Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дина Рубина - Наш китайский бизнес [2004]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Современная проза, Юмор

Аннотация. На редкость талантливая и обаятельная рассказчица Дина Рубина - мастер, поразительно умеющий видеть, слышать, вникать в окружающее. Успех повестей и романов Рубиной знаменателен и закономерен. В русской прозе сейчас побеждает артист

Полный текст.
1 2 3 4 5 

– Пусть гои читают на своих языках. Заверни-ка мне эту замечательную чашку. 25 Витя лежал в постели между господином Штыкерголдом и его преосвященством кардиналом Франции Жаном-Мари Люстижье. Штыкерголд вел себя безобразно. Он изрыгал проклятия, брызжа слюной на Витю, через два слова на третье повторял: «Финита газэта!» – и отчаянно перебрехивался с кардиналом. Его преосвященство вяло огрызался. Он лежал на спине, не открывая глаз, торжественно сложив на груди ладони лодочкой. На нем была кардинальская мантия, круглая шапочка, похожая на обычную ермолку, а на ногах – Витины пляжные сандалики. Чувствовалось, что кардиналу стыдно. Все-таки воспитание сказывалось – он лежал спокойно, корректно лежал, не пихаясь локтями, не брызжа слюной, так, вставлял иногда пару слов на идиш – европейское образование, как ни крути... Да, с кардиналом можно было лежать и дальше, сколько душе угодно можно было лежать. – Из-за тебья с твоей варьоватой Зьямой я обьязан вальяться в одной постели с этим гоем! – крикнул Штыкерголд. – Je ne c’est goy! – обиженно воскликнул кардинал, не открывая глаз. – Их бин аид. – Нет, ты гой!! – заорал на кардинала мар Штыкерголд через Витину голову. – Финита газэта! Если б не эти... я б в жизни с тобой рядом не лег! Я б с тобой рядом и на кладбище не лег! – Их бин юде, – грустно проговорил его преосвященство. – Майн либе маме сгорела в печи Освенцима. Витя поморщился. – Послушайте, – мягко проговорил он, повернув голову к кардиналу. – Вот этим вы могли бы не спекулировать. – Поц! – заорал грубиян Штыкерголд. – Почему ты не читал кадиш по маме? В сорок пьятом ты был уже велький хлопчик, поц! – В католическом молитвеннике нет такой молитвы, – виновато отвечал кардинал, оправляя на груди складки красного «цуккетто». Его преосвященство определенно нравился Вите. Он хотел бы остаться с ним наедине и хорошенько порасспросить того о Париже, который Витя до дрожи любил и знал как свои пять пальцев, хотя и не бывал там ни разу. Он бы приготовил кардиналу курицу под винным соусом, потом бы они вышли погулять по ночному Яффо, и архиепископ Жан-Мари Люстижье порассказал бы ему о соборе Нотр-Дам де Пари, настоятелем которого являлся вот уже много лет... – Монсеньор, – проговорил Витя, обнаруживая с некоторым приятным изумлением, что легко вспомнил французский, – я хотел извиниться перед вами за хамскую статью нашего идиота, Рона Каца. Это он убедил Зяму, что хорошая клизма вам не повредит. Ей-богу, мы не предполагали, какой скандал из этого раздует общественность. И уж конечно мы не могли себе представить, что господина Штыкерголда вызовут в канцелярию премьер-министра. – Финита газэта! – завопил Штыкерголд и лягнул Витю ногой под одеялом. – Мар Штыкерголд, – с вежливой тоской сказал Витя, – перестаньте вопить мне в ухо и уберите подальше вашу волосатую ногу. Тоже мне, одалиска... – Ты у менья получишь пицуим! Ты у менья получишь отпускные! – продолжал утомительно скандалить Штыкерголд. – Я тебья упеку у тюрэмну камэру вместье с твоей варьоватой Зьямой! Финита газэта! Иди к нему тепер нанимайся! Он тебья пристроит в свой Нотр-Дам, этот гой обрэзанный! Зазвонил телефон. Перегнувшись через кардинала и виновато приговаривая «пардон, пардон...», Витя снял трубку. В ней что-то ласково журчало, перекатывались жемчужные струи струнного аллегро реминорного квартета Шуберта «Девушка и смерть». – Прекратите еврейский базар! – попросил Витя Штыкерголда. – Я ничего не слышу. Алло? Это был контрабасист Хитлер. Его интересовало несколько специальных вопросов по оркестровым партиям. – Простите, – сказал Витя. – Я безумно занят. Мне еще сегодня газету делать. – Финита газэта! – крикнул попугай Штыкерголд. – Но я ведь увижу вас на репетиции? – утвердительно спросил ласковый Хитлер. Витя почувствовал тяжесть в мочевом пузыре и подумал, что сейчас придется перелезать через кардинала, который лежал с краю, а это так, черт возьми, неловко, и как это по-французски элегантней выразиться... Не писаться же в постель... Как на грех, его преосвященство архиепископ Франции успел водрузить на голову папскую тиару. Он достал ее откуда-то из-под Витиной кровати, отряхивая от пыли и качая головой, и это тоже было чертовски неловко – да, под кроватью не подметали с прошлого Песаха... Витя с извинениями приподнялся, закинул ногу на кардинала и принялся грузно перелезать через него, одновременно пытаясь отвлечь его преосвященство (да нет, его святейшество!) от этого малопривлекательного зрелища. – А ведь там у вас, в Латинском квартале, в одном симпатичном кабачке на улице Лятран превосходно готовят свинину под белым соусом! Мы могли бы с вами недурно пообедать, – как еврей с евреем, – ваше святейшество! Представляю, хо-хо! – что сказала бы на это Зяма... Вдруг он обнаружил, что продолжает держать в руке телефонную трубку. – Витя! Ау! – послышался оттуда голос Зямы. – Ты спишь или спятил? – Да! – воскликнул он заполошно, просыпаясь. Он сидел на кровати, в полном одиночестве, если не считать старушки Лузы, свернувшейся там, где только что лежал в пыльной папской тиаре кардинал Франции, настоятель Собора Парижской Богоматери, его преосвященство монсеньор Жан-Мари Люстижье. – Зяма? Который час? – испуганно спросил он. – Что? Ты откуда? – Я из офиса. Восемь. Ты заболел? – Я проспал... – простонал он. – Ты... ты не представляешь, что вчера было... Как плевался и визжал старый мудак... Из-за этой статьи, «Кардинал Арончик»... Как я понял, его вызывали в разные малоприятные инстанции и имели как хотели... Соберись с мужеством, Зяма... По-видимому, мы уволены... – Ничего, рассосется, – сказала она спокойно, хотя уж Витя-то знал цену этому ее спокойствию. – Встань, умойся, надень штаны и приезжай. Витя повесил трубку, еще мгновение посидел, с тоской и подавленным ужасом вспоминая картины вчерашней истерики господина Штыкерголда... Потом поднялся и побрел в туалет. 26 – Добрый день, дорогие радиослушатели. Радиостанция «Русский голос» продолжает свои передачи. С обзором последних новостей вас познакомит Вергилий Бар-Иона. – «На холмах Грузии стаит начная мгла», – как точна заметил великий классик Пушкин, – бодро вступил Вергилий. – А у нас на холмах Иудеи и Самарии стаят паселенцы. Ачередная драма разыгралась сегодня на халме, где жители близлежащего населения Неве-Эфраим устроили деманстрацию пратеста против требавания арабских жителей Рамаллы, также предъявляющих права на вышеназванный холм... В результате патасовки палиция вынуждена была прибегнуть к усмиряющим мерам. Как справедлива заметила еще одна классик поэзии: «Вижу опраметь копий! Слышу: рокот кравей! То Саул за Давидом: Смуглой смертью сваей!» Сема Бампер ждал, когда освободится студия. Через пять минут он должен был начинать литературную передачу «Отзовитесь, ветераны!». Сема курил и молча слушал словесную иноходь Вергилия. – Семнадцатый круг Дантова «Ада», – пробормотал он. – А? – спросил Нимцович, дежурный звукооператор. – Знаешь, старик, кем я был в прошлой жизни? – задумчиво улыбаясь, спросил его Бампер. – Ну? – Угадай! – тихо ликуя, предложил Сема. – Короче. – Леонардо да Винчи! Нимцович поднял глаза от пульта, вздохнул и сказал устало: – В прошлой жизни ты был эрдельтерьером в небогатой семье. Фима, инспектор транспортной полиции, дремал в кресле перед телевизором. Время от времени он спохватывался от сна и поднимал с ковра сползавшую с его колен газету «Полдень». Надо было почистить зубы, принять душ, раздеться и лечь – ряд действий, цепочка мышечных усилий, – и немалых усилий! – после тяжелого дня. А день был таков: они спихивали поселенцев с занятого теми пустынного холма. Что значит – занятого? Те разбили две палатки, воткнули в землю израильский флаг и расселись вокруг. Пришли как на пикник – женщины, дети, коляски... Ну-с, и полиция, конная наша полиция. Мама, смотри, лошадка!.. Их раввин, молодой рыжебородый парень, размахивал какими-то бумагами – вроде по планам земельного Управления этот холм относится к их поселению. Чудак, при чем тут бумаги... Вначале, когда полиция только прибыла на место, когда страсти еще не накалились, этот парень – по виду не скажешь, что раввин, обыкновенный поселенец в вязаной, сине-белой кипе, отошел с Фимой покурить. Как думаешь, спросил он, что будет? Фима пожал плечами. Я понимаю, сказал тот, при чем тут вы, вы на службе... Потом он стал рассказывать про этот холм, за который они, как сумасшедшие, цеплялись. Оказывается, именно здесь в древности был город Ай. И уже лет шесть какие-то археологи-американцы свой кровный отпуск тратят на раскопки. Живут в «караване», и поселенцы их кормят, лишь бы копали. Каждый год ждут, как возлюбленных, – приедут, не приедут? Кроме фундамента нескольких домов и древнейшей синагоги, они раскопали микву с мозаичным полом, маслодавильню с каменным резервуаром и стоком для оливкового масла и огромным тяжелым жерновом. Вот, смотри, говорил рыжий раввин, арабы ночью пробрались сюда и раскололи жернов. Наверное, это было трудно сделать, но они не пожалели сил. Унести не смогли. Но если отдать им этот холм, они превратят в крошево все памятники нашей истории, которые мешают им доказывать, что нас здесь никогда не было... Послушай, говорил он, вот ты разумный человек, скажи – как можно назвать людей, плюющих на свою великую историю? Ведь все это – он повел рукой в сторону холма – наше национальное достояние... Так они стояли и курили, и Фима тоскливо думал, что этим ребятам ничего не поможет. Фима симпатизировал поселенцам и не считал нужным это скрывать, даже в беседах с начальством. А чего там скрывать – он тоже, как ни крути, поселенец. В конце концов, их сахарный городок на двадцать тысяч жителей, град Китеж Иудейской пустыни, сон, мираж из бело-розовой пастилы, пальмово-сосновый сон, – всего лишь тринадцать лет назад был таким же лысым холмом, с такими же двумя палатками, в которых ночевали по очереди несколько вот таких безумцев. Но... времена другие... Фиму вязала дремота, склеивала веки, путала связи, странные картинки демонстрировала по телевизору. Там шла еженедельная передача «Политическая дискуссия». Никакой дискуссии, разумеется, между евреями быть не могло. Участники передачи не слушали оппонента, дудели каждый в свою дуду и, поскольку языки у всех были подвешены неплохо, – довольно обидно и разнообразно задевали политического противника. Левые называли правых фашистами и экстремистами, правые кричали: ты, ты сам – фашист и экстремист по отношению к собственному народу. Фима опять задремал, а когда открыл глаза – на экране беседовали двое: один из молодых лидеров партии «Мир – немедленно» и раввин одного из поселений, Фима прослушал – какого. Раввин тоже был молодой, рыжебородый, с мягким, округлым выговором. Эти, по крайней мере, делали вид, что слушают друг друга. – Да, мы предлагаем заплатить за мир самой дорогой ценой – землей. Но разве мир этого не стоит? – Не стоит, – отвечал раввин, – если тебе нечего будет пахать, не на чем строить дом для твоих детей и негде хоронить твоих родителей – зачем тебе мир? – Но разве жизнь человеческая не дороже клочка земли? – возражал другой. – Разве мы не устали воевать? Я, например, устал дважды в год по месяцу пропадать из дома на эту проклятую резервистскую службу. Все летит – работа, планы, поездки... Да ты сам знаешь! – Да, я знаю, – соглашался рыжебородый, – я сам минер, и неплохой минер... – Вы же не предлагаете альтернативы! – восклицал левый. – Какова ваша альтернатива – воевать и опять – воевать? Вы сеете ненависть. Но мир изменился, мир уже не тот. – Мир всегда один и тот же, – отвечал молодой раввин. – И арабы хотят того же, что хотели всегда – чтобы тебя здесь вовсе не было. И ты знаешь, чего они хотят – Иерусалима. Его все хотят, и ласковые христианские миссионеры с их миллионными фондами – тоже. Ты выучил красивое слово «альтернатива» и поешь его под американскую свирель. – Мы вашу демагогию уже слышали, – перебивал его нетерпеливо другой, – мы предлагаем новое мышление, развитие экономики всего региона, мы добились ощутимых результатов в сфере экологии! – На что мне ваша экология, – возражал другой, – когда вы отдаете сирийцам плато Голан и выход к Киннерету? Одной канистры с чумными бактериями, вылитой в озеро, достаточно, чтобы все мы тут больше ни на что не претендовали... – Софистика! – вскрикивал левый. – Спекуляция! Вы – психопаты, терроризируете общество мифическими ужасами. На что раввин с горькой усмешкой заметил: «Да, очевидно, я психопат, и шесть войн с арабами за пятьдесят лет существования этого государства мне просто почудились. И десятки тысяч могил на военных кладбищах – это, конечно, камуфляж, спекуляция...» – Ты передергиваешь! – уже не сдерживаясь, кричал левый. – Ты выворачиваешь мои слова наизнанку, ты казуист, все вы, религиозники – натренированы в своих ешивах делать фокусы из простых и понятных доводов оппонента. И ничего нового вы, правые, не можете народу предложить. Только мешаете. – А ты, очевидно, плохо учился в школе. Ты забыл текст «Коэлет»,[12] – насмешливо и нервно ответил молодой раввин, – а там сказано: «Но то, что было, то будет снова, и что свершается, то и свершится, нет ничего нового под солнцем». А ты захотел новой любви, братской любви от сына Агари? – В каком веке ты живешь?! – в ярости воскликнул левый. – Сегодня – уже не время Иешуа Бин-Нуна![13] – Время никуда не движется, – ответил молодой раввин, – время – кольцо... Фима не дослушал их спора, с каждой минутой набиравшего обороты, скоро он станет неуправляемым, да он прекрасно знал все, что скажут эти двое и другие, похожие на них... Конная полиция цепочкой медленно теснила с горы людей. Невзрачный каменистый холм неподалеку от поселения Неве-Эфраим. Крутые ребята жили в этом поселении, смельчаки, упорно не огораживающие свой поселок забором. Говорили – мы не в гетто живем, хватит, уже пожили... И этот их молодой рыжий раввин... Ба, да вот он же и выступал сейчас в передаче! Фима открыл глаза, но на экране уже крутились в бешеном темпе кадры телерекламы: с огромным энтузиазмом, сладострастно вытаращивая глаза и отдуваясь, двое молодых людей совали за щеку и надкусывали какой-то новый сорт орешков в шоколаде. Безумие. Безумие этого инфантильного общества... Безмозглость этого инфантильного мира. ...Поселенцы, потрясая какими-то своими бумагами, требовали прибытия на место конфликта властей. Власти не торопились. Когда цепочка конной полиции смела по склону вниз разрозненные группки людей, какая-то женщина бросилась опять вверх, к палаткам. За ней бежала черно-белая, лохматая собачонка. Двое полицейских бросились женщине наперерез, схватили за руки, поволокли по земле. Собака бросалась на полицейских, рвала зубами штанины, разрываясь от хрипа. Рыжий раввин кричал: – Люди! Что вы делаете, люди?! ...О Господи, надо принять снотворное. Зазвонил телефон. Фима вновь спохватился, засопел, поднял с пола раскрытую на статье Халила Фахрутдинова газету «Полдень» и грузно потянулся к трубке. – Васенька-а! – пропел любимый голос. – Мне нужен телефон этой мымры из фонда «Наружного». А я забыла дома свою записную книжку. Сбегай, мась, в спальню, она на тумбочке, в черной сумке, глянь, а... на букву «Н». Фима поднялся и пошел в спальню – искать записную книжку жены. На кровати, той, что ближе к окну, уютно укрытая, лежала и просматривала журнал мод Ангел-Рая. Минут сорок назад Фима, собственноручно выкупав ее (он всегда боялся, что в ванной она поскользнется и упадет, ударится, разобьется – одна из версий разветвленного вечного ужаса, сопровождавшего его после ее воскресения), уложил в постель, укрыл и вышел на минутку – послушать программу новостей. Да так и застрял в кресле с газетой на коленях. А, да – очень интересная статья Фахрутдинова о Катастрофе – будто бы не немцы спалили в печах шесть миллионов евреев, а – наоборот. То есть не буквально наоборот, а... Где же эта черная сумочка?.. – Ты чего ищешь, мась? – подняв каштановую головку от глянцевой страницы, спросила Ангел-Рая. – Да черную сумочку, – ответил растерянно Фима. – Там книжка, мне нужен «Наружный» на букву «Н». – Господи, да я его наизусть помню: двести пятьдесят четыре шестьсот семь. Повторяя номер, Фима подошел к снятой и лежащей, тоже уютно – на бочку – телефонной трубке. Несколько мгновений он смотрел на эту трубку, потом осторожно поднял ее. В ней слышны были совершенно естественные, на разных звуковых планах голоса. На ближнем плане переливался и звенел умоляющим колокольчиком (она к кому-то обращалась), небесный голос жены. – Але, – сказал он, – двести пятьдесят четыре шестьсот семь. – Ты мой золотой, – нежно проговорила она. – Все, записала. Чмок! – А ты... Он хотел сказать – зачем тебе книжка-то была, ты ж этот номер наизусть помнишь... но сдержался... – Я в Духовном Центре, не волнуйся, меня Агриппа довезет. А ты ложись, Васенька, тебе ведь завтра рано... Когда, опустив трубку на рычаг, Фима зашел в спальню, Ангел-Рая уже спала, неслышно и кротко. Несколько минут он тупо смотрел на нее, пытаясь постичь... Бросил это, вздохнул и пошел чистить зубы. 27 Темно-серый новенький «даятсу-апплауз» мчал по шоссе Иерусалим – Тель-Авив. Ури Бар-Ханина, ведущий программист американо-израильского концерна, вез своего шурина Борю Кагана на собеседование по поводу устройства на работу в некую фирму по производству сверхчувствительных оптических приборов. Говоря иными словами, с огромным трудом и благодаря своему безупречному авторитету Юрику удалось добыть для Бори вполне достойную должность с удовлетворительным окладом. И сейчас он страшно волновался – как бы кретин Боря не ляпнул на собеседовании чего-нибудь непотребного, в своем духе и в соответствии со своими взглядами и пристрастиями. – Главное, помалкивай, – повторял он Боре, – отвечай доброжелательно и односложно, но с достоинством. И придерживай свой поганый язык... Это вообще-то наш филиал, хотя почему-то они предпочитают называть себя американской фирмой. – Я тебя умоляю, – рассеянно заметил на это Боря, – если они этот ебаный восточный эмират называют западным и демократическим государством... Они уже спустились по серпантину Иерусалимского коридора и мчались распахнутой во всю ширь, ослепительной долиной Аялона. По обеим сторонам дороги на желтых скошенных полях рядками были расставлены аккуратные кубики сена, и вдали урчала крошечная сенокосилка. Юрик опустил боковое стекло и глубоко вдохнул душистый сенной ветер. – Боже мой! – проговорил он. – Как я люблю Аялон! Несколько дней назад здесь еще и не начинали косить. Быстро они управились. Молодцы кибуцы! Хотя, говорят, что они нерентабельны и съедают львиную долю налогов... – Я готов платить налоги, – сказал никогда не плативший никаких налогов Боря, – чтобы хоть изредка видеть работающего еврея. – Значит, ты запомнил, – повторил в десятый раз Юрик. – Ты улыбаешься и держишь за зубами свой паршивый антисемитский язык. – Пытаюсь представить себе эту улыбочку! – пробормотал Боря. Возле деревни хабадников они застряли в пробке. Здесь всегда по утрам бывали дорожные пробки. Боря достал сигареты и закурил. Юрик покосился на него, но промолчал. После истории с наркотиками он разрешал ему выкуривать не больше полупачки в день. – Вон домишко нашего папы римского, – кивнул Боря в ту сторону, где среди деревьев и домиков Кфар-Хабада возвышался краснокирпичный замок Любавического ребе, точная копия его бруклинского дома. – Заткнись, сволочь! – раздельно проговорил Ури Бар-Ханина. – У меня сегодня тяжелый рабочий день. – Ну извини, мамуля, извини. Я все никак не могу привыкнуть к твоему еврейскому происхождению. Он помолчал минуту и вдруг спросил с почти искренней интонацией: – Юрик, а помнишь, как мы в садике пели «В лесу родилась елочка!» и звали: «Снегурочка, явись!»... А воспиталка Марина кричала: «Детки, не шумите, соблюдайте порядок! Если будет такой бардак, Снегурочка не явится!» А еще она говорила: «Нашим детям подарки приносит Дед Мороз, а американским – Ку-Клукс-Клаус...» – Господи, как ты мне надоел! – сказал Ури Бар-Ханина. – Ты все врешь, все по-прежнему... Слава Богу, что на меня это давно не действует. – Да ты просто забыл, я клянусь тебе! Юрик! А Дед Мороз был ее ебарь, Маринкин. Она же ему давала прямо в детском саду, в мертвый час! Ты что, не помнишь? Боже, ты ничего не помнишь, кроме своих молитв! – Боря, я же тебя просил... – Ну, подожди, подожди, ты что – не помнишь, что он был Дедом Морозом? А когда утренник кончился и он уже переоделся и вышел на крыльцо, они прощались, они как-то надрывно поцеловались, и она вслед перекрестила его. Я видел из окна... Он шел в глубоком снегу. И сверху падал такой лохматый снег, какого больше я никогда, никогда в этой... не увижу. – Ты все это придумал минуту назад, – сказал Юрик, и они наконец поехали. – Я все это помнил всю жизнь, – медленно проговорил Боря, глядя перед собой. – Я никогда ничего не забываю. Я, например, помню, как крепко ты всегда держал меня за руку, когда мы танцевали в кружок. Ты тогда держал меня за руку даже крепче, чем сейчас – за шкирку. – Господи! – с отчаянием и тоже глядя перед собой, простонал Юрик. – За что?! Когда они уже въезжали в Тель-Авив по мосту «Ла Гардиа», Боря спросил: – Слушай, а почему, собственно, Он выбрал их на роль избранного народа? – Кого – их? – раздраженно уточнил Юрик. – Ну нас. Ведь есть более достойные претенденты – шведы например. Народ спокойный, основательный. – Тогда никаких шведов не было, – возразил Юрик, как обычно заглатывая наживку. – Ну... тогда китайцев. А что, смотри: этот народ даже больше подходит по условиям игры, его не нужно увеличивать, его и так – как песку морского... – Он оживился. – А что, правда – именно китайцы. Народ огромный – раз, трудолюбивый – два... – А – три? – спросил Юрик. – А Конфуций! – возмущенно вставил Боря. – Боря! – твердо проговорил Юрик. – Я очень волнуюсь. Сегодня решается твое будущее. Через пять минут мы будем на месте. Я прошу тебя сосредоточиться и выглядеть – ты можешь, когда захочешь, – человеком воспитанным, респектабельным и достойным. – Знаешь, чего бы я хотел? – перебил его Боря Каган. – Принадлежать какому-нибудь небольшому и не слишком торчащему европейскому народу. Каким-нибудь бельгийцам или шотландцам... – Или датчанам, – насмешливо подсказал Юрик. Боря вдруг оживился: – Да-да! Именно Дания, именно датчане! Симпатичный, никому не наступающий на мозоли народ! К тому же, ты знаешь, старик, что датчане в годы Катастрофы спасли всех своих евреев?! Рыбаки вывезли их ночью на лодках... Сказал и – осекся... Он ощутил вдруг с безысходной ясностью, что и умерев и родившись вновь, даже при других обстоятельствах и в новой шкуре, он до Страшного Суда обречен чувствовать этот мир, судить о нем и совершать поступки, ведомый импульсами и предпочтениями своей древней еврейской души... 28 ...По утрам она работала над романом. Уже позади осталась начальная стадия работы, когда, как муравей соломинку, несешь в тетрадь мелькнувшую мысль (пригодится, не пригодится?), живую деталь, обрывок смешного диалога, когда не знаешь еще, что пойдет в дело, когда посреди какого-то разговора вдруг замираешь, чувствуя, что эта вот, миновавшая вибрация воздуха, по неуловимой, неопределимой тональности, тоже не что иное, как строительный материал для будущей башни... Уже были написаны несколько сцен, уже промяты кое-какие второстепенные линии сюжета, набросаны некоторые персонажи... Пора было появиться герою. Она уже знала, что это будет женщина, но пока не чувствовала, не понимала, не представляла ее... И поскольку в финале собиралась принести ее в Великую Жертву, то не торопилась. Ей было страшно: впервые в жизни она замыслила убийство... Эта женщина будет во всем другой, и, конечно, она – в отличие от самого автора – должна любить все это маленькое, единственное для нее пространство, эту землю и населяющих ее людей, которых она считает своим народом, ведь истинная жертва – та, что за народ, за грехи его, за жизнь его, за землю... Другая жертва просто бессмысленна... По утрам она ходила кругами по комнате, ходила и думала, и привыкала к мысли о грядущем жертвоприношении в финале романа. И не торопилась с выбором. О, это будет отборный агнец из Божьего стада, белейший, без единого черного волоска... Каким же способом он (нет, она, она! – довольно отрока Ицхака!) будет принесен в искупительную жертву? Каким опытный резник забивает агнца: мгновенный удар в шею. Телефон зазвонил, как обычно, так некстати, словно специально выжидали, чтоб прервать в середине фразы. – Мамка! Так. Вот это то, из-за чего она никогда не отключала телефон. – Умоляю тебя, брось все и немедленно приезжай! – Голос обрывается, дрожит. – Ты убил человека! – с ужасом догадалась она. – Мамка, с нами такое произошло, такое! – Что же такое, черт возьми, с тобой опять на мою голову произошло? Перешел на шепот, засвистел в трубку, зашепелявил. – Что?! Ты что, рехнулся? Откуда ты звонишь? – Шипение, торопливый неразборчивый шепот. – Если сейчас ты не скажешь мне внятно – что именно ты выкинул, я бросаю трубку. – Я! Выиграл!!! Сто!!! Тысяч!!! В «ЛОТО». – А, – сказала она. – Это нелишне. Ты вообще-то мешаешь мне работать. – Ты что – думаешь, я вру?! Я клянусь тебе!!! Все цифры... все совпадает! И этот парень в будке, который мне билет продал, он сказал, что такое раз в десять лет бывает! Мамка, умоляю!.. Я звоню с улицы... у меня этот билет, я боюсь... меня услышат... меня убьют! Приезжай немедленно, умоляю! – Кому ты нужен, – сказала она. Разумеется, это был один из тех финтов, которыми Шмулик кормил ее уже девятнадцать лет. Однако, судя по голосу, он, бедняга, и вправду потрясен. Видимо, придется ехать. Еще десять шекелей на эту прогулочку... – Ладно, – сказала она, выключая компьютер, – где ты находишься? Он стал путано объяснять торопливым полушепотом. Даже по телефону она поняла, что он весь дрожит. – Ладно, стой там на углу, я выезжаю. И смотри, не выстрели сдуру в какую-нибудь собаку. Она зашла в комнату, которую они называли мастерской. Муж работал. Этот привычный смешанный запах красок, лака и грунтованного холста она уже не чувствовала, это был запах дома, запах всей ее жизни. Она открыла шкаф, доставая оттуда брюки. – Ну, что еще? – спросил муж. – Он выиграл сто тысяч шекелей, – проговорила она раздраженно, раздеваясь. Он рассмеялся и сказал: – Этого нам еще не хватало! Надеюсь, ты объяснила ему, что он болван? – Он дико возбужден и уверяет меня, что все – правда. Трясется и шепелявит. – Его разыграл продавец билетов, какой-нибудь молодой марокканец, из тех, что так нас любят. – Ну конечно! Но – говорю тебе, он невменяем. Я поеду, а то он там пол-улицы перестреляет... Обернувшись на пороге мастерской, она сказала: – Обрати внимание: он продолжает просаживать в «ЛОТО» все свое армейское пособие. Хотя давал слово. Вот сволочь! А сегодня утром опять вытащил у меня пять шекелей. Видно, в банке у него такой минус, что ему ни копейки не дают. Муж развел руками. В одной был мастихин, в другой – тряпка. – Меня поражает, – сказал он, – не это, а неизменная сила и свежесть твоего потрясения. ...Ну вот, еще одно утро потеряно, думала она, глядя в окно автобуса. И куда деться от этой анекдотичности существования? Я чуть ли не на последнюю десятку еду объяснять этому дрожащему от восторга идиоту, что никаких тысяч он не выигрывал... Однако этот роковой младенец безусловно вгонит меня в гроб лет на тридцать раньше срока... Сто тысяч! хм... если разобраться, не такие уж большие это деньги. Ну, тридцать три тысячи долларов... Пшик... Правда, для нас обоих это была бы благословенная пауза между пытками, скажем – года полтора спокойной работы... Тьфу!!! О чем ты думаешь! Какие там сто тысяч! Над ним посмеялись или сам он напутал что-то в цифрах, он же считать не умеет... Смешно. Бывают, конечно, случаи, но это не про нас. Не наш путь. Наш путь – мыть по вечерам полы в офисах или красить водонапорные башни. Вот интересно, никогда не интересовалась: как он их красит – в цветочки? В геометрические фигуры? Ведь это никакого отношения к его живописи не имеет... А можно было бы не проживать эти деньги, а, например, купить комнату в старом каменном доме с высоченными потолками, где-нибудь в районе рынка. Использовать ее как мастерскую, а потом, когда Шмулик повзрослеет... О Господи, что со мной? Во-первых, он никогда не повзрослеет. Во-вторых, он не выиграл ни копейки. И слава Богу. Это было бы величайшим несчастьем. Всю оставшуюся жизнь он бы просаживал все деньги в разнообразных лотереях, на биржах и в казино. Он никогда не стал бы работать, если бы хоть раз он выиграл бы стоящие деньги. Впрочем, он и так не станет работать. Кстати, если б он действительно – не дай Бог! – выиграл бы эти несчастные сто тысяч, он, конечно, устроил бы вокруг них страшную пляску и задергал и замучал бы всех, шарахаясь от щедрого: «Мамка, я решил отдать все тебе» до «Ах так! Учти, это мои деньги, и вы ни копейки не получите». Хорошо, что в нашей семье никто никогда и ничего не выигрывал. Эти потрясения не для нашей истеричной компашки... ...Долговязую, с откляченным задом, фигуру сына она увидела издали. Надо сказать, военная форма облагораживает его дурацкую фигуру. С детства она посылала его в спортивные кружки, ни в одном дольше одного занятия он не задерживался. Увидев мать, он – с винтовкой, снятой с плеча, – бросился к ней через дорогу. – Ну, спокойно! – проговорила она. – Почему ты переходишь дорогу в неположенном месте, ты под машину захотел? Выпрямись, подбери задницу... Подожди, не тычь мне в лицо эту говенную бумажку, я все равно в ней ничего не пойму. – Я тебе объясню! – выпалил он. – Отойдем сюда, сюда, дальше! Идем! – Там мусорка. Ну, стой, ради Бога, на месте. И успокойся, ты ничего не выиграл. Этого просто не может быть. – Ах так! Ну, смотри. Сейчас ты увидишь. – Оглядываясь по сторонам, он разжал ладонь, поднес к ее глазам бездарно раскрашенный, глянцевый прямоугольник – дешевый привет липового бизнеса. – Вот, смотри: видишь эти цифры – вот они увеличиваются к концу строки. Видишь? – Ну. – Она смотрела на цифры, ничего не понимая. Да, они увеличивались к концу строки. – А теперь вот этот ряд. Они опять увеличиваются!!! Ты видишь!!! И вот, в конце написано: сто тысяч!!! Мамка!!! – Он заплясал, неуклюже топая, с винтовкой в руках. – Повесь, пожалуйста, винтовку на плечо, – попросила она. – А что, цифры должны увеличиваться, это условие игры? – Ну конечно!!! Обычно какая-нибудь обязательно меньше предыдущей. А тут – все, все!!! Мамка!!! Мы разбогатели! Она взяла у него глянцевую картонку. Да, к концу строки увеличиваются. Да, действительно, так и написано: 100 000 шекелей. Это какая-то ерунда. Ошибка. Над ним поиздевался продавец-марокканец в будке «ЛОТО»... Будет весь день вспоминать с удовольствием этого долговязого... Сейчас все выяснится. Хорошо, что она абсолютно холодна и спокойна. Еще не хватало отнестись ко всей этой комедии серьезно. А сын просто не мог устоять на месте. Его безумное ликование сейчас, когда наконец мать была рядом, толчками выбрасывалось из него в виде задавленного повизгивания, притоптывания, истерического отрывистого смеха. Все-таки он абсолютный младенец. – Ну, во-первых, выиграл ты, или нет, приди, пожалуйста, в себя. Кстати, если ты думаешь, что я не заметила пропажу пяти шекелей в своем кошельке, ты ошибаешься... – Мамка, как ты можешь, ведь я все, все тебе отдам! Поехали скорей в их центральный офис, тут несколько остановок. Они сегодня работают до часу. Они перебежали дорогу к остановке, и сразу же подъехал полупустой автобус. Они сели. Шмулик дрожал мелкой неостановимой дрожью. Вдруг он достал магазин с патронами и вставил в винтовку. С огромным трудом, невероятным усилием воли мать заставила его разрядить винтовку. Глянцевую картонку на сто тысяч шекелей он держал в нагрудном кармане гимнастерки, застегнутом на пуговицу. Ладонью прикрывал карман. – Я прошу тебя не сходить с ума, – строго сказала мать. – Это совсем не такие огромные деньги. Он погладил ее по руке. – Мамка, – проговорил он нежно, – вы вернете в банк эту проклятую ссуду, из-за которой ты не спишь. Станет гораздо легче жить. К ее горлу вдруг подкатил ком, она отвернулась к окну. В этот момент она вдруг ослабла и с робкой надеждой подумала, что, кажется, он и вправду выиграл эти деньги. – Спасибо, сынок, – сказала она. – А может быть, наоборот – добавим денег и купим квартиру побольше, чтоб у тебя была своя комната? – Нет! – горячо и твердо возразил он. – Это твои деньги, и лучше всего расплатиться с банком. Она прослезилась. Черт бы побрал эти слезные железы. – Мы купим тебе новый, самый длинный диван, – сказала она. – Чтоб ты, как Бог, мог вытянуть ноги. – Диван – ладно, – согласился он. – Только дай мне слово, что ты никогда больше не будешь играть в эти азартные игры. – Хорошо, – сказал он. – Поклянись моей жизнью! – О Го-осподи! Они замолчали и две-три остановки ехали молча, держась за руки. Она его очень любила. Он добрый, хороший, дурацкий мальчик. Несчастный писательский ребенок. Что он видел в жизни, кроме ее вечно обращенного внутрь себя взгляда. А в детстве, когда он просился идти куда-нибудь с нею, она говорила: «Я возьму тебя, если ты всю дорогу будешь молчать». Все отдано им – пустым теням, игре зеркал, потусторонней яви... Все брошено в эту, вечно алчущую жертв, геенну... Вслух она заговорила о том, что человек всю жизнь должен трудиться, что деньги, добытые пустой игрой – дурные деньги, что десятину – по еврейскому закону – надо отдать на добрые дела... Он продолжал дрожать, кивал и плотно прижимал ладонью карман гимнастерки. Наконец, подъехали. – Только молчи со своим ивритом, – попросил он, – я сам буду говорить. Если б ты знала, как у меня сводит живот от страха. Они все ускоряли шаги и наконец влетели в холл, в который выходило множество стеклянных дверей офисов самых разнообразных компаний. – Вот, – сказал сын, кивая на дверь, оклеенную броскими плакатами. Он резко побледнел, закинул винтовку на плечо и подтянул брюки. В комнате за компьютером сидел скучающий пожилой мизрах. – Я выиграл крупную сумму денег, – зыбким голосом сказал на иврите Шмулик, – когда я могу их получить? Глядя в сторону и насвистывая, мизрах протянул руку, молча требуя билет. Вот в этот уже момент, до того, как мизрах принялся объяснять этому недотепе «руси», что цифры должны идти не по восходящей, а, наоборот, по нисходящей – в этот момент уже она все поняла. Мизрах знал, что игра не рассчитана на выигрыш. Да в этой конторе и не витал запах ни малейшего выигрыша. И, не дожидаясь, когда пожилой и втайне довольный идиотским видом «этих русских» мизрах закончит издевательски-подробно объяснять ее сыну условия игры, писательница N. вышла, пересекла холл с двумя лифтами и остановилась на ступенях этого высотного здания. Вниз налево уходила солнечная, запруженная толпой, веселая улица Короля Георга. Неподалеку от арки с часами, над которой по-древнееврейски написано было: «Встань и иди!» – какой-то русский репатриант играл на аккордеоне «Синенький скромный платочек»... Стоял прозрачный горный день, и тень от арки темно-фиолетовым сегментом легла на залитый солнцем, ослепительно желтый торец соседнего здания. В этом месте Иерусалим особенно напоминал ей один из европейских городов, какую-то помесь Праги с Парижем. Ступить и оступиться, и покатиться с этих теплых каменных ступеней вниз, и лететь бесконечно, ниже, ниже уровня мостовой и ниже уровня моря, ниже уровня жизни, взрезать острым ножом свою дряблую усталую душу и выпотрошить ее, и пустить труху по ветру... Раствориться, не быть... Впрочем, кажется, это Шекспир... Вышел смущенный потерянный Шмулик. Они переглянулись, она подмигнула ему, и они рассмеялись. В самом деле – это было убийственно смешно, вся эта история, и то, как они бежали и как спорили – на что потратить сто тысяч, и то, как мизрах сказал презрительно: «С чего ты взял, мотэк, что ты выиграл?» Потом она сказала: – А теперь, не сходя с этих ступенек, поклянись моей жизнью, что ты никогда больше... – Ну, мам! – Повторяй: «Если еще раз я потрачу хотя бы шекель на эти говенные утехи недоделанных ублюдков...» – Мам! Ну что ты как маленькая... – Я – маленькая?! – страшным шепотом переспросила она, приблизив к нему лицо... Он быстро повторил, опасливо отодвигаясь... Мимо них сновали люди, то заходя в здание, то выскакивая из него. Яркий солнечный день ласкал желтоватые плиты иерусалимского камня. – «...то пусть моя несчастная мать, которая двадцатый год и так хлебает мое жидкое дерьмо огромной свинцовой ложкой...» – Мам, ну чё ты, – захныкал он, – ну я же сказал, что не буду больше... Но под ее взглядом повторил и этот перл итальянского неореализма. – «...то пусть она сдохнет наконец, к ее огромному облегчению!» – Не буду! – сказал он. – Я просто обещаю тебе, мамка, ну правда, ты же видишь, я сам обалдел... Ничего, подумала она, ему это полезно. – Если хочешь знать, – сказала она, – я даже довольна, что так получилось. Теперь ты веришь, что в нашей семье никогда не бывало никаких выигрышей? Отлично! Ну все, поехали домой. День насмарку. Подожди, я только газету куплю. Усевшись рядом с ним в автобусе, она сказала: – А диван мы и так купим. Подумаешь, дерьма-пирога! Она развернула газету, несколько мгновений смотрела в текст какой-то статьи, потом сложила ее. Сын, поставив винтовку между колен, время от времени поглядывал на мать, заискивающе улыбаясь. Как-то легко ему сошло сегодняшнее происшествие. Писательница N. опять развернула газету. Вдруг она осознала, что не может читать. Не понимает смысла фраз. Слова проскакивали мимо сознания, не образовывая смысла. Она сложила газету. Тяжелое гулкое равнодушие разлилось в груди, как-то странно опустел затылок... Она была абсолютно спокойна и пуста. Интересно, подумала она отчужденно, неужели все это время мое подсознание верило и надеялось на этот паршивый выигрыш? Выходит, моя трезвость, мой опыт, мое умение держать в железной узде свои желания – ничего не стоят? Выходит, так... Любопытная реакция – ощущение отсиженного, отдавленного нутра. Вот-вот: полнейшее спокойствие. А может, любитель-самоубийца Сева не так уж и ненормален? Надо бы записать... Но ничего записывать не хотелось. Вообще не хотелось ничего. Все равно все сдохнем. Когда они входили в свой подъезд, чугунная чушка ударила в ее затылок такой внезапной, ослепительной мигренью, что она схватилась за перила лестницы и, превозмогая характерную для ее мигреней тошноту, проговорила сыну сквозь зубы: – Поднимайся, я сейчас. – И медленно, осторожно ступая, стала восходить – именно так, по плавному движению вверх, – приваливаясь к перилам и после каждого шага пережидая огненную пульсирующую боль в затылке. Дома ее вырвало, и минуты на три, как обычно, полегчало. Муж постелил ей на диване в комнатке младшего сына, заставленной шкафами и похожей на гардеробную, опустил на окне трисы, быстро и привычно нагрел воду для горячих компрессов – единственного, что облегчало ей приступ мигрени. – Никого... отключить... таз... – промычала она сквозь зубы. Но он уже отключил телефон и подставил на пол тазик к изголовью дивана. Он вообще всегда делал все на минуту раньше ее приказа. В мастерской сохла неубранная палитра. Он сидел в темной комнате, поминутно отжимал горячее полотенце и расстилал его на лбу и закрытых веках жены. Он тяжело и преданно любил эту вспыльчивую, мелочно несправедливую и жертвенно великодушную женщину. Как это ни странно, она всегда напоминала ему одновременно двух женщин: одну он встретил во время своей армейской службы в Перми, когда после долгой отсидки на гауптвахте получил увольнение на целый день. Выйдя за ворота части, он сел в трамвай и там увидел ее – настоящую красавицу (женщины в Перми некрасивы). Целый день он ездил и ходил за ней по городу, ждал у подъезда института, потом магазина, потом рассматривал ее в читальном зале библиотеки. Он не подошел к ней, не заговорил. Ему, молодому художнику, вынужденно пребывавшему в кошмарном мире грубой муштры, постоянного мата и сизых от мороза ушей и носов, достаточно было того, что зрение его насыщалось видом ее профиля, царь-косы, шевелящейся на пальто, статной фигуры и мерной ладной походки. Так он провел все увольнение. Другая женщина – тоже армейское воспоминание – была стрелочницей, горбуньей. К ней по двое, по трое ходили солдатики. Потом шутили, что для ее горбика в другой раз следует в земле вырыть ямку. Для большего удобства. Почему, почему его жена, известная писательница N., напоминала ему сразу двух этих, таких несопоставимых, женщин – недоступную красавицу с брюнет-косой на гордой спине и маленькую несчастную горбунью, у которой и свету в окошке было – что в самоволку бегающие солдатики? Он и сам на этот вопрос не мог себе ответить. Бог знает чем он готов был заплатить за то, чтобы хоть неделю, хоть единый день в своей жизни она почувствовала себя спокойной и счастливой. Спокойной и счастливой! Она шевельнулась, легла на правый бок и что-то прошептала. – Что? – наклонившись, тихо спросил он. – Избить... – простонала она жалобным шепотом. – Кого? Шмулика? – привычно уточнил он, подбирая полотенце, спавшее с ее лба. – Мерзавца... продавца... в будке... – прошептала она, с дикой, почти непереносимой болью прожевывая каждое слово. 29 Ведущий русский экскурсовод Израиля Агриппа Соколов рысцой бежал по одной из звонких каменных улиц туристической зоны поднебесного Цфата. За ним поспевала стайка ветеранов Великой Отечественной войны – человек тридцать восемь любознательных старперов, которые не упускали случая за десятку съездить неважно куда. Экскурсии для ветеранов субсидировались иерусалимским муниципалитетом, отделом по работе с пожилыми репатриантами, Джойнтом, Сохнутом и еще парочкой геронтофильских фондов. Часто эти экскурсии сопровождались бесплатными комплексными обедами в отелях, где, заняв несколько столиков и пугая местных официантов, старичье радостно и громогласно перебрасывалось крепкими остротами своей ДОСААФовской юности. Агриппа не любил эти группы. Среди старперов сплошь и рядом попадались бывшие майоры и подполковники, начальники трестов, директора заводов, и даже помощники министров. Они привыкли командовать и поправлять, требовали отвечать на вопросы внятно и чуть ли не докладные записки подавать по теме экскурсии. К тому же эти заморочные прогулки с въедливыми стариками не сулили комиссионных, по неписаному закону положенных экскурсоводу от владельцев ювелирных лавок, в случае, если пригнанный Агриппой турист покупал какое-нибудь колечко или браслет. Так, недавно Агриппа неплохо заработал на одном «новом русском», долго выбиравшем в алмазном центре, в Эйлате, подарок для своей восьмилетней дочери и наконец остановившем свой выбор на очаровательном розовом (да, розовом!) бриллианте за восемьдесят тысяч долларов. «Пока возьмем вот это... – задумчиво сказал он, – чего ребенка баловать-то!» Словом, старичье раздражало Агриппу. Но... существовал в этом деле некий штрих, некая деталь, из-за которой он сам подряжался вести эти экскурсии, хотя и мог свалить их на любого из сотрудников своего бюро «Тропой Завета». На грядущих выборах Агриппа Соколов собирался возглавить собственный избирательный список. Старики были потенциальными и послушными избирателями. В конце экскурсии, горячо его благодаря, они, как правило, доверительно интересовались – за какую, по его мнению, партию стоит подать свои весомые голоса. Поэтому стариков надо было водить, ублажать, выслушивать их невежественные комментарии и терпеть их советскую ментальность. Агриппа был грациозным немолодым человеком, одновременно напоминавшим композитора Скрябина (мушкетерская бородка, усы) и жилистого петуха. Он бежал (скорее, это был не бег, а все-таки спортивная ходьба) по улочке поднебесного Цфата, время от времени резко тормозя, поворачиваясь лицом к группе и вскидывая ладони, как дирижер перед хором. Тогда он особенно смахивал на композитора Скрябина, дирижирующего хором ветеранов Великой Отечественной. – А сейчас, перед тем как спуститься вниз и осмотреть синагогу великого кабалиста рава Ицхака Лурии, я покажу вам самую узкую и самую крутую улицу в мире. Пожалуйста, не толпитесь и загляните вот сюда. Пенсионеры кинулись смотреть по направлению руки дирижера, толпясь и наступая друг другу на ноги. Но они ничего не увидели, кроме щели между старыми каменными домами, щели, сантиметров в шестьдесят шириной. Дома вдоль нее уходили круто вниз, громоздясь чуть ли не друг на друге, и в сумраке глухой тени круто вниз вели отполированные подошвами каменные ступени. В ослепительной небесной вертикали просвета виднелась синяя от леса гора Мерон. – Эта, на первый взгляд ничем не примечательная, улочка, которую и улицей-то назвать невозможно, носит самое громкое в мире имя. Агриппа сделал паузу, вытянув шею и грозно собирая взглядом в кучку разбредающихся старперов. Так петух, вытянув шею, созывает кур. – Улица Машиаха! – торжественно объявил он. – А кто это? Революционер? – раздалось в горной тишине. – Можно сказать и так, – неожиданно согласился Агриппа. Он был хорошим экскурсоводом. – «Машиах» на древнееврейском означает «Мессия». А поскольку со времен римской оккупации Иудеи, и особенно после разрушения Титом второго Храма, в еврейском народе жила надежда на восстановление государственности под управлением царя, Помазанника Божия (а слово «Машиах» и означает не что иное, как «Помазанник»), то время от времени, в самые тяжелые моменты истории, народные массы выдвигали из своей среды очередного претендента на царский престол. Он должен был происходить из династии царя Давида, как сказано в Пророках – «из дома Давида». Во времена римской оккупации это неизменно означало очередное восстание, такое, например, как знаменитое восстание Бар-Кохбы. Известно, что великий мудрец, сам рабби Акива, признал Бар-Кохбу Машиахом. Правда, восстание было подавлено, и римляне, как известно, подвергли рабби Акиву ужасной казни: они содрали с него, живого, кожу. Железными крючьями. – Какой кошмар! – выдохнули в группе. – Да, малоприятно, – бодро согласился Агриппа, – всех рядовых участников восстания римляне казнили своей излюбленной казнью: распятием на кресте. А поскольку в те времена восстания вспыхивали приблизительно раз в полгода, то, соответственно, десятки тысяч евреев ежегодно корчились на крестах. – Как Иисус Христос? – понятливо уточнил кто-то из ветеранов. – Совершенно верно, – подхватил Агриппа, – кстати, многие современные ученые, историки и археологи полагают, что Иешуа возглавил очередное восстание против римлян, претендуя, разумеется, на царский престол. Да, он называл себя Машиахом, и даже, по некоторым косвенным приметам, помазание его состоялось на Масличной горе – в евангелиях она названа горой Елеонской. Елей – это масло. – Но ведь он, это... – послышалось в маленькой дружной толпочке, – он ведь этот... Бох! – Кто – Бог? – ледяным тоном переспросил ведущий экскурсовод Израиля, глава экскурсионного бюро «Тропой Завета». Он вытянул шею, пытаясь определить – кто из старых козлов это ляпнул. И сейчас особенно стал похож на петуха, бойцовского петуха, раззадоренного накануне боя. – Кто это вам Бог? Может, вам Рамакришна – Бог? Зевс какой-нибудь или Астарта вам еще – Бог? Тут может сложиться об Агриппе ложное впечатление. Нет, он был гибким человеком и, как всякий еврей, разделял парнасу и несгибаемые принципы истинной веры. Он профессионально вел экскурсии для христианских паломников, и хоть никогда не называл Иисуса Христом, то есть Машиахом, – все же грамотно и пунктуально пересказывал все события христианской версии этой смутной истории, корректно произносил названия святых мест в христианской их транскрипции (звучащей для еврейского уха довольно бессмысленно) и, прямо скажем, неплохо зарабатывал на всей истории христианства. (Например, наладил в Назарете бойкую торговлю изображениями Богородицы. В маленьком душном цехе бок о бок трудились над серией многострадальных ликов арабы-христиане и репатрианты из России – кто Строгановку позаканчивал, кто Суриковский, кто Мухинку... Агриппа убеждал паломников, что изображение Марии следует приобретать именно в Назарете. Так как здесь ее лучше помнят.) Но разве сейчас перед ним стояли «новые русские»? Нет, совсем наоборот – это были старые евреи, советская ветошь, выброшенная из страны безнравственной властью без пенсий и сбережений (их жалких пенсий и жалких сбережений). И сейчас он собирался вломить им как следует за все: за то, что не знают своей истории и своей великой религии, отстегнувшей от себя всем сестрам по серьгам. За их Великую Отечественную, в которой они участвовали, за все войны Израиля, в которых они НЕ участвовали, за то, что не приехали сюда ни в сорок восьмом, ни в шестидесятых, ни в семьдесят третьем. За то, что приперлись сюда сейчас – амбициозная рухлядь, – на пенсии, квартирные и бесплатные экскурсии. За то, что не покупают бриллианты в лавках. За то, что весело жрут благотворительные комплексные обеды. За то, что у половины из них – детишки свалили в Канаду. За то, что... Но тут он перехватил из толпы стариканов некий насмешливый взгляд. Эта, почтенного возраста, но моложавая дама, в отличие от других, слушала его очень внимательно, задавала толковые вопросы, а в Акко даже поправила его относительно одной даты, связанной с походом Наполеона. Это была вообще-то Зямина мать, историк по образованию, кандидат наук, специалист по античной истории и истории Средних веков. И сейчас она довольно насмешливо выглядывала из-за старперов, посылая Агриппе остужающий взгляд. – И почему же эта щель называется улицей Машиаха? – спросила она громко, поверх седых и лысых голов. И Агриппа перевел дух. – Потому, – ответил он спокойно, – что, согласно устной традиции, Машиах верхом на белой ослице, не бывшей еще под седлом, спустится с горы Мерон – видите ее в просвете? – и как раз по этой улице поднимется сюда, чтобы затем, через гору Меггидо, на которой и должна произойти будущая битва сынов Света с сынами Тьмы (так называемый «Армагеддон»), взять курс на Иерушалаим, пересечь Иудейскую пустыню и войти в город через Золотые ворота. – Спасибо! – сказала внимательная дама. – Так вот, в самом низу этой улочки, в крайнем доме живет женщина, ничем не примечательная женщина по имени Иохевет, – Агриппа вел экскурсию по накатанному руслу. – Каждый день с утра она печет бурекасы. Потому что Машиах остановится у ее дома и попросит поесть. Тогда она вынесет ему горячие бурекасы, он поест и поедет своей дорогой. И так она в это верит, так истово верит, что каждый день печет бурекасы. Каждый день Иохевет готова к пришествию Машиаха. – Ничего себе, – заметил кто-то, – и живет себе, поживает, и никто ее в дурдом не сдаст. – Речь идет о прекрасной легенде, – сухо сказал Агриппа. – А! Ну так это ж другое дело! – А сейчас мы с вами посетим синагогу великого кабалиста шестнадцатого века рава Ицхака Лурии. Прошу идти за мной и не растягиваться. И Агриппа Соколов бодрой рысцой побежал дальше по горбатым каменным переулкам, время от времени выкрикивая, не оборачиваясь: – Зимой на Цфат опускается облако... Люди-сомнамбулы движутся в пространстве тумана, как герои произведений Метерлинка. Обратите внимание: ворота, калитки и оконные рамы издавна в Цфате принято красить в ярко-голубой цвет, как бы подчеркивая небесную суть этого загадочного, неповторимого, единственного в мире города... 30 По четвергам он делал закупки в «Гринберге» – огромном, издали похожем на элеватор, супермаркете. Долго тащился с тележкой по всем закоулкам, изучал этикетки, отъезжал от прилавка и возвращался опять... словом, вел себя так, как будто и впрямь выбирает, что купить. На самом деле Витя годами покупал один и тот же набор продуктов и ровно столько, чтобы им с Юлей хватило на неделю... На этот раз он удачно поставил машину – близко к дому, недалеко тащить. Достал из багажника картонный ящик с продуктами, запер машину и, взвалив свою ношу на плечо, вошел в парадное. Сначала ему показалось, что на лестнице раздраженно беседуют несколько человек, но уже через секунду все выяснилось. На площадке между первым и вторым этажами, лицом к окну стоял, покачиваясь и цепляясь за перила, сосед-алкаш. Он – сначала Вите показалось это невероятным – разыгрывал диалоги перед единственным зрителем: самим собой. В гулкой тишине подъезда он менял тембр голоса, интонацию, держал паузы и прислушивался к замирающим звукам. – Значить, встретились однажды два человека, – объявил он распевным зачином, – и вот один другому говорит (он выпрямился, приосанился и проговорил презрительно): «Динаху!»... а тот ему: «Сам динаху!»... Долгая пауза, покачивание, глубокое размышление. Затем с новым воодушевлением, изменив голос на яростный тенорок: – А я тебе сказал: «Динаху!» (баритоном)... А я в ответ тебе: «Сам динаху!» (Пауза.) Советую: нэхай будэ бэсэдэр!.. Витя бесшумно снял ящик с плеча и поставил его на пол. Он стоял на нижней площадке, и ему видна была в пролет только покачивающаяся спина в пиджаке, какие носили в советской провинции лет пятнадцать назад. Минут пять еще алкаш, варьируя одну и ту же незамысловатую реплику, изображал две препирающихся стороны, меняя голоса, возбуждаясь. Он вошел в раж, взвинтил сам себя и, наконец, гаркнул генеральским басом: – Ди-на-ху, я те сказал!!! Последовала пауза, в течение которой спина в советском пиджаке распрямилась, и с пьяным достоинством алкаш раздельно произнес: – Не-хо-чу!!! Витя стоял рядом со своим ящиком, привалясь к прохладной стене подъезда, пытаясь понять, что все это ему столь мучительно напоминает? Пока не понял наконец: его бесконечный внутренний диалог с его собственной жизнью. 31 Муниципальный налог – триста пятьдесят один шекель... Телефон – четыреста восемьдесят... черт, вроде бы и не звонила никуда, и все стараешься в дешевое время... их дешевое время! Здесь только жизнь человеческая дешева... электричество – сто восемьдесят шекелей... спрашивается: за что? Вода, газ... ну, это мелочь по сравнению с параличом, в который впадаешь после первого числа, когда со счета в банке сходит тыща за квартиру... Итого... (Она вырвала листок из тетрадки по математике младшего сына и выстроила суммы всех счетов в столбик. Старательно складывала, сносила, держала в уме. Интересно, что рядом лежал калькулятор, которым она никогда не пользовалась.) Итого... вашу мать беспокоит отсутствие денег... Хорошая светловская хохма. Еще он писал: «И вот я умер. Чем бы мне заняться?» Чем бы заняться, чтоб и прожиточную копейку заработать, и не тронуть эту, столь необходимую, тишину утренней свежей головы, в которой на фоне потрескивания и промелька теней бытовых пустяковых мыслей, всей этой не мешающей ей ветоши, золотистой пыли и паутинок чердака начинают роиться и вдруг складываться фразы и – как телефонные голоса – обрывки диалогов... И постепенно налаживается тонкая вибрирующая связь мысли со словом... беглая запись, пунктир образа – о, точно, точно! – именно это слово... Идут минуты, проходит час, и парус уже поставлен, и дует сильный ветер... А может быть, это похоже на медленное возгорание костра? Чирк зажигаемой спички, едва-едва, и боишься, что погаснет, но вот занимается... Там и тут вспархивают беглые синие язычки огня, и... занялось, пошла, идет хорошая тяга... А теперь не зевать: крепче узлы, связки... вылепливается сцена, которая должна стать рычагом действия... И то, что говорит этот персонаж – а за минуту до этого ты не знаешь, что он сейчас это скажет, – то, что он произнес, сам испугавшись звука своего голоса... это полностью меняет кропотливо продуманную сцену. Да какую там, к черту, сцену! Ведь, если он догадывался, это опрокидывает все! Но главное – подготовить и оправдать абсолютно неподготовленное, неоправданное убийство в финале романа. Случайное, идиотское убийство, в котором никто не виноват и виноваты все, убийство, к которому идет, медленно проворачиваясь и буксуя на якобы незначительных сценках, пустяковых деталях и вроде бы ненужных персонажах, действие всего романа... Жертва. Невинная искупительная жертва. А не перенести ли действие на канун Судного Дня? Или наоборот – на вечер после Судного Дня. Да, вечер, когда все расслаблены и уже утолили страшный голод изнурительного поста. И когда раздается этот выстрел... (или нож? Нет, именно случайная дурацкая пуля, а нож ведь надо с силой всадить в тело, в шею – это намерение, это злодейство, это иные мотивы, это другой роман. Нет-нет, именно пуля, которая выпархивает из ствола, как не-воробей – не-поймаешь)... и когда раздается выстрел... ...И все-таки, где и чем заработать, если так мучительно, так изнурительно не хочется – не можется – никакой регулярной службы, которой, кстати, еще для нее нигде и никем не приготовлено? В сущности, она не боялась никакой физической работы и умела делать все. Вообще, известная писательница N. была крепкой неизнеженной женщиной, спокойно и незаметно перемалывающей всю тяжелую домашнюю работу. Она могла таскать тяжести, красить стены, умела даже класть кафельную плитку, не говоря уже о разнообразном мытье. (Разумеется, в последние лет десять в Москве у нее была приходящая домработница – любимый человек, член семьи, к приходу которой готовился обед повкуснее.) Да-да, это легче, какая-нибудь незамысловатая физическая работка в вечернее время – мытье полов в каком-нибудь уютном офисе. Забавно, что друзья и милые знакомые, стоило ей заняться поисками подобного приработка, в ужасе закатывали глаза и разводили руками: известная писательница N. и грязная работа?! О, не говори, не говори, даже и думать не смей! Неужели для тебя не нашлось бы места в какой-нибудь газете?! Все это свидетельствует только об одном – эти интеллигентные милые люди, образцовые читатели прозы и тонкие ценители различий стиля того или иного писателя ни черта не смыслят ни в природе творчества, ни в устройстве писательских мозгов. К тому же их занимает вопрос так называемого «престижа». Значит, если она с утра до вечера будет торчать в редакции одной из многочисленных русских газетенок, дешевые «офисы» которых все, как один, похожи на привокзальные сортиры, и будет гордо называться редактором одной из русских газет (можно и визитку заказать), тех газет, которыми владеют незнакомые с кириллицей смуглые люди в кожаных туфлях на босу ногу; если, повторим, с утра до вечера она будет переписывать тошнотворный бред какого-нибудь воспаленного графомана, какого-нибудь Миши из Кфар-Сабы, а потом еще этот Миша станет звонить ей ночью домой со своими гнусными амбициями... – вот это будет престижно, это будет то самое «не стыдно сказать». А то, что после одного такого «рабочего дня» еще месяц в замусоренной голове ее не мелькнет ни звука, ни дуновения, не забрезжит ни единой чистой ноты, которую можно было бы тянуть, насвистывать, вытягивать в тишине из нее хоть какую-то бедную мелодию мысли... Это ничего, это не страшно. Как-нибудь, можно пописать в свободную минутку, прикорнув где-нибудь на краешке редакционного стола в обеденное время... Неделя-другая, и, глядишь, порадуете нас очередным своим рассказом. Мы так любим вашу легкую, ироническую и едкую прозу! Чтоб вы сдохли все, дорогие мои читатели, поклонники моего таланта. Вообще, писательница N. давно подозревала, что у нее не все в порядке с писательским самоощущением. Взять, к примеру, такую этическую категорию, как слава. Ну, не слава. Ну, известность. Ведь нет такого писателя, которого не беспокоила бы проблема его известности. А вот писательница N. с самой ранней юности, с первых публикаций относилась к этой проблеме не то чтобы равнодушно, но как-то... устало. Иногда даже ей и хотелось чего-то такого, да как представишь, что порой из этого выходит, так и подумаешь – ну ее совсем, эту известность. Да хоть вчера – прибегает домой младший сын, плачет и жалуется, что во дворе его все время обижает мальчишка постарше. Вот, насыпал на голову песка с грязью. Ну, она сразу выскочила во двор – в чем была, разъяренная, как мегера. Налетела на этого мальчишку, схватила за ухо, наорала. Сейчас уже не вспомнить – что кричала. Что-нибудь подобающее случаю. Мол, еще раз подойдешь к моему сыну, я из твоих ушей пельменей налеплю. Глупость, конечно. Пока по лестнице домой поднималась на свой четвертый этаж, представляла, как лет через пятьдесят этот мальчишка еще вдруг воспоминания писать примется. «Однажды, когда я играл во дворе, меня ни за что ни про что оттрепала за уши в то время еще нестарая, известная писательница N. Неприглядную она представляла собой картину – спортивные бриджи, пузырящиеся на коленях, замызганная куртка, всклокоченная голова... Кричала она чуть ли не матом, брызжа слюной...» и так далее... Нет. Ну ее совсем, эту известность... Будем надеяться, что юный паскудник лишен литературных способностей... И все-таки: чем заработать копейку? Тысячи три, не больше. Видит Бог, она неприхотлива. Со дня приезда она подрабатывала время от времени на РФИ, французском международном радио. Им требовались коротенькие сухие телефонные сообщения, минуты на три. Звонили из русского отдела и заказывали тему передачи. В основном их интересовали экстремальные происшествия: взрыв автобуса, убийство премьер-министра, обострение ситуации на границе с Ливаном. Очень скоро она обнаружила, что неплохо подрабатывает на бедах собственного народа. Например, во время войны в Персидском заливе делала передачи через день. Французы платили немного, но аккуратно, и в конце концов от этих передач у нее собралось тысяч семь франков – сумма невеликая. Но живописец вдруг разволновался, буркнул как-то вечером, что – эх, можно было бы прокатиться в Париж. Лувр. Оранжери. Несколько работ в Д’Орсэ... Недели две они провели в мечтаниях. Потом выехали в Иерусалим – как бы погулять, и, не сговариваясь, держась за руки, вошли в туристическое агентство и заказали два билета в Париж. И пока агент искал по компьютеру даты и рейсы – можно было, к примеру, заскочить на денек в Амстердам или в Брюссель... – муж сжимал ее ладонь и они испуганно и восторженно переглядывались. Десять лет они не отдыхали вдвоем, без детей. Десять лет они не были хотя бы неделю наедине друг с другом... Через два дня старшему отроку прислали повестку в военкомат. Париж сделал ручкой. Лувр, Оранжери, Д’Орсэ и прочие высоты человеческого гения уплыли в дымку недосягаемого. Ибо с той минуты, когда сыну выдали оружие, кончилось ее – не спокойствие, этого и не было никогда, – а хоть видимость какого-то душевного равновесия. Да, так – кусок хлеба. В России ее – грех жаловаться – продолжали печатать в солидных журналах. Но там ведь нынче как: чем серьезней журнал, тем он меньше платит. В прошлом году напечатали повесть и даже гонорар выплатили, симпатяги, – тринадцать долларов. Милые вы мои, – она прослезилась, так была тронута. Заграница тоже, как говорилось выше, – нам поможет. Так как известно: переводная литература на Западе не раскупается. И несчастный тираж в тысячу экземпляров расходится по университетам, где его жуют старательные слависты, которые еще никогда ничего в русской литературе не понимали. Книги писательницы N. тоже переводили, а как же. Мы люди известные, в энциклопедиях упомянуты. Где-то у нее даже валялось восторженное письмо от Жаклин Кеннеди, которая, как выяснилось, возглавляла издательство. Говорят, милая была дама, пусть земля ей будет пухом. Но при чем тут литература?.. Деловые оборотистые люди предлагают заняться этим, как его... маркетингом. Распространять что-нибудь, всовывать, впихивать зазевавшимся, не ожидающим нападения людям какой-нибудь эдакий товар – карманный спрямитель магнитных полей, продлевающий жизнь. Или переносной продлитель потенции. Или что-нибудь еще в этом сумасшедшем роде. Да куда дальше: встретила на днях знакомого актера из Новочеркасска. Миша. Или Гриша? Нет, Миша... Лет пятнадцать назад Новочеркасский театр ставил инсценировку по одной из ее ранних повестей. Ну, и на премьере выпивали. Не важно. Сейчас он здесь и процветает. Распространяет новомодный загадочный «Группенкайф». Кстати, почему это издевательское название никого не настораживает? Предложил попробовать. С цены каждого комплекта пятнадцать процентов – распространителю. Ну, и ему, Мише, перепадает. Господи, ну почему она в этих случаях испытывает такую тягучую тоску и беззвучно тянет кишками такую волчью песнь ненависти к миру, что впору ее изолировать от людей в какую-нибудь маленькую темненькую каморку... (А какое это, кстати, было бы счастье!) Все бы ничего, да распространять загадочный «Группенкайф», оказывается, может только тот, кто зазубрит некую семейную легенду, трогательный миф, положенный в основу бизнеса: жила-была мамочка, актриса, между прочим, Голливуда. У нее был сыночек. Когда сыночку исполнилось семнадцать лет, мамочка умерла от неизвестной болезни. И тогда безутешный сыночек стал думать-думать, советоваться со специалистами, биологами, химиками, минералогами (пополните список сами), а также корифеями нетрадиционной медицины, и в течение нескольких лет кропотливой работы исследовательского концерна родилось новое чудодейственное лекарство, полностью обновляющее клетки организма, такой вот эликсир жизни... Так великий сын замечательной мамы в память о ней подарил миру шанс, попутно став миллиардером. – Что подарил? – переспросила писательница N. – Шанс, – сияя, повторил Миша. – Шанс выжить! – А, – сказала она. – Послушай, милый, но ведь даже завлит твоего родного ТЮЗа никогда в жизни не принял бы к постановке эту белиберду. Мамочка, сыночек, лаборатории исследовательского концерна... Ты предлагаешь каждому потенциальному покупателю петь эту песнь солнечной долины? – Ты не представляешь, как они это хавают! – в восторге закричал он. – Ты представить себе не можешь, как действует умершая мамочка на сердца еврейских старух! – А что, эту отраву покупают только старухи? – Почему, – вдохновенно возразил он, – толстые, больные и несчастные – тоже. Тут ведь что важно: чтобы прием таблеток и порошка сочетался с групповыми медитациями. Проглотила таблетку, закрыла глазки и медитируй. Только не одна, а с двумя подругами. Так что ты одной постарайся всучить, а две другие к тебе сами прибегут... Если ты покупаешь патент на распространение, я выдаю тебе наглядные пособия. И Миша продемонстрировал ей интересный журнал, весь – от первой до последней шикарно-глянцевой страницы – посвященный весьма своеобразной рекламе чудодейственного продукта. Фото покойной мамочки. Фото сына – привлекательного молодого человека в элегантном пуловере. Он же на теннисном корте – пружинистый подтянутый мальчик с великолепной улыбкой: «„Группенкайф“ – моя вечная молодость!». А дальше шли бесконечной чередой разнообразные голые задницы. Очевидно, менеджеры компании считали, что эта часть тела как наиболее подверженная процессу отложения жиров наиболее наглядно демонстрирует столь же быстрый процесс полной реабилитации, как по части возврата к девичьему весу, так и по части чарующего натяжения и бархатистости кожи. В самом деле, эффект воздействия этих наглядных пособий на воображение потенциального клиента был поистине разителен. «Бедра Ширли Брэдли до приема препарата „Группенкайф“». Почему эта оплывшая, в складках и дряблых рытвинах, неохватная корма Ширли Брэдли кокетливо называлась бедрами, неизвестно. Допустим, бедра. Но под этим малоаппетитным пособием помещалась фотография загорелых очаровательных ягодиц неизвестной нимфы, безукоризненно атласных даже на взгляд. «Бедра Ширли Брэдли после приема чудодейственного препарата». Писательница N. всмотрелась в фотографии этих двух, столь разных наглядных пособий. – Ты хочешь меня убедить, что это одна и та же задница одной и той же Ширли Брэдли? – саркастическим тоном спросила она Мишу. – Тебя, – веско проговорил он, – я ни в чем не собираюсь убеждать. Но клиентов это убеждает безотказно. Я тебе выдам значки, – продолжал он, – привлекающие внимание покупателей, но и ты не зевай. Главное, привлекай людей в бизнес. Развешивай объявления. Придумай какой-нибудь оригинальный текст. Например: «До каких пор мы будем прозябать в нищете...» или там: «Сколько можно терпеть издевательства работодателей...» И, главное – приставай к людям, приставай внаглую. Ты же умный, талантливый человек! В транспорте, в магазине, зашла в туалет, видишь, толстая дама перед зеркалом крутится, ты к ней – шасть: «Ах, вам бы килограммов десять сбросить!» – и, слово за слово, слово за слово... – Вот спасибо, – сказала она. Представила себе картинку и расхохоталась. Еще картинку, еще... дико и долго хохотала... что поделать – воображение литератора. Слово за слово... – Нет, ты еще не созрела, – вздохнул Миша. – Но ты еще ко мне придешь. Ох, ты еще придешь! 32 Когда – как обычно, вечерком, в среду – в Духовный Центр ввалилась компания журналистов газеты «Регион», за столиком в баре сидел всего лишь один человек. Но зато на двух сдвинутых стульях. Это был Буйвол. Он сосредоточенно набивал свой желудок едой, как хорошая хозяйка набивает пасхальную утку яблоками и черносливом. Перед ним по обе стороны от его могучих локтей, двумя небольшими бревнами уложенных на стол, живописно расставлены были тарелки с сациви, хачапури, лобио и теми невыносимо острыми закусями восточной кухни, которые одобрить могут разве что русские алкоголики. Бутылку «Голды» он принес с собой. В баре Духовного Центра крепким спиртным не торговали. Подразумевалось, что это культурное заведение. Буйвол сидел, громко сопя, брал рукой тот или иной кусок из тарелки, прожевав его, задумчиво напевал несколько слов грузинской колыбельной песни. Не допев ни одного куплета до конца, обрывал себя и так же задумчиво брал следующий кусок из соседней тарелки. Буйвол был абсолютно мирно настроен. Это важно подчеркнуть, в свете, так сказать, дальнейших событий. А то тут многие черт-те что потом рассказывали. Компания из «Региона» тоже не драться явилась. Пришли, как обычно, – по-домашнему отметить отправку в типографию расширенного номера. Это тоже важно подчеркнуть, в плане экзистенциальном. Все случайно произошло, стихийно, ненароком, – словом, как обычно. Вообще-то не должен был Буйвол сидеть тут в такое время. Это он задумался, все пытаясь вспомнить песню своего детства. Давно должен был Буйвол слопать содержимое многочисленных тарелок, давно должен был отвалить. Молтобойцев не любил посторонних. Но не станешь ведь посетителя в шею гнать, тем более когда этот посетитель Буйвол, его шею попробуй обхвати. Ну он и сидел, время от времени тихонько напевая две начальные строки грузинской колыбельной, которой его укачивала бабушка, и задремывая над каждым куском хачапури. «Голубка, голубка, – пелось в этой песне, – принеси мне весть о моем далеком сыне... Здесь, в горах Сванетии, глубокий снег...» И что б ему в уголке где-нибудь сидеть – нет, развалил свою тушу прямо посреди зала, которого и залом-то назвать стыдно: так, комната себе пять на пять. Ребята заказали, как всегда, пива по большой, бутерброды с красной рыбкой, капустные пирожки, колбаску салями. Сидели, тянули пиво, курили и обсуждали кое-какие редакционные дела. А Буйвол продолжал возвышаться посреди зала, как утес посередь бухты. «Голубка, голубка... здесь, в горах Сванетии, глубокий снег...» И это вызывало у ребят подспудное раздражение, которое не выливалось пока ни во что конкретное. Пока Молтобойцев не поднялся и не направился к стойке – добавить пива. Повторяем: никто никого не собирался бить, хотя, конечно, бубнящего грузинскую колыбельную Буйвола чертовски хотелось свалить, как статую Феликса Дзержинского. Но Молтобойцев просто шел добавить пива, и, возможно, его слегка качнуло в сторону Буйвола. Короче, его шатнуло, и он присел на край стола, на тарелку с хачапури. Буйвол очнулся от дремы, слова грузинской колыбельной совсем вылетели у него из головы. – Шеф, – сказал он, – моя шленка тут не для того стоит, чтоб ты в ней свое грязное очко полоскал. И вот здесь версии расходятся. Гриша Сапожников уверял, что Молтобойцев ответил на лагерной фене что-то на тему – моя жопа слишком хороша для твоей шленки. А Мишка Цукес уверяет, что шеф – опять же на вышеупомянутой фене – отвечал в том смысле, что в твоей шленке я свою жопу побрезгую полоскать. Как бы там ни было и что бы он там ни сказал, но главному редактору Молтобойцеву мгновенно врезали так, что он свалился на стол, перевернулся и пошел стулья считать. Само собой, подвывая «шефа бьют!», весь наличный состав ведущей газеты «Регион» кинулся на Буйвола. В это время сотрудники экскурсионного бюро «Тропой Завета», навесив замок на дощатую дверь, собрались было по домам, но, поднявшись из полуподвального этажа в холл и услышав звон и крики из помещения бара, они, конечно же, устремились разнимать дерущихся. Они врезались в гущу мелькающих локтей, кулаков и подошв, молотя направо и налево. Ведь нечасто им, в их напряженной трудовой деятельности, удавалось оттянуться по-человечески. Но человек-гора Буйвол был несокрушим. Его метелили с четырех сторон, он только поворачиваться успевал. Гриша Сапожников бегал меж дерущимися, пытаясь долбануть Буйвола ногой в пах, но попадал не в тот пах и не в пах вообще. Его унял Мишка Цукес, заорав: идиот, оставь в покое наши яйца! Минут через пять драка вывалилась в холл, а потом и на террасу, полукругом выходящую на улицу Пророков. Запахло нарушением общественного порядка. Дирекции Духовного Центра ничего не оставалось, как вызвать наряд полиции. А дальше все шло уже по накатанному сценарию. Дирекция Духовного Центра ручалась за всех и вся. Окровавленного, но удовлетворенного поворотом событий Молтобойцева увез домой на своей машине политический обозреватель Перец Кравец. Буйвола забрали в полицию. Журналисты «Региона», прихватив экскурсоводов из «Тропы Завета», пошли добирать вечер в забегаловке «Мама», что на углу улицы Агриппас... ...Заплаканная Мария, расставив по местам перевернутые столы и стулья, мыла посуду своими полными сильными руками, привыкшими рассыпать по клавиатуре бриллиантовые пассажи четырнадцатого этюда Шопена... Она даже не заметила, как в баре появился запоздалый пьяненький и удивительно тихий Фредди Затирухин. Когда оглянулась – он стоял возле стойки, умоляюще посматривая на выставленные пирамидками баночки пива «Туборг». – Не дам! – остервенело сказала Мария. – Пошел вон. Я закрываюсь. – Маша! – взмолился смиренный Затирухин. – Налей каплюшку. Я счас уйду. – Чтоб вы все сгорели, – сказала она, открывая банку и наливая пиво в бокал. – Боже, с кем я имею дело изо дня в день... – Она домывала посуду, время от времени стирая сгибом мокрой кисти руки катящиеся по лицу слезы, а пьяненький Фредди, навалившись на стойку, допивал свой бокал. Но, видно уж, звезды встали так, что этот вечер добром закончиться не мог. И теперь уже кажется странным, что никто не предвидел того, что, собственно, и должно было произойти. Ведь смешно и представить, что Буйвол мог стерпеть нанесенное ему оскорбление. Элементарная логика подсказывала, что он должен был вернуться с подкреплением. Он и вернулся с тремя грузинскими бугаями, одним родным и двумя двоюродными своими братьями. Смерч налетел на безвинного Затирухина, допивающего свое пиво. Смерч сгреб его в охапку, поднял за ворот рубахи, легко, как мартышку, так что Фредди чуть не задохся. – Пидор! – проревел этот смерч в бледную физиономию президента Затирухина. – Я из тибья харчо сделаю! котлету! пельмень в шоколаде! Ти знаешь, сучара – кто я?! – Да! – пролепетал помертвевший от страха Затирухин. – Вы – повар! Его просто унесли с собой. Буйвол уже не повторил ошибки, ведь сказано раз и навсегда: ДЦРД – заведение культурное, Духовный Центр Русской Диаспоры. На пустырьке, зажатом меж двух центральных и оживленнейших улиц Иерусалима (пустынных, впрочем, в ночной этот час), из президента Затирухина четверо грузинских поваров варганили отвратительное блюдо. Криков никто не слышал. Да и были ли они, крики, и что, кроме писка, могло прозвучать из цыплячьей груди пьяненького, блюющего кровью президента, а также главного редактора, репортера, поломойки и вышибалы порнографической газетки «Интрига», которую приличный человек и в руки-то взять побрезгует... 33 Она в тот раз посмеялась над Мишей, с изрядным, надо сказать, оттенком горечи. А ведь напрасно. Если вдуматься – над чем смеяться? Над своей постоянной изнуряющей нищетой? Над своими стараниями элегантно ее прикрыть? А может, и вправду пуститься во все тяжкие – имеется в виду, конечно, это жульничество, этот... маркетинг. И как это технически осуществлять – вот Миша говорил – надо какие-то объявления развешивать с гнусными намеками на колоссальные заработки и высокую почему-то потенцию... Что делать, что делать... С одной стороны – денег нету ни хрена, а с другой, подумала она, – а как же мое имя? Моя, извиняюсь, известность?.. Мог бы стать распространителем чего бы то ни было, возьмем – Бунин Иван Алексеевич? Да ни черта бы он не распространял, вдруг зло подумала она, его в эмиграции содержали богатые и добрые евреи, влюбленные в русскую литературу. А мне здесь ни одна собака говенного чека на картошку не выпишет... Псевдоним! – вдруг осенило ее. Распространять «Группенкайф» под псевдонимом, например Джаваха. Нет, кроме шуток... Ну, не Джаваха, а... Старосветская. Маша Старосветская. И вообще – отнестись к этому, как к новому сюжету. Она предвидела на этом пути неожиданные ситуации и забавные повороты темы. Поэтому, составляя текст объявления, не прибегла к своему литературному дарованию. А жаль. «Сколько можно терпеть?! – писала она. – До каких пор нами будут помыкать израильские работодатели?! Все, кто готов сотрудничать с новой мощной фирмой, позвоните нам, и мы укажем вам источник невиданных доходов. Звонить вечером. Маша». (По утрам она работала над романом.) На другой день она выехала в город и развесила объявления. И стала ждать телефонных звонков. Так переодетая служанкой знатная венецианская дама, скрыв густо напудренное лицо под черной полумаской, окольными переулками пробирается на гудящую карнавалом площадь – в ожидании таинственных встреч. Часть третья Душа моя пожелала любить их, хотя они этого и не заслуживают. Мидраш 34 Все сны ее были прошиты автоматными очередями. Длинная, рваная от взрывов перфолента снов с дырочками от разрывных пуль... Она перевернулась на бок, села, спустила ноги с кровати и прислушалась. Интересно, слышны ли эти учебные взрывы, например, в Лоде? В Тель-Авиве? Стараясь не ступать по холодному полу всей босой ступней, она перебежала комнату и юркнула к мужу под одеяло. Он не проснулся, спал как убитый, после сдвоенного дежурства. Она обняла его за шею и сказала сдавленным шепотом – не ему, который ее не слышал, а себе: – Весной опять поедем в кибуц... Там тихо, небо звенит... Толстячок на эстраде под Майкла Джексона отчебучивает... Кондрашка с Мелочью будут повсюду гонять, от счастья балдеть... Сегодня Зямин муж даже телефонного звонка не услышал. – Рон, – проговорила она тихо, не дожидаясь знакомого голоса в трубке. – Когда меня выгонят с работы и на мое место придет какой-нибудь нормальный редактор, я настоятельно советую вам не звонить ему ночью, по крайней мере – от часу до шести. – Вы хотите сказать, что спали? – удивился Рон Кац. – Нет, – вздохнула она, – я не спала. Тут, у меня на голове, наша армия тренируется защищать меня от врагов... Что новенького? – Вы читали этот гнусный бред Переца Кравеца в «Регионе»? – Насчет пришествия Машиаха? Но ведь это не Перчик заявляет, а рав Баба Мотя... Хотя я с вами согласна: материал специфический. Вы хотите писать на эту тему? – Да! И со всей бескомпромиссностью! Дело в том, что Машиах не придет и – как в той песенке поется – даже не позвонит. Пока эти суки будут вразнос торговать страной – он и носа не кажет. Либо уж, когда нас арабы совсем в резервацию загонят, он явится, чтоб левым зубы повышибать и ноги пообломать. – Мм-да, у вас оригинальная концепция явления Мессии народу. – Да это никакая не концепция, – энергично возразил Кац, – я просто говорю вам, – что будет. В настоящее время в Израиле проживают четыреста потомков царя Давида, каждый из которых может стать Мессией. – И вы знаете их поименно? – осторожно спросила Зяма. – Конечно! Вот я например! – Спасибо, Рон, – сказала Зяма. – Надеюсь, вы вспомните, что я всегда хорошо к вам относилась... ...На рассвете, как обычно, – звонок Хаима: – Майн кинд? – Я готова, Хаим, – сегодня она даже успела кофе выпить. – С Божьей помощью – выезжаем... Вот так, вероятно, он говорил, «с Божьей помощью – выезжаем», когда восемнадцатилетним пареньком, связным Хаганы, выходил в очередной рейс, сопровождая очередную группу беженцев через границы, до Турции, а там – на старых посудинах – до Палестины. – А как же через границы? – спросила она Хаима однажды. – Были лазейки, – ответил он уклончиво. – Конечно, подкупали... Однажды вагон с беженцами, спасенными из Биркенау, отогнали в тупик. Я сопровождал их, это было в сорок шестом. Ну, я подкупил рабочих золотыми часами, и вагон прицепили куда надо. – Ты знаешь, – сказала Зяма, вдруг вспомнив, – мне мой дед всегда на все даты упрямо дарил золотые вещи – кольца, цепочки. А я не люблю золото, я люблю медь, кожу, черненое серебро. И я страшно злилась на него – зачем ты даришь такие дорогие украшения, когда я их все равно не ношу! На восемнадцатилетие я выпрашивала у него джинсы, тогда они только в моду входили. Что ты думаешь? – торжественно преподносит в коробочке на черном бархате золотые серьги с сапфиром. А я сапфир терпеть не могу. Я говорю – деда, ты что – издеваешься? Тогда он мне говорит: мамэлэ, ты принадлежишь к такому народу, что в любую минуту должна быть готова подкупить охранника в гетто. – Твой дед был умницей. Он много пережил? – О! Поверь, нам не хватит дороги, если я начну рассказывать. До сих пор я узнаю о нем все новые и новые истории. Он был человеком сумасшедших авантюр, – она сказала по-русски: – «головорез». Я не знаю, как это будет на иврите... По-английски – scapegrace. Ты ведь понимаешь по-английски? – Да, – сказал он, – понимаю. Я хорошо знаю английский, вернее, когда-то хорошо знал. Но с сорок шестого не говорю на нем. – Почему? – удивилась Зяма. Он взглянул на нее и улыбнулся. И промолчал. Рассказал потом, несколько дней спустя. Он вел машину в рассветной пасмурной мгле – это был один из тех дней, когда кажется, что вот-вот отверзнутся небеса и хлынут потоки, а небеса все не отверзаются, и природа и люди томятся несвершенным, зависшим в воздухе дождем... – Помнишь, мы говорили недавно об англичанах? – вдруг спросил Хаим. Зяма сначала не вспомнила, потом поправила его: – Насчет английского языка. – Язык – это народ, – резко ответил Хаим. – Ты знаешь, сколько кораблей с беженцами потонули из-за того, что англичане не пускали в Палестину спасенных из лагерей евреев? Это было уже после войны, когда весь мир знал правду о сожженных в печах миллионах... Один наш корабль – я был сопровождающим – они взяли в море на абордаж и проводили в порт, в Хайфу. Оттуда обычно вывозили на тюремных суднах на Кипр, в лагеря интернированных. Ну, в порту за нас взялся один капитан британских войск. Настоящий англичанин – подтянутый, лощеный... Форма на нем безукоризненно сидела. Я сказал ему, что говорить надо со мной, я, мол, за старшего. Он посмотрел на меня и весело усмехнулся... Я ему говорю – на корабле несколько беременных женщин, на сносях. Позвольте, они сойдут на берег. Он поджал губы, но согласился. Я сказал – а как же их дети, вот, маленькие дети – двух, трех, пяти лет? Ведь они погибнут без матерей? И когда он разрешил, чтобы дети остались с матерями, я отобрал почти всех маленьких детей на судне, как будто это дети этих женщин. – Но – документы? – Не было никаких документов! – сказал Хаим. – Это одно из условий провоза беженцев. Никаких документов. Капитан не мог проверить, хотя понимал, что я добиваюсь своего, и страшно злился. Потом я сказал: разве можно разлучать семьи? Послушайте, ведь вы, англичане, – цивилизованные люди. Что здесь будут делать эти несчастные женщины с детьми, без мужей? Он молчал, наливаясь злостью, а я подбирал липовых мужей липовым женам. Кстати, некоторые потом и правда сошлись, ведь это все были ошметки семей, где – жена спаслась, где – муж, где – из всей семьи только пятилетняя девочка... – Он повторил жестко: – Ошметки семей. Непарная обувь... И, знаешь, мне удалось оставить чуть ли не полкорабля... И он все понимал, этот капитан, но не мог доказать. Я видел, как его колотило от ненависти... Потом нас, оставшихся, перевели на его корабль и повезли на Кипр, в лагерь. Этой же ночью он избил меня до полусмерти... – Как? Прямо там, на корабле, на виду у всех? – Нет, конечно. Ночью. Англичане – цивилизованные люди. Я шел по коридору, и он напал сзади, страшный удар по голове – ничего не помню, но, судя по кровоподтекам, сломанной руке и отбитой печени, он молотил меня ногами в свое удовольствие, долго, пока не устал. Утром меня подобрали там же, в коридоре, и думали, что до Кипра я не дотяну... Но я дотянул! – почти весело закончил Хаим. – Потому что должен был кто-нибудь спустя пятьдесят лет везти Зьяму в Тель-Авив, на работу! Они молчали минут пять, потом он сказал: – Это смешно, майн кинд: столько лет Сара не может допроситься у меня хорошего отдыха на корабле, в хорошей каюте. Плыви себе по морю, сиди в шезлонге, загорай, говорит она. Вот чего я не могу понять: как может хотеть – не то что плыть! – просто видеть такое количество воды человек, который чудом спасся вплавь, на какой-то доске или щите... Ведь она была единственной, кто спасся с затонувшего «Аргона», Сара. Плыла до берега на доске или на щите, черт его знает, до сих пор не могу от нее добиться – как это выглядело... Подгребала одной рукой, а другую, которой она вцепилась в эту доску, или что там, потом, когда ее подобрали возле Натании, часа два не могли разжать... Ей было четырнадцать лет. Как только она заводит эту песню о хорошей каюте и шезлонге, я ее спрашиваю, – ты что, не нахлебалась?.. И в который раз: вдох – три минуты пустынной дороги, вдох – глухие заборы, помойки, ряды оливковых деревьев, поворот налево, вдох – запущенный пустырек с тремя старыми могилами, направо, вдох – вилла с цветными стеклышками в окнах террасы на втором этаже, магазин бытовых товаров, мечеть, поворот на шоссе и – выдох, выдох, вы-ы-дох... Скоро отсюда выведут наши войска, вспомнила она, и тогда выдыхать совсем не придется. Зато Хаим перестанет останавливаться и раздавать солдатам булочки... За постом прибавили скорость, проскочили Модиин, понеслись по свободному утреннему шоссе... Протикало шесть, Хаим включил радио – «Шма, Исраэль!» – ежедневная побудка голосом Левитана... Затем широко разбросанные поля, Дерьмовый курган, шевелящийся на равнине, совершенно живой от копошащихся на нем мусоровозок и вечной колготни чаек над ним. Мост «Ла Гардиа»... – Зьяма, вот что, – сказал Хаим, подвозя ее к переходу. – Я возвращаюсь сегодня раньше, ты меня на тремпиаде не жди. Часам к семи там проезжают наши – Амос, Давид Гутман и Руги Иоханан. Так что, тебя подхватят. – А ты поедешь один через Рамаллу? – спросила она. – Возьму кого-нибудь на тремпе, – сказал Хаим. На переходе она обернулась, выхватила взглядом красный «рено», седую голову за рулем и, перейдя улицу, почему-то вновь оглянулась: Хаима уже не было... * * * – Делаем «стульчик». Стой так, дай руки. Эту клади сюда, а эту сюда. Понял? Витя, сосредоточься. Ты что – в детстве не делал «стульчика»? – Нет, – сказал он. – В детстве я играл на скрипке, и дворовые дети мне кричали: «Жидочек, попиликай на скрыпочке!» – А я-то как раз и была дворовой девчонкой. Ну, учись, а то мы до ишачьей пасхи не управимся: эту руку сюда, а эту сюда. – Так делайте уже что-нибудь! – сказала Юля, одетая для выхода в свет. Ее требовалось снести с четвертого этажа к машине. Сегодня она должна была подписать в банке заветные бумаги на пришедшие дойче, мать их, марки. Наконец сплели «стульчик», присели... но тут у Вити схватило спину, и он еле поднялся. – Вот это моя жизнь! – сказала Юля со злорадством. – Когда мне надо подышать воздухом, он обязательно хватается за свой геморрой. – Видала старую стерву? – спросил Витя. – Давай еще разок! – сказала Зяма. Наконец Юля уселась на их сплетенные руки, обняла их за шеи и стала командовать спуском. – Поворот! – кричала она. – Разворачиваемся! Витя кипел и грозился сбросить ее в лестничный пролет. Зяма успокаивала обоих. На лестничной площадке первого этажа их кавалькада чуть не сбила алкаша-соседа. Он обалдело глядел им вслед, очевидно приняв эту странную группу за свою алкогольную галлюцинацию. Перед дверьми банка Юле вдруг стало плохо. Лицо ее посерело, она опустилась на ступеньки и схватилась за сердце. Зяма ловко подложила ей под голову свою сумку. – Витя! – сказала она. – Беги в банк, вызови «амбуланс». Но Витя продолжал задумчиво стоять над скорченной Юлей. – Вот интересно, – пробормотал он, – доживет она до подписи? Зяма выпросила у кого-то из сотрудников банка сердечное, дала старухе, и та, повалявшись еще на ступеньках, постепенно отдышалась. Это она назло, искренне уверял Витя. После подписания бумаг (а оно вряд ли было менее торжественным, чем дипломатическая церемония подписания какого-нибудь мирного договора) они впихнули старуху в машину и поехали отметить радостное событие надвигающейся покупки лазерного принтера. – Видишь, – сказал Витя, – это наглядная иллюстрация к поговорке «Нет худа без добра». Шесть миллионов должны были сгореть в их прекрасно сконструированных печах, чтоб через пятьдесят лет мы на смердящие марки их вонючих компенсаций купили отличный принтер! – Чтоб ты лопнул! – проговорила Юля в сердцах. – Чтоб тебя разорвало за такие слова. Господи, прости ему его поганый язык! – Дым, – почти весело ответил Витя, заворачивая на улицу Аяркон, – кульминация нашей истории – дым шести миллионов. Вот либидо этого мира, его подспудное сокровенное желание: превратить нас в дым. Поэтому я живу в этой идиотской стране, среди этих мудаков и кретинских мизрахов. Они выбрали маленькое, не слишком роскошное кафе на улице Алленби. – Если б не твой идиотский кашрут, можно было бы тут, за углом, съесть изумительный свиной стейк, который готовит один парень из Уругвая. – Закажи, пожалуйста, цыпленка и заткнись хоть на минуту, – ласково попросила Зяма. – Юля, как вы насчет цыпленка? – Только пусть он прожарит его хорошенько, чтоб это был-таки цыпленок. Скажите ему! Постойте, я сама скажу. Молодой человек! Крутите моего цыпленка дольше, дольше! – Оставь его в покое, – сказал Витя, – он же не понимает по-русски. – А что такого непонятного я сказала! – возмутилась старуха. Принесли цыплят. Да, Витя знал не только злачные места, где готовили свиные стейки. И эта комедия с якобы случайным выбором маленького скромного кафе... Он, конечно, знал, что здесь подают отличных цыплят. – Закажи мне пива, – попросила Зяма. – Пива – к цыпленку? – Тебе сказали – пиво, так пусть будет пиво! – встряла Юля. – Смотри, как она быстро очухалась, – сказал Витя Зяме. – Я тебе говорю: она еще по мне будет свечи ставить. Мы еще заработаем на ней! Юля оживленно улыбалась. Это кафе, Зяма, о которой она столько слышала и впервые сегодня увидела, прекрасно приготовленный цыпленок и даже смуглый молодой официант с серьгой в ухе привели ее в состояние тихого восторга. Она едва доставала подбородком до края стола и была удивительно похожа одновременно на Бетховена и на любопытного ребенка. Маленький любопытный Бетховен, дотянувшись до края стола, с жадностью осматривал все вокруг. – Разрешите, я подложу вам свою сумку, – предложила Зяма, – так будет удобнее... Усевшись на сумку, Юля проговорила с удовлетворением: – А я весь день сегодня думаю: где я вас могла встретить? И только сейчас поняла, что – нигде. – Юля, что я в тебе ценю – так это удивительную толковость. – Но вы мне ужасно напомнили одного человека, которого я видела однажды... постойте... больше шестидесяти лет назад. И он был совсем наоборот – мужчиной... Не могу понять – почему вы его так напомнили... А, он улыбался так же, как вы! Хотя его положение было такое, что не до улыбок. Его вели в тюрьму. А он улыбался. – Берегись, – сказал Витя, – если она сейчас перехватит инициативу, она расскажет тебе про всех своих родственников до седьмого колена, ты цыпленка не почувствуешь. – Почему – про всех! – возмутилась Юля. – Вы видите мою жизнь? Он же мне слово не дает сказать. Я хотела только рассказать про своего дядю, какой это был смелый человек – дядя Муня. Он всю жизнь работал буфетчиком на Казатинском вокзале. Вы знаете Казатин? Это узловая станция между Киевом и Винницей... Так я с детства все лето проводила у дяди в Казатине. У него был дом на пять комнат и большущий сад, а жили они вдвоем с тетей, и детей у них не было. Так они меня любили, как дочь. И я всегда помогала дяде в буфете, там – стаканы насухо вытереть, посуду со столов убрать. И даже уже взрослой девушкой я у них летом месяцами жила... И тогда было лето, поздно, вечер. И мы с дядей Муней собрались уже закрывать, вдруг он глянул в окно и говорит мне: «Погоди, Юленька...» И входят эти двое. И сразу видно: один конвойный, солдат, а другого ведут. И этот другой – мужчина лет так тридцати, но как юноша – тонкий, ладный такой, подвижный. И улыбается... И так он улыбается, что этот его конвойный тоже вроде расслабляет свое сердце. И вот, я вижу, этот мужчина, которого ведут, по виду еврей, осторожно так подмигивает дяде Муне. И я понимаю, что они знакомы... – Короче, эти два еврея сделали этого несчастного конвойного. И точка, – сказал Витя, наливая пиво в Зямин бокал. – А теперь дай и нам слово сказать. – Погоди! – быстро сказала Зяма. – А зачем они в буфет зашли? – Так выпить! – удивленно пояснила старуха. – Он уговорил конвойного зайти выпить. – Что значит уговорил? Ведь его вели в тюрьму? – Ну да. Так я же вам рассказываю – это такой человек был, что когда он рот открывал и улыбался и начинал говорить... – Природное обаяние мошенников, – вставил Витя. – Чтоб тебе быть таким мошенником, каким большим начальником был этот человек, – сказала Юля. – Это было время, когда Сталин сажал за «перегибы на местах». – Ну так чем дело кончилось? – примирительно спросил Витя. – Дорасскажи уже, и хрен с ним. – Ну так он и мой дядя Муня напоили вдрызг конвойного. А потом этот человек, арестованный, раздел конвойного, оделся в его форму, а взамен нацепил на того свои брюки и рубаху, хоть они были тому малы... И потом он ото так поднял конвойного, взвалил на себя и... Но перед этим он меня поцеловал. – О! – воскликнул Витя. – Вот это мужик. – Да... Притянул так, за шею, и поцеловал прямо в губы. А меня до этого никто не целовал. И я вот этот его поцелуй – в такой опасности, в такой опасности! – всю жизнь помнила. – Ну, дальше. Что он с этим конвойным сделал? Сбросил на рельсы? – Бог с тобой! – возмутилась Юля. – Что он – бандит? Он его просто довел до тюрьмы в Жмеринке и сдал вместо себя. – Че-его? Как это, сдал? Ты с ума сошла? – Так дядя Муня всю жизнь рассказывал. А он врать бы не стал. Витя взглянул на Зяму. У нее было бледное вдохновенное лицо. – Что случилось? – спросил он испуганно. Она ответила тихо, с торжественной радостью: – Это был мой дед! 35 В банкетном зале ресторана «Ковчег Завета» гуляла свадьба. Вернее, шли последние приготовления к гульбе. Гости уже бродили парами, уже тусовались группками, уже потаскивали с накрытых столов оливки и кружочки маринованной моркови, уже наливали себе у стойки спиртное, давая бармену подробные указания насчет коктейлей. Хорошая дивчина выходила замуж за хорошего хлопца. Никакой иной информации о счастливых новобрачных читателям не предлагается. Они, конечно, появятся еще на этой, а может быть, и следующей странице, но ввиду своей незначительности для общего течения всей этой непристойно фарсовой и пронзительно печальной жизни, имен не получат. Будьте счастливы, дорогие! Кстати, их еще не было. Не встречали новобрачные гостей, гости сами весьма вольготно фланировали по залу, и вообще чувствовалось, что эти гости ощущают себя вольготно не только в этом помещении, но и за пределами его. И если можно было бы записать на некую умозрительную пленку словесный, смешанный с расхожей музычкой, гул, а затем расшифровать его, то обнаружилось бы очень скоро, что беседовали все эти, безусловно русскоязычные, гости, на каком-то неизвестном иностранном языке. – «Анцис»... «Супердяк» по одной до упора и «Анцис». Комплект недоукомплектован... – И дает чек «дахуй»,[14] а в комплекте «энерджестик», и вместо «пудэля» – два «гипперфука». – Трансмедитация в пике... и тут мен с двумя «супердяками» в комплекте. – Нет, в потенциале – двойной «Анцис», чистейший продукт без галлюциногенных добавок. «Энерджестик» плюс усиленные медитации – полное восстановление эрекции. Да: все они, присутствующие здесь, несомненно, объединены были некоей общей идеей, делом жизни. Делом с большой буквы, за пределы жизни, возможно, и выходящим... «А взор ее так много обеща-ает!..» Не умолкая ни на минуту, играла музыка – задорный ансамблик из гитариста, скрипача, саксофониста и молоденькой певицы исполнял попеременно популярные израильские и советские песни. Что, как это ни странно, почти одно и то же. Поэтому переход от одной песни к другой ощущался органичным ее продолжением. (Да-да, старые сплетни: у Дунаевского, мол, то ли дядя, то ли двоюродный дедушка был кантором, и с детства затверженные мелодии псалмов и народных песен известный советский композитор орнаментировал и преобразил, обогатив тем самым сокровищницу советской культуры. Какие-нибудь братья Покрассы тоже ведь в детстве в хедер бегали. «Мы красные кавалеристы, и про нас...» Но это – к слову.) Что же касается таких известных песен, как «Синенький скромный платочек» или «Только глянет над Москвою утро вешнее» – слова их давно переведены на иврит, и любой израильтянин будет страшно удивлен, если вы заявите на эти, знакомые ему с детства, мелодии первородные права. Так что, музыка играла, певица пела, народ толпился и оживленно готовился пугать раввинов дикими криками «горько». Однако молодые все не шли. Посреди зала, окруженная низким веревочным, на столбиках, ограждением, стояла готовая хупа – четыре высоких шеста с бархатным расшитым балдахином. Распорядитель и официанты время от времени знаками отгоняли публику от этого, столь уже здесь привычного сооружения. Да что они – за диких нас держат? – возмущался кое-кто. – Что мы – на свадьбах здесь не бывали? – Сюрприз! – объяснял распорядитель. – Вас ждет сюрприз! Этот высокий представительный мужчина (тучное дамское туловище на длинных ногах бывшего спортсмена)... а, между прочим, ведь это Миша, да-да, Миша, в прошлом – актер Новочеркасского ТЮЗа, в славном настоящем – один из столпов таинственной организации распространителей продукта «Группенкайф». Он прохаживался по залу, волоча за собой провод от микрофона, то переступая через него, то умело и ловко позмеивая провод по полу, как юная гимнастка в «упражнении с лентой». Торжественно приставал то к одной группе гостей, то к другой, веля им чувствовать себя как дома, наливать себе что душа пожелает, и – терпение, чуточку терпения... Вы увидите сегодня такое! Вместе с тем он немедленно включался в нерусские разговоры с мелькающими в них «анцисами», «супердяками» и двойными «пудэлями» и даже вставлял что-нибудь, вроде: «В паблисити с „пудэлем“ аккуратнее. В нем закодирована исходная цепочка». Или попросту: «Боря, к йом ришону – две тысячи комплектов». Постепенно выяснялось, что и гости, и родители новобрачных, и распорядитель, и даже ансамбль (музыкальный перпетуум-мобиле) – словом, все присутствующие – тем или иным образом причастны к делу распространения (воспевания и увековечения) великого продукта «Группенкайф», который, кстати, меньше всего напоминал продукт. А у стойки со спиртными напитками стоял низовой потребитель продукта – Танька Голая. Ее обнаженные плечи тускло отсвечивали, как инкрустированный перламутром театральный бинокль – любимая игрушка Мишиного детства, дядин трофей, привезенный из Берлина в 46-м. В его душе затеплилась тихая грусть, и все-таки, безотчетно, ему почему-то захотелось прикрыть салфеткой эти голые плечи. К тому же не Бог весть как сшитый сарафан то и дело сползал с левой Танькиной груди, и она, оживленно беседуя, забывала этот косой лиф подтянуть вверх. Вот что было непостижимо: никто из мужчин – от интеллектуалов квартала «Русский стан» до дюжих, с бычьими шеями распространителей «Группенкайфа», похожих на бабелевских налетчиков с Молдаванки, – никто не посягал на эту святую наготу. Как не посягнет на наготу ребенка ни один нормальный человек. Наоборот – постоянная беспечная Танькина нагота вызывала в них обеспокоенность ее здоровьем и отеческое желание укутать потеплее эту, не по сезону раздетую, девочку. – Ну, – спросил Миша, – как дела? – Кайф! – сияя, отвечала Танька Голая. – Продукт принимаешь? Она оттопырила большой палец. – Медитируешь вовремя? Танька закатила глаза и полетно замахала руками. При этом безлямочный лиф ее сарафана сполз с обеих полных грудей. – Улучшение чувствуешь? – строго спросил Миша, рассматривая носки своих мексиканских туфель на каблуках (такие туфли идеально подходили к образу сутенера из «Розового квартала».) – Еще бы! – Ну вот, – сказал Миша. – Пришло время. На нашей стороне вся дискриминируемая русская община. Есть люди в России, заинтересованные нам помочь. Будем сколачивать партию. Для этого и собрались. – Как? – удивилась Танька Голая, переступая длинными красивыми ногами. – А свадьба? Фиктивная? – Почему – фиктивная? – усмехнулся Миша. – Свадьба – само собой. Мы – за продолжение рода потребителей «Группенкайфа». Но партия – это назревшая необходимость. Мы можем получить до восьми мандатов в кнессете. Сколько можно терпеть? До каких пор? – Мишка, а знаешь, у нас в театре, где я билетершей работала, был один актер, экстрасенс. Страшный алкоголик. У него в гримуборной на стене рядом с зеркалом были отметки – градусы. Он приставлял стакан и отмерял: перед первым актом можно было выпить 50 граммов, после первого – еще пятьдесят, после второго – сто... – К чему ты это сейчас? – А он головную боль лечил, когда пьяный не был. От его ладони такой жар исходил – ужас! – Ну? – строго спросил Миша. – А при чем тут «Группенкайф»? – Ни при чем, – улыбаясь и почесывая над грудью розовый гофрированный след от резинки лифа, проговорила Танька Голая. – Просто вспомнила. Он у себя дома батареи парового отопления красил почему-то «золотой» и «серебряной» краской. – Тебе не холодно? – перебил ее Миша. – Смотри, простудишься! – Не-а, – отозвалась Танька. – Я люблю, чтоб тело дышало. Наконец появился ребе с тремя молодыми людьми в униформе ультраортодоксов – черные шляпы, черные костюмы. Если б не ухоженные кудрявые пейсы, свисающие вдоль щек, все они были бы похожи на присяжных поверенных, тем более что среди присяжных поверенных в России и евреи попадались. Вся эта компания вошла под балдахин хупы и напряженно замерла, к чему-то приготовилась. Отсутствие новобрачных всех уже беспокоило. Вдруг музыка оборвалась. Сверху раздался странный скрип и даже лязганье металла. В высоком потолке зала открылся люк, и в огромной стеклянной коробке, напоминающей поставленный на попа хрустальный гроб, словно парочка кукол «барби», стали спускаться жених и невеста. Публика очумела. По обморочной, сдавленной тишине стало ясно, что на свадебной церемонии с подобными театрально-сценическими эффектами еще никто из присутствующих не был. Спустившись до середины, гроб с молодоженами завис между полом и потолком. Не успели гости решить, что это неполадки с подъемным механизмом, как в ту же минуту квадрат пола, на котором была установлена хупа, с медленным ленивым скрипом стал подниматься вместе с оцепеневшим стареньким ребе и тремя его учениками. С публики посыпались очки и вставные челюсти. А наверху, между небом и землей, шла в это время брачная церемония. Пылающий небожитель-жених повторял за стариком слова, которые надлежало ему произнести, а воздушная невеста вообще готова была, порхая фатой, вылететь из этого затейливого сооружения на все четыре стороны и даже в открытый космос. Словом, это было нечто среднее между синагогой и космодромом Байконур. Но вот все участники брачной церемонии благополучно приземлились, распорядитель Миша пригласил гостей поздравить молодых, и пунцовые от счастья новобрачные полетели понад залом – приветствовать гостей и принимать поцелуи и конверты. Свадебное веселье началось. 36 – Мустафа шатается! Зяма открыла глаза... Бродяга гремел своей баночкой, пробираясь в проходе между рядами кресел. Опять она не заметила, как он прошмыгнул в автобус, и даже задремала. Как он возникает? Может быть, он бестелесен? Дойдя до ее кресла, Мустафа остановился и требовательно тряхнул баночкой. Зяма полезла в кошелек, достала два шекеля и протянула ему на ладони. – Дай еще! – крикнул он, уставясь ей в лицо своими иссушенными безумной тоской глазами. – Ты наглец, приятель, – сказала Зяма. – Бери, пока я не раздумала. – Дай больше! – повторил он требовательно. – Мустафа за тебя помолится. – Да мне ведь самой не хватит до дома добраться, – смутившись, объяснила она. – Я далеко живу. Он, не мигая, смотрел ей в глаза неприятным, тревожно проникающим взглядом. – Тебя друзья повезут! – вдруг выпалил он. – Дай денег! Дай все деньги, что есть, Мустафа тебя отмолит. За тебя нужно много молиться, долго, тяжело... Устанет Мустафа... Зяма молча достала из кошелька последние пять шекелей и отдала сумасшедшему. Ей было не по себе. Он пошел дальше по проходу, качаясь и напевая в такт гремящей баночке: «Вот, вот идет Машиах!..» Автобус подкатил к местечку Бейт-Зайт – пролетели мимо придорожный ресторан, высокий серый забор какого-то предприятия – и стал подниматься выше и выше, круче и круче, к последнему виражу перед въездом в Иерусалим... Сегодня она зашла к родителям – пообедать. Мать, с ее дикой энергией, время от времени готовила какое-нибудь любимое Зямино блюдо, вернее, то, что в детстве любила дочь. Например, принято было считать, что Зяма обожает студень. Поэтому, когда мать готовила студень, Зяма – к черту все остальные дела! – обязана была явиться его есть. Мать сидела напротив и требовательно вглядывалась в ее жующий рот. Она извлекала свою порцию деятельного удовольствия из усталого удовольствия дочери. Сегодня Зяму ждали пирожки с капустой. – Ну? Ну?! – с напором спрашивала мать. – Начинку пересолила, а! – Да нет, что ты, очень вкусно... – отвечала дочь. – А я тебе говорю – передержала тесто! – Ничего не передержала, – утомленно возражала дочь. Попробуй не возрази. – Пирожки замечательные. – Возьмешь Косте и ребенку! – Да ну, мам, ну что я буду ездить с пирожками... – А я сказала: возьмешь! После обеда Зяма с отцом смотрели программу новостей. Она переводила ему с иврита. Искоса она поглядывала на профиль отца: поразительно, как ничего нет в нем от деда. Ни внешне, ни в характере... Она вздохнула, прислушалась к себе. Да, следует признаться: у нее развился самый настоящий психоз или, как бы это помягче, – некоторое безумное допущение. Через этих старух, подумала она... Чувство, что дед где-то тут неподалеку как бы... существует. – Как ты думаешь, – спросила она вдруг отца, – во что может обойтись перевоз сюда с Востряковского этого... останков? – Чьих? – спросил отец с недоумением, повернувшись в кресле. – Деда... Он обалдел. Растерялся. Засуетился. Воскликнул раздраженно: – Зачем это?! – Ну-у... понимаешь, – стесненно проговорила она, – мне кажется, он был бы тут... уместен... – Зяма! – сказал отец, испуганно в нее всматриваясь. – Ты устала. На стеклянной стенке остановки двадцать пятого автобуса, куда добрела порядком уставшая Зяма, было наклеено очередное «Сколько можно терпеть?!». На бахроме жетончиков внизу был написан телефон и имя «Маша». Но кто-то из прохожих не поленился зачеркнуть карандашом «терпеть» и написал поверх другое слово, так что объявление начиналось менее торжественно и революционно и приобретало несколько оппозиционное делу «Группенкайфа» звучание: «Сколько можно п...деть?!» – так в новой редакции звучало обращение к страдающим массам репатриантов. Зяма прочла его и на какое-то мгновение испытала удовольствие подлинного гурмана. И тут на нее налетел Мишка Цукес. – Вот так тебя встретишь раз в году на остановке! – ругался он, троекратно касаясь щекой ее щеки. – А чтоб самой когда-нибудь позвонить!.. Мишкина манера общаться – он напирал на собеседника, заваливал его статистическими данными по теме разговора, агрессивно возражал по любому вопросу, заглядывал в глаза, хватал за лацканы пиджака или рукава рубашки, постукивал пальцем по плечу, требовал вникнуть в суть доводов и немедленно согласиться с ними – утомляла собеседника с третьей минуты. Что бы он ни говорил или писал, выступал ли с докладом на симпозиуме или читал кадиш по усопшему – всем всегда казалось, что Цукес ругается. И поскольку он жил в Неве-Якове и добирался домой все на том же двадцать пятом, Зяма с ужасом поняла, что минут двадцать обречена выслушивать все, что Мишка думает о редактируемой ею газете «Полдень» и, в частности, об одном из ее авторов. Она глубоко вздохнула и отключилась: сочувственно смотрела в Мишкино, мельтешащее перед ней, лицо, вдумчиво кивала, удивленно поднимала брови и время от времени восклицала: «Ты шутишь!» – на что Мишка с дикой энергией начинал что-то доказывать, хватая ее за рукав плаща и требовательно заглядывая в глаза. Подъехал двадцать пятый, уже переполненный. Но Мишка подтащил ее к дверям, подтолкнул, впихнул в автобус и зачем-то заплатил за нее, хотя у Зямы был проездной – все это не переставая ругаться. – Слушай, ну как ты – приличный человек – печатаешь эту скотину, этого русофоба, эту жидовскую морду – Фахрутдинова! – кричал Мишка на весь автобус, время от времени валясь на Зяму всем телом, потому что, жестикулируя, на поворотах забывал хвататься за поручни. – Что он несет, что несет! Любой начинающий психиатр поставит диагноз по двум абзацам его пачкотни. – Но, Миша, он же аргументирует, – отбивалась Зяма, – ты не можешь не согласиться... – Аргументирует! Его аргументы – это воспаленный бред малолетнего онаниста! Нет, кончится тем, что я просто изобью его. Он у меня получал, и еще получит. – Ми-иша! – укоризненно проговорила Зяма. – Ты интеллигентный человек. Что значит – изобью? – Кулаками, – простодушно объяснил тот. – Как в детстве, на даче у тети. – У какой тети? – не поняла Зяма, начиная прислушиваться к этому странному разговору. – У тети Фиры. Нашей общей тети. И поскольку Зяма недоуменно молчала, он сказал: – Мы же с ним двоюродные братья. Ты что – не знала? – Кто – братья, – ахнула Зяма, – ты и Рон?! – Ро-он! – передразнил он ее. – Этого афериста зовут, как и меня, – Мишка Цукес. Мы с ним в честь общего деда названы... На тремпиаде в это время всегда толпился народ – поселенцы разъезжались по домам. По две, по три к тротуару подлетали легковушки, останавливались «рафики» – расхватывали «своих» седоков, как горячие пирожки. Выкрики взлетали над шумом шоссе: – Бейт-Эль! – Офра! – Кохава – Шахар! – Псагот, двое!.. Кого-нибудь из своих она ждала долго, минут двадцать. Как назло, ни из одной машины не раздавалось такого желанного в этот вечер: «Неве-Эфраим!». Вдруг она увидела одного знакомого йеменского еврея, из Офры. Когда-то по дешевке он продал им холодильник. Зяма бегло улыбнулась ему, в наступивших сумерках продолжая напряженно вглядываться в каждого, кто сидел за рулем подъезжавших машин. Но знакомый йеменец подошел к ней и спросил: – Кого из ваших сегодня ранили? Она обернулась. – Ты не знаешь? – спросил он. – Кого-то из ваших часа четыре назад подстрелили у поворота, недалеко от мечети. Говорят, с минарета и стреляли... Я думал, может, ты знаешь – кого. – Я возвращаюсь из Тель-Авива, – сказала она. И сразу увидела подъехавшую машину Давида Гутмана. Наконец-то! Она бросилась вперед, открыла дверцу, села на переднее сиденье. – Давид, – сказала она, – кого-то из наших ранили. – Где? – спросил он. – Возле мечети. Этот проклятый поворот, там всегда что-нибудь случается. Давид достал из бардачка оружие и положил перед собой. Поехали... – Кого – не знаешь? – Да я же весь день в этом Тель-Авиве! – раздраженно проговорила она. Они ехали молча и быстро. У поворота перед мечетью, как всегда, отстегнули ремни. – Ты глянь, как тихо, – сказала Зяма. – Ни души не видать. – Попрятались, – отозвался он спокойно. – Ничего, сейчас спустимся в Рамаллу и немного их развлечем. На въезде вдоль шлагбаума странным подпрыгивающим шагом прохаживался Иоська Шаевич. Он бросился к машине, нагнулся к окну. – Давид! Через час, здесь, с оружием. – Кто? – спросила его Зяма, предчувствуя уже ответ. – Хаим Горк, – сказал Иоська. – Три пули. Одна в голову, две в живот. Надежды мало. И с этой минуты ее не отпускала мелкая холодная дрожь, сотрясающая изнутри, разрывающая ребра. По центральной улице уже кружила машина с громкоговорителем: через час все мужчины поселения Неве-Эфраим, с оружием... Все мужчины. С оружием. Ее муж стоял наверху, там, где начиналась тропка, ведущая к «караванам». Она поняла, что он ждет ее давно на этом ветру, у него было очень озябшее лицо. Увидев Зяму, он повернулся и стал спускаться вниз один. Она догнала его, схватила ледяную жесткую руку и прижалась к ней губами. Она представила, что он сегодня испытал, ведь он знал, что на тремпиаде она обычно подсаживается к Хаиму. – Бедный, – сказала она, – прости меня... Он молча спускался. Он никогда бы не рассказал ей, как бежал сегодня вверх по этой крутой тропке, задыхаясь и держась за свое ненадежное сердце, уже перенесшее инфаркт пять лет назад. Как он бежал наверх, хватая воздух и подвывая какие-то бессмысленные, жалкие слова мольбы. И как, увидев его издалека, сквозь толпу, окружившую беленый домик секретариата, рыжебородый их раввин Яаков закричал ему: «Нет! нет!», – и яростно замахал руками. Это чудо, сказал ему потом Яаков, это Божье чудо, что ее не было в машине. Молись. Обе задние дверцы прошиты насквозь. Ничего этого муж не стал ей рассказывать. Он был гораздо старше нее, она была последней и самой пронзительной женщиной в его жизни. А он умел ценить последние дары лета. Также молча они поднялись по ступенькам и вошли в свой вагончик, по которому метался, чуявший неладное, пес. Он бросился к Зяме, отчаянно пытаясь допрыгнуть до ее лица. Она села на корточки и обняла его и, зажмурясь, подставила лицо под его горячий колючий язык. Всего этого могло уже не быть, подумала она. Ее по-прежнему колотила мельчайшая дрожь. – Я звонил в «Хадассу», – сказал муж сдержанно, – Хаима прооперировал Иегуда, ты знаешь, Иегуда – бог. Но даже если Хаим останется жить, это не принесет никому счастья. – Ты хочешь сказать, что он не сможет двигаться? – Я хочу сказать, что это будет уже не Хаим. Она вскочила и заходила по тому загончику с диваном, креслом и кухонным столиком, что назывался у них «салоном». Потом резко села. Ее сотрясала неуемная дрожь. – Я хочу, чтоб все они сдохли, – сказала она. – Что? – не понял он. – Я хочу, чтоб все они сдохли, – выкрикнула она и заплакала, – все они, со своими женами, детьми и животными! Чтоб мы хоронили их семь месяцев, не разгибая спины! – Поздравляю, – сказал он. – Почему – семь месяцев? Она не знала – почему. Это было старое, из детства, страшное проклятие деда. Чтоб мы хоронили их, не разгибая спины, говорил он на идиш. Деда, кого – их? Врагов, мамэлэ. Наших врагов. Каких врагов, где – враги, их не было видно вокруг ни одного... Она давно и навсегда забыла это старое дедовское проклятие. Кто мог подумать, что однажды, на этой земле, оно ей так страшно пригодится. Что слишком многое пригодится ей на этой земле. Муж сел напротив нее, сильно с двух сторон сжал коленями ее судорожно сведенные колени. – Вот к чему мы пришли, – сказал он. – Стоило жить четыре года в вагончике и каждый день играть со смертью, чтоб в конце концов потерять человеческое лицо. А теперь я – старый врач, хирург, – со всеми спущусь в Рамаллу, и буду бить окна в арабских виллах и жечь их машины. – Нет! – крикнула она. – Ты не пойдешь, я не пущу тебя! – Я пойду, – возразил он, не глядя на нее. – Ты слышишь: все мужчины, с оружием... Ты это выбрала. – У тебя нет оружия! – Ничего, мне дадут. Я был когда-то неплохим стрелком. – У тебя больное сердце. – Она плакала уже взахлеб, не слыша сама себя, как плачут обиженные дети. – Ты некстати про него вспомнила. Он собирался, не глядя на жену. Надел высокие ботинки, штормовку с капюшоном. Так он каждый год собирался в летний поход с однокашниками. – Я прошу тебя, Костя! – взмолилась она. Ей уже не стыдно было ничего, она готова была броситься ему в ноги, но по лицу его поняла, что ничего не поможет. Он наказывал ее. Как наказывают потерявшие терпение родители своего вздорного, непослушного, сильно нашкодившего ребенка... Когда он ушел, не попрощавшись, она замерла и так, замерев, пережидала выстрелы, звон битых стекол, крики и лай собак, доносящиеся из Рамаллы, зарево и прогорклый вонючий запах сожженных шин. Так же замерев, автоматически двигаясь, она подала еду дочери, прибежавшей от подруги Рахельки, где она, как уверяла, готовила уроки. Уложила ее в постель. Сидела на табурете, прислушиваясь к далекому гулу. Пес вскакивал, ходил у ее ног и снова ложился. Потом подполз и положил голову на ее тапочек. – Нет, нет, – сказала она ему шепотом, – ты тут ни при чем. Ты замечательный, чудесный, возлюбленный мой пес... Я сама во всем виновата... Но часа через три Кондрат вдруг вскочил, замолотил хвостом, бросился к двери на знакомые шаги. Умница, он понимал, что сегодняшнее возвращение хозяина значило куда больше, чем обычные усталые его шаги после дежурства. Муж был перепачкан сажей, руки в порезах. От него несло вонючим резиновым дымом. Он по-прежнему на Зяму не глядел... Когда он вышел из ванной и, стоя к ней спиной, стал прижигать йодом ранки на пальцах, она подошла к нему, изо всех сил обняла сзади, прижалась щекой к махровой ткани его банного халата и сказала: – Сдаюсь. После Судного Дня покупаем квартиру в городе. 37 В недрах окрепшей русской общины вызревала Русская партия. В круговороте бегущего времени вызревал Судный День. В истощенных изнурительным ожиданием душах вызревала вселенская пьянка. Вообще-то ни о какой пьянке и речи быть не могло: не зря же наши предки эти десять дней между Новым годом и Судным Днем называли Днями Трепета. По традиции, именно в эти дни лично и конкретно тебе выносится приговор. А в Судный День наш, в Иом Кипур, приговор этот подписан и обжалованию не подлежит. Так что какая там пьянка, если ты и знать не знаешь – то ли положен тебе крупный чек по ведомости, то ли вышка. Тут впору трястись мелкой дрожью, рыдать и каяться. Однако Сашка Рабинович не был как-то приспособлен к меланхолии. К сдержанному осмыслению предстоящих битв – да, был, а к меланхолии не был. Так что несколько дней подряд он был занят тем, что обдумывал: как в преддверии грозного Судного Дня соединить сдержанное осмысление предстоящих битв с хорошей пьянкой, которую можно было бы назвать «обсуждением некоторых деталей предстоящей избирательной кампании». Наконец, все обдумав, он сел утром за телефон. Старик, говорил он, ни о каком веселье, конечно, и думать нельзя – Иом Кипур на носу. Но просто посидим, пообедаем, обсудим кое-какие детали... Мать, говорил он, сама понимаешь, Иом Кипур завтра, тут не до шуточек. Но покушать-то перед постом сам Бог велел. Ну и обсудим кое-что насчет – сама понимаешь... Господа, говорил он, плясок и блядок не обещаю – Иом Кипур грядет, но семейный стопарь водки при ровном вечернем освещении гарантирую. Назрела необходимость сгруппироваться... Он положил трубку, прикрыл глаза и подумал: а завтра в микву – смою все, к чертям, и сутки буду плакать и поститься, как сс-собака, благословен Ты, Господи, Боже наш. Царь Вселенной... Он вышел на террасу, подышать, покурить, подумать. В последнее время это стало для него необходимым началом дня. Косым крылом розового утра уже накрыты были вдали башня университета на Скопусе и – огрызок карандаша – башня госпиталя Августы-Виктории. На окрестных холмах, обсыпанных домами арабских деревень, блестками слюды под солнцем посверкивали несколько окошек. Дорога, петляющая в холмах, – Вади эль-Хот, древнейший путь паломников, – спускалась до перекрестка, к подножию их горы, и здесь заворачивалась двумя новыми петлями – недавно построенная развязка с мостом была похожа на распущенный галстук. Крошечные машинки торопились сверху, из Иерусалима, в сторону Мертвого моря. На большой высоте стоял в воздухе серый ястреб. Еще миг – и камнем притворно полетел в овраг, и вдруг взмыл, распластался и завис, сторожа дорогу. Стоять вот так, замерев и прислушиваясь к Божьему празднику утра, Рабинович мог хоть и три часа. Иногда он мечтал простоять тут весь день, следя за медленным передвижением теней по окрестным, в проплешинах средь молодого леса, холмам, наблюдая завороженно игру света, бег белопенных клубневых облачков или сплошной ледоход тягучих серых туч... Вдруг он подумал, что всю жизнь самым заветным его желанием было желание забвения и покоя. Мягко говоря, это было преувеличением. Найти другого такого живчика, как Рабинович, – надо было попотеть. Поэтому он вздохнул и к мыслям о забвении и покое добавил: хоть на час. А вот это уже было полной и исчерпывающей правдой. – Сашка, Саш! – раздалось с небес. – Ну! – раздраженно отозвался Рабинович, уперев взгляд в вазу, из которой по розоватому камню стены поднимался темно-зеленый, с крошечными желтыми звездочками цветов плющ. – А чё – сегодня пьянка будет? – С ума сошла?! – возмутился Рабинович. – Ты, Танька, среди религиозных людей живешь и ни хрена не знаешь. Хоть бы книжек каких почитала, что ли... Завтра Иом Кипур, ясно тебе? Положено об отпущении грехов молить. И трепетать! – А чё мне трепетать? – удивилась Танька. – У меня грехов нет. И она говорила чистую правду... По склону соседнего холма растянулось стадо коз. За стадом шел мальчик-бедуин, швыряя в отставших камушками. Вокруг стада бегали рыжие пастушьи собаки. В чистом и глубоком утреннем воздухе слабыми толчками разносился по округе их лай. Рабинович затянулся напоследок, отщелкнул окурок в овраг и зашел в дом. В столовой на диване сидела и глядела в телевизор его тринадцатилетняя дочь Туся, по-здешнему Тамар. Она была одета, как все ученицы религиозных школ: в строгую блузку с длинными рукавами и темную длинную юбку. – Ты почему в школу не идешь? – спросил отец умеренно грозно. Тамар не отвечала. Она смотрела в телевизор, но не видела ничего. Вчера на тусовке учениц седьмых классов школы среди прочих жгучих тем обсуждалось явление поллюций у мужчин. На дворовом иврите это называлось «шпих». Поэтому со вчерашнего дня, игнорируя все остальные заботы, Тамар обдумывала всю многозначность, весь глубинный смысл ослепившей ее новости, без конца повторяя про себя это фонтанное, салютное, тугой струей стреляющее слово – «шпих»! «шпих»! «шпих», черт побери!!! Рабинович вспомнил любимое присловье Людмилы Прокофьевны, хозяйки дачи, которую они десятилетиями снимали в Барвихе: «А касаемо детей – так это как себя поставишь...» Поставишь, вздохнул Рабинович. Ты себя ставишь, ставишь, а они тебя роняют... И он зашел в кухню. Сегодня надо было еще замариновать в белом вине мясо для шашлыков и куриные крылышки. * * * В белых шортах и белой майке, в плетеных сандалиях на босу ногу, загорелый и веселый, Доктор через кухню вышел на террасу и, увидев писательницу N., торжественным тоном произнес: – «Гости съезжались на дачу...» Вот магия великих фраз! – продолжал он. – А почему, собственно, великих? Что, собственно, такого значительного заключено в этих трех словах? Ничего. Гости. Съезжались. И куда – не в палаццо какой-нибудь, не в замок, наконец, не в поместье графини Потоцкой, а на дачу, эка невидаль! «Все смешалось в доме Облонских». Да просто мы эти фразы десятилетиями повторяем, а до нас их десятилетиями повторяли наши мамы и бабушки. Притерлось. Отполировалось, как старые штаны на заднице, сверкает и отбрасывает в подсознание солнечные зайчики... Повторяйте все за мной двадцать раз кряду: «А пойду-ка, сдам бутылки»... Что? Прислушайтесь – не потяжелела ли эта фраза, не пропиталась ли, как ломоть белого хлеба – в соевом соусе, подливкой дополнительного смысла? А теперь попробуем повторять ее каждое утро, продрав глаза: «А пойду-ка, сдам бутылки!» – Да ведь их здесь не принимают, – заметила писательница N., не отводя взгляда от восходящей к Иерусалиму застывшей гряды холмов. В пятом часу дня, ранней осенью, здесь все пропитано медовым, золотым светом и зрелой синью. Но когда ветер нагоняет облака, когда они несутся в сторону Средиземного моря, переваливаясь через Масличную гору, все это волнистое море беспокоится, гонит волну за волной к подножию великой горы – прибой вечности застылой. Интересно, подумала она, что бы отдал Александр Сергеевич Пушкин за немногие минуты созерцания этой картины, которую ежедневно мы видим перед собой шестой уже год? (Опыт с распространением «Группенкайфа» не принес ей ничего, кроме нескольких хамских звонков: «Машя! Ну, и что вы мне гарантируете, что?! Речь идет об отмывке бабок, так? Я должен подставить свой счет, так?» – и еще два-три звонка в этом роде. Так тебе и надо. Не суетись, неси гордо. Машя, понимаешь... Если хоть пятая часть этой Великой алии произносит шипящие таким вот образом, бедных аборигенов, с их испуганной неприязнью к «русским», можно понять. Жили тут, не тужили, воевали себе спокойненько, нарабатывали героическую историю страны. Тут вваливаются эти. С шипящими...) – Как поживает солдат? – спросил Доктор, усаживаясь в соседнее кресло, а ноги пристраивая на круглый пластиковый табурет. – Вижу его каждое утро на остановке. Рожа довольная. – Спасибо, Доктор. Ты мой спаситель... Солдат раздает противогазы населению... А вот скажи-ка, если человек каждое утро вытаскивает из материного кошелька пять шекелей, несмотря на скандалы, уговоры и прочувственные беседы с объятиями, это что – клептомания? – Нет. Это молодость и отсутствие денег. Попробуй выдавать ему каждое утро по десятке. – Хороший совет, – сказала она, – если б не старость и отсутствие денег. Ты, Доктор, великий психотерапевт. Как продвигается научная работа – все уже заполнили твою гениальную анкету «Как разнообразить способы ухода из жизни»? Доктор рассмеялся, показывая, что оценил, оценил юмор. Вот так – делай людям добро, подумал он, чтобы потом эта злющая, снедаемая комплексами баба изобразила тебя идиотом в каком-нибудь своем трехгрошовом памфлете. Вышел Сашка, стал устанавливать в стороне мангал на железных ножках. – А ну-ка, за работу, сачки! – пригласил он. – Вот вам шампуры, вот мясо, вот стальные руки-крылья. Навалитесь дружно. Перемежайте луком, вот так, – он показал, как следует нанизывать мясо на шампур. – Кстати! – он подмигнул писательнице N. – Поцелуй дядю-благодетеля. Грядут, грядут перемены! Старика Штыкерголда – на пенсию, учительницу музыки – к «Полонезу» Огинского... Готовь визитку: «Редактор литературного еженедельника...». Название поменяем, а? Что это за вялый, ни к чему не зовущий «Полдень»? Трепач, устало подумала писательница N., но как обаятелен... – К слову о русской прессе, – вклинился Доктор, продевая голову в фартук жены Рабиновича и завязывая сзади веревочки бантиком, – моя студентка-дочь покупает еженедельно только две газеты: этот самый «Полдень», невинных сотрудников которого вы хотите удушить колготками, и – стыдно сказать – помойную «Интригу». Что в ней привлекает мою рафинированную девочку – никогда не понимал. Сегодняшняя бессонница на многое открыла мне глаза. Я полистал оба эти издания. Моя дочь, покупая и читая «Полдень» и пролистывая поганую «Интригу», как бы охватывает весь корпус прессы русского Израиля. В «Полдне» – прекрасное эссе Бориса Хазанова, подборка стихов Валентина Ромельта, а главное – неожиданный, новый перевод «Экклезиаста», где в каждой строке – неведомый ранее смысл. Перевод Себастьяна Закса. Такая точность, столько поэзии, столько вселенской боли! Я дважды перечитал... Сделаю ксерокопии и пошлю в Россию друзьям-филологам. Все мы, оказывается, раньше пережевывали сухое сено... А вот в «Интриге» – умопомрачительный эротический роман Князя Серебряного. За один псевдоним надо расстрелять. Это какой-то шедевр гнусной тошниловки: белые груди соседствуют с загорелыми ягодицами, так что непонятно – в каком виде персонаж принимал эти странные солнечные ванны, там и тут со всех заборов свешиваются гроздьями огромные члены. О диалоги спотыкаешься, как о труп замерзшего в подъезде алкоголика... И все это сдобрено воняющей, как цветочный одеколон с хлоркой, рыночной лирикой... – Вкусно рассказываешь, Доктор, – заметил Рабинович. – Дай почитать. – И я задумался, как психиатр: если в один и тот же день на страницах русской прессы появляются утонченный Себастьян Закс и абсолютно хулиганский Князь Серебряный, – это говорит о широчайшем разбросе предпочтений русской общины... – Ну и что? – спросил Рабинович. – А то, – ответил Доктор назидательно, – что никаких семи мандатов вы не получите. Ваш русский электорат просеется сквозь пятнадцать партий и уйдет в песок. – Объединимся, – пообещал Сашка, – вот увидишь. Нет ничего страшнее русского бунта. – Ты пропустил слово, – сказал Доктор, – «и бессмысленнее»... – А говорил – не будет пьянки! – послышалось сверху, с балкона Таньки Голой. Она стояла в теплом банном халате, и все вздохнули с облегчением. Но, заметив мангал, она вдруг восторженно вскрикнула, всплеснула руками, халат распахнулся. Под ним ничего не оказалось. Вернее, все то же: полные, редкостной упругости на вид груди с пьяными вишнями сосков, великолепный втянутый живот, ну и далее по маршруту со всеми остановками. – Шашлык!!! – заорала она. – Я обожаю шашлык! – Ну, спускайся, Танюсь, – ласково проговорил Доктор, совсем еще нестарый мужчина, внимательно нанизывая на острие шампура кусочки мяса. – Только оденься потеплее. К вечеру ведь похолодает, – и, не давая ей произнести коронную фразу о дышащем теле, спросил приветливо: – У тебя есть такие шорты, как у меня? – Фи, конечно, есть! – Она просунула тонкое голое колено сквозь прутья решетки. – А маечка? – Ну. – Так надень их и приходи! – простодушным тоном предложил он. Когда повизгивающая от восторга Танька Голая исчезла с балкона, писательница N. сказала уважительно: – Доктор, ты велик. – Погоди еще, – отозвался он. – Она майку наденет, а про шорты забудет. – Вот ответь мне как профессионал – это патология? – Нет, – сказал он. – Это куриные мозги. Сашка сновал между кухней и террасой, озабоченно что-то подсчитывая, перетаскивая бутылки, тарелки с зеленью, рюмки. Стал разжигать мангал. – Рабинович, можно мы с прозаиком выпьем сухого? – Господи, да я думал, вы давно пьете! – Мы ж на тебя работали, сука! – ласково заметил Доктор, разливая вино. – Прозаик, вот скажи, чем моя великая фраза хуже их великих? А? «А пой-ду-ка, сдам бутылки...», «А пойду-ка, сдам бутылки!» – «...я в соседний гастроном», – закончила она. Доктор прижал бутылку к груди: – Мэтр! – Мэтр шестьдесят пять, положим, – поправила она его. Вино ей нравилось. На нее вообще всегда хорошо действовало спиртное, она становилась добрее, снисходительней. Плоско шутила, что всегда нравилось окружающим. – А где же ваши русские миллионеры? Где Сева? Он не повесился в пятый раз? – Сева будет обязательно! – воскликнул Рабинович, отрываясь от мангала, над которым ожесточенно махал картонкой. – Он приведет двух миллионеров. Вернее, миллионера с братом. – А брат – что же, не миллионер? – строго поинтересовался Доктор, наливая себе и писательнице N. еще сухого. – Он бывший пиротехник. В цирке работал. – Достойная компания, – одобрил Доктор. – Кстати, циркачи – люди отменного душевного здоровья. Наконец первая порция шашлыков была любовно уложена рядком на мангале. Солнце ушло, небо над Масличной горой еще теплилось яблочным светом, но фонари внизу на шоссе уже наливались топленым молоком. По соседнему холму, где утром паслось стадо коз, бродил в светлых сумерках пастушок-бедуин. Наверное, коза заблудилась, подумал Рабинович, вот и ищет. Две большие птицы – одна повыше, другая пониже, – попеременно меняясь местами, совершали плавные и слаженные полукружья над ленточкой шоссе и были похожи на руки дирижера в «Adagio». На трепетные кисти рук, парящие в сумраке зала над оркестровой ямой... На душе у него было спокойно и элегично. Он любил всех своих друзей, всех, кого собрал сегодня. Он и террасу за это любил. Как удачно, что он не пожалел тогда денег на ее строительство... Завтра Судный День, подумал Сашка, это хорошо, что я завершаю год, окруженный друзьями, хорошо, что они сидят за моим столом и едят мой хлеб и пьют мое вино. Это – хорошая примета. Постепенно гости съезжались-таки на дачу. Явились Ангел-Рая с Фимой. Она купила недавно облегающее фигуру платье из натурального черного шелка, поэтому волосы пришлось перекрасить под вамп-брюнетку. Ожерелье из тончайших пластинок черного агата и такой же браслет придавали ее коже – по контрасту – цвет прозрачного светлого меда. Ангельская улыбка, озарявшая ее лицо, как всегда, была обращена ко всем сразу. Она была прекрасна. Ее появление напоминало возвращение домой мамы к своим изголодавшимся и истосковавшимся деткам. Она принесла: для мужа писательницы N., который вел детскую изостудию в ДЦРД, – специальную лампу для нужного освещения. Она купила ее на свои деньги. Для Сашки Рабиновича – адрес одного немецкого фонда содействия развитию культуры, который всеми стипендиатами всегда был тщательно скрываем. Один из счастливых обладателей стипендии не устоял перед сиянием Ангел-Раи и раскололся. Вот эту-то драгоценную бумажку с адресом она и принесла в клювике. Доктору она припасла пятьдесят полноценно заполненных анкет, которые распространяла среди читателей Библиотеки – те не могли ей отказать, хотя, конечно, взглянув на первый же вопрос, шарахались от анкеты, как черт от ладана. Для жены Доктора она добыла древнеримский рецепт питательной маски, укрепляющей корни волос. По слухам, ею пользовалась сама Клеопатра. Словом – каждому она принесла что-то совершенно ему необходимое. Ну не Ангел ли, не Ангел ли небесный, радость дарующий?! Поспели шашлыки. Первой выхватила сразу четыре палочки Танька Голая, на удивление и вправду нацепившая шорты и какую-то, хоть и неприличную, хоть и пузо наружу, но все-таки майку. Ай, молодец Доктор! Набросились на шашлыки. Сашка, бедный, трудился, как на конвейере. То раскладывал сырые, то снимал поспевшие. Господи, приговаривал он, когда вы нажретесь-то! Налейте мне водки, гады, у меня ж руки заняты! Пили сухое, и «Голду», и еще какую-то шведскую водку, которую случайно нащупал Сашка в паршивом минимаркете, тут, у Яффы. Настроение у всех было отличное. Расслабились, Сашка выпил и стал рассказывать свои любимые истории про Уссурийск, где три года работал главным художником местного драмтеатра. – ...И вот власти решили поставить памятник неизвестному солдату... Приехал скульптор из Киева, страшный забулдыга. Неделю пил в гостинице без просыпу, слушал песни из динамика, плакал и приговаривал: «Эх, Ротару, Ротару, не видать мне твоей... как своих ушей...» Ну, наконец памятник открыли. Торжественное открытие, народ согнали, все, как положено. Сидит солдат в позе «Мыслителя», только в руке каску держит. И вроде задумчиво так, в эту каску смотрит... Ну, хорошо... А на другое утро лично я иду в свой театр мимо памятника и вижу, как говорится, беспорядок в одежде неизвестного солдата. И не столько в одежде... Голова у него, братцы, отвалилась и аккурат в каску упала. Сидит солдат и свою задумчивую голову держит... Пошли истории за историями. Доктор рассказал несколько своих коронных из серии «А вот у меня был пациент!». В частности, об одном предпринимателе из Карачаевска. Тот приехал туристом, увидел, что Иерусалим обклеен воззваниями «Готовьтесь к пришествию Мессии!», и придумал выпускать майки с надписью: «Ну, нате, я пришел!» Взял гражданство, вернулся на родину и создал совместную карачаевско-иерусалимскую хевру. Симпатичные такие маечки, чистый хлопок. Морда осла на груди и вокруг нее надпись. Ну, нате, мол, вот он я... Прилично, доложу я вам, мужик заработал. Что вы думаете? Во второй деловой приезд его долбанул иерусалимский синдром, прямо в Старом городе, на Виа Долороза... Дело ведь известное – у нас таких случаев до шестидесяти в год, палаты переполнены. Бился головой о тротуар, пена на губах, кричал – я пришел, мол, я пришел, нате... Сам в этой же маечке... малопривлекательное зрелище. Ну, прямиком в палату, да-с... По поводу «палаты», а также всяческих синдромов, Ангел-Рая поведала о недавней лекции, которую в Духовном центре читал Левушка Бронштейн. Удивительно, но она и название вспомнила: «Фаталистический мазохизм культур-эссеизма». А тут надо сказать, что неизменно на все мероприятия Духовного центра, на все лекции, встречи, концерты, кружки и прочая ходит один старичок олигофрен. Ну, ходит, и ладно, главное, чтоб всем хорошо было, правда? Садится в первый ряд и умильно слушает, жуя печеньку – кажется, что за дряблой щечкой мышка бегает... Ну, Левушка явился, разложил свои бумаги, а у него только один-то слушатель и сидит. И внимательно два часа слушал лекцию, время от времени забрасывая за пергаментную щечку сухую печеньку. Ангел-Рая спросила потом – мол, ну что, Левушка, правда, здорово было? Тот поморщился и сказал, что никогда не был высокого мнения о русской общине. Тут все взревели от восторга, потому что разом вспомнили о «серных козах» Левы Бронштейна, – эту байку целую неделю с удовольствием пересказывал всему русскому Иерусалиму Мишка Цукес. Услышав о серных козах, Сашка вдруг как-то погрустнел, зашел в дом и вышел с Торой в руках. – А знаете ли вы, легкомысленные друзья мои, что именно сюда, вот сюда, да, где мы с вами сидим и пошло балагурим, Первосвященник иудейский в Иом Кипур отсылал с нарочным козла отпущения? – Все мы до известной степени козлы, Рабинович! – подал голос Доктор. – Цыц! – серьезно сказал уже выпивший, но все еще разумный и внятный Сашка. – Иом Кипур завтра. Слушайте все! Читаю из книги «Левит». Тиха!.. – Он вынул закладку, раскрыл том и прочел торжественно: – «Козел же, на которого выпал жребий, – к Азазелу, пусть предстанет живым перед Господом, чтобы совершить через него искупление, для отправки его к Азазелу в пустыню...» – Ну хватит, Рабинович, ты что – рехнулся? Учили уже все это... – Ти-ха! – крикнул Сашка. – Слушайте, жестоковыйные: «...и возложит Аарон обе руки свои на голову живого козла, и признается над ним во всех беззакониях сынов Израилевых и во всех преступлениях их, во всех грехах их, и возложит их на голову козла, и отошлет с нарочным в пустыню. И понесет козел на себе все беззакония их в страну необитаемую...» Так это он сюда, сюда отсылался! Понимаете?! – Налейте ему содовой, – заметил Фима, муж Ангел-Раи, – а то он заплачет. – Вы ничего не понимаете, – сказал Рабинович. – Ни-че-го! Ангел-Рая подошла к нему, обняла, стала что-то тихо говорить, поглаживая по руке. И Сашка очухался. В конце концов, Судный День начинался лишь завтра вечером. А сегодня предстоял еще важный разговор. Обсуждение деталей проведения предвыборной кампании. Собственно, обсудить нужно было лишь одну деталь: как вытащить из миллионера деньги. ...В десятом часу Сева привез наконец русского миллионера с братом-пиротехником. И все с этой минуты заколесило по такому странному, нереальному, да и, скажем прямо, – малопристойному переулку, что и не знаю даже – стоит ли рассказывать? Не вспомнить ли в эту минуту один из еврейских запретов – «лашон-а-ра», запрет на злословие, который, впрочем, никогда и никого из смертных не удерживал в особо судьбоносные моменты? Боюсь, не удержит и меня. Начнем с того, что миллионер с братом оказались близнецами. Годам к сорока-пятидесяти, с обзаведением индивидуальных семей, детей и тещ, с наращиванием жирка собственной биографии, близнецы, как правило, приобретают каждый собственное усталое лицо. В зрелом возрасте их, конечно, уже не спутаешь. Эти же – миллионер и пиротехник – как двойняшки-первоклашки, как два новеньких шекеля, как... ну, словом, как две капли из пипетки были похожи друг на друга. Хуже того: они были абсолютно и до мелочей одинаково одеты, что уже просто неприлично. Доктор заметил даже (и после вспоминал!), что на левой руке у каждого сидели недешевые часы швейцарской фирмы. Одного звали Мирон, другого – Тихон. Сева сказал – знакомьтесь: Тиша и Мироша. Писательница N. подумала при этом: при таких деньжищах, конечно, об имени заботиться уже не нужно. Любопытно, подумала она, может ли мультимиллиардер представиться в обществе Жопой, защитят ли его мультимиллиарды от улыбок окружающих? И еще она подумала – а интересно, если б с его счета тихо сползли пару тысчонок долларов на творческие нужды некоей писательницы – заметил бы он этот невесомый убыток?.. Всем сразу налили, стали представляться: само собой, начали аb оvо: Рая, Раечка, Раюся, красавица наша (о, видим, видим! Позвольте ручку! – дважды), наш Ангел, Серафим шестикрылый, руководитель многих и многих международных культурных проектов, директор Иерусалимской Русской Библиотеки, член правления многих фондов и комиссий по присуждению и... Сева запутался, всех титулов не назвал, ему подсказывали, потом сбились. – Мой муж, Васенька, – представила Ангел-Рая мужа. Фиме пожали руку. Дважды. – А это наша знаменитость, известная писательница N.! Вы там, конечно, читаете ее произведения в ваших толстых журналах? – Да, да, конечно, читаем, читаем! (Ни хрена не читаете, братцы, кроме биржевых сводок, вам не до чтения.) Поцеловали ручку. Дважды. И так далее, – Тиша и Мироша жали, целовали, жали – все двоекратно. Пока не дошли до Таньки Голой. Тут обнаружилось... На приезжих, то есть на нездешних, аура Танькиной младенческой неприкосновенности не распространялась. Они приняли ее за бабу, роскошную бабу, которая, одеваясь подобным образом, очень даже намекает... Обнаружилось-то это не сразу. Поначалу к Танькиной ручке дважды церемонно приложились и отошли. Но двух пар глаз с Танькиных ног, голого живота и во все стороны выпирающих из майки грудей уже не сводили. Подоспели для гостей горячие шашлыки. Гости вгрызлись. И Тиша и Мироша уминали палочку за палочкой и нахваливали мясо. Сашкина жена Роксана с писательницей N. отправились на кухню дорезать салаты, которые таяли на глазах. Сева принес из своего «понтиака» дюжину неслабых бутылок и кучу тяжеленьких упаковок с разного вида копченостями – к пиву. – Я ж у него сегодня танкер купил, мать еття, – пожаловался на кухне Сева, – на хрена мне танкер? Все равно все сдохнем! – А где танкер-то? – спросила Сашкина жена Роксана, вываливая в миску резаную морковь. – В Яффском порту? – Какой там! – застонал Сева. – На Курилах, мать еття! Остров Хоккайдо! Плавучий завод по переработке рыбы, с двумя тыщами рабочих. Ну! Как тут не повеситься? И дамы с ним согласились. Опрометчиво согласились. Вскоре выяснилось, что отменная жратва – это далеко не все подарки, припасенные гостями. Но прошло не менее получаса, и пропущено было не менее четырех рюмок, так что потяжелели, потяжелели сальные взгляды двух пар одинаковых глаз, щупающих издали гитарный зад Таньки Голой, впихнутый в потрепанные белые шорты. Вот тут-то и обнаружилось некоторое отличие миллионера Мирона от пиротехника Тихона. Воистину одинаковых людей в природе не бывает: миллионер от выпитого мрачнел и старился, а пиротехник – веселел и молодел. И вскоре повеселел и помолодел настолько, что решил: пришло время для сюрпризов. Первый взрыв раздался на крыше Сашкиного коттеджа. Рвануло синим, зеленым и золотым, что-то пронеслось над головами, крутясь в воздухе и сея красно-желтый огонь, и рухнуло в овраг, где рвануло еще раз, сильнее. Женщины страшно закричали. Тут надо кое-что пояснить. Боюсь, я слишком часто употребляю эту вышеупотребленную фразу. Но пояснять действительно приходится. Особенности нашего непростого региона в том, что взорваться, именно – взлететь на воздух и приземлиться уже в неукомплектованном виде – у нас можно когда и где угодно: на автобусной остановке, с которой ты мирно каждое утро едешь на работу, на рынке, в тот момент, когда ты вертишь перед носом пучок петрушки, на пляже, где собственная трехлетняя дочка зарывает тебя в горячий песочек, в своей машине, от которой ты на минутку отошел – купить сигареты. Вот поэтому-то здесь и написано не «дамы завизжали», а «женщины страшно закричали». Потому что рвануло по-настоящему, и золотая смерть пронеслась над головами, посыпая террасу фиолетовыми брызгами. И прошло еще минуты две, пока все не осознали, что это веселый пиротехник Тихон, близнец миллионера, незаметно исчезнув с террасы и достав из машины заготовленные им сюрпризы, со двора швырнул первую шутиху на крышу дома. Ура! Перепуганный Доктор (он уже успел сбегать домой за сердечным для своей, чуть не умершей от потрясения, жены) отозвал Рабиновича в сторонку и тихо спросил – нельзя ли этого козла отослать с нарочным в пустыню? Встревоженный Рабинович, который на тот момент еще помнил о завтрашнем Судном Дне, расстроенно ответил, что все вообще идет не по плану: миллионер не мычит и не телится, и мрачнеет, и Таньку пожирает совиным глазом, а пиротехник, наоборот – вошел, сука, в азарт, и тоже из-за Таньки. Он еще взорвет весь город к чертовой матери. Сука. Отозвали посоветоваться Ангел-Раю, которая при миллионере находилась неотлучно, как сестра милосердия, а точнее сказать – как акушерка, принимающая роды. Тяжело шли роды. Миллионер полулежал в кресле и шумно отдувался. Уже и схватки кончились, а деньги все не показывались. Ангел-Рая опасалась даже – не придется ли щипцами тащить. Или, не приведи Бог, кесарить. Когда Рабинович с Доктором отозвали ее и спросили – не отключить ли козла-пиротехника, она сказала кротко: – Еще не время. Отключите Таньку. Уведите ее, уложите в постель, расскажите сказку. И заприте... Я не могу так работать, он все время на нее смотрит и отвлекается. – Потом лицо ее озарила нежнейшая улыбка, и она сказала: – А здорово рвануло, правда, мальчики? Но Танька покинуть общество не захотела, уперлась, как упирается в зоопарке ребенок, не желающий уходить от клетки со львом. Она, как Буратино, единственная пришла в восторг от «чудненького салюта» и просила еще и еще. Пиротехник Тихон уже положил ей руку на плечо, норовя ощупать – что там еще имеется пониже. Но тут и миллионер тяжело поднялся из кресла и, слишком уверенно ступая, подошел к Таньке. Оба близнеца – мрачный миллионер и веселенький пиротехник – с двух сторон горячо принялись убеждать в чем-то Таньку Голую, которая хохотала и просила «еще салютику!». Оба уже придерживали ее за задницу один за правую, другой за левую половинки. Она – святая душа! ребенок! – этого просто не замечала. – Будем бить! – решил Рабинович, наблюдая издали эту картину. – X... с ними, с миллионами! – Ну погоди, – останавливал его Доктор. – Ну помацают эту дуру за задницу. От нее не убудет. А гостеприимство? – А воспитание? – горько спросил Рабинович. – Вот я знал, знал, что хорошего не жди. Судный День, старик! Это тебе не День Благодарения... Опять со свистом взвилось в воздух мохнатое, дьявольски вертящееся, распускающее павлиний огненный хвост, рухнуло в овраг, громыхнуло сине-зеленым. По террасе стлался кипящий туман, как на концертах Аллы Пугачевой. Пиротехник хохотал и время от времени делал сальто-мортале, всякий раз останавливаясь у края террасы. Танька Голая верещала от восторга. Сквозь клубы театрально-циркового тумана Рабинович различил, как миллионер что-то надел Таньке на пальчик – может, бриллиант. Вот мерзавец! К весьма озабоченным Доктору и Рабиновичу пробралась писательница N. Она раскраснелась от выпитого, странный блеск азартного удовольствия в глазах очень украшал ее, обычно мрачное, лицо. – Сейчас полиция приедет, – сказала она. – Мы хоть и на отшибе, но весь город перебудили. Доктор посмотрел на нее и подумал с тоской: «Все опишет, стерва!» – а вслух бодро сказал: – Ну, что ж, полиция, мигалка – синий свет. Старые евреи могут греть с балконов свой геморрой... Сева между тем ввинтился в самую настоящую депрессию. Он ходил от одного к другому и жаловался на совершенно невозможную жизнь, на невозможность продолжать эту собачью жизнь. – На хрена мне танкер, мать еття? – допытывался он. – Все равно все сдохнем! С ним все соглашались. Вообще-то многим из присутствующих перестала нравиться ситуация на террасе. Кое-кто из гостей покинул общество, не желая давать показания полиции. А в том, что аборигены, уж конечно, полицию вызвали, никто не сомневался. Шел первый час ночи. Неуемный близнец-пиротехник одну за другой подбрасывал высоко в воздух какие-то, похожие на ручную гранату, предметы, они рассыпались в небе сине-красными брызгами, чем-то напоминая цветы на полотнах пуантилистов, а потом черной бомбой валились в овраг, где страшно рвались. Клубы дыма поднимались со дна оврага, причудливо свиваясь в неприличные фигуры. Когда над головой художника, мужа писательницы N., проплыли фигуры двух собак в недвусмысленных позах, он отметил, что искусство пиротехники со времен его детства достигло значительных успехов. В пьяной эйфории пиротехник Тиша выкрикивал Таньке в лицо ошметки каких-то цирковых реприз, тянул ее к себе и объяснял, как им будет хорошо, если она «составит компанию». Близнец-миллионер хватал ее за руки, мрачно что-то бормоча, очевидно тоже про компанию. Несколько раз он лягнул ногой брата-пиротехника. – Сейчас подерутся, – сказал Фима, – смотри, а ведь близнецы обычно дружат. Какое там дружат! Они уже набычились оба, и каждый тащил Таньку к себе. Следовало что-то предпринять. Женщины уже сбежали с террасы. И только Ангел-Рая повела себя странно. Она отошла к дальнему краю террасы, повернулась к обществу спиной, лицом же обратилась к Иерусалиму и застыла, замерла. Сзади можно было принять ее за отрешенно молящуюся. Всем видом она показывала, что не желает иметь ко всей этой мерзости никакого отношения. Загремел битой посудой опрокинутый пиротехником пластиковый стол. – Все! – отрезал Рабинович, отодвигая стул с дороги. – В моем доме! Я их миллионы воткну им сейчас... Но ничего уже не надо было никуда втыкать – близнецы ринулись мутузить друг друга, как голубчики. Причем сразу выяснилось, что один сейчас убьет другого, так как дерется не в пример лучше брата. Пиротехник дрался – как на скрипке играл: виртуозно и вдохновенно. Миллионер в основном пинал его ногами, но уже два раза упал, и ясно было, что в третий раз не поднимется. Летали стулья, два вообще улетели в овраг, близнец-пиротехник подтаскивал за шиворот близнеца-миллионера к низкому бортику террасы и спрашивал: «Хошь туда? Хошь туда, пидор?» – Да, – уважительно проговорил Фима, – из близнецов всегда один крепче другого. Интересные ребята. И тут заверещала трубка радиотелефона, лежащая на подоконнике распахнутого окна. Сашка подскочил к окну и схватил трубку. Полиция, мелькнуло у него. – Сашенька! – раздался в трубке спокойный и нежный голос Ангел-Раи, который невозможно было спутать ни с каким иным. – Вот теперь пора. Развезите их в разные стороны, мась! И Рабинович вместо того, чтобы заорать дурным голосом – а он, не отрывая от уха трубки, безумным взглядом уперся в спину Ангел-Раи, молчаливо стоящей на краю обрыва, – вместо того, чтобы сойти с ума, спросил тупо: – А – как же?.. – Он дал пятьдесят тысяч. – Как?!! Когда?!! – Ну... потом, мась, потом. Сейчас оборви это безобразие, прошу тебя. Сил нет. Сашка с Доктором, Фимой и депрессивным Севой с трудом оторвали пиротехника Тихона от полумертвого Мироши, погрузили в Севин «понтиак», и тот помчал пиротехника куда-то отсыпаться. Сопровождать до гостиницы миллионера Мирошу, избитого и тяжелого, как куль цемента, который Сашка купил для ремонта террасы, отмыть его и уложить в постель вызвался добряк Фима. – Не задерживайся, Васенька! – неслось ему вслед. Минут через пятнадцать на террасе остались только Рабинович с верным Доктором, никогда не бросающим друга в беде. Они и сами с трудом держались на ногах. Но сообща подняли стол и стулья, Сашка даже принес веник с совком и, тяжело кряхтя, подмел пол. – Сколько закуси! – с горечью проговорил он. – Салаты, мясо, рыба! Гудеть бы и гудеть, как люди... Доктор, все-таки люмпен, он и с миллионами – люмпен, а? – Может, мясо обтереть? – предложил Доктор. – Сдуй с него пыль. – Ты что, а микробы? – А ты и микробы сдуй! Верь мне, я доктор. – Смотри, а бутылки-то: ни одна не разбилась! Давай выпьем. Черт, ни одного бокала целого... Подожди, я кружки принесу... Они выпили, посидели в тишине, закусывая квашеной капустой, найденной в холодильнике. В свежайшем просторном воздухе ночи слезились и перемигивались холодные голубые огоньки в окрестных арабских деревнях. Рабинович вдруг вспомнил про ангельский голос в трубке радиотелефона и, навалившись грудью на стол, прошептал: – Доктор... слушай... а ведь Ангел-Рая... – Ну? – Знаешь, кто она? – Директор... этого... – Доктор напрягся, но сразу махнул рукой, – да всего!.. – Нет, старик, не-ет! Ангел-Рая... – Сашка подался еще вперед, навалился на миску с квашеной капустой и страшным шепотом сказал: – Ангел-Рая – Машиах! Доктор неподвижно и внимательно смотрел на Рабиновича блестящими глазами. – Баба – Машиах?! Ты сбрендил! Я тебя в психушку упеку. – Машиах, Машиах! – настаивал Рабинович. – Царь иудейский. Царица. – Царица – да, – согласился тот. – А Машиах – нет. Верь мне, я доктор... На горизонте, над невидимой во тьме Масличной горой и горой Скопус висело длинное веселое облако электрического света. Это мерцал и радовался огнями Иерусалим. И небо над ним, подсвеченное бесчисленными желто-голубыми фонарями, было как светлое дрожащее облако, привязанное миллионами нитей к этому, единственному на Земле, месту. Доктор и Рабинович посидели бы еще чуток и разошлись спать, довольные друг другом. Но, видно, испытания этого вечера, вернее, этой последней, перед Судным Днем, Ночи Трепета не были исчерпаны. И в тот момент, когда, разлив себе по последней, они поднесли ко ртам кружки, столб пламени и дыма – отнюдь не библейский, заметим, и далеко не пиротехнический – встал из оврага, взметнулся над террасой и заметался – куда бы податься, как бы перевалить через бортик, дотянуться до деревянных дверей и окон. Секунды две пьяные и сонные Доктор с Рабиновичем завороженно глядели на этот огненный фонтан. – Опять – салют? – пролепетал Рабинович. – Какой салют, дурак! – заорал шальным тенором Доктор, сразу трезвея и холодея. – Горим!!! Он лучше Сашки держался на ногах и лучше соображал (он вообще был крепче Рабиновича в выпивке), поэтому немедленно ринулся в кухню, немеющими от ужаса руками размотал шланг, которым Сашка поливал обычно цветочки в псевдоамфорах, насадил его на кран и открыл воду на всю катушку. Обливая все вокруг, он протащил по гостиной шланг и вбросил через окно на террасу. А там его подхватил Рабинович и направил струю вниз, в овраг, откуда и произрастал и ширился столб дыма и огня. На вопли Доктора минуты через три уже сбежалась к Сашкиному коттеджу половина жильцов квартала «Русский стан». Кто-то приволок более длинный шланг, кто-то таскал воду ведрами и тазами. – Лейте вокруг! – командовал Доктор. – Вокруг, на сухую траву! Чтобы не занялось! Суматоха, крики, ругань, звон ведер и тазов и неприличное оживление соседей продолжались минут сорок. Когда с пожаром сообща справились, приехала «пожарка», вызванная кем-то с испугу (или все от того же оживления). Пожарные тоже выкатили огромный шланг и, несмотря на протесты, топая и громко перекрикиваясь на иврите, еще минут пять поливали в гостиной мебель и ковер, а заодно и пол на террасе. Уехали они только после того, как Рабинович подписал, ругаясь, какие-то неведомые бумаги. К тому же во всем городке погасло электричество. Очевидно, пожар задел проводку. Мокрые, дрожащие от холода и совершенно очумевшие от всех событий, сидели Сашка и Доктор на террасе в полной тьме и полном одиночестве. Они давно уже обсудили причины пожара и пришли к выводу, что, конечно, пиротехнические увеселения близнеца Тихона тут ни при чем, скорее всего, виноваты сухая трава и один из окурков Рабиновича, которые он отщелкивает по дурости в овраг. Но заплатит за пожар, конечно же, близнец Мироша. Он за все, сука, заплатит... Тьма, всеобъемлющая тьма сожрала городок. Доктор и Рабинович едва различали друг друга. И в этой глухой клубящейся тьме, сверху справа, где должен был нависать Танькин балкон, мерно закачалось мерцающее нечто, нежно-перламутровые семядоли... Рабиновичу сначала показалось, что это одна из дымовых пиротехнических фигур, все еще всплывающих со дна обгоревшего оврага. Он пихнул Доктора локтем в бок. – Что там... в углу, – прошептал он, – колышется?.. Доктор поднял голову, сощурился. – По-моему, задница, – меланхолично проговорил он. Зрение у него было лучше, чем у Рабиновича. – Ага... Это она вышла пожар тушить, что ли... с балкона... Не разберу... полотенечком, кажется, машет... Танька Голая и вправду вышла принять участие в борьбе с пожаром. Просто, когда все боролись, она нежилась в горячей ванне. А как вылезла из ванной да унюхала гарь, так и выскочила на балкон, и давай полотенцем дым гонять. Дура. Наделала сегодня делов. – Рабинович, – в бешенстве процедил Доктор, – ну-ка, дай по жопе этой... Маугли! Но у Сашки просто сил не было двигаться, а тем более в кромешной тьме подниматься на ощупь в Танькину квартиру. Поэтому он набрал воздух в легкие и гаркнул во всю мочь: – А ну, брысь отсюда!! Пошшшла спать, дура!! Так гоняют приблудных кошек с дачной веранды. И Танька метнулась испуганно, как кошка, и исчезла. Хлопнула дверью, повернула ключ. С ней никогда никто так не обращался. Впервые в своей жизни она оскорбилась по-настоящему. – Завтра извинюсь, – пробормотал Рабинович, – скажу, пьяный был... Ой, Доктор, как холодно, холодно и страшно... Это мне все в наказание... Нельзя было затевать свистопляску с партией во Дни Трепета... Потому что – сказано... – Он попытался вспомнить, что именно и где сказано, но не вспомнил и махнул рукой... – Ты только не уходи, не бросай меня, Доктор... Четвертый час... Посидим до рассвета, а? Он принес из прихожей два ватных узбекских халата, для себя и для Доктора. – Вот, – сказал он, – ставил в Душанбе «Чайку»... В Душанбе – рай, старик, знаешь... все плов едят, чай пьют, водку из глиняных чайников... Вот скажи – кому и зачем в Душанбе нужна «Чайка», а? – Чехов, – ответил Доктор вразумительно. – Антон Павлович... Львы, орлы и куропатки... тоже великая фраза... Слушай, у нас выпить ничего не осталось? Мы здесь дубаря дадим в такой холод. Верь мне, я доктор... Рабинович поплелся шарить на кухне и принес почти целую бутылку водки «Кеглевич» и непочатую бутыль шотландского виски. – О! Что положительного в миллионере было, так это, что выпивки много привез. Ты ж понимаешь, мой бюджет от всего этого безобразия треснул бы по швам. – Принес, принес, наш милый Дед Мороз! Они разлили водку и, поправляя друг друга грозящим пальцем, дружно исполнили безобидный стишок из студенческой молодости. Сначала хором, потом разделились на голоса: – Здравствуй, дедушка Мороз – борода из ваты! Ты подарки нам принес, пидорас проклятый? – Я подарки не принес, – пробубнил Рабинович виноватым басом, – денег не хватило. На что Доктор резонным тенорком заметил: – Что же ты сюда приполз, ватное мудило? Чокнулись и выпили. Потом они выпили еще и еще... Похолодало. Едкий дым от пожара улегся, сполз в овраг. Со стороны Иерихона подул ветер, и небо минут за пятнадцать очистилось, поднялось, вздыбилось, вывернуло весь запас искристых звезд, развесило над центром мира Большую Медведицу со всеми причиндалами. И только на окраине, ведомая ровным ветром, под пастушьим присмотром огромной тяжелой луны тянулась к Иерусалиму рваная, бледно-серая цепочка туч. На черном небе – звонких и холодных, как хрустальный архипелаг. Этой горной высокопарной долине, этой вечной драме и вечной небесной игре внимали, словно впервые, мрачные холмы Иудейской пустыни – безрадостный приют Адама, изгнанного Всеблагим сюда из райских кущ. – Доктор... – тихо проговорил Рабинович, – а ведь мы с тобой сидим – где? – Где? – строго глядя на него, спросил Доктор. – В центре Мира... Просто: в центре Мира. – А я жил уже на проспекте Мира. – Доктор, ты пьян. Не воспринимаешь... – Рабинович, можно я пойду спать? – Нет, нет, прошу тебя! Мне страшно! Я... у меня огромное количество грехов, Доктор. – А ты иди баиньки... утром встанешь, и все пройдет... – Нельзя, Доктор! Сегодня последняя Ночь Трепета... – Да? А я думал, что сегодня – ночь бардака и кошмара. – Я за все плачу... за все в жизни я плачу... Послушай: если б я был другим человеком... – Не Рабиновичем? – Да нет, слушай... если б я был отчаянным рисковым мужиком... Настоящим авантюрным мужиком... я знал бы, – чем заняться... – Брось, старик, брось! Ты... поставил «Чайку» в Душанбе! Львы, орлы и куропатки... Это нужно людям... – Есть неплохой бизнес, но он... – Что – он? – Он плохо пахнет... – В каком смысле? – Буквальном... Доктор плотнее запахнулся в ватный узбекский халат, перекинул ногу на ногу. – Междунар-родный ассенизационный проект? Под эгидой Ангел-Раи?.. – Да нет, нет... – И Папа Римский... подбросит... и благословит... – Да ты просто поехал... С тобой неинтересно уже... Ладно, забудем! – Ну? Ну?! – Да ну его к черту, Доктор! Завтра Иом Кипур. – Да говори же ты, ватное мудило! – Есть возможность... приторговывать... трупами. Доктор отшатнулся. – Чем?!! – Да пустяк – жмуриками... для страховых нужд... – Сашка заторопился объяснить: – Этого ж добра в России навалом... бесхозные бичи, там, бомжи... – Да на хера они нам?! – испуганно спросил Доктор, совершенно голубой в холодном лунном свете. – Вот и я говорю, – забормотал Рабинович. – Это – нет, это не для нас. А завтра вообще – Иом Кипур... Эх, древность, славная древность – где мой козел отпущения? Возложу грехи свои... – Смотри, Рабинович! Как бы я тебя в психушку не упек... И дальше их разговор стал и вовсе расплываться, таять, зависать рваными клочьями фраз и восклицаний.

The script ran 0.085 seconds.