Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дина Рубина - Ангел конвойный [1997]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Комедия

Аннотация. Своего ангела-хранителя я представляю в образе лагерного охранника - плешивого, с мутными испитыми глазками, в толстых ватных штанах, пропахших табаком и дезинфекцией вокзальных туалетов. Мой ангел-хранитель охраняет меня без особого рвения. По должности, согласно инструкции Признаться, не так много со мной возни у этой конвойной хари. Но при попытке к бегству из зоны, именуемой «жизнью», мой ангел-хранитель хватает меня за шиворот и тащит по жизненному этапу, выкручивая руки и давая пинков. И это лучшее, что он может сделать Дина Рубина

Полный текст.
1 2 3 4 

Я не могла взять в толк – зачем забираться так далеко от города, создавая массу сложностей для съемок фильма, в то время как в самом Ташкенте, в старом городе, зайди в любой двор и снимай самую что ни на есть национальную задушевную драму – хоть «Али-бабу», хоть «Хамзу», хоть и нашу криминальную белиберду. Помню, я даже задала этот вопрос директору фильма Рауфу. – Кабанчик, – сказал он мне проникновенно (он со всеми разговаривал проникновенным голосом и всех, включая директора киностудии, называл «кабанчиком», что было довольно странным для мусульманина). – Чем ты думаешь, кабанчик? Если не уедем, где я тебе командировочных возьму? И я, балда, поняла наконец: снимая фильм в черте города, съемочная группа лишилась бы командировочных – 13 рублей в сутки на человека. Раза два и меня брали с собой на поиски загородных объектов. Для съемок тюремных эпизодов выбрали миленькую, как выразилась Анжелла, тюрьму, только что отремонтированную, с железными, переливающимися на солнце густо-зеленой масляной краской воротами. Съемочная группа дружной стайкой – впереди какой-то милицейский чин, за ним щебечущая Анжелла в шортах, Стасик в кепи и с кинокамерой на плече, пьяный с утра Вячик, мы с Рауфом – прошвырнулась по коридорам пахнущего краской здания, энергично одобряя данный объект. Нас даже впустили во внутренний – прогулочный – двор, при виде которого я оторопела и так и простояла минут пять, пока остальные что-то оживленно обсуждали. Прогулочный двор тюрьмы представлял собой нечто среднее между декорацией к модернистскому спектаклю и одной из тех гигантских постмодернистских инсталляций, которые в западном искусстве вошли в моду лет через пять. Это была забетонированная площадка, со всех сторон глухо окруженная бетонной высокой стеной, с рядами колючей проволоки над ней. Вдоль торцовой стены – как сцена – возвышался подиум с двумя ведущими к нему ступенями. На подиуме рядком стояли три новеньких унитаза, по-видимому установленные на днях в ходе ремонта. Они отрадно сверкали эмалью под синим майским небом, свободным – как это водится в тех краях – от тени облачка. «Течет ре-еченька по песо-очечку, бережочки мо-оет…» – послышалось мне вдруг. Запрокинув голову, я пересчитала взглядом зарешеченные окна вверху. Нет, показалось. Щелк ассоциативной памяти. «Ты начальничек, винтик-чайничек, отпусти до до-ому…» – Ах, какие дивные параши! – воскликнул Вячик. – Задрапировать их, что ли! Под королевский трон! Под кресло генсека ООН! И Стасик, вскинув камеру, принялся снимать постмодернистскую сцену с тремя унитазами… После длительных поисков Анжелла и мальчики остановили свой выбор на районном центре Кадыргач – была такая дыра в окрестностях Ташкента. Для съемок фильма на лето сняли большой, типично сельский дом с двориком, принадлежащий, кажется, бухгалтеру колхоза, и – для постоя всей съемочной группы – верхний этаж двухэтажной районной гостиницы «Кадыргач». Стояла жара – еще не пыльный августовский зной, а душный жар середины мая. Не знаю, какую культуру, кроме хлопка, выращивал колхоз «Кадыргач», но в местной гостинице и закрытой столовой обкома, куда нас однажды по ошибке пустили пообедать (потом опомнились и больше уже не пускали. Смутно помню очень мясные голубцы по двенадцать копеек порция, жирный плов и компот из персиков), – во всем этом благословенном пригороде произрастали, реяли, парили, зависали в плывущем облаке зноя и, кажется, охранялись обществом защиты животных зудящие сонмища мух. Гостиница производила странное впечатление. Первый этаж – просторный, с парадным подъездом, с мраморными панелями и полом и даже двумя круглыми колоннами в холле – выглядел вполне настоящим зданием. Второй же этаж казался мне декорацией, спешно возведенной к приезду съемочной группы. Это были узкие номера по обеим сторонам безоконного и оттого вечно темного коридора, разделенные между собой тонкими перегородками. Впрочем, в номере оказался унитаз – удобство, о котором я и мечтать не смела. Унитаз был расколот сверху донизу – то ли молния в него шарахнула, то ли ядрами из него палили, – но трещину заделали цементом, и старый ветеран продолжал стойко нести свою невеселую службу. Анжелла сняла «люкс» в противоположном конце коридора – две смежные комнатки с такой же командировочной мебелью. В гостиной, правда, стояли несколько кресел образца куцего дизайна шестидесятых годов. Вокруг Анжеллы крутились пять-шесть девочек от восемнадцати до шестидесяти лет – костюмерши, гример, ассистентки. Появился второй режиссер фильма Толя Абазов – образованный, приятный и фантастически равнодушный ко всему происходящему человек, – он единственный из всей группы не имел претензий к моему сценарию, поскольку не читал его. (Кажется, он так и не прочел его никогда. За что я до сих пор испытываю к нему теплое чувство.) Первые дни в «люксе» шли репетиции – сидя в кресле и разложив на коленях листки сценария, Анжелла лениво отщипывала по сизой виноградине от тяжелой кисти. Репетировали небольшой эпизод из середины фильма. Если до того рухнули все мои представления о работе режиссера над сценарием, то сейчас полетело к черту все, что я знала и читала когда-либо о работе режиссера с актерами. С утра Толя Абазов привозил из Ташкента в «рафике» двух студентов Театрального института, занятых в эпизоде. Один репетировал роль уголовника, другой – роль лейтенанта милиции. Оба мальчика выглядели если не близнецами, то уж во всяком случае родными братьями. Текста сценария оба, естественно, не знали, и, как выяснилось, к актерам никто и не предъявлял подобных вздорных требований. А я, как на грех, почему-то нервничала, когда вместо текста актер нес откровенную чушь. Эта моя реакция неприятно меня поразила. Я была уверена, что мое авторское самолюбие благополучно издохло, но выяснилось, что оно лишь уснуло летаргическим сном и сейчас зашевелилось и замычало. – Не психуй, – раздраженно отмахивалась Анжелла. – Мы же потом наймем укладчицу! Слово «укладчица» вызывало в моем воображении грузных женщин в телогрейках, с лопатами, выстроившихся вдоль полотна железной дороги, а также шпалы, рельсы, тяжело несущиеся куда-то к Семипалатинску поезда… – Толя, что значит – «наймем укладчицу»? – тревожным полушепотом спросила я у Абазова. Тот посмотрел на меня безмятежным взглядом и проговорил мягко: – Приедет блядь с «Мосфильма». Заломит цену. Ей дадут. Она всем даст. Потом будет сидеть, задрав ноги на кресло и сочинять новый текст в соответствии с артикуляцией этих ферганских гусаров. – Как?! – потрясенно воскликнула я. – А… а сценарий!! А… все эти инстанции?! «Образ героя не отвечает»?! Он нагнулся к блюду с фруктами и, оторвав синюю гроздку, протянул мне: – Хотите виноград?.. Буквально репетиции проходили так. – Ты входишь оттуда, – приказывала Анжелла одному из мальчиков, репетирующему роль подследственного. – А ты стоишь там, – указывала она пальцем мальчику, репетирующему роль следователя. – Да нет, Анжелла, нет!! – взвивался оператор Стасик, который с самого своего приезда ревностно выполнял обязанности Старшего Собрата по творчеству. – Куда это годится, ты разрушаешь всю пространственную концепцию. Это он, наоборот, должен стоять там, а тот – выходить оттуда! Это ж принципиально разные вещи! Потоптавшись у дверей, мальчик, репетирующий подследственного, делал нерешительный шаг в сторону окна, где стоял его товарищ, репетирующий следователя, и говорил неестественно бодрым голосом: – Здорово начальник! Вызывал? – Там нет этого идиотского текста!! – вопила я из своего угла. – Почему вы не учите роль?! – Отстань, приедет укладчица, всех уложит, – огрызалась Анжелла. – Не мешай репетировать. Сейчас главное – как они двигаются в мизансцене. А ты не стой, как козел! – обращалась она к мальчику. – Ты нахальней так: «Здорово, начальник! Вызывал?» – Учите роль, черт возьми! – нервно вскрикивала я. – Нет-нет, Анжелла, я принципиально против этой мизансцены! – Стасик вскакивал с кресла – атласно выбритый, в белом кепи и белой маечке с картинкой на груди – задранные женские ножки – и надписью по-английски: «Я устала от мужчин». – Он должен стоять вот здесь, повернувшись спиной к вошедшему, и когда тот входит и говорит: «Здорово, начальник, вызывал?» – поворачивается… – И камера наезжает, – подхватывала Анжелла, – и глаза крупным планом… Ну, пошел, – предлагала она несчастному студенту, – оттуда, от дверей… – Здорово, начальник! Вызывал? – вымученно повторял мальчик, косясь на Анжеллу. – Да не так, не так, более вкрадчиво: «Здорово, начальник, вызывал?» – Здорово, нача-альник… – Нет. – Анжелла откидывалась в кресле, сидела несколько мгновений, прикрыв глаза, потом говорила мне устало: – Покажи ему, как надо. Я шла к двери, открывала и закрывала ее, делая вид, что вошла, скраивала на лице ленивое и хитрое выражение, одергивала воображаемую рубаху, рассматривала воображаемые сандалии на грязных ногах и – столько интеллектуальной энергии уходило у меня на эти приготовления, что когда я наконец открывала рот, то говорила приветливо и лукаво, как актер Щукин в роли Ленина: – Здорово, начальник! Вызывал?.. После того как на главную роль в фильме был утвержден Маратик, я перестала интересоваться актерами, приглашенными на роли остальных героев. Толя Абазов съездил в Москву и привез двух актеров, кажется – Театра Советской Армии. Один должен был играть Русского Друга, впоследствии убитого уголовной шпаной (трагическая линия сценария), второй, маленький верткий армянин с печальными глазами, играл узбекского дедушку главного героя (комическая линия сценария). Ребята были бодры, по-столичному ироничны и всегда поддаты. Они приехали подзаработать и поесть фруктов и шашлыков. На роль бабушки главного героя (лирическая линия сценария) привезли из Алма-Аты народную артистку республики Меджибу Кетманбаеву – плаксивую и вздорную старуху со страшным окаменелым лицом скифской бабы. Она затребовала высшую ставку – 57 рублей за съемочный день, «люкс» в гостинице и что-то еще невообразимое – кажется, горячий бешбармак каждый день. Директор фильма Рауф приезжал увещевать бабку. – Кабанчик, – говорил он ей плачущим голосом, – ты ж нас режешь по кусочкам! Где я тебе бешбармак возьму, мы ж и так тебе народную ставку дали. Кушай народную ставку, кабанчик! (В конце концов она повздорила с Анжеллой и уехала, не доснявшись в последних трех эпизодах. Я, к тому времени совсем обалдевшая, вяло поинтересовалась, что станет с недоснятыми эпизодами. – Да ну их на фиг, – отозвалась на это повеселевшая после отъезда склочной бабки Анжелла. – Вот приедет укладчица, она всех уложит…) В один из этих дней Анжелла с гордостью сообщила, что музыку к фильму согласился писать не кто иной, как сам Ласло Томаш, известный композитор театра и кино. Дальше следовала насторожившая меня ахинея: будто бы Ласло Томаш, прочитав наш сценарий, пришел в такой восторг, что, не дождавшись утра, позвонил Анжелле ночью. – Не веришь? – спросила Анжелла, взглянув на мое лицо. – Спроси сама. Он приезжает сегодня и в три часа будет на «Узбекфильме». Мы околачивались на студии – подбирали костюмы, смотрели эскизы Вячика к фильму. Основной его художественной идеей была идея драпирования объектов. Всех. – Драпировать! – убеждал он Анжеллу. Это было единственное трудное слово, которым он владел в любом состоянии. – Драпирование – как мировоззрение героя. Он – в коконе. Весь мир – в коконе. Складки, складки, складки… Гигантские складки неба… гигантские складки гор… – Слушай, где небо, где горы? – слабо отбивалась Анжелла. – Главный герой – следователь милиции. Маратик не захочет драпироваться. Между тем было, было что-то в этой идее, которой посвятил свою жизнь Вячик. В первые дни Анжелла, обычно подпадавшая под очарование творческих идей свежего человека, дала ему волю. И наш художник всего за несколько часов до неузнаваемости задрапировал дом главного бухгалтера: развесил по стенам, по люстрам, по стульям какие-то дымчатые прозрачные ткани. Все эти воздушные шарфы и шлейфы колыхались и нежно клубились в струях сквозняков. А поскольку левое крыло дома осталось обитаемым и по двору время от времени сновали какие-то юркие молчаливые женщины – дочери, невестки, жены бухгалтера, – то все это сильно смахивало на декорации гарема. Правда, в первый день съемок, примчавшись на гремящем мотоцикле, Маратик навел порядок на съемочной площадке. Он посрывал все драпировки мускулистой рукой каратиста, покрикивая: – Оно по голове меня ползает! Я что – пидорас, что ли, в платочках ходить? И директор фильма Рауф успокаивал полуобморочного Вячика: – Кабанчик, ну не скули – какой разница, слушай – тряпка туда, тряпка сюда… Все спишем, кабанчик! В три мы спохватились, что забыли позвонить на проходную, заказать пропуск для Ласло Томаша, а на проходной сидел-таки вредный старикашка. Вернее, он не сидел, а полулежал за барьером на сдвинутых стульях, накрытых полосатым узбекским халатом, и весь день пил зеленый чай из пиалы. Старик то ли притворялся, то ли действительно находился в крепкой стадии склероза, только он совсем не помнил лиц, ни одного. Он не помнил лица директора студии. Но обязанности свои помнил. По нескольку раз в день он заставлял демонстрировать бумажку пропуска или красные членские книжечки творческих союзов. Выскочишь, бывало, за пивом – проходная пуста. И вдруг на звук твоих шагов из-за барьера вырастает, как кобра, на длинной морщинистой шее голова старикашки: «Пропск!» Ну, покажешь членский билет, чего уж… Бежишь назад с бутылками пива – над барьером проходной опять всплывает сморщенная башка, покачивается: «Пропск!» Етти твою, дед, я ж три минуты назад проходил! Нет, хоть кол ему на голове… «Пропск»! Так что Анжелла попросила меня спуститься, вызволить на проходной Ласло Томаша. Я сбежала по лестнице, пересекла виноградную аллею узбекфильмовского дворика. Навстречу мне шел высокий человек в очках, с крючковатым маленьким носом. – Вы – Ласло? – спросила я как можно приветливей. – Ради Бога, извините, мы забыли заказать пропуск. Вас, наверное, охранник не пускал? Он внимательно и сумрачно взглянул на меня сверху. Производил он впечатление человека чопорного и в высшей степени респектабельного; назидательно приподняв одну бровь, отчего его маленький крючковатый нос стал еще высокомернее, он сказал: – Вехоятно, собихался не пускать… Но я его схазу выхубил. На всякий случай. (Он одновременно грассировал и по-волжски окал. Так бы мог говорить Горький-Ленин, если б был одним человеком.) – …Как?.. – вежливо переспросила я, полагая, что ослышалась. В конце концов, Ласло был венгром и в Союзе жил только с 65 года. – Да так… Саданул сапогом по яйцам и – будь здохов, – пояснил он, не меняя назидательного выражения лица. – Вон он, валяется квехху жопой. С кем имею честь столь пхиятно беседовать? – Я автор сценария, – пробормотала я, косясь в сторону проходной, где и правда старик охранник неподвижно лежал (как всегда, впрочем) на сдвинутых стульях. После этих моих слов Ласло Томаш повалился мне в ноги. Лбом он крепко уперся в пыльный сандалий на моей правой ноге и замер. Я в полной оторопи смотрела на его шишковатую плешь, окруженную легким седоватым сорнячком, и не могла сдвинуть ногу, к которой он припал, как мусульманин в молитвенном трансе. С полминуты длилась эта дикая пантомима, наконец Ласло вскочил, поцеловал мне руку и стал говорить, как ему понравился сценарий, какие в нем легкие, изящные диалоги и прочее – вполне приятный и светский, ни к чему не обязывающий разговор. На мгновение я даже подумала, что все мне привиделось. – Вы… вытрите, пожалуйста… вот здесь, – пролепетала я, показывая на его лоб с грязноватой плетеночкой следа от моего сандалия. За те три минуты, в течение которых мы поднимались по лестнице и шли по коридорам студии, я успела узнать, что Ласло – последний венгерский граф Томаш, что он расстался с женой, не сумевшей родить ему сына, который бы унаследовал титул, что недавно он перешел из лютеранства в православие и нынче является монахом в миру; что ленинградский Кировский театр готовит к премьере его новый балет «Король Лир», и нет ли у меня с собой какой-нибудь крепящей таблетки, поскольку с утра у него – от дыни, вероятно, – сильнейший понос. Через полчаса мы сидели в маленькой студии и смотрели куски отснятого материала: кадр – бегущий куда-то Маратик, кадр – немо орущий в камеру Маратик, кадр – довольно профессионально дерущийся Маратик; два-три кадра, в которых старая хрычовка Меджиба Кетманбаева небрежно отрабатывала свою народную ставку в немой сцене с внуком – Маратиком, и несколько долгих кадров мучительного вышагивания по коридорам здания милиции задушевно (беззвучно, разумеется) беседующих Маратика с артистом Театра Советской Армии. Когда зажегся свет, я услышала тяжелый вздох Толи Абазова. – Гениально! – твердо и радостно проговорил Ласло Томаш. – Поздхавляю вас, Анжелла! Поздхавляю всю съемочную гхуппу! Это будет лента года. Я напишу очень хогошую музыку. Я уже слышу ее – вступление. Это будет двойной свист. Наступила пауза. – Двойной? – зачарованно переспросила Анжелла. – Мужской и женский свист на фоне лютни и ксилофона. Толя опять вздохнул. Когда через полтора часа мы с Ласло Томашем вышли за ворота киностудии – Анжелла попросила меня показать композитору город, – я осторожно спросила: – Ласло… а вам действительно понравилось то, что вы сегодня видели на экране? – Конечно! – оживленно воскликнул тот. – Пхосто я, как пхофессионал, вижу то, чего еще нет, но обязательно будет. Я убежден, что это будет сногсшибательная лента… По вашему гениальному сценахию… – (тут я искоса бросила на него взгляд: нет, воодушевление чистой воды и ни грамма подтекста), – с замечательной хежиссухой Анжеллы и блистательным главным гехоем – кстати, что это за выдающийся мальчик, где вы его нашли? – Долго искали, – упавшим голосом пробормотала я. И помолчав, спросила: – Скажите, а вас не смущает то, что камера оператора постоянно сосредоточена на джинсах героя и очень редко переходит на его лицо? – А на чехта мне его лицо, – доброжелательно ответил последний граф Томаш, – он же ни ххена этим лицом не выхажает. Его мочеполовая система гохаздо более выхазительна. И опехатох, несмотхя на то, что он всесоюзно известный болван, это пхекхасно понял. Так что хабота мастехская. Жаль только, что художником фильма вы взяли этого пигоха с его вечными дхапиховками. Я пхедлагал еще в Москве Анжелле пхигласить выдающегося художника, моего дхуга. Его зовут Бохис, я обязательно познакомлю вас. Он пхочел сценахий и пхишел в полнейший востохг… К сожалению, дела не позволили ему выхваться из Москвы… А этот пидох, – с радостным оживлением закончил Ласло, – он, конечно, загубит дело. Я пхосто убежден, что это будет ослепительно ххеновая лента… Целый день мы гуляли по городу с последним венгерским графом. Постепенно, в тумане полного обалдения от всего, что выпевал он своим горьковско-ленинским говорком, я нащупала то, что называют логикой характера. Граф был веселым мистификатором, обаятельным лгуном. Он мог оболгать человека, которого искренне любил, – к этому надо было относиться как к театральному этюду. Его слова нельзя было запоминать, и тем более – напоминать о них Ласло. Следовало быть только преданным зрителем, а то и партнером в этюде и толково подавать текст. Он, как и моя мать, обряжал жизнь в театральные одежды, с той только разницей, что моя задавленная бытом мама никогда не поднималась до высот столь ослепительных шоу. По пути мы зашли в гостиницу «Узбекистан», где остановился Ласло, – кажется, ему потребовался молитвенник; получалось так, что без молитвенника дальнейшей прогулки он себе не мыслил. В одноместном номере над узкой, поистине монашеской постелью, чуть правее эстампа «Узбекские колхозники за сбором хлопка», висело большое распятие, пятьдесят на восемьдесят, не меньше. Я постеснялась спросить, как он запихивает его в чемодан, и удержалась от просьбы снять со стены и попробовать на вес – тяжелое ли. Ласло демонстративно оборвал наше веселое щебетанье на полуслове, преклонил колена и, сложив ладони лодочкой, мягким голосом прогундосил молитву на греческом. Я наблюдала за ним с доброжелательным смирением. Поднявшись с колен, монах в миру потребовал, чтобы я немедленно надписала и подарила ему свою новенькую книжку, изданную ташкентским издательством на плохой бумаге. (В те дни она только вышла, и я таскала в сумке два-три экземпляра и всем надписывала.) Потом Ласло велел прочесть вслух один из рассказов в книге. – Я читаю и говохю на восьми языках, – пояснил он, – но кихиллицу пхедпочитаю слушать. Тут я поняла, что он просто не мог прочесть моего сценария. У меня как-то сразу отлегло от сердца, и я с выражением прочла довольно плохой свой рассказ, от которого Ласло прослезился. – Да благословит Господь ваш талант! – проговорил он, плавно перекрестив меня с расстояния двух метров. Так художник широкой кистью размечает композицию будущей картины на белом еще холсте. – Я увезу вас в Шахапову охоту, – заявил он, просморкавшись. – Куда? – вежливо переспросила я. – Шахапова охота – это станция под Москвой. У меня там дом. Я увезу вас в Шахапову охоту, пхикую кандалами к письменному столу и заставлю писать день и ночь… – Спасибо, – сказала я благодарно, стараясь посеребрить свой голос интонациями преданности, – боюсь, что… – Вам нечего бояться!! – воскликнул он страстно. – Я монах в миху, и вы интехесуете меня только с духовной стохоны… Перед тем как выйти из номера, Ласло опять молился, хряпнувшись на колени. У меня рябило в глазах и ломило в затылке. Под вечер мы добрели ко мне домой, просто некуда было девать графа – он повсюду плелся за мной. В холодильнике у меня обнаружились – спасибо мамочке – свежие котлеты, я нарезала помидоры и огурцы, открыла банку сайры. Перед тем как приступить к ужину, Ласло опять молился на греческом, благоговейно склонив голову с легким седым сорнячком вокруг неровной лысины. Мой шестилетний сын, привычный к разнообразным сортам гостей, завороженно смотрел на него. После ужина Ласло размяк, играл нам на моей расстроенной гитаре пьесу Скарлатти, потом читал стихи Гёте на немецком и время от времени повторял вдохновенно и угрюмо: – Я увезу вас в Шахапову охоту, пхикую кандалами к письменному столу, а вашего сыночку буду учить игхать на лютне. Наконец, часам уже этак к двенадцати, когда гундосое пение молитв, грассирующее оканье и звуки гитары слились для меня в одуряющий плеск прибоя, мне удалось проводить Ласло Томаша до нашей станции метро. В виду подходящего к платформе поезда монах в миру, последний граф Томаш, попеременно целовал мне обе руки, а потом размашисто крестил меня из уносящегося в туннель вагона… Тихо открыв дверь ключом, я на цыпочках, чтоб не разбудить сына, вошла в комнату. Мой сын стоял у окна и, сложив ладони лодочкой на уровне груди, сонно бормотал куда-то в потолок: – Боженька, прости меня, что я у Кривачевой трусы подглядывал… Анжелла обожала ночные съемки. Утром съемочная группа тяжело отсыпалась на потных подушках в душных гостиничных койках. Часам к двенадцати вяло поднимались, стайками, по двое, по трое, плелись на крошечный местный базар – купить лепешек и фруктов, днем репетировали очередную сцену, видоизмененную в процессе репетиций настолько, что я уже путалась в героях и совершенно не помнила порядок эпизодов. Вечером опять разбредались по номерам, а к ночи набивались в «рафик» и пыльными кривыми улочками, мимо двухэтажной школы и глинобитной мечети с невысоким минаретом, скорее похожим на трибуну, наспех сколоченную для первомайской демонстрации, вваливались во двор дома главного бухгалтера. (Бедняга бухгалтер, надо полагать, уже проклял ту минуту, когда, польстившись на узбекфильмовские деньги и межрайонную славу, отдал на поругание городским собакам дом деда своего.) Со времен борьбы с басмачами сонные улочки колхоза «Кадыргач» не оглашались подобными воплями и руганью на обоих языках. Мальчики-осветители тошнотворно долго устанавливали лампы на треногах, по утоптанной земле дворика змеились провода. Бегали с последними приготовлениями ассистенты, гримерша, костюмерша, роняя шляпы, шали, милицейские фуражки. Крутился под ногами съемочной группы мелкий бухгалтерский помет – от годовалого, на зыбких ножках, малыша до девочек-подростков на выданье. Немедленно выяснялось, что каждый забыл в гостинице что-то из реквизита: костюмерша – ту или другую деталь дедушкиного костюма, гримерша – пудру, белобрысый ассистент оператора – хреновину, без которой не будет действовать вся осветительная аппаратура… «Рафик» гоняли в гостиницу и обратно еще раза два-три. Почему-то все орали друг на друга: Анжелла орала на всю съемочную группу, Маратик – на Анжеллу, Стасик – на Маратика, который не желал двигаться согласно пространственной концепции оператора. Маратик вообще не желал делать ничего, что не исходило из глубин его собственного организма, а организм его поминутно сотрясали импульсы, наработанные годами тренировок в республиканской школе каратэ. (Вероятно, поэтому лирический герой в нашем фильме рубит воздух железной ладонью и лягается, как мул, которому досаждают слепни.) Но наступал момент, когда все наконец оказывались на своих местах: Стасик – за камерой, актеры – где кому положено по замыслу оператора и режиссера, ублаженный заискивающей матерью, но все равно презрительно остервенелый Маратик – в центре сцены, и тогда… – Мо-торрр!! – пронзительно тонко вскрикивала Анжелла. При этом она выбрасывала вверх руки и задирала голову в ночное агатовое небо. Она была похожа на маленькую девочку, вопящую «урра!» при виде салюта, взорвавшегося в небе ослепительным, красно-сине-зеленым розаном. – Мо-торр! (Урра!!) – воздетые тонкие руки вразброс, голова запрокинута: восторг, упоение, салют, бумажный змей на ветру, воздушные шары над стадионом… – я все ей сразу простила. Просто махнула рукой, поняла – с кем имею дело. Это был неразумный невоспитанный ребенок сорока восьми лет, которого не научили, что чужую игрушку брать нехорошо, обзываться – некрасиво, а влезать в разговоры взрослых со своими детскими глупостями – нельзя. И я, человек от рождения не просто взрослый, а пожилой, простила ей, как прощают детям… Кажется, меня хватило на две такие ночные съемки. Потом я стала увиливать – отговаривалась головной болью. Сейчас трудно поверить, что в гостинице меня удерживали тринадцать рублей суточных. Честно говоря, все пытаюсь вспомнить – неужели так худо было у меня с деньгами, неужели из-за них я терпела эту гостиницу с дружными табунками мух, переругивающихся Анжеллу с Маратиком, пьяного Вячика с его драпировками, Стасика с его майкой «Я устала от мужчин»?.. В одну из таких ночных съемок я опять осталась в гостинице. Выждала, когда от главного входа отчалит галдящая гондола – узбекфильмовский «рафик», уносящий к бухгалтеру всю кодлу – («А где шляпа? Где соломенная шляпа для дедушки?» – «Кабанчик, откуда я тебе шляпу возьму, пусть вот мою тюбетейку наденет…»), – и от нечего делать спустилась в вестибюль посмотреть телевизор. У гостиничной стойки прохаживались три молодых негра. Двое – высокие, поджарые, с неестественно выпуклыми грудными клетками и столь же неестественно крутыми задами; третий обладал устрашающей бизоньей внешностью: налитые кровью глаза, мощный торс, обтянутый хлопчатобумажной дико-оранжевой майкой производства ташкентской трикотажной фабрики. По вестибюлю носился навязчивый запах спиртного. Негры на ломаном русском препирались с администратором Машей. «Откуда здесь негры?» – подумала я, не слишком, помнится, сосредотачиваясь на этой мысли. В ташкентском Ирригационном институте обучались студенты из дружественных стран черной Африки, так что ничего сверхъестественного в появлении этих парней здесь не было. Минуты три я лениво наблюдала по телевизору национальные узбекские танцы в сопровождении дойры, потом вышла на улицу. Через пыльную площадь к гостинице слаженно танцующей походкой подплывали еще двое. Эти были откровенно пьяны, и у одного – необычайно гибкого, как лиана, – из кармана брюк торчала бутылка. Заметив меня, они почему-то страшно оживились, задергались, замахали руками (так и хотелось вручить им тамтам) и закричали – довольно мирно, впрочем, – что-то по-французски. Я различила слово «мадемуазель». Поднимусь-ка я в свой номер, подумала я. Проходя мимо стойки, где Маша запирала какие-то ящики и шкафчики, я спросила: – А вы что, уходите, теть Маш? – Да вот, внучка заболела, – сказала она расстроенно. У нее было уставшее стертое лицо, такой бывает кожа на пальцах после длительной стирки. – Воспаление легких. И где подхватила в такую жару? Пойду посижу с ней – здесь недалеко. Ничо, не сгорит тут без меня эта халабуда. – А те привлекательные молодые люди, что – туристы? – спросила я. – Кто – черножопые? – уточнила она. – Да шут их знает, какая-то у них тут конференция, что ли… Вон зенки-то залили… Эти Маугли выступят на конференции-то… – Она проверила, подергав, заперты ли ящики, и вышла из-за стойки. – Ты, девка, иди-ка в свой номер, иди, – посоветовала она. – Неча тебе тут околачиваться. Дверь запирается? И ладно. А чуть чего – вот у меня телефон. Зови милицию. Я поднялась в свой номер, заперла дверь и вдруг поняла, что осталась на ночь в гостинице одна с компанией дюжих негров, свезенных кем-то сюда на какую-то таинственную конференцию. Н у, спокойно, сказала я себе, зачем сразу-то психовать? Они люди, такие же, как ты. Ну, выпили. Сейчас разойдутся по номерам – спать… Не зажигая света, я прилегла в одежде на койку и стала напряженно прислушиваться к звукам, доносившимся из вестибюля. Участники конференции, как видно, вовсе не собирались расходиться. Наоборот – веселье крепло и, судя по ритмичным воплям и прихлопываниям, приобретало плясовой характер. Хоть бы они упились, наплясались и свалились, думала я, тяжело глядя в бледный потолок, по которому нервно ходила ажурная тень от молодого клена. Я недооценила здоровье и выносливость этих детей природы. Вскоре по вестибюлю забегали, тяжело топая. Возможно, ребята решили посоревноваться в беге наперегонки, потому что топот и вопли минут сорок равномерно сотрясали гостиницу. И тут в диких криках я вновь различила слово «мадемуазель». Сердце мое лопнуло, как воздушный шарик, и обвисло тряпочкой, но тело мгновенно стало легким, сухим и взвинченным. Я взметнулась с койки и бросилась к окну: очень высокий второй этаж. До смерти, вероятно, я не убилась бы, но позвоночник и руки-ноги, несомненно бы, переломала. К тому же окно выходило во внутренний двор гостиницы, заасфальтированный и заваленный много лет невывозимым мусором: тут были обломки кирпичей, битые бутылки, ящики из-под пива, перевитые ржавой проволокой. – Мадемуазель! – орали снизу. – Идьем сьюда!! Стараясь не шуметь, я в несколько приемов перетащила к двери огромный облупленный письменный стол канцелярского вида. Конечно, это было наивным. Дверь легко вышибалась двумя ударами крепкой негритянской ноги. А учитывая, что по лестнице поднимались несколько пар крепких негритянских ног, все мои приготовления к обороне выглядели смешными. Надо было прыгать, и все. В эту темень – спиной, животом, коленями на эти ящики, головой об этот мазутный асфальт. Сухой жар ужаса делал меня совсем невесомой. Не исключено, что если б в тот момент я порхнула из окна, то, зависнув в воздухе, плавно опустилась бы на битые пивные бутылки. Я опять ринулась к окну. За эти несколько секунд выяснилось, что, не зажигая света, я поступила весьма толково – дети свободной Африки не знали, в каком из номеров я нахожусь. Возбужденно горланя что-то по-французски, они последовательно и довольно легко вышибали двери во всех номерах. И это взвинчивало их все больше и больше, как в игре с открыванием дюжины консервных банок, где лишь в одной запаяна рыбка. «Мадемуазель!! – неслось с противоположного конца коридора. – Идьем!! Будьет карашо!!» Мой номер был угловым. Рядом с окном спускалась водосточная труба, но она обрывалась на уровне окна, и даже ржавые скобы от нее, по которым можно было бы спуститься, заканчивались рядом с наружным жестяным подоконником, довольно широким. Пора было прыгать. Я взобралась на окно, цепляясь за раму, и еще раз глянула вниз. Гулкое жаркое счастье заколотилось в ушах, заглушив вопли разгоряченных негров в коридоре: в умирающем ночниковом свете чудом уцелевшей лампочки единственного фонаря на углу я разглядела под своим окном выступавшие из стены кирпичи. И даже мгновенно прочитала надпись, в которую они складывались: «прораб Адылов». Никогда в своей жизни я не соображала так быстро. Я поняла, что, ухватившись за ржавую скобу от водосточной трубы и спустившись на эти кирпичики, увековечившие имя славного прораба, я смогу распластаться на стене под широким подоконником, так что из окна обнаружить меня будет почти невозможно. Присев на корточки, я дотянулась обеими руками до выступавшей из стены скобы, схватилась за нее и выпала из окна. Две-три страшных секунды я висела, шевеля ногами и пытаясь нащупать кирпичики. Несколько раз нога моя соскальзывала с буквы «п» в слове «прораб», и я, продолжая висеть, стала сковыривать левой ногой сандалий с правой. Наконец мне это удалось, и босой ногой я нащупала кирпичик. Он был узковат (дай Бог здоровья тщеславному прорабу, спасшему мне жизнь и рассудок!) – ногу на этом кирпичике можно было поставить только вдоль стены. На двух таких кирпичиках я и распласталась на стене под подоконником. Вероятно, со стороны я напоминала застывший кадр знаменитой чаплинской походочки. И тут загрохотала дверь в моем номере. Поняв, что дверь забаррикадирована, вся компания с диким воодушевлением принялась за дело, нечленораздельно горланя что-то по-русски вперемешку с французским. После нескольких слаженных ударов с победными воплями они вломились в номер. И тогда наступила тишина, в которой до меня доносилось отчетливо слышное тяжелое дыхание нескольких хорошо поработавших мужчин. – Мадемуазе-е-ель!! – заорали истошно пятеро глоток. – Гдье ты-и-и?!! Я стояла в какой-то там по счету балетной позиции, правой босой ногой на перекладине буквы «п», левой, обутой в сандалий, – на козырьке буквы «б», абсолютно ног не чуя, дрожащими пальцами цепляясь за щербатую кирпичную стену. По топоту, по скудному русскому мату, доносящемуся сверху, я поняла, что они меня ищут – под кроватью, в туалете, в шкафу. Потом прямо над моей головой кто-то засопел и крикнул в темноту: – Мадемуазель!! Ты убьежал, суким, бильядам!! Я стояла, зачем-то закрыв глаза, как в детстве, когда кажется – вот зажмурюсь и стану невидимой, и вы меня не найдете… Господи, хоть бы кто-то из этих киношных придурков забыл в гостинице какую-нибудь дрянь, необходимую для съемок, и вернулся! И вдруг сверху на меня что-то полилось… Это было настолько неожиданно и неправдоподобно, что несколько секунд, оцепенев, я стояла под теплыми струями, бегущими сквозь щель между стеной и подоконником мне за шиворот, абсолютно не понимая – что происходит. Потом поняла… Судя по длительности процесса, это животное выпило за вечер сверхъестественное количество жидкости. В какой-то момент я даже подумала, что это не кончится никогда. А может быть, к нему за компанию присоединились остальные участники конференции… Я старалась не дышать, ощущая себя некой деталью здания, вонючей кариатидой, подпирающей подоконник. Не помню, сколько времени они куражились в номере: переворачивали мебель, били бутылки и, судя по ритмичному топоту, даже танцевали… Потом снизу раздался разъяренный причитающий голос тети Маши, и спустя еще минут пять послышались мужские голоса: очевидно, приехал наряд милиции. Слыша, как мое спасение поднимается по лестнице и приближается по коридору, я вдруг ощутила свои ноги, странным образом умещающиеся на двух кирпичиках. Мне показалось: еще мгновение – и тонкая жилочка в груди, как стальной тросик до этой минуты державшая все тело, лопнет сейчас с тихим звоном, как струна на гитаре, и я ватно свалюсь в черную темень. – Вот они, гады черножопые!! – закричала Маша. – Где девушка?! Снасильничали?! Убили?!! Участники конференции, судя по всему, не сопротивлялись милиции. Слышно было только пыхтение и страстное бормотание одного из них: – Нет – убили! Убили – нет! Мадемуазель, суким, убьежал… – Господи, в окошко сиганула?! – ахнула надо мной Маша. Я сказала шелестящим голосом, стараясь не шевелиться: – Теть Маша… Я здесь… Снимите меня, пожалуйста… Дальше все происходило быстро и слаженно. Маша с двумя узбекскими юношами – вероятно, дружинниками – снесли во двор и расстелили подо мной три матраса, на которые я благополучно свалилась окоченевшим кулем. – Детка, ты что ж такая мокрая! – воскликнула Маша. – Ссали на тебя, что ли?! До сих пор не перестаю изумляться сообразительности этой простой женщины. Она повела меня в единственную душевую и минут тридцать сосредоточенно и усердно намыливала с головы до ног мое почти бесчувственное тело. – Страху-то натерпелась, – приговаривала она. – Это ж какой ужас, а?! Когда русский наш насильничать берется – так это еще туда-сюда, а каково представить черную-то рожу над собой? Она выдала мне чистый халат, на кармашке которого было красиво вышито «Главный администратор гостиницы „Кадыргач“ Софронова М. Н.», и, видно, чувствуя себя все-таки виноватой в событиях этой ночи, проговорила: – А внучке моей полегчало. Кризис был, температура спала. – Слава Богу, – сказала я. И заплакала. На втором этаже по открытым номерам, с повисшими кое-где на одной петле дверьми, бродил внутренний сквознячок. В номере, где жил Стасик, на спинке стула сушилась выстиранная им накануне белая маечка. В моем номере тетя Маша убрала уже осколки битых бутылок, расставила по местам перевернутую мебель. Дверь в номере оказалась целой, только замок выломан. Я притворила ее и села на стул. Шел четвертый час. Ночь уже подалась, задышала, задвигались за окном деревья, и послышался ворох и бормотание проснувшихся горлинок. Скоро должна была вернуться группа с ночных съемок. Но все это уже не имело никакого значения. Жизнь была кончена. Завершена… Вероятно, подобное знание настигает пилота над океаном, когда он вдруг понимает, что в баке кончилось горючее. Возможно, что-то подобное чувствует больной, узнавший свой роковой диагноз. Да, можно еще съездить в отпуск, кое-что доделать, но все это неважно, ибо – жизнь кончена, завершена, нет горючего… Я сидела на стуле у окна в седоватом тумане пыльного азиатского рассвета, взгляд мой с утомительной пристальностью изучал осколки битых бутылок на асфальте и дощатые занозистые ящики, перевитые ржавой проволокой. Пропала жизнь – я знала, что это парализующее ощущение не имеет ничего общего с обычной тоской. Это было знание, окончательное и смиренное: пропала жизнь. Мне было то ли двадцать семь, то ли двадцать восемь лет, но чудовищную подлинность и завершенность этого чувства я помню и сегодня. Так я просидела на стуле часа полтора, не шевелясь. В пять ко мне тихо постучали. Это был известный узбекский актер, одутловатый выпивоха в лаковых туфлях, – он исполнял в нашем фильме роль главаря мафии, коварного и жестокого. Безнадежный алкоголик, он был в высшей степени интеллигентным человеком (под интеллигентностью я понимаю, главным образом, редчайшее врожденное умение – не обременять собою окружающих). Трижды извинившись за то, что побеспокоил меня так рано, он виновато сообщил, что возвращается на день в Ташкент и вот подумал, не нужно ли мне домой, он был бы рад подбросить… Да-да, сказала я, спасибо, очень кстати, едем через минуту. В халате главного администратора гостиницы «Кадыргач» я спустилась вниз и села в старенький синий «Москвич» известного актера. Лучшего катафалка в последний путь придумать было невозможно. Всю дорогу мы ехали молча, вероятно, он чувствовал мою несостоятельность как собеседника, что лишний раз подтверждало подлинную интеллигентность этого вечно пьяного, крикливо одетого, безграмотного узбека. Мы ехали довольно быстро. По краям шоссе бежали хлопковые плантации, иногда проскакивали тоскливые мазанки. Вдали слезились два тающих огонька. Казалось, это желтоглинное пространство вращалось вокруг машины, как гончарный круг. – Италии был, Швейцарский Альпа был, Венеция видел, Норвегий-Марвегий был… – певуче проговорил известный узбекский актер. – Такой красивый земля, как наш, нигиде нет… Как я и предполагала, сын ночевал у мамы. Но мне следовало пошевеливаться – в любой момент мать могла нагрянуть за какой-нибудь хозяйственной надобностью. В ванной в тазу было замочено белье. На поднявшемся из воды островке сидел упавший с потолка таракан. Я освободила таз, приволокла его в кухню, наполнила горячей водой и поставила на стол. Села на табурет, опустила в таз обе руки – примерилась. Вот так в самый раз: когда я потеряю сознание, то просто тюкнусь физиономией в воду. Потом я вяло принялась искать бритву и никак не могла отыскать. Время шло, надо было скорее с этим кончать. Я взяла нож, конечно же тупой, как и все ножи в этом никчемном доме без мужчины, отыскала точильный брусок и так же вяло принялась точить о него нож. Я сидела в халате главного администратора гостиницы «Кадыргач», точила на себя, как на кусок говядины, кухонный нож и думала о том, что пошлее этой картины ничего на свете быть не может. Но я ошибалась. Зазвонил телефон. От неожиданности я уронила на ногу тяжелый точильный брусок и, поскуливая от боли, заковыляла к аппарату. Хамоватый тенор украинского еврея произнес скороговоркой: – Ничео, шо я рановато? Вам должны были передать, так шо я только напомнить: у меня большие яйца. – …Что я должна делать по этому поводу? – спросила я. – У меня самые большие яйца! – обиженно возразил он. – Потому шо они от Замиры. Можете сравнить! Господи, мысленно взмолилась я, почему Ты заставляешь меня подавать реплики в этом гнусном эстрадном скетче! А вслух проговорила устало: – Зачем же. Я вам верю. Можете привозить пять десятков… – Так я живо! – обрадованно выпалил он, и это прозвучало как «щиво»… …Разумеется, никто и никогда не привез мне яиц. Да и какой болван стал бы звонить человеку в шесть утра! Конечно, это был он – конвойная харя с ухватками вертухая, в ватных штанах, пропахших махоркой и дезинфекцией вокзальных туалетов. Мой ангел-хранитель, в очередной раз навесивший мне пенделей при попытке к бегству из зоны, именуемой жизнью. Я вылила воду из таза и бросила в ящик стола кухонный нож. У меня болела спина и ныла шея, как будто, поколачивая, меня долго волокли за шиворот к моему собственному дивану. И я повалилась на него и проспала мертвецким сном полновесные сутки. И вот приехала укладчица – весьма юная особа русалочьего племени со всеми полагающимися таковой причиндалами: длинными русыми волосами, как тяжелые водоросли скользящими по узкой спине, гранеными камешками зеленых глаз и прочей сексуальной мелочишкой вроде торчащих грудок, маленького оттопыренного ушка, за которое закладывалась тяжелая русая прядь, и медленных долгих ног, сладострастно обвивающих друг друга независимо от того, в какой позе укладчица пребывала – стояла, сидела или полулежала в кресле. Звали ее… ой, я забыла, как ее звали. Хорошо бы – Виолетта: мне кажется, это имя с двумя плывущими гласными в начале и фокстротно притоптывающими «тт» в конце удивительно подходит сей нежной диве. Если бы заложенный в ней сексуальный заряд обладал, наподобие заряда взрывчатки, разрушительной силой, то, ручаюсь, она бы взорвала к чертям не только весь комплекс узбекфильмовских построек, но и район жилых домов вокруг в радиусе километров этак семи… Стоит ли упоминать, что в нашу рабочую студию слетались, сбегались, сползались все мужчины всех возрастов со всех этажей и из всех построек «Узбекфильма». Мне кажется, даже минуя проходную, она успевала крепко отметить своим вниманием старика охранника, так что остаток дня он (да нет, это, конечно, мои фантазии!) ничком полулежал на сдвинутых стульях, не в силах потребовать у входящего пропуск. Проходная в эти дни осталась неприсмотренной, шляйся кто куда хочет. Когда, усевшись и вытянув во всю их благословенную длину ноги поверх кресла переднего ряда, Виолетта впервые просмотрела отснятый материал, Анжелла, помнится, спросила ее тревожно: – Ну, что? Дня за три управишься? Та неопределенно пожала плечами, погладила одной ногой другую. – Не управишься? – еще тревожней спросила Анжелла. В ту минуту я подумала, что ее заботит финансовая сторона вопроса. Однако, как показали события ближайших дней, дело было совсем не в том. Сигарета казалась приставной деталью личика Виолетты, вынимала она ее изо рта только для поцелуя. Дверь маленькой студии, где на рабочем экране во тьме беззвучно крутилось кольцо из нескольких склеенных кадров, распахивалась каждые пять минут. На пороге возникал силуэт очередного мужчины, и, слабо застонав в тихом экстазе узнавания, Виолетта распахивала объятия, в которые вошедший и падал. Так появился в студии известный столичный актер, к тому времени сыгравший главную роль в нашумевшем фильме знаменитого режиссера. Он вошел, Виолетта, вглядевшись прищуренными зелеными глазами в силуэт, тихо застонала, они расцеловались. И вот тут, впервые за все эти месяцы, я наконец стала свидетелем того, что принято называть «высоким профессионализмом». Подсев на ручку кресла к Виолетте и поглаживая ее коленку, известный актер несколько мгновений вяло следил за происходящим на экране. Там крутилась довольно дохлая сцена выяснения отношений на свеженькую тему «отцы и дети». И снята в высшей степени изобретательно: поочередно крупный план – внучек, поигрывающий желваками на высоких скулах половецкого хана; крупный план – сморщенное личико страдающего дедушки. В конце сцены камера наезжает – из правого глаза деда выкатывается скупая актерская слеза. Кольцо крутилось бесконечной каруселью: лицо внука – лицо деда – скупая слеза; лицо внука – лицо деда – слеза и так далее. Виолетта, покуривая и сплетая атласные ноги, придумывала подходящий текст под шевеление губ. Помнится, на этом кадре она почему-то застряла. И вот известный актер, просмотрев гениальный кадр всего один раз, уже на следующем витке, не снимая ладони с яблочно светящейся в темноте коленки, с фантастической точностью уложил некий текст в шевелящиеся на экране губы Маратика. – Хули ты нарываешься, старый пидор? – негромко, с элегантной ленцой проговорил Маратик всесоюзно известным бархатным голосом. – Я те, ебенть, по ушам-то навешаю… Эта фраза прозвучала так естественно, так соответствовала характеру самого Маратика, и такой логически безупречной выглядела после нее скупая слеза на обиженном личике деда, что все, без исключения, сидевшие в студии, застыли, осознав сопричастность к большому искусству. А известный актер выдавал все новые и новые варианты озвучания кадра, в которых неизменным оставалось лишь одно – дед с внуком матерились по-черному. И каждый вариант был поистине жемчужиной актерского мастерства, и каждый хотелось записать и увековечить. Порезвившись так с полчаса, известный актер вышел покурить. Я выскочила следом – выразить восхищение. – Ну, что вы! – устало улыбнувшись, возразил он. – Это давно известный фокус. Помнится, однажды с Евстигнеевым и Гердтом мы таким вот образом почти целиком озвучили «Гамлета». Вот это было интересно. Кстати, в подобном варианте монолог «Быть или не быть?» несет на себе гораздо более серьезную философскую нагрузку… …Если не ошибаюсь, в конце концов этот кадр был озвучен следующим текстом: Дед: – Неужели ты решишься на этот поступок? Внук: – Дедушка, вспомни свою молодость. Камера наезжает. Из лукавого армянского глаза дедушки выкатывается густая слеза воспоминаний… Потом известный актер удалился в обнимку с Виолеттой. Надо сказать, она по нескольку раз на день исчезала куда-то с тем или другим работником искусства. Ненадолго. – Пойдем, покурим, – предлагала она и минут через двадцать возвращалась – как после курорта – отдохнувшая, посвежевшая… – Ах, – светло вздыхала она, закуривая. – Какой дивный роман когда-то был у нас с Мишей (Сашей, Фимой, Юрой)… Казалось, на «Узбекфильм» она приехала, как возвращаются в родные места – встретиться с еще живыми друзьями детства, вспомнить былое времечко, отметить встречу. И отмечала. Своеобразно. Вдруг возникал в конце коридора какой-нибудь киношный ковбой – ассистент или оператор, режиссер или актер. Они с Виолеттой бросались друг к другу – ах, ох, давно ли, надолго? – Пойдем, покурим, – предлагала Виолетта… Вернувшись минут через двадцать, щелкала зажигалкой и произносила мечтательно, одним уголком рта, не занятым сигаретой: – Ах, какой нежный роман был у нас с Кирюшей лет восемь назад… Спустя дня три напряженной работы Виолетты над укладкой текста я спросила Фаню Моисеевну: – Слушайте, а сколько, собственно, годков этому дитяте? – Ну, как вам сказать… Вот уже лет двадцать я работаю на «Узбекфильме», и… – она задумалась, что-то прикидывая в уме, – все эти годы всех нас укладывает Виолетта. Весь укладочный период работы над фильмом прошел под знаком оленьих драк за Виолетту. Я не говорю о мелких потасовках между мальчиками-ассистентами, осветителями, гримерами; о странном пятипалом синяке, украсившем в эти дни физиономию главного редактора «Узбекфильма»; о мордобое, учиненном Маратиком двум каким-то вполне почтенным пожилым актерам, приглашенным на съемки фильма о борьбе узбекского народа с басмачами… Да я и не упомню всех этих перипетий, потому что все чаще уклонялась от посещений киностудии. Но вот обрывок странного разговора между Анжеллой и Фаней Моисеевной помню: – А я вам сто раз говорила: три дня – и точка. И ни минутой дольше. Многолетний опыт подсказывает. – Но, Фаня, у меня такой сплоченный коллектив! На поверку самым слабым звеном в нашем сплоченном коллективе оказалась парочка старинных друзей. Да, да, многолетняя дружба Стасика и Вячика буквально треснула по швам на глазах у всей съемочной группы. Разумеется, с каждым из них у Виолетты когда-то был «светлый, дивный роман». Разумеется, и тот и другой успели уже помянуть с ней былое… Разумеется, они уже дважды обновили друг другу физиономии в пьяных драках, но… – Но при чем тут мой фильм! – горестно восклицала Анжелла. – Творчество, творчество при чем?! Увы, разрыв отношений у Стасика и Вячика произошел-таки на творческой почве. – Ты импотент! – кричал оператор художнику. – Всю жизнь носишься с убогой идеей драпирования объектов. Это обнаруживает твое творческое бессилие! – Я – импотент?! – вскакивал Вячик. – Это ты – импотент! Крупный план – задница героя – выкатывается слеза!! – Старичок Фрейд на том свете сейчас имеет удовольствие, – заметил вполголоса Толя Абазов, присутствовавший при этой несимпатичной сцене. – А я ей говорила – три дня и точка! – бубнила за моей спиной Фаня Моисеевна. Мой взгляд случайно наткнулся на Виолеттины ноги под креслом. Они кейфовали. Скинув горделиво выгнутую туфельку на высоченном каблуке, левая большим пальцем тихо и нежно поглаживала крутой подъем правой… И напрасно директор фильма Рауф втолковывал Виолетте: «Кабанчик, не бесчинствуй!» – творческий разрыв между оператором и художником все углублялся, отношения их становились все более напряженными. Получая гонорар, из-за которого, собственно, и задержались оба в Ташкенте, они поцапались из-за очереди в кассу, Вячик обозвал Стасика некрасивым словом «говно»… Как и следовало ожидать, оба в конце концов поставили Анжеллу перед сакраментальной ситуацией «я или он», Анжелла выбрала Стасика, и Вячик уехал оскорбленный, напоследок, разумеется, высказав все, что думает об идиотке-режиссерке, кретинке-сценаристке, бесполом мудаке-операторе и бездарных актерах. – Давай, давай, – со свойственной ей прямотой отвечала на это Анжелла. – Иди драпируй свою… Выбегая из студии, он споткнулся о неосторожно вытянутую мою ногу, упал, ушибся и завизжал: «Бездарь, бездарь!» Меня это почему-то страшно растрогало. Я вообще почти всегда испытываю грустную нежность к прототипам своих будущих героев, особенно к тем, кого почему-то называют «отрицательными», хотя, как известно, отрицательный персонаж в очищенном виде – это редкость в литературе. Я заранее испытываю по отношению к ним нечто похожее на томление вины. Говорят, палачи испытывают некий сантимент по отношению к будущей жертве. Вот и я, гляжу на оскорбленно визжащего Вячика, на торжествующего Стасика в белой маечке с надписью: «Я устала от мужчин» – и, чуть ли не сладострастно замирая, думаю: милый, милый… а ведь я тебя смастерю. Нет, не «изображу» – оставим дурному натуралисту это недостойное занятие. Да и невозможно перенести живого человека на бумагу, он на ней и останется – бумажным, застывшим. Но персонаж можно сделать, создать, смастерить из мусорной мелочишки (подобно тому, как в дни прихода Мессии по одному-единственному шейному позвонку обретут плоть и оживут давно истлевшие люди). Могу рассказать – как это делается. Из одной-двух внешних черточек лепится фигура (тут главное стекой тщательно соскрести лишнее), и одной-двумя характерными фразочками в нее вдыхается жизнь. Этот фокус-покус я воспроизвожу уже много лет и, как любой фокусник, конечно же, не открою публике последнего и главного секрета. Но, спрашиваю я вас, при чем тут прототип – живой, реальный, не слишком интересный человек? Да не было, не было у Стасика никакой белой маечки с надписью: «Я устала от мужчин!». Я ее выдумала. Но в том-то и фокус, что могла же и быть. А теперь уж даже и странно, что ее не было. Фокус-покус, театр кукол, студия кройки и шитья… А дом мой все строился на моем пустыре. Уже возведены были бетонные стены; по воскресеньям мы с мамой и сыном ходили «смотреть нашу стройку» и, рискуя сломать ноги, бродили в горах строительного мусора, среди обломков застывшего бетона и кусков арматуры. – Замечательно… – приговаривала мама, взбираясь по лестничному пролету без перил, – вот здесь будет дверь в вашу квартиру… Нет, вот здесь… Дети, не споткнитесь об эту плиту. Нет, здесь будет дверь в туалет… А тут, в прихожей, мы повесим зеркало… Озвучивать ленту Анжелла решила на студии Горького. Ноябрьским слякотным утром небольшой группой мы прилетели в Москву, чтобы завершить последний этап работы над фильмом. И с этого момента в моей памяти исчезли целые эпизоды, кадры побежали, словно киномеханик вдруг ускорил темп, текст неразличим, лента смялась и вообще застряла в аппарате. Раздражающий перерыв в действии, когда вдруг вспоминаешь, что у тебя полно неотложных дел, а ты сидишь здесь, теряешь время на какую-то чепуху. Минута, две… и ты уже встаешь, не дожидаясь, пока пьяный механик исправит аппарат, и идешь по рядам к выходу, спотыкаясь о чьи-то посторонние ноги… Мокрый снег, уже на трапе самолета заплевавший физиономию; неожиданная нелепая ссора с Анжеллой в студии звукозаписи – не помню повода, а скорее всего, не было повода, просто время пришло, слишком долго друг друга терпели; несколько раз кряду выкрикнутое ею: «Кто ты такая?! Нет, кто ты такая?!» (кстати, никогда в жизни я еще не смогла внятно ответить на этот вопрос) – и патетическое: «Я плюю на тебя!»; стояла она близко, очень близко, да еще наступала на меня, картинно уперев кулаки в бока, как солистка в опере «Сорочинская ярмарка», и – действительно – заплевывала, брызжа слюной. Так что я позорно бежала – о, всю жизнь – не кулачный боец, как всегда – задний ум, остроумие на лестнице… – выскочила из студии, навалясь боком на гладкие перила, как в детстве, съехала по лестнице в вестибюль с грязноватыми лужицами натекшего с обуви снега. За мной помчался Толя Абазов, на ходу ловил мои руки, приговаривая: «Голубчик, не надо, ну, не надо! Да плюньте вы, плюньте!..» Это все очень вписывалось в сцену, но как-то разрушало его образ человека ко всему равнодушного. Хотелось спросить – а почему же вы сценария моего не читали? Я вырвала руку, выбежала на улицу в мокрый, косой, заплевывающий куртку снег… И такси, обдающие прохожих веером бурых брызг, и весь нелепо развернувшийся вокруг коробочный район ВДНХ с гостиницей «Космос», где остановилась наша группа, – все это ощущалось как наказание мне, наказание… и я уже догадывалась – за что. В номере моем трезвонил телефон. Это была, конечно, Анжелла. Ей ничего не стоил переход от оскорблений к лобызаниям, страстным извинениям и признаниям в любви. Абсолютно искренним. В сущности, в отличие от моего, у нее был легкий характер. Не снимая куртки, я схватила телефонную трубку, чтобы одной-двумя фразами оборвать навсегда эти никчемные отношения, и… – Ковахная!! – завопил в трубке голос монаха в миру, последнего графа Томаша. – Как вы смели не телефониховать мне с бохта самолета! Я не ожидал от вас подобной подлости! – Ласло, дорогой, здравствуйте… – Мы должны встхетиться сейчас же! Я веду вас в мастехскую к одному гениальному художнику. Мне совершенно не хотелось опять выходить в ноябрьскую сумрачную слякоть, трястись в метро. Но мысль, что в любую минуту сюда может явиться Анжелла, хохотать, виснуть на шее и целовать взасос, была еще невыносимей. Надо было смываться отсюда, переночевать у кого-то из знакомых и, поменяв билет, вылететь завтра домой. Мы договорились с Ласло о встрече на метро «Маяковская» – где-то там, во Дворце пионеров на Миусской площади, обитал совершенно ненужный мне художник. На встречу Ласло пришел не один, а с девочкой, по виду лет пятнадцати, – высоконькой, плосконькой, с неестественно прямой, как щепочка, спиной и разработанными комковатыми икрами балерины. Она и оказалась балериной Кировского ленинградского театра. Ее детское чистое лицо было полностью свободно от какого-либо выражения; легкая полуулыбка на аккуратных бледных губах имела явно не духовное, а мускульное происхождение. Леночка. Последний венгерский граф Томаш, монах в миру, трепетал, как терьер на весенней охоте. Он брал девочку под локоток, время от времени размашисто крестил и благословлял на трудное служение искусству. На меня он тоже изредка обрушивал короткое, но страшной силы внимание, оглушал – так «моржи» зимой выливают себе на голову ведро ледяной воды. Между делом сообщил, что снял с себя сан монаха в миру и из лона православной церкви перешел в лоно католической (в его транскрипции слово «лоно» приобретало оттенок чего-то непристойного). Впрочем, все его внимание было поглощено балериной. – Я увезу вас в Шахапову охоту! – восклицал он. – Пхикую кандалами к станку и заставлю танцевать день и ночь! Интересно, что на девочку эти страсти не производили должного впечатления, вероятно, потому, что она и так была прикована к станку – нормальной ужасной жизнью балерины. Я плелась за ними в бурой каше таявшего снега, заводя волынку со своим внутренним «я», пытая его и пытаясь понять: какого черта любому, кому не лень, позволено делать с моим временем и моей жизнью все, что он посчитает забавным и нужным. В моменты отчаяния я всегда раздваиваюсь и затеваю с собой внутренние диалоги или затягиваю тягучий назидательный монолог, обращенный к никчемному существу во мне, которое в такие минуты даже не оправдывается, а просто плетется в ногу со мной, понуро выслушивая все справедливые обвинения, которые приходят мне в голову. В психиатрии для обозначения этого состояния существует специальный термин – я его забыла. Мы пересекли Миусскую площадь, в центре которой чугунно громоздились две группы героев Фадеева: молодогвардейцы перед расстрелом и конный Метелица с пешим Левинзоном. (Фадеев – хороший писатель, утверждала мама, он не был антисемитом.) Мы поднялись на второй этаж Дворца пионеров мимо раскрашенных диаграмм. Двери «изостудии» были заперты. Я вздохнула с облегчением. – А вот и он, – воскликнул Ласло в сторону коридора, – дхуг мой, гений и собхат! – И, склонившись ко мне, добавил: – Он был в востохге от вашего сценахия и мечтал хаботать в фильме! Со стороны туалета к нам приближался человек с жестяной банкой в одной руке и пучком мокрых кистей в другой. Он шел против света – темный силуэт, худощавый человек; интересно, что даже в таком освещении было видно, что одет он в старомодный и неприлично поношенный костюм. Не то чтоб бахрома на рукавах, но… откровенно, откровенно. И вообще, такие силуэты принадлежат не художникам, подумала я, а скромным провинциальным бухгалтерам. – Бохис, – продолжал Ласло громко в сторону приближающейся фигуры, – я пхивел вам двух ваших будущих моделей. Вы должны пхиковать их к стулу кандалами и писать, писать… – Здравствуйте, – сказал художник будничным и мягким голосом, в котором слышался сильный акцент уроженца Украины (да, бухгалтер, бухгалтер). Он проговаривал все буквы в приветствии, словно ведомость составлял, но это сразу делало стертое служебное слово смысловым. – Простите, у меня руки мокрые, я кисти мыл. После красочных словесных гирлянд последнего графа Томаша звук этого голоса и манера говорить производили впечатление ровного бормотания осеннего дождя непосредственно после исполнения парковым оркестром марша «Прощание славянки». Художник отворил дверь студии, и мы из полутемного коридора попали в огромную комнату с рядом высоченных окон. Вокруг стояли школьные мольберты и грубые, радужно заляпанные гуашью табуреты. Я обернулась – художник смотрел на меня в упор. У него была небольшая аккуратная борода, заштрихованная легкой проседью, и аккуратная, циркульно обозначенная лысина, классической греческой линией продолжающая линию лба. Вообще внешность у него была южного, крымско-эгейского замеса. И конечно – какой там бухгалтер! – темнота меня попутала. Он спокойно, подробно разглядывал меня профессионально невозмутимыми глазами. Я не смутилась: так смотрят на женщин художники, фотографы и врачи – те, кто по роду профессии соприкасается с женским телом не только на чувственной почве. В отношениях с женщиной они игнорируют ореол романтичности, обходятся без него, что делает общение с ними – даже с незнакомыми – почти домашним. – Бохис, помните, я пхосил вас пхочесть мне вслух Один гениальный сценахий? – спросил Ласло. – Да, да, – ответил тот, раскладывая кисти. – Кошмарное произведение. Где советский следователь поет песни? Что-то несусветное… Физиономия бывшего монаха в миру заиграла всеми оттенками удовольствия. Я почему-то страшно обиделась. «Вот этот самый отвратный, – подумала я о художнике, – мерзкий, лысый, наглый провинциал!» Это был мой будущий муж. И я надеюсь, Судьба окажется ко мне столь милосердной, что до конца своих дней, проснувшись и повернув голову, я буду натыкаться взглядом на эту лысину. Со всем остальным я смирилась. Например, с тем, что опять я сплю в мастерской, среди расставленных повсюду холстов, и время от времени ночью на меня падает неоконченный мой портрет, неосторожно задетый во сне рукой или ногой… Ласло, припрыгивая вокруг балерины, кружась, совершая, не скажу – балетные, но явно танцевальные па, требовал, чтобы «Бохис» немедленно познакомил нас со своими гениальными полотнами. Художник зашел за свисающий с потолка в конце зала длинный серый занавес и стал выносить оттуда картины – холсты, натянутые на подрамник, картонки. Он отстраненно, как рабочий сцены, таскал картины из-за занавеса и обратно, как будто не имел к ним никакого отношения. Я ничего не поняла в этих работах. В то время я воспринимала только внятное фигуративное искусство. Веласкес. Рафаэль. Модильяни – с усилием. А Ласло подскакивал к холстам, шевелил пальцами возле какого-нибудь синего пятна или расплывчато-серого силуэта и отскакивая назад, объясняя Леночке – в чем гениальность именно этого пятна или силуэта. После чего художник спокойно и как-то незаинтересованно утаскивал картину за занавес. Леночка держала полуулыбку, как держат спину в той или иной балетной позиции, и – молчала. Кажется, она так и не произнесла ни слова за все время. Через полчаса Ласло заявил, что никогда в жизни еще не был счастлив, как сегодня, в кругу своих замечательных друзей. И если б не срочный, через час, отъезд в Ленинград, где в Кировском проходят интенсивные репетиции балета «Король Лир», в котором Леночка танцует Корделию, то ни за что и никогда он не расстался бы с нами. Он увез бы нас в Шарапову Охоту, приковал кандалами одного – к мольберту, другую – к письменному столу и заставил бы «Бохиса» писать и писать портрет «Кинодраматург за работой»… Затем – целование ручек, размашистые в воздухе кресты, наконец они исчезли. Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за занавес. – Не обижайтесь на Ласло, – послышался оттуда его голос, – он одинокий и сумрачный человек. Эксцентрик. Пиротехник… Все эти шутихи и петарды – от страха перед жизнью… Он вышел из-за занавеса и сказал: – У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в столовой, тут рядом. – Да нет, спасибо, – сказала я. – Мне пора идти. – Напрасно, – сказал он, – столовая обкомовская, цены дешевые… Стали появляться дети, малыши от пяти до семи лет. Художник облачился в синий халат, все-таки придающий ему нечто бухгалтерское, и стал раскладывать детям краски, разливать воду в банки. Наконец все расселись – рисовать картинку на тему «Мой друг». Я сидела на приземистом, заляпанном красками табурете, листала какой-то случайный блокнот и зачем-то ждала похода с художником в дешевую столовую. А он переходил от мольберта к мольберту и говорил малопонятные мне вещи. Что-то вроде: «Вот тут, видишь, множество рефлексов. Желтое надо поддержать…» или «Активизируй фон, Костя…» Дети его почему-то понимали… Один мальчик лет пяти вдруг сказал звонко: – Это Буратино. Он мой друг, понимаешь? Я его жалею, как друга! День в высоких бледных, запорошенных снегом окнах стал меркнуть, в зале зажглись лампы дневного света. Надо было уходить, надо было немедленно встать и уйти, но этот провинциальный, с украинским акцентом человек был так внятен, вокруг него расстилалось пространство здравого смысла и нормальной жизни, и я все тянула с уходом; после стольких месяцев барахтанья в пучине бреда мне нравилось сидеть на этом утоптанном островке разумного существования и внутреннего покоя. Я и топчусь на нем до сих пор, не позволяя волнам бреда захлестнуть мою жизнь… После занятий мы пошли в обкомовскую столовую. За это время подморозило, сухая крошка снега замела тротуары, легкие снежинки мельтешили перед лицом, ласково поклевывая щеки… В обкомовскую столовую действительно после трех пускали простых смертных, и мы ели винегрет, действительно дешевый. Платил – едва ли не в первый и последний раз в нашей жизни – художник; выскребал перед нервной кассиршей медную мелочь из засаленного, обшитого суровыми нитками старушечьего кошелька. Впоследствии платежные обязанности перешли ко мне, старушечий кошелек я выбросила, да и дешевые столовые как-то ушли из нашей жизни… Нет, я не сноб, или, как говорила Анжелла, – снобиха. Просто казенные винегреты невкусные… На этом, собственно, и завершилась моя киноэпопея. Я еще присутствовала на каких-то обсуждениях, просмотрах, кланялась в шеренге съемочной группы на премьере фильма в ташкентском Доме кино. Шеренга мной и заканчивалась, если не считать в углу сцены мраморного бюста Ленина, на который – словно бы по замыслу Вячика – живописно ниспадал крупными складками вишневый занавес, придавая бюсту сходство с римским патрицием. Кстати о римских патрициях. Я живу на краю Иудейской пустыни; эти мягкие развалы желтовато-замшевых холмов, эта сыпучесть, покатость, застылость меняет свой цвет и фактуру в зависимости от освещения. В яркий день, в беспощадном, столь болезненном для глаз свете вселенской операционной эти холмы напоминают складки на гипсовой статуе какого-нибудь римского патриция. Выводя на прогулку своего любимого пса, я гляжу на скульптурно-складчатые холмы Иудейской пустыни и вспоминаю неудачную попытку Вячика задрапировать этот мир. Что ж, думаю я в который раз, то, что не удалось сделать хрупкому, несчастному и не всегда трезвому человеку, вновь и вновь с мистической легкостью воссоздает Великий Декоратор… Публика хлопала вяло, но доброжелательно. Положение спасала прелестная музыка, которую, как и обещал, написал к нашему фильму Ласло Томаш. Нежную нервную мелодию напевал девичий голосок, и мальчишеские губы влюбленно подсвистывали ему. После премьеры меня разыскал в фойе Дома кино знакомый поэт-сценарист. – Ну, вот видишь, – сказал он, – все уладилось. На черта была тебе твоя девственность? Забудь об этой истории, как о страшном сне, и въезжай в новую квартиру… По идее ты должна была бы мне банку поставить, – добавил он. – Но я, как настоящий мужчина, сам приглашаю тебя обмыть этот кошмар. Получил вчера гонорар за мультяшку «Али-баба и сорок разбойников»… Все-таки он был трогательным человеком, этот мой знакомый! Мелькнуло среди публики и слегка растерянное лицо Саши – прототипа, героя, следователя и барда… Он не подошел ко мне. Может, с обидой вспоминал, как ради всей этой бодяги оформлял очной ставкой мои экскурсии в тюремную камеру. Я даже помирилась с Анжеллой – она, повиснув на мне, прокричала в ухо что-то задорное, я – ну что возьмешь с этого ребенка – пробормотала нечто примирительное. Вместе, как это было уже не раз, мы получили – поровну – последний гонорар в кассе киностудии. Я была холодно-покорна, как князь, данник Золотой Орды. Все это было уже по другую сторону жизни. Мы сдали в кооператив нашу квартиру, в дверь которой успели врезать замок, и уехали с сыном жить в Москву. Мама очень горевала, а отец воспринял это с некоторым даже удовлетворением. Возможно, мой переезд в столицу представлялся ему стратегическим шагом в верном направлении (если опять-таки конечной целью считать почетное-захоронение-всем-назло-моего-праха на Новодевичьем). Пускаясь в то или иное предприятие, я всегда предчувствую, как посмотрят на дело там, наверху, по моему ведомству: потреплют снисходительно по загривку или, как говаривала моя бабушка, «вломят по самые помидоры»… Не должна была я жить в этом доме, не должна! Все говорило об этом, надо лишь чутче прислушиваться к своим ощущениям в безрадостных прогулках по чужим пустырям… Не должна была я жить в этом чужом доме, не должна была снимать этот чужой фильм. И наверняка – не должна была писать эту повесть по заманчивым извивам чужой судьбы… Перед отъездом в Москву я зашла к Анжелле – забрать кое-какие свои журналы и книги. Мы поговорили минут десять. Анжелла была непривычно натянута и стеснена, впрочем, как и я, – сказывалась натужность нашего примирения. Я, с облегчением попрощавшись, уже направилась в прихожую, но тут резко зазвонил звонок входной двери – настырным будильничьим звоном. В прихожую, застревая в дверях, пытались прорваться трое. Им это не удавалось, потому что группа представляла собой двух молодых людей, нагруженных чьим-то бесчувственным телом. Вглядевшись, я узнала вусмерть пьяного Мирзу. Голова его со свалявшимися седыми космами каталась по груди, как полуотрубленная. Молодые люди – по-видимому, аспиранты, – подхватив профессора под руки и полуобняв за спину, деловито переговаривались, как грузчики, вносящие в дом пианино. – Развернись, – говорил один другому, сопя от напряжения, – втаскивай его боком… – На-поили-и! – крикнула Анжелла жалобно куда-то в комнаты. – Маратик, его опять напоили на банкете! Из комнат выбежал Маратик, в трусах «Адидас», с выражением закостенелой ненависти на перекошенном лице степняка. Он каким-то приемом крутанул отца, встряхнул его, как куклу, и поволок в глубь квартиры. Оттуда послышались звуки тяжелых шмякающих ударов, тоненькие стоны и всхлипы. Молодые люди, тоже не слишком трезвые, смущенно переглянулись. Я скользнула между ними и, минуя лифт, бросилась вниз по лестнице – навсегда из этого дома. Почему я вспомнила сейчас, как аспиранты, натужно сопя, вносили в дом бесчувственного профессора? Потому что мне привезли стиральную машину и крошечный жилистый грузчик-араб, обвязавшись ремнями, поднимает ее на спине на четвертый этаж. Он приветлив, он подмигивает мне и, поправляя ремень на плече, время от времени повторяет оживленно и доброжелательно: – Израиль – блядь! – неизвестно, какой смысл вкладывая в это замечание: одобрительный или осудительный. – Израиль – блядь! – весело повторяет он. Очевидно, его научили этому коллеги, «русские», – не исключено, что и аспиранты, – в последнее время пополнившие ряды грузчиков. Я полагаю, что человек за все должен ответить. Он должен еще и еще раз прокрутить ленту своей жизни, в иные кадры вглядываясь особенно пристально, – как правило, камера наезжает, и они подаются крупным планом. Я с трудом читаю заголовки ивритских газет, и моя собственная дочь стесняется меня перед одноклассниками. Это мне предъявлен к оплате вексель под названием «сифилисска песен». Я так и вижу ухмыляющуюся плешивую харю: «Давай, давай, голубушка, – говорит он, мой конвойный, – ну-ка, еще раз: „си-си-лисска песен“...» – это широким ковшом отливаются мне тоска и страх мальчика в розовой атласной рубахе. И некуда деться – я обязана сполна уплатить по ведомости, спущенной мне сверху, даже если невдомек мне – за что плачу. Кстати, я так и бытовые счета оплачиваю – не выясняя у компаний, за что это мне столько насчитано. Похоже, мой ангел-хранитель так и не приучил меня понимать смысл копейки… Изредка нам позванивает наш старый друг, Лася, Ласло Томаш. Он по-прежнему страшно одинок, все ищет истинного Бога и грозится приехать на Святую землю. На днях и вправду позвонил и сообщил, что приезжает на какой-то христианский конгресс по приглашению англиканской церкви в Иерусалиме. Пылко просил меня выяснить точные условия прохождения обряда гиюра. – Чего?! – крикнула я в трубку, думая, что ослышалась. Я всегда волнуюсь и плохо слышу, когда мне звонят из России. – Пехейти в иудаизм! – повторил Ласло. – Я никогда не говохил вам, что моя покойная мама была евхейкой? – Ласло, – проговорила я с облегчением, – тогда вам не нужно проходить гиюр, можете смело считать себя евреем, но, – добавила я осторожно и терпеливо, – не следует думать, что для двухнедельной поездки в Иерусалим вы обязаны перейти в иудаизм. В принципе здесь не убивают людей и другой веры. К нам ежегодно приезжают паломники, и христиане, и буддисты. – Пхи чем тут буддисты?! – завопил он. Я помолчала и зачем-то ответила виновато: – Ну… буддизм – тоже симпатичная религия… Склон Масличной горы, неровно заросший Гефсиманским садом, напоминает мне издали свалявшийся бок овцы. Того овна, что вместо отрока Исаака был принесен Авраамом в жертву – тут, неподалеку. Все малопристойные события, которым человечество обязано зарождением нравственности, происходили тут неподалеку. И в это надо вникнуть за оставшееся время. Я смотрю из огромного моего полукруглого окна вниз, на двойную черную ленту шоссе, бегущего в Иерусалим, на голые белые дома арабской деревни – коробочки ульев, расставленные как попало небрежным пасечником. Я смотрю на огромную оцепенелую округу, в которой живет и пульсирует в холмах лишь дорога петлями – гигантский кишечник во вскрытой брюшной полости Иудейской пустыни. Еще час-полтора, и потечет по горам розово-голубой кисель сумерек, затечет в вади, сгустится, застынет студнем… Камера наезжает: в голых кустах у магазина шевелится вздуваемый ветром полиэтиленовый мешочек. Вот он покатился, взлетел, рванул вверх, понесся над склоном нашей горы ровно и бесшумно, как дельтаплан, вдруг взмыл и стал подниматься все выше, выше, полоскаясь в небе, словно бумажный змей на невидимой нитке. – Смотри, мотэк, – говорит рыжий Цвика, хозяин лавки, – я в своей жизни пошлялся по разным америкам-франциям… по этим… как их? – швейцарским альпам… Поверь, красивей, чем наша с тобой земля, нет на свете!.. Пятый год я размышляю о своей эмиграции. Я лишь на днях обнаружила, что думаю о ней скрупулезно и настойчиво. С обстоятельностью лавочника взвешиваю прибыль и торопливо списываю убытки, подсчитываю промахи, казню себя за недальновидность. Словом, день и ночь я зачем-то обдумываю свою эмиграцию, как, будто мне только предстоит решиться или не решиться на этот шаг. Забавно, что единственную в своей жизни окончательность, единственную бесповоротную завершенность я как бы и не желаю заметить. Это похоже на старый еврейский анекдот про «умер-шмумер, лишь бы был здоров!». Ну, я и здорова. Тем более что до Новодевичьего отсюда – приличное расстояние. «Ты начальничек… винтик-чайничек… отпусти до до-ому…» А какие здесь пейзажи! Боже, какие пейзажи: на эти живые, грозно ползущие по холмам «жемчужные тени армад небесных» можно любоваться часами. А если принять стакан, то немудрено и вовсе застыть у окна, столбенея от счастья, что нередко со мной здесь происходит – ведь мне еще нет сорока, говорю я себе, и жизнь бесконечна!…. бесконечна, черт бы ее побрал. Во вратах твоих Повесть Посвящается Боре Сказал Эсав Амалеку: «Сколько раз я пытался убить Яакова, но не был дан он в мою руку. Теперь ты направь мысль свою, чтобы осуществить мою месть!» Ответил Амалек: «Как смогу я одолеть его!» Сказал Эсав: «Расскажу я тебе о законах их, и когда увидишь, что пренебрегают они ими, тогда нападай». Мидраш Останавливались ноги наши во вратах твоих, Иерусалим… Псалом В некоторых африканских племенах верх бесстыдства считается хождение с бюстгальтером… Текст, не прошедший редактуры Редактором в фирму «Тим’ак» меня пристроил поэт Гриша Сапожников, славный парень лет пятидесяти, уютно сочетавший в себе православное пьянство с ортодоксальным иудаизмом. (Впрочем, в Иерусалиме я встречала и более диковинные сочетания, тем паче что иудаизм пьянства не исключает, а напротив, включает в систему общееврейских радостей, у нас, помилуйте, и праздники есть, в которые сам Господь велел напиваться до соплей…) А Гришка, Гриша Сапожников, носил еще одно имя – Цви бен Нахум; это здесь случается со многими. Многие по приезде начинают раскапывать посконно-иудейские свои корни. Хотя есть и такие, кто предпочитает доживать под незамысловатой российской фамилией Рабинович. А вот Гриша, повторяю, как-то ухитрился соединить в себе московское прошлое с крутым хасидизмом, – возможно, при помощи беспробудного пьянства. Он работал в одном из издательств, выпускающих книги по иудаизму на русском языке. Из-за феноменальной его грамотности Гришу в издательстве терпели. Например, строгий тихий рав Бернштейн, чей стол в тесной комнатенке стоял впритык к Гришиному, вынужден был терпеть запах перегара, налитые преувеличенной печалью Гришины глаза и главное – его драную майку. Дело в том, что по известной причине Грише всегда было жарко. Как ни зайдешь к нему в издательство – он сидит себе в майке, отдувается, а на стене над ним висит на гвоздике малый талит. (Я объясняю для тех, кто не знает, – это нечто вроде длинного полотенца с отверстием для головы посередине, с концов которого свисают длинные нити – цицит.) – Погоди, я оденусь, – обычно говорил Гриша, снимая с гвоздика талит и, как лошадь в хомут, продевая в отверстие голову. При этом его пухлые плечи с кустиками волос оставались на виду. Меня-то, как человека циничного, обнаженные Гришины плечи смутить не могли, а вот раву Бернштейну явно становилось не по себе, тем более что, беседуя, Гриша то и дело обтирал подолом талита потную шею движением буфетчика, обтирающего шею подолом фартука. – Запиши телефон, – сказал Гриша, отдуваясь и обтирая шею, – там нужен редактор, это издательская хевра. Спросишь Яшу Христианского. – Какого? – уточнила я преданно. Он достал из стола бутылку водки, налил в бумажный стаканчик и выпил. – Да нет, это фамилия – Христианский, – крякнув, пояснил Гриша. – Кстати, он пишет роман «Топчан», так что боже тебя упаси проговориться, что в Союзе у тебя выходили книги и вообще что ты чего-то стоишь. Ты ничего не стоишь. Ты – просто дамочка. Старательная дамочка, набитая соломой. Понятно? – Понятно, – сказала я. – Спасибо, Гриша. – Рано благодарить. Он тебе устроит нечто вроде проверки. Сцепи зубы и стерпи. Его все знают за жуткую… Рав Бернштейн кашлянул, и Гриша, запнувшись, закончил: – Одним словом, оглядишься. Когда рав Бернштейн вышел из комнатки, Гриша обтер шею подолом талита и сказал: – Тут и так жарко, а они еще окна загерметизировали. Окна были исполосованы клейкой лентой вдоль и поперек. Как у меня дома. – Гриш, война будет? – спросила я. Цви бен Нахум налил водки в бумажный стакан, глотанул и сказал: – А хер ее знает… Накануне войны улицей темной и тесной пробиралась я в поисках восточного дворца с фонтаном и пальмой. (Позже, при свете дня, улица оказалась самой обыкновенной, не широкой, но и не узкой, автобусы ходили в обе стороны. Что это было тогда – эта сдавленность восприятия, этот спазм воображения, это сжатие сердечной мышцы – в ожидании войны, дня за три, кажется?) Объясняли, что справа должен тянуться зеленый забор, потом какая-то стройка, повернуть налево и войти во двор. Кой черт забор, да еще зеленый – поди разберись в этой тьме! – я поминутно спотыкалась об арматуру, торчащую из земли, и поэтому поняла, что забор кончился и началась стройка… До сих пор в слове «война» заключался для меня Великий Отечественный смысл – школьная программа, наложенная на биографии родителей и расстрелянных родственников. Но поскольку Отечество накренилось, сдвинулось и, отразившись пьяной рожей в тысяче осколков разбитого этой же рожей зеркала, полетело в тартарары, неясно стало – как быть со старыми смыслами и чего ждать незащищенной коже и слизистой глаз, носа, рта. (Противогазы нам уже выдали. Борис составил их аккуратно на антресолях хозяйского шкафа.) Итак, накануне войны улицей темной и тесной, как тяжкий путь к свету из материнской утробы (она и называлась соответственно – «Рахель имену», что в переводе на русский означает «Рахель – наша мама»), я пробиралась в поисках восточного дворца с фонтаном и пальмой. Когда-то, до Шестидневной войны, во дворце размещалось посольство то ли Эфиопии, то ли Зимбабве, а после начала войны эта самая то ли Нигерия, то ли Тунис разорвали дипотношения с нами (с нами? с этими, здесь, ну, с Израилем) и посольство в полном составе драпануло из дворца, оставив фонтан и пальму – на редкость крупный, можно сказать, кинематографический экземпляр, высоченная прямая пальма с мощным волосатым стволом, а вот породу – не скажу, не знаю, в нашей стороне (в нашей? в тамошней, в российской) такого не росло… В полнейшей уличной тьме здание мавританской архитектуры было тепло освещено изнутри ярким желтым светом, и этот свет падал на большие жесткие листья пальмы, на фонтан, подсвечивая их, словно театральную декорацию. Я поднялась по внешней, легким полукругом взбегающей на второй этаж лестнице, миновала террасу, толкнула дверь и вошла в очень просторный, почти незаставленный холл. Через стеклянные двери аудиторий видны были юношеские головы в цветных вязаных кипах. Я пошла в боковой коридор, столкнулась с каким-то парнишкой, спросила на плохом своем иврите – где тут читает лекцию рав Карел Маркс, – тот указал на дверь, я постучала и вошла. В этот вечер разбирали тему первой битвы Израиля с Амалеком. Он оказался пылким изящным чехом, этот рав Маркс, – жесты имел округлые, певучие, то и дело вонзая указательный палец куда-то над головой, в потолок. – Не народ против народа, – с мягким нажимом произносил он, и смуглые сильные кисти рук разбрасывал при этом в стороны, как пианист в противоположные концы клавиатуры, расставлял боевыми шатрами друг против друга. – Но Бог против народа! – И плавной дугой указательным пальцем – вверх, в потолок. Талантливым проповедником был рав Карел Маркс. На иврите говорил достаточно хорошо, хоть и с заметным акцентом. Например, гортанное, на связках «рейш», мягко всхлипывающее у сабр, у него рокотало где-то в носоглотке. В перерыве все вышли на террасу – там на столике стояли электрический самовар, одноразовые стаканчики, кофе, печенье на тарелке. – А здесь культурно, – сказал кто-то за моей спиной, – и чисто. Они, по-видимому, к консервативной синагоге принадлежат… – А я в ортодоксальную иешиву ходил, – ответил на это другой, – так я в жизни столько мяса не ел, сколько там дают. Даже компот с мясом… Домой возвращалась в автобусе со старостой группы Гедалией – приятным пожилым человеком с лицом симпатичной козы, – кажется, он работал где-то в университетской библиотеке. Когда миновали район Мошава Германит и автобус въехал на Яффо, ярко освещенную центральную улицу с там и сям бегающими огоньками рекламы над магазинами, стало веселей на душе. И поскольку говорили-то все о том же, Гедалия вдруг неуверенно улыбнулся в слабую бороду и сказал: – Не думаю, чтобы бомбили Иерусалим. Здесь все-таки мусульманские святыни. Я возразила: – Знаете, как-то перспектива бомбежки Тель-Авива тоже мало радует. – Конечно, конечно, – он смутился. – И потом, у нас тут горы, а газ, как вам, наверное, известно, стекает и стелется понизу. – Да, мне известно, – сказала я… …Первые недели эмиграции показались тяжелой болезнью – брюшным тифом, холерой, с жаром, бредом, да не дома, на своей постели, а в теплушке бешеного поезда, мчащегося черт знает куда. Между тем деятельно занимались делами: отстаивали в нужных очередях к нужным чиновникам, получали пособия, сняли квартиру в хорошем районе – правда, религиозном, да шут с ним, какая разница, даже любопытно… Вот только воду приходилось кипятить в кастрюльке. Наш новый эмалированный чайник сгинул в чудовищной пучине шереметьевской таможни. Соседи слева подарили нам холодильник, который был, вероятно, старше, чем Страна. Он никогда не отключался, поэтому скалывать лед, выползавший из морозильной камеры, можно было только ледорубом. Соседка справа в первый же вечер занесла мне халат и израильский флаг. Флаг был стираным, халат – тоже. Сын настаивал, чтобы флаг был немедленно вывешен на нашем балконе. Едва мы заволокли чемоданы в пустую квартиру и вдохнули запах только-только высохшей побелки, зазвонил телефон. – Семейство Розенталь? – спросили гортанно в трубке. – Нет, – ответила я по-русски и, спохватившись, исправилась: – Ло. В трубке еще что-то спрашивали, я торопливо перебила заученной фразой: – Простите, я не говорю на иврите… – и повесила трубку. В тот же день съездили па мебельный склад и привезли оттуда полную машину рухляди – несколько колченогих стульев, две тахты, диван с чужой ножкой, длиннее остальных трех, раскладушку и – огромный обшарпанный канцелярский стол, в котором недоставало трех ящиков. В верхнем ящике этого стола я обнаружила записку на русском: «Не забудь полить цветок»… (Поезд все мчался, мчался – куда? зачем? что будет со всеми нами? Дети каждый день выпрашивали три шекеля и, ошалевшие от здешних супермаркетов, бегали за жвачками.) Мы же почти перестали говорить друг с другом, оба умолкли, даже не жались один к другому, как перед отъездом из России, когда тревожно было расстаться на час… Я подозревала, что и Борис болеет этой неназываемой болезнью… В первую ночь мне приснился сон о иерусалимских банях. Я мылась там вместе с «черными». И как в прежних своих тягостных снах о метро, я была, конечно, абсолютно голая, просто до неприличия. Хасиды сурово отводили от меня глаза и яростно намыливали на себе лапсердаки и шляпы. Колебались пейсы, которые светская публика называет «блошиными качелями». Я проснулась и спросила Бориса: – В Иерусалиме есть бани? Он подумал, сказал: – Наверное… В каких-нибудь отелях… Вообще, бани – это не еврейская забава. – Почему? – спросила я. – Видишь ли, возможно, мы всегда предчувствовали тот жар, спаливший половину нации, ту страшную парную… (Бешеный поезд все мчался, мелькали какие-то пейзажи за окнами – средиземноморские, дивные, картинные – как, вы не были еще на Мертвом море? – вот где потрясающе красиво… Температурный бред тифозного больного: где я? где я? пить… «Это называется у нас хамсином, – приветливо объясняли мне, – нужно пить как можно больше».) В первую субботу зашли к нам доброжелательно улыбающиеся соседи, подарили Борису талит и пригласили в синагогу. Вернувшись после трехчасовой молитвы, он повалился на тахту с поломанной ножкой и сказал – для того чтоб быть евреем, нужно иметь здоровье буйвола, боюсь, мне уже не потянуть… …Наконец сумасшедший поезд сбавил скорость, и можно было уже различить что-то за окнами его: искусно сделанные парики, похожие на натуральные прически, и густые вьющиеся пейсы, похожие на букли парика; в белой хламиде шел по тротуару царственно прекрасный эфиоп, такой величественно статный, такой слишком настоящий, что даже казался актером, удачно загримированным для роли Отелло; то два хасида, шествующих по Меа Шеарим, напоминали Стасова и Немировича-Данченко, или вдруг ухо выхватывало из радиопередачи: «…выступал хор Главного раввината Армии обороны Израиля…». …Дом, на последнем этаже которого мы сняли небольшую квартиру, стоял на одном из высоких холмов Рамота, одного из самых высоких районов Иерусалима. С балкона последнего, четвертого этажа такой расстелился вид на город – хоть экскурсии сюда води. По левую руку – гора Скопус вдали с башней университета, по правую – башня знаменитого отеля «Хилтон». Вдали синела кромка Иорданских гор… Ну и так далее… Дом стоял на холме, выступая углом, – наш балкон, если смотреть снизу, с зеленого косогора, напоминал кафедру. Словом, некая возвышенность присутствовала. Кстати о возвышенности. Мне кажется, что наличие некоего возвышения не скажу – обусловливает, но располагает к поискам в собственной душе не скажу – вершин, но возвышенностей, да. Так что я вижу прямую зависимость религиозного состояния общества от рельефа местности. Вероятно, с вершин уместнее взывать к Богу. (Что касается меня, то я всегда знала, что Бог есть. Я говорю не об ощущениях, а о знании. Это при абсолютно атеистическом воспитании в совершенно атеистической среде. То есть в полном отсутствии Бога. Моя младшая сестра в детстве перед экзаменом по музыке молилась на портрет польского композитора Фредерика Шопена, который висел у нас в комнате. Однажды я подслушала эту молитву. «Шопочка! – жарко шептала моя девятилетняя сестра. – Милый Шопочка, сделай так, чтоб я не ошиблась в пассаже!..» Так что я сразу отметаю все обсуждения этой темы.) По субботам из соседних квартир доносилось широкое утробное пение. Мелодия напоминала нечто среднее между «Шумел камыш» и «Из-за острова на стрежень». Пели здоровыми кабацкими голосами, в которых чувствовалась полнота жизни. По проезжей части улицы по двое, по трое неторопливо шли мужчины в синагогу. Белые, с продольными черными полосами талиты спадали с плеч, как плащи испанских грандов. Графически это было так красиво, что первые несколько недель я поднималась в субботу пораньше, чтоб из окна наблюдать диковинную для меня, такую обычную здесь картину: евреи в талитах шли по улице в соседнюю синагогу… …Когда вернулась способность видеть и слышать, поезд замедлил ход, пополз, остановился и – обморочно вялые, как после тифа, мы сползли со ступенек на эту землю… Издательская фирма «Тим’ак», куда послал меня Гриша, арендовала помещение у известной газеты «Ближневосточный курьер». Само здание «Курьера» – серое, приземистое, длинное – напоминало нечто среднее между тюрьмой усиленного режима и курятником. «Тим’ак» арендовал на втором этаже небольшой зал, перегороженный самым идиотским способом на множество маленьких кабинок. Войдя в зал, посетитель попадал как бы в лабиринт и принимался блуждать по кабинкам, хитроумно переходящим одна в другую. И поскольку перегородки были высотой в человеческий рост, то по плывущему над ними головному убору можно было определить с немалой степенью вероятности, кто из заказчиков явился. – Ну-с, что бы такое вкусненькое вам дать поредактировать?.. – ласково-небрежно спросил Яша, роясь в бумагах на столе. Христианский оказался ортодоксальным иудеем, рыжим, томным, с орлиным носом, внушительной фигурой, схваченной портупеей (какие носят сотрудники сил безопасности – с кобурой под мышкой), и чрезвычайно инфантильной привычкой пятилетнего бутуза оттягивать большими пальцами ремни портупеи, как помочи. – А, вот хоть это… Я взяла протянутый им листок с напечатанным на нем следующим машинописным текстом: «…риация. Неотъемлемым правом каждого гражданина Израиля является право быть похороненным за счет государства в течение 24 часов. Если вы желаете быть похороненным рядом с супругом(ой), следует заблаговременно заявить об этом не позднее чем за тридцать дней до похорон…» Далее до конца страницы перечислялись погребальные льготы, положенные каждому гражданину Израиля. – А… что это? – спросила я несколько обескураженно. – Какая разница? – улыбнулся Яша. Добрые складочки разбежались вокруг его рыжих глаз. – Неважно! Не за то боролись! Редактируйте, редактируйте… – Нет, постойте, может, это юмор… – Ну какой же юмор! – укоризненно возразил он. – Это – брошюра министерства абсорбции о правах репатриантов. Выбирайте кабинку по душе. Вот тут работает у нас Катька, там – Рита… Чувствуйте себя комфортно… Он вышел, а я села в свободную кабинку, достала из сумки ручку и положила перед собой лист. Первым делом я вычеркнула высокопарное слово «неотъемлемым». Потом вставила слово «покойного» перед словом «гражданина», чтобы у очумевших репатриантов не возникло впечатления, что немедленно по прибытии в аэропорт «Бен-Гурион» следует воспользоваться правом быть похороненным за счет государства в течение 24 часов. Получилось вот что: «Правом каждого покойного гражданина Израиля является право быть похороненным за счет государства в течение 24 часов». Я содрогнулась и вычеркнула. Написала мелкими буквами сверху: «Правом каждого гражданина Израиля является право в свое время быть…» и так далее. Перечитала и ужаснулась. Решительно вычеркнула все. Вздохнула глубоко и написала: «Если вы умерли, ваше право…» Тьфу!.. Я вспотела… Вычеркнула… Посидела с минуту, написала: «Каждый гражданин Израиля, умерев в положенный срок, имеет право…» О Господи, а если не в положенный? Я вычеркнула все жирно и написала на полях маленькими аккуратными буковками: «Когда вы умрете, вас похоронят за счет государства в течение 24 часов…» Сидела, тупо уставившись на эту обнадеживающую фразу, и слушала стрекотание компьютеров в соседних кабинках. Собственно, я прекрасно понимала – что со мною происходит. Нормальный стресс, повторяла я себе, такое часто бывает с людьми первое время в эмиграции. Например, Сашка Колманович, наш сосед, классный программист, в Союзе работавший над созданием искусственного интеллекта четвертого поколения, – недавно проходил тест в какой-то частной фирме по производству компьютерных программ. И последним заданием была просьба нарисовать женщину, обыкновенную женщину. Очумевший от пятичасового теста Сашка нарисовал два треугольника, конус и корень квадратный из какого-то сумасшедшего числа… А это оказался примитивный тест на здоровую сексуальность. Вот и все. Так что после этого рисунка Сашка проходил еще пять дополнительных тестов. – Рита, Рит… – послышалось из кабинки справа… – Слышь, вчера из России Синайка вернулся… Слева, продолжая стрекотать на компьютере, медленно спросили: – Это кто… Синайка? – Да сосед наш, – воскликнули нетерпеливо справа, – профессор лингвистики, помнишь, я рассказывала – Синай Элиягу Аушвиц. Старенький, основатель кибуцов. Мы его дома Синайкой зовем… – Ну? – Вернулся в полном балдеже… «Коммунизм, – говорит, – коммунизм! Кмо кибуц гадоль! Свет – бесплатно, телефон – бесплатно. Коммунизм!» Особенно от Ленинграда в восторге. Пришел к «Авроре», а там на набережной бродячий оркестрик играет, Синайка спрашивает: «Гимн можете сыграть?» Лабухи говорят, мол, будут доллары – будет гимн. Он им бросил в кепку два доллара, они заиграли «Союз нерушимый республик свободных». Он от восторга чуть не спятил. «А можно, – спрашивает, – я дирижировать буду?» Лабухи великодушные, разрешили… Представляешь картинку, Рит? Слева прекратили стрекотать, помолчали и проговорили задумчиво: – В этом есть своеобразный сюр: в Ленинграде, на фоне «Авроры», под управлением старого израильского профессора бродячий оркестрик играет гимн подыхающей империи… Мне так понравились сразу эти двое, этот московский, такой знакомый ироничный говорок людей моего круга. Очень захотелось остаться здесь работать. Хоть за три копейки. Хоть за тысячу шекелей, только бы «со своими». Я вычеркнула все, что написала прежде, хмыкнула и, понимая, что все равно все пропало, застрочила: «Не приведи Господи, конечно, но если вы помрете – не волнуйтесь. Таки вас похоронят, и довольно быстро – дольше двадцати четырех часов не позволят валяться в таком виде на Святой земле. Вашим родным не придется тратиться – государство Израиль обслужит вас по первому разряду: катафалк, кадиш, то, се – словом, не обидят, вы останетесь довольны. Если же вы так привязаны к своей супруге (гу), что желаете и после смерти лежать с нею рядом, вам следует заблаговременно придушить ее, не позднее чем за 30 дней до своих похорон». Тут над барьером кабинки справа появилась голова, как мне показалось, пятнадцатилетнего мальчика. Круглые черные глаза с оценивающим любопытством оглядели меня. – Здрасьте, – сказали мне. – Вы к нам редактором пробуетесь? Я молча махнула рукой. – А, понятно, похороны редактировать дал? – Кать… Ты поосторожней, – послышалось слева. – Он появится сейчас. – Да у них сейчас минха, – отмахнулась та, что оказалась Катькой. Имя ей очень шло. – Он всем про похороны дает? – спросила я. – Ага, – отозвалась она. – А зачем? – спросила я. – Ведь с этим текстом ничего невозможно сделать. – Да он его сам придумал, – объяснила Катька охотно и просто. – Развлекается… Тотчас рядом с Катькиной головой возникла другая – коротко стриженная курчавая голова борца с удивительно хладнокровным выражением глаз. Обычно такое выражение глаз бывает у людей с хорошо развитым чувством юмора. Я догадалась, что это вторая сотрудница, Рита. – Хотите совет? – спросила она. – Вы умеете лицемерить? – Конечно! – воскликнула я. – Так вот… – она говорила медленно, словно вдумываясь в какое-то дополнительное значение слов. – Сейчас Христианский выведет вас гулять… – В каком смысле? – По улицам… – невозмутимо уточнила она. – И станет рассказывать про свой роман… – С женщиной? – спросила я. – Он будет рассказывать о своем романе «Топчан», – пояснила Рита. – Так вот… Хвалите. – Помилуйте, как же я могу хвалить, если не читала? – Ну, бросьте, – Рита поморщилась, словно я брякнула несусветную глупость. – А еще хвастаетесь, что умеете лицемерить. Скажите, что замысел гениален, что сюжетные повороты неслыханно новые; и главное – обязательно просите, умоляйте дать почитать. Просто хватайте за рукава и ползайте на коленях. Хлопнула дверь, и над барьерами кабинок поплыла черная кипа Христианского. Он оживленно посвистывал. Тут же Катьку и Риту сдуло по кабинкам, застрекотали компьютеры. – Ну, как ваши дела? – спросил Яша приветливо, заглядывая ко мне. – Знаете что, бросьте вы это. Не за то боролись. Здесь такая духота, а на улице благодать, теплынь. Не хотите ли пройтись минут десять? Заодно и поговорим… Я надела куртку, мы вышли и вдоль забора какой-то стройки, мимо ряда цветочных магазинчиков и кондитерских пошли ходить туда и обратно по тротуару. Я шла рядом с неумолкающим Христианским и не переставала удивляться точности Ритиного сценария. Правда, начал Яша почему-то не с художественной прозы своей, а с журнала, который он сам писал и сам же издавал, назывался журнал «Дерзновение». (Вообще почти сразу по приезде в Страну я обратила внимание на то, что многие газеты и журналы носят здесь такие вот, с печатью тяжелого национального темперамента, названия: «Устремление», например, «Прозрение», «Напряжение», «Вознесение» – нет, пожалуй, последнее название не из той, как говорится, оперы.) Так вот, сначала Яша пересказывал мне свою статью из свежего номера журнала «Дерзновение», в которой он исследовал и сравнивал исторический взгляд на эпоху правления царя Персии Кира: с одной стороны Иосифа Флавия и с другой стороны – комментатора ТАНАХа – Раши. – Вот, посудите сами, – журчал надо мной Яшин голос, – Флавий пишет, что от начала царствования Кира до воцарения Антиоха Эвпатора, сына Антиоха Эпифана, прошло 414 лет. Поскольку Эпифан умер на 149-м году правления династии Селевкидов, на долю Персидской империи остается 414 минус 149 плюс – посчитайте, посчитайте! – плюс 18 лет, итого – 247 лет, что, по существу, то же самое, ибо любой год, завершающий упомянутые промежутки времени, может оказаться неполным. Но не за то боролись! Итак, примем для простоты 246… Что это, думала я, кивая головой и изображая вдумчивое внимание, он действительно полагает, что я подсчитываю в уме годы правления династии Селевкидов, или в благоговейный трепет вгоняет? А может, он только три эти абзаца с цифрами насчет Селевкидов и выучил и всех претендентов на должность редактора уводит гулять и тут пугает до смерти? Но нет, – Яша сыпал и сыпал династиями, цифрами, именами из ТАНАХа и Флавия… – Кстати, имя персидского сановника самарийского происхождения, посланного Дарием, последним царем Персии, в Самарию, представляется мне подозрительно знакомым. Так и есть! Через всю «Книгу Нехемии» проходит самаритянин Санбаллат, изо всех сил мешающий евреям восстанавливать Иерусалим… …Я смотрела искоса на далекие покатые холмы Иудеи, словно бы накрытые шкурой какого-то гигантского животного, видавшие и Санбаллата, и Нехемию, и многих других, в том числе и вот прогуливающихся меня и Яшу, смотрела и думала, что день потерян безвозвратно. Потом мы зашли в кондитерскую, и Христианский угостил меня пирожным. К этому времени он уже перешел от исторического журнала к своему роману «Топчан», и я, по Ритиному совету, вставляла – не скажу восхищенные, к этому моменту я порядком притомилась, – но поощрительные реплики, вроде «очень интересный ход», «прекрасно найдено». Христианский по виду совсем не устал, а наоборот, вдохновлялся все больше и больше, излагал гибкие свои концепции, хитроумные ходы в сюжете. Талантливо говорил. Говорил очень талантливо, то есть, по всем признакам и в соответствии с моим житейским опытом, вряд ли мог оказаться талантливым писателем… Когда мы возвращались в здание «Ближневосточного курьера», я не выдержала и спросила устало: – А вам действительно нужен редактор? Яша удивился, встрепенулся, стал говорить о грандиозных планах фирмы «Тим’ак», об огромном количестве заказов, о том, как трудно найти единомышленников, преданных людей… …Трижды еще я ходила в «Ближневосточный курьер», на второй этаж. Мариновал меня Христианский. Выводил гулять и там долго, витиевато и красочно говорил – и о чем только не говорил! Редактировать он мне больше ничего не давал, о листке с похоронными льготами для граждан Страны словно бы забыл. Я не понимала – чего он хочет от меня, на какой предмет экзаменует. Наконец, когда после четвертого такого променада мы подходили к серому промышленно-угрюмому зданию «Курьера» и я уже дала себе слово, что больше не приду выслушивать Яшины рефераты, на пятой, кажется, ступеньке он обернулся и сказал: – Ну что ж, давайте попробуем поработать. Больше двух тысяч в месяц я дать вам не могу, и учтите – работы будет много, и весьма разнообразной. После упомянутой им помесячной суммы я сглотнула и заставила себя помолчать (это был период, когда за десять шекелей в час я иногда мыла виллы богатых израильтян). – Надеюсь, проезд на работу вы оплачиваете? – наконец спросила я строго. – Ну, разумеется, – обронил он небрежно. – В конце месяца сдадите проездной секретарше, Наоми… Правда, по моим расчетам, послезавтра американцы начнут войну, в связи с чем режим работы у нас несколько изменится… Название нашей фирмы – «Тим’ак» – было аббревиатурой ивритских слов, означавших «Спасение заблудших». Мы спасали заблудших ежедневно с десяти и до шести, кроме пятницы и субботы. По четвергам спасение заблудших приобретало размах грандиозных спасательных работ: в этот день сдавался очередной номер газеты «Привет, суббота!», которая являлась главным заказом, выполняемым нашей фирмой. Дня через три-четыре я огляделась и постепенно, не без помощи Катьки и Риты, стала ориентироваться в происходящем. Хевра «Тим’ак» финансировалась канадским миллионером Бромбардтом, но существовала под покровительством Всемирного еврейского конгресса, того самого, что представляет в мире интересы евреев. Когда-то годах в тридцатых – сороковых он был реальной силой, но со времени основания государства Израиль, которое с тех пор само недурно представляло интересы евреев, знаменитый конгресс некоторым образом потускнел, впрочем, деньжищами, по словам Риты, ворочал немалыми и пригревал огромное количество всевозможных дочерних и внучатых организаций, ответвлений от этих организаций и просто приблудных компаний, вроде нашей хевры… Сначала я путалась в хозяевах, не понимая, например, – зачем канадскому миллионеру нужна в Израиле издательская фирма, выпускающая книги на русском языке. Но когда выяснилось, что Бромбардт и сам является членом Всемирного еврейского конгресса, я представила, как несчастному, ни ухом ни рылом не ведущему в деле русскоязычного книжного бизнеса в Израиле миллионеру выкручивают руки акулы-конгрессмены, заставляя купить акции нашей фирмы, и как он отбивается и лягается, но не может отбиться, ибо связан с этими акулами общим великим делом защиты евреев… В первые же дни, проходя по длинному и вечно темному, как бомбоубежище, коридору «Курьера», Христианский остановил меня и, покровительственно приобняв за плечо, сказал: – Показать вам человека, одна минута которого стоит сумасшедших долларов? За стеклянной перегородкой в соседней комнате сидела небольшая, абсолютно израильская по виду компания – джентльмены в расстегнутых рубашках с закатанными рукавами и мятых брюках, подпиравших круглые животы. – Которого вы имеете в виду? – спросила я. – А вон того, что похож на рыжую свинью. Добрая половина компании была похожа на рыжих свиней. Но один из них был просто альбиносом. Я взглянула на Христианского – по лицу его струилось непередаваемое выражение ласковой, восхищенной ненависти. …Время от времени в нашем зале возникала и плыла над барьерами кабинок белая шевелюра Бромбардта, потом появлялась его сонная физиономия, с которой всегда хотелось смахнуть, как пыль, белые брови и ресницы, физиономия с вечной спичкой, зажатой в зубах. Когда Христианский кивком указывал ему на всегда расстегнутую пуговицу, он восклицал меланхолично «Sorry» и хватался за рубашку или ширинку. Так вот, акции фирмы принадлежали поровну Бромбардту и Всемирному еврейскому конгрессу. Поэтому члены конгресса входили в совет директоров фирмы «Тим’ак». А главою совета директоров являлся сам Иегошуа Апис, он же Гоша, знаменитый бывший отказник – фигура туманная, влиятельная и, как многие намекали, – небезопасная. Заседал совет директоров не реже чем раз в месяц. – А сколько служащих в фирме «Тим’ак»? – спросила я Риту в первый день. – Трое, – сказала она, подумав. – Я, ты и Катька. – А Христианский? – Он член совета директоров, – ответила Рита, как обычно, вслушиваясь в дополнительный смысл слов. – И главный редактор. Мне эта ее манера говорить напоминала повадки классного студийного фотографа, который, прежде чем щелкнуть, долго «ставит кадр», возится с лампами, поминутно отскакивая к камере, снова подбегает к модели, чтобы чуть-чуть повернуть подбородок влево, наконец, окинув взыскательным взглядом художника всю картину, «делает кадр». С Ритой случилось в Израиле вот что: на второй день после приезда она увидела в автобусе старого сефардского еврея, подробно ковыряющего в носу. Это зрелище вызвало у нее сильнейший культурный шок. Из памяти ее мгновенно выветрились свинцовые чиновники ОВИРа, остервенелое хамство московских голодных толп, пьяная баба, колотившая ее кулаком по спине на станции метро «Филевский парк», – все провалилось в волосатую ноздрю старого сефарда. С тех пор израильтяне были для нее – «они». Понимаешь, у них совсем, совсем другая ментальность, говорила Рита. Катька же, та, которую вначале я приняла за подростка, оказалась личностью дикой и трогательной. Катьку пожирал огонь социальной справедливости. Он горел в ее круглых черных глазах, и отблеск этого огня лежал на всех обстоятельствах Катькиной биографии. Она постоянно с кем-то или с чем-то воевала. Вообще Катька была убеждена, что прежде всего каждому нужно бить морду. А если вдруг человек хорошим окажется – потом, в случае чего, и извиниться можно. Катька была урожденной и убежденной москвичкой, савеловской девочкой, которую в Израиль приволок муж, поэтому рефреном всех Катькиных разговоров было: «Идиотская страна!» – Идиотская страна! – возбужденно начинала Катька, едва появившись в дверях и бросив сумку на свой стол, и далее мы с Ритой и Христианским выслушивали очередную историю молниеносного сражения Катьки с кем-то или чем-то по пути на работу. Когда не попадалось под руку никого из посторонних, Катька воевала с мамой, двумя своими детьми – Ленькой и Надькой и со своим мужем, высококлассным системным программистом, в домашнем обиходе носившим кличку «Шнеерсон». При всем том Катька была человеком еще невиданной мною, какой-то глубинной, первозданной доброты. Можно сказать, все ее существо поминутно пронизывалось грозовыми разрядами положительных и отрицательных импульсов. Охотно могу себе представить, как, подравшись в автобусе и до крови расквасив обидчику физиономию, Катька, растрогавшись от вида чужого несчастья, рвет на полоски лучшую свою юбку, чтобы перевязать пострадавшего. Словом, что тут долго рассусоливать! – Катька обладала давно описанным, отстоявшимся в веках и очищенным литературой русским национальным характером, живописно оттененным ярко выраженной еврейской внешностью. Неизбежная мутация в условиях галута, заметила как-то Рита. Кроме того, Катька была фантастически одаренным человеком. «Просто у меня детская память на языки», – небрежно поясняла она. Французский знала, как родной, через месяц после приезда в Страну уже свободно говорила и читала на иврите и, наконец, имела кандидатскую степень в одной из сложных областей то ли статистики, то ли кибернетики. – Понимаешь, Яшка Христианский – страшное говно! – в первый день сообщила мне Катька. Я растерялась. Мы сидели втроем в буфете, маленькой комнатке, приткнувшейся в тупике одного из длинных темных коридоров «Курьера». Пять столиков стояли тесно, чуть ли не впритык один к другому. Так что вокруг нас сидело и жевало несколько сотрудников «Курьера». – Кать, не так громогласно, – заметила Рита. Катька отмахнулась: – Ерунда, эти чурки по-русски не понимают. Кстати, надо бы учебник английского просмотреть… Она перегнулась через свою тарелку с отбивной и, глядя мне в глаза, продолжала: – Ты ощутишь это на собственной шкуре в ближайшее время. – Но… мне показалось, что он очень образованный человек, – неуверенно возразила я. – Он очень умный! – немедленно отозвалась Катька, разрезая отбивную. – Очень умный! – Она вздохнула и добавила: – Лялю жалко. Хорошая у него жена, Ляля. Мудрая баба… Весь этот первый день Христианский толокся у моей кабинки, мешая работать и без умолку демонстрируя россыпи самых глубоких знаний во всех областях жизни. Например, долго и утомительно подробно объяснял, как действует Алмазная биржа, время от времени отлучаясь к своему кейсу, который мудрая его жена Ляля с утра забивала фруктами, и через минуту появляясь с бананом, яблоком или хурмой в руке. Ей-богу, он был мне симпатичен! В этот день я редактировала книжонку для детей, довольно незатейливо пересказывающую историю победы Гидеона над мидианитянами и амалекитянами. «И тогда произошло громкое трубление в военные трубы воинов, и прокричали воины – „Меч Господа и Гидеона!“» Я заглянула в конец рукописи, обнаружила, что автор текста – рав Иегошуа Апис, и вздохнула: член совета директоров фирмы «Тим’ак» Гоша заколачивал копейку. Заканчивалась брошюрка главой под названием: «Перспектива: когда исчезнет Амалек?» …Вечером, придя домой и поужинав, я сняла с полки книгу Судей и нашла эпизод с Гидеоном. «…А Мидийанитяне, и Амалэйкитяне, и все сыны востока расположились в долине, многочисленные, как саранча: и верблюдам их нет числа, как песку на берегу моря…» Я закрыла книгу и зашла в маленькую комнату с заклеенным окном – эту комнатку мы предназначили для укрытия на предстоящую войну, в которую все-таки мало кто верил. Моя четырехлетняя дочь сидела на диване и с увлечением терзала противогаз. – Кто разрешил тебе взять противогаз?! – заорала я. – Папа, – сосредоточенно ответила она, не поднимая головы. …Ночью, часа в три, заверещал телефон. Я вскочила, сорвала трубку. Звонил брат моего мужа. – Ты только не волнуйся, – сказал он ночным нехорошим голосом. – Я ловил сейчас «голоса»… в общем, американы метелят Ирак… Так что – война. – Меч Господа и Гидеона! – сказала я тихо, перетаптываясь босыми ногами на холодных плитах пола. – Что? – спросил он. – Ничего, – сказала я. Утром на пути к автобусной остановке меня прихватил Левин папа, когда, потеряв бдительность, на ходу я пыталась укоротить ремни на картонной коробке с противогазом. Как человек, соблюдающий по мелочам социальную дисциплину, я послушно захватила противогаз на работу. В этом смысле сама себе я всегда напоминаю солдата, у которого и пуговицы пришиты и надраены, и сапоги начищены, – безупречного солдата, который обязательно дезертирует как раз в тот момент, когда его жизнь понадобится царю-батюшке, королю-императору, родному вождю или там Третьему Интернационалу… С детства зная за собой некоторую «швейковатость» по отношению к обществу, я всегда стараюсь усыпить бдительность этого общества соблюдением мелкой социальной дисциплины. Так что я послушно захватила противогаз на работу. Ремень коробки продела через плечо, как старый русский солдат – ружье, и коробка, свисая чуть ли не до колен, била меня по ногам. Тут на меня и наскочил Левин папа. Этот бравый старикан шляется по израильским «Суперсалям» и «Гиперколям» с дырчатой советской авоськой за рубль сорок и, заслышав русскую речь, заступает людям дорогу и рокочущим баритоном, с отеческой улыбкой отставного генерала спрашивает: – Из России? Обманутые его ухоженным добротным видом, этой покровительственной улыбкой, люди, конечно, замедляют шаг и подтверждают – из России, мол, из России, откуда ж еще… Тут Левин папа, совсем уж приобретая ласково-строгий вид отставного генерала, экзаменующего зеленого лейтенантика, спрашивает, пронзительно всматриваясь в собеседников из-под кустистых бровей: – Леву Рубинчика знаете? Это он произносит тоном, каким обычно спрашивают «В каком полку служили?». И даже неважно, знают или не знают встречные Леву Рубинчика, – старикан взмахивает болтающейся авоськой, ударяет себя ладонью в грудь и торжественно объявляет: – Я его папа!.. В первый раз я купилась на отеческую улыбку чокнутого старикана и даже честно пыталась припомнить Леву Рубинчика. Но уже второй раз, выслушав весь набор, с криком – извините, тороплюсь! – я потрусила прочь от Левиного папы. В дальнейшем, завидя его импозантную фигуру с дырчатой авоськой в руках, я немедленно переходила на противоположный тротуар. А тут замешкалась, возясь с ремнем от коробки. – Из России? – раздался надо мной волнующий баритон. – Извините, тороплюсь! – воскликнула я, бросаясь в сторону. – Леву Рубинчика знаете? – неслось мне вдогонку ласково и властно. – Я его папа!.. Уже из окна автобуса я увидела, что он поймал какую-то молодую пару. Взмахнул рукой с авоськой, ударил себя ладонью в грудь, и – автобус повернул на другую улицу… Ехать надо было до центральной автобусной станции, пересечь ее пешком и двориками, переулочками и помойками выйти на длинную, промышленной кишкой изогнувшуюся улицу, в одном из тупиков которой и стояло здание «Ближневосточного курьера». На центральной автобусной станции я присмотрела себе нищего. Еврейские нищие очень строги. Я их побаиваюсь и никогда не подаю меньше шекеля, а то заругают. Мой нищий был похож на оперного тенора, выжидающего последние такты оркестрового вступления перед арией и уже набравшего воздуху в расправленную грудь. Высокий, с благородной белой бородою, в черной шляпе и черном лапсердаке, он протягивал твердую, как саперная лопатка, ладонь, и, казалось, сейчас вступит тенором: «Вот мельница, она уж развалилась…» Я подавала шекель в его ладонь, он говорил важно, с необыкновенным достоинством: – Бриют ва ошер, – здоровья и счастья… В фирме царило почти праздничное оживление. Рита, Катька, несколько сотрудников газеты «Привет, суббота!», двое толстых заказчиков из Меа Шеарим, беременная секретарша Наоми – молодая женщина с карикатурно-габсбургской нижней губой, – слушали лекцию Христианского на военную тему. Сладостно улыбаясь и оттягивая большими пальцами ремни портупеи, пританцовывая и кивая орлиным носом по сторонам, переходя с русского на иврит и опять на русский, Яша утверждал, что нас будут бомбить. И сегодня же ночью. При этом он сыпал военными терминами, с уточнением калибра орудий в миллиметрах, названиями газов, с уточнением их химического состава, и прочими научно-военными данными, которых черт-те где понабрался. Увидев меня с противогазом через грудь, он взорвался таким искренним, таким лучезарным весельем, что даже прослезился, хохоча. – Ой, что это?! – повизгивал он, вытирая слезы. – Что это вот за коробочка?! Ох, ну какая же вы милая, вы просто прелесть, дайте ручку, – и, перегнувшись через стол, картинно приложился к моей ручке, что ни в какие ворота не лезло, если взглянуть на дело с точки зрения Галахи. Но Христианский вообще-то и сам ни в какие ворота не лез, он и ортодоксом был необычным, и даже фамилию имел в этой ситуации абсолютно невозможную, вероятно, поэтому и журнал «Дерзновение» издавал под псевдонимом Авраам Авину…[1] После сцены лобызания ручки мы разошлись по кабинкам – «Надо же и работать, война, не война», – сказал Яша, достал из кейса банан, свесил с него лоскуты кожуры на четыре стороны и отхватил сразу половину. Затем, примерно часа два, он мешал всем работать, продолжая лекцию на военные темы, время от времени останавливая сам себя ликующим возгласом: «Но не за то боролись!» Отвлек его только появившийся Фима Пушман, секретарь Иегошуа Аписа, осуществлявший, как днем раньше объяснила мне Рита, челночную связь между мозговым центром фирмы, то есть Гошей, и ее рабочим корпусом, то есть нами тремя. Мозговой центр помещался в захламленной двухкомнатной квартирке, которую снимал Всемирный еврейский конгресс, где-то на улице Бен-Иегуда. Фима Пушман, веснушчатый верзила, еврейский раздолбай лет сорока, в вечно спадающих штанах, вечный чей-то секретарь, отъявленный неуч и бездельник, член, конечно же, Еврейского конгресса, то есть, грубо говоря, конгрессмен, – Фима Пушман когда-то в России был замечательным фотографом. На этом поприще он обнаружил такой талант, что, говорят, уговаривал живых людей фотографироваться на их будущие могильные памятники. Говорил он тягучим поблеивающим тенором, растягивая слова, но не так, как Рита, а словно бы, начав фразу, не представлял – к чему он это затеял и как теперь быть с этой фразой вообще… Рита уверяла, что у Фимы мыслительный аппарат не связан с остальными функциями организма. Парадокс заключался в том, что, в сущности, Фима Пушман был очень пунктуальным человеком. Например, он всегда приходил на встречу минута в минуту, только не на то место, где уговаривались встретиться. Рассылая бандероли с журналами «Дерзновение», он надписывал их изумительным каллиграфическим почерком, но часто путал местами адреса отправителя и получателя, вследствие чего мы получали наши же журналы наложенным платежом, да еще расписывались в получении. Он педантично оплачивал в банке счета фирмы, но на обратном пути забывал где-то сумку с квитанциями, бумажником, рукописями и всеми чеками для выплаты жалованья сотрудникам фирмы на сумму в несколько десятков тысяч шекелей. Словом, можно уверенно сказать, что, уволив Фиму Пушмана, Всемирный еврейский конгресс и лично Иегошуа Апис значительно сократили бы свои убытки. Яша презирал Фиму Пушмана и страшно унижал, как унижал он всех, кто не мог ему ответить. Фима Яшу ненавидел и на каждое ядовитое замечание того огрызался просто и тупо, как двоечник с последней парты. Бывало, Фима, как простой курьер, раз пять на день появлялся у нас, подтягивая штаны и затевая попутно нечленораздельные беседы, – это Яша заставлял его носить на Бен-Иегуду и обратно какие-нибудь ничтожные бумажки. А ведь Фима не подчинялся ему ни в коей мере, Фима был членом Еврейского конгресса и собственностью Иегошуа Аписа. Да, он был собственностью Гоши, ибо тот вывез его из России на гребне какого-то международного скандала (Гоша, благодетель, многих вывез; в те годы он был духовным воротилой крупных отказнических банд) – привез и пристроил его в конгресс, так что Фима и сыт оказался, и при деле… Так вот, явился Фима Пушман с рукописью от Иегошуа Аписа, с пачкой печенья и банкой хорошего кофе, которые и вручил «девушкам», нам то есть, очень галантно. Вообще, по словам Риты, бабы Фиму любили. За что его любить, энергично отозвалась на это Катька, за бороденку фасона «жопа в кустах»? Бороденку и впрямь Фима отрастил бедную, мясистые щеки просвечивали сквозь чахлую шкиперскую поросль, а если еще добавить, что выражение лица у Фимы во всех случаях оставалось лирическим, то придется согласиться, что с точки зрения литературного образа Катькино определение хоть и грубоватое было, но довольно меткое. – А я сейчас одного знакомого встретил, из Москвы, – начал Фима, усаживаясь рядом с Ритой и подперев толстую щеку рукой. После этих слов он задумался, видно прикидывая – что дальше-то по этому поводу сказать и стоит ли вообще продолжать говорить… Потом решил, что – стоит, и добавил: – Он там был самым главным в метро… – Лазарем Кагановичем? – невозмутимо спросила Рита, не повернув головы от дисплея. – Нет, зачем… Его зовут Володей… Возник Христианский с толстенной рукописью в руках и сказал мне: – Вот. Этот роман вы должны вылизать до последней буковки, сделать из него «Войну и мир». – А что это? – спросила я. – Бред сивой кобылы, и очень увлекательный, просто детектив. Риточка, – позвал он, – вы не находите, что Мара очень увлекательно врет? – Да, – помолчав, отозвалась Рита, – но темна, как шаман в Якутии. – А кто такая Мара? – спросила я. Из Ритиной кабинки вышел удивленный Фима Пушман – поглядеть на меня. – Вы что – не слыхали о Маре Друк? Это известная отказница. Тут Яша, приревновав Фиму к биографии Мары, сам начал рассказывать историю чудесного избавления семейства Мары Друк на личном вертолете миллионера Буммера, то и дело вставляя свое «но не за то боролись», хотя можно предположить, что десять лет сидевшая в отказе Мара боролась именно за то. Впрочем, биография Мары занимала его недолго, и вскоре охотничий интерес его переключился на вечную, тупо покорную дичь – Фиму Пушмана, стоявшего рядом. – А скажите-ка, Пушман, конгрессмен вы мой, – поигрывая пальцами по ремням портупеи (так пианист бегло пробует клавиатуру), начал Яша. – Правда ли, что в городе Горьком особенным успехом у населения пользовались ваши праздничные снимки покойника в гробу? – Они не были покойниками! – встрепенулся Фима. – Я и говорю: живой человек выглядит в гробу привлекательней, чем дохлый, это вы неплохо придумали. И хорошо шел клиент? – Я профессионал! – с вызовом ответил Фима, уже подозревающий, что Христианский взялся за свое. – Клиенты моей работой были довольны. – Конечно! – в упоении заорал Христианский, закатывая глаза. – Я ни в коем случае не умаляю вашего профессионализма! Просто мне интересно, платил-то кто: родственники усопшего или сам покойный? – Платил покойник, – скромно подтвердил Фима, но вдруг, осознав все коварство Яши, отчаянно воскликнул: – Но он был живой! На какое-то мгновение этот запредельный бред показался мне диалогом из пьески авангардного драматурга. Вдруг в своей кабинке дико захохотала Катька. Будучи от природы гораздо сообразительней, чем я, она поняла все быстрее: талантливый фотограф Фима Пушман сумел поставить на твердые рельсы обычай рабочих масс города Горького фотографироваться всей семьей с дорогим усопшим в гробу. И многих потенциальных усопших он уговаривал сняться заранее в кругу семьи, пока смерть не исказила дорогие черты. – Брось, – сказала я позже Катьке, – ни за что не поверю! Этого просто не могло быть! – Почему? – весело возразила Катька. – Ты жизни не знаешь! Люди как рассуждают: фото остается внукам и правнукам, кому охота фигурировать в веках с тощим желтым носом? Фима арендовал гроб, держал его в ателье, клиент приходил красивый, выбритый, праздничный, укладывался на минутку – вокруг родные и близкие – чик! – вылетает птичка, и человек идет дальше праздновать Первое мая или там Седьмое ноября. – Нет! – повторила я твердо. – Этого не могло быть. Нормальный человек всегда отталкивает от себя смерть. – Дура… – проговорила Катька неожиданно грустно. – Ты что, забыла, как пьют в России?! После обеда явилась заказчица из Сохнута забирать готовую брошюрку о новых правилах таможенного досмотра, и Яша, сцапав свежую жертву, полтора часа мытарил ее у компьютера, экзаменуя на предмет всевозможных существующих и несуществующих программ и ласково доказывая ничтожность экзаменуемой. – Вы, конечно, знаете – сколько мегабайт вмещает хард-диск этой модели IBM? Ну-ка, ну-ка… Не знаете? Помилуйте, это знает любой питомец интерната для слабоумных… – Или что-то вроде этого. Заказчица жалко улыбалась и сосала через трубочку минеральную воду из пластиковой бутылки… Наконец, отпустив полудохлую сохнутовскую мышку, Яша съел последний банан и обеими руками защелкнул пустой кейс тем же движением, каким взмокший дирижер оркестра сажает заключительный аккорд симфонии. – Я побежал к Апису на Бен-Иегуду, – сказал он, – на заседание совета директоров. Если кто позвонит – буду завтра с утра. У дверей он обернулся и, лучась подленькой рыжей ухмылкой, добавил: – Ночью будут бомбить. Когда за Яшей захлопнулась дверь, Катька сказала громко: – Полководец долбаный! Средь ночи запели трубы Страшного суда. Нет, грешно обижаться: недели за три объясняли по радио – как именно в случае воздушной атаки будет гудеть сирена. Просто мы не знали, что один из самых мощных усилителей звука установлен на крыше нашего дома, то есть на наших головах. Поэтому тот леденящий душу слаженный вой, взмывающий и опять ныряющий куда-то в глубины живота, никак нельзя было принять не за что иное, как только за пение труб Страшного суда. Я осталась лежать, совершенно распластанная этим воем. Выскочил из соседней комнаты Борис, крикнул: – Что ты валяешься?! Немедленно в комнату! – поднял на руки оглушенную со сна дочь и понес в наше убежище. Там уже метался возбужденный и, кажется, ужасно довольный всем происходящим наш пятнадцатилетний балбес. Поддергивая спадающие, на слабой резинке трусы, он то хватал коробки с противогазами, то бросался на кухню за ножницами. Когда Борис закрыл дверь и принялся заклеивать щели клейкой лентой, сын с воплем «Салфетки забыли!!!» стал рваться наружу, так что в конце концов для успокоения пришлось дать ему по шее. Путаясь в резиновых завязочках, стали надевать специфически воняющие противогазы. Руки у меня тряслись, как на последней стадии паркинсона. Борис отобрал у меня противогаз и стал надевать мне на голову, рявкая: «Подбородок в выемку! Подбородок, я сказал, в выемку!» По радио передавали нежные песни. Я думаю, их отобрали заранее. «На будущий год мы сядем с тобой на балконе, – пел вольный женский голос, – и станем считать перелетных птиц… Вот увидишь, как все будет прекрасно в будущем году…» Дочь позволила натянуть на себя противогаз, но, когда увидела наши страшные крокодильи рожи, заплакала и стала срывать с себя маску. – Доченька, смотри! – крикнул отец и принялся отчебучивать, задирая ноги, кивая рылом противогаза и виляя задом. Подскочил ко мне, схватил, поволок по комнате отплясывать дурацкое какое-то танго. – Я хочу в туалет, – сказала я, трясясь неуемной какой-то тряской. – Это от страха, ничего, – сказал он и крепко прижал меня к груди. – Дети, быстренько отвернулись, мама сядет на ведро. Тут опять завыла сирена, но по-другому – ровным утробным воем. – Отбой! – сказал сын. По радио объявили, что можно снять противогазы и выйти из загерметизированных помещений. В большой комнате надрывался телефон. Борис содрал с двери клейкую ленту, я выскочила и бросилась к аппарату. – Семейство Розенталь? – вежливо осведомились на иврите. – Нет, нет, – задыхаясь, ответила я. – Вы опять ошиблись номером. – Да-да-да! Ну конечно! Противогаз, герметизированная комната, клейкая лента… Господи, какая же вы прелесть! Я умилен, умилен… Дайте ручку… – Ну а вы-то сами, Яша, – заметила Рита из своей кабинки, – вы, конечно, гуляли под ракетным обстрелом, подставив лицо прохладному ветру?.. – Конечно, гулял, – невозмутимо отозвался Христианский. – Я и собаку взял, и детей – с условием, чтобы тепло оделись. Перебивая друг друга, стали обсуждать прошедшую ночь – Катька жаловалась, что «этот идиот Шнеерсон» нарочно загерметизировал кухню, чтобы жрать во время воздушных атак, – строили предположения о ходе войны: в утренних новостях передавали невероятные какие-то сводки потерь иракского диктатора. Американцы победоносно бомбили… – Ерунда, – заметил Христианский лениво, – американцы никогда не были хорошими вояками. Вот увидите, скоро выяснится, что все эти сводки – фикция. – Что – фикция?! Что – фикция?! – наскакивала на него Катька. – Разбомбленные танки – фикция?! – Конечно, – щурясь, отвечал Яша, – в конце концов выяснится, что и танки ненастоящие, и война ненастоящая, и вообще – американцы оставят еще эту рожу у власти, так, надают по заднице для острастки, ну, водопровод разбомбят, который он починит в три месяца… В моей кабинке за моим компьютером сидел молодой человек в свитере такого люминесцентно-зеленого цвета, что на лицо и руки его падал мощный цветовой рефлекс. Среди культурных слоев населения города Фастова такой цвет называется «сотчный». Бледно-зелеными казались его прыщавая физиономия, усы щеткой, бесхозно валяющийся на краю уха чуб. – Здравствуйте, – сказала я. Он не ответил и даже не повернул головы, продолжая тыкать зеленым пальцем в клавиатуру компьютера. Я зашла к Христианскому и сказала: – Яша, там за моим компьютером сидит какой-то глухонемой утопленник. Где мне сегодня работать? Он расхохотался и крикнул: – Хаим, ты опять с дамами не здороваешься? – И мне: – Ну, что с ним делать? Не умеет он, не умеет. Не обращайте внимания. Не за то боролись. Это наш реб Хаим… До обеда почти не работали, возбужденный Яша сбегал и приволок откуда-то из недр «Ближневосточного курьера» затрепанную карту Ближнего Востока и, согнав всех нас в свою кабинку, расстелив карту на полу, совсем заморочил нам головы, подробно объясняя ход событий, оперируя при этом абсолютно неведомыми нам военными терминами и другой изнурительной чепухой. В обеденный перерыв я, Катька и Рита спустились в буфет перекусить и там, обстоятельнее чем обычно, потому что ей приходилось еще прожевывать кусочки шницеля, Рита объяснила все о ребе Хаиме, который, по ее словам, украшал «Тим’ак», «этот питомник ублюдков». Так вот, в Союзе до отъезда реб Хаим был… – Известный отказник, – почти машинально вставила я. – Да куда ему – известный! – поморщилась Рита. – Сидел в отказе, да, прибился к Гоше. Когда наконец приперся сюда, в Израиль, радетель Гоша подобрал его и пристроил в «Тим’ак». Но поскольку Хаим ничего – ни-че-го! – не умеет делать, то он просто получает чек в конце месяца. Как персональный пенсионер. – За что? – удивилась я. – Ну, как тебе сказать… – За то, что раз в неделю клеит конверты, – вставила Катька, – как алкоголик в ЛТП. – Какие конверты? – А по углам у нас, видела, валяются пачки журналов «Дерзновение»? Фирма рассылает их по разным адресам. Просветительская деятельность Гоши… По словам Риты, еще полгода назад, до того как Бромбардт раскошелился на это помещение в «Курьере», фирма «Тим’ак» теснилась в квартирке на улице Бен-Иегуда, где сейчас помещается мозговой центр. И вот там реб Хаим работал – он исполнял должность, которую можно бы назвать «мужик в доме». То есть его использовали, когда нужно было забить гвоздь или ввинтить лампочку. Рита уже тогда избегала обращаться к Хаиму, потому что Хаим был хам. Она подходила к раву Иегошуа Апису и говорила: «Гоша, велите Хаиму купить скрепки и туалетную бумагу». Тогда Гоша послушно писал на листке: «Реб Хаим! Убедительно прошу вас приобрести до завтра скрепки и несколько рулонов туалетной бумаги (мягкой). С уважением – рав Иегошуа Апис». И Рита булавкой пришпиливала записку на видном месте. Но Яшка, как ни странно, Хаима любит и очень ему покровительствует. И это действительно странно, если учесть, что такое чучело, как Хаим, представляет, в сущности, идеальную жертву для Яшкиных утех… – Кстати, – продолжала Рита, осторожно оглядываясь на вдумчиво жующих вокруг сотрудников «Курьера». – Ты знаешь, что Яша написал роман «Топчан», где в середине есть развернутая страниц на десять сцена полового акта? Так вот. Ничего более занудного в жизни мне читать не приходилось… Да скоро сама прочтешь, – добавила она. – Яша уже намекнул мне, что даст этот роман набирать. – Как?! – поразилась я. – В рабочее время? Катька, которая давно с нетерпением ждала обещанной сцены полового акта, посмотрела на меня с суровым состраданием и сказала: – Ой, ну с тобой совсем неинтересно разговаривать….. После обеда к нам забежала Сима Клецкин из «Ближневосточного курьера». Она жила в Стране уже лет пятнадцать, десять из которых проработала в «Курьере», в отделе объявлений. Когда-то в Москве Сима шилась у одной портнихи с нашей Ритой, они и здесь приятельствовали. – Девочки! – выпалила Сима испуганно-весело. – У вас, говорят, редактор новый, – не оставьте в беде! – А что такое? – спросила Рита. – Да тут текст объявления отредактировать надо. – Вид у нее по-прежнему был странно возбужденным. – Мы вообще-то объявления не редактируем, но тут случай особый. – А много там текста? – спросила я. – Да нет, – хохотнув, словно подавившись, сказала она. – Одна фраза. – И протянула мне тетрадный лист. – А что это за слово тут, первое, не могу понять? – спросила я. Катька выскочила из-за компьютера и заглянула в листок, уперев острый подбородок в мое плечо. – Вот это – «ебу»?.. – Ты что, придуриваешься? – спросила Катька. – Вы не там ударение ставите, – каким-то торжественным тоном поправила Сима. – Он дает объявление о том, что он… всех подряд за пятьдесят шекелей. – Кого – всех? – растерянно спросила я. – Так дорого, – заметила Рита меланхолично, продолжая набирать текст, – израильтяне это делают бесплатно… – Постойте, – сказала я. – Может быть, это какая-то аллегория?.. Может, имеется в виду израильская демократия?.. – Какая там аллегория! – воскликнула Сима. – Вы бы посмотрели на его лицо! – А при чем тут лицо? – возразила Катька, а Рита добавила, что в этом деле уж, вот именно, с лица воды не пить. – Я говорю – по лицу заметно даже, что он сильно есть хочет. Коренастый такой, небольшого роста, ничего особенного. Смотрит на пачку печенья у меня на столе и слюну сглатывает… Я его, конечно, угостила. Говорю – а зачем вы даете объявление в англоязычную газету, вам придется еще перевод с русского оплачивать. Почему бы вам не обратиться в русскую прессу? А он говорит – да вы что, откуда у репатриантов деньги – пользоваться моими услугами! – Вот она, продажная израильская пресса! – сказала Катька с напором. – Идиотская страна! У нас, в России, приди он с таким объявлением в «Комсомольскую правду», его бы… – У нас, в России, – перебила ее Сима, – и без объявлений всех нас… За что я его выгоню? Он заплатил тридцать шесть шекелей, большую часть своего разового заработка… – Ладно, – сказала я. – Дайте мне сосредоточиться. Сложный текст. – Да уж, это тебе не пасхальная Агада, – вставила Рита. «Трахаю всех за пятьдесят шекелей?» – задумалась я. Нет, грубо… «Пересплю с каждым» – нет, это вульгарно и неточно… «Обладаю недюжинными достоинствами в области…» В это время хлопнула дверь, и над барьером поплыла черная кипа Христианского. – Что за сборище в рабочее время? – поинтересовался Яша, на ходу вытирая большую оранжевую хурму своим носовым платком. Выслушав наши туманные объяснения, придвинул к себе листок, громко надкусил хурму, сочно зажевал… – О чем тут думать, – сказал он, хмыкнув. – Дайте ручку! – И, склонившись над листком так, что остался виден лишь орлиный нос под черной кипой, быстро набросал своим ужасным почерком: «Профессионал высокого класса удовлетворяет любое желание каждого – недорого – пятьдесят шекелей». Выпрямился, поправил съехавшую кипу и сказал победно: – Учитесь!.. Впрочем, не за то боролись… Примерно раз в неделю появлялась и бродила меж кабинками с пасущимся видом беременная секретарша Наоми с чудовищной габсбургской нижней губой, похожая одновременно на Филиппа IV, короля Испании с портрета Веласкеса, и на жеребую кобылу с тяжелым задом. Так что, если напрячь воображение, Наоми можно было представить Габсбургом верхом на жеребой кобыле. До сих пор обязанности секретарши фирмы «Тим’ак» представляются мне неясными. Знаю только одно: раз в месяц Наоми собирала у нас использованные проездные билеты и возвращала наличными. В этот раз Рита проездной потеряла, о чем с расстроенным видом поведала Наоми. Та пожевала губой, как кобыла, пробующая свежее сено, и сказала: – Ну, принеси проездной мужа. – У нас с мужем разные фамилии, – сказала Рита огорченно. – Ничего, – успокоила ее Наоми. – Мы же все о нем знаем… Рита немедленно позвонила домой и выяснила, что муж уже выбросил утром использованный проездной. – А можно проездной соседа? – с надеждой спросила Рита. – Нет, – строго сказала Наоми. – Соседа мы не знаем. Полагая, что вопрос исчерпан, мы разбрелись по компьютерам – работать. Побродив вокруг нас, шевеля боками, Наоми вдвинула огромный живот к Рите в кабинку. – Знаешь что, – предложила она, – поди купи что-нибудь на сумму проездного. Фирма тебе вернет деньги, вроде ты для фирмы закупила. Принесешь только чек из магазина. Ужасно обрадованные, мы в обеденный перерыв побежали в соседний супермаркет покупать товару на стоимость Ритиного проездного. Выяснилось, что без всего, в сущности, обойтись можно, крутая нужда в доме лишь в мужских трусах, так как на муже и взрослом Ритином сыне трусы просто горят, не напасешься, ну и что греха таить – это ж не рубашка, что на виду, – вечно на этом экономишь… Словом, мы выбрали несколько пар чудесных трусов праздничных расцветок. Рита взяла в кассе чек, посмотрела и ахнула. – Все, девочки, – сказала она. – Накрылись мои деньги. Тут они пишут наименование товара… Чек все-таки она несмело подсунула Наоми, но, как человек порядочный, предупредила: – Наверное, все напрасно, Наоми. Здесь написано, что я купила трусы. – Гам зе елэх, – невозмутимо заметила Наоми, забирая чек («и это сойдет»). – А разве фирма «Тим’ак» нуждается в мужских трусах? – удивилась я. Наоми глянула на меня с поистине королевским достоинством и ответила: – Фирме «Тим’ак» все пригодится. В этот день к нам заглянула Сима Клецкин из «Курьера». Добрая душа, она всегда помнила о нас в случае чего. На этот раз случай подвернулся купить недорого фирменные кружки, которые «Курьер» заказал специально для своих сотрудников. – Давай, тащи, – велела Катька, – а то пьем чай черт знает из каких лоханок. Кружки оказались замечательно вместительными, белыми, с черным газетным шрифтом. Снизу вверх кружку опоясывала по спирали надпись «Ближневосточный курьер», и вокруг – мелко-мелко – тексты из статей. Я вгляделась в одно из названий: «Тысячи их, абсурдных маленьких миров…» В один из этих дней, вечером, на узкой улочке за рынком Махане Иегуда меня накрыла сирена воздушной тревоги. Впечатление было, что город взвыл от неожиданной боли. Побежали люди, натыкаясь друг на друга, раскрывая на ходу коробки с противогазами. Я остановилась у какого-то пустого лотка, раскрыла коробку, натянула противогаз, как всегда, с трудом прилаживая подбородок в специальную выемку, и, поскольку во всех инструкциях велено было забежать в ближайший дом, я забежала, – это оказалось здание полиции. В небольшом помещении уже сидело несколько человек в противогазах. Я поздоровалась. Дежурный полицейский за пультом кивнул куда-то в сторону свободных стульев, я прошла и села. – И так она рыдала, слушай, как будто ребенок у нее умирает… – рассказывал кто-то у меня за спиной. – Ну я, конечно, выкатил машину из гаража, погрузил на заднее сиденье этого пса и повез к ветеринару. В субботу! А что было делать? Смотри, эти русские так привязаны к своим животным… Время от времени раздавались звонки, дежурный поднимал трубку, говорил успокаивающим голосом. Я не подозревала, как много людей во время воздушных тревог звонят в полицию. Я сидела близко от пульта, и мне слышны были голоса звонящих. – Полиция, слушай, у нас тут сейчас бабахнуло в Неве-Яакове! – крикнул ошалевший мужской голос. Дежурный вздохнул, сказал спокойно: – Ладно, мотэк, не бойся. Направляю к тебе воинские подразделения. Бабахнуло… – презрительно повторил он, положив трубку. – В голове у него бабахнуло… – помолчал и добавил: – В штанах у него бабахнуло… Минуты через три тот опять позвонил. Извинялся. Говорил, что задремал и со сна ему, видно, почудилось. Полицейский вдруг подмигнул мне и сказал: – Подожди, не клади трубку! – и, пощелкав кнопками на пульте, стал громко командовать, наклоняясь к лежащей трубке: – Внимание! Всем боевым частям, пехоте, десанту, танкам, авиации и подводным лодкам, направляющимся в сектор Неве-Яаков, – отбой! Это был только сон… Несколько человек засмеялись, и кое-кто снял противогазы. Я тоже сняла. – Из России? – послышалось вдруг рядом. Слева от меня сидел Левин папа с авоськой в руке. Мне захотелось опять надеть противогаз. – Из России, – вздохнув, подтвердила я покорно. – Леву Рубинчика знаете? – поигрывая бровями, как бы поощряя меня к положительному ответу, спросил он. – Знаю, – сказала я. – Вы – его папа. Он запнулся на мгновение, потом радостно закивал головой, взмахнул авоськой: – Правильно! Ровным заводским гудком прогудел сигнал отбоя. Люди поднялись со стульев, стали складывать в коробки противогазы. Зазвонил телефон на пульте. – Нет! – ласково ответил в трубку дежурный. – Нет, мотэк, это полиция, а не семейство Розенталь. Показалось, подумала я на пороге, с моим-то колченогим ивритом… Между тем ежедневно я редактировала эпохальное повествование отказницы Мары Друк под названием «Соленая правда жизни», то есть первую часть романа страниц на триста пятьдесят. Остальное Мара дописывала, и дописывала, кажется, быстрее, чем я редактировала. Раз в три-четыре дня она – полная брюнетка с шелковистыми, блестящими, нежно вьющимися по скулам бакенбардами – являлась со свежей порцией этой бесстыдной фантасмагории, в которой действовали: нечистая сила и божественное провидение, благородный гинеколог, тайно распространяющий среди пациенток запрещенную литературу по иудаизму, агенты КГБ, сексоты, двое очаровательных Мариных детей, хасидские цадики с Того Света, вампиры, проститутки, экстрасенсы, адвентисты седьмого дня, ведьмы, дирижер симфонического оркестра города Черновцы, сволочи-дворники и хамки-продавщицы, антисемиты, антисемиты, антисемиты, наконец – насильник-еврей, пощадивший Мару в купе поезда, как только узнал, что и она еврейка, хотя к той минуте успел уже расстегнуть брюки… В повествовании дальше не говорилось о том, застегнул ли он их опять, и получалось, что всю последующую страстную исповедь своей загубленной жизни еврей-насильник рассказывает со спущенными штанами. Поэтому я позволила себе порезвиться: после слов «Как, неужели ты – еврейка?!!» (не признать в Маре с первого взгляда еврейку из Черновиц мог только слепоглухой) я, не колеблясь, вставила: «…воскликнул он пораженно, мускулистой рукою решительно застегивая брюки…» Над всем романом реяла архангелоподобная фигура Иегошуа Аписа, по роли своей в Мариной биографии сравнимая лишь с фигурой Моисея, выводящего евреев из Египта. Будни фирмы «Тим’ак» напоминали мне вяло ползущий вверх эскалатор в метро, когда перед тобой выныривают и проплывают мимо множество незнакомых лиц. Фирма не брезговала ничем – кроме тощей еженедельной газетенки «Привет, суббота!», брала заказы на издание религиозных книг и брошюр, министерских инструкций, романов и рассказов нескольких сумасшедших графоманов, делала газету враждебной нам общины реформистского иудаизма, сборник рецептов лекарственных трав и пособие по эротике под названием «Как повысить удовольствие». Особым заказом проходила книга рава Иегошуа Аписа «Радость обрезания». Но, конечно, основным источником нашего существования была «Привет, суббота!», выходящая на иврите, – твердый еженедельный заказ, оплачиваемый Бромбардтом, хотя акции газетки принадлежали Всемирному еврейскому конгрессу. Материалы для религиозной «Привет, субботы!» готовили несколько журналистов-израильтян, публика веселая, энергичная, по виду – далекая от кошерной кухни. Но возглавлял их рав Элиягу Пурис – маленький изящный человек с мягким лукавым юмором. Ходил он в полной амуниции хасида – черная шляпа, черный лапсердак и – висящие двумя витыми кудрями длинные пейсы, которые он, работая, завязывал на макушке и закреплял заколкой автоматическим, каким-то российски-бабьим жестом, а поверх нахлобучивал кипу. Рав Элиягу Пурис был отцом одиннадцати дочерей и единственного последненького сына, после которого, как говорил сам, «уже можно прикрыть лавочку». Он был одинаково приветлив со всеми, но Катьку, которая, будучи графиком, имела непосредственное отношение к выпуску газетки, особо привечал. Например, переезжая на новую квартиру, подарил ей обеденный стол и шесть стульев. Забирая мебель, Катька впервые увидела всех одиннадцать дочерей рава Пуриса, поголовно отменных красоток – шатенок, блондинок, рыженьких, – всех, как на подбор, изящных, хрупких в отца, – и годовалого сына, толстощекого любимчика, которого сестры не спускали с рук. – Рав Элиягу, – сказала она на следующий день, – мне так понравились твои дочери! – Можешь взять себе парочку, я не замечу, – мгновенно отозвался на это рав Пурис. Часто он приходил в наш закуток поболтать о жизни, и, когда сильно встряхивал головой, на грудь его, бывало, падала то одна, то другая тощая пейса, которую он потом закалывал на макушке тем жестом, каким русская прачка закалывает в узел распавшиеся пряди волос. Нас он называл шутливо – «русская мафия»… С утра, часиков обычно с восьми, Яша Христианский уже сидел в своей кабинке главного редактора. Собственно, Яше не было нужды торчать в фирме с такого ранья, но Ляля, мудрая женщина, сказала однажды Рите: «А что ему дома делать? Детей гонять и груши околачивать? Пусть работает». Она сама привозила его в старом мощном «форде-пикап», который и Ляля, и Яша, и все мы называли «танком». Крепко помятый в дорожных передрягах, «танк» пер по любым колдобинам. Яша уверял, что купленному когда-то за три тысячи шкалей «танку» нет цены и что он, Яша, не променяет его ни на какие «вольво-мерседесы». Так что с восьми Яша сидел уже за компьютером IBM и, правя ивритский текст газеты «Привет, суббота!», на русском в это же время разговаривал с каким-нибудь заказчиком, переминающимся рядом. Время от времени он поднимал телефонную трубку и отвечал что-то на английском. Это впечатляло. Впрочем, в Израиле каждый второй знает три, а то и больше языков. Но Христианский и иврит, и английский знал блестяще. Он и русский знал. Вообще он был гением. Работая по своим кабинкам, мы частенько бывали молчаливыми свидетелями страшных издевательств Христианского над беззащитными заказчиками. Начинал экзекуцию он, как правило, необыкновенно приветливо и даже ласково. Невзначай вызнавал профессию собеседника и мягко, постепенно, как прекрасный саксофонист наращивает звучание саксофона, принимался унижать достоинство заказчика – уточню, и это очень важно, профессиональное достоинство – так изощренно и на первый взгляд невинно, что человек поначалу даже и не отдавал себе отчет – почему портится у него настроение, почему хочется немедленно начистить рыжую рожу этому милому господину в черной кипе, и вообще – отчего это хочется уйти отсюда поскорее и никогда больше не возвращаться. Спохватывался он и обнаруживал, что над ним издевались, как правило, уже на улице. Хотя бывали случаи, что Христианский доигрывался… Но такое случалось крайне редко. Обычно резвился Яша совершенно безнаказанно. И после особенно удачного макания собеседника мордой в дерьмо некоторое время вел себя кротко, как школьный хулиган, зарабатывающий оценку «удовлетворительно» перед концом семестра. Раз в два-три часа мы делали перерыв на чай. Включался в сеть серо-голубой электрический чайник Всемирного еврейского конгресса, изумительный чайник, напоминающий лайнер, готовый взлететь, и Рита заботливо приготавливала Яше чай, как он любит – крепкий, без сахара, в личную его, кошерную, чашку с тремя голубыми цветочками, и Христианский в эти минуты размякал и пускался в мечты на тему – «Когда мы вольемся в „Курьер“». Этими своими проектами о присоединении фирмы к «Ближневосточному курьеру» он держал нас в мечтательном напряжении. Состоять в штате «Курьера» означало получать жалованье на порядок выше, и не только жалованье, а многое такое, о существовании чего вообще не подозревают свежие эмигранты из России. А главное – это означало повышение социального статуса, ибо знаменитый «Ближневосточный курьер» – это вам не хевра «Тим’ак» с ее паршивой газетенкой «Привет, суббота!». А дело было в том, что уже многие крупные газеты на иврите выпускали «русскую страницу» по известной причине – в стране за последние год-полтора расширился русский рынок и издатели спешили его освоить. Конечно, думал об этом и главный редактор «Курьера» – блистательный журналист и седовласый супермен Иегуда Кронин. Яша уверял, что Кронин положил глаз именно на него, Яшу (а на кого же еще?! Кто еще мало-мальски достойный есть в обозримом пространстве?!), – и время от времени даже бегал «встречаться» с Иегудой Крониным. Правда, с этих встреч он возвращался несколько озабоченный, туманный, но не сломленный, нет, все-таки булькающий надеждой. Так что все свои бредовые мечты Яша начинал обычно фразой: «Когда мы вольемся в „Курьер“…» Неудачные «умывки» он переживал, как ребенок. Жаль, я поняла это слишком поздно, когда уже и сердца на него не держала, но в течение тех нескольких недель, тех призрачных, странных недель моей жизни, Яша вызывал такое зудящее раздражение, что спускать ему даже самые невинные его забавы казалось нестерпимым. Странное дело, его постоянно хотелось нашлепать. Он вызывал неудержимое желание применить к нему именно физическое наказание… Однажды, когда все мирно сидели по своим кабинкам и работали, Яша вдруг окликнул меня и сказал: – Все-таки прелестная какая мелодия, эта «Ария Керубино», вы не находите? – И опять засвистал «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…». – Это ария Фигаро, – поправила я машинально. В тот момент все силы моего истощенного интеллекта были устремлены на борьбу с Марой Друк. Одну из глав своей дилогии воспоминаний она назвала «Затычка в рот не усмиряет мысли», и в тот момент я пыталась как-то облагородить это название. Яша издал свой носовой смешок и проговорил приветливо: – Я вижу, Мара действует на вас угнетающе. Каждый школьник знает, что это – ария Керубино… Стыдно признаться – кровь бросилась мне в голову, я ощутила удушающий спазм ненависти, да-да, именно нешуточной ненависти, повторяю, мне стыдно в этом признаться. Я вскочила и вышла из своей кабинки. – Послушайте, Яша, – проговорила я, безуспешно пытаясь казаться спокойной. – Если вот уж именно вам не изменяет ваша гениальная память, я имею высшее музыкальное образование. Не советую вам «копать» меня в этой области. Смиритесь с тем, что в чем-то я компетентнее вас. – Ах, да-а! Выс-с-сшее образование! – любовно жмурясь, ответил он. – Да-да, советский диплом, основы коммунизма-с… А я вот готов сию минуту заключить с вами пари, что эта мелодия, – он опять посвистал очень приятным, точным, переливчатым свистом, – не что иное, как ария Керубино. Заодно вы пополните ваше выс-с-сшее образование! – Хорошо, спорим, – согласилась я кротко, внутренне стекленея и позванивая от нехорошего азарта. – На сто шекелей? – спросил он насмешливо. – Нет, – сказала я. – Сто шекелей я вам даю, если вы правы. Если же выиграю я, то в присутствии Иегуды Кронина я отхлещу вас по физиономии рукописью Мары Друк. – Что-что? – удивился он. – Отхлещу по мордасам Марой Друк, – тихо и жестко повторила я с бьющимся сердцем, – перед Иегудой Крониным. Потом вливайтесь в «Курьер» с начищенной мордой. Идет? Видимо, его обескуражило и даже слегка испугало выражение моего, обычно лояльного, лица. И насторожила рукопись Мары в качестве орудия наказания. – Ладно, я проверю, – пробормотал он. – Как, вам уже расхотелось спорить? – ядовито поинтересовалась я. – Я должен проверить, – сумрачно бросил он, глядя на дисплей. Я ушла в свою кабинку, села за рукопись и долго еще, наверное, минут сорок не могла работать, напевая про себя – тьфу! – «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…». Приближался Пурим. Американцы с тяжелой педантичностью бомбили Ирак. Ирак с такой же педантичностью посылал «скады» на Израиль. Светские евреи недоумевали – что себе думает Мосад?! Религиозные евреи только улыбались – они знали, что в таких случаях думает себе Он накануне Пурима. Между тем под псевдонимом Авраам Авину Яша написал и издал третий номер журнала «Дерзновение». Огромные пачки журналов лежали повсюду – на столах, под столами, штабелями вдоль стен. Иногда мы присаживались на них вместо стульев. Раз в неделю приходил персональный пенсионер фирмы реб Хаим, клеил из грубой бумаги конверты и раскладывал по ним экземпляры журналов. Отправлять эти пакеты было обязанностью Фимы Пушмана, конгрессмена и секретаря, Фиме же нельзя было поручать ничего. Бывало, попросишь его сбегать на угол, купить что-нибудь съестное, например шаурму, – он побежит и купит, но сдачу забудет и шуарму уронит. Так что к нему, как и к Христианскому, постоянно хотелось применить физическое воздействие. (Вообще никогда мне не хотелось так часто кого-то бить, как за время работы в фирме «Тим’ак». Почему-то на это время у меня ослабли все остальные коммуникативные функции и окрепло только саднящее исступленное желание дать наотмашь по морде – то Фиме, то Хаиму, то Христианскому, то миллионеру Бромбардту с расстегнутой ширинкой, то толстому заказчику из Меа Шеарим. В разнузданном своем воображении я, можно сказать, совершенно распустила руки. Да и подсознание в эти недели вытворяло черт знает что: чуть ли не каждую ночь я с упоением избивала Аписа. Рав Иегошуа Апис, которого я и в глаза-то не видела, ускользал, менял лица, зловеще хохотал и вообще был омерзителен. Само собой разумеется, в четвертом акте ружье должно было выстрелить.) – Послушайте, Фима, – однажды спросила я. – А по каким, собственно, адресам рассылается журнал «Дерзновение»? Фима с пачкой конвертов в руках, уже готовый к выходу, остановился, словно впервые задумался над этим вопросом, и наконец сказал: – Ну… людям… Разным. В Россию тоже… Кстати, можем и вашим близким послать… Это бесплатно… Гуманитарная деятельность… Есть у вас друзья в России, которые интересуются еврейской историей? – Видите ли, Фима, – замялась я, – те, кто интересовались еврейской историей, уже уехали в Израиль. Остались в основном те, кто интересуется русской историей… – Ничего, ничего, им тоже не помешает! – Он оживился, и по всему было видно, что не угас еще в нем могучий дар уговаривать живых людей фотографироваться на могильные памятники. Я живо представила себе кое-кого из моих друзей, всю жизнь боровшихся со своим еврейством, как с застарелым триппером. Представила, как почему-то ранним зимним утром одному из них звонит в дверь почтальон в телогрейке и вручает заказную бандероль из страны, при имени которой мой друг всегда морщился. Представила, как, заспанный и ошалевший, в тапочках на босу ногу, он в прихожей судорожно распечатывает пакет, достает журнал, раскрывает его и натыкается на такой, например, абзац: «На двенадцатом году царствования Ахаза, царя Иудеи, Гошеа, сын Эли, стал царем над Израилем в Шомроне и правил девять лет… На третьем году царствования Гошеа, сына Эли, царя Израиля, воцарился Хизкия, сын Ахаза, царя Иудеи…» – и как потом на кухне, взбудораженный и злой, он курит у окна, из которого открывается вид на автостоянку «Бутырские тополя», нервно потирая небритые щеки и крупный, с горбинкой нос… – Нет, Фима, – сказала я, – оставим в покое моих российских друзей. – Приближаемся… – шепотом сообщала мне Рита, набирающая роман Христианского «Топчан», – неуклонно приближаемся к половому акту… Вечером мне позвонил Гедалия, староста группы с занятий рава Карела Маркса. – Приходите завтра, в семь, – сказал он. – Рав Карел проводит занятия несмотря на военное время. – А какая тема завтра? – спросила я. – Точно не знаю, извините, мне еще многих надо обзвонить… Между тем над фирмой «Тим’ак» потянуло зябким холодком. Что-то случилось. Что-то сдвинулось, накренилось, съехал какой-то рычажок. Христианский стал чаще убегать на заседания совета директоров фирмы, подолгу нервно и отрывисто говорил с кем-то по телефону, переходя с русского на иврит, а Гоша Апис звонил в фирму все реже, словно бы отошел от дел, и все это выглядело так, что Яша брошен Аписом на произвол жестокой издательской судьбы. Являлся несколько раз миллионер Бромбардт в расстегнутой на все пуговицы рубашке, со спичкой в зубах, что-то подозревающий и всем недовольный. Отзывал в сторону Христианского и долго выяснял отношения. Миллионер, сказала на это Катька, зубочистки купить не может… Христианский нервничал, много и возбужденно говорил об отделении нашей группы от фирмы, кажется, испортил отношения с Гошей и больше почему-то не заикался о присоединении к «Ближневосточному курьеру», – очевидно, блистательный Иегуда Кронин недвусмысленно послал его к чертям. Получалось, что мы не за то боролись, а вот за что – было пока неясно нам троим. Все мы ждали светлого будущего, непонятно только – откуда. Рита кое-что знала, но не говорила нам, а только намекала. Однажды, когда в обеденный перерыв мы потягивали кофе из увесистых чашек «Ближневосточный курьер», Рита шепотом поведала, что Иегошуа, оказывается, Апис наш, не одну фирму уже основал и пережил. Фирмы его сгорают, компаньоны разоряются, а Гоша, как птица Феникс, возрождается из их пепла. – Ну и что? – спросила я. Катька переглянулась с Ритой и сказала мне: – За что я тебя люблю, дуру: чистый ты человек в бухгалтерском деле… Оглянувшись вокруг, Рита шепотом же посоветовала нам сидеть тише воды и ниже травы, потому что Гоша человек в высшей степени опасный. Катька кивнула с посвященным видом, а я, будучи действительно чистым и даже девственным человеком в области бухгалтерского учета, ничего не поняв, отхлебнула кофе из чашки и, поставив ее на стол, машинально прочла опоясывающее чашку заглавие: «Тысячи их, абсурдных маленьких миров…» Вечером, после работы, с противогазом на боку я поехала через весь город на занятия рава Карела. Как и в прошлый раз, с трудом отыскав улицу Рахель имену, я долго бродила в темноте по стройке, выискивая проход в переулочек, и когда, наконец, нашла и вышла к дворцу мавританской архитектуры и увидела мощную прямую, словно декорационную, пальму у фонтана, то минут пять стояла и смотрела, как волнуются и трепещут ее листья под театрально ярким светом из окон дворца. Потом взбежала по внешней, полукругом, лестнице на второй этаж и толкнула дверь. Я опять немного опоздала. Пробралась к свободному стулу возле Гедалии и села. Рав Карел – красивый, изящный, рокочущий и поющий – был сегодня в ударе. – «Помни, что сделал тебе Амалек на пути, когда выходили вы из Египта. Как он встретил тебя на пути и перебил позади тебя всех ослабевших, а ты был изнурен и утомлен, и не побоялся он Бога…» Я наклонилась к Гедалии и прошептала: – А что, рав Карел повторяет «Первую битву с Амалеком»? Мы ведь уже прошли это… – Видите ли, – шепотом ответил мне Гедалия, – много свежего народу на курс привалило, и рав Маркс счел целесообразным повторить лекцию… Это отрывок из «Второзакония»… – «И вот, когда успокоит тебя Господь, Бог твой, от всех врагов твоих со всех сторон, – гремел голос рава Карела, – на земле, которую Господь Бог твой даст тебе в удел для владения ею, сотри память об Амалеке из-под небес, не забудь…» Этой ночью трижды выла сирена. Трижды вскакивали, тащились в наше убежище, заклеивали дверную щель, наработанным уже движением натягивали противогазы. Ныло под ложечкой. Почему-то казалось, на этот раз – все, «скад» с газовой боеголовкой, и непременно в конце концов на Иерусалим, и уж как раз мы тут, на горе, на верхнем этаже… К тому же в этот раз случилось то, что давно должно было произойти: в кастрюльке для чая, поставленной на газ еще до тревоги, выкипела вода, кастрюлька обуглилась, повалил вонючий дым. Мы же были хорошо защищены противогазами и не чуяли ничего. Выскочили в черный дым, чад и ужас соседей – вопли, кашель, ругань, проветривание комнат до утра и так далее. Под утро задремали одетыми. Утром я поплелась на работу, где у меня стали складываться довольно натянутые отношения с Христианским. Дело в том, что накануне самым скандальным образом обнаружилось, что я вовсе и не дамочка, набитая соломой. Нафискалила Катька, которая вдруг, сведя воедино имя мое и фамилию, спросила на всякий случай – а не та ли я, чьи рассказы и повести читала Катька в мятежной своей юности там-то и там-то? Как же, как же, особенно ей запомнилась та повесть, помнишь, где баба рожает от другого… даже читала в метро и ревела до станции Орехово, потому что как раз в том году тоже подумывала бросать Шнеерсона… Я кисло подтвердила, что – да, было-было, имело место… У Яши сделалось такое сладкое лицо, что сразу стало очевидным – в фирме «Тим’ак» я не жилец… Минут десять спустя Яша попросил у меня на проверку редактуру очередной брошюры Иегошуа Аписа на тему Исхода из Египта. Исправил «проснулся» на «пробудился», «Ты давал нам все необходимое» на «Ты снабжал нас всем необходимым» и, мурлыкая и оттягивая большими пальцами ремни портупеи, ласково посоветовал учиться чувству слова, хотя уж что там – на нет и суда нет, а жаль: писатель писателем, но ведь и русский язык знать надо… Я поняла, что Яша вышел на тропу войны. После работы решила заехать к Грише Сапожникову – посоветоваться. Тот, как обычно, сидел у себя в комнатенке в драной майке, отдувался и правил какую-то рукопись. – Погоди, я оденусь, – он потянулся к малому талиту, висящему на гвоздике. – Да ладно, не суетись, – сказала я. – Лучше посоветуй, как быть. Гриша все-таки надел талит и с чувством исполненного долга почесал голое, поросшее кудрявыми кустиками плечо. – Что, – спросил он, – допек? – Допек, – грустно подтвердила я. Деловым движением вынув из стола бутылку водки, Гриша распечатал ее и налил себе в бумажный стакан. – Произведения почитать просила? – строго спросил он. – Просила. – Давал? – Нет… – Значит, бездарно просила! – заволновался Гриша. – Не настойчиво, не истово! Я же учил тебя, дуру! Я кивала, виновато понурясь. Гриша помолчал, подумал… – У него есть роман, «Топчан»… – задумчиво проговорил он. – Знаю… – Так там в середине – огромная сцена… – Да, – сказала я. Мы помолчали. И тут взвыла сирена. – Мамашу его!.. – проворчал Цви бен Нахум, выдвигая нижний ящик стола и кряхтя вынимая оттуда противогаз в чем-то липком, вероятно в коньяке, с налипшими на стекла крошками. – Саддам, бля, – продолжал он, подолом талита обтирая противогаз, как буфетчик вытирает половник, перед тем как окунуть его в кастрюлю со щами. – Смотри, как бесится!.. Ну ничего… До Пурима Амалеку беситься… До Пурима осталось… Мы сидели в противогазах друг напротив друга, в этой крошечной комнатке… Уже не было страшно… Одна только безнадежная усталость и странное ощущение нескончаемости этой, в общем-то, короткой войны. Гриша налил водки в стакан и, подняв противогаз за рыло так, что тот застрял у него на лбу, как стетоскоп, выпил залпом. – Боже мой, – сказал он, – как все осточертело… Эта война кретинов… Смотри, в который раз Он напоминает нам: живите как люди, живите же, суки, как люди, не воруйте, не лгите, не лейте грязь друг на друга, – он махнул рукой… – Смотри, они думают, это называется – Саддам, Америка, ООН, то-се, прочая муйня. Кто-то кого-то бомбит, противогазы, «скады-шмады»… А это просто Он в который раз дал нам по жопе… Напомнил… И что?! А ничего… Отпразднуют в Пурим победу над Амалеком и снова примутся воровать, мошенничать, лгать и хватать друг друга за грудки… И столько тысяч лет!.. Теперь скажи мне – ты встречала более тупой народ, чем мы?.. И какого хрена ты ходишь со своим лицом! – вспылил вдруг Цви бен Нахум. – Я же учил тебя: ты дамочка, дамочка, набитая соломой! – Гриша, – сказала я гудящим в противогазе голосом, – гори оно все, если и здесь нельзя ходить со своим лицом. Тогда уже можно поворачивать в Зимбабве. Загудел сигнал отбоя. Я аккуратно сняла противогаз, сложила в коробку, затянула ремешки. – Налей и мне водки, Гриша, – попросила я. Он посмотрел на меня внимательно и сказал: – Подожди, я помолюсь и отвезу тебя в Рамот… Ты выглядишь как дохлая корова. Гриша жил сразу в нескольких местах, вернее, ему негде было жить совсем. Будучи, как многие пьющие люди, человеком редкостного благородства, он оставил бывшей жене и детям прекрасную квартиру в центре Иерусалима, за которую до сих пор выплачивал долг банку – чуть ли не половину своей зарплаты. Сам же скитался по семьям друзей. Впрочем, был у него и некий угол, куда он мог забиться в случае тоски и запоя, – бомбоубежище в одном из домов Рамота. Довольно чистое и, в общем-то, уютное логово с раковиной и унитазом. Гриша лишь раскладушку поставил и приволок плетеную этажерку для книг. – Разреши я домой позвоню, – попросила я, – успокою своих… Пока Гриша молился в уголке, я набрала номер своего телефона. Долго не соединялось, потом долго не подходили. Наконец сняли трубку. – Боря, это я… – Нет-нет, – ответил незнакомый бас на иврите. – Вы ошиблись. Это семейство Розенталь. Я ощутила обморочную пустоту в области солнечного сплетения, нечто вроде космической черной дыры, в которую со свистом втягиваются внутренности, и бросила трубку. Гриша в уголке проборматывал слова молитвы, наконец сказал «амен» и стал надевать рубашку. – Ну, поехали? Он был одним из самых гениальных водителей, какие встречались мне в жизни. Доехать мог в любом состоянии, даже когда плохо помнил – куда и зачем едет. При этом машина была послушна его нетвердой руке, как умная лошадь своему тяжело раненному хозяину. При всей своей осторожности я не боялась садиться к Грише в машину. Но Гриша, мнительный, как все алкаши, никогда не забывал добавить: «В моей машине ты в полной безопасности». Мы вышли на темную улицу, где у тротуара притулился старый Гришин рыдван, всегда забитый какими-то пыльными тряпками, пустыми, катающимися под ногами бутылками, старыми газетами и непарными носками, которые Гриша переодевал во время дождя. Мокрые он развешивал на спинках сидений. Они высыхали до следующего дождя. Гриша открыл дверцу, и я села вперед, предварительно отпихнув ногой пустую бутылку из-под пива «Маккаби». – Пристегни ремень, – сказал Цви бен Нахум, – а то полицейские, суки, остановят. Минут десять мы ехали молча. Когда, словно вынырнув из-за черного леса, взбежал по горам желто-голубыми дрожащими огнями Рамот, Гриша сказал: – И запомни: Яша еще не самый отвратительный тип в этой шарашке. Есть по-настоящему опасный человек, от которого действительно надо держаться подальше. – Ты имеешь в виду Гошу Аписа? – спросила я. – Да я его ни разу в глаза не видела. – Вот и прекрасно. И сиди там, пока тебя не выгнали. Все равно этой конторе не суждена долгая жизнь. – Почему? – живо спросила я. – Потому что она – детище Аписа. – Он помолчал. – А рав Иегошуа, как Сатурн, пожирает своих детей… Гриша притормозил возле моего подъезда. Я отстегнула привязной ремень и сняла с колен неизвестно откуда взявшийся Гришин носок с идиллической дыркой на пятке, которую хотелось немедленно заштопать. – Спасибо, Гришенька, – сказала я, перед тем как выйти из машины. – Будь здорова, корова, – ответил он растроганно, – видишь, я говорил тебе: в моей машине ты в полной безопасности, – и, искоса взглянув на меня, добавил: – в любом смысле… – Приближаемся! – время от времени возбужденно шептала мне Рита. – Неуклонно приближаемся к половому акту… Но приблизиться вплотную к половому акту в романе «Топчан» так и не получилось, потому что как раз в эти дни фирма пошла свистеть. Это чисто ивритское выражение, и я с особым удовольствием калькирую его на русский наш, ненасытный до нового язык, потому что выражение это вызывает у меня следующую ассоциацию: так детский шарик, вырвавшись из рук надувавшего его человека, начинает, как живой, метаться по комнате, со свистом выпуская воздух, пока не затихнет где-нибудь под столом безжизненным лоскутом. Так вот, контора пошла свистеть. И если развить ассоциацию, можно добавить, что Иегошуа Апис, без устали надувавший фирму в течение трех лет, собственной рукою вытащил затычку, благодаря которой до сих пор фирма «Тим’ак» держалась в довольно округлом состоянии. Короче: рав Иегошуа Апис продал газетку «Привет, суббота!». Собственно, рабочее утро в тот день, как пишут в таких случаях, не предвещало… Как обычно, проходя автобусной станцией, я подала шекель моему нищему, как обычно, он пожелал мне здоровья и счастья. В своей кабинке я в который раз застала реб Хаима, тычущего в клавиатуру компьютера то одним, то другим бледно-зеленым указательным пальцем. Физиономия над люминесцентно-травяным свитером имела необыкновенно важное выражение всплывающего со дна утопленника. В который раз я машинально поздоровалась, хотя уже знала, что с Хаимом здороваться – против ветра плевать. Я поздоровалась, он не ответил, я осталась в дурах. И, как обычно, разозлившись, сказала: – Будьте любезны, подите куда-нибудь вон! Он поднялся и, колеблясь, как водоросль, ушел в кабинку к Яше. Минут сорок я невольно слушала их архитектурные разработки на тему остекления балкона в квартире Хаима. – Вот смотри, – увлеченно говорил Яша, – здесь – дверь. Так? Если перенести стенку сюда, то ты имеешь выход в коридор отсюда. Но не за то боролись. Предлагаю тебе выгородить кладовку, вот так… В это время в зал вкатилась крошечная, в половину человеческого роста, женщина с папкой в руках. Искала она, очевидно, Яшу. Сквозь проем кабинки я видела, как указал ей в нашу сторону один из сотрудников «Привет, субботы!». Заказчица покатилась в указанном направлении, заглянула робко в Яшину кабинку и вдруг вскричала на весь зал удивительно звучным, наполненным, я бы даже сказала, оперным контральто: – А эта гнида что тут делает?! И не успели мы все понять – что происходит, как они уже дрались с реб Хаимом, обнявшись, для религиозного издательства, довольно-таки тесно. Все бросились разнимать, отдирая тощего реб Хаима от воинственной карлицы, мы с Катькой выволокли наконец бурно дышащую женщину в коридор, где она нам и поведала, обмахиваясь папкой, что это вторая уже с утра драка ее с реб Хаимом, а первая произошла недалеко отсюда, у телефонного автомата, где реб Хаим бесконечно долго нудил по телефону, не пуская ее сказать два слова папе, чтобы тот проверил «или выключен газ». Когда вконец возмущенная женщина спросила «или есть у него совесть», эта гнида зеленая, закрыв ото так ладонью трубку, высокомерно заявляет: «А вы сидели в отказе, были в лагерях?» Так что, слово за слово, ну она и вцепилась в его свитер и давай колошматить… – Вот это вы напрасно, – заметила Катька. – Это такая страна идиотская, что обозвать можно как угодно и кого угодно, хоть члена кнессета, хоть главу правительства, но когда руки распускают – этого здесь не любят… – А что вы принесли? – спросила я, кивнув на рукопись. – Да роман это папин, воспоминания об гражданской войне, – она махнула рукой. – Нет, я, где эта гнида сидит, туда не отдам! И без папиного романа полузадушенная Мариной дилогией, я с облегчением проводила заказчицу к выходу, а вернувшись в зал, застала грандиозный скандал между равом Пурисом, редактором «Привет, субботы!», и бледным Христианским. – Ты для меня – ноль, понимаешь, ничто! – кричал рав Пурис как раз в тот момент, когда я вошла. Он употребил для этого ивритское слово «клум», по-моему означавшее больше, чем ничто, больше, чем ноль, в какой-то степени это слово имело оттенок чудовищной, космической пустоты. Рав Пурис, маленький и изящный, как разгневанная примадонна, много чего еще кричал на иврите, употребляя незнакомые мне идиоматические выражения. Пейсы его развязались на затылке и упали на грудь, как рассыпавшиеся пряди спившейся прачки. Христианский же… Удивительная вещь: Яша выглядел подавленным. Сделав унижение ближнего одним из самых острых, самых сладостных своих развлечений, сам он так и не научился с достоинством сносить унижение. В сущности, Яша оказался совершенно незащищенным человеком. И тогда из своей кабинки выскочила Катька, савеловская девочка, одержимая еврейской жаждой социальной справедливости, – мутант, неизбежный в условиях Галута. – Ты чего орешь? – негромко спросила она рава Элиягу Пуриса на хорошем иврите. – Чего ты пасть свою раззявил? При чем – Яша к вашей вонючей газетенке? Тебе же сказано – Апис вас продал, никого не спрашивал. При чем тут Яша? Рав Элиягу рванул с лица очки и, тыча ими в Катькину сторону, совсем уж неразборчиво для моего бездарного уха закричал что-то о засилье «русской мафии». У Катьки дрогнуло лицо. – Держите меня! – сверкая глазами, приказала она тихо по-русски. – Ой, вот теперь крепко меня держите, чтоб я ему пейсы не выдрала. Мы с Ритой навалились на нее справа и слева, затащили в Ритину кабинку, и пока растерянные сотрудники «Привет, субботы!» собирали вещи и расходились по домам, она, сверкая глазами, переругивалась с равом Пурисом, то и дело порываясь сбросить нас с Ритой и идти выдирать тому пейсы. Наконец мы остались вчетвером – Хаим смылся куда-то еще в начале скандала. Рита включила наш чудесный электрический чайник, похожий на взмывающий в небо лайнер, и, когда он закипел, сама заварила всем чай. Яше – отдельно в его кошерную чашку, как он любит: два пакетика, без сахара. – Печенья бы хорошего, – мечтательно пробормотала Рита, – что-то забыл нас Всемирный еврейский конгресс… Христианский на это промолчал. – Бедный рав Элиягу, – сказала вдруг Катька. – Здорово я ему нахамила? – Еще бы, – заметила Рита. – Это уж как водится у тебя. Человек работу потерял, у него одних дочерей одиннадцать штук… – Хорошо, что вы меня держали, – вздохнула Катька. – Ничего, я извинюсь перед ним… Черт, здесь с человеком и помириться как следует невозможно. Ни тебе обнять, ни поцеловать… – А знаете что, господа? – встрепенулся вдруг Яша. – Это даже хорошо, что от нас отшелушилась «Привет, суббота!». И без нее мы прекрасно можем существовать. – На чем же? – спросила я ядовито. – На дилогии Мары Друк «Соленая правда жизни»? Кстати, вчера она принесла еще сто восемьдесят страниц, вследствие чего дилогия плавно переползла в трилогию. – На здоровье! – довольно отозвался Христианский. – Она за это заплатит, она уже внесла задаток… Нет-нет, говорю вам, господа, – мы еще выплывем. А Сохнут с его великолепными брошюрами о таможенных правилах, а сборник советов по эротике? Это же золотая жила! К тому же мы издаем редчайший по тематике журнал «Дерзновение». Не пора ли перевести его издание на коммерческие рельсы? Он вдохновлялся все больше и больше, щурился, кивал орлиным носом по сторонам. – Да что нам Гоша, что нам, в конце концов, перепады настроений Еврейского конгресса! Не за то боролись! У нас остался Бромбардт, в конце концов, а старик Бромбардт, ей-богу, не чужд филантропии! – Кто не чужд филантропии? – холодно переспросила Катька. – Миллионер, который зубочистку купить жадится? Не забывайте, что заказы из Сохнута и прочих злачных мест добывал Апис, как знатный отказник. Не тешьте себя иллюзиями. – Она саркастически подчеркнула: – Гос-по-да, мы больше не рентабельны, а Бромбардт, выкладывающий из кармана две тысячи долларов в месяц за аренду помещения, он, конечно, скотина, но не дурак, я подозреваю. После этой скептической тирады мы с Ритой пригорюнились, как-то сразу припомнив, что Катька-то наша степень имеет в одной из сложных областей не то статистики, не то кибернетики… – Чепуха, – заметил Яша небрежно, – придется прочесть тебе пару лекций на тему издательского бизнеса. Сомневаюсь, правда, что ты способна воспринять хоть десятую часть. Но, голубушка, надо же пытаться развивать свои мыслительные возможности… Назавтра стало известно, что Бромбардт (наш старик Бромбардт, не чуждый филантропии) отказывается платить за помещение. То есть он, возможно, готов платить и дальше, но только в том случае, если компаньон его Иегошуа Апис вместе с главным редактором хевры Христианским представят подробный отчет о проделанной работе – в днях, наименованиях заказов и суммах, полученных от заказчиков. – И прочая социалистическая бредень, – откомментировал Яша. Все утро он гоношился, закатывал долгие тирады на темные для меня бухгалтерские темы и нервно оттягивал ремни портупеи большими пальцами. – Яш, да представь ты ему, суке, отчет! – вспылила Катька. – Давай быстренько набросаем! Пусть подавится. – Ты не в курсе! – зашипел на нее Яша. – И не лезь, ради бога, в это дело! К полудню выяснилось, что исчез Апис. То есть сначала он был где-то тут, но найти его не представлялось никакой возможности. К вечеру стало известно, что рав Иегошуа Апис вылетел в Лондон по делам Всемирного еврейского конгресса. – Так, – тяжело обронил Христианский. Весь день он был молчалив и выглядел потрясенным настолько, что по ошибке выпил чаю не из своей кошерной чашки, а из Катькиной, белой, с надписью «Ближневосточный курьер». Сиротливым и одиноким остался Яша Христианский стоять на юру, и все наши попытки взбодрить его оставались безуспешными. Вечером мне позвонила Рита. – Да не может он представить никакого отчета, – сказала она, – как ты не понимаешь! Половина заказов проходила вне всякого учета… – Как это? – тупо спросила я. – Да так. Заказы добывал Апис, он же стряпал текст на нужную тему, ты, милая моя, придавала этому бреду пристойные очертания, я набирала, Катька разгоняла на компьютере… Я молчала, пытаясь постичь смысл ее слов. – Погоди-ка, – сказала я наконец, – получается, мы занимались преступной деятельностью? – Да, – сказала Рита просто и мужественно, – но мы – честные люди. Дня два еще мы старательно изображали издательскую деятельность. Рита вяло набирала роман Христианского «Топчан», неуклонно приближаясь к сцене полового акта, я редактировала трилогию Мары Друк «Соленая правда жизни», те новые сто восемьдесят страниц, которые она принесла пару дней назад. Новая часть Мариной эпопеи содержала совсем уж фантастические подробности: полет валькирий по ночному небу города Черновцы и буквы Святого Писания, вспыхивающие на стене над головой секретарши ЖЭКа; тут были и благородные американцы, производящие на дому операцию по обрезанию крайней плоти всем желающим, жокеи, скаковые лошади, прогулочные катера, антисемиты, антисемиты, антисемиты, и прочая, прочая, прочая… Кроме того, по заказу Медицинского фонда врачей – выходцев из России я завершала редактуру сборника «Народные средства лечения». Сидела, уставившись в абзац, озаглавленный «Помощь при удушении»: «Осторожно обрежьте веревку, ремень или платок, при помощи которого несчастный удавился. Придерживая затылок, вынесите тело на свежий воздух, приложите к пяткам горчичники и поставьте несчастному клизму с солью и мылом…» Несколько раз приходила беременная секретарша Наоми, прохаживаясь по залу, как унылая лошадь по скошенному пастбищу… Катька откровенно слонялась без дела. Ее бескомпромиссная натура не позволяла ей бессмысленно убивать время. – Чего ты там царапаешь? – спрашивала она меня. – Брось! Все равно завтра срок уплаты за аренду зала. Бромбардт требует отчет, Яшка отчета не представит. Бромбардт не заплатит. «Курьер» вышибет нас отсюда и будет прав. Потом ты напишешь повесть «Конец фирмы „Тим’ак“». Мы все там будем фигурировать… Яша метался. Грузный, томный, в портупее сотрудника госбезопасности с кобурой под мышкой, он срывался среди дня и мчался выяснять отношения то в совет директоров, к тому времени окончательно распавшийся, то в какие-то другие конторы. Всплыла фигура, до сих пор сокрытая от наших взоров, – адвокат фирмы «Тим’ак» Шрага Бедакер. Он тоже требовал отчета о деятельности хевры, ибо неожиданно обнаружилось, что из оборота фирмы каким-то образом выпало триста тысяч долларов. – Сумма немаленькая, – хладнокровно заметила на это Рита. – Гад! – мрачно проговорила Катька. – Он подставил Яшу и смылся! – И с чисто русской обреченностью добавила: – Яшка сядет… – А неплохо б ему посидеть, – с неожиданной мстительностью в голосе сказала Рита. – А Катька у нас баба сердобольная, будет передачи носить. – Чего здесь носить, – возразила Катька, – в этой идиотской стране преступников кормят, как у нас шахтеров в санаториях. К вечеру появился Христианский, осунувшийся, с воспаленными красными глазами, с торчащим носом. На Яшу было больно смотреть. По всему видать было, что душа его рвалась в рай, а ноги – в полицию. – Апис не звонил? – спросил он. – Откуда? – спросила я. – Из палаты лордов? – Знали бы вы, господа… – Он не договорил, махнул рукой. – Знаем, знаем, – с суровой прямотой сказала Катька. – Давай я чайку тебе налью. Где твоя долбаная чашка… В этот момент появился завхоз «Ближневосточного курьера» и объявил, что опечатывает помещение. А если хевра «Тим’ак» хочет вывезти свое оборудование, то нам следует поторопиться: на все про все он готов дать три часа. Мы заметались, как ошпаренные тараканы. Первым делом я схватила чайник Всемирного еврейского конгресса (о подсознание, о Фрейд!) и папку с рукописью Мары Друк «Соленая правда жизни». Христианский воскликнул: – Эвакуируйте журналы! – указывая на штабеля журналов «Дерзновение», лежащие повсюду. – Имейте в виду, это библиографическая редкость! Это раритет! Растащат! – Кому они на фиг сдались, – сказала Катька. – Выбросить могут, это да. Мы принялись вытаскивать в коридор пачки журналов «Дерзновение». – Постойте! – сказала Рита. – Бред какой-то. Чем мы заняты? Надо вывозить компьютеры! Яша, что вы бегаете? Позвоните Ляле, чтоб приехала на «танке». Перевезем все в контору на Бен-Иегуду. – И позвоните этому раздолбаю Пушману! – закричал Христианский. – Пусть приходит стулья свои таскать! Секретарь, конгрессмен, мать его… Через полчаса приехала Ляля на «танке», прискакал ошалевший Фима Пушман, и эвакуация имущества фирмы «Тим’ак» продолжалась полным ходом. В разгар спасательных работ появился заказчик из Меа Шеарим – толстый, бородатый, из тех, что носят талиты поверх шубы, – пейсы, закрученные штопором, просились в бутылку, – и стал требовать, чтобы Яша закончил заказанную им брошюру о значении шабата. Яше ничего не оставалось делать, как сесть за не вынесенный еще компьютер доделывать брошюру. Толстый заказчик уселся в проходе между кабинками на собственность Еврейского конгресса – стул, подлежащий выносу, и, задумчиво наматывая на указательный палец локон пейсы, стерег Яшу, чтоб тот не смылся. – Яша, – спросила я на бегу, – куда деть Мару? – А пошла б она к чер-р-р-тям собачьим! – прорычал Христианский. И в эту минуту взвыла сирена воздушной тревоги – последней воздушной тревоги за эту войну. Я надела противогаз и, схватив в обе руки пачки журналов «Дерзновение», побежала к выходу. Из-за ограниченного обзора в противогазе я опрокинула толстого заказчика из Меа Шеарим и повалилась сверху, запутавшись в его пейсах и мягкой бороде. Он пытался стряхнуть меня с неменьшим омерзением и ужасом, чем если б ему на спину упал с потолка тарантул. Конгрессмен Фима Пушман старался поднять нас, тем самым совершенно затруднив ситуацию. Мы барахтались в узком проходе между кабинками, среди рассыпанных журналов «Дерзновение», сирена выла, заказчик страшно ругался, проклиная фирму, Яшу, Еврейский конгресс, правительство Израиля и меня с моим противогазом. И тут в зал влетел миллионер Бромбардт, красный, как все альбиносы в минуты потрясений, с розовыми глазами и расстегнутой ширинкой. – Стоять!! – заорал он по-английски. – Не сметь!! Грабеж!! Оборудование фирмы наполовину оплачено мной! Я подам в суд на ваш чертов Еврейский конгресс! – И дальше уже я плохо понимала, потому что Христианский в ответ тоже закричал что-то по-английски, и тоже что-то насчет суда и адвоката. Вывалянный в пыли заказчик из Меа Шеарим закричал, что Яша обязан закончить брошюру о значении шабата, иначе он не отдаст деньги из рук в руки, как договаривались, а будет оформлять заказ путем официального договора. Услышав о деньгах «из рук в руки», Бромбардт совсем обезумел и завопил: «Так вот что я оплачивал столько месяцев!» – дальше все происходило как в примитивных дерганых фильмах дочаплинской эпохи. Бромбардт, схватив подвернувшуюся ему под руку папку с трилогией Мары Друк, со всей силы огрел Христианского, орудуя трилогией, как лопатой. Христианский пал на карачки, как прирезанная жертвенная корова. Слетевшая с головы его черная кипа совершила плавный полукруг, наподобие бумеранга. Бромбардт размахнулся еще раз, но тут очнувшаяся Катька с криком «Он убьет его!!» налетела на миллионера; вырвала из рук его трилогию и запустила ею вслед выбегающему из зала Бромбардту. Тяжело кувыркаясь, летела по залу трилогия Мары Друк «Соленая правда жизни», роняя листы, как убитая птица – перья… Тут не мешает заметить, что к этой минуте на шум сбежалось изрядно сотрудников «Курьера», и над их небольшой толпой реяла серебристая седина блистательного Иегуды Кронина. То, что сочинению Мары Друк нашлось применение, в точности соответствующее тому, что родилось в моем раздраженном воображении, поразило меня необычайно. Я увидела в этом руку Божественного провидения и с сожалением подумала, что уж если этому суждено было свершиться, то лучше бы в свое время Яше заключить со мной то пари, насчет арии Фигаро, потому как у меня рука все-таки куда легче Бромбардтовой. – Соберите Мару! – строго приказал Христианский, поднимаясь и отряхивая колени. – Вы с ума сошли, немедленно соберите Мару, она внесла задаток! Катька, агрессивная, как разносчица кружек в пивном баре, пошла грудью на публику, приговаривая: «Очистить помещение! Давай, давай, вали, тут не цирк…» Пушман подал Христианскому кипу, тот отряхнул ее, надел и вновь уселся за брошюру о значении шабата. Когда наконец заказчик ушел и все мы остались в своем интимном кругу, когда было вынесено все, что можно и должно было вынести, и загружено в «танк», Христианский проговорил, томно тронув кобуру под сердцем: – Считайте, этому типу сегодня повезло. Я мог его изувечить. Просто жаль старика. После чего он обернулся ко мне и добавил: – А вы, радость моя, можете снять противогаз. Как в том анекдоте. – Хозяйским глазом окинув помещение, он сказал: – Ну… Кажется, все… Пушман, конгрессмен вы мой, сколько чашек вы раскокали, трудясь? – Ерунда, нисколько, – встрепенулся Фима, – три. – Хорошо, Бромбардт оплатит… В эту минуту открылась дверь и перед нами, уже измученными событиями дня, появился рассыльный с двумя увесистыми пачками отправленных Фимой по адресам бандеролей. Христианский застонал и схватился за голову. Фима смутился и пробормотал: – Странно, неужели я перепутал адреса? – Распишитесь кто-нибудь, – плачущим голосом попросил Яша. – Пушман, когда-нибудь я пристрелю вас, идиотина! С улицы поднялась Ляля, доложить, что все погружено, стулья привязаны сверху и можно ехать в мозговой центр фирмы на Бен-Иегуду. Мы спустились на улицу, и тут выяснилось, что для меня в машине нет места, а главное – нет во мне никакой необходимости. – Можете идти домой, – разрешил Яша устало, уже сидя в машине рядом с Лялей, – рабочий день окончен. И ради бога, что вы обнимаете весь вечер этот чайник?

The script ran 0.045 seconds.