1 2 3
– Она выводила из гетто еврейских детей, – вдруг повернулась ко мне бабуся. – И переправляла их митрополиту Шептицкому. Тот их распределял по монастырям, они там выживали… Говорю тебе – она ангел, она – святая. Но ужина тут не дают!
Хм… интересно. Кто еще говорил мне об этой стороне жизни тихой старухи? Нет, не говорил, а… я читал, что ли… Вспомнил: Петька. Именно он писал о Басе в том своем единственном письме, написанном в метельной сахалинской неволе.
– Бабуся, а ты Петьку помнишь?
– Ха! Петьку? Чего его помнить. Он ко мне каждую неделю бегает.
Отлично. Значит, теперь я буду, по крайней мере, не Гариком, а Петей. Это уже прогресс.
– Он женился на покойной жене Вильковского, – вдруг проговорила она совершенно ясным голосом, да еще заглянула мне в лицо, требуя согласия. Обрывки, лоскутки минувшей жизни плыли, цепляясь друг за друга и крутясь, как сухие листики в полноводной луже.
– Как это – на покойной жене? – спросил я. – Что ты такое придумала… Он женился на дочери Вильковского. На до-че-ри. На Лизе.
– Да. Потом уже ее звали Лизой… Я отказалась ей делать аборт, – сварливым тоном продолжала она. – Как это так? Одну похоронили, другая – делай ей аборт. Что за бардак? Он что – персидский шах, иметь двух жен? Вот поэтому одна из окна – прыг! Другая – ф-р-р-р! – улетела. Улетел воробышек, а в матке – зародышек. Подлец этот Тедди. Персидский шах…
Я почувствовал онемение в затылке, будто меня долбанули по голове дубиной.
В холле стоял ровный шум футбольных трибун, поверх него звучали обрывки разговоров. Я замер, боясь тронуть эту пластинку, эту безумную иглу на стершейся дорожке, ветхие куски истории, которую она хранила в себе так много лет, что выцвели все буквы, а то, что осталось, невозможно прочесть, невозможно постичь – все выглядит бредом.
Но рассказанные мне доктором Зивом жизнь и смерть молодой женщины, жизнь и смерть, которые до утра я запивал неразбавленным виски на своем затопленном смертной луной балконе, так глубоко меня разбередили, что и промолчать я не мог.
– Людвика… – негромко проговорил я, стараясь не вспугнуть тени в заплесневелой затхлой памяти. Так вор, забравшийся в темный дом, прижавшись к стене, следит за спокойными передвижениями слепого хозяина. – Вторую звали Людвика, Вися. Младшая сестра.
– Черт их разберет, сколько их там было…
– Откуда ты знаешь, – вкрадчиво спросил я, поглаживая руки, лежащие поверх острых колен в синих спортивных штанах. – Откуда ты знаешь, что Вися была беременна?
– Мой пирог, – упрямо проговорила бабуся, опустив голову и разглядывая китайские иероглифы своих перекрученных пальцев на ногах. Пока мы тут сидели, с нее свалились тапочки вместе с носками. Она худеет не по дням, а по часам. Она не умрет, а просто истает, вознесется… и спасенные ею души слетятся, подхватят ее под тощие локотки и понесут на тот строгий КПП, пройти который практически невозможно, а на вредного старикана с ключами прикрикнут: «Зенки протри! Не видишь, кого несем?»
– Те две суки украли мой пирог. Или вы его сожрали, Гарик, сволочь вы практикантская?
Я опустился на корточки, молча натянул на корявые ее лапки носки, надел тапочки. Поднялся и отправился в столовую. Там Махмуд безропотно выдал мне тарелку с куском торта – вполне вероятно, что эта вавилонская башня в честь почти столетней моей, незабвенной бабуси накормит и соседнее отделение тоже. Прихватил вилку и вернулся в холл. Бабуся продолжала внимательно следить за бегущим судьей со свистком в кущах рыжей бороды. Я уселся напротив и довольно удачно запихнул в ее черепаший рот два кусочка торта. Потом снова решил попытать счастья.
– Откуда ты знала, что Вися беременна? – повторил я. – Она приходила к тебе на прием?
– Вильковская… красная, как пламя. Она тут всех подпалит…
– Она состояла на учете в вашей консультации?
– Черта с два! – гаркнула бабуся. – Тедди просил приехать, машину прислал… Дома, дома… Я ее дома осмотрела, у них… Девять недель, уже сердцебиение вовсю – ах ты, сука, какой аборт… Умолял прямо там делать, немедленно, деньги давал страшные… Та – которая из них? – плакала, не хотела: «Уеду-уеду…» Деньги прямо совал… постой… сколько… – Бабуся продолжала жевать пирог, выплевывая кашицу себе на колени. Я не шевельнулся, чтобы подобрать и почистить. – Пятьсот шекелей, вот сколько.
– И ты отказалась?
– Пятьсот шекелей!.. Никогда не была святой, но этот человек… от него преисподней разит… Я ему говорю: плевать на твои угрозы, Тедди, отправляйся к чертям вместе с твоими дружками из Большого дома. Я – полковник медицинской службы, блядь! И у гэбистов жены тоже рожают… Вера Леопольдовна еще пригодится… Плюнула и ушла.
Бабуся подняла наконец голову от своих тапок и спросила:
– Почему в браме стоит та, первая жена? Первая жена – стоит, смотрит… Заблудилась, что ли?.. Они все как в огне… головешки… огонь… Вслед мне смотрит. Все поняла. Я видела: она все поняла… Две жены. Скотина!
– Бабуся! – проговорил я. – С чего ты решила, что Вися беременна от Вильковского?
У меня зачастило сердце, хотя я говорил себе, что все это – дела давно минувших страстей, все умерли, все забыто, да и бабуся может нести полную околесицу. Но я чувствовал… нет, я просто знал, что каждое ее безумное слово – чистая правда, осколок правды, и мне почему-то необходимо было собрать из этих осколков подобие зеркала, в котором отразилась бы давно погубленная жизнь.
– С чего ты решила, – повторил я, – что она была беременна именно от Вильковского? Может быть, просто он, как опекун, не хотел разгла…
– Еще, – она показала на тарелку в моей руке. – Это не так уж плохо, Гарик, это вполне съедобно. Я никогда не умела печь пирогов…
Но меня уже невозможно было остановить. В отчаянии я запихнул ей в рот еще кусок и настойчиво повторил:
– Почему ты уверена, что Вися была беременна от него? Может, от кого другого?
– Глупая Бася… – прошамкала она полным ртом, и я едва не застонал: старая прачка толклась на пути, запруживая ручеек едва сочащегося рассказа, как камень в почти пересохшем русле.
Прожевав и проглотив наконец кусок, бабуся внятно проговорила:
– Не верите, у Бобы спросите. У моего внука. Он помнит. Он сидел на кухне, делал уроки. Вот у него спросите… Вдруг Глупая Бася: глаза вытаращены, задыхается… лепечет. Я показала на Бобу глазами, она перешла на идиш, чтобы ребенок не понял. У нас во Львове польская и украинская прислуга неплохо говорит на идиш… Бедная Бася… была красная от ужаса: «Безбожники, безбожники…» Ха! Бася, знаешь, где твой бог?! От я тебе сейчас покажу…
Бабуся открыла рот в ожидании следующего куска, но я не шелохнулся. Я просто двинуться не мог. Тогда она закрыла рот и с явным удовольствием выдала:
– Она их застукала…
– Кого? Когда?! – крикнул я.
– Гарик, не орите, здесь палата интенсивной терапии для недоношенных.
– Хорошо-о-о, – простонал я. – Ответь только: что значит – застукала?
– Бася несла чистые сорочки Вильковскому. Он франт, Вильковский, знаете? Дома носит шикарный халат… Каждый год халат шьет, вельможный пан…
– Да-да! Постой…Ты про Басю, про то, как она…
– Бася обвешана чужими ключами. – Она хмыкнула. – Все знают ее честность, все дают ей ключи. Она входит, раскладывает белье в шкафу, уходит, запирает двери… У Баси твои ключи как в сейфе… Ой, как чисто стирает Бася! Гарик, вы видите эту стирку? Где вы такое найдете, в какой прачечной? И крахмалит, и подсинивает… Я имею вид.
– Ну?! Она вошла… и?
– Ну. Вошла и увидела Вильковского с его запасной женой… Уронила рубашки на пол, кинулась бежать… Гарик, а у вас сколько жен?
Неплохой вопрос, а? Неплохой вопрос, заданный мне в самое подходящее время. Честно ответить ей: две? Или ответить честно: ни одной?
Все посетители заведения давно уже разошлись. Трижды Махмуд выходил в холл, укоризненно показывая мне на часы в виде зайчика на стене (на них, впрочем, никогда нельзя разобрать, – который час). И каждый раз я складывал руки на груди жестом молящегося перед иконой и готов был рухнуть в намаз кверху задницей, чтобы только мне позволили договорить с пациенткой. С полковником медицинской службы.
Наконец я выдал своей несчастной бабке амнистию и с ветерком докатил ее до палаты, где была уже распахнута дверь в ванную и где привычные руки двух санитаров заученными движениями подхватили ее и завертели. Она успела только крикнуть мне:
– Ну, Гарик, не маленький, без меня зашьете! – и я вышел.
Вышел и потащился к лифту, еще не понимая – что мне делать со всем этим взрывоопасным кладом горючей тоски: с тем, что я выколотил сегодня из незабвенной бабуси.
Ведь ясно, что я скорее сдохну, чем расскажу кому бы то ни было – тем более Лизе – о том, что сегодня услышал. Просто я не мог не думать о ней. Вернее, о них двоих… Да нет, о ней, конечно: о Лизе. Я уже не мог не думать о ней…
А когда сел в машину, то минут десять не мог поднять руки, чтобы включить зажигание. Сидел, уронив лапы на колени и тупо глядя на пепельные холмы перед собою, окаймленные шафранной полосой уходящего солнца…
* * *
…и вспоминал последний свой приезд в Прагу, два года назад. Хороший отпуск получился, какой-то… душевный. Возможно, потому, что Лиза была хороша: она недавно вернулась из клиники и радовала меня своим стабильным состоянием.
И лето стояло чудесное, теплое; по ночам сыпали дождики, а по утрам…
Я снял машину, и изо дня в день мы «калымили». Просматривали за завтраком план культурных акций в окрестностях Праги и выбирали, куда ехать.
Объезжали городки и замки, где проходили очередные ярмарки, «грнчирске трхи»[15], фехтовальные турниры, концерты средневековой музыки или выставки кактусов…
Нам было здорово втроем…
По обеим сторонам дороги лежали на лугах рыжие катушки прессованного сена, тянулись вверх зеленые струны хмеля на рогатинах, и черепичными крышами взбегали на взгорки то городок, то деревня, то ферма…
В спущенные окна «Рено» врывался тугой шелковый ветер, хватал Лизу за волосы и таскал, и вил из них жгуты – полоща, отжимая, выплескивая в окно. Она сидела рядом со мной, Петька с кофром и ширмой – сзади; он то и дело хватал отвеянные назад пряди ее волос и крепко тянул на себя, – как ставят паруса на яхте. И тогда она закидывала назад голову, сердилась, смеялась и – крепко пришвартованная – наугад колотила кулачками по его рукам…
В сущности, нам все равно было, куда податься. Мы выбирали удобную площадку в людном месте – перед воротами замка, в зубчатой фиолетовой тени башен и церквей, на асфальтовом островке возле автостоянки, на древних каменных плитах внутреннего двора – и обстоятельно располагались: расставляли ширму, вешали на нее марионеток, разбрасывали по кругу маленькие квадратные маты для детей и врубали музыку.
И публика быстро слеталась… Многие смотрели Петькины представления не по одному разу. Были и такие, кто приезжал специально, в надежде, что «тот самый кукольник» окажется тут снова. Сам не раз слышал счастливый детский вопль издалека: «Мама, наш кукольник!»
Мне доверяли обходить публику с войлочной Петькиной шляпой.
Я нацеплял сизый нос из папье-маше на резинке, нахлобучивал черную паклю парика, а в брюки подкладывал сзади две подушечки, отчего штанины вздергивались, а зад выпирал так дико и смешно, что, когда я, стеснительно вихляя бедрами, с постной улыбочкой, со шляпой в огромной своей лапище, обходил публику, это был отдельный аттракцион, доставлявший мне самому непередаваемое удовольствие.
Во время представлений Лиза сидела на земле, среди детей, скрестив ноги и опершись локтями о коленки. Она неотрывно глядела на Петю, напоминая ту забавную девочку, что таскалась с нами по городу все летние месяцы, из года в год. Я тоже глядел на него во все глаза. Петька работал в традиционном костюме кукольника из сказки: белые чулки, короткие штаны до колен, фрак, бабочка, лиловые туфли с пряжками, кудри до плеч и та самая шляпа на затылке.
Он цеплял в ухо тяжелую серебряную серьгу-прищепку – для дополнительной нити, которую незаметно пристегивал к какой-нибудь части тела марионетки, – и тогда происходило странное: эта изобретенная им дополнительная нить связывала его с куклой настолько, что нельзя было понять, кто кого ведет. Возникало впечатление, что кукла приноравливает шажки к хозяину, оглядывается на него, ища одобрения; и тот любяще кивал, и синхронно с ним, гордо кивала кукла, и топала ножками, и всплескивала ручками. Они улыбались друг другу, беседовали, пикировались, ссорились…
Движениями головы… нет, не так: вкрадчивым танцем вытянутой шеи, не диктующей, а следующей за движениями куклы, он сообщал ей такую пластическую убедительность и невероятную человечность жестов, что когда, отработав, кукла повисала на ширме, уступая очередь другой, то дети и взрослые, бывало, подходили осторожно потрогать, будто себя проверяли: правда ли, что это только кукла, а не живое существо?
Иногда он наказывал ту или другую, не оживляя ее неделями. Потом они мирились. Однажды я сам видел такое примирение, вроде бы шутливое (видимо, передо мной ему захотелось все обратить в игру, в сценку). Но я-то видел его лицо в тот момент, когда, проходя мимо висящей на стене компашки, он легонько тронул одну из кукол плечом и что-то с нею сделал. Та открыла глаза, и он насмешливо проговорил: «Ну? Отозлилась? Будешь еще выкрутасничать?»
Публика особенно любила номер с Фаюмочкой. Я и сам его обожал. Фаюмочка был добряком и лукавцем неопределенного пола и рода. Нечто среднее между лешим и домовым: вместо носа – клистирная трубка, толстый зад, острые шкодливые ушки и близко поставленные глаза. Обаяния этого существа хватило бы на вагон упитанных детишек.
У него была обстоятельная, деловая, как бы устремленная вдаль походочка; он все время куда-то стремился: нос по ветру, тело торпедой несется вперед. Видел я его в деле множество раз, и всегда это была импровизация. Фаюмочка шутил, танцевал и общался с публикой в зависимости от момента и настроения. С торопящейся физиономией обегая зрителей по кругу, мог вдруг тормознуть перед девочкой с подтекающим мороженым в руке и долго так стоять, лукаво и укоризненно на нее глядя под нарастающие смешки зрителей. (Клянусь, что в такие моменты его улыбочка росла и ширилась.) А затем в точно выбранной паузе внятно проговорить сытеньким и румяным голоском:
– А Фаюмочке?..
Тут публика валилась от хохота с ног.
После него – по контрасту – Петька выводил хриплую эстрадную диву Ариадну Табачник: приз Евровидения, пять пластических операций, последний муж – сталелитейный магнат… Это была оторва! Дебелая блондинка в открытом сарафане; из каждой подмышки у нее вываливалось по две поролоновых груди. По сигналу Петьки я нажимал на кнопку музыкального центра, в воздух взмывала «фанера», Ариадна выходила, кланялась… и у нее вываливалась грудь. Номер заключался в борьбе с одной из грудей, которая непременно вываливалась, и по ходу песни певица запихивала ее обратно в сарафан, в то время как с другой стороны от резкого движения вываливалась другая грудь… пока в вихре безумного миллиона алых роз певица закруживалась залихватской юлой, щедро обвешанная летящими раздувшимися грудями, как домохозяйка – авоськами…
В своей империи он был могуществен и абсолютно счастлив. Самый счастливый властелин самой счастливой из всех когда-либо существовавших на свете империй. Его несчастливость в реальной жизни, его неизбывная, неутоленная любовь к единственной женщине в эти минуты и часы полностью исчезали, едва он вступал под своды своего рая (так декорации гаснут во тьме перехода к следующей сцене спектакля), под картонные кроны знойных пальм, под бисерные радуги фонтанов, под акварельные позолоченные облака…
…Мы не гонялись за особенными заработками и после одного-двух представлений закатывались пообедать в какой-нибудь недурной ресторан.
Однажды накупили в супермаркете еды и остановились в лесу, на берегу одной из тех струистых, мелких, запруженных изумрудными валунами, золотоносных – в смысле прибылей – речек, в минеральных водах которых заключено благосостояние курортного края.
Это была окраина городка, уютнейшая поляна, опушка смешаного леса: бук, каштан, граб, береза, дубы, ну и хвойные разных пород и оттенков, от желтовато-салатного до глубокой темной прозелени лиственниц.
Неподалеку тянулась мшистая каменная ограда мрачноватой виллы, так и просящейся в фильм ужасов: с башенками, пузатыми балкончиками, островерхими крышами в виде сланцевых колпаков, с фигурными печными трубами и тремя флюгерами, смотрящими в разные стороны…
Мы расстелили плед на траве, крапленной мельчайшими ромашками – будто кто манку просыпал, – в тени огромного, эпической мощи дуба, с ветвями, отягощенными золотыми слитками солнца, и мгновенно раскурочили курицу, с голодным остервенением ломая ей поджаристые конечности. Райский обед под сводами зеленого собора…
– Очень кукольный замок, – заметил Петька, созерцая виллу и задумчиво догрызая куриное крылышко. – В таком уютно душить старых герцогинь. В надежде на жирное наследство…
– Мужики, кому последнюю ногу? – окликнула Лиза. Она стояла коленями в ромашках, держа куриную пулку перед собой, как тюльпан.
– Мне!
– Мне!!!
– Лиза, прошу вспомнить, что я твой муж, и рассудить по справедливости.
– Ха! Лиза, он – бывший муж, быв-ший! а я – законный, юридический, к тому же я – доктор, мне надо питаться, и…
– Считаю до трех. – Она подняла пулку выше, как кубок в спортивном соревновании.
– Кто быстрее: раз…
И мы с Петькой с боевым кличем впились в курицу зубами, пребольно стукнувшись лбами и носами…
После чего валялись, обсуждая важнейшие вопросы – вроде: откуда по речке плывут хлопья белой пены: следствие ли это богатой минерализации или экологические проблемы местных головотяпов…
Ветерок гонял по нашим физиономиям солнечное решето теней. Светоносная зелень пропитала окрестный воздух до консистенции кислородного сиропа: тусклая водорослевая глухота мха в тенях и его же, искрящаяся на солнце, ящерная шкурка меж старых камней ограды; прозрачная зелень яркой листвы берез и ковровая пестрота крапленой травы… Зеленые побеждали с большим превосходством. И только на взгорке, в теснине дружных сосен, клубился меж стволов пурпурный сумрак да две мшистые каменные вазы на столбах ворот изрыгали лиловую пену петуний…
Мы незаметно уснули и проспали, разморенные, часа два – в этом райском солнечном лесу, под стенами то ли маленького замка, то ли громадной виллы, заселенной вполне законопослушными людьми: сюда доносилась слабая музыка и шлепающие удары по мячу.
Я проснулся первым, и странно, что не проснулся раньше: на поляну давно пришло солнце. Я сел и огляделся… Эти двое все еще дрыхли. В разомлевшем воздухе рябила мошкара, изрядно парило; на пригорке пламенели сгрудившиеся стволы молодых сосен, и, словно перекликаясь с ними, пламенели волосы спящей Лизы, щекой лежащей в траве, – будто алую шаль кто-то с плеч уронил… Она во сне слегка откатилась с пледа, зато Петька раскинулся во всю ширину, разбросав ноги и руки, как пьяный боцман. В кулаке правой руки он сжимал подол Лизиной клетчатой рубашки: то ли цыганенок, вцепившийся в мамкину юбку, то ли Синяя Борода, что в последний момент ухватил беглянку. Он и во сне не отпускал ее дальше чем на шаг…
Мне подумалось: а ведь я никогда не видел, чтобы он приласкал ее даже мельком, как, бывает, давние супруги на людях метят друг друга мимолетными прикосновениями, летучими подтверждениями супружеской близости. Ни разу не видел, чтобы он, хотя бы шутливо, поцеловал ее, ущипнул или шлепнул… Я даже никогда не видел, чтобы он провожал ее спокойно-любящим взглядом, – а ведь во взглядах многолетних супругов всегда содержится нечто большее, чем любовь или бытовая привязанность: в них содержатся годы, тысячи проспанных вместе ночей… И никогда, никогда он не называл ее уменьшительным именем. Ласки этих двоих были заперты за стенами какого-то монастыря с особо строгим уставом; впрочем, за такими стенами частенько случаются взрывы страстей, о которых не подозревают приверженцы свободной любви…
Он продолжал оставаться строгим воспитателем, продолжал таскать ее на спине – «О, она легкая, как перышко!» – хотя легкой она давно не была, она была тяжелой, и не по части веса; она была тяжелой, невыносимо тяжелой, а он все нес и нес ее, не уставая…
Они были похожи на детей, что пережили оспу, выжили, но навсегда остались с изрытыми лицами. Эти двое стали жертвой особо свирепого вида любви: страстной, единоличной, единственной; остались в живых, но уже навсегда были мечены неумолимо жестокой любовью…
* * *
От нашего общего лета мне осталась тихо мерцающая в памяти вечерняя картина деревянной колоннады в центре Карловых Вар.
Мы прожили там два дня в пансионе – в двух комнатках на последнем этаже великолепного барочного дома, с рестораном внизу. Меж двух наших окон восходила к крыше водосточная труба, завершаясь раструбом с золочеными кружевцами, похожим на голенище ботфорта, который хотелось натянуть на ногу.
Каждый день в старинной колоннаде играл какой-нибудь ансамбль, осколок Карловарского симфонического оркестра. В первый день это был квартет, во второй – очаровательное трио: три молодые женщины – флейта, виолончель, кларнет – играли Моцарта, Гайдна, Сен-Санса и вальсы Штрауса.
Уходящее солнце вспыхивало на клапанах флейты и кларнета. Заросшая нежной паутиной белая лампа под потолком колоннады мерно покачивалась в вышине… Мы тихо разбирали в сторонке свое хозяйство, готовясь на смену музыкантам. Но когда возник Фаюмочка, флейтистка вдруг улыбнулась и кивнула нам, приглашая присоединиться.
А тот, со своим клистирным носом и обаятельной задницей, оказался на сей раз грустен – видимо, были у него на то свои причины. Минут сорок он кружился под Моцарта и летал, едва доставая ногами пола. Присаживался на пюпитры, листал ноты и снова тихо кружился в теплых оранжевых сумерках, предоставляя публике воображать некогда мелькавшие здесь турнюры, шиньоны, шляпки с вуалями, а также монокли, лорнетки, зонтики и ордена разных государств на шелковых лентах.
В тот вечер за ужином мы с Лизой вдруг заговорили о Моцарте – почему, несмотря на всю легкость, даже восторг, даже иронию… его музыка всегда – «мементо мори», всегда: «помни о смерти»? Наверное, потому, что он – гений, отозвалась она, а гений всегда видит конечность не только отдельной жизни, но и целого мира. Вот и Набоков, добавила она, утверждал, что смерть – это всего лишь вопрос стиля, разрешение музыкальной темы…
Тут Петька встрял, вспомнив, как однажды в Питере к ним на кафедру привезли из деревенской глубинки некую старуху-кукольницу. Дремучую неграмотную старушку, которая просто трясла куклу, и та была совершенно живой… Понимаете, повторял он в каком-то неистовом восторге, видимо, находя это волнующим и забавным, – та ее просто трясла, и все! И это было гениально! Вот вам и вопрос стиля…
* * *
Перед самым отъездом меня посетила удачная мысль: я придумал способ подкинуть им деньжат.
Это всегда требовало от такого медведя, как я, некоторой смекалки. Иногда я рассовывал деньги по карманам их плащей и курток, чтобы, наткнувшись, они удивились – надо же, забыли с прошлого сезона! Иногда удавалось запихнуть несколько крупных купюр в черепушку к Скелетику, но Петька уже дважды со скандалом разоблачал происки: шалишь, публика таких денег не дает!
А тут меня озарило: да надо просто купить тайком его куклу в галерее, а потом в Иерусалиме кому-нибудь ее подарить.
И в последний перед отъездом день я заявил, что хочу сам пошляться по городу, скупить сувенирной мелочишки для коллег. Я знал адрес галереи Прохазок на Кампе, – у Петьки на столе лежала целая россыпь этих визиток, он раздавал их публике на своих выступлениях. И прямо с утречка, дабы успеть, как говорила незабвенная бабуся, «сделать базар» до самолета, я вышел из дома.
…На крыльце перед дверью в галерею стояла шикарная Баба Яга – кукла-великанша с аппетитным мясистым кренделем вместо носа, в который хотелось вонзиться зубами, и с таким седалищем, что, прежде чем толкнуть дверь и войти внутрь, я минут пять им любовался, обходя фигуру то справа, то слева. А когда открыл дверь и увидел там старуху, то понял, с кого создатели ваяли рекламную «страшидлу».
Ну и бабуська сидела за кассой, подперев ладонью бородатую щеку! Толстая, морщинистая, с пережженными черно-зелеными патлами, сквозь которые, как песчаное дно лесного ручья сквозь водоросли, сиял целуллоидный череп. На возникшего посетителя она уставилась циничными глазами старой сводни. Хорошенькую зазывалу Прохазки наняли в свою лавочку.
И тут она открыла напомаженную пасть… и я осел, я завяз…
У нее оказался ангельского тембра голос. Да, это был голос ангела – мечтательного, наивного, радостного; того ангела, что верит в бесконечную справедливость и в добрую природу человека – этого грязного сукина сына, миллион раз доказавшего всем, и себе в том числе, что он всего лишь грязный сукин сын, не более того. Я нырнул в сень этого голоса, как падают ниц паломники, истоптавшие ветхие сандалии в пыли бесконечных дорог, перед ликом деревянной Марии, встречающей путника в ладанной полутьме пустого храма.
– Мэй ай хэлп ю, пли-и-из? – пропел ангел, и я прослезился: этот акцент, эти удары русского топора по сухому полену ни с чем нельзя было спутать.
– Можете, – сказал я. И огляделся, давая ей возможность вступить на привычную торговую стезю. – Познакомьте меня с вашей галереей. У вас тут настоящее царство кукол!
На самом деле я просто жаждал слушать и слушать этот голос. Пусть еще поговорит, еще немного… О’кей, пусть поговорит о погоде, о бизнесе, о могучем клане Прохазок…
Я откуда? Я из Иерусалима: знал, кому говорю, и знал, старый спекулянт, приблизительную реакцию из этой, обведенной кровавой помадой, ужасной щели: да, да, все правильно, нам нужно жить в своей стране; да, нас терпеть не могут, не переваривают во всем этом блядском мире, поэтому нам надо жить именно там, на горе, где возвышается наш храм – у старухи в голове был какой-то бурелом из легенд, детских пасхальных куплетов и сомнительных баек, выуженных из популярных книжек. Между прочим, ее тоже зовут Ханой, чтобы вы знали. Очень приятно. Выходит, вы из самого святого Иерусалима… А вот у нее сложилось по-другому: дочка, понимаете ли, влюбилась в чеха. Нет, Зденек, он хороший парень и никогда еще никого не обидел, он настоящий мастер и порядочный человек, и у нее трое уже больших внуков и даже две правнучки, но… – Старуха перевесилась над кассой и приглушенным шепотом открыла мне секрет: – Но все они – чехи, понимаете? А! Чехи… Вот Тонда, ее внук. Он хороший мальчик, но – чех. Нет, если ты душевно скажешь ему: поц, ублюдок, мерзавец, можешь ты иногда проведать бабушку дома, а не в галерее, и просто так, а не ради денег, поц? – он, конечно, поймет. Но что вы услышите в ответ? Только одно: «Я-асне… Ясне, ясне», – вот что вы услышите…
Минут сорок я наслаждался музыкой небесных сфер. Само собой, мы коснулись всего на свете, в том числе и ямы, в которую можно выгодно упасть за секунду до выстрела, и украинских крестьян, о которых много чего говорят, но именно они ее держали – кто на печке, кто за печкой, а кто в хлеву – и этим спасли жизнь, так что про украинский антисемитизм при ней, пожалуйста, ни слова…
Наконец взглянув на часы, я понял, что пора сворачивать акцию. Обошел всю галерею, увешанную, действительно, очень добротным товаром. Стаи принцесс, страшидл, коней и кошечек, королей, и кашпареков, и пучеглазых гурвинеков, и ушастых спейблов, и прочего забавного люда, тихо покачиваясь, свисали с потолка на своих струнах: неслышная музыка волшебной мистерии…
Я не хотел спрашивать у Ханы, где висят именно Петькины куклы; сам хотел угадать, да и не стоило разоблачаться, дабы в один прекрасный день старуха не вспомнила при нем, что огромный такой парень из Иерусалима искал куклу именно мастера Петра Уксусова. Впрочем, скоро я обнаружил, что у каждого изделия с руки или с ноги свисает бирка с ценой, где на обратной стороне написано имя мастера. Но еще до того я опознал нескольких его кукол: двух страшидл, шута Кашпарека и нежную восхитительную зебру с невероятно длинной шеей и застенчивыми глазами. Зебра была очаровательна, но я склонялся к шуту Кашпареку. Во-первых, тот был клетчатым, дивного, озорного сбора цветов: лимонно-зелено-бордового. Во-вторых, у него были лунные глаза, глядящие всегда поверх вашей головы, с какой бы точки вы на него ни смотрели; у него были крепкие кулаки и крепкие коленки, и деревянные остроносые башмаки, и булава в руке, и деревянный колпак с двумя развесистыми по краям лица рогами и с таким количеством колокольчиков, что едва я снял его со стены, как он зазвенел и звенел всю дорогу, пока я пытался поставить его на ноги и провести хотя бы немного по полу…
Старуха, подняв со стула необозримую корму и обеими руками стараясь вызволить юбку, защемленную в ущелье между ягодицами, потащилась за мной… Ее колокольчиковый голосок звенел райской музыкой, и так они звенели оба – старуха и шут Кашпарек, – звенели по-разному: она как ангел, он – как насмешливый шут-бубенец.
Любая, любая кукла здесь – произведение искусства, твердила старуха. Вам будет не стыдно подарить ее ни ребенку, ни взрослому, не смотрите на цену, я дам вам скидку. Знаете что – за две куклы я дам-таки двойную скидку, вам обижаться на меня не придется…
Собственно, я уже знал, кому привезу шута. Я подарю его близнецам Рами и Ривке, восьмилетним детям одной нашей тяжелой пациентки, больной шизофренией.
Они приходили к матери через день, приносили фрукты или домашнее печенье, испеченное бабушкой, садились на диванчик, держась за руки и не сводя с матери двух пар спокойных черных глаз. Им велено было проследить, чтобы мать все съела, и они следили. Эти тоже были ангелами, посыльными – из тех, что неукоснительно и спокойно исполняют порученное. Отец у них умер, бабушка тоже вряд ли собиралась жить вечно, а им самим предстояло долгие годы иметь такую вот мать. И они сидели, держась за руки и глядя на нее спокойными черными глазами, – чернорабочие ангелы, из тех, на которых держится каждая минута этого мира… Вот кому я повезу куклу. Именно Кашпарека: опасного, веселого и лихого, с булавой и колокольчиками, с крепким утиным носом, острым подбородком и лунными глазами, знающими что-то такое, чего, возможно, еще не знали близнецы.
– Вы правильно выбрали, – сказала старуха. – Это изделие одного русского мастера, нашего друга. У него двух одинаковых не бывает. У каждой его куклы свое лицо и свой характер. Я сама всю жизнь водила кукол, и скажу вам, насколько это важно, чтобы у куклы были характер и лицо. Тогда она сама вам доложит – что она хочет и чего не хочет, что любит, а чего терпеть не может. Вот тут, говорит она вам, подержи подольше мне паузу, потому что, когда я так вот медленно и вопросительно поворачиваю голову, мой правый глаз очень выразительно смотрит в зал… Понимаете? Остальное доделает кукловод, если у него есть мозги и талант… И, между прочим, вот этот самый мастер – он еще и артист, да какой! Он артист такой, что на Карлов мост не выходит, чтобы не испортить день другим кукольникам. Из благородства! Потому что, если он появится – все, сворачивай удочки: пока он на мосту, ни один турист от него на шаг не отойдет и на остальных артистов даже не взглянет. У него такие руки, что едва он прикасается к кукле, та оживает. Можете мне поверить, она оживает и двигается, как человек… Я говорю ему: «Петька, когда я сдохну, приди и просто коснись меня своей животворящей лапой. Я тогда сразу поднимусь…» Помните, в какой это книжке мертвецу кричат: «Лазарь, пошел вон!» – и тот подымается и идет себе?
Я представил эту картину: мой друг в образе Иисуса, воскрешающего крашенную, как бордельная достопримечательность, нелепую старуху: «Хана, пошла вон!»
– Боюсь, это из евангелий, – сказал я.
– Что вы говорите! – удивилась она.
Я отсчитал новенькие еврокупюры, получил чек, и пока она быстро и ловко упаковывала Петькино изделие, мы еще потрепались… Я наслаждался ее ясным умом и изумительной памятью: старуха помнила номера киевских трамваев и их довоенные маршруты, помнила день вчерашний и позавчерашний, помнила свою яму и своих спасителей, всех своих кукол, все радости и обиды, всех погибших родственников. Она была в полном порядке; она была мечтой геронтолога, эта замечательная старуха, и я все стоял у кассы и слушал голос божественных цимбал, и медлил, и медлил…
– Ладно, двинусь, пожалуй, – наконец проговорил я с сожалением. – Рад был познакомиться с вами, Хана. Рад, что зашел и увидел все эти чудеса.
Когда я коснулся ручки двери, она сказала мне в спину:
– Стойте, черт бы вас побрал!
Выползла из-за кассы, переваливаясь, как танк на ухабах.
– В душу вы мне влезли, вот что. Хочу вам кое-что показать, если только это останется между нами. Никому ни звука, ладно?
Она стояла передо мной, таинственно и победно улыбаясь размазанным клоунским ртом.
– Говорите, все это – чудеса? – спросила она, махнув рукою вокруг. – Милый вы мой, разве это чудеса! Это просто честная работа. Пойдемте со мной, я покажу вам настоящее чудо!
Повернулась и, не глядя на меня, двинулась к закрытой, выкрашенной голубой краской двери в соседнее помещение, толкнула ее и вошла, а я встал на пороге. Несколько ступеней вели вниз. Комнатка как бы находилась на полпути в подвал, да еще занята огромным низким шкафом с выдвижными ящиками; я сомневался, что мы с Ханой вдвоем здесь поместимся.
– Спускайтесь, – сказала она, глядя на меня снизу вверх. – Не пожалеете.
Вытянула из щели между шкафом и стеной стремянку, расставила ее и придвинула к шкафу:
– Только ша… Видите, там, наверху… лежит? Поднимитесь и остору-ужненько разверните покрывало.
Сейчас я заметил, что на уровне моих глаз, на верхней крышке шкафа лежит, судя по очертаниям, некто маленького роста, явно человеческих пропорций. Мне даже стало слегка не по себе.
– Но… я-то как раз покойников не воскрешаю, – заметил я со смущенным смешком.
– Вертайте, вертайте, только бережно. Иначе он голову мне снесет.
Я поднялся на стремянку и, едва не упираясь головой в потолок, принялся опасливо распеленывать сверток…
Странное дело! И позже, вспоминая эти минуты, я повторял самому себе – странное дело, странное дело: ведь я уже видел эту куклу, я видел ее в действии, восхищался ею, стараясь, впрочем, поскорее отвести от нее взгляд… Тогда почему, откинув последний слой полупрозрачной материи и увидев… – Лизу, Лизу, Лизу! – я почувствовал такое смятение, такой стыд и жжение в груди и даже… страх? Почему я умолк, уставясь на безмятежно лежащую миниатюрную женщину, вытянувшую абсолютно живые руки вдоль шелкового зеленого платья? Почему я остолбенел, глядя на фантастически точно воссозданные черты ее лица, на виртуозно затонированную кожу с крошечным прыщиком на подбородке и изумительно воспроизведенными бисеринками пота над верхней губой и у корней волос? И отчего меня вдруг охватила неуправляемая ярость – да, то была ярость, и ничего поделать с собою я не мог.
– Так вот где он ее хранит, – прошептал я, и Хана снизу спросила: – Ну как? Чудо?
– Да, – глухо ответил я. – Да.
– Жаль, не умею открыть ей глаза, – волнуясь, проговорила Хана. – Я вообще боюсь что-то тронуть: там сложнейшая механика – какие-то шарниры, тяги, кулачки… система каких-то эксцентриковых колес, и фотоэлементы, и миниатюрная гидравлика. Петька объяснял, я всего не запомнила. Он сказал: «Хана, если б ты могла заглянуть внутрь ее корпуса, ты бы в обморок упала». О, видели бы вы, как плавно она двигается! У нее на пяточках колесики. А глаза делал на заказ один из последних глазодуев Чехии, Марек Долежал: он настоящий гений, ему восемьдесят семь, живет в Брно. Петя говорит, что три дня они с Мареком бились над цветом и не могли подобрать точный оттенок, пока он не додумался просто пойти на рынок и обойти все медовые ряды. И знаете, это оказался молодой горный мед: черемуха, жимолость и клевер, богородская трава и шалфей… И тогда Марек выдул эти ее глаза. Жаль, что вы не можете увидеть, потому что это настоящие человеческие глаза со слезой… Я смотрела их танец раз восемь, и еще бы смотрела сто раз, и скажу вам: эти ее глаза под софитами сверкают и переливаются, как живые!
Слава богу, подумал я, что эти глаза закрыты, а то вообще можно было бы рехнуться. Мне – врачу, каждый день осматривающему больных, было не по себе стоять тут над спящей Лизой и говорить о ней с посторонним для меня человеком… В этом было… было нечто запретное.
Я вдруг вспомнил, как однажды на утреннем обходе, войдя в палату, застал ее спящей. Шира сказала, что у этой больной была беспокойная ночь и только под утро она заснула. Вот так и лежала, точно так – бессильно вытянувшись, с бисеринками пота над верхней губой, с протянутыми вдоль тела тонкими руками… «Не будем ее будить», – сказал я и перешел к пациентке на соседней кровати.
– Я вам скажу, но пусть все останется между нами, – вздохнув, проговорила Хана. Ее не прокрашенные на макушке седые волосы сверху выглядели, как тонзура монаха. – Тяжело произносить такие вещи. Это ведь его жена…
– Как – жена? – обернулся я, хотя понимал, что она имеет в виду, но что-то же заставило меня задать этот дурацкий вопрос. Не собственное ли смятение, скребущее душу?.. – Что значит – жена? Ведь это – кукла.
– Ну, да, да… Понимаете, жена у него – сумасшедшая, и единственная его радость – вот эта… это… существо. Он разговаривает с ней, знаете? И лучше не прислушиваться к этому разговору. Он говорит ей: «моя девочка», и «ну что, соскучилась?»… и «давай проверим ножки-ручки», и всякое такое… Я всегда ухожу, чтобы не слышать. Мне кажется, это очень интимно…
Я резко проговорил, чтобы сбить духоту, хлынувшую мне в грудь:
– Послушайте, Хана! Это просто кукла. Замечательно сработанная вещь. Произведение искусства. Но это не человек, а кукла! И вы, как профессионал, это прекрасно понимаете…
Она как-то странно усмехнулась и сказала:
– Я-то понимаю… А вам случайно никогда не приходилось бывать в музее кукол театра Образцова? Не случалось заглянуть в их хранилище? Как они лежат там на полках, будто в морге, и из-под савана то рука свешивается, то нога торчит… Там смотрителем музея работала одна очаровательная дама. Так вот, рабочий стол она установила так, чтобы все тамошнее население держать под обзором. А то, говорила, стоит мне отвернуться, как они уже другие позы приняли.
В зале магазина зазвонил телефон, Хана стала тяжело взбираться по ступенькам, приговаривая:
– Сейчас вернусь, ни к чему не прикасайтесь, ни к чему!
По пути она палкой отворила окно – и хорошо, здесь в самом деле было душно.
Пока она говорила по телефону, я стоял над копией женщины – возможно, самой точной на свете копией женщины, – не решаясь притронуться даже к материи ее платья. Что с тобой, говорил я себе, что с тобой, доктор? Ты видел это диво дивное, произведение Петькиного мастерства и таланта, причем видел не безвольно лежащей, а танцующей под его руками. Так что же сейчас-то с тобой происходит, отчего ты столбом стоишь, не торопясь завернуть ее в покрывало и слезть со стремянки? Никакой тайны в ней нет, только талант и работа, Петькины талант и работа, он и сам повторял это много раз.
Что ж тут загадочного?
В этот миг ветер шевельнул отворенную раму окошка, влетел внутрь комнаты, и… кукла вздохнула.
Не знаю, как я не сверзился со стремянки… У меня похолодели руки, сердце заполошно зачастило, а в горле перекрыли кран. И прошло еще два-три мгновения, прежде чем я, взбешенный самим собой и своей идиотской паникой, положил ей на грудь ладонь и сразу же отдернул: это была мягкая податливая плоть… Я потянул вниз декольте тяжелого зеленого шелка и все понял: он использовал медицинские силиконовые имплантанты, он вживил их в ткани не менее виртуозно, чем какой-нибудь пластический хирург, – вероятно, для того, чтобы в танце грудь волновалась и дышала, будто живая…
Я вспомнил их танец, отточенный контрапункт безукоризненно слаженных движений. Лишь сейчас, стоя на стремянке, я стал понимать, какими гениальными ухищрениями мой друг создал такую точность отзыва, только сейчас осознал по-настоящему, какого масштаба это художник… Ну хорошо. Все объяснилось. Черт! Черт! Послушай, доктор. Ты спокойно выслушивал эту грудь десятки раз, твой хладнокровный стетоскоп знает ее наизусть, ты помнишь эти прозрачные, с лазоревыми венками споднизу – там, где в поисках ясных тонов сердца особенно настойчиво впивается в тело стетоскоп, – полукружья, с небольшими сосками цвета того же… как та сказала? – горного меда… Так какого же черта ты стоишь здесь, как последний дурак, и каких еще открытий ждешь?
Вот она лежала тут – немая, недвижимая и прекрасная болванка, пребывающая в ожидании начала творения, вечного начала творения; предназначенная к жизни лишь тогда, когда этого пожелает ее создатель. Я думал о туго натянутой властной связи между творцом и его созданием, о полном подчинении, полном растворении создания в творце. Не это ли абсолютное владение Эллис, подумал я, было так дорого моему другу, так жизненно ему необходимо? Абсолютное владение, которого он так и не достиг с Лизой. Ибо при всей душевной, физической и житейской от него зависимости, при всей подавленности и подспудной – даже в хорошие периоды – болезни Лиза оставалась живой, отдельной, страдающей личностью…
Я тщательно запеленал драгоценный механизм, опустил покрывало на прекрасный лик и слез со стремянки. Покойся с миром…
Поднявшись в зал, подхватил своего Кашпарека и, извиняясь всем лицом, то прижимая ладонь к груди, то щелкая ногтем по наручным часам, коротко и молча простился с прилипшей к телефону старухой и – бежал…
Тем вечером, часа за три до выезда в аэропорт, взбудораженный встречей в магазине Прохазок, я поминутно переводил взгляд на Лизу. Я просто глаз не мог от нее оторвать, поневоле сравнивая другую Лизу, недвижно простертую на крышке шкафа, с той, что сидела напротив меня за столом, то и дело вскакивая проверить – «дошла» ли в духовке какая-то там запеканка – грибная, с кабачками, по особому, вычитанному в журнале рецепту.
В конце концов это и Петька заметил и, двинув меня кулаком в бок, шутливо гаркнул:
– Ты чего это вылупился на мою жену?
И я в тон ему отозвался:
– Не на твою, а на мою. Вот захочу – увезу ее с собой. Лиза, поедешь со мной в Иерусалим?
Она помедлила над горячим противнем… выпрямилась, обернулась к нам и вполне серьезно произнесла:
– Может, и поеду… когда-нибудь.
* * *
…Что за странные судьбы, думал я, сидя в машине и сквозь ветровое стекло наблюдая, как стремительно меркнут вдали черно-лиловые горбы Кумрана; что за трагические судьбы у всех этих огненноволосых женщин, будто их преследует по пятам пожар, будто они бегут от него в попытке спастись, сбить пламя за собственной спиною и никогда спастись не успевают? Что за проклятая матрица рода и почему всегда они – жертвы предательства? И почему даже мой друг – самый великодушный, самый талантливый и самый любящий из всех, кого я когда-либо знал, – почему даже он обречен на предательство?
Наконец я включил зажигание и выехал со стоянки в сторону Иерусалима. Долгонько ж я так просидел: гряда Кумрана вдали почти растворилась в черной пелене обложного неба, и едва я поднялся на перевал, в воздухе – как же редко это здесь случается! – уже вертелись, крутились винтом, танцевали мягкие белые мухи. Да неужто снег? Вот радость местным детишкам – если, конечно, он полетает еще с полчаса.
Надо найти то Петькино письмо с описанием сахалинской метели, решительно подумал я. Вот теперь надо найти его во что бы то ни стало!..»
Глава девятая
«Я заперт, Борька. Я в плену у метели… Вторые сутки на острове дикая свистопляска обезумевшей снежной стихии. Закрыт аэропорт, Сахалин отрезан от материка и замер, погребенный под мегатоннами снега. Вчера вечером заметало так, что освещенные окна дома напротив тлели слабыми светляками…
Я нигде не видал столько снега. Он набрасывается и пожирает все на своем пути: скамейки, столбы, подворотни, заборы и крыши, переметает дома и идущие на север составы. Он валит, валит огромными, сбитыми, слепленными воедино кулаками – никаких не снежинок, тут не место привычной зимней идиллии; это похоже на паническое бегство потустороннего войска, на разрушение, на распад самого мира. Он разваливается на куски, этот мир – его небо, его вещественная суть; распадается омертвевшая, оледеневшая гнилая плоть и, подхваченная ураганом, уносится прочь в хаос Вселенной…
Конец света я всегда представлял себе в грозном обличье здешней вьюги. Суровый сахалинский Босх дирижировал моими детскими снами, в которых я мучительно пытался преодолеть этот вой, этот вихрь, смертельную воронку белой всасывающей пасти. Так бедные людишки тщетно карабкаются по вздыбленной палубе уходящего в морскую пучину корабля – вверх, в пустоту и бездну штормового неба…
А приходилось тебе видеть грозу в метель? Косое лезвие молнии, что раздирает пелену мятущегося снегопада?..
Вначале кажется, что это просто короткое замыкание, тем более что в такие часы отключается электричество. Я и сейчас сижу с зажженной свечой, в призрачной от снега за окном темной кухне, что скользит в толще слепой метели, как подводная лодка – в какой-нибудь Марракотовой бездне; на столе – книга, и голубые молнии вспыхивают на ее невозмутимых страницах.
Книга открыта, но спроси меня о названии, о сюжете – я не отвечу. Я снял ее с полки, не глядя на имя автора. На ее развороте вспыхивает и вспыхивает нестерпимыми синими зарницами моя убийственная тоска. Эта мускулистая скользкая тварь, этот змей, пожирающий мое несчастное нутро, носит разные имена: мама, Ромка, Бася, Казимир Матвеевич… И главная, огнедышащая, высоко и грозно восставшая надо мною вина: Лиза.
Иногда я кажусь себе обессилевшим Лаокооном, который в конце концов сам себя скормит многочисленным змеям ненасытной своей тоски.
Вот сейчас сижу перед одиноким язычком огня и думаю об одном странном человеке – о себе самом. Я ничего в себе не понимаю. И никогда не понимал. И чем дольше пытаюсь разобраться, тем безнадежнее увязаю в противоречивых и ничтожных мелочах.
Позавчера я похоронил маму – добрую, слабую, очень обыкновенную, очень несчастливую свою мать. Я ее болезненно и жалостливо любил. Почему же опять я думаю только об отце? Снова и снова… Почему из них двоих только он, трагический шут, всегда занимал мои мысли – разве это справедливо? Не потому ли, что, как нож в масло, он вошел в мой кукольный мир и отлично там пребывает, со своими пороками, коварством, бесстыдством, неиссякаемым дивертисментом уловок и трюков и… внезапной нежностью в ярких глазах?
Уже на исходе последних сил, уже не вставая, мама призналась мне, что жалеет о своем попустительстве: мол, нельзя было в детстве пускать меня в Южный к Матвеичу, нельзя было позволять настолько «прилепиться» к кукольному делу, настолько в нем «пропасть». Почему, спросил я, изображая удивление, хотя отлично понимал – сукин сын! – что она имеет в виду. Потому, сказала она, жалко и виновато улыбаясь, стесняясь и перед смертью сказать мне что-то, что может меня огорчить, – потому, что тебя унес Лесной Царь…
И я чуть не разрыдался от щемящей жалости – к ней, к себе, ко всей ее минувшей, затоптанной, изгаженной жизни.
И вот, вместо того чтобы выть от безысходной своей вины перед матерью, я сижу над свечой и думаю о Ромке, только о Ромке…
Вдруг вспомнил, что летящий снег он называл «прощенными душами». Вон, говорил, прощенные души летят… В детстве мне казалось, что он различает в устройстве мироздания что-то такое, чего не различают остальные.
Никто, кроме меня и мамы, не знал так хорошо его руку. Каждую неделю он доверял нам стричь ногти. Это единственное, чего он не мог делать сам. Остальное все делал быстро и ловко. Сейчас вспомнил случай (вот еще один укус змеи): отец очень любил лук; что бы ни ел, лук должен был присутствовать в больших количествах. Летом – зеленый, круглый год – репчатый. Я разрезал для него луковицу на четыре части, это была моя обязанность. Однажды мы поссорились, и он не стал просить меня. Я сидел за столом – там, где и сейчас сижу над валким огоньком свечи, – и язвительно наблюдал, как он справится. Не могу простить себе! Он стал у края стола, уперся «маленькой ручкой» в стол, прижал ею луковицу, размахнулся и ударил кухонным ножом. Луковица отлетела на пол. Он терпеливо поднял ее, принял исходную позу и ударил опять… Так и бился с ней, пока не перерубил.
Мне кажется, он стеснялся своей «маленькой ручки». Летом носил тенниски с коротким рукавом до локтя, чтоб прикрывал обрубок. На пляже всегда левой рукой держал обрубок правой. Он на всех фотографиях так стоит – вроде бы локоть почесывает. Так беззубые, смеясь, прикрывают рот рукой.
В детстве я любил прикасаться к «маленькой ручке»: она всегда была очень холодная – вероятно, недостаток кровообращения. Ему это нравилось, он говорил: «Согрей мне ее». Только до самого кончика дотрагиваться не разрешал – видимо, там были нервные окончания. Если же я случайно задевал, он вздрагивал, и «ручка» рефлекторно поднималась, как шлагбаум.
Его мучили фантомные боли… Ночью я открывал глаза и видел его мятущуюся изломанную тень на стене – эта картина сопровождала все мое детство: сольный теневой театр под стражей неусыпной луны. В такие ночи он маялся до утра, баюкая обрубок, расчесывая его до крови. Это мизинец чесался или ладонь, – которых не было. И тогда помогала только водка. Мама извлекала бутылку из очередного тайника и сама ее для него открывала.
В нем свернута была смертельная пружина; ее неуправляемый выхлест под действием алкоголя был опасен для окружающих и в конце концов погубил его самого. Страстный драчун – за своих, за чужих, за справедливость, по настроению, – он мгновенно закипал и мгновенно бросался в атаку. Несколько раз я видел, как отец дрался – это одно из сильнейших зрелищ, которые мне пришлось наблюдать. Левая рука у него была очень сильной – видимо, ей передалась сила правой, – но даже то, что от правой осталось, дралось не хуже левой. Это была серия резких точных ударов, неожиданных для противника, которому до драки надо было еще дозреть. Ромка дозревал куда быстрее и стремился ошеломить, отключить, не дать шанса прийти в себя. Несколько раз на его драки приезжала вызванная свидетелями милиция, но обычно его не забирали: менты видели однорукого, уже погасшего после драки инвалида, с иронией смотрели на потерпевшего, крутили пальцем у виска. Впрочем, он мог и милиции врезать.
Отцовой драчливости я обязан своей относительной безопасностью в школе (все же учился среди изрядного сброда и к тому же был щуплым мальцом) – и беспощадной точностью, с какой дерутся мои петрушки.
Он всегда ухитрялся удивить меня, покорить каким-нибудь новым финтом, заманить в приключение, выкамарить такое, от чего я, пацан, замирал с потрясенным сердцем. Однажды, после особенно неистового их с мамой скандала, видимо, ощутив мое упрямое сопротивление и обиду за мать, он прилетел ко мне в школу на… вертолете. Уговорил дружка со своей заставы, и они явились в грохоте и блеске молний, как ветхозаветный Господь-вседержитель. Совершили несколько кругов над школьным двором и опустились на соседнем пустыре. И как же мы с Ромкой бежали друг к другу! Как билось мое сердце, да и его тоже – я слышал ухом, прижатым к его груди, – билось так же, как мое.
Тот полет на шумящей «вертушке» (это был «старичок» Ми-8) я часто вижу во сне.
Мы летим вдоль побережья и вдруг зависаем, будто в аквариуме: сверху тяжелый полог цинковых облаков, слева внизу – плотная маслянисто-мерлушковая шкура моря, справа до горизонта – лиственничная тайга, изрезанная полосками нефтепроводов. И когда огибаем сопку, прямо под нами открывается лесистый распадок, укромный спуск к тихой речке и огромные даже сверху, огромнейшие, серебром вскипающие тополя…
…Проснулся от удара огненных розог в небе. Оказывается, я заснул над свечой, заснул, даже не опуская головы на руки, взглядом растворившись в колеблемом, двоящемся пламени, из которого выплыла мама, вернее, ее голос… Очевидно, подсознание – или что там ведает нашими снами – благодарнее, теплее, слезливее, чем дневное сознание черствого сына. Вот, оказывается, могу плакать во сне… и плачу, с какой-то освобожденной болью, с прерывистыми детскими вздохами. Вроде бы, крутясь по хозяйству где-то за моей спиной, она говорит своим обычным тоном: «Сынок, ты бы сбегал на рынок, купил вишни. А я тесто поставлю».
И я побежал к железнодорожной станции – там на небольшой площади сгрудился наш рынок. Боже ж ты мой, сколько вкуснотищи скупил я в детстве с его занозистых дощатых прилавков: сладкий воздушный рис, палочки-тянучки, ромбики «чальтока» – корейского лакомства, по вкусу напоминавшего ириску.
И вот во сне я так зримо увидел стакан вишни на расстеленной газете. И вспомнил, что стакан этот стоит рубль и что продает его баба Настя, приехавшая сюда за мужем откуда-то из средней полосы России. Она ловко, двумя-тремя скупыми вертками, крутила кульки из газетных страниц. Я ее увидал совершенно ясно: круглое лицо с вишневой, как ягода, родинкой на подбородке, серый оренбургский платок, свалившийся с головы на плечи, гладкая сизоватая седина, парящая над горкой ягод – налитых, пунцовых до черноты, с зелеными хвостиками. А в центре, на расстеленной газете – обыкновенный граненый стакан, который одалживали у нее местные алкаши, – стакан, полный вишен.
И проснулся, разбуженный громом, – ни мамы, ни вишен, ни бабы Насти… ни моего старика Казимира Матвеевича, на которого так обижалась мама и который в награду за свои прижизненные горести получил легкую кукольную смерть: отыграв последний в сезоне спектакль, упал за кулисами навзничь, как падает марионетка из руки кукловода. Он даже не ударился – хотя и удар был бы уже нечувствителен: упал на огромный ватный горб Чудовища из «Аленького цветочка», что был нацеплен на нем вместе с клыкастой маской. («Так, Пётрэк, мастер проверяет, получилась ли кукла: бросаем ее на стол, и по тому, как она легла, определяем – живет ли кукла своей жизнью, вызывает ли она мысли своим обликом. Вот как в «Сатириконе» Петрония: кукла, брошенная на стол, вызывает у пирующих разговор о жизни и смерти…»)
Мой старик, между прочим, был образованнейшим в своем деле человеком – я это понял только в Питере, слушая лекции наших преподавателей. Клянусь тебе, для меня уже в то время особых новостей эти лекции не принесли. Потому что не было такой кукольной темы, которую мы с Казимиром Матвеевичем не обсудили за все эти годы.
Он, знаешь, любил меня какой-то грустной остатней любовью, не пригодившейся его убитой семье. Милосердный кукольный бог под старость послал ему меня, а мне соответственно его. Рассказывал ли я тебе когда-нибудь, как он впервые вывел меня на ширму?
Я тогда вернулся после первого своего львовского лета, совершенно контуженный младенцем Лизой. Наверное, я вообще – благодатный материал для любого психопатолога, но в детстве мои странности кустились какими-то огромными мечтательными лопухами (какие, кстати, растут здесь в изобилии, и местное население готовит из них вкуснейший салат).
Я вернулся из Львова в тяжелом состоянии: перестал спать и практически ничего не ел, в тихой панике представляя, как – в магазине, на улице, в парке – ее оставляет одну в коляске очередная няня, и ужасный темный, горбатый, лохматый… протягивает огромные заскорузлые лапы… Много позже пытался разобраться – что это было, что случилось со мною в возрасте восьми лет? Как назвать эту жгучую смесь восторга и тоски: восторга перед шедевром Главного Кукольника, а тоски – от невозможности смотреть на нее, не отрываясь… Как обозначить это неукротимое стремление быть рядом с бессмысленным и бессловесным младенцем, не способным еще на ответные чувства? И знаешь, не могу придумать более убедительного, более для себя утешительного объяснения, чем – любовь. А от каждого, кто попытался бы навесить на меня тот или другой комплекс или чего похуже, я бы только с презрительным недоумением отвернулся.
Каждый день после школы я взбегал по шаткому деревянному виадуку, соединявшему Нижний город с Верхним. Когда под ним проходили железнодорожные составы, он сотрясался в мучительных, почти человечьих конвульсиях.
Там, на взгорке, откуда открывалась вся бухта, ослепшим маяком стояла забытая всеми афишная тумба, тихо шевеля на ветру полусгнившими бумажными лоскутами…
Я часами стоял там и смотрел в голубую пустоту мира, неизвестно чего ожидая. Мир казался мне бесчеловечной бездной между мной и моим идолом, ее кудрявой головкой такого ликующего цвета, что едва я закрывал глаза, как она вспыхивала беззвучным салютом в роящейся искрами темноте. К тому же продолжала лететь распластанной птицей и никак не хотела во мне погаснуть ее миниатюрная, как девочка, мать, в своем решительном рывке с подоконника в небо. Я и сам – прости, Господи! – был близок к тому, чтобы прыгнуть прямо в небо, хоть бы и с деревянного виадука…
Сейчас подобное состояние ты бы назвал депрессией и прописал таблетки. Тогда никому и в голову не пришло тащить меня к врачу. Просто я был «какой-то снулый», по словам мамы. А вот Казимир Матвеевич – тот своим бывалым сердцем сразу учуял беду в первую же субботу, когда я к нему приехал.
– Сыну… – спросил он, внимательно меня изучая. – Ты мне слишком смирный, сыну. Что тебя пришибло? Ты там кого-то встретил?
Я кивнул, опустив голову.
– Это девочка, – сказал старик.
И я снова кивнул.
– И что, она тоже призналась тебе?
– Н-нет… – выдавил я. – Она не может говорить.
– Матка боска! Она немая?!
– Н-нет… Она… она очень маленькая, – выговорил я с трудом. – Она такая маленькая… как кукла.
И разрыдался.
Старик крепко меня обнял, и я трясся в его объятиях долго, сладко, целительно – (Казимиру Матвеевичу пришлось даже сменить рубашку), – так, что из меня вытопилась, выхлестнулась вся печаль.
Он решительно заявил, что нюни разводить совсем некогда, потому как не плакать надо, а деньги зарабатывать, деньги на «другое лето». Так поступают все взрослые мужчины, сказал он. Зарабатывать – это мужская задача, и зарабатывать следует тем, что умеешь делать. Ты, Пётрэк, сказал он, будешь мне ассистировать.
И в первые же – осенние – каникулы взял меня в недельную гастроль по острову.
Мы выступали в Корсакове, Александровске, Невельске и Холмске. Во дворцах пионеров, в школах и детских садах… С его стороны это вовсе не было благотворительностью. Он принял меня в рабочую артель, предварительно обговорив мои обязанности и мой заработок. Мы были равноправными членами артели – я и он. Я работал как черт: таскал сумку с реквизитом, расставлял ширму, навешивал «фартук», подготавливал кукол; я даже некоторых водил!
Короче, за каникулы я заработал огромные деньги – тридцать пять рублей; мы их спрятали в самое укрытное место: в шляпу Хабалки. Теперь мне ее глумливая физиономия казалась исполненной благодатной возвышенной тайны…
Как раз во время этой первой в моей жизни гастроли старик продемонстрировал фокус чревовещания. Он называл это «желудочным голосом». Мы ночевали в гостинице в Александровске, хотя вообще-то предпочитали ночевать по знакомым – все ж экономия. Но в Александровске у Казимира Матвеевича хороших знакомых не оказалось, так что пришлось разориться на две койки в четырехместном номере. И так нам повезло, что двое командированных, едва мы вселились, разъехались восвояси, и мы оказались в раю: ни тебе пьяной блевотины, ни аромата грязных носков, ни всенощной по каким-то договорам, ОТК, припискам и выбраковкам.
Казимир Матвеевич приготовил ужин – мы возили с собой кипятильник и кастрюльку, умудряясь, несмотря на запрет администрации, и картошку в номере варить, и яйца. Ведь нашим главным девизом было: экономия на всем!
Когда уже погасили свет и легли и мой старик, как обычно, вначале храпанул во всю ивановскую, а потом тихо заурчал, как мотор, работающий вхолостую, вдруг чужой голос в темноте – гнусавый, подземный – тихо и хитро проговорил над моим ухом: «Я детина небогатой, а имею нос горбатой, и зовут меня Фарнóс – красной нос».
Я взвился с жалобным воплем и кинулся к выключателю. И когда комната озарилась сиротским светом обсиженной мухами гостиничной люстры, оказалось, что старик сидит на кровати и смеется. И тот же голос, не имеющий отношения к нам обоим, продолжал откуда-то, со стороны окна… нет, с потолка!.. нет, от двери: «Я три дни надувалса, а как в танцевальны башмаки обувалса да колпак с пером надел, так полны штаны и набздел».
– Кто там?! Где это?! – заорал я, крутанувшись юлой.
А Казимир Матвеевич:
– Тихо, тихо, Пётрэк. А то менты набегут. Это шут Фарнóс, Красной нос, прапрадзядэк русского Петрушки. Не ищи, не ищи… его и под кроватью нет. Ты слышишь – нет его; он жил в XVIII веке, шутом был у русской царицы Анны Иоанновны. Не веришь? Я тебя не разыгрываю. Итальяшка, буффон в труппе дель арте, там есть такая маска – Петрилло. Пьетро Миро Иозеф Регальский… Жуткий пройдоха был: и трактирщик, и ростовщик, и шут… А то, что ты слышал, то ест – вентрология, чревовещание. Разговор желудком, не голосовыми связками. То ест искусство тонкое, искусство жрецов, колдунов – тех, кому надо напугать человека, заставить его слушаться. Волшебница Эндора так предсказала гибель еврейскому царю Саулу. Говорила желудком, а он считал – то подземный дух пророчит. Поверил. И погиб в битве с филистимлянами. Потому нельзя тем щеголять, то опасно! Вот, иди-ка сюда… Стань прямо. Смотри на меня… Что у нас находится внутри? Мно-ого чего. Здесь – голосовые связки, здесь – трахея, пищевод… потом желудок. Между пищеводом и желудком – кольцо, и ты это держи в уме, пригодится…
Я стоял перед ним тощим солдатиком, в трусах и в майке, а он ворочал меня, нажимая большим пальцем то на цыплячье горло, то на диафрагму, то на живот, объясняя законы извлечения звука при помощи гладкой мускулатуры внутренних органов. Вдохни, говорил он, напряги мышцы живота и задержи дыхание… А теперь выдохни… И я задерживал дыхание, и напрягал живот, выдыхал ртом и выдыхал носом, и кажется, даже пукнул разок от усердия…
Разумеется, у меня ничего не получалось, ничего, кроме писка и мычания, из меня не вылетало, но я уже мечтал, как заговорю перед мамой таким же утробным гнусавым голосом и как она сначала испугается, а потом всплеснет руками и захохочет…
…Позавчера я обихаживал всех своих покойников. Местное кладбище находится на высоком холме над морем. Помнишь, у Свифта – летающие острова? Когда я прочитал в детстве эту книгу, у меня перед глазами возникло наше кладбище: мне всегда казалось, что по ночам оно поднимается в небо и летает там до утра. Может быть, потому, что над памятниками, крестами и пирамидками облака всегда проплывают особенно стремительно.
Уже занималась метель: в порывистом свежем ветре снег мягко обволакивал, забивался в складки одежды, таял на лице…Запах тающего снега в свежем ветре и был для меня в детстве – запахом метели. И вот, прикручивая непослушной отверткой подновленное фото Казимира Матвеевича к истертой ветром плите гранита, я думал, как хорошо здесь, как вольно лежать. Мало где людские души могут так славно парить над тяжелой водой.
Я ведь и души умерших представляю себе прозрачными куклами, вновь взятыми Всевышним на службу. Так и вижу, как мой старик уносится вверх в окружении целой свиты своих «лялек». Впрочем, вру: своих кукол он завещал театру: одна лишь Хабалка путешествует со мной повсюду.
Между прочим, знаешь ли ты, кто спрятал кукол Казимира Матвеевича, когда его посадили, и хранил все годы его отсидки, а потом пересылал ему посылками, едва тот перебрался на Сахалин? Моя Бася, моя любимая Бася. Вот еще одна моя тоска.
Бася, тихо угасавшая на больничной койке, сердившаяся, когда я прилетал ее повидать («Не трачь на мне часу и пенёнзы, Пётрусю, бо естешь таки бедны и та ки бардзо заенты!»[16]) – ведь это она спасла нас, меня и Лизу, одной только фразой, произнесенной серыми, почти мертвыми губами, уже не боясь оговорить, оклеветать, ничего уже не боясь, даже смерти.
Со смертью у нее были свои отношения…
Однажды она рассказала мне историю, к которой потом не возвращалась никогда, несмотря на то что я прилип к ней как репей и донимал расспросами: меня в любом сюжете всегда интересовали только детали. Басин рассказ меня заворожил, ослепил до того, что я довольно долго боялся засыпать, и она должна была сидеть рядом, кляня свой язык, держа меня за руку и напевая какие-то дурацкие песенки времен ее молодости, чтобы отвлечь мое внимание от этой истории.
А история такова: война, Львов оккупирован немцами, и она, Бася, стоит на браме, так как вышла глянуть – будет ли дождь, то есть вывешивать белье на чердаке или на балконе? И видит она, как в конце улицы выныривает откуда-то и бежит к ней совершенно голый мальчик лет пяти-шести… Она говорит, что даже глаза закрыла – не поверила, что это не сон. Но потом глаза ей пришлось открыть, так как он добежал до нее и стал просить его спрятать. И она испугалась. Она побоялась спрятать ребенка у себя; навалился, говорила, такой ужас, такой ужас горячий… аж мороз по сердцу! И она посоветовала мальчику спрятаться в канализационном люке поблизости, даже сама помогла поднять крышку и помогла туда спуститься. Не успела отойти к браме, как видит: бегут от Лычаковского двое.
Подбежали, спрашивают: «Матко, гдже дзецко?» И она, трясясь от страха, махнула рукой дальше – мол, туда побежал… Постояла еще минут десять, дожидаясь, чтобы те скрылись из виду, потом подождала еще минут пять – не вернутся ли снова… Наконец пошла и отодвинула крышку люка…
Потом она плакала и повторяла: «Ты веришь мне, что прошло минут двадцать, только несчастные двадцать минут! Ты мне веришь?» И говорила, что, пока она стояла и ждала, чтобы cкрылись те двое, она уже придумала, куда отведет мальчика и во что его оденет, ну и все такое… Короче: когда она подняла крышку люка, она увидела обглоданный крысами трупик ребенка. «То быу жидэк», – пояснила она…
Я тогда ничего не знал о Холокосте и буквально оледенел от ужаса. И долго в моих снах меня догонял голый мальчик и умолял спасти его, спрятать. Потом уже, гораздо позже, Басин рассказ обрел подлинный смысл, еще более ужасный. Я и в юности, знаешь, блуждая по львовским подворотням и темным уголкам, иногда останавливался и, глядя на слуховое оконце какого-нибудь чердака или залепленное паутиной и мусором окошко сырого и вонючего полуподвала, думал: вот здесь его можно было бы спрятать… Его… их… многих, многих, если захотеть…
Думаю, был какой-то страшный перелом в сознании, в представлении о мире у этой робкой женщины, если она преодолела свой страх настолько, что стала совершать неслыханные, невероятные вещи. Я имею в виду ее героическую деятельность по спасению детей, о которой мне рассказывала вовсе не она, а мама, и гораздо позже.
К сожалению, сейчас уже не выяснить деталей – как, например, она вышла на митрополита Шептицкого. Но полагаю, все через те же ее полотняные, льняные, крахмальные связи – она ведь многих обстирывала. Знаю только, что единственный человек, которому она открылась, был мой дед; тот смастерил ей такую хитрую тачку на колесах, якобы для перевозки белья. Под днищем этой тачки было еще одно дно, где мог спрятаться ребенок. Такой вот ящик Пандоры, тележка фокусника. В нем Бася и вывозила еврейских детей из гетто и отводила к Андрею Шептицкому – изрядный фокус, за который ее повесили бы в два счета, – а тот их прятал по монастырям.
Ты видел когда-нибудь фотографию этого человека? Она стояла у Баси на комоде. Внешность незабываемая: огромный седой орел в инвалидном кресле – белая грива, белая борода. Трагическая, между прочим, фигура: ведь он приветствовал Гитлера, когда тот пришел к власти, – ему казалось, что грядет избавитель от большевиков. Но когда начались массовые убийства евреев, Шептицкий понял, какому монстру пел осанну: видимо, это произвело переворот в его сознании. Он изрядно спас народу, пряча людей по монастырям или в соборе Святого Юра…
Но я, собственно, не о нем. Я – о Басе. Говорю – она и нас спасла. Одной только фразой оглоушила, встряхнула меня, заставила вырвать Лизу из грязного гетто ее дома.
Борька, ты ведь знал ее отца? Тадеуша Вильковского все знали. Он был, пожалуй, самым известным во Львове адвокатом по уголовным делам, членом коллегии адвокатов. Куртуазный, остроумный господин в безукоризненно отглаженных Басей сорочках. Великолепным был рассказчиком. Говорил с едва заметным польским акцентом, пересыпая свою речь латинскими фразами, не забывая их перевести. Кое-что даже я помню: «Ubi uber, ibi tuber» – «Где изобилие, там порок»…
Что касается порока – он был им пропитан, как ромовая баба – ромом. И если б я сам был по этой части более опытным… понимаешь? – если б я сам был не тем, чем я был, да и есть, а нормальным взрослым мужиком, переспавшим хотя бы с десятком блядей, – я бы раньше учуял этот запашок… Гораздо раньше. И без Басиной помощи.
А тогда я просто мысленно определил его в подземные…
Ты ведь знаешь мои странности. Я с детства умел различить эту породу… даже не могу произнести – «людей». Это тролли такие, подземный народец, с любопытством исследующий жизнь человека. И когда предоставляется возможность просверлить в человеке дырочку и заглянуть к нему внутрь, и пощекотать там палочкой или травинкой, или воткнуть щепку поглубже, чтобы ранить, или плюнуть в эту сокровенную рану, так чтобы человеку скрутило кишки, – они этой возможности никогда не упустят.
Я говорю не о добре и зле, ибо они и сами существа другого состава, и мир вокруг них определяется другими категориями. Ты вот знаешь, что яблоко, лежащее на прилавке, – оно продается, оно стоит денег, и если у тебя нет этих денег, то взять его просто так нельзя. Кроме того, ты знаешь, что хозяин яблока хочет его продать и заработать, и уехать домой с прибытком, и купить подарки детишкам… А эти, подземные, они думают только о том, какой румяный у яблочка бочок и прозрачная кожица, и есть ли кислинка в нем, или оно такое сладкое, что сок чудесно смешивается во рту со слюною… Ничего в этом нового нет. Это библейская притча о бедняке и овечке – та притча, которая никогда никого из подземных не трогала.
У меня с Лизиным папашей всегда были сложные отношения. В детстве он гонял меня, как приблудного пса, если я попадался ему под ноги. Однажды – мне было лет тринадцать – даже побил меня зонтом. Он припозднился, а я слишком рано явился, в надежде, что он уже ушел. Ну, мы и столкнулись в браме.
В свое время я был влюблен в их дом, очарован им… Там было множество «кукольных» старинных вещей, с каждой из которых можно было играть спектакль, сотни придуманных пьес. Театр, как и положено ему, начинался… с вешалки в прихожей. Там был бронзовый фавн, несущий на голове широкий поднос, на который клали шляпы и шарфы. В углу стояла бронзовая дева, высоко над головою держа полную летнюю луну – стеклянную матовую лампу, всегда горевшую янтарным светом. В свете лампы сияли две обнаженные бронзовые грудки с начищенными до огневого блеска сосками; сияли мягкие бронзовые складки ее греческого хитона и три бронзовые – штопором – кудри на голом плече.
В зале возле книжного шкафа стоял шахматный столик того же, что и шкаф, красного дерева, со столешницей, инкрустированной слоновой костью, в виде шахматной доски.
Не знаю, кто играл в шахматы в этом семействе… Готовым к атаке войском выстроились на линии белые и черные. Белые – слоновая кость, а черные, вернее, вишневые, – деревянные, резные. Но самым пленительным были не шахматы, а высокая настольная лампа, произраставшая из столика. Вокруг ее ноги, как змей вокруг райского дерева, обвилась миниатюрная лесенка! И надо было видеть, какими ликующими бликами вспыхивали бронзовые шишечки на резных балясинах перил, когда лампу включали.
На этой лесенке были разыграны мои лучшие пьесы.
Знаешь, кто больше всех любил их? Ева, Лизина нянька, недотепа и прошмандовка, – добрейшая девка, не только терпевшая меня в доме целыми днями, но и кормившая меня и всячески опекавшая. Мы с ней были большие друзья. Говорила она на забавной и густой смеси польского, украинского и русского: гордилась своим стойким успехом у русских солдат, считала, что знает их язык досконально, поэтому и мат употребляла свободно, в равноправном ряду прочих бытовых слов. Еще у нее были два любимых словечка: «Гратулюю!» – в смысле «Поздравляю!» – и загадочное, в знак восторга: «Эвентуально!» Когда уставала от шума и буйной возни, от нашей беготни по комнатам, она кричала: «Хватит! Грайте чинно, а ну! Пётрэк, давай театр!» Притаскивала из прихожей скамеечку с пухлым стеганым сиденьем из вишневой кожи и усаживалась перед шахматным столиком, обеими руками стискивая на высоких коленях взопревшую дикую Лизу. Как она смотрела! Каким гениальным зрителем была наша Ева! Волнуясь преданным лицом, следила, как по витой лесенке взбирается белая королева, оперным голосом завывая: «О, горе мне, горе! Что делать! Я влюблена в черного короля, и мой муж заточил меня в башне!»
На грустных пьесах она плакала. Клянусь тебе: настоящими слезами. Эвентуально!..
…Так вот, мы с Лизиным отцом однажды столкнулись в браме. Он раза три уже предупреждал меня, чтобы я не крутился возле Лизы. И я его понимаю: мне бы тоже не понравилась необъяснимая привязанность мальчика-подростка к моей пятилетней дочери… Поэтому я всегда стерег из-за угла момент, когда, элегантный, выбритый до латунного блеска (ежедневно брился у своего парикмахера), он удалялся по улице, оставляя за собой – как женщина – шлейф парфюмерных запахов.
Но в тот раз я не рассчитал. И мы столкнулись.
Перед тем как огреть меня, он перехватил зонт поудобнее, чтобы колотить именно тяжелой деревянной ручкой. Обстоятельность нападения, расчетливость ударов, в сопровождении всех этих пся крев подонок мразь лайдак держись от нее подальше… – вот что меня поразило. Он знал, что может действовать безнаказанно: кто бы за меня заступился? Бася? Теперь я понимаю, что составляло основу характера этого человека: осознание полной своей безнаказанности – одна из типичных черт подземных…
Но я отвлекся. Так он и гонял меня – до определенного времени. И дело не в том, что, когда я вырос и окреп, он стал остерегаться распускать руки. Нет, тут другое, другое… Дело не во мне, а в Лизе. В Лизе, которая в один чудесный момент вдруг выросла.
Она выросла именно «вдруг», за какой-то короткий отрезок времени, будто проглотила волшебную таблетку, что добавила ей не только росту, плоти, ума… а полностью ее преобразила. Приехав после незначительного отсутствия, я увидел ее, обомлел и… испугался. Я всей кожей ощутил ее новую абсолютную беззащитность. Это была незащищенность сироты, за которой некому присмотреть. Такая бесшабашная безмозглая доверчивость ко всем и во всем, которая только и бывает у девочек, воспитанных не мамой, а черт знает кем. У этой девочки не было мамы, Борька. Ее мамой был я, но, как выяснилось, моего беспокойства и грозной охраны было явно недостаточно.
Помню тот тревожный приезд. Ее отец, к тому времени постаревший, но все еще – как это говорилось у нас – интересный, так и сыпал «забавными» историями из своей уголовной практики. Самые страшные преступления в его устах выглядели смешными выходками придурков.
– …И вот так они квасили – бабушка и внучка, – пока не кончилась выпивка. Тогда девица потребовала у бабули продолжения банкета. Мол, гони, любимая бабушка, денежки, я сбегаю на угол за бутылкой…
Он рассказывал эти истории за обедом. В то время я был уже допущен (вероятно, за выслугой лет) не только в дом, но и за обеденный стол. Со мной здоровались за руку, мне говорили «вы», мне адресовали особенно пикантные анекдоты.
– Старуха уперлась: видимо, денежки были спрятаны в укромном местечке, и она не хотела, чтобы дылда узнала, где те лежат… Тогда внученька рассвирепела и стукнула бабку по кумполу. Старуха брыкнулась на пол, и вот то-о-о-гда-а-а… тогда и начинается самое интересное. Ведь что интересно: как один человек может забить насмерть другого таким невинным оружием, как каблучки-шпильки…
Все эти дивные истории рассказывались при Лизе; она в них выросла, как вырастают беспризорники в каких-нибудь ящиках с пищевыми отбросами, грязными тряпками и использованными презервативами. Однажды я невежливо оборвал некую захватывающую тошнотворную балладу об изнасиловании вокзальной шлюхи тремя солдатами в самоволке.
– Тадеуш Игнацевич! – взмолился я. – Вы уверены, что Лизе надо все это слышать?
Он захохотал, подмигивая дочери, кивая головой в мою сторону: мол, эх, простота, ну какие у нас жеманности…
– Лиза привычная, – проговорил он, отсмеяв шись.
Я мрачно огрызнулся:
– Очень жаль!
Лизе было тогда лет пятнадцать.
И примерно с того же времени в наших отношениях с Вильковским возник дополнительный странный, едва ощутимый мною привкус. У него в разговоре появился некий заговорщицкий тон, будто между нами тремя происходило… вернее, не происходило еще, но готовилось, подразумевалось, что может произойти… Боюсь, не смогу обозначить словами эти мимолетные взгляды, брошенные на меня и на Лизу по отдельности и вдруг поволокой маслянистых глаз нас объединявшие: так шаловливая рука проводит по зеркалу мыльным помазком, заключая в шутливое сердечко двоих, отразившихся в нем.
Его руки – вот что всегда притягивало мой взгляд. Много лет спустя я даже захотел воссоздать эти руки у одной из своих подземных кукол, но не решился: Лиза бы их узнала. Это были женские руки – такой, знаешь, крупной, холеной развратной бабы: длинные полные пальцы сужались и сходились к подушечкам, которых почти и не было. У меня перед глазами его острые пальцы, сладострастно трепещущие над блюдом с пирожными: стрекозье подергивание на предмет – какое же выбрать. Казалось, сейчас они вонзятся в пирожное, как вилы в бок, как острог – в проплывающую в ручье форель…
Это счастье, Борька, что ничего, ничего в Лизе от него нет. Она – вылитая мать, что пугает меня, и очаровывает, и парализует; может быть, поэтому никогда и никто не заставит меня снять квартиру выше первого этажа…
Но я все время заговариваюсь: это метель меня кружит, белая сволочь; пурга, что грозно и бесстрастно мечется за окном…
Так о чем я? Да; он стал задерживать взгляд на нас обоих. Как будто мы вызывали в его голове какую-то забавную плодотворную мысль, какую-то увлекательную комбинацию, нечто полезненькое на будущее. И я не мог – при всей своей дьявольской чуткости и мнительности, – никак не мог определить, что там булькало. Раза три ловил его тягучие бархатные взгляды, когда – уже одетая, на каблучках, расчесав эти свои пламенные кудри, – Лиза выскакивала в прихожую и повисала у меня на шее. Однажды я встретил такой его взгляд, направленный ей в спину, и инстинктивно отшвырнул его.
В то же время я тяготился своей тяжелой неприязнью, корил себя, убеждал – все же это был Лизин отец… Что ж, говорил я себе, вероятно, все отцы так смотрят на вырастающих дочерей – взыскательно любуясь. Если б у меня была дочь, я бы тоже ее любил. Я бы свою дочь обожал, если б она у меня была! Ты просто дурак, говорил я себе, ревнивец, неутоленный волк, неврастеник: в чем ты смеешь подозревать отца! отца!!! Ужасно меня это мучило: я сам и мои – как считал я – «грязные мыслишки».
И однажды мы с ней вернулись в страшный дождь – мокрые, окоченелые. Лило как из ведра, да еще зонт у нас сломался…
Лиза поставила чайник на плиту и, обмотав головы полотенцами, мы сели чаевничать, как два падишаха – в махровых чалмах. Мне еще предстояло добираться к Басе, и Лиза уговаривала меня не экономить, а вызвать такси, чтобы не простудиться по дороге.
Тадеуш Игнацевич, сидя за пасьянсом в своем вельможном халате, вдруг проговорил, не отрывая глаз от карт, легко и просто:
– Да оставайтесь у нас ночевать, Петя. Что за проблемы.
Я никогда не оставался там ночевать. И дело не в том, что третьей кровати или сколько-нибудь пригодного канапе, топчана, раскладушки там не было. Дело в том, что Лиза выросла. Понимаешь ли ты: она выросла; и когда я думал, насколько она выросла, у меня начиналось сердцебиение…
Странно, что при моей биографии, моей профессии, моем цветистом и более чем вольном актерском окружении я, пребывая в эпицентре романов, мимолетных общежитских женитьб-разводов, да и просто ошеломительного распутства, оставался – во всем, что касалось Лизы, – чопорным идиотом, ханжой, блюстителем нравственности. И, по этому моему деспотическому кодексу, кавалерам полагалось провожать девушку до дому и топать восвояси. Я сам это всегда демонстрировал. Моя приятельница, актриса Ленинградского ТЮЗа Людка Растолчина (кажется, одно время она была ко мне неравнодушна), называла меня «сироткой Хасей» и, когда поддавала (была склонна к загулам и впоследствии спилась, бедняга), начинала злобиться и откровенно надо мной издеваться, обзывая импотентом, блаженным, «божьей коровкой»…
Да, у каждого свои странности. У меня – Лиза. Слишком много лет, сидя где-нибудь в сотнях, в тысячах километрах от нее, я жгуче наглядно представлял себе, как за ней приударяют шустрые ребята. И приударяли, будь уверен. Особенно когда ее приняли в кордебалет варьете на Высоком замке. Ну ничего: я приезжал и бил всех по списку. Список по моему требованию составляла Лиза. Она вносила в него – на всякий случай – «всех, кто посмел…». Помню забавные пункты, вроде: «5 октября Колпаков сказал мне: «Шерше ля фам»… или: «12 мая, когда я вышла из раздевалки, Гуревич Мишка подскочил и сказал на ухо: «Какой фасон трусов нынче носят в Париже?»
«Ля фаму» я отпустил грехи, черт с ним, а вот пакостник Гуревич за трусы больно ответил… Сезон-другой, и к Лизе больше не решался подвалить ни один козел: руки кукольника – они ведь неутомимые. Да, я – монстр, тюремщик, дуэнья, придурок, ханжа… Но я ее, знаешь, правильно воспитал. Она – хорошая девочка, Борька.
– Нет, я пойду, – ответил я, стараясь не смотреть на Лизиного отца. Я всегда старался избегать его насмешливого взгляда, чтобы не взбеситься. Взглянешь человеку в глаза, и потом полночи думаешь – что ж это так его во мне рассмешило?
– Оставайтесь, оставайтесь… Вон как льет!
– Но… где же я лягу? – спросил я в замешательстве. В зале у них так тесно стояла великолепная старая мебель красного дерева: столики, секретер, горка, кресла… Даже если б я собрался растянуться на ковре, то пришлось бы изрядно потрудиться с перестановкой мебели.
– Так у Лизы тахта широкая, – ласково проговорил папаша, впервые поднимая глаза от пасьянса. – Как-нибудь поместитесь.
И тут наши с ним взгляды встретились.
Не могу тебе описать, что там роилось, под этими припухшими веками: все подземелье, все ненавистное мне подземелье повысунуло рыльца и томительно ими поводило в ожидании сладенького. И затаенное предвкушение, намек на сообщность… подталкивание… нет, не сумею описать этой вонючей, этой горючей смеси!.. Чего он добивался, приглашая взрослого мужика в постель к своей шестнадцатилетней дочери? Каким таким зрелищем собирался насладиться в щелочку, в замочную скважину, из-за портьеры или как там еще?
Я оглянулся на Лизу. В этой съехавшей на ухо чалме из полотенца у нее был ошеломленный, озадаченный вид. Она, которая – ты помнишь – всегда устраивала дикий бенц, провожая меня на самолет или на поезд, вопя, чтобы я «взял ее с собой!», в конце концов, была в то лето лишь стремительно выраставшим подростком. Пусть ласковым, пылким, лукавым, но все же подростком. Я даже не уверен, отдавала ли в тот период она отчет в своих чувствах ко мне, думала ли о них, называла ли как-то их мысленно.
А уж в том, что моих мучений она и представить себе не могла, я просто уверен. И я был совершенно прав, дожидаясь ее так долго, хотя сейчас не понимаю, как мне удалось уцелеть и не спятить.
Мне ужасно не хотелось уходить. Но я снял с головы полотенце и поднялся.
– Ложись спать, детка, – мягко сказал я ей. Надел в прихожей свои мокрые туфли, вышел в обвальный дождь и шел пешком до Баси, чтобы промокнуть насквозь и устать, как собака, а потом лечь и не думать, не думать ни о чем.
Да, но я – о Басе. Я все время о Басе, о Басе, которую, уезжая, оставил еще вполне бодрую, самостоятельную, а приехав по Лизиной телеграмме, застал буквально на последних минутах. Она уже не говорила, была под уколами, дремала… Она уходила…
Но едва я присел на кровать и поцеловал ее серое плоское лицо, она вдруг открыла глаза и выдохнула: «Пётрэк…»
Она узнала меня. И когда я забормотал обычные в таких случаях бессмысленные, жалкие, нежные уговоры «не глупить», «держаться» и все такое, она нетерпеливо качнула головой, чтобы я замолчал и послушал. Я наклонился к ее губам и услышал буквально следующее:
– Лизу… Лизу хватай, бегите… от людоеда…
Почему, Борька, вместо того чтобы принять эти слова за предсмертный бред – что было бы наиболее разумным, – я принял их за указующий перст небес? «Учекай от людожерцы…» Знала ли Бася нечто о Тедди Вильковском, что считала невозможным унести с собой? О чем собиралась предупредить меня?
Я припал к ней и крикнул в ухо:
– Почему, почему?!
Она уже не отвечала.
Сейчас даже думаю – а была ли Бася жива тогда, когда шевельнула мертвыми губами, произнося эти слова, или послала мне знак уже с другого берега, уже отлетая и по-прежнему болея за меня своей горчайшей ангельской душой?
Минут через пять подошла сестра и равнодушно проговорила: «Померла…»
Помнишь наш разговор в кавярне на Армянской? Он произошел два дня спустя после Басиных похорон, и в то время, как ты уговаривал меня «все взвесить» и «не торопиться», Лиза была уже в Питере: я отправил ее первым утренним поездом, с Басиным ридикюлем в руках, похожим на допотопный акушерский саквояж. Самому мне нужно было еще остаться – сдать Басину квартиру в жилищную контору, продать кое-какую мебель, остальное раздать соседям…
Да, я отправил Лизу на рассвете, после ужасной сцены, произошедшей между мной и Вильковским.
Я ведь сразу примчался к ней, едва Басю накрыли простыней и увезли.
Почему последние ее смертные слова произвели на меня такое сокрушительное впечатление, я не знал, но все мое нутро возопило и отозвалось этим словам: все мои подозрения, инстинктивная брезгливая ненависть к Вильковскому, мои ночные кошмары (где это видано, чтобы сны о любимой заканчивались не тем, чем положено им заканчиваться в молодости, а воплем ужаса?) – все это вдруг слилось и воплотилось в предчувствие ближайшей и неотвратимой опасности.
Много раз потом я прокручивал в уме этот вечер, словно мне предстояло поставить его на сцене (ибо – уж извини мой «профессиональный сдвиг» – он был очень кукольным по своей ино-реальности); я так и этак прикидывал, как можно было бы поступить иначе: почему не дождаться утра, например, все продумать, составить толковый план, не переть на рожон, обмануть, в конце концов. Обмануть ради Лизы… И видел, что поступить иначе не мог. Возможно, в тот вечер я был просто невменяем.
Я вбежал в браму Лизиного дома, без передышки взлетел по лестнице на последний этаж и припал к кнопке звонка.
Дверь открыл сам Вильковский. Он был, как всегда, в своем халате – в этом умопомрачительном, со стегаными шелковыми отворотами халате британского министра на покое… То ли нездоровилось ему, то ли он был сильно не в духе, то ли уже собирался лечь, – халат был небрежно запахнут и не подпоясан, будто он только что его накинул.
К тому времени, после нескольких откровенно неприязненных перепалок, мы с ним пребывали в состоянии «холодного нейтралитета». Судя по всему, он уже понял, что ситуация со мной и Лизой гораздо сложнее и глубже, чем он предполагал, и что я представляю большую опасность, чем он думал.
– Где Лиза? – коротко спросил я.
– Добрый вечер, если не возражаете, молодой человек… – проговорил он, глядя на меня исподлобья. Возможно, я его разбудил. – Хорошие манеры – прежде всего. А Лиза… где-то тут… поищите… – И удалился к себе…
– Лиза! – крикнул я.
Она медленно отозвалась из глубины квартиры:
– Э-э-эй!
– Лиза!
– Иди сюда, – позвала она истомленным голосом сквозь плеск в гулкой тишине.
И я пошел на голос, уперся в дверь ванной и пробормотал в эту дверь сдавленным горлом:
– Бася умерла…
Она там охнула, заплакала и сказала:
– Войди…
Я толкнул дверь и вошел. Сердце у меня закатилось в горло, как бильярдный шар в лузу, и там застряло.
Она сидела в ванне, перед двумя глянцевыми островками приподнятых колен, глядя на меня милыми мокрыми глазами, – будто ничего особенного не было в том, что она сидит передо мной обнаженная, прикрытая одной лишь пенной водой. А я-то решил, что она тут – как обычно – накладывает на ресницы последние перья своей дикарской туши.
– Ты… с какой ста… – забормотал я, мгновенно вспотев и похолодев, и опять покрывшись испариной. – Бася наша… только что… надо завтра место на клад… – и заорал:
– Почему ты не заперла дверь?
– Дай полотенце…
Я подал ей полотенце; она окунула в него лицо и горько заплакала. Она любила Басю. Мыльная вода качалась, кружилась и лизала ее голые плечи, на которых лопались крошечные пузырьки. Волосы, черные от воды, облепляли маленькую изящную голову Коломбины, свисая, как водоросли, в кружевную мыльную пену.
Последний раз я видел ее голой в три годика. Ева, ее нянька, не всегда умеющая совладать с Лизиным темпераментом, просила помочь «искупать эту зассыху».
– Намыливаем складочки! – говорила она, энергично растирая девочку мочалкой. – Все ее складочки намыливаем! – Затем командовала мне: – Смывай! – Тогда я включал душ и поливал Лизу сверху. А та стояла в ванне, выкатив толстый живот, похожая на боровичок под малиновой шляпкой, – и безобразничала: в диком восторге топала ногами по воде, чтобы забрызгать наши с Евой лица.
– Почему… – задыхаясь, повторил я, – почему ты не запираешь дверь?
– Зачем? – спросила она с заплаканным лицом.
И словно в ответ на этот вопрос, дверь открылась, ее отец просунул голову внутрь и сказал:
– Ты опять брала мои маникюрные ножницы и не положила на место!
– Извини. Они на кухне, в пуговичной коробке, – отозвалась дочь. – Папа, Бася умерла.
– Прискорбно. А мои ножницы брать не смей.
Меня тут словно и не было… Похоже, я пребывал в сумасшедшем доме. Или в раю? Только вот потрепанный патриций в роскошном халате мало походил на Адама, тем более на Адама до грехопадения, если ему самому казалось вполне уместным мое здесь пребывание… А я, с пяти лет приученный своей старомодной опрятной матерью, выращенной истовой католичкой Басей, что купание – интимное дело каждого человека и что обнаженное тело – это сокровенная ценность, к которой допущен может быть только тобою избранный… – я чувствовал себя каким-то замшелым придурком.
Насмешка над тем, что он, подчеркнуто выпячивая губы, называл «чуйствами»; ироничное пренебрежение любыми границами, любыми запретами исходили от Лизиного вальяжного отца, пропитывая сам воздух этого дома. Кружащая опасная легкость превращений, проникновений, извращений носилась в воздухе, проникая в душу, как отрава, – так сырость проникает в легкие, вызывая чахотку.
– Ты что… никогда не запираешь двери ванной? – тихо спросил я с беспомощным истеричным упорством. – И к тебе каждый может наведаться?
– Не каждый, а папа, – сказала она просто, высовывая руку из воды и кладя полотенце на край раковины. – Он вообще любит смотреть, как я купаюсь.
– Что?! – от пара, вероятно, я близок был к обмороку.
– А что? – недоуменно повторила она с простеньким выражением лица. – Что тут такого? Я ему маму напоминаю…
Вот этой фразы ей не стоило произносить. Эта фраза скрутила мне кишки до икоты.
На мгновение я решил, что ее отец просто рехнулся от сходства выросшей дочери с покойной женой, что это поразительное сходство взбудоражило, возмутило самые подземные его инстинкты; но вспомнил прищур трезвейших глаз и отмел эту мысль. Нет, он не был сумасшедшим; кем угодно, но не сумасшедшим. Я представил, как, небрежно препоясанный, поигрывая кисточками на поясе своего халата, папаша одобрительно наблюдает спуск на воду…погружение легкой субмарины… И вдруг словно прожектор ударил на сцену, разом осветив то, чего я прежде не мог разгадать: все эти оценивающие взгляды, постепенное продвижение идеи, приближение к цели. К его цели. К его заветной цели. Преступить сам он боялся, понимал, чем дело пахнет. Он в пробники меня прочил, а уже после, отогнав опытными копытами, возможно, и посадив меня за растление, вступил бы в права собственности… В права окончательной и полной своей собственности: растерянной, беспомощной, обрыдавшейся («видишь, папа предупреждал тебя… теперь слушаться только папу!»).
Меня затошнило… Ненависть, омерзение, страх за Лизу, ярость какой-то разрывной силы подкатили к горлу; я кинулся к унитазу, и меня вырвало. Боже, как мне было хреново, Борька… Меня выворачивало и выворачивало под ее испуганным взглядом. И ничего я не мог ей объяснить. Эта девочка, моя невинная, безмозглая моя любовь, не видела того, что видел я: она не видела своей матери, лежащей на булыжниках мостовой: эта картина не снилась ей все ее детство…
Наконец я отблевался, спустил в унитазе воду, утерся ее полотенцем и сказал, не оборачиваясь:
– Ты, кажется, хотела, чтобы я тебя увез? Одевайся. Поедем.
– Куда?.. – напряженно спросила она, почуяв в моем голосе что-то новое для себя, незнакомое. Я не ответил и вышел из ванной.
Тадеуш Игнацевич смотрел соревнования по гребле. На экране по озерной воде летело каноэ, ровно взмахивая ладными лапками, как стремительный водяной жук. Словно впервые я увидел этот, всегда столь притягательный для меня, выросшего в советской хрущевке, в маленьком городке на краю земли, уютный, европейский, обставленный прекрасной старой мебелью, украшенный бронзой и фамильным серебром, хрусталем и порцеляной, пропитанный запахами жизни нескольких поколений благородного семейства, дом…
Этот дом, как питомник, как теплица, вырабатывал особое растлевающее зло, отравляя, убивая своих обитательниц – вышвыривая их из окон, изгоняя, отторгая, растаптывая…
Я миновал Вильковского и прошел в комнату Лизы.
Знаешь, Борька, у меня бывают в жизни такие озарения, когда я совершаю что-то помимо своей воли, особенно не рассуждая, зачем и почему это делаю. Но потом оказывается, что этот поступок, жест, решение были единственно верными. Ведь я мог сразу начать выяснять с ним отношения, мог бездарно все загубить, в ту минуту еще не представляя, на что он способен. Но я как ни в чем ни бывало миновал его седой затылок, уютно устроенный на подголовнике глубокого кресла, и оказался в комнате Лизы. Там, отворив дверцу платяного шкафа, я вытянул из-под стопки белья все ее документы: паспорт, свидетельство о рождении, аттестат об окончании училища… И, лишь засунув поплотнее пачку в задний карман джинсов, вернулся в зал, встал перед ним и сказал, сдерживая рвущийся голос:
– Я увожу Лизу…
Жук-каноэ, приближаясь к финишу, произвел несколько плавных завершающих махов ножками – это был механистический такой жучок – и мягко ткнулся в берег, прежде чем Вильковский отреагировал.
– Заслоняешь… – тихо проговорил он, не глядя на меня. – Сядь.
И вместо того чтобы выволочь Лизу из ванной, пока он не сгруппировался для удара, и немедленно отсюда свалить, я послушно опустился в соседнее кресло. Тогда, по-прежнему уставясь на летящее каноэ, он тихо проговорил:
– Гнида, падла кукольная, дешевка, я урою тебя!
Я видел его патрицианский тонконосый профиль, с мятым мешочком трясущейся кожи под челюстью, с неподвижным полуприкрытым веком, под которым мерцающий глаз следил за экраном: коршун, высматривающий цыпленка; варан перед пустынным тушканчиком. В то же время его тихий голос вязал цепочки слов на лагерной фене, из которых я понял, что меня сгноят в психушке, забьют на зоне, укокошат в подворотне, зароют в лесу, отрежут хер – если обнаружат его у меня – и воткнут мне в пасть; что никто, кроме ворон, не найдет моей смердящей падали. Что я сейчас же, и поскорее, уберусь отсюда так далеко, как только удастся мне убежать, чтоб никогда и никто во Львове меня больше не увидел и не вспомнил моего имени, и это мой единственный шанс, мое спасение, пока не поздно… И так далее. Все – монотонным тихим голосом, слегка вздымавшимся на слове «она».
Я молча слушал… Я вырос среди этих слов; половина моих однокашников других и не знала, да и звучали они так естественно – в деревянных бараках военной части, в халупах «Шанхая», в электричках, на рынке, в шалманах… Но в этом доме, в двух шагах от Лизы, из уст ее родного отца… Это было сильным впечатлением! Знаешь, что меня потрясло? Он ни разу не назвал Лизу по имени, не назвал дочерью, он говорил, как о подследственной: «она»: «Она тебе не по рылу – понял, гад? Она останется здесь».
И вот в этом оказалось спасение. Во мне вспыхнул Ромка – таким ослепительным блеском, как сейчас молнии вспыхивают на развороте книги. Я даже не догадывался, что он живет во мне – потаенно, страшно и спасительно. Все годы моей неутомимой стражи, мои мучительные сны, мое – ради Лизы – дурацкое, никому не нужное монашество слились и сплотились в какой-то зрячий кулак. Трикстер во мне пробудился: выпростался из самых нутряных глубин, взмыл из мошонки, просвистел сквозь желудок и легкие и вылетел через ноздри. И не зная, почему собираюсь произнести именно эти слова, кто мне их продиктовал, как и чем они связаны с самим Вильковским, я улыбнулся, подался к нему и проговорил так же тихо, как только что он:
– Не выйдет. А знаешь – почему? Вы все еще живете на четвертом этаже. И все еще высоко отсюда лететь.
Он отшатнулся; мы одновременно вскочили на ноги. Он упредил меня и наотмашь ударил по лицу, не просчитав моей реакции, – был уверен, что не отвечу. Я же молча на него кинулся…
В этот момент в комнате появилась Лиза, а уже падали какие-то вазы и пепельницы, переворачивались стулья, сорвалась портьера, к которой он отлетел и за которую ухватился, пытаясь удержаться на ногах.
Завизжала Лиза: «Мартын-и-и-ин!!!» – с таким ужасом, что в моих ушах возникла потрясающая тишина, в которой не я, а Ромка бил точно и сильно, и лишь когда Вильковский свалился меж двух перевернутых кресел, а Лиза повисла на мне… я увидел, что избиваю старика. К тому же это было гнусное зрелище – его мягкое волосатое брюхо в распахнутом халате, под растерзанной рубашкой… Но главное – моя бедная девочка, с этим пепельным бескровным лицом… Она трясла мокрой головой и не могла выговорить ни слова. И я ничего не мог, не имел права ей объяснить. У меня текло по губам и подбородку, я утирал это ладонями, и она с ужасом смотрела на мои окровавленные руки.
– Лиза, – проговорил я, – ты знаешь, что я тебя люблю?
Мне, Борька, эти слова всегда казались такими маленькими, тусклыми киношными словцами. Разве могли они как-то выразить, хоть как-то передать… Наверное, поэтому я никогда их не произносил, чтобы не повторять, не уподобляться, не становиться в миллионный ряд упоминающих всуе. Но в тот момент я вдруг понял, что мои разбитые губы вообще впервые их произносят:
– Ты знаешь, что я люблю тебя?
Она продолжала как-то жалко трясти головой, переводя затравленный взгляд с меня на отца, который двигался там, за моей спиной, пыхтел, что-то отодвигая, и был мне уже совсем не страшен. Лиза – вот кого надо было победить, завоевать, чтобы увести отсюда. Но мне было не до песен трубадуров.
– Всегда, всю жизнь, до смерти… – угрюмо проговорил я в стиле бухгалтерского учета, стараясь поймать ее бегающий взгляд, остановить его на себе. Но она тряслась, икала и была в совершенной прострации. Тогда я крепко взял ее лицо в ладони, испачкав своей кровью ее щеки, тряхнул и тихо проговорил:
– Пойдем… Пойдем, моя любимая…
– Стоять!
Я обернулся и вначале даже замялся. Я чуть не рассмеялся – так это было нелепо: Вильковский, по-прежнему в распахнутом халате, тряся дряблым брюхом, стоял в дверях своей комнаты и на что-то указывал мне рукой.
В следующую секунду я понял, что ни на что он не указывает, а просто держит в руке пистолет. И это было так бездарно, так пошло… как в халтурном боевике. Еще два-три мгновения я не врубался в ситуацию, хотя лицо у него было отчетливо страшным, и ясно было, что пистолет настоящий – отчего б ему, с его профессией и его знакомствами, не держать у себя пистолета, дело житейское – и что все, о чем он меня предупреждал, вполне осуществимо.
– Отойди от него! – приказал он дочери.
– Папа!!! – крикнула она, пятясь. – Папа… папа…
– Руки! – велел он мне. – Руки, падла кукольная!
И я поднял руки.
– Спиной!
Я повернулся. Передо мною была прихожая, обжитая за все эти годы до малейшей детали. Все так же стояла в углу бронзовая дева, держа в поднятых руках стеклянный шар-светильник. С подноса у фавна тяжелым оранжевым удавом свисало кашне Вильковского; в бронзовом стояке для зонтов откинулись в тесном хороводе два черных мужских и один вишневый Лизин зонтик. А в неплотно прикрытой мною входной двери виднелась электрическая щель – на расстоянии броска от меня.
Скосив глаза, я увидел Лизу, мерцавшую в двух шагах сбоку и позади. Она уже не плакала и ничего не говорила. Думаю, она впервые видела отца таким, и эта картина, и незнакомый его голос, и оружие в его руке – были для нее ужасным потрясением.
– А теперь… – сказал он, – пошел вон. Пся крев! И никогда, не дай боже! Если хочешь еще в куколки играть.
Я стоял с поднятыми руками – вполне привычная для кукольника поза, – мысленно рассчитывая расстояние от Лизы до меня. Она ведь была очень гибкой, с сильным профессиональным прыжком балерины.
– Лиза… – сказал я, не оборачиваясь, и пошевелил поднятыми пальцами, как в нашем с ней детском «номере».
Она с детства была заворожена моими руками: когда я появлялся, первым делом смотрела не в лицо мне, а в руки, – они всегда заключали в себе какой-то сюрприз, какой-то номер – расписанные рожицами пингпонговые шарики, или бой драчливых петухов, или батальную сцену двух рыцарей… Этих штук и приемчиков у меня было множество, я каждый раз придумывал что-нибудь новенькое. Мои руки были для нее в детстве величайшей тайной, которую она неустанно пыталась разгадать. Ты помнишь? Чтобы занять ее, достаточно было отдать ей руку, лучше обе, и она принималась плести из пальцев косы, составлять фигуры, играть ими, придумывать роли… Она как бы отделяла меня от моих же рук, и они становились ее безраздельной собственностью. А я нарочно расслаблял пальцы до абсолютной тряпичности, замирал, выжидал… И когда она, что-то щебеча, совершенно забыв обо мне, заигрывалась… я выкидывал какую-нибудь фигуру. И она вздрагивала и вскрикивала от восторга, дивясь на очередного оленя или змею.
Я пошевелил поднятыми пальцами и всем телом почувствовал, как она напряглась и качнулась ко мне.
– Пошел!!! – крикнул Вильковский. – Мразь, гнида, пошел, или я прикончу тебя!
У меня не было сомнений в том, что он выстрелит. У меня даже не было сомнений, что он метко стреляет. Я это знал: Лиза упоминала, что «папа любит тир». Выход был только один.
– Лиза! – приказал я негромко. – Але-оп!!!
В следующую секунду она уже сидела у меня на спине – умница, заложница, спасительница! – я ринулся вперед со своей ношей, шибанул дверь, сверзился с четвертого этажа и, вылетев из брамы, понесся по темной улице: конь, выносящий всадницу из горящего ада. Она вросла в мою спину, намертво окольцевав мой живот босыми ногами, и ее сердце громыхало о мое барабанным боем…
Так я мчал аж до Басиной квартиры. От меня пар валил; я ничуть бы не удивился, если б мое хриплое дыхание в конце концов извергло пламя. Во мне было тогда пятьдесят лошадиных сил. Я даже не мог спустить Лизу наземь – в прыжке с нее свалились тапки…
И ты не поверишь: едва я сгрузил ее на Басину двурогую кровать, как она отключилась, свернувшись в колечко, как древесная гусеница, что свалилась с ветки. Так бывает с детьми после сильного потрясения: они уходят в сон, ныряют в забытье, потому что не могут справиться с новой реальностью. И пока я двигал комод, баррикадируя входную дверь (я был уверен, что Вильковский не допустит Лизиного исчезновения, – заявит в милицию или спустит с цепи одному ему известных псов), пока задергивал на окнах плотные портьеры, – Лиза уже мертвецки спала…
Между прочим, я до сих пор не понимаю, как нам сошло с рук наше бегство. Понял ли Вильковский, что после той сцены Лиза уже не вернется, или, наоборот, посчитал, что, промаявшись со мной месяц-другой, она в конце концов вернется домой – виноватая и послушная? Или – что вполне возможно, если вспомнить его кошмарный вид после нашей драки, – ему стало плохо, и было уже не до погони? А вдруг, думаю я с надеждой, – вдруг в нем еще что-то теплилось мужское, настоящее, и он просто принял поражение, как подобает мужчине?
Знаешь, я и сейчас иногда об этом размышляю… Ведь много лет спустя выяснилось, что Вильковский (однажды в Киеве к нам после спектакля подошел растроганный старенький генерал, партнер Тадеуша Игнацевича по карточному делу; рассыпался в комплиментах, напросился вечерком на чай) – так вот, Вильковский, по его полунамекам, мог бы нас достать не то что из другого города – из другой галактики.
Он не агентом был, как это считали многие; он там служил, и даже чин имел то ли майора, то ли подполковника. Впрочем, боюсь ошибиться, я никогда ничего в этих делах не понимал.
Но то, что он всегда знал, где мы, видно по тому, как мгновенно до нас дозвонилась его сожительница, та деваха, что обслуживала его в последние годы и которой достались и квартира, и все, что в ней было: все эти девы с шарами, бронзовые фавны, шахматные столики…
Но все это было потом. А в ту ночь я метался в поисках какой-нибудь для Лизы обувки и не находил – ты же помнишь Басины ножищи…
И до рассвета, до первого поезда, я, сидя в ванной, за ночь сшил Лизе из растоптанных Басиных сапог римские сандалии. Лиза спала и не чувствовала, как я подходил, прикладывал ладонь к ее миниатюрной ступне, измеряя длину и высоту подъема, а потом вырезал из старых сапог длинные кожаные ленты и обметывал их. Я исколол все руки; счастье, что Бася, которая ничего не выбрасывала, хранила ящик с инструментами деда, среди которых нашелся и острый сапожный нож, и шило, и толстые иглы, и даже мелкие обойные гвоздики, которыми я приконопатил ремешки к подошве.
(Между прочим, эти сандалии Лиза очень любила и носила года три: ремешки так ладно оплетали ее округлые долгие икры; а я ведь мечтал, чтобы они не развалились до Питера. Видимо, моя ярость и моя любовь, вместе с моим неистовым упорством, сотворили в ту ночь такое вот сапожное чудо.)
С вокзала я позвонил все той же Людке Растолчиной; она имела подходец к Гиене – так за глаза студенты звали Розалину Платоновну, коменданта актерского общежития. Людка выслушала мои бурные просьбы, похожие больше на приказы, обматерила меня, но не подкачала.
– Ты ж меня знаешь, – сказала она. – Кто б тебя послал за звонок в такую рань, а я с пониманием. Да и самой интересно: кто это тебя так захомутал, что ты прям как Железный Дровосек… Ладно, успокойся: уж не околеет тут с голоду твоя девчонка…
– Жена, – поправил я, пробуя это слово на звук, на вкус во рту, на стук сердца, на кровь, запекшуюся на разбитых губах. – Жена.
И сколько жив, буду помнить ее лицо на вокзале, ее бедное смятенное лицо: за одну ночь у этой девочки отняли дом, отца, привычную жизнь, друзей и город, обжитой до последней «газбудки»; у нее отняли все и сейчас отправляли одну, в самодельных сандалиях, в совершенно чужую ей жизнь. И – ни словечка жалобы, ни словечка упрека. Впрочем, вру: знаешь, кого она оплакивала, по ком долго убивалась? По Мартыну – замызганному обезьяну, по той первой игрушке, которую я для нее смастерил под чутким руководством Матвеича; той игрушке, что мне самому дала мое другое, мое ночное имя…
Да, это прощание на вокзале я буду помнить всю жизнь.
Сердца своего, сведенного судорогой, я просто не чувствовал. Но я должен был остаться и похоронить Басю и закончить все счеты со Львовом, в который – само собой подразумевалось – в обозримые годы возвращаться нельзя…
Это потерянное трагическое лицо я видел у нее еще только раз. Когда приехал в роддом забирать ее и новорожденного сына. Но сначала меня провели к главврачу и после участливой беседы, в которой ситуация была доведена до моего сведения, я вышел в зал, куда выносили младенцев.
Она уже стояла там с медсестрой, которая пыталась отобрать у нее конверт с ребенком. По негласному правилу, вручать новорожденного отцу должна медсестра; я был предупрежден, и в моем кармане лежала пятерка – выкуп, такса за мальчика, девочка обошлась бы дешевле. Но Лиза не отдавала сына. Она стояла, прижимая сверток к груди, и смотрела на меня, как на далекий спасительный берег, к которому надо еще доплыть. А мне, у которого вместо внутренностей уже была огромная дыра, казалось: один мой ребенок держит другого, и оба они тонут в глубокой и гиблой бездне, а я бессилен их спасти.
В этот кометой мелькнувший миг я вспомнил, как по улице Ивана Франко тащил ее к Басе – свою новую настоящую куклу – и как она сползала с рук и хныкала, а я подпихивал ее коленкой…
Я подошел к ним на деревянных ногах, как марионетка в руках бездарного кукловода, приподнял уголок голубого свертка…
Она сказала, заглядывая мне в лицо и улыбаясь дрожащими губами:
– Он веселый, правда? Смотри, какой он… веселый…
И что же я дал ей, моей наезднице, моей единственной любви, не предавшей меня, храбро вскочившей на мою костлявую спину?
Для начала – скитания по захолустным кукольным театрам: лет пять, опасаясь ее отца, мы кочевали, заметая следы. Каждый год мы меняли театры. И в каждом я вновь садился на нищенскую ставку, – мне просто не успевали повысить категорию. Да и время уже было смутное, голодное, время распада империи – до кукол ли тут?
Мой профессиональный уровень, мое мастерство неизмеримо выросли; я вынашивал планы постановки «Макбета», «Процесса» Кафки… я делал впрок уникальных кукол, которые никому не были нужны… и в это же время в каком-нибудь театрике города Карши водил плоскоголового Алдара Косе, с его высокоинтеллектуальной песенкой: «Сундучок, ты молчок, язычок на крючок…» – Лиза, подперев кулаком щеку, меланхолично вставляла: «Дурачок!»
Лиза – я и раньше понял это – оказалась совсем непригодна к нашему делу. Увы, это бывает: прирожденных кукольников мало. Но она сопротивлялась любой моей попытке чему-то ее научить, ревновала меня к сцене и куклам, вспыхивала, когда видела мои вынужденные – за ширмой – физические соприкосновения с какой-нибудь актрисой во время спектакля (неважно, сколько лет этой бедной пенсионерке было, и неважно, в какой адской тесноте мы – вспотевшие, как лошади, толклись)… Главное же – Лиза, моя Лиза, моя «главная кукла»… вовсе куклой не была. Она, как и моя мать, была насквозь и до конца – человеком.
Что осталось от той жизни? Нелепые люди с неудавшейся артистической судьбой. Раиса Ефимовна, скрюченная кочерга, директор театра с выслугой в полвека.
«Что за актрисы у меня, – вздыхала она, – с ними сядешь поговорить – они ложатся…»
На старости лет она все забывала и, когда звонил телефон, подходила к нему, властным тоном произносила, грассируя: «Театр!.. – и тут же пугалась: – Ой! Что это я говорю!» – и клала трубку…
В подавляющем большинстве это была компания пожилых, потрепанных жизнью, неухоженных женщин, только что, казалось, отстоявших очередь за сосисками. И если не видеть, как топчутся они за ширмой с куклами, пристраиваясь друг к другу в тесном пространстве и перебрасывая через ширму свои пронзительные «кукольные» голоса, в жизни бы не догадаться, что это «артистки».
Это был странный мир чуть ли не поголовных дураков. Непроходимых дураков… В кукольные театры до сих пор берут людей с улицы. Дураками были актеры, режиссеры, члены приемной комиссии управления культуры, один из которых все восклицал: «Где вы видели синих ангелов?» (Мы ангелов действительно слегка подсинили: белая материя «жрет» много света, поглощает его.)
Впрочем, случались среди актеров и выученики с отличной техникой кукловождения. Попадались и природные таланты, которые куклу ощущали как живое существо – разговаривали с нею, брали домой, часами стояли с ней перед зеркалом, репетируя. Попав на гастролях в другой театр, они первым делом устремлялись за кулисы – щупать тамошних кукол. Раза три я сталкивался с абсолютными гениями: когда кукла, совсем не двигаясь в руках актера, была все-таки живая, живая до невероятности…
Помню одного из них: старого алкоголика, чьи стальные зубы приходилось перед каждым спектаклем забеливать, иначе от них отражался свет. Он играл в одной пьеске Льва, который вдруг становился ребячливым. Заяц припрыгивал к нему и звонко спрашивал: «Дядя, что вы делаете?» Тот отвечал: «Скачу на одной ножке!» И однажды после этой фразы он остановился и тяжело задумался. Видимо, разверзлась перед ним вся бездна его ничтожного существования. И Лев вдруг произнес: «А на хера мне все это нужно?» И артист положил куклу и ушел из театра навсегда.
Я тоже был к этому близок…
И вот, уже на пределе отчаяния, я вырвался в Москву. Меня вытащил один мой сокурсник, к тому времени он работал в театре Образцова помощником режиссера. Уговорил меня приехать и показаться, договорился о просмотре. И в первый же вечер потащил меня на концерт Граппелли. Ты помнишь: виртуоз, джазовый скрипач Стефан Граппелли, – он в середине тридцатых создал знаменитый джазовый квинтет с великим Джанго Рейнхардтом? Я даже не знал, что Граппелли все еще жив; но он был не только жив, он был прекрасен: его скрипка звучала молодо и страстно; невозможно было поверить, что этот человек родился в 1908 году.
Четвертой, кажется, пьесой шел «Минорный свинг» Рейнхардта.
Не могу тебе передать, что произошло со мной, когда после вступления старый седой Граппелли поднял скрипку и заиграл… В течение нескольких минут – пока звучала музыка – я увидел наш будущий с Лизой номер. Вернее, я увидел, как она переступает через юбку, когда раздевается перед сном: эти два шажка с поочередно поднятыми тонкими коленями. Помнишь: «…не душа и не плоть – чья-то тень над родным патефоном, словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном…»; увидел золотой отлив волос на ее виске, густые волнистые борозды, что тянутся вслед расческе, точеный локоть, занесенный над головой… Вдруг увидел, как вмонтировать в нашу жизнь, в сцену, в кукольное пространство – в искусство! – ее гибкость, пластичность, ее грациозность и этот высокий подъем миниатюрной ступни.
Но дело не только в «постановочном озарении»: было что-то в той музыке, что имело к нам обоим самое прямое отношение, что больно и обнаженно о нас рассказывало: какие мы, когда нам плохо, и какие – когда хорошо; и какие мы, когда я – фавн, а она – нимфа, когда я – мастеровой, а она – неприкаянная сирота… Я был загипнотизирован этой мелодией: и грустной, и насмешливой, и такой чувственной, такой свободной…
Всю ночь чертил в своем блокноте, и к утру номер был практически готов. Но я и на другой день пошел послушать Граппелли: эти терпкие скрипичные взмывы, горько-меланхоличные удары по струнам, и бесшабашную тоску, и потаенную радость, что клюет тебя прямо в сердцевину души…
Затем вслед за Граппелли поехал в Питер, где аккуратно отходил все три концерта, данных маэстро. Теперь я знал каждый такт, каждую паузу этой пьесы, достал через знакомых старую (подлинную) запись 1937 года: Граппелли – скрипка, гитара – сам Джанго Рейнхардт, гениальный цыган… и, так и не показавшись в театре Образцова, уехал в Ашхабад, чтобы забрать оттуда Лизу и начать репетиции.
Через полгода наш номер получил главный приз на международном фестивале в Берлине… Еще через пять месяцев мы взяли Гран-при в Барселоне, и дальше посыпались призы, контракты, гастроли…
А однажды вечером после выступления – мы гастролировали той весной в Польше и в Германии – она, уже разгримированная, полусонная, теплая, лежа на моей руке тяжелой массой своих волос, вдруг потянулась всем телом, обмякла и проговорила с медленной загадочной улыбкой:
– А я, кажется, беременна…
И хотя при таком раскладе летели все наши осенние и зимние планы – фестивали, гастроли, мастер-классы, – я ощутил внутри нежный и требовательный толчок, будто это я должен выносить нашего ребенка; и, напрягая, перебирая внутренние мышцы, замяукал громким младенческим криком, заранее выпуская его на свет, так что она зашлась от смеха и припала ухом к моему животу. А я лежал, обеими руками перебирая ее дремучие Самсоновы власы на своем животе, разделяя их на протоки, смешивая, вытягивая по пряди, переплетая в огненные плети, и опять все ероша… улыбался в потолок и пытался представить себе, каким он родится – наш ребенок…
Вот и гроза перестала вспыхивать и бить в набат; ветер унялся, неприступное окно стоит, как рассветная крепость, что выдержала осаду. Но все кружит и кружит за ним белый зверь, сам себя за хвост ловит, выдыхает миллиарды крошечных комочков…
Может, и правда, это чьи-то души?
После того как я сделал Эллис, мне первое время снился мучительный сон: вроде она ожила и говорит мне: «Видишь, ты меня сотворил, ты вдохнул в меня жизнь, а теперь я хочу быть твоей женой». И я, во сне обуянный ужасом какой-то непреходящей силы, что-то лепечу ей в ответ – мол, прости, у меня уже есть жена… И тут появляется печальная Лиза… В какой-то момент я осознаю, что не в силах отличить одну от другой, и чувствую настоящее горе – где же, где моя Лиза, которая из них – Лиза?! И плачу громко, безутешно, как ребенок, протягиваю к обеим руки и кричу: «Лиза! Где ты, Лиза?!»
«Это я твоя жена!» – говорит одна, а другая: «Нет, я!»… Во сне все это – настоящая трагедия.
Вдруг я с облегчением понимаю, что выход прост: я совсем забыл, ведь Эллис – та, которая в зеленом платье. И она же подхватывает с неподражаемой «кукольной» улыбкой, единственной, что отличает ее от Лизы. «Выход прост, – говорит она. – Ту, старую жену надо просто убить. Ведь она больше с тобой не танцует. На что она тебе?»
Я просыпался в холодном поту и даже никому не мог рассказать об этих снах.
(Сказать ли тебе, когда я о них вспоминаю? Когда случайно приходится услышать Андреа Бочелли, поющего «Аве Марию» Баха – Гуно, то место – кульминацию молитвы, – где, взмыв своим необъятным тенором на запредельную вершину, он яростно и требовательно зовет: «Мари-ия! Мари-и-ия!!!» Он вопит о бестелесной и безличной мечте человечества. Потому что людям не нужна живая телесная женщина, родившая им Бога. Им нужна мечта о ней. И Бог им нужен – убитый, распятый, воскресший… какой угодно, но только – там, в недостижимой дали, пожалуйста, не здесь, не рядом. Ведь безличное так пластично в наших руках, в наших душах, и так нам во всем послушно…
Через эти ночные кошмары я понял, чего добился и что сотворил: я воплотил собственную бестелесную мечту; сварганил собственную бестелесную Марию…
И мое сердце с тех пор не уставало звать ее во сне все длящимся и длящимся воплем…)
Словом, наступил момент, когда я перестал спать, с ужасом ожидая очередного такого сна. Я совсем развинтился и – на фоне оглушительного успеха – был близок к тому, чтобы уничтожить мое замечательное создание, мою лучшую, самую искусную куклу, нашу с Лизой кормилицу – кроткое бездушное изделие, чистую радость зрителей…
Знаю, и ты одно время думал, что так оно было бы лучше. Но у меня не хватило духу. Если б ты только знал, сколько в нее вложено труда и искусства! Да и на что бы мы стали жить? Никакие сборы «с моста» или «с Кампы» не дают столько денег, сколько дает уже знаменитый, уже «фирменный» наш танец с Эллис. К тому же после смерти сына Лиза наотрез отказалась выходить на сцену… Даже если б я решился Эллис продать – а ее можно продать за большие деньги, – все равно на всю жизнь нас бы это не обеспечило; да и как подумаю, что моя бедная гениальная малютка навек обречена стоять за стеклом в чьей-то частной коллекции или в музее… и никогда больше – ни шажка по сцене, ни взмаха руки под музыку, ни единого грациозного пируэта…
…Пока я писал тебе это бесконечное, несусветное это письмо, наступило утро. Огрызок моей задутой свечи похож на пенек для Колобка, каким его мастерит художник кукольного театра.
Метель за окном не то что унялась: она «встала». Она стоит бесшумной стеной – миллиарды прощенных душ, и среди них – мой сын, что родился со смехом на лице и отказался всю жизнь его носить…
Иногда я вспоминаю лебедей в заливе Мордвинова. Они останавливаются там весной, прежде чем двинуться дальше, на Север. Вот что невозможно передать в кукле: сильный мах лебединого крыла в бездне простертого неба. Понимаешь? Все человечьи жесты, все чувства можно куклой выразить. Но этот вольный отлетающий мах – его передать невозможно…
Сейчас выглянул в окно: улицы превратились в узкие тропинки, и соседская девочка роет в сугробе пещеру высотою в два своих роста – как это делал в детстве и я.
Никогда не напоминай мне об этом письме.
Моему сыну сегодня исполнилось восемь лет…»
Глава десятая
«…В третий раз перечитываю его письмо. Сейчас сомневаюсь, что лет пять назад у меня хватило терпения разобрать до конца этот невозможный, мелкий «колючий» почерк. И вот сижу над вопящими каракулями чуть не всю ночь, проклиная свое нетерпение, свою вечную занятость и свое благодушие…
…Где-то у Стивенсона, кажется: «Со стесненным сердцем, с волнением в груди продолжаю свои записки…».
А какого черта вы, доктор Горелик, вообще за них принялись?
Что искали в запутанных дебрях наиколючейшего терновника? Почему решили, что сможете – пусть на бумаге – распотрошить и исследовать под своим микроскопом чужие души? А?! Молчит доктор. Не дает ответа…
Вчера возвратился из Праги, куда понесла меня нелегкая на Рождество – «поразвлечься». Ну и развлекся: до сих пор в себя прийти не могу.
Честно говоря, мне просто хотелось повидать их обоих – уж очень неказисто мы расстались в последний раз. Иерусалим для Лизы вообще сплошное расставание всех со всеми, сплошная больничная палата. А этот… Когда – истосковавшийся, голодный, облезлый клыкастый волк – он является, весь сжатый и напружиненный, готовый в горло тебе впиться при малейшем намеке на то, что Лизе не мешало бы остаться в клинике еще на две недели… – да я его просто боюсь в такие моменты.
Я еще колебался – ехать, не ехать. Решил позвонить, послушать их голоса, определить, как там настроение. Позвонил и попал на Лизу.
– Боря! – воскликнула она, и я вдруг так обрадовался ее хрипловатому «пунктирному» голосу. – Боря, ты приедешь?
Я подумал: так тому и быть. Понаведаем «Чернехо беранка»… Накидал в чемодан шмоток потеплее (Интернет показывал какие-то жуткие холода в Европе, а у господина Кукольника шкуру на мой циклопий размер не позаимствуешь) и вылетел ночным рейсом.
И угодил прямо в декорации к «Щелкунчику».
Много раз бывал в этом городе, неплохо его знаю, люблю… Люблю огромные фонари на площади Республики, препоясанные цветочными коромыслами, с бадьями, полными герани; люблю россыпь мансардных оконец, которые, словно почки весной, вспарывают кору черепичных крыш; люблю мелкое тряское цоканье копыт по брусчатке и запряженных в пролетки нарядных лошадей: голубая упряжь, голубые шоры, голубые колпачки на сторожких ушах…
Но заваленная снегом, волшебно освещенная гроздьями театральных фонарей Прага – это особый жанр: смесь балета со сновидением в сопровождении стойкого запаха жареных шпикачек.
Над Староместской площадью столбом стояло ярмарочное веселье «Ваночных трхов», местных рождественских базаров – самое народное, самое бестолковое и самое аппетитное из всех видов веселья.
В центре был установлен огромный, украшенный гирляндами из еловых ветвей деревянный помост с экраном, и в снежную замять неба уносилась искристая ель, вокруг которой тесным хороводом стояли «станки» – рождественские избушки со всякой вкуснотищей. Все продавалось, все готовилось, точилось, ковалось, крутилось, жарилось тут же, на глазах у покупателей. В теремке, где выпекались пышущие трделники – круглые браслеты из теста, посыпанные корицей и сахаром, – летали белые руки разгоряченной, такой же пыщущей от жара печи работницы, ладно катающей прямыми ладонями бесконечные змейки из теста.
И благоухание жареных шпикачек тянулось за тобой длинным шлейфом, запутываясь в волосах, щекоча усы, проникая за пазуху и оседая в карманах – так что потом, дома, им можно было поужинать…
Пете в эти горячие деньки явно было не до меня: мощно перли заработки; он был нарасхват. Звонили из театров, приглашали в программы, просили кого-то подменить, куда-то срочно приехать, а выступления-то расписаны заранее, так что приходилось что-то по ходу дела менять, переставлять даты и все время куда-то мчаться…
У него было отличное настроение: во-первых, некий их самарский ангел-распорядитель с опереточным именем Сильва умудрился продать теткину квартиру за весьма неплохие деньги. И теперь утро начиналось с того, что лохматая Лиза в пижаме, сильно раскачиваясь в кресле-качалке, роняя с босой ступни то правый, то левый крошечный тапок, очеркивала карандашом объявления маклерских контор в местной газете, возмущенно восклицая: «Вот гады! По три штуки за квадратный метр?!» – то есть была занята и увлечена, – признак хороший.
Во-вторых, после долгих переговоров и проволочек дирекция Пражской Академии искусств пригласила его на кафедру кукол – вести курс по актерскому мастерству.
И, наконец, в-третьих: шотландцы звали на какой-то грандиозный фестиваль в начале мая. Правда, он сдуру дал Лизе прочитать и перевести приглашение, а там было написано: «с супругой», и Лиза воспарила. А как их совместить – супругу с партнершей, при наших драматических обстоятельствах? Думай, Петрушка, думай.
Словом, было благодатное и плодоносное время зимних праздников, и между ним и Лизой – я видел – все было неплохо; пару дней понаблюдав ее, я даже снизил дозу лекарств.
Как выяснилось, зря.
Кстати, было еще мною сделано некоторое открытие. Загадочное.
В первый же вечер, извлекая что-то из необъятного беспризорного шкафа, доставшегося им по наследству от, как говорил Петька, лошадей, он приоткрыл дверцу, и на верхней полке – куда не положено было заглядывать посторонним, ну а мне-то, с моим ростом, видно было все как на ладони – я в полутьме заметил чем-то знакомую куклу, но не Петькину, а чужую.
– Постой… – вымолвил я, обернувшись в сторону холодильника, где на старой, прижатой магнитиком фотографии рядом с маленькой Лизой как раз и сидит… Да не об этой ли «родильной кукле» семейства Вильковских рассказывал мне доктор Зив? Драматический приз, проигранный в карты, вновь возвращенный в семью и опять пропавший? А ведь, похоже, то был он – старый еврей в жилетке, с пейсами, с трубкой в руке, мягко поблескивающей медным мундштуком в полумраке шкафа… Где же он хранился до сих пор? И откуда выплыл?
– Постой, ведь это?..
Петька приложил палец к губам, мягко отвел мою руку от дверцы шкафа и притворил ее, буркнув:
– Потом… когда-нибудь.
С моим приездом, как обычно, из дворового сарая был извлечен «докторский тюфяк» – попросту матрас на деревянной раме, сбитой Петькой еще в мой первый приезд. Он замерз и задубел, мы внесли его в дом и стоймя прислонили к стене в мастерской, чтоб к ночи разомлел и оттаял.
Когда я вышел из душа, с алчностью обоняя запах жареного лучка в именном блюде «Восемь яиц доктора Горелика», матрас уже оседлали двое – лукавец Фаюмочка и эстрадная дива Анжела Табачник. Эти всегда работали дуэтом, выдавая потешные диалоги. Сейчас они пребывали в ссоре: сидели на приличном расстоянии друг от друга, свесив ножки и остервенело бранясь.
«Ты, тол-сто-жо-о-пая… – тянул Фаюмочка бархатным своим голоском. – Думаешь согреть доктору матра-ас? Хочешь ночкой подвалить к доктору, а-а?..»
Та визгливо обзывала его наглецом, убогим клистиром, тупицей, одновременно умудряясь хвастать обновками. «Ах, какой я купила чудный лифчик, – говорила она, меняя хамский тон на чистую поэзию, – бежевый, кружевной, с красными розочками…»
Мой друг в это время сидел за столом, с двумя карандашами, заложенными за оба уха, и, сосредоточенно хмурясь, вынимая то один, то другой, почесывал им в волосах – делал вид, что работает.
«У тебя сколько мужей было, а? – не унимался Фаю мочка. – Теперь доктора захотелось, бесстыдница!»
А та отбрехивалась и все хвастала – видимо, с дальним прицелом «на доктора» – соблазнительными красотами нового бельишка: кружавчики, застежечки, красные розочки… миллион, миллион алых роз… «Вот попаду под машину, – мечтательным голосом говорила она, – и медсестры в приемном покое станут меня раздева-ать и от зависти языками цо-о-о-кать…»
– Может, хватит? – наконец заметила Лиза, переворачивая на сковороде яичницу. Петька поднял голову от работы, уставился на кукол, как бы удивляясь – а эти что тут делают? – и гаркнул:
– Эй, ребята, а ну, заткнитесь!
Поднялся и развел скандалистов по разным стенкам.
– Боря, – сказала Лиза, ставя передо мной тарелку на стол. – Ты не находишь сходства между нашей обстановкой и твоей клиникой?
К ночи тюфяк возлег, где обычно: вдоль окна-двери, так что, лежа, я видел в просвете между занавесями спутанные жилы плюща на монастырской стене, жестяной дворовый фонарь на столбе, кособокую дверь сарая и ледяные горбы, сквозь которые в круговерти задумчивого снега парил призрачный Петька за призрачным столом…
Ко мне прибежал расседланный к ночи трехногий Карагёз, вскочил на тюфяк, свернулся, пригрелся на моей мохнатой груди, и в какой-то момент я заснул, и проснулся, и опять заснул… И снова проснулся, когда в половине четвертого пропела свою надтреснутую песенку пастушка из ходиков, к которым я никогда не мог привыкнуть. А Петька все сидел, сосредоточенно чиркая что-то в своих бумагах и тихо шурша.
Две лампы-прищепки, прикусив край стола, причудливо освещали снизу его лицо желтоватым светом. И таинственный этот свет, и пугливые огромные тени, скользящие по стенам от малейшего взмаха его руки, и куклы, терпеливо ожидающие во тьме знака к началу какого-то действа, но главное, его непривычно подсвеченное средневековое лицо: скульптурный подбородок, орлиный нос, высокие надбровные дуги – все это создавало картину нереальную, сновиденную, даже пугающую… Может, именно так, в глубоком подвале одного из домов пражского гетто, сидел когда-то над свечами великий и властный, ученейший рабби Йегуда Лёв бен Бецалель, размышляя о способах оживления своей огромной куклы?..
– Ты чем занят? – пробормотал я, чтобы развеять наваждение.
– Да так… поролон на песий костылик приклеил. Стучит очень, сил нет…
– Ты что, вообще не ляжешь? – сонно удивился я, и он буркнул, не поднимая головы:
– Дрыхни, дрыхни. Твое дело гостевое…
Потом все же поднялся, погасил лампочки и вышел. Слышно было, как в спальне что-то смутно-вопросительно бормотнула Лиза, и его голос шепотом ответил нечто вроде – «цып-цып-цып…». Затем дверь спальни плотно затворили, и я подумал в полусне библейской фразой: «и вошел человек этот к своей жене…», усмехнулся, поправил себя: «к моей жене»… повернулся на бок, подгребая ближе к себе горячее щуплое тельце Карагёза, и наконец крепко уснул.
* * *
А утром – мы с ним завтракали рано, вдвоем, не дожидаясь Лизы – та поздно вставала, – он спросил:
– Составишь вечером компанию? У меня халтурка в одном клубе, типа кабаре. Живые бабки в руки, и кормят, и жратва, говорят, неплохая. – Вопросительным взглядом дождался моего кивка (рот был занят) и добавил: – Только учти, для Лизы это – корпоративная вечеринка.
Я понял, что заказан именно его номер с Эллис. Вспомнил мое с ней нечаянное свидание в галерее Прохазок и смутился, будто речь шла о тайной интрижке:
– А если Лиза захочет с нами пойти?
– С какой стати? Во-первых, приглашение на двоих, а ты гость, я обязан тебя развлечь. Во-вторых, она терпеть не может толкотню, в-третьих, утомляется к вечеру.
– С огнем играешь, Петька! Давно ли мы не слышали об украденной душе?
– Отвали, не каркай, – спокойно отозвался он, намазывая масло на тост, – Лиза в отличной форме, – вскрыл крошечную упаковку с жидким медом и, опрокинув ее над творогом в своей тарелке, медленной янтарной струей вывел готический вензель – букву «Л». Оглянулся на дверь и понизил голос: – Кроме того, Лиза уверена, что Эллис безнадежно сломана: я, видишь ли, оступился, грохнулся с ней со сцены, так что вся механика побита, глаз лопнул, и так далее, и ты хорошенько это запомни… А в кабаре за пять минут дают пятьсот евро. Что – отказаться? Охренел ты, что ли? Побойся бога!
И я благоразумно промолчал: пятьсот евро – довод убедительный.
Я смотрел на его руки, что совершали над столом самые обычные движения, и думал, что вечером эти руки будут совсем в другом мире: частью куклы будут, частью волшебного действа.
Это был мой последний день в Праге. Завтра на рассвете – улетать.
А он заторопился, вскочил, принялся метаться по мастерской, закидывая в рюкзак какие-то необходимые вещи, спотыкаясь о мой тюфяк, чертыхаясь…
Наконец заглотал свой остывший кофе и умчался.
Я остался бродить по мастерской в гостевом одиночестве. В стылом утреннем свете, совсем не таинственном, по стенам буднично висели куклы, и чуть не половину мастерской занимал невероятный, обеденно-рабоче-раскройно-чертежный стол, на котором и за которым у обитателей этого дома была сосредоточена изрядная часть жизни.
Я заглянул в одну из открытых картонных коробок на углу стола. Она была полна заготовками из папье-маше, теми, что Петька делал в свободное время для «воркшопов»: болванки лиц, нечто вроде головы Голема – полуфабрикат, из которого потом можно сделать кого угодно, расписав маску и наклеив парик…
Петька объяснял мне когда-то, что зрительская фантазия гораздо богаче готовой бездарной куклы и что в такой вот болванке уже заключен некий образ, который зритель может дополнить своим воображением.
Выудив из коробки одну болванку, я повертел ее в руках… Длинная вытянутая морда, едва обозначены рожки, бородка: черт? козел?..
В этой заготовке, в этой отдельной голове заключался целый спектр эмоций. Если глянуть анфас, то – оскаленная, с раскосыми узкими глазами – она выражает злобу и хитрость. Но если чуть склонить ее набок и немного опустить подбородок, оскал исчезает, и остаются полуприкрытые, очень печальные глаза…
Меня так и подмывало достать из шкафа и подробно рассмотреть старую куклу Вильковских. Ведь это ее, пропавшую из семьи на целых три года, так горько оплакивали сестры-наездницы, Яня и Вися? Впрочем, возможно, все было иначе, и то, о чем рассказывал доктор Зив…
Тут отворилась дверь спальни, прискакал оживленный Карагёз, прошлепала в ванную Лиза – дом ожил.
Затем я отлично позавтракал и с Лизой (завтракать могу раза три за утро, без всякого ущерба для организма); мы с ней вышли «прошвырнуться» и долго гуляли по центру, отогреваясь в магазинах, галерейках, книжных пассажах.
День и сегодня был серым и холодным, прихлопнутым крышкой подвального неба, зато вечер и ночь, как и вчера, обещали огни, волшебство, золотые шары и звезды на шпилях Тынского храма, пронзающих белую тьму.
Я затащил Лизу в симпатичный ресторан в Унгельте – «У мудрого орла». Мы уселись у окна, Лиза – так, чтобы видеть любимую аркаду в совершенно флорентийской галерее дома напротив, а я – лицом к небольшому камину, в глубокой утробе которого колыхались, вытягивались и потрескивали струйки огня. Сквозь Лизины волосы, влажные от тающих снежинок, огонь казался двоящимся и вспыхивал дружными искрами, перемигиваясь в тайной игре.
Кроме нас, в ресторанчике сидели только двое: мужчина средних лет и его маленький сын. Пока отец, рассеянно глядя в окно, одолевал под пиво свои картофельные клецки, мальчик, стоя коленками на стуле, рисовал портрет отца на выданном ему официантом листе. Он что-то быстро, страстно и ладно говорил сам себе по-французски, вскидывая пушистые брови и мелко штрихуя тени на портрете. И чем ближе к окончанию продвигался портрет, тем убедительней и эмоциональней сам с собою соглашался мальчик. В конце концов он перевернул на отца бокал с пивом, и две официантки захлопотали, устраивая папашу у камина; тот с полчаса еще сушил вельветовую брючину, совсем по-домашнему сидя в кресле и вытянув ногу к огню…
Я чувствовал, что Лиза оживлена и развлечена моим приездом, рада прогулять меня, да и сама рада проветриться. Выглядела она совсем здоровой. Шутила уместно, адекватно, без малейшего напряжения вспоминала наши иерусалимские вылазки – то есть была на удивленье хороша…
Впоследствии, анализируя то, что произошло тем же вечером, я пытался вновь и вновь проверить «задним числом» свое впечатление от Лизы. И каждый раз вынужден был повторять себе: ничего болезненного, возбужденного, тревожного в ней не было. Наоборот, вся она была полна неожиданным и новым для меня умиротворением: чуток поправилась, и ее тонкая, обычно бледная кожа изнутри была напоена смугловатым теплом, странным для такой долгой зимы, чудесно отзываясь по цвету и горчично-медовым глазам, и копне пылающих волос, и даже языкам огня в камине…
Я протянул через стол руку, сжал ее тонкую кисть и спросил:
– Лиза… все хорошо?
Она благодарно вспыхнула, улыбнулась и, глядя мне в глаза, проговорила:
– Да, Боря. Как ты почувствовал?
– Тут и чувствовать не надо, – отозвался я. – Достаточно на тебя посмотреть. На тебя, на него…
– Дело в том, – медленно проговорила она, – что у нас кое-что произошло… Одна вещь, очень дорогая, вернулась в семью. И как только он… как только она вернулась… – И спохватилась, перебив саму себя: – Нет, не сейчас! Не хочу – походя. Все – вечером, ладно?
Я догадывался, о какой вещи идет речь, но решил не тормошить Лизу. А про вечер вообще молчал, дабы не опростоволоситься. Пусть Петька сам выкручивается. И вдруг подумал с досадой – смешно: что это я рассуждаю об этом так, будто мой друг обманывает жену с любовницей? Бред какой-то: в конце концов, это его профессия, его заработки, его лучший номер, жаждущий публики, как прекрасная женщина жаждет выхода в свет – проветрить лучшие наряды. Не вмешивайся ни во что, доктор, предупредил я себя. Не вздумай лезть со своими проповедями в их дремучую чащобу – там серый волчок, хватит Бобу за бочок.
Подозвал официанта и попросил счет: дело шло к вечеру, пора уже было возвращаться. Мы оделись и вышли…
С неба все сыпалась и сыпалась мягкими комками снежная каша; брусчатку тротуаров, с утра чищенную от снега и льда, опять завалило и подморозило. Мы шли в ущелье тесной улицы, что ведет от Унгельта к Староместской площади, увязая в рыхлых бороздах свежего снега, и я взял Лизу под руку, для чего мне пришлось нагнуться.
– Ты такая крошка, – сказал я, – мне удобнее посадить тебя за пазуху, как Дюймовочку.
Она рассмеялась:
– Да уж, мы с тобой очень смешные, когда идем рядом.
А я подумал с внезапной горечью: если б эта женщина была моей женой, моей настоящей женой, я бы всегда, не только зимой, носил ее за пазухой; ей бы не пришлось убиваться из-за какой-то проклятой куклы, и никто не посмел бы ее обманывать, и я бы… она у меня бы…
– Сейчас время месс и концертов, – сказала Лиза. – Поют замечательные голоса. Хочешь, пойдем на концерт?
Я замялся и пробубнил, что мы с Петькой вообще-то сегодня… куда-то там… я не помню – куда. Кажется, корпоративная вечеринка. Очень жирные бабки в минуту времени.
– Ну и ладно, – легко согласилась она. – А я знаешь что сегодня приготовлю? – И загорелась: – Слушай, Боря, я сегодня совершу героический рождественский поступок. Правда! Когда, как не сейчас? У меня утка в морозилке! Догадайся, что ее ждет.
– Неужели танец с яблоками? – спросил я.
– …и с орехами, и с черносливом. Так что вы там не накидывайтесь на их бутерброды, хорошо? Отвыступали и быстренько домой. Я буду ждать, потому что сегодня… – Она улыбнулась мягкой, очень значительной улыбкой: – Сегодня, знаешь… будет объявлена грандиозная новость.
Не иначе как отыскала что-то в своей газетке, подумал я. Обнял ее за плечи и сказал:
– Лиза, ты такой молодец! Ты самый грандиозный молодец из всех молодцов на планете!
И мы с ней вдруг остановились посреди улицы и троекратно расцеловались.
– А во сколько вам надо быть там? – уточнила она.
И я – расслабленный, растроганный дурак! – ответил:
– В девять, кажется. Но мы должны еще по пути куда-то заехать, что-то забрать, а после, вероятно, возвратить на место, так что…
Она резко обернулась ко мне. И я понял, что допустил роковую ошибку.
– За чем заехать? – спросила она, с мгновенно осунувшимся лицом. – И куда? Все куклы дома…
Я забормотал, отбрехиваясь и увязая все хуже и тошнее, и в конце концов решительно объявил, что, как всегда, все напутал.
Она молчала; так, в молчании мы спустились в метро и добрались домой. Там уже нас дожидался Петька. Открыл дверь с утюгом в руке: видно, выглаживал сорочку.
– Где шляетесь, злодеи? – добродушно буркнул он. – Я уж решил, вы сбежали. Борька, шевелись, у тебя только полчаса – набриолинить усищи.
Я, честно говоря, ужасно трусил: Лиза могла приступить к расследованию, и нам, по моей милости, пришлось бы выкручиваться, как двум жуликам. У меня в этом не было никакого опыта. Но она странным образом утихла и была необычайно кротка все оставшееся время, пока мы собирались. Петька торжественно складывал в пузатый кофр кукол и реквизит: как я понял – необходимая маскировка. Я торопливо принимал душ и переодевался, радуясь, что догадался прихватить приличный костюм.
Короче, расслабился… Петька же – что значит жизнь на пороховой бочке – мгновенно что-то учуял.
– Лиза! – крикнул он из спальни. – Ты мне что-то очень смирная, Лиза! Почему не бьются чашки, не визжат тормоза?
Она ровным тоном ответила:
– Я размышляю об утке…
Я подумал – слава богу, пронесло. В общем, оказался не врачом, а типичным благодушным кретином…
Наконец Петька появился – одетый, в отблесках огней грядущей рампы.
Я взглянул на него и подумал: что значит – артист!
Вот идут же человеку смокинги и фраки! Как ему идут эти бабочки, запонки-манжеты-трости! На мне вся эта униформа приемов и торжеств сидит, как брезентовый чехол на пирамиде Хеопса. А этот – едва натянет на плечи фрак и нацепит бабочку перед выходом на сцену, как происходит поразительное преображение: вместо подзаборного бомжа, с косичкой на рюкзаке, выплывает какой-то, черт его знает – итальянский актер в роли последнего отпрыска венецианского рода Монтичелли. И куда деваются сутулость, вечно мрачная физиономия? У него и жесты появляются другие, и вся повадка меняется: плечи развернуты, руки как у дирижера, взгляд спокойно-властный. На стильном некрасивом лице с орлиным профилем тлеет обаятельная косая улыбочка. И даже это нелепое ухо с серьгой, и сквозняковые глаза – тоже работают на образ. Ничего себе, сахалинский мальчик из дощатого барака погранзаставы, думаю я в такие минуты. И любуюсь. И горжусь им…
– Петька… ну, ты краса-авец…
Смущенно хмурясь, он провел рукой по волнисто рассыпанной гриве – «перец с солью», – хмыкнул:
– Сценический образ. Косичка к фраку не канает, ну и приходится… всю эту пошлость распускать.
А я, по правде говоря, втайне радовался: мне очень хотелось снова увидеть его номер с Эллис. Как Хана сказала тогда? «Я бы еще сто раз его смотрела».
Вышли уже в темноте. Я волок кофр с никому не нужными сегодня «малышами».
– Опаздываем, опаздываем, – озабоченно бормотал он. – Мы ведь открываем программу! Черт, где же такси?..
Тут оно как раз и выехало прямо к нам – точно Петька подманил его, как дворового щенка, щепотью.
Он буркнул водителю адрес: на Кампе, и я понял, что Эллис до сих пор лежит там, на шкафу у Ханы, смиренно дожидаясь своих выходов, своей тайной для Лизы и неподвластной ей жизни.
И мы поплыли в желтоватом, голубоватом снежном дыму, по объятой светом фонарей вечерней Праге, под мысленно мной напеваемую музыку из «Щелкунчика».
Я даже впал в какой-то тихий экстаз и готов был ехать и ехать, потому как мало что видел в жизни красивей этих притихших апостолов, королей и ангелов со снежными цилиндрами на головах; этих вспухших от снега раструбов водосточных труб; этих куполов, колоколен и башенок, что увязли по уши в искрящейся под фонарями и прожекторами крахмальной крупке, проникающей в складки мраморной тоги любого из молчаливых обитателей пражских крыш…
Но такси скоро остановилось у темного, запертого на ночь магазина Прохазок.
Петька, с кофром в руках, взбежал по ступеням крыльца – непривычно пустого без толстозадой Страшидлы, – отпер дверь своим ключом и будто канул в подземелье: он даже света не зажигал, зная помещение назубок.
Мы с таксистом сидели в молчании под рокот мотора, в густой каше вдруг повалившего снега. Дворники, переключенные на самый высокий режим, хрустким энергичным махом прессовали сухой снег по краям лобового стекла. Прошла минута… другая… Вдруг бесшумно возник на пороге Петька… (забавно, что мне уже хотелось называть его как-то иначе). Он вынырнул из снежной мельтешни – маг? дьявол? – в распахнутой куртке – белая грудь с черной бабочкой. На руках нес невесомую душу, спящую девочку, завернутую в покрывало.
– Халло! – нервно воскликнул водитель, когда он открыл дверцу, собираясь втиснуться со своей ношей на заднее сиденье, и встревоженным тоном стал, видимо, выяснять, что происходит. Петька засмеялся и что-то ответил, протянув ему Эллис для экспертизы. Тот неохотно потыкал ее указательным пальцем, охнул и так, озадаченно цокая языком и поглядывая в зеркальце на куклу, довез нас по нужному адресу.
– Он думал, ты труп из подвала вытащил? – спросил я.
– Ну, вроде того…Обычная история. Приходится давать им ее пощупать. Вот так все пальцем тычут и руку отдергивают, будто она кусается или жжется. Вообще, ее перевозка – такая морока. Хорошо бы новую машину купить. Мой пикапчик сдох еще прошлым летом.
Подкатили к входу в заведение…
Меж двух красных фонарей в красном же тулупе с капюшоном стоял высокий негр, внимательно наблюдая, как, переложив свою поклажу на плечо, Петька обыскивает карманы.
– Черт… – бормотал тот. – Пригласительный… где же… неужто выпал? В кармане куртки был, точно…
– Да ладно, – вдруг по-русски отозвался негр. – Артисты, что ли?
– Артисты, – подтвердил тот.
– Тогда вам к служебному. За углом – дверь, а там – прямо по коридору. Разберетесь.
Пока разбирались и отыскивали нужную дверь, Петька объяснял мне про этот клуб, вообще-то русский. Негр – тоже русский, загримированный; судя по всему, хозяева считают, что подобная экзотика в Праге способствует росту прибылей.
– Так это казино, что ли?
– Не совсем… Пара автоматов в лобби стоит, но тут другая э-э-э… специализация.
– В смысле – бордель?
– Ну-у… не так резко. Тебе на вывеске ясно сказано: «кабаре». Верь написанному. Стриптиз дают, но вроде бы легкий.
– А комнатки наверху все же имеются? Этакий пансион «Небесные ласточки», где пансионерки учат гостей приличным манерам?
– Возможно. Я не вдаюсь. Мне платят за мой номер.
– Кстати, ты помнишь, что Лиза готовит какой-то там рождественский сюрприз? Я к тому, что наедаться не стоит.
– О чем ты, доктор! Пару кружек пива, лечебного…
На служебном входе сидел полусонный или полупьяный тип в эстрадной, с блестками, жилетке и с такими же, как негр в тулупе, неуместными здесь баками, взъерошенными и взбитыми, будто каждый артист, проходящий через рогатку служебного входа, считал себя обязанным оттаскать его за баки по всему коридору. Этот страж даже не спросил нас, кто мы такие и куда направляемся.
Петька зря волновался о потерянном билете.
Время подходило к девяти, ему надо было готовиться к выходу, и я оставил его в артистической – неопрятной, перегороженной душевым занавесом комнате, пропитанной всеми запахами тела и грима, с длинной скамьей вдоль стены и с оконцем, глядящим в глухую улочку; а сам по коридорам и лесенкам пошел искать зал. Это оказалось не так-то просто: проплутав полутемными закоулками, дважды упершись в тупик и дважды сунувшись в странные пещеры с бамбуковым перестуком в приотворенной щели, я наконец вышел к медленной приглушенной музыке, гулу голосов и звяканью бокалов. Это и оказался зал: вместительный, квадратный, замечательных пропорций зал в стиле «ар-деко».
Признаться, я был поражен красотой густо переплетенных витражей и росписью высокого потолка, на котором хороводились три плечистых ангела (одна из них ангелица), ссыпая из огромных кулей фрукты и цветы как бы на головы посетителей. Соразмерность арок и колонн, изумительной красоты и сохранности дубовый паркет, единый стиль тиффани, в котором сделаны были настольные лампы и тяжелые ладьи четырех люстр по углам зала… Да что же это? почтенное пражское заведение «с традициями» попало в лапы моих бывших соотечественников?
Все столы уже были заняты хорошо одетой и вполне приличной на вид публикой – в основном мужчинами среднего возраста; на мгновение я даже засомневался, что где-то найдутся для нас места. Но тут я удачно споткнулся о метрдотеля – человечка едва ли не Лизиного роста, – назвал Петькину фамилию, и меня отвели к двухместному столику за колонной, недалеко от боковой двери в зал, откуда хорошо просматривалась маленькая, но высокая и глубокая коробка сцены, драпированная винно-красным бархатом.
Похоже, тут ничего не меняли с тридцатых годов прошлого века: старая темная мебель, ковры, бархатные диваны с деревянными резными спинками, уютные столы в окружении небольших изящных кресел. В углу под сценой притулилось старое фортепиано с бронзовыми подсвечниками по обеим сторонам резного пюпитра. Словом, зал был с историей и «атмосферой»…
Я заказал кружку «Карлсберга» и, решив, что успею вернуться до Петькиного выхода, отправился искать туалет, путь к которому оказался неожиданно долог, так что, когда я возвращался, уже звучало вступление к «Минорному свингу» и разъезжался занавес, открывая Эллис, сидящую в кресле в позе утомленного ожидания. И в ту же секунду из-за кулисы разогнался Петька, припал перед ней на колено…
Я так и остался стоять в дверях все время танца, который был одним движением, одним кружением, волнообразным перекатом фигур поразительной пластической цельности; я не мог отвести взгляда ни на секунду, боясь потерять хотя бы миг этой радости зрения, хотя б единый поворот, едва заметный взмах руки.
Несмотря на то что номер замыслен был «на Эллис», я глаз не отводил именно от Петьки: каждая часть его тела, каждая мышца, казалось, существовали для данного движения в данное мгновение танца. С чеканной легкостью и неуловимой иронией его тело отзывалось голосу каждого из инструментов квинтета и мгновенно преображалось, в глубинных ритмах своего существа становясь то скрипкой, то гитарой, то банджо…
И весь номер так стилистически точно вписался в этот полутемный зал, с его декадентской обстановкой, с бархатом занавеса и кресел, изогнутыми шеями сумрачных ламп, со всеми листьями, желудями и летящими амурами в свинцовых переплетах витражей; казалось, в коробке маленькой кукольной сцены двигаются в изящном кукольном танце персонажи комедии дель-арте…
Про Эллис я уже многое понимал: у нее, как открыла мне Хана, «колесики на пяточках». Но, черт бы меня побрал, это ничего не объясняло в его движениях! У него-то, у него никаких колесиков нет! Каким же образом осуществлялось это конькобежное парное скольжение? Каким, ради бога, образом добивался он шелковых, женственных, абсолютно человеческих движений партнерши – бездушного истукана? И, наконец, почему танец двух, вполне одетых персонажей производил впечатление столь откровенной любовной сцены, что томительно сжималось, завидовало и тосковало по каким-то несбывшимся страстям все твое естество?
Те, кто входил в зал, застывали и продолжали смотреть номер стоя. И за столиками все умолкли. Даже официанты с подносами застряли там, где их прихватил этот танец.
И лишь когда затих последний аккорд, и грохнули аплодисменты, и все задвигались, и за каждым столиком возопили «браво!», до меня донеслись и отдельные реплики:
– …там написано «кукла Эллис»…
– …да брось ты, ничего себе – кукла! Видал, как отжигают? Живая баба, конечно, но ка-ак отжигают!
– …но ведь написано: «кукла»!
– …глянь, мудак, вон твоя «кукла» кланяется…
Петька стоял, легонько обняв Эллис за талию, и время от времени оба они отвешивали благодарные поклоны публике. Аплодисменты все длились – восторженные, сокрушительные, требовательные… Однако повторять танец «на бис» он, само собой, не собирался.
Наконец – это было едва ли не главным в номере – он «ломал образ»: легко поднял Эллис – уже прямую, неживую, уже не женщину, а куклу – и так, подчеркнуто небрежно держа под мышкой, понес со сцены, как отработавший реквизит; и вслед ему понесся, накатывая и не спадая, вал новых аплодисментов: так это правда, – вы поняли? – правда, кукла!
Я пробрался к своему столику, сел и припал к бокалу с пивом. Меня одолевала жажда, меня трясло, я был откровенно возбужден увиденным. Понятно, что, как любой фокусник, любой мастер, Петька противится раскрытию профессиональных секретов; и все же мне хотелось задать ему два-три вопроса…
Минут через десять он появился в зале, пробрался к столику и уселся напротив, спиною к сцене.
– Черне пиво, да, – отозвался на вопрос официанта. – Неважно, можно «Крушовице», но лучше «Козел».
Уже заплел косицу… И вполне эта косица вяжется и с бабочкой, и с фраком.
– Петр Романыч, – сказал я. – Позвольте объясниться: я волнуюсь. Вы – страшно талантливая сволочь.
– Сцена хороша, – обронил он, отпивая из моего бокала. – Стильная удобная сцена, очень кукольная. Это второе, что меня, кроме денег, привлекло. Вернее, первое. Тебе правда понравилось?
– Слушай, ты, конечно, скрытник. Но скажи мне, и я сойду с этим в могилу. Как ты добиваешься синхронных шажков с ней?
Он ухмыльнулся:
– Ну, это самое простое. Когда я вначале к ней припадаю, якобы приглашая на танец, я пристегиваю ее правую ногу к своей тонким бесцветным ремешком.
– А потом?
– Потом незаметно для зрителей отстегиваю. Все скрывает длинная юбка. Зачем тебе все эти детали? Когда ты смотришь на картину Писсарро, ты что – разбираешь каждый мазок, чтобы понять, как он добивается вибрации цвета на холсте? Ты просто смотришь и наслаждаешься.
– Ну ладно, а вот эти волнообразные движения бедер?..
– Все, доктор. Шехерезада прекращает дозволенные речи. Пей свое пиво, и…
В этот момент из-за колонны к нашему столику выкатился Колобок. Некий господин с маленьким упругим и высоким животиком, с виду надставным: он торчал под вишневой бабочкой. И бритая голова была сама по себе глянцевым колобком, и круглый носик был крошечным колобком, и круглый, отнаждаченный бритвой подбородок…
Он налег животом на Петькину спину и ладошками стал оглаживать его плечи.
– Ну, Петюша… – повторял он, поглядывая на меня, – ай да Петушок! Это ж прямо ужас, а?! Это ж какой шикарный номер: после него у всех мужиков в округе неделю стоит, как на параде, никакой виагры не надо!
– Познакомься, Миша, с моим другом, – не оборачиваясь, невозмутимо проговорил Петька. – Он тоже из Израиля.
И вдруг все сложилось, щелкнуло и обернулось ясной картинкой. Тем более что Миша как-то сразу поскучнел и, протянув мне маленькую пухлую руку, пробормотал:
– Давно, давненько не был, что там у нас, как дела? Бузят арабы? Ну ладно, побегу там… еще разобраться… кое-что… – И, снова огладив Петькино плечо, покатился меж столиков, но вдруг вернулся: – Во дела! Гонорар-то забыл! – Голубой конверт переместился из кармана смокинга в карман фрака, а Колобок стал откатываться, приговаривая: – Ребята, заказывайте, что хотите, любую выпивку, любое блюдо, на здоровье! Я позвоню, Петюш, мы еще наметим кое-что…
– Что? – спросил меня мой приметливый друг. – Есть наблюдения?
– Еще какие, – отозвался я. – Твоего Колобка наверняка разыскивает израильская полиция. Я его сразу не признал – видел не в смокинге, а в шортах и в пляжных тапочках на босу ногу. Он когда-то заправлял у нас чуть не всем русским книжным бизнесом. Мне однажды послали из Москвы ящик со справочниками, и тот затерялся в контейнере какого-то оптовика. Ну, я поехал в Тель-Авив его разыскивать.
– И нашел?
– А как же. Вот этот самый Миша его и затерял, но вынужден был найти – я сказал, что пришибу его на месте, и он поверил на слово. Прямо перед глазами он у меня: весь такой уютный, славный; в резиновых шлепанцах – круглые пальчики… Спалил два магазина конкурентов и исчез при невыясненных обстоятельствах. Статья даже была в газете. А сейчас вон – смокинг, бабочка… Так он купил это шикарное заведение, что ли?
Петька с любопытством присвистнул.
– Не знаю, купил или арендует. Я не вдаюсь.
– А ты обернись и вдайся разок. Сразу поймешь, каким бизнесом он заправляет. И почему ему так необходимо, чтобы у всех мужиков в округе…
Петька развернулся и увидел то, что уже минут десять наблюдал я, поскольку в отличие от него сидел лицом к сцене. Там, вокруг шеста, поочередно и старательно, под шепотливую подвздошную музычку и оплеухи фиолетовых вспышек вращались девочки в одних лишь босоножках на гигантских каблуках. Впрочем, вру: были еще номинальные трусики, по сравнению с которыми листок на гениталиях античных статуй выглядел ватными штанами путевого обходчика. Если этот стриптиз считался «легким», то тяжелого я просто вообразить себе не мог. Это был парад местных планет («горячие чувства не знают выходных!»): блондинка сменяла брюнетку, за ней к шесту выходила рыжая, после чего возвращалась брюнетка. Разнообразие зрительного ряда исчерпывалось цветом волос, все «артистки» производили одни и те же движения: медленно истомно задирали ноги, покручивали задом, изгибались и прогибались (у меня при этом возникали исключительно медицинские ассоциации по части незабвенной бабуси). И на позах, и на самих девочках лежал отпечаток тошнотного штампа, унылого несоответствия этой сцене, всему прекрасному залу, с его витражами, колоннами, щедрыми ангелами на потолке, глядящими вниз с отрешенными лицами.
– Увы, – сказал Петька, отворачиваясь от сцены и пробуя принесенное пиво. – Они все губят каблуками. Надо, чтобы кто-нибудь объяснил им: обнаженная женщина на котурнах не может стать объектом страсти, это взаимоисключающие вещи. Она должна быть босой… Маленькие легкие ступни, которые хочется согреть в ладонях, а не убийственные каблуки, нацеленные на твои беззащитные яйца. Кстати, это отлично понимала Айседора Дункан, которая плясала босая, действительно разжигая этим мужскую половину зала. Ибо, видишь ли, женская ступня чрезвычайно эротична сама по себе… Между прочим, я как-то собирался сделать куклу, которая представляла бы из себя одну лишь ступню: такая трогательная пугливая ступня с вкрадчивыми пальчиками… Потом она превращается в Змея Горыныча о пяти головах…
И он пустился в рассуждения о сценическом несоответствии в пропорциях шеста и женских фигур, об отсутствии постановочной фантазии и о чем-то еще, что его занимало… Я же, поглядывая на кружение грудей и ягодиц вверх и вниз по шесту и вокруг него, переводил взгляд на безмятежное Петькино лицо, в который раз поражаясь герметичности сознания этой уникальной личности.
Его не касалось окружающее; он пребывал в абсолютном спокойствии – да и о чем стоило тревожиться? Лиза – его единственная забота в тутошнем, не кукольном мире – сейчас находилась дома, в безопасности, была на данный момент здорова. Все остальное не заслуживало ни малейшего внимания.
И неожиданно меня это разозлило.
– Послушай, – решительно перебил я, обрывая его рассуждения. – Я ведь как раз хотел поговорить с тобой о Лизе, пользуясь тем, что мы одни…
– А мы одни? – удивился он, мельком обернувшись на сцену, где у шеста не слишком синхронно крутились уже две одалиски. – И при чем тут Лиза? Она в полном порядке.
– Что ты заладил одно и то же! В порядке, в порядке… Для тебя «порядок», когда она не ходит по стенке, не мелет чепухи и не мешает тебе заниматься твоими делами.
Это было и грубо, и несправедливо, но мне вдруг захотелось основательно встряхнуть этого кукольного эстета во фраке. И видит Бог, я имел на это право.
– Кстати, из-за твоей самоуглубленности и всегдашнего желания спрятать голову в песок ты пропускаешь момент, когда надо срочно вылетать ко мне, поэтому и привозишь ее в тяжелом состоянии. А это – лишние недели и даже месяцы ее лечения. Ты поэтому и себе вредишь.
– Господи, – пробормотал он растерянно. – Какого черта ты затеял этот разговор? Все же хорошо, правда – хорошо…
– Вот и стоит думать, пока все хорошо, что дальше делать. Лиза должна быть чем-то занята. Не только поисками квартиры.
– Но она занята! – крикнул он. – Я все время даю ей работу, я слежу, чтобы…
– …ты следишь, чтобы у нее было достаточно деревянных носов, – вставлять их твоим спейблам и кашпарекам. А где написано, что Лиза должна заниматься только тобой, твоими куклами?
– Борька… – ошеломленно проговорил он. – Ну что ты напал на меня! Ты же прекрасно знаешь ситуацию. Что ты предлагаешь?
– Определи ее на какие-нибудь курсы. В ее возрасте еще вполне можно приобрести профессию.
– Какую? – воскликнул он. – Бухгалтера? Да она с ума сойдет!
Последнее замечание выглядело – на фоне всей его жизни – даже забавным.
– Сойдет, сойдет… если все так и будет продолжаться. Послушай: она – не алкоголик на трудотерапии, чтобы клеить какие-то там носы или не знаю что еще. Купи ей компьютер! Ты – последний в природе, кроме племени австралийских бушменов, у кого нет компьютера. Определи ее на курсы какой-нибудь графики, дизайна или хрен там знает чего. Это интересно, и Лиза – способная девочка, она все отлично осилит…
Он долго молчал, опустив глаза и неохотно ковыряя вилкой принесенный салат. Наконец с усилием проговорил:
– Чтобы она ездила сама бог знает куда?.. Чтобы я отпустил ее – с ее доверчивостью, с ее видом растерянного подростка – в какой-то там кол-лек-тив, в группу, куда набивается всякий сброд?.. Чтобы она заблудилась где-нибудь, чтобы на нее маньяк напал?.. Чтобы случилось что-то ужасное?
Я изумленно смотрел на своего старого друга, даже не пытаясь найти какие-то подходящие случаю слова. Честно говоря, я не представлял, что ситуация настолько необратима. Это было новое его лицо, вернее, новое его выражение… Я вспомнил болванку из папье-маше, ту, что держал сегодня в руках: иной ракурс, при котором на лица и предметы иначе падает свет.
Несколько мгновений мы оба молчали. Наконец я тихо произнес:
– Ах ты сволочь… Сволочь, гад… Ты хоть понимаешь, что творишь?
Он поднял затравленные глаза, ускользающие от моего требовательного взгляда, и выдавил:
– А ты? Ты хоть понимаешь, что со мною станет, если с ней случится что-нибудь ужасное?..
Я наклонился над столом и внятно проговорил:
– С ней уже все случилось. Самое ужасное. Когда человек чувствует и говорит, что у него забрали душу, – ужаснее ничего быть не может.
Я знал, что это – запрещенный прием. Удар ниже пояса. И бил намеренно и точно, понимая, что сейчас шоковая терапия – единственный и последний шанс спасти Лизу. Спасти Лизу, а значит, и его самого, безумца.
– Ты и есть тот маньяк, что на нее напал, – сказал я. – Отпусти ее! Отпусти ее внутри себя. Она – твоя больная жена, но не твоя собственность.
– Собственность… – Он горько усмехнулся и умолк. И вновь я вспомнил ту болванку, что меняет не только выражение лица, но самую свою суть в зависимости от ракурса и падающего на нее света. Чуть изменен поворот головы – и вот исчезли жесткость и угрюмый эгоизм творца, уступив место одной лишь страдающей нежности…
Он медленно проговорил:
– Месяца полтора назад я познакомился с отличным мужиком. Он – коллекционер кукол, историк, античник. Так и сыплет цитатами из древних… Цитировал старинный манускрипт, что-то из огрызков александрийской литературы… Там – об одном маге, что создал мальчика из воздуха и взял к себе на службу.
– Из воздуха?! – недоуменно переспросил я.
– Да. Из воздуха… – И продолжал, не глядя на меня. – Там даже процесс описан: из воздуха в воду, из воды – в кровь, из крови – в плоть… «Уплотненный в плоть» – очень образно, да? И, мол, это гораздо труднее того, что сделал Создатель, слепив человека из глины.
– Ну?.. – Я не понимал, зачем он сейчас рассказывает об этом, именно сейчас, в тот момент, когда мы наконец всерьез заговорили о нем, о Лизе. Я даже подумал, что он вновь пустился в рассуждения о своих куклах, все о тех же проклятых своих куклах, и поймал себя на том, что скоро, кажется, я так же, как и Лиза, возненавижу всех кукол в мире.
– Да, да… – заторопился он, видимо, опасаясь, что я прерву его, не дам договорить. – Да, он создал из воздуха мальчика и душу его взял к себе на службу, тем самым убив в нем человека, личность. Так вот… – Он поднял на меня свои удивительные, сквозные седые глаза, как бы глядящие не на тебя, а совсем в иные пространства, – бывают минуты, когда мне кажется… когда я чувствую себя именно тем мальчиком, созданным из воздуха и «уплотненным в плоть», чью душу Создатель или Тот, другой – кто-то из них двоих, – взял к себе на службу. А вот к кому из них я взят на службу, в чем этой моей службы смысл и, главное, чья я собственность… этого в отличие от Лизы не знаю…
У него такое лицо было, что мне стало страшновато. Мне стало страшно и очень тошно… Выходит, я все же полез в их колючие дебри: сам оцарапался и его шкуру в кровь изодрал.
– Ладно… – смущенно выдавил я. – Допивай уже пиво, едем домой. Сил больше нет смотреть на эти сиськи и зады. Там Лиза ждет… и мы ведь еще должны Эллис отвозить? Кстати, ты где ее ос тавил?
– В артистической…
Он сидел, по-прежнему не поднимая глаз от тарелки. Как он всегда умудрялся – в любой ситуации, в окружении любой публики – погружать себя в капсулу совсем иного воздуха, иного освещения, иной плотности пространства! Вот и сейчас, с этим своим средневековым желчным лицом, он выглядел настолько трагически значительным, настолько более реальным, чем пошлый задник с сальными вздохами музыкальной сопроводиловки стриптиза; казалось даже странным, что манекены за его спиною двигаются, словно живые.
– Ты ее, надеюсь, запер в этой обители святости?
Он невесело усмехнулся и сказал:
– Ее можно не запирать, к ней никто не приблизится. Ее боятся, разве я тебе не говорил? Ее люди боятся, как… сушеных голов на поясе у шамана твоих австралийских бушменов. Или как мумию… Восхищаются и предпочитают держаться подальше. Ее можно забыть на остановке трамвая, в супермаркете… Ничего не случится. Видел, как осторожно тыкал в нее пальцем таксист?..
Мы поднялись и пошли мимо сцены, мимо изящной кукольной сцены, оскверняемой жилистыми ногами на лошадиных копытах; мимо всего этого бесхозного, принадлежащего всем и никому женского контингента грудей, животов, пупков, сосков…
Он шел впереди меня по плохо освещенным коридорам закулисья, отрывисто бормоча:
– С компьютером ты прав, прав… Я куплю ей компьютер, завтра же куплю, вот на эти самые деньги… Я найму кого-нибудь, чтоб ее учили… Пусть приходят домой давать уроки…
Так мы дошли до артистической комнаты. Он толкнул дверь и вдруг остановился на пороге, и после секундной провальной паузы едва слышно выдохнул:
– Где…
И заорал диким голосом:
– Где-е-е-е?!!
Я отпихнул его и ввалился в комнатку. Да, скамья была пуста, и стол был пуст; за ширмой со спинки стула свисал чей-то лифчик, но Эллис не было.
Я выскочил в коридор и кинулся к выходу, где сидел за столом охранник с камердинерскими баками.
– Слушайте, – выговорил я, запыхавшись. – Там, в артистической, мы после выступления оставили куклу… И сейчас ее почему-то нет! Не видали вы случаем…
– Видал, – он апатично созерцал мои судороги. – Она ушла.
– Кто ушел? – тихо спросил я. – Кукла? Вы спятили, почтенный?
– Как же, кукла! – он ухмыльнулся. – Я смотрел номер, там все белыми нитками шито. Это ж ясно, что артистка!
– Ты, блядь, понял, что тебе сказали? – уточнил я, переходя на правильный тон, потому что времени было мало, а этот ублюдок заслужил весь арсенал незабвенной бабуси. – Это – кукла! Рек-ви-зит! Ты афишу читал?
– Понты, – сказал он. – Афиша, в натуре… За идиотов держат. Я вам чё говорю: она вошла, показала пригласительный: «Извините, я сейчас выступала и забыла одну вещь в артистической, а выходила через главный вход. Подскажите, я плохо ориентируюсь…» Ну, я ей показал – прямо и направо… Она пошла и минут через пять вышла… И все, – он усмехнулся и презрительно повторил: – Кук-ла! Совесть надо иметь…
Я попятился, повернулся и бросился назад в артистическую. Там уже толклись Колобок-Миша в бабочке, какая-то женщина с лицом Анжелы Табачник и с таким же количеством грудей и гномик-метрдотель… И отдельно от этого паноптикума на скамье сидел Петька, совершая руками такие движения, будто рвал воздух в клочья.
– Вызови полицию, Миша… – монотонно повторял он. – Полицию надо звать…
А тот подскакивал, и животик его под нос подскакивал, и он горячо убеждал:
– Петь, Петь… вот только это… ментов не надо, а? Я те возмещу. Все, сколько стоит она – триста, пятьсот евро. Даже штуку! Только скажи… но ментов не надо! Давай, говори прямо – сколько она стоит, твоя красотка?
– Да немного… – серыми губами проговорил Петька, продолжая ломать пальцы, – тысяч пятьсот… Звони в полицию.
Я подошел к окошку и толкнул его, и оно отпахнулось, впуская морозное облачко в затхлую комнату. Я выглянул наружу, в глухой переулок. Пушистый свежий слой снега под окном был примят, и вокруг этого отпечатка и из переулка на улицу вели маленькие следы. Будто совсем недавно там прилег на минуту кто-то нетяжелый, вроде ребенка, а потом поднялся и ушел.
И тут, рядом со своим обезумевшим другом, ломающим пальцы и в клочья разрывающим воздух, рядом с этим глубочайшим отчаянием я – стыдно признаться! – испытал дикий, подростковый какой-то восторг и гордость за Лизу, за то, что она сумела это проделать, за ее цельный страстный характер, за ее непримиримость…
Я аккуратно закрыл окно, схватил обмякшего Петьку под мышки, вздернул и поставил на ноги, как ставят пьяных.
– Никакой полиции, – через плечо сказал я Колобку. – И заткнитесь, и никому ни слова. Где его куртка, дайте сюда… И такси срочно. Срочно такси!
Потом обнял его и на ухо произнес только одно короткое слово, два слога, которые он знал лучше любых других. Нацепил на него куртку и потащил к выходу.
Всю дорогу в такси он сидел, катая голову по спинке кресла и тихо мыча. Только однажды внятно про изнес:
– Она ее скинула с моста…
И я ровным голосом возразил:
– Не сочиняй заранее всех бед…
Когда остановились у дома на Вальдштейнской, Петька выпрыгнул из машины и как безумный метнулся к воротам. Но вдруг остановился, обессиленно привалился к ним и сказал:
– Иди ты… Я боюсь.
Лицо у него было такое же мосластое и предсмертное, как у «чернехо беранка» над воротами.
Я нажал на ручку, и мы оба ринулись в калитку, отпихивая и обгоняя друг друга, срывая куртки на ходу, – один бог знает, сколько судорожных и ненужных движений совершает человек в минуты аффекта! Пересекли двор и, добежав до двери, оба навалились на нее, чуть не рухнув в прихожую…
Я этой картины не забуду. В похоронно поскрипывающей тишине мерно покачивался в кресле кошмарный Тяни-Толкай о двух головах, одна из которых, как и положено, сидела на плечах, а вторая, раскинув багряные власы, лежала у Лизы на коленях, безмятежно глядя на нас с тихой улыбкой. А расколоченное, искореженное, распотрошенное тело уникальной куклы валялось на полу вместе с молотком, пилой, и еще какими-то Петькиными инструментами.
Я раскинул руки и уперся в косяки двери, преградив моему несчастному другу путь в комнату.
И не отрываясь смотрел на Лизу – на совсем незнакомую мне женщину…
У нее было лицо человека, исполнившего тяжкий долг: бесповоротное лицо вынужденного убить… Лицо палача в тот первый после казни миг, когда, объятый пламенеющей своей рубахой, он молча опускает руки с топором под еще не погасшей дугой сверкнувшего лезвия.
За моей спиной – вернее, о мою раскаленную спину – бился Петька, пытаясь прорваться в комнату. И от страшного высоковольтного напряжения между этими двумя у меня даже в голове звенело.
Глубоким хрипловатым голосом Лиза произнесла:
– Пропусти его… – тоном, каким велят пустить родственников к телу казненного; и убейте меня, если в ее голосе не звучало сострадание…
Для них обоих механическая кукла всегда была живой, и я даже боялся заглядывать в эту бездну…
– Пропусти его!
Я убрал руку, и Петька, издав лебединый крик, со страшным лицом ринулся мимо меня к Лизе.
Я подсек его и повалил на пол. Профессиональный навык: все ж не зря на заре эмиграции полгода пришлось поработать медбратом в буйном отделении.
Я удачно подсек его и повалил, и навалился сверху, да еще руку заломил на всякий случай. И по лужице крови, растекшейся под его щекой, понял, что перестарался: бедный мой Петька довольно крепко приложился об пол. Он молча лежал подо мной, длинными судорожными всхлипами втягивая воздух.
А Лиза спокойно проговорила:
– Оставь его, Боря. Ничего он мне не сделает. Все плохое кончилось навсегда…
Нет, я пока не был уверен, что все плохое кончилось – по хриплому стонущему дыханию подо мной, – и не решался слезть с Петькиной фрачной спины. По себе судил: я-то на его месте прибил бы ее непременно. Так что одной рукой я продолжал держать в тисках его заломленную руку, а другой успокаивающе поглаживал по загривку.
– Подними его, – продолжала она. – Я хочу, чтобы новость он услышал стоя. А Корчмаря больше прятать не надо, пусть среди нас сидит, он заслужил.
И вдруг, подняв голос до незнакомой мне торжествующе звенящей высоты, внятно, как герольд, она произнесла совершенно непонятную мне фразу:
– Ты слышал, Мартын? Он – уже! – сослужил!
И разом настала тишина: как сценическая, тщательно отрепетированная пауза. Я даже не сразу понял – почему: оборвалось Петькино сиплое дыхание.
Я рванул его за плечо, перевернул на спину и увидел закатившиеся глаза и жутко разбитый нос.
– Лиза! – рявкнул я, срывая с него дурацкую бабочку и расстегивая рубашку. – Брось эту чертову голову, ты что, Саломея? Тащи лед из морозилки! И, пожалуйста, не пугайся: это банальный обморок…
Теперь, не угодно ли, смена картин: рыдающая Лиза, скулящий нервный пес на костыле, вконец ошалевший от всех потрясений и драм этого дома, и – расквашенный бесчувственный Кукольник.
В довершение всего в тот момент, когда я наконец вытащил Петьку из на редкость глубокого, сильно меня напугавшего обморока, с кресла-качалки упала на пол забытая голова Эллис; подкатилась к хозяину и меланхолично закачалась у самого его лица, прощально вращая глазами – теми самыми, цвета горного меда драгоценными глазами (черемуха, жимолость и клевер, богородская трава и шалфей), которые с великим тщанием выдул для нее последний глазодуй Чехии Марек Долежал…
* * *
…Ну довольно, пора закругляться. Надоело отдавать сомнительному занятию редкие спокойные вечера. Тем более что вряд ли я стану демонстрировать свои писания кому бы то ни было даже и много лет спустя.
Этот дурак не разговаривал со мной целый месяц. Он вбил себе в голову (идиот! гóвна! – как сказала бы незабвенная бабуся), что мы с Лизой были в сговоре! И после нескольких незадачливых звонков в Прагу, когда я пытался что-то объяснить, а он, давясь рыком, швырял трубку, я решил дать ему время прочухаться.
Меня беспокоила поздняя беременность Лизы, со шлейфом этого семейного «синдрома». Признаться, я был против нового рискованного эксперимента и все порывался звонить – наорать, погнать на генетический анализ, пока не поздно… Хотя… что-то удерживало меня от всех этих выяснений: сроки, анализы… что-то меня удерживало – совсем не по-врачебному – от того, чтоб вламываться в эту область их жизни.
А Лиза, с которой раза два удалось мне переговорить, была на удивление спокойна, насмешливо-деловита и на мои осторожные попытки что-то сказать повторяла: «Все будет хорошо, Боря, увидишь, – все теперь будет отлично!»
Странная уверенность! Вот уж действительно: связала судьба с двумя безумцами…
От Лизы же я узнал, что Петька на паях с Прохазками и еще с каким-то Кукольным акционерным обществом затеяли грандиозный проект: купили старую баржу на Влтаве и теперь переоборудуют ее в плавучий театр: экспериментальный синтетический – люди-куклы… Еще не все утрясено с бумагами, еще предстоит беготня и нервотрепка с добыванием разрешения от магистрата на швартовку баржи у одного из мостов, но уже объявлен кастинг актеров, и много талантливых ребят прямо-таки ломятся: целый курс выпускников Академии – ну, ты же знаешь, у Мартына все-таки репутация. А планов и идей у него столько, что башка раскалывается. И главное, Мартын обещал, что и ей будет работа в проекте: например, заниматься с ребятами хореографией – после родов, само собой, когда брюхо спадет. Боря, понимаешь, повторяла она, ведь это же моя, в конце-то концов, профессия, правда?..
Правда-правда…
В деловых подробностях была не сильна; только обмолвилась, что Петькиной долей в это самое Кукольное акционерное общество ухнули все деньги, вырученные за самарскую квартиру, так что, поживем еще в конюшне, и ничего страшного, скоро во дворике плющ по стене пойдет, как взметнется зеленой волной! а осенью заалеет. А по утрам – роса… Помнишь, как летом у нас хорошо? Ведь у нас хорошо, правда, Боря?
Правда, моя милая, правда…
Я слушал ее неповторимый голос, мальчишескую замшевую хрипотцу, и думал – а вдруг? Вдруг случится чудо, и – это бывает же, редко, но бывает – она никогда больше не вернется в клинику? И в таком случае не пора ли мне, соломенному вдовцу, снова затевать бракоразводный процесс…
* * *
И вдруг он сам позвонил.
Я был на обходе, медсестра Шира заглянула в палату и сказала:
– Бóрис, там звонит этот странный твой друг – русский, психованный.
И я побежал со второго этажа в ординаторскую, прыгая, как школьник, через ступеньки – и откуда прыть такая, скажите на милость…
– Борька! – крикнул он сильным, новым каким-то голосом, раскачивая этим ветреным голосом огромное пространство между нами. – У меня дочь, Борька!
– Как?! – растерялся я. – Родилась уже?!
– Да нет, еще долго, ты что – дурак, доктор? Но им уже видно. Я сам ее видел вчера на экране, Борька, видел! Плавает, как рыбка: еще страшилище, но такая красотка – просто куколка!
И тут как огрели меня.
– Нет!!! – заорал я в трубку, не стесняясь медсестры и сослуживца, прянувших от моего ора к дверям, как испуганные зайцы. Я чувствовал лишь слепящую ярость и желание отдубасить его, как собаку: – Нет, сукин ты сын! Не сметь!!! Не куколка! Ты слышал? Она – не ку-кол-ка!!!»
Эпилог
Резкий ветер вышибал слезу, выдувал с Карлова моста даже самых упертых туристов.
Весенняя угрюмая Влтава медленно вползала под мост лиловым питоном в оловянных бликах, и серое небо, отзываясь тяжелой реке, холмилось и бурлило тяжелыми валами облаков.
Лишь группка японцев с экскурсоводом, поводящим маленькой рукой окрест, да несколько старательных парочек, решивших выжать из своей внесезонной поездки в Злату Прагу максимум полезных сведений и видов для семейного фотоальбома, блуждали от одного складня с поделками к другому и фотографировались на фоне статуй.
Все мерзнут: художники со своими мольбертами и брезентовыми стульчиками, Иржи со своим топорным гитаристом; да еще, судя по звукам, на середине моста под многострадальным Яном Непомуцким отчаянно наяривает озябший Хонза со своим электронным джаз-бандом.
Каждый греется, как может: хоть костер разводи… Ничего, ребята, прошла голодная зима, и эта ветреная весна минует, и для нашей братии вот-вот распахнутся летние поляны, полные медовой кашки и питательных ягод на денежных кустах…
Дойдя до Хонзы, он остановился у парапета напротив.
Между ними как раз проходила японская группа, и горе-музыкант, схватив из-под ног детский бубен, заколотил в него, мотая башкой с пучком рыжих крученых косиц на макушке, упоенно отверзая белозубую пасть. Кто-то, особо жалостливый, проходя, бросил ему в картонку пару крон.
Петя дождался паузы и улыбнулся парню, и тот помахал в ответ…
Нет, Хонза – человек деликатный. Сейчас он не станет просить «показать класс!», уж сейчас-то он не станет наступать на больное; все знают, какая у Пети беда стряслась: его гениальную куклу, эту Эллис – почти человека, почти настоящую женщину, не отличишь! – какие-то мерзавцы украли прямо из ночного клуба, где он с ней выступал… Говорят, и полиция не нашла. Провалилась кукла сквозь землю. Иржи утверждает, что всплыть она может и в Америке, или еще где подальше, в какой-нибудь частной коллекции… Жаль Петю… Вон, стоит, рассеянно улыбаясь, будто ничего не произошло, странный человек…
А тот уже опаздывал к Тонде, с которым они уговорились встретиться у магистрата… но почему-то все стоял тут на мосту, на студеном ветру, улыбаясь многострадальному Хонзе. Подошел ближе, глянул в картонную коробку: так и есть – гроши. Ничтожные гроши…
– Давай! – Он подбородком показал на магнитофон. Странно еще, как тут работает электроника, в такой собачий холод.
Парень широко открыл глаза и замотал башкой:
– Петя? Нет… ты что? Не-е-ет…
– Давай, давай,… – кивнул тот, скидывая рюкзак с плеча, куртку, оставаясь лишь в свитере и джинсах на резком весеннем ветру. – Покажем класс… – и подмигнул, закатывая рукава, мгновенно хищно подобравшись, даже ростом становясь выше.
И, уже не споря, Хонза наклонился, быстро отсчитал номера записей и нажал на кнопку.
…«Минорный свинг» Джанго Рейнхардта улыбнулся на ветру, прочистил горло шершавым кашлем смычка по струнам, откликнулся крепкой шуточкой толстяка-контрабаса, канул в глубокую паузу, предвкушая великолепное терпкое восхождение гитарных синкоп…
Опустив голову, он простоял все вступление, будто музыка не имела к нему ни малейшего отношения. Но с первыми взмывами скрипки машинально, с отсутствующим расслабленным видом сделал три шажка влево…три шажка вправо… подхватил на руки чье-то воздушное тело, и вдруг: …пошли-пошли-пошли, моя крошка, – нога к ноге, вправо-влево, вправо-влево: тара-рара-рури-рира-а-а… резко, всем корпусом – резче, резче! Оп! – перехват! И снова оп! – перехват… Тара-рара-рури-рира-а-а… И – вихревой ошеломительный взмыв отчаянной скрипки: «Джи-джу-джа-джу-джа-а-а-а!»…
…Как всегда, при первых же звуках свинга – будто по волшебству – вокруг него стала собираться публика. Вернулись японцы, сбежались все парочки, возникали все новые, новые лица.
(Для Хонзы это всегда было настоящим чудом: как стружки на магнит, сюда сбегались люди со всего полукилометрового моста. Как, спрашивал он себя, могут они чувствовать издалека? Неужели этот человек, само его мускулистое гибкое тело, его мастерство, его талант на расстоянии излучают особую магическую силу?)
Он танцевал…
Невесомая тень погибшей Эллис плыла на его руке, запрокинув голову, полоща чуть не по самым камням свои бессмертные багряные власы. Как томный шелковый лоскут, она плыла на его руке, и он плыл, колыхался в такт с нею на весеннем ветру единым сдвоенным телом – правая рука согнута в локте, левая умоляюще протянута, – сквозь насмешливо-чувственный лабиринт «Минорного свинга», кружась, перехватывая, бросая ее на другую руку, перебирая сложный контрапункт мельчайших движений, будто вызывал, вытанцовывал духа из царства тьмы.
Его позвоночник, шея, чуткие плечи, кисти рук и ступни ног проходили каждый сантиметр ритмического рисунка сложного и упоительного танца; он кружился и перехватывал, и, выпятив подбородок, бросал на левый локоть невесомую хрупкую тень, то устремляясь вперед, то останавливаясь как вкопанный, то хищно склоняясь над ней, то прижимая ее к груди…
Он сновал вокруг нее в стремительном, изломанном и распутном танце, горячей ладонью оглаживая пустоту, привлекая эту пустоту к себе на грудь и застывая в мгновенной судороге страсти.
Звуки знаменитого свинга улетали, истлевая над Влтавой: последний привет драгоценной пустоте под его правым локтем; поминальный танец по малютке Эллис – погибшей, потерянной кроткой Эллис; по его совершенной кукле, по его шедевру, по его абсолютному, бестелесному, ничем не замутненному счастью…
…Сначала люди хлопали в такт – как оно обычно и бывало, – но, вглядевшись в его лицо, зрители умолкали, переставали улыбаться, опускали руки: это был страшноватый танец одинокого безумца с воздухом вместо партнерши.
Он танцевал…
Почему именно эта немудреная музыка так больно, так обнаженно и беспощадно повествовала о нем, о Лизе, об их любви; о той душе, что была взята на службу, и о другой, что не смирилась с отражением; а еще о той новой душе, что сейчас лишь готовилась прийти в мир, но уже была победителем…
Что такого заключено было в резком трепетании медиатора по струнам, в шаркающем ритме гитары, в умоляющем бормотании банджо, в насмешливой нежной печали по единственной жизни; и как эта музыка соотносилась с тем миром, что обступил его на этом мосту?
Он танцевал…
В его седых глазах отражалась толпа туристов, катера на реке, парящие в сетях водяных бликов, почерневшие от времени башни и статуи моста и зубчатый каменный шов стены в кудрявом боку Петржина… В них стремительно плыли закрученные неистовой спиралью облака в осколках синего неба; в них – над простором холмов – улетал Пражский град, отразившись в едкой слезе беззащитного ока…
Он танцевал… в забытьи, с отрешенным лицом, двигаясь так, будто и сам он – всего лишь воздух, уплотненный в плоть, всего лишь божья кукла, ведомая на бесчисленных нитях добра и зла. И, прошивая сердце насквозь, от головы его тянулась в небо бесконечная золотая нить.
Что ж, он рад был этим номером как-то скрасить грандиозное одиночество Творца.
Он и сам поработал здесь на славу, он на совесть служил, а теперь не прочь оборвать по одной эти нити, до последней, единственной золотой, на которой вздел бы себя над мостом, даже если б не долетел до неба, а только рухнул в оловянные блики волн…
…Но я останусь здесь.
Я здесь останусь.
Я должен здесь оставаться – покуда есть ты, моя любовь…
Иерусалим, 2010 г.* * *
Весь год, пока работала над этой книгой, я постоянно чувствовала поддержку и помощь моих друзей, самых разных моих друзей – и тех, с кем наша дружба насчитывает десятилетия, и тех, кого я никогда не видела, только «слышу» интонацию по электронным письмам, – и все-таки считаю своими друзьями.
Это люди самых разных профессий: кукольники, артисты, врачи, журналисты, ученые; это львовяне, пражане, самарцы, москвичи и питерцы; жители далекого Сахалина и еще более далекой Америки, и близких Иерусалима, Хайфы, Парижа, Берлина, Варшавы…
Я чувствовала их дружественные плечи, их симпатию, понимание; принимала их бескорыстную помощь… и потому работа, даже в самые тяжелые моменты, все-таки продвигалась.
Друзья, всем вам – моя искренняя любовь и глубочайшая признательность!
|
The script ran 0.027 seconds.