1 2 3 4 5 6 7 8 9
Он крикнул какого-то Района, чтобы тот подменил его за стойкой, и повел посетителя в коридор. Там, топчась и пыхтя, пихая эксперта локтями в бок, приподнимая подол картины и в то же время не решаясь снять ее совсем, толстяк рассказал алмазной чистоты провенанс, за который не жаль было полцарства отдать:
Дом-то принадлежит моей семье, сеньор, уже пятьдесят… нет, постойте… пятьдесят четыре года! Его купил в сорок девятом году мой покойный дед у одной знакомой семьи. Вот как померла их старая сеньора, а она последняя здесь жила, дети все разъехались, — так мой дед у наследников и купил развалюху. Ей-богу, сеньор, касона[20] совсем была плоха: старушка почти ослепла и досиживала свою жизнь в такой паутине и таких потеках на стенах, что говорить совестно, как эти дети могли спокойно смотреть на фамильную касону в подобном состоянии…
Короче, дед вложил в перестройку уйму денег, перекроил тут все, что можно… кроме кирпичного сарая во дворе. А чего его перестраивать, верно? Сарай он и есть сарай. Там кое-что осталось от прежних хозяев, а поверх и нашего старья набросали достаточно. Я ж здесь вырос, в этом доме, и помню, что за все годы, не поверите, руки не доходили расчистить сарай. А тут мы с Пепи решили немного продвинуть бизнес. Понимаете, мы всегда держали небольшую сервесерию[21]… Лет пять назад приехала кузина из Барселоны и говорит — так уже не модно, надо все перестроить, все иначе сделать… Впустите света, говорит, сделайте современное кафе с какой-нибудь идеей… Расставьте повсюду амфоры, так и назовите кафе, это модно… Честно говоря, сеньор, меня все эти идеи не слишком волнуют. По мне так: если ты печешь хлеб, то это должен быть самолучший хлеб. Если у тебя сервесерия…
(Ага, значит их кафе называется «Амфоры». Не перебивать… спокойно… рано или поздно он доползет до сути…)
…и когда расширили вход и сделали капитальный ремонт, и Пепи так красиво тут все придумала и обустроила… она мне говорит: Хуан, другого случая не будет, уж заплати ребятам, пусть и сарай разберут…
Тут в кафе ввалилась очередная компания студентов, усач извинился и отбыл к стойке. Хорошо, что с начала истории тот догадался включить по бокам два небольших бра, черт бы по-бра-л этот стиль: полутемный интим. Но и в этом скверном свете он различил несколько мест утрат живописного слоя, жесткий кракелюр с загнутыми краями, взбугривание… Изумительное состояние для немедленного осуществления всесторонней технологической экспертизы. Почти наверняка — мастерская Эль Греко. Похоже, кто-то из учеников… Вполне возможно — незаконченная вещь, которая ждала и по какой-то причине не дождалась завершающей кисти Самого. В нижнем правом углу, как раз там, где обычно художник пишет имя, — глубокий продольный разрыв… Впрочем, надо бы исследовать всю плоскость холста, и лицевую и оборотную стороны.
Он вернулся в зал кафе, к своей чашке с лужицей жженного цвета на донце, сел и принялся медленно листать газету, не понимая текста.
Наконец, дождался, когда усач освободится.
— Так что, она в сарае лежала? — спросил он безразличным голосом. — Эта картина. Вы хотите сказать, что лет сто в сарае лежала картина? Не смешите меня.
— О, нет, конечно, не в сарае, — возразил хозяин, с удовольствием возвращаясь к нашим баранам. — Понятно, что сначала она просто находилась в семье. Висела себе где-то на стене. Ведь это их семейная картина, какого-то их родственника.
— С чего вы решили? — быстро спросил Кордовин. — Разве там есть подпись?
— Ну, да… подпись была, внизу, можно прочесть две-три буквы. А на обороте — там все в грязи и пыли, конечно, но разобрать можно: «Саккариас Кордовера». Вы говорите — лет сто, а там год написан — 1600-й! Такие дела… Все вещи они отсюда забрали, само собой. А вот картину, что висит у нас — ее, может, забыли, а может, оставили, или просто не знали, что старуха еще раньше приказала вынести ее в сарай, когда увидела, как та покоробилась, решила, наверное, что сделать тут ничего невозможно. Сейчас трудно сказать, сеньор…
— Послушайте… — проговорил Кордовин, уже не стараясь подбирать слова. — Вот моя визитная карточка. Я эксперт, искусствовед, сотрудник одного из музеев. Не хочу огорчать вас, но эта картина очень скоро погибнет, она в ужасном состоянии. Никто ее такой не купит, и она просто осыплется окончательно года через два-три… Между тем я готов сделать вам интересное предложение. Продайте ее мне! Назначьте цену, я торговаться не стану. Скажу вам прямо: особой художественной ценности она не представляет. Автор не был выдающимся мастером. А я отдал бы ее в реставрацию и затем перепродал какому-нибудь провинциальному музею — там будут рады любому пополнению. Видите, я совершенно откровенен с вами… Подумайте над моим предложением.
Усач остолбенел, разволновался… Вытер руки полотенцем и вышел из-за стойки.
— Не знаю, сеньор… А сколько бы, к примеру, она могла стоить?
— Учитывая ее бедственное состояние и значительные затраты на реставрацию, не слишком много. Тысячи полторы от силы.
— О… — тот был приятно удивлен. — Ну, это совсем неплохие деньги, а? — он вздохнул, поколебался. — Но я должен посоветоваться с Пепи. Полторы тысячи, говорите… Мне-то, по правде, этот святой без особой надобности, а вот Пепи над ним трясется. Она его даже лаком покрывала, чтобы не слишком осыпался.
Лаком, о боже… можно представить эти спасательные работы от Пепи…
— Да. Полторы тысячи — цена неплохая, — серьезно согласился он, — если учесть, что реставрация обойдется мне не менее чем в несколько тысяч. Там, видите ли, слишком много проблем: картина бытовала в ужасных условиях. Много я не выиграю, вы — тоже. Но оба сделаем благородное дело: спасем неплохую старую картину, а?
Он улыбнулся хозяину поверх двух золотистых, спутанных под дождем макушек американских туристок.
— Я уезжаю завтра днем. Поговорите с супругой — уверен, что она разумная женщина и не станет упорствовать и этим губить полотно. А я утром зайду к вам пораньше. Вы когда открываетесь?
— Да мы с семи на ногах. Тут же университет рядом. К нам студенты перед занятиями забегают — выпить кофе с круассаном. Вы меня прямо разволновали, сеньор… Не знаю, что сказать. Постараюсь уговорить мою Пепи, сеньор… — и приблизил к глазам визитку: — сеньор… о, Zacarias! Значит, вы тезка нашему художнику? И фамилия похожа: Kor-do-vin… Вы что — русский? Неужели! Так хорошо говорите по-нашему…
Не в силах больше слушать эту усатую чушь, Кордовин с порога махнул хозяину рукой и вышел в дождь, ни на минуту не утихавший.
* * *
Надо было куда-то податься. Надо было срочно куда-то и зачем-то себя потащить. Проволочь так, чтобы устать и не думать, и не загадывать — чем закончатся переговоры усача с его Пепи, любительницей искусства…
Где-то он встречал имя этого художника — Саккариас Кордовера… Действительно, почти тезка. Привет тебе, благородный мастеровитый дон Саккариас, от прощелыги и преступника Захарки.
А вот охаял он мастера напрасно. Конечно, подлинные живописные слои откроются после расчистки, но и сейчас видно, что картина хороша. Кордовера… Кордовера… Что-то знакомое. Вроде бы одна из его работ висела в доме-музее Эль Греко, в компании современников великого Мастера, но там уже полгода как ремонт и тотальная перестройка… Куда, к кому бы из местных сунуться, не вызывая особого интереса? Господи, только бы Пепи любила денежки так же, как любит она старые шляпки и корсеты!
В отель, куда он собирался вернуться и основательно выпить, чтобы не дожидаться так напряженно письма от Люка, он идти раздумал. Знал, что сейчас станет метаться по комнате, мысленно представляя себе картину в полутемной нише, в закуте у туалета, и мечтая, лелея видения головокружительной легкости и микроскопической точности кисти, с какой она приобретет сакраментальное имя, стоит лишь чуть удлинить кончики пальцев неизвестного святого — Бенедикта? Бернарда? Ильдефонсо? — чуть вытянуть краешек бледного уха… а больше и не надо, больше ничего и не надо…
Его колотил озноб, дважды он заруливал в какие-то бодеги — пропустить рюмку-другую хорошего красного мускателя или хереса…
«Здравствуй, грусть! — несся вслед ему полный сдержанных слез голос женщины. — Если ты знаешь счастливых людей, поведай мне, как их зовут, расскажи мне о них. Только не говори о любви…»
Вдруг он решил, что часть коллекции дома-музея Эль Греко, вполне вероятно, могли временно разместить в городском музее Санта-Крус.
Бывший госпиталь Санта-Крус, детище заботливого маррана, великого кардинала дона Педро Гонсалеса де Мендосы, основанный им в 1494 году для брошенных сирот — интересно, для чьих брошенных сирот? — ведь минуло всего два года после изгнания евреев из Испании… В утробе каждой европейской страны есть свой могильник изничтоженной еврейской общины, подумал он, но в утробе Испании он велик настолько, что продолжает и сегодня распирать ее и пучить.
Как обычно, помедлил перед великолепным порталом — тот был населен фигурами святых и патриархов, королей и кардиналов, что сообщались, обнимались, преклоняли колена перед обретенным Иерусалимским Крестом, приветствовали друг друга перед Золотыми воротами, приготовляясь встретить Мессию… Вся Испания и вообще весь западный мир продолжали бесконечно кружить вокруг персонажей и притч истории крошечного народа, перебирая и толкуя каждый камушек пятачка земли в Иудейских горах — тех горах, подумал он, усмехаясь, где сейчас стоит его дом под охраной разбойника Чико и двух старых арабских замков.
Шахматный пол длинной, темно-розовой залы с картинами Эль Греко уходил в перспективу. Какому идиоту пришло в голову красить стены в этот цвет, перебивая звучание картин?
Он знал не только все полотна в зале Грека, но даже, закрыв глаза, мысленно мог воссоздать местоположение каждого на стенах.
Как только входишь в арку, по левую руку будет «Вознесение Марии», затем — «Снятие одежд», «Иоанн Креститель и Иоанн Богослов», «Святое семейство»… — далее дырка: уволокли на реставрацию «Распятие». Затем идет «Благовещение»… Затем следуют две явные подделки, что бы они там себе ни воображали, эти музейные господа. И, наконец, — да нет, не наконец, а сразу издалека несущееся на тебя: гениальное «Непорочное зачатие», 1612 год…
Он — в который раз — остановился перед полотном. Бог знает, сколько часов в общей сложности он провел здесь, перед прелестным этим трио — лютня, флейта, контрабас…
В упражнениях йоги, помнится, часто используется задержка дыхания. В брошюре какого-то известного практикующего йога он читал, что тот «дышит позвоночником», а не легкими… Странная дрожь вскипала по позвоночнику, когда он долго смотрел на поздние холсты Эль Греко. Гигантские витражные иконы: подле картины невозможно глубоко вдохнуть, происходит невольная задержка дыхания, пространство уплощено, физиология стиснута, а пленный дух рвется вовне. Перехлестывающие друг друга накидки Марии и лютниста, вытянутое тельце младенца-ангела — и младенческие головки ангелов вверху, как гирлянда луковой связки, — все уходит в вертикаль.
Наконец он отступил на несколько шагов, повернулся и пошел к выходу из залы. Но перед самой аркой вновь обернулся.
Одеяние Марии тлело и колебалось, как пламя свечи. Линия горизонта на полотне, как всегда, опущена; под нереальным сплетением архангелов-музыкантов, яйцеголовой потусторонней Марии и изломанных ангелов, столь похожих на розовых гуттаперчевых бесенят, — лежит искореженный фантасмагорической перспективой болотно-зеленый город ночного кошмара — все тот же Толедо. И вдруг в правом нижнем углу картины: прозаический букет цветов, какая-то змейка, и то ли печатка, то ли еще какой-то мелкий бытовой предмет, над реальностью которого крылья Архангела кажутся настоящим безумием…
Blanka paloma, белая голубка — не правда ли? — будет особенно уместна в картине, на которой изображен святой…
Поднявшись к площади Сокодовер, он повернул направо, и витками крутого и узкого тротуара, сопровождавшего витки шоссе, стал спускаться к каменным бочонкам городских ворот внизу — Пуэрта де Бисагра.
Дождь прекратился… Небо просветлело; в облачном покрове прорезались несколько молочно-голубых лепестков, как радужка впервые открытых глаз новорожденного. Эти неожиданные лепестки, то и дело меняя очертания, вспыхивая и кружась в самых разных окрестностях небосвода — огромно-колокольного с такой высоты, — придавали бегу облаков угрюмую стремительность.
Отсюда открывался широчайший вид на окрестности нового Толедо — с жилой застройкой последних лет, лентами и нитями дорог, с серыми кубами гаражей и складов, с какими-то явно промышленного толка безликими зданиями. Особняком среди них далеко внизу стоял суровым каменным каре еще один музей — госпиталь Тавера.
Вот это было последним, что он хотел бы сегодня увидеть — ретабло в маленькой церкви госпиталя Тавера. Собственно, ему нужна была только правая часть ретабло — «Крещение» Эль Греко. После чего можно возвратиться в отель и попытаться как-то прожить эту ночь.
— Подождите, сейчас вернется гид, — сказала ему по-английски девушка в кассе. Билет стоил копейки и включал в себя услуги экскурсовода. — Она отлучилась на минутку.
— Благодарю, я обойдусь, — отозвался он и направился к каменным ступеням, которые поднимались к аркадам знаменитого Двойного патио, слишком большого и неприютного, мощенного плитами старого серого камня.
— Начало экспозиции — слева! — крикнула ему вслед девушка. — Там на стенах гобелены — XVII век, и огромный ковер на втором этаже — XIX век, и старинная мебель, и аптека!
— Спасибо, непременно, — и направился к противоположному, правому входу, тому, что вел в часовню.
Внутри он сразу прошел к нужной ему части ретабло и опустился на скамью, отполированную задами сотен туристов и прихожан, еще не всматриваясь в детали, а, как обычно, вначале всем существом и всем зрением погружаясь в мощный цветовой аккорд полотна…
Через минуту из патио долетели обрывки беглого разговора — чик-чирик двух женских голосов, — затем протяжно прохрипели петли тяжелой входной двери, застучали каблучки, и кто-то остановился у него за спиною.
— Могу ли я рассказать вам об этом великолепном ретабло? — проговорил запыхавшийся женский голос.
Экскурсовод, черт ее дери. Добросовестная девушка. Вероятно, им платят поэкскурсионно, тогда негоже отнимать заработок у обладательницы такого низкого приятного голоса; пусть купит себе лишнюю пару колготок. Английский у нее плох, но на нем она выучила материал.
— Пожалуйста, расскажите… — разрешил он, не оборачиваясь.
— Вы совершенно верно выбрали правую часть ретабло, — начала она, — ведь из-за нее сюда со всего мира приезжают туристы. Это одна из самых поздних работ гениального испанского художника Эль Греко, настоящее имя Доменикос Теотокопулос, который большую часть жизни прожил в Толедо и стал ярчайшим выразителем сакральной красоты нашего города…
Сколько минут позволить ей говорить, чтобы экскурсия была засчитана? Или сразу дать два-три евро чаевых, чтобы не морочила голову и убралась восвояси?
…Вот и здесь, в этой последней работе, фигуры совсем лишены индивидуальности. Это уже и не люди, а существа с произвольно вывороченными конечностями и выпуклыми, против всякой анатомии, мышцами — через которые, подобно разрядам тока, проходит некий импульс, что лежит в глубинах мироздания и выражает чью-то сокровенную волю: только чью — Господа? Дьявола?
— Обратите внимание на образ коленопреклоненного Иисуса… Высокая степень выразительности его фигуры достигается… — девушка подалась вперед с вытянутой рукой, сделала несколько шагов к картине… — он увидел низкий узел каштановых волос, изгиб тонкой спины в черной, облегающей талию, блузке, и тесную красную юбку. Что там насчет фигуры Иисуса — не знаю, а вот выразительность своей фигурки экскурсовод подчеркнуть умела, — …достигается, обратите внимание…
Она обернулась к нему оживленным лицом и застыла. Он продолжал спокойно и доброжелательно рассматривать мавританочку. Маленькая черная змейка, похожая на тех, каких помещал испанский грек Доменикос на дно своих пылающих картин-колодцев, что еще ты расскажешь мне сокровенно-путеводительного?
— Диос![22] — с горячей досадой воскликнула она, переходя на испанский. — Зачем вы меня разыграли! Я была сегодня на конференции, слушала ваш доклад!
— А… извините, — он улыбнулся. — Я не хотел вас морочить. Думал, так здесь положено — пройти непременную э-э… санитарную обработку экскурсией.
Она плюхнулась рядом на скамью, не спрашивая — нуждается ли он в ее компании.
— У вас был потрясающий доклад, я слушала, раскрыв рот! Особенно когда вы описывали, как он накладывал краску на смоченные пигментами ткани или прямо наносил ее пальцами… — как будто сами так пробовали работать! Господи, откуда вы это знаете? И с таким артистизмом увязали его маньеризм и пост-византийство и венецианскую палитру… И про нематериальный свет в его картинах… Я после вашего доклада просто поднялась и ушла — что там еще слушать?
У нее мелкие черты лица, но миндалевидные, пушистые от ресниц, глаза, выразительная мимика слишком подвижных губ и трогательная угловатая грация в движениях. Не рассмотрел — как там обстоит дело с ногами. Судя по рискованной длине юбки, они не должны быть слишком кривыми. Хотя, к сожалению, редкая женщина способна видеть себя со стороны.
— А вы специально занимались Греком? — вежливо поинтересовался он.
— У меня была по нему курсовая работа. Я закончила здешнее отделение истории искусств. Меня зовут Пилар.
Прекрасное имя, приятно познакомиться и — как говорит в таких случаях Жука, — и так далее…
Жаль, что она, видимо, не собирается покидать его и не даст побыть одному, наедине с витражным сиянием цвета, не резко-стекольного, а глубокого и чистого, с тончайшей перекличкой драгоценных слитков…
Как он это делал? Работал на коричневом, фиолетовом фоне… Не закрывал до конца мазки… Да: его цвета желтый — зеленый — синий. Таким образом, грунт «сшивал» собой работу, проблескивая в разных местах полотна, обостряя цвета… Далее шли лессировки, оптическое смешение цвета… Светлые места «брал в корпус», все тени размыты… Он раздувал подспудный жар своих полотен — вот эти глубокие разгоряченные слои живописи — и «остужал» поверху серо-голубыми, плотными тонами: как бы «засыпал» огонь золой, придавая ему иллюзорные формы…
Он все же не торопился подниматься со скамьи, и с четверть часа они с девушкой болтали о разных разностях, пока, наконец, он не счел возможным поинтересоваться — давно ли она здесь живет, осталась в городе после учебы, или…?
Нет, она родилась в Севилье, в самой Триане, в настоящем коррале — сеньор профессор знает, что это? Такой коммунальный двор, на множество семей, «casa de vecinos». В нем еще мама выросла… Но когда отец уехал на заработки в Германию и застрял там… ну, нашел женщину, и все такое… дядя позвал ее приехать сюда, в Толедо. И она тут поступила в университет — уже столько лет назад, омбре! — и, короче, знает в этом городе каждый закоулочек. Правда, ее квартирка, студия, находится в новой части Толедо, внизу, где авенида Реконкиста. А он надолго сюда? Нет? Жаль… Вот бы послушать курс его лекций.
— Тогда вам надо приехать в Иерусалим, — заметил он. — Кстати, о маньеризме: вообще-то, я веду в университете общий курс «Русский авангард и парижская школа», но для нескольких эстетов-магистров читаю небольшой курс по позднему Ренессансу: маньеризму, барокко…
Собственно, сегодняшний доклад — это выжимка из моих лекций об Эль Греко.
— Херосолимо… — пробормотала она, задумчиво улыбаясь. — Даже не верится, что все это существует в реальности, а не только в молитвах или святых книгах.
Существует, существует… К слову не знает ли она такого художника — Саккариас Кордовера, семнадцатый век, предположительно (и скорее всего) — мастерская Эль Греко? Вроде одна из его работ висела когда-то в музее.
— Но ведь там сейчас ремонт, — сказала она и наморщила лоб. — Имя знакомое. Знаете что? Надо спросить у Мари-Кармен, она там работала месяца три, может, помнит…
Вскочила, принялась рыться в сумочке, положенной на скамью. Искала мобильный телефон.
Точеные, чуть приплясывающие от нетерпения бедра, великолепное соотношение длинных голеней и тонких колен. Чем тебе не Эль Греко…
— Вот он, негодник! Спрятался в пакет с салфетками.
Быстрые точечные движения по клавиатуре ребром пунцового ногтя большого пальца и вначале бессмысленный щебет с подружкой.
Он сделал вежливое скучающее лицо, уже различив на той стороне разговора — вялый неинтерес… Ну что ж, пора отчаливать, оставим девушку иным любителям прекрасного. Вслух предположил, улыбаясь, что Мари-Кармен из музея выгнали за нерадивость.
Но Пилар не желала сдаваться. Надо же, какая энергичная крошка.
— Знаю! — воскликнула она. — Вот у кого надо спросить — у Хесуса!
Ее сокурсник, работает в историческом архиве, но не в том дело. Он просто фанат, понимаете, фанат Эль Греко и всего его окружения, писал диссертацию по его биографии, и вообще, парень что надо!
Он совсем не был уверен, что хочет докладывать парню что надо о своих разысканиях и вообще обнаруживать какой-то специальный интерес. Ему необходимо было скрыть наличие под боком у всех этих фанатов, хотя б однажды наверняка побывавших в той кафетерии, картины — ученика? сподвижника? раба? — толедского гения, и свой личный и страстный к этой картине интерес. Темному и полураспавшемуся святому полагалось воскреснуть и сменить фамилию автора, с мало кому известного Кордоверы на… не станем пока поминать всуе…
Однако Пилар с завидным энтузиазмом взялась за дело. У нее как раз закончилось время работы, и они сейчас же могут отправиться в городской исторический архив. К сожалению, у нее нет с собой рабочего телефона Хесуса, но она уверена, что тот до самого вечера сидит среди своих папок и замшелых картотек.
И он зачем-то повлекся за ней в архив, как раз туда, куда утром решил не идти ни в коем разе, стараясь не признаваться себе, что не прочь еще побыть рядом с этой порывистой и одновременно серьезной молодой женщиной.
На вид ей было лет двадцать семь, но в действительности, возможно, чуть больше: в заблуждение вводили тонкие голубоватые запястья, подростковый голос и множество доверчивых полудетских движений.
Опять припустил дождь. Пилар вытащила из сумки зонтик (Кордовин немедленно вспомнил про свой, забытый в университете, — прощай, оружие!), выстрелила им в небо, и решительно взяв профессора под руку, победно вскинула лиловый шатер над их головами. Он засмеялся, отнял, обнял ее за плечи, поднял над нею зонтик, и так они совершили недавний его путь в обратном направлении. От такси она отказалась.
Старинную касону, в которой помещался Исторический архив Толедо, от покатой улицы отделяли кованые ворота с небольшой калиткой и просторный патио, заставленный горшками с геранью вдоль охристых стен и решетчатых окон.
Пилар скрылась между серыми колоннами портика, а он остался ждать в дальнем углу двора, где над трубкой беломраморного фонтана копошилась, пытаясь привстать, слабая струйка воды, словно забытый кем-то больной щенок.
Все это, раздраженно подумал он, совсем ни к чему. Что ты хочешь услышать нового от этого молодого исследователя, и какая разница — кем, собственно, был этот самый Кордовера, который пока еще тебе не принадлежит. Надо замять поскорее вопрос, развязаться с молодняком, расцеловать ручки Пилар и слинять, пока ты не намозолил глаза здешнему архивному синклиту.
Через минуту явилась ужасно огорченная Пилар: такой невезучий день, Хесус в Мадриде, на свадьбе кузины. А иначе — как она раньше не поняла! — он бы обязательно был на конференции.
Ну-ну, заметил профессор успокоительно (она так искренне расстроилась, милая, помощница), — день, напротив, удивительный, ведь они совершили чудесную прогулку под дождем и обсудили массу интересных вещей. А сейчас он (к сожалению должен ее покинуть), а сейчас он приглашает ее пообедать, с удивлением услышал он свой голос, в том ресторане, куда она любит ходить с друзьями.
— Ни за что! — отчеканила Пилар. — Ничем я не заслужила обеда, обманула все ожидания. А сделаем мы вот что: пообедаем у меня. Я утром приготовила паэлью с бараниной, а это — ну вы послушайте, послушайте! — и ножкой умоляюще притопнула: — это бабушкино коронное блюдо, и даже моя старшая сестра не умеет его так готовить, как я.
По его настоянию купили к обеду бутылку «Домине Вердеха», поймали такси и поехали к ней домой.
По пути она слегка струхнула от той лихости, с какой потащила профессора в свою норку, и раза три повторяла, чтобы он не удивлялся — ее студия, которую она уже пять лет снимает у собственного дяди, просто отделенная комната его большой квартиры, выходящая во двор… А дворик чудесный — весь оплетен виноградными лозами.
Дворик-то чудесный, а вот дядя — изрядный сукин сын. Это стало ясно с первого взгляда, с первого шага через высокий порог двери, ведущей прямо со двора в полутемную келью, всю в каких-то пеленах, как колыбель для младенца-Иисуса, какую здесь выставляют в рождественских беленах, вертепах, по-нашему.
Высокий театрально-бархатный занавес от пола до потолка отделял, судя по кубическим очертаниям, кровать; другой, клеенчатый, ограждал в углу — как выяснилось чуть позже — душевую кабинку с примкнутым к ней вплотную унитазом, так что присесть на него можно было только боком.
Кроме того, бережливый и хитроумный дядя умудрился втиснуть в комнату мини-холодильник, газовую плитку, три навесных кухонных шкафчика, столик с двумя табуретами, тумбочку с телевизором, торшер… и еще по мелочам, между которыми оставалось только лавировать с недюжинной конькобежной сноровкой.
— У вас тут очаровательно… — проговорил он, оглядываясь и косясь на торжественные складки мрачного синего бархата слева от локтя. — А… там?
— Кровать, — отозвалась Пилар, которая, оказавшись дома, немедленно принялась с привычной ловкостью одновременно разогревать паэлью, резать салат, ставить чайник на конфорку и совершать еще множество каких-то мелких хозяйственных передвижений.
— Судя по скрытым объемам, — одобрительно заметил он, — это королевский альков.
Она рассмеялась.
— Почти. Бабушкино наследство. Занимает полкомнаты, страшно мешает жить, но духу не хватает продать: на этой кровати родилась моя мама, а она рано погибла.
— Когда? — быстро спросил он.
— Мне было тринадцать.
— И мне! — сказал он.
Она развернулась к нему, и несколько мгновений они глядели друг на друга новыми глазами — давних сирот, почти родственников.
— А знаешь, — сказал он. — У нас в городке на Украине, в доме моего дяди, — у меня тоже был хитроумный дядя, — ванна помещалась в кухне, в шкафу.
Она недоверчиво прыснула:
— Это как?
— А вот так: разделочная доска кухонного шкафа откидывалась, как крышка саркофага, внутри которого утоплена короткая оцинкованная ванна. Надо было только очень высоко поднимать ноги, чтобы… почему ты смеешься?
— О, нет… буэно![23] я даже представить не могу… Как это выглядело — задирать ноги?
— Сейчас покажу, не смейся… Вот, представь, что это стол… сюда подставляется скамеечка…
Он поднялся, с намерением изобразить наглядным образом, как в детстве в несколько приемов забирался в потайную кухонную ванну, зацепился каблуком о подол альковной завесы, поскользнулся на нем, и неловко потянув на себя все театральное великолепие кулис, рухнул навзничь на кровать, раскинув руки.
Открылись декорации — правда, в перевернутом виде.
На стене над ним висело распятие, а по бокам толстенными витыми свечами стояли монументальные столбы изголовья королевского ложа.
Сначала Пилар хохотала над его псевдотрагической неподвижностью, видимо, ожидая, что он немедленно поднимется и станет, рассыпаясь в извинениях и шутках, вешать занавес… Потом затихла, приблизилась, как-то разом посерьезнев. И он, опрокинутый навзничь, по-прежнему не шевелясь, без улыбки смотрел на нее, раскинув неподвижные объятия.
Никогда в жизни не делал он первого шага, совершенно уверенный, что женщина должна подать знак. В разные моменты жизни и у разных женщин это были разные знаки: растерянная улыбка, сошедшиеся в гневе, но странно трепещущие брови, краткая заминка перед категорическим «нет!», наконец, вот такое молчание, которое, впрочем, под этим распятием, тоже могло означать все, что угодно.
Еще мгновение, и он бы поднялся и принялся чинить сорванный занавес…
Но она молчала и смотрела на него будто издалека, серьезно о чем-то размышляя… И он не мешал ей, и не торопил ее, лежа в доверчивом и терпеливом ожидании, распахнув объятия.
Наконец, глубоко вздохнув, она медленно вытянула гребень-заколку из узла на затылке, раскатав по спине каштановый свиток волос… Расстегнула и цыганским передергиванием плеч совлекла свою черную блузку, переступила через упавшую мулету красной юбчонки… и взметнулась на ложе, склонилась над ним:
— Ты и Он, — прошептала она, — в одной позе…
— Но не в одной ситуации, — отозвался он шепотом, принимая в свои, не пробитые гвоздями, ладони ее точеные колени…
…О, будьте вы благословенны — руки всех кроватных дел мастеров на этой планете, знающие секрет изготовления отзывчивых, упруго-безмолвных снарядов любовной страсти, что хранят в себе тайны ритмов и истомной тяжести тел, и колебаний вздохов и выдохов, и замираний, и неутомимой иноходи ахалтекинского скакуна, и вольного аллюра, и бешеного напора последних мгновений, когда над твоим изголовьем на краткий блаженный миг восходит золотая арка божественных врат, в райском изнеможении опустошенных чресел…
Возможно, великолепная эта кровать была послана ему в награду за спартанскую стойкость в годы студенческих лишений, — за все те колченогие топчаны и поющие пружины, и угловатые колдобины прорванных диванов; за надувные матрасы, за песок многочисленных пляжей, за духоту автомобильных салонов, за влажную траву загородных прогулок, за каменистые осыпи горных вылазок; наконец — как приз, — за вечную память о «душевой гробине», поставленной дядей Сёмой на попа, во дворе их винницкого дома, где тринадцатилетний Зюня впервые в жизни бился меж Танькиных опытных колен, сосредоточив все усилия на том, чтобы и самому не поскользнуться на деревянной решетке, и Таньку не уронить.
Словом, королевское ложе Пилар было истинной наградой за все его пожизненные труды, исполненные нежной и проникновенной любви к божеству, носящему имя женщина.
— …А тебе мама является? — спросила она позже, когда лежала в темноте, на огромном мрачном ложе, распластавшись в точности по его телу — словно пересекала ночной океан на небольшом, но надежном плавучем средстве. Ее подбородок лежал в выемке его шеи, чуть ниже уха… Он обнял ее и вспомнил, что брился еще утром, перед конференцией, и наверняка сейчас его скулы и шея слишком для нее колючи.
Как всегда в таких случаях, из детского закутка памяти выплыл, тараща глаза, безумный капитан Рахмил. Тот брился, чудовищно кривляясь, натягивая языком щеку, выпячивая губы, растягивая их в гримасе сладострастного ужаса… Стоп! Чье это воспоминание: его или мамино? Она так подробно и так талантливо показывала ему всевозможных людей ее детства, что сейчас, спустя так много лет, он порою не может расплести их обнявшиеся воспоминания… Да разве это важно? Никогда в жизни — а он повидал и актеров эксцентричных жанров, и клоунов, и комиков разной степени блистательного уродства, — никогда и нигде Захар не видал таких превращений, таких приключений носа, бровей, щек и губ, такой обреченной деформации человеческого лица, подпираемого, выпираемого, распираемого изнутри твердым, как саперная лопатка, языком. Ни в одном мультике не видал штук, какие проделывал со своим распяленным намыленным лицом несчастный Рахмил, чокнутый Рахмил — китель на голое тело…
Впрочем, иногда он подшивал к кителю воротнички.
— Я, знаешь, часто слышу мамин голос, — хрипло прошептала она в его ухо.
Он промычал, что с ним тоже бывает что-то вроде этого…
Моя сирота…
Когда она поднялась и, силуэтно белея в темноте (ягодицы, как перламутровые дольки чеснока, это надо использовать в какой-нибудь «обнаженке»), — отправилась за клеенчатую занавеску, он приподнялся на локте и окликнул ее.
— Пилар! — проговорил вслед из тьмы алькова. — Ты прекрасна! Слышишь? Ты прекрасна, Пилар!
Ее необычайная гибкость, лютневый строй грациозного торса, маленькие горячие, странно одушевленные грудки, словно в каждой билось по сердцу; серьезность и абсолютная доверчивость ее объятий — все это ему было и мило, и почему-то грустно.
* * *
Среди ночи они с аппетитом поели вкуснейшую паэлью, потом она с горячностью рассказывала ему разные эзотерические чудеса, в которые безоговорочно верила.
Он слушал самым серьезным образом, не сводя с нее глаз: в желтоватом свете маленького настенного бра ее подвижное лицо напоминало облик дочери какого-нибудь индейского вождя. Густые и длинные волосы она досадливо отбрасывала за спину то с правой, то с левой стороны, и тогда обнажались попеременно ее прелестные грудки, словно то одна, то другая, с шаловливым нетерпением ждали своей очереди «показаться в свете».
О, в мире так много сакрального… Отец ее подруги Мари-Кармен в молодости учился в католической духовной семинарии. Однажды после ужина он вошел в семинарскую часовню, думая, что там никого нет. И вдруг увидел перед алтарем своего товарища по семинарии, который молился на коленях… паря в воздухе! И отец Мари-Кармен, совершенно потрясенный, бросился бежать оттуда со всех ног! И никогда не заговаривал с этим своим другом о том, что увидел…
Ее донимали голоса и видения; однажды в этой комнате, проснувшись, она обнаружила трех цыган с гитарами, рядком сидевших за столом.
А, знаешь — почему? Потому что прежде здесь много лет стоял цыганский табор… Потом лачуги их разломали, построили нормальные дома… но цыгане есть цыгане: им никто не указ. Вот их души и возвращаются на былые места…
Тут у нее, в этой крошечной келье, сами собой открывались двери, загорались свечи, иногда падало распятие — и это уж самый ужасный знак: жди беды…
— И вот ты видел сам, как вдруг упал этот занавес…
Он не стал ей докладывать, что удачно сорвал занавес в соответствии с собственным стратегическим планом, возникшим в тот момент, когда он переступил порог ее комнаты и увидел этот потрясающий дворцовый альков.
С одобрением он отметил, что она тоже принадлежит к породе хранителей, кто не дает упасть ни колоску с телеги воспоминаний — и не только своих. Она с душевной готовностью принимала и несла в себе то, что составляло приметы обыденной жизни близких людей еще до ее рождения, — всё, о чем рассказывали ей покойная мать, бабушка, тетка-монахиня…
— …А когда я была совсем маленькой, то иногда на улицах видела женщин, которые дали обет.
— Что за обет?
— Ну, неважно… Скажем, кто-то сильно болеет и вдруг чудом выздоравливает, а его мать или сестра во время болезни дали обет. И тогда они всю жизнь потом носят такие фиолетовые рясы, с желтым шнурком вместо пояса, — это в честь нашего севильского Христа, из церкви Гран Подер. Его еще называют El Senor de Sevilla — он тоже стоит, такой согбенный, под тяжестью креста, в фиолетовой рясе… Сейчас уже это ушло, конечно. Сейчас многое незаметно ушло. И многие вещи ушли… например, букаро, глиняные такие кувшины с ледяной водой. У меня на подоконнике стоит такой, с двумя носиками; утром посмотришь. Раньше они во всех барах, во всех ларьках с мороженым стояли. В самую жару поднимаешь букаро над головой, и ловишь ртом тонкую струйку воды… А еще прежде по улицам ходили точильщики ножей.
— У нас тоже. Кричали надсадными голосами: «Ножи-ножницы точи-и-им!»
— Нет, у нас они играли на каком-то инструменте, вроде свирели… Слышно было издалека…
Да мы просто одариваем друг друга воспоминаниями наших умерших матерей, подумал он.
Словом, ночная Пилар оказалась полной противоположностью Пилар дневной — энергичной и современной.
Пересказывая ему всякие чудесные и страшные случаи, она осеняла себя знамением, а стоя на кровати на коленях, подобно святой Инессе, обращала влажный блеск мерцающих белков на невидимое в темноте распятие, воспитательное присутствие которого не помешало им еще дважды вполне изобретательно проверить устойчивость семейной реликвии.
Уже под утро они заснули (с тобой уютно спать, Кордовин, говорила Ирина, ты и спишь галантно, заботясь об удобстве дамы).
Глупости. Никакие дамы тут ни при чем. Просто с самого рождения и до дня ее смерти он спал вдвоем с мамой на их единственной и общей тахте. А потом уже чуткость его сна — как будто с маминым уходом кто-то раз и навсегда отсек безмятежность глубокого забытья — никогда не позволяла забыть, что рядом кто-то спит…
Вот и на сей раз он очнулся на рассвете — вроде совсем не засыпал.
Пилар лежала на боку, впечатавшись спиной в его грудь и живот, вжалась, как в раковину моллюск, словно хотела в нем укрыться. Мы спим, как два переплетенных близнеца в материнской утробе…
Он прикоснулся губами к ее каштановому затылку. Мускусный терпкий запах кожи, смешанный с апельсиновой отдушкой шампуня, излучение благословенного женского тепла… Утренняя мама, подтыкающая под бок ему одеяло: «спи, спи, сыночка… спи еще целый-целый час».
Он осторожно выполз из-под слоистых, видимо, тоже еще бабкиных, кружев.
Нет, судя по плотно смеженным векам, по расслабленно вытянутой вдоль подушки руке, это другая птица. Эта будет спать до обеда. Вряд ли посетители госпиталя Тавера дождутся сегодня захватывающего рассказа о Доменикосе Теотокопулосе…
Доменикос, на сегодня ты спасен.
Крадучись, он навестил клеенчатый приют и не стал шуметь душем — только ополоснул щетину холодной водой.
Сейчас надо одеться и покинуть эту чудесную девушку. Вероятно, навсегда.
Он вспомнил, как ночью, не забываясь ни на минуту, она испуганно запирала губами его стоны, и сама, уже сдаваясь на милость волокущей ее в сладостную воронку волны, умоляюще рычала: «дядя… тише… дядя!».
Моя сирота…
Наклонившись за одеждой, валявшейся на полу, он краем глаза увидел в углу на столике то, чего не заметил вечером: захлопнутый, но подключенный к сети ноутбук.
И не вступая более в споры с самим собой, тихо его открыл, вибрируя от нетерпения…Вновь пустые сети.
Он пробежал глазами улов: ничего такого, что могло сейчас задержать его хотя бы на минуту. (Вот Ирина. Не отпускает долее, чем на день. Этой мы отписываться не станем, лучше расточительно позвоним из Мадрида с какой-нибудь страстной чушью, шекелей на 50.)
И все же давай разберемся: откуда эта уверенность, что за тобой наблюдают, следуют по пятам, выжидают удобный момент для нападения? С каких пор твои на зависть эластичные нервы дают слабину?
Вот и сейчас: какого черта ты дернулся, ведь это только виноградные листья в окне, ласковые ладони бурых виноградных листьев шарят по стеклу. Уже начало седьмого… Минут через десять можно выйти из дома, поймать такси и домчаться до кафе. Интересно, хватит ли у него выдержки и артистизма заказать там кофе с круассаном и выпить его за столиком, не торопясь, осторожно придерживая, ласково приваливая ладонью к колену драгоценный трофей…
Он надеялся на благоразумие достопочтенной Пепи. Главное — не потерять лица в случае отказа, не предлагать им большую цену. И так предложенная сумма подозрительно велика.
Ну, довольно. Пора…
Когда он потянулся выключить ноутбук, в «меню» почтового ящика замигал конвертик, и на строку выпало письмо. Кровь бросилась ему в голову: это было письмо от Люка — то, которое он заговаривал, высматривал, вытягивал всеми душевными силами из заокеанного далека. И в строчке «subjekt» обжигающей пощечиной стояло одно только слово: «найден»!
Он вскочил — голый, бесконечно уязвимый, застыл, ощупывая ладонями пустое пространство перед собой, машинально охлопывая грудь, будто в поисках нужного документа во внутренних карманах; сорвался с места и несколько мгновений метался, как загарпуненный кит, по крошечному закутку, вдоль патрицианского ложа, где под великодушным подслеповатым распятием тихо и крепко спала Пилар.
Наконец заставил себя остановиться, глубоко вдохнуть… и лишь тогда вернулся к компьютеру и обреченно распахнул экран.
4
Ошеломительная легкость, с которой картина перешла в его руки, тоже была изрядным испытанием. Пилар, сирота моя, ты приносишь удачу!
Уже упакованная в газеты, перевязанная бельевой веревкой, картина ждала его возле стойки — ничего, что мы вынули ее из рамы, сеньор… Kor-do-vin? Ведь рама тоже стоит денег. Или вы хотели бы все-таки ее забрать? Однако…
— О, разумеется! — он поднял ладонь и чуть поклонился Пепи, успокаивая ее.
Пепи оказалась рыхловатой бывшей красавицей, весьма нуждавшейся в том корсете, который ее стараниями висел напротив, на стене.
— Иногда в таких случаях — но не в нашем, не в нашем, — рама стоит больше картины. Так сколько бы вы хотели за эти четыре пыльные доски, поеденные жучком? — Он улыбнулся. — Надеюсь, не миллион?
Усач был смущен напором своей алчной женушки.
— Пепи, иха[24]… но, может быть, мы включим раму в эти полторы тысячи, и дело с концом?
— Нет, Хуан, совсем не с концом, ты просто ничего не понимаешь в антиквариате. Мне за эту раму на меркадильо дадут уйму денег, и с какой стати…
Еще не хватало, чтобы они здесь при нем поссорились, чтобы, не дай бог, эта бабенка вдруг уперлась!
— Вот прямо сейчас и дадут, — примирительно улыбнулся он сеньоре Пепи. — Только решите — сколько.
— Н-ну-у… — она остановилась с подносом в руках. Неуверенно глянула поверх уложенных рядком круассанов, перевела взгляд с мужа на покупателя. Наконец проговорила твердо:
— Меньше чем за пятьдесят евро я не отдам!
— Пе-епи!
— Вот и хорошо! — он отсек дальнейшие препирательства, решительно извлекая из внутреннего кармана куртки портмоне. Как хорошо, что он никак не окультурится, по словам Ирины, никак не превратится в западного человека, а, словно торговец редиской, продолжает носить с собой натуральные деньги. Ты еще резинкой их перевяжи! Да, дорогая. И резинкой, если потребуется. Вот именно для такого случая, Ирина Леонидовна, вот для такой оптовой закупки редиски я, старый провинциал, и таскаю с собой немножко денег. Как говорил дядя Сёма: «немножко денег никому не мешает».
А рама, родная рама — это в нашем деле все равно, что родная мама. Ее и реставрировать ни в коем случае не нужно: оберег, драгоценность. Особенно, когда пятно естественной грязи плавно переползает с рамы на подрамник, а там и на холст. Да: рама предстанет перед музейными экспертами такой, какая уж она есть — ветхая, потревоженная жучком, с почти полностью вытертой позолотой на сильно разрушенной лепнине листьев и плодов…
И кофе он выпил с удовольствием — отличный кофе с парочкой горячих чуррос, пока хозяин писал под его диктовку буквально несколько слов: историю находки, скупую и великую сагу песнь песней о кирпичном сарае, в угрюмой и пыльной тьме которого картина стояла в ожидании предприимчивой Пепи много десятков лет.
— …И название кафе напишите, не забудьте, — спохватился он. — «Амфоры» — я не ошибся? Никогда не читаю вывесок.
— Да нет, кабальеро, — живо отозвалась от прилавка проворная Пепи. У нее уже выстроились три студиозуса, по-утреннему зябко-сутулых, не совсем еще проснувшихся.
— Никаких тут иностранных амфор. Наше кафе называется по-родному по-испански: «Бланка палома».
— Как?! — ахнул он, едва не выронив огрызок чурро на тарелку. — Как вы сказали?
— А что вас удивляет, сеньор? — усач поднял косматые брови, в точности повторяющие разлет его усов.
— Нет… о, ничего особенного, — пробормотал он в некотором смятении. — Прекрасное название… Но, мне казалось, оно в традиции, скорее, андалузских городов?
— Еще бы! — воскликнул хозяин. — Теперь вы понимаете, откуда родом моя Пепи?
— Неужто из Росио? Я был там года два назад, как раз на «Пентекостес»…
И еще минут десять они с обрюзгшей красавицей обсуждали великолепие ежегодной процессии — до миллиону человек, сеньор, до миллиону ежегодно! — и изящество самой церкви — легкой и белой, — и золотое сияние крылатых полукружьев вокруг головы Мадонны, что кротко-улыбчиво плывет под узорным балдахином, вызывая у паломников исступленный, трепетный восторг.
Поистине, легка ты, десница Божья.
Легка, как милосердное крыло Белой Голубки.
* * *
Он поднимался к отелю с картиной в одной руке и рамой — в другой, обдумывая свои планы, которые из-за двух утренних событий надо было перекроить.
Например, отменить вечерний рейс в Тель-Авив, смотаться на поезде в любую европейскую экспертную лабораторию, где картину подвергнут всесторонней технологической экспертизе (незнакомое ликующее чувство абсолютной подлинности и правды). Дороговато, прямо скажем, и даже весьма дорого. Но непременно, господа-коллеги, коллекционеры и эксперты: и химическую экспертизу, и рентген, и инфракрасные лучи, и ультрафиолет!
Что там у вас еще придумано? Мы все пройдем, получив авторитетнейшее научное заключение после серьезнейших проверок, прежде чем уединиться с будущим Эль Греко для обоюдного вдохновенного творчества…
А пока заехать к Марго и, тщательно запеленав и укутав драгоценную добычу, проработать маршрут, по которому картина достигнет (морской путь? Из порта Кадиса? договориться с ребятами или пойти на риск вывоза воздушным путем в качестве старой швали с мадридской барахолки — тетке в подарок, например? — все тщательно продумать!) — по которому картина достигнет его дома на лесистом холме, где укроется до своего поразительного, сенсационного преображения…
Атеперь слушай сюда, Зюня, — сказал он себе, как когда-то говаривал дядя Сёма. Ты поглубже заныкаешь добытый Люком адрес и имя и дашь отстояться мыслям и сложиться сюжету. Ты не помчишься покупать билет до Майями, о, нет, ты не будешь сходить с ума, изрыгать угрозы и размахивать пистолетом. Ты не будешь идиотом, Зюня. Наоборот: ты замрешь, как замирает пустынная гюрза, перед тем как ударить наверняка. Дашь время Люку и всем остальным забыть о твоей просьбе. И не станешь воображать Андрюшу, простертого на полу мастерской.
Да, именно: составить скрупулезный план и выверить его по минутам. Как там, в известном романсе: «уймись, безнадежное сердце»?
Войдя в двери отеля, он пересек холл и направился к лифту, продев локоть в раму (позвольте предложить вам руку, мадам) и привычно обшаривая карманы. Ключ он никогда не отдавал на стойку.
— Сеньор… э-э… послушайте, сеньор! Двести одиннадцатый номер!
Не дозвавшись, девушка-дежурная выскочила из-за стойки, торопясь удержать его до того, как опустится кабина лифта.
— Сеньор… вас дождались вчера эти двое мужчин?
Он смотрел на нее, не отвечая.
Спокойно! Двое мужчин могли быть и жаждущим пообщаться Хавьером с каким-нибудь его приятелем, и кто угодно из участников конференции. Всем известно, где ты обычно останавливаешься.
— Вас вчера вечером спрашивали двое мужчин… Потом они поднялись и минут через десять опять спустились… Записки не оставили. Я спросила, что передать, они сказали — ничего, и ушли.
— Как они выглядели? — спросил он.
— Ну… — она задумалась, добросовестно силясь припомнить посетителей. — Они выглядели… никак! — и удивленно посмотрела на него сквозь модные очечки. — В таких обычных куртках, обычных кепках… Среднего роста оба.
— Я тоже среднего роста, — перебил он ее. Опустилась кабина лифта, створки дверей разошлись. Пусто…
— На каком языке они говорили?
— Нормально… ой, простите! — по-испански.
— Без акцента?
Она была смущена этим резким допросом и чувствовала себя почему-то виноватой.
— Да… н-нет… без акцента.
Створки лифта опять сошлись.
— А я, — спросил он, — я говорю с акцентом?
— У вас очень хороший испанский, сеньор.
— Но акцент все же есть?
— Небольшой, сеньор…
— Благодарю вас.
Он кивнул ей, нажал на кнопку и вошел в кабину лифта.
В его номере побывали. И побывали так, чтобы он не усомнился, позволив себе по рассеянности не заметить визит гостей. Никаких бесчинств: просто все личные вещи переставлены местами.
Они даже в ванную сунулись. Флакон «Лёкситана» стоял теперь на крышке туалетного бачка. Лагерное остроумие…
Хорошо, что некоторые вещи он всегда оставляет в камере хранения отеля. Сейчас там лежали туба с аукционными картинами и сверток с досками подрамников.
Надо во что бы то ни стало правильно растолковать это послание неизвестно от кого.
Он вышел на балкон. Пегая, влажная, запятнанная лишаями плесени черепица толедских крыш еще таяла в седой утренней тени, и только кафедральный собор уже красовался первым пурпурным накатом еще низкого солнца, чей одинокий луч брандспойтом бил в прореху синей тучи.
Грянул звонок за его спиной. Черт! Черт бы побрал эти оглашенные вопли всех телефонных аппаратов во всех старых отелях!
Он выждал три рокочущих пулеметных очереди, затем подошел к телефону.
— Профессор… — нежно проговорили в трубке. — Ты так рано убежал.
— Пилар! — крикнул он с облегчением и с неожиданным смятением, перехватившим ему горло. Неужели она так задела его? — Пилар, Пилар… моя радость… корасон[25]… Ты так крепко спала, а я уже должен был…
Как хорошо, что он не оставил ей денег. Хотя девочка очень в них нуждается. Поборолся, поборолся с собой, и — не оставил… Он потом найдет способ переправить ей, потом, когда утихнет в ее памяти сегодняшняя ночь двух сирот.
— Только не думай, что я звоню выцыганивать у тебя еще свидания! — запальчиво проговорила она. — Нет, подожди, не перебивай! Просто я проснулась и дозвонилась до Хесуса, насчет этого художника, твоего токайо[26]… Ну, слушай. Он действительно имел отношение к Эль Греко и работал в его мастерской, хотя сам родом был из Кордовы, и, похоже, появился здесь после каких-то преследований. Но дело не в этом. Он был ему родственником.
— Родственником?! Но Грек в Испанию попал совершенно одиноким.
— …со стороны жены. Я имею в виду эту девушку, Херониму де Лас Куэвас, мать его сына, на которой Доминикос вроде бы официально не был женат.
— Да, там ведь с ней какая-то загадочная история…
— Ничего загадочного. Она была еврейкой.
— В смысле… крещеной, как все марраны?
— Э! Хесус говорит, не все так просто. Ты ведь знаешь, кто такие криптоиудеи — те, кто продолжал тайно исповедовать свою религию?.. Так вот, этот Кордовера, который тебя интересует, приходился ей не то двоюродным, не то сводным братом. И Хесус — ты слышишь? — он, конечно, любит парадоксальные версии, но он утверждает, что на основании некоторых косвенных данных в архиве можно предположить, что Грек со своей таинственной Херонимой сочетались браком секретно, причем по еврейскому обряду.
— Сомневаюсь. Шестнадцатый век, разгул инквизиции… Их обоих зажарили бы на костре, как поросят.
— Тем не менее. Хесус надыбал какие-то расписки торговцев, выданные как раз Саккариасу Кордовера, в получении денег за большую штуку белого шелка с кистями, с золотыми нитями, а также расписку от мастера по серебру, кстати, тоже крещеного еврея, по имени Раймундо Эспиноса, за изготовление серебряных изделий… Я не совсем поняла, что это доказывает, надо тебе поговорить с Хесусом. Запишешь его телефон?
— Конечно, амор мио[27]… Диктуй.
И пока она диктовала цифры, он задумчиво и неподвижно смотрел на то, как неуклонно поднимается в тучах солнце, выпирая то в одном, то в другом месте тонкого серого слоя — так плод ворочается во чреве матери, прокатывая перламутровые шары по внешним покровам своего обиталища, словно пытаясь ощупать внешний мир изнутри. Так и солнце ощупывало мир из-за облачного покрова, находя все новые лазейки для того, чтобы выплеснуть жгучие языки желтого ослепительного света на колокольню собора, на его стрельчатые окна и драконий хребет остроконечной крыши.
Какая разница — кем был этот Кордовера. И какое значение имеет — женился Грек на своей еврейке или жил с ней в грехе. Оставим Хесусу его страстные разыскания. Если б девочка знала, насколько ему сейчас не до расписок, не до инквизиции и криптоиудеев… Не подскажет ли вездесущий и широко осведомленный Хесус — кто вчера вечером вломился в мой номер?
Кто сидел на моем стуле и пил из моей чашки?
— К тому же тебе вообще будет интересно с ним поговорить, — звучал в трубке милый хрипловатый голос Пилар. — Потому что в архиве еще имеются два письма к Кордовере от его сыновей-близнецов.
— Каких близнецов?
— Ну, вот. Проснулся. Близнецов, сыновей его. И один из них, знаешь, тоже твой токайо. Тоже — Саккариас. Второй — Мануэль. Письма странные, с какого-то острова в Карибском море. И писаны не на испанском, а на другом языке… Хесус говорит, что это может быть ладино… ну, такой язык испанских евреев, вроде идиша, только основа — старо-кастильский, с добавлением древнееврейских и тюркских слов. Он собирается дать перевести эти письма какому-то специалисту в Мадриде, но уверяет, что и сейчас понятно, что эти два братца были пиратами.
— Что-что?!
Она засмеялась:
— Видишь, сколько забавного ты от меня услышал. Да, погоди, пока не забыла. Отчего Хесус думает про пиратов: в этих письмах дважды упоминаются инициалы М.К.Э. Хесус уверяет, что это наверняка Моше Коэн Энрикес, гроза испанских торговых караванов, знаменитый пират, сефард, потомок изгнанных, который плавал на кораблях голландской Ост-Индской компании и мстил инквизиции и испанской короне за гибель семьи… По времени все совпадает, и Хесус уверен, что эти ребята, близнецы, плавали с Энрикесом. К тому же в письмах вверху каждой страницы есть знак: рисованный от руки галеон.
— Галеон? Ты сказала — галеон?
Почему со дна его памяти всплыло иссохшее лицо смертельно больного дяди Сёмы? Втянутые щеки, длинная редкая седина библейского патриарха на подушке… Почему он вспомнил эту седину при слове «пират»? Надо бы разобраться и как-то рассортировать весь этот бред. К тому же, как всегда, путается в измученной памяти вечный его кошмар: наследный кубок со своим корабликом. Ах, не до того, не до того мне сейчас, дорогой ты мой! Плыви себе восвояси…
— Я обязательно позвоню Хесусу, — терпеливо пообещал он, обводя комнату обыскивающим взглядом.
Собраться надо, вот что. Собраться и сматываться отсюда, как можно скорее. Значит, не напрасно ему чудились вчера преследователи. Черт бы побрал эти законы, по которым нельзя прихватить с собой на мирную зарубежную прогулку невинного дружка «Глока». Моего малютку-пацифиста.
— Саккариас… — проговорила девушка, помолчав. — Не думай, что я стану допекать тебя. Только скажи — мы еще увидимся, хотя б когда-нибудь?
В этот миг солнце прорвало блокаду серых туч, на город рухнул ослепительный вал утреннего света, и вспыхнула — как вскрикнула разом! — карминная, пурпурная, оранжевая черепица крыш.
— Пилар! — прошептал он в трубку с грозной силой. — Ты слышишь меня? Так слушай, корасон: ты самая изумительная женщина из всех, кого я встречал.
Она всхлипнула, как задохнулась, и бросила трубку.
Разумеется, никакому Хесусу он звонить не собирался. Достаточно того, что он зачем-то обнаружил свой интерес к забытому всеми художнику, явному подражателю великого Мастера…
Что касается штуки белого шелка вкупе с позолоченными кистями и серебряных изделий — кубков, например, или подсвечников, — да, они вполне могли понадобиться именно для хупы, традиционного свадебного балдахина, под которым — интересно кто, и интересно где (уж не в том ли доме, из которого час назад он уволок картину?) — мог венчать по еврейскому обычаю эту странную пару, сумевшую так тщательно упрятать свою тайну, что все искусствоведы мира и посейчас не могут внятно ответить на вопрос — кто ж она была на самом деле, эта девушка, модель для всех богоматерей на картинах своего чудаковатого мужа…
Он уложился в пятнадцать минут, расплатился, забрал из камеры хранения тубу с картинами и сверток с разобранными подрамниками. Уложил чемодан в багажник машины, предварительно совершив несколько довольно странных, если смотреть со стороны, действий: например, не жалея куртки, лег на землю и внимательно осмотрел днище своего автомобиля. Затем, крадучись, несколько раз обошел его, хищно осматривая через стекло салон и приборную доску.
Наконец открыл автомобиль и с полчаса еще суетился, будто молодой отец, уютно и безопасно — как своего младенца — обустраивая в салоне утреннюю добычу, будущую драгоценность.
Выехав за городские стены, он повернул в сторону бельведера, что вблизи скита Вирхен дель Валье. Здесь, на высоком холме по эту сторону Тахо, мучительно пробивающей дорогу в скальных породах, он всегда останавливался и смотрел на зачарованное, опоясанное неширокой, буро-зеленой рекою, толковище домов, церквей, дворцов, мостов, каменных оград и кипарисов: прощался…
С этой точки обзора Грек писал свой «Вид Толедо», по которому и сейчас можно сверять городскую топографию. В мягком рассеянном свете утра Алькасар, собор и колокольни всех церквей желтовато-розового, дробно-выпуклого стиля мудехар еле заметно вибрировали в бездонном воздушном пространстве.
Уже много лет тому они стояли здесь с Долорес, его первой испанской любовью, — чуть-чуть похожей на Пилар, но абсолютно бесстрашной. Молодым, влюбленным, безденежным (их обокрали в кафе на одной из улочек Худерии), им совершенно некуда было деться. Наступал вечер, и вдруг поодаль образовалась группка парней. Остановившись в нескольких шагах, они посматривали на Долорес и отпускали шуточки, подвальный смысл которых он тогда еще не улавливал — возможно, это был какой-то молодежный сленг. Особенно усердствовал рыжий коротышка, во всяком случае, каждая его реплика вызывала у дружков мерзкий хохот.
А Захар бесился, потому что не понимал оскорбительного смысла идиотских прибауток пигмея, направленных, вроде бы, совсем не на них с Долорес, и значит, должен был задраться без видимой причины, что всегда ему в драках мешало.
После очередной гоготливой фразочки рыжего Долорес внезапно ринулась к парням, молниеносно сграбастала в горсть мотню у рыжего между ног, так что тот ойкнул и отпрянул, и презрительно крикнула:
— Да здесь же не за что взяться!
И так же стремительно вернулась к Захару, бесстрашно оборотив спину к растерявшимся парням. Через минуту тех и след простыл…
И потом они с Долорес ночевали по соседству с бомжами на расстеленных картонных ящиках, на площади перед зданием автовокзала (последний автобус уже ушел, на гостиницу денег не было).
Громко крича, играли в карты таксисты; один из бомжей — видимо, профессионал, — приволок две пустые драные сумки и лег на них, с аристократической аккуратностью вытянув на себе ветхое грязное полотенце. Другой, по виду цыган, соорудив вокруг себя целый гостиничный номер из картонок и досок, всю ночь слушал плеер, насвистывая себе под нос…
Они с Долорес лежали рядом на распластанных почтовых ящиках и молча жадно целовались в абсолютной безысходности; она категорически отказывалась поискать на ближайших склонах уединенное место — очевидно, по какому-то ее высокому кодексу любовь на траве выглядела менее достойной, чем этот платонический картонный бивуак бок о бок со сбродом.
Оба к утру были измучены и все также безысходно влюблены. А вечером он улетел в Стокгольм.
Интересно: зачем судьба столько лет приводит его в это место? Неужто все его прошлые свидания с городом были всего лишь репетицией встречи с этой картиной, которая, как связанный библейский агнец, лежит сейчас за его спиной, в ожидании жертвоприношения!
— Ну, бывай, Мудехар Мудехарыч! — неслышно пробормотал он и потянулся к ключу зажигания.
Зазвонил мобильный. На экране его телефона, купленного года три назад в Москве, в случае звонка неизвестного абонента высвечивалось — и это всегда почему-то смешило — брутальное слово «аноним». При этом вспоминались анонимки, некогда писанные в милицию жильцами нижних квартир подъезда, где студентами они с Андрюшей снимали одну мастерскую на двоих. Он и сейчас улыбнулся при виде этого слова, и улыбка еще таяла на губах, пока звучал голос человека, за которым он так долго охотился:
— …Забавно, не правда ли, что мы нашли друг друга одновременно?
Он помолчал мгновение — ровно столько, сколько требовалось, чтобы сглотнуть.
— Бросьте, Аркадий Викторович. Меня-то можно найти в дюжине справочников. Ваши… — он перевел дух, чтобы тот, на расстоянии тысяч миль, не почувствовал, насколько не хватает ему воздуха, — шакалы разыскали меня даже в Толедо.
— Захар, дорогой мой, довольно! Помиримся. Я устал от этой вражды, сильно постарел и… соскучился, мой мальчик. Вы же знаете — я всегда был к вам привязан. Послушайте, сейчас, когда на нашем рынке царит бездарный хаос, вы мне нужны, как никогда: ваш ум, ваш бесподобный талант…
Несмотря на упомянутую «старость и усталость», это был все тот же великолепно артикулированный, выразительный баритон, с тем же неуловимо «старосветским» выговором коренного ленинградца, с проникновенными — когда это нужно — модуляциями голоса, которому в юности Захар совершенно не мог противиться.
Однако он давно уже не юн. А Андрюша давно уже мертв. И ждет…
Он вдруг ощутил то, что всегда накатывало на него в моменты смертельной опасности или слепящей ярости: чувство пустынного гулкого покоя, за которым следовало только одно — взорванная тьма.
— Аркадий Викторович, — проговорил он ровным голосом. — Вы знаете, я редко говорю правду. Но сейчас заклинаю поверить мне и понять: я вас убью.
Бросил телефон на сиденье и рванул машину, опрокидывая за собой Толедо, Питер, Иерусалим, — и последние пятнадцать лет своей странной, упоительной и преступной жизни.
Часть вторая
Глава четвертая
1
Первыми на улице Полины Осипенко возникали эндокринолог Кац с женой Шуламитой.
Облаченные в банные халаты, они спускались в сторону Буга на утреннее купание.
Это шествие во славу здоровья и крепости мышц наблюдали — каждая со своего крыльца — косая Берта и брюхастая Миля. Переглянувшись, раскатистым движением от плеча они выплескивали из ведер на мостовую помои, и мутные потоки бежали по булыжникам вниз, догоняя «спарцменов», словно бы в тщетном стремлении слиться с водами такого же, мутно-кофейного Буга.
И та и другая держали кур. Берта держала их в ржавом кузове старого «студебеккера», прислоненного к забору так тесно, что казалось: стоит завести этот драндулет без колес — и тот стронется, вместе с забором и домом, гремя вслед за помоями, вниз по крутым булыжникам улицы Полины Осипенко, покатой, как нос эндокринолога Каца…
…у которого, между прочим, выросли двое сыновей; и когда старший, Игорек, выскальзывал вечерами из дому и гарцующей походкой устремлялся вверх, в сторону «Стометровки», как между собой называли винничане центральную улицу Ленина, где — от горкома партии, мимо кинотеатра Коцюбинского, и далее, в парке им. Горького — гуляла до поздней ночи молодежь, — вслед ему несся отцовский голос, громовый голос ветхозаветного бога из придорожного куста: — Изя, два!!! Не один презерватив, а два надевай, два!!!
Берта красила своих кур. Она красила их зеленкой. Брюхастая Миля — марганцовкой.
На заходе солнца зычному Бертиному: «цыи-и-ип!!! цы-и-и-ип!!!» — вторило пронзительное Милино: «Тип-тип-тип-ти-и-и!!!», и розово-зеленое воинство, подпрыгивая, мчалось наперегонки, сшибаясь по пути в броуновском движении.
Точно так же, подскакивая, как кура, бегала Любка-фашистка, местная дурка, чью мать когда-то изнасиловали немцы.
Она дружила с Рахмилом…
Капитан Рахмил — китель на голое тело — жил во дворе у дяди Сёмы. Откуда он явился, с чего рехнулся и почему приглядел их двор, не знал никто. Время от времени он попадал в психушку; несколько раз — как уважаемому фронтовику-инвалиду — ему предлагали в горсовете жилье… Он неизменно возвращался во двор; а выставить его за ворота дядя Сёма не мог по трем причинам: Рахмил был фронтовиком, сумасшедшим и евреем. Зимою он спал в сарае, на железной кровати с никелированными ржавыми шарами (один был украден или потерян, и в полой металлической трубке изголовья плескалась вонючая жидкость — то ли прошлогодняя дождевая вода, то ли «пишерс» какого-нибудь шкодника). Летом Рахмил вытаскивал свою кровать во двор и до самой осени спал под кроной на редкость плодоносной груши, ревниво заботясь о том, чтобы дядя Сёма подбеливал известью ее бугристый ствол.
Чуть не каждый день к нему прибегала, вскачь, Любка-фашистка, они с Рахмилом обнимались и сидели на кровати рядком. Говорили за жизнь, надолго замирая, покачиваясь в такт общим мыслям. Бывало, Рахмил, голый по пояс, подшивает воротничок на свой обтерханный китель, а Любка преданно следит за иголкой в его бесполезно-ловких руках.
Дважды в неделю Рахмил тщательно брился. Это был спектакль! Бритвенный прибор — жестяную кружку, тощий помазок, обмылок и опасную бритву — он прятал где-то под стропилами низкой крыши сарая. Просто протягивал вверх руку и — как фокусник голубя — извлекал. Затем пристегивал брючный ремень к железной перекладине изголовья кровати, одним движением кисти — движением картежника, сдающего карты, — выбрасывал лезвие из сутулого тела бритвы и принимался править ее о ремень длинными равномерными движениями, перекладывая с боку на бок, как хозяйки перебрасывают на сковороде оладьи, чтоб хорошенько прожарились.
Затем прилаживал в изголовье треугольный осколок зеркала и принимался за дело, кривляясь, вытаращивая глаза, выпирая изнутри твердым языком то щеку, то губу, оттягивая двумя пальцами угол глаза, косматую бровь, дряблую кожу на остром кадыке…
В полдень на свою глубокомысленную прогулку выходил тихий сумасшедший по кличке «Голубое небо». У него всех убили.
«У него всех поубива-а-али, — певуче подхватывала Берта, запирая за курами кузов „студебеккера“ на замок, — а он себе лыбится. От так — был ты человек, стал ты эвербутл[28]».
Старик же неизменно улыбался в ответ и на небо кивал: «Голубое! — говорил умиленно. — Небо-то какое голубое!» — и из глаз лилась нестерпимая небесная синева.
Вообще в послевоенной Виннице безумцев было видимо-невидимо, как, вероятно, по всей изувеченной, обезноженной, изнасилованной и обезображенной стране. Были дворовые идиоты, уличные психи, легендарные городские сумасшедшие, вроде Сильвы, с ее опереточным мифом, которая появлялась, где ей вздумается, в десяти крестьянских платках, со своей прямодушной манерой мочиться стоя, как крестьянские бабы на ярмарке, и программным запевом: «Цар вкрал у Пушкина жыну!»…
Были и блуждающие фигуры. По пятницам на улице возникала черная лохматая собака Глейзера-стекольщика, за которой, сияя в ломких и радужных переливах стекол, являлся он сам. Собственно, «Глейзер» и означало — «стекольщик», а вовсе не было никакой фамилией. К нему выходили взять фото в рамочку, заменить треснувшее зеркало, приглашали вставить стекло в окно. Глейзер снимал с плеча дощатый ящик с зеленовато-слоеными по торцу стеклянными пластинами, ставил его на землю и тут же принимался за работу. Если бывал в хорошем настроении, давал пацанам потрогать пальцем «алмаз» — резец, с хрустом и скрипом вскрывающий стекло. Закончив работу, водружал на плечо сквозистый ящик, высвистывал своего загулявшего по дворам пса, и они удалялись — хрустальный Глейзер в сопровождении черной собаки…
Так же и «Трейгер» было никакой не фамилией. Огромный и широкий человек, уродливый комод, чья высота равна ширине, он работал грузчиком в мебельном магазине. Обычно такие грузчики не привозили, а именно разносили — по двое, по трое — мебель по домам покупателей. Обвязывались ремнями, впрягались и волокли на горбу поклажу — если, конечно, недалеко. Трейгер же разносил мебель сам, в одиночку. Прямо от шеи сзади у него шла полка спины, которая круто обрывалась вниз. На этой полке он и тащил покупателям мебель. Шел ли он в гору, или под гору — не имело для него никакого значения. Слепленный из кусков красной глины, с комковатой, оббитой по вискам лысой головой, с нижней губой, будто висящей на шарнире, он шел и шел, словно в двигательной системе его тела была заложена лишь одна скорость, которую организм запускал при ходьбе. Однажды соседи видели, как он нес на горбу к врачу свою страдавшую ногами мамашу. Она сидела на спине у сына, как магараджа на спине у слона, держа в руках цветастый зонтик. Мерно и ровно, с мамашей на спине, шел Трейгер вверх по мостовой, и лишь отвисшая нижняя губа двигалась в такт его могучему ходу.
К вечеру улица Полины Осипенко сипла, кашляла, отхаркивалась и вздыхала. Стук протезов, шарканье туфель, шлепанье, трубное сморкание, тяжелое дыхание, смех заполняли воздух, вибрируя в нем, как предвечерняя мошкара. Это инвалиды с фабрики Покрышкина, отработав смену, поднимались в город, ковыляя и перебрасываясь шутками…
Неподалеку, в старой полуразрушенной крепости, держали военнопленных. Мальчишки носили им хлеб, вернее, меняли его на поделки, которые во множестве мастерили немцы.
Ритка, заводила и атаманша всех в округе пацанов, умудрялась — по спинам, по старым выщербленным камням крепостной стены, держась за толстые ветки, — влезать на самый верх, к зарешеченному окошку, в которое просовывала бутерброд с маргарином или повидлом, а взамен хватала из чьих-то теплых, нормальных человечьих рук, невидимых в темноте, зажигалки из гильз, резные ручки, глиняные свистульки, немедленно передавая их вниз, пацанам.
— Не бегай туда! — надсадно кричал дядя Сёма, не обращая внимания на клиента, который в тот момент мог сидеть с одной выбритой, другой опухшей от пены кудрявой щекой. — Не понимаешь — кто там сидит?! Дай мысли своему цыплячьему мозгу: там сидит враг наш, понимаешь?! Немецкий враг! Что витворает эта девчонка, нет у меня сил! — это уже он объяснял клиенту.
Тот сочувственно качал головой, видимо, принимая сероглазую шельму-Ритку за дядисёмину дочь. Она, по сути, и была ему дочерью. По большей части околачивалась на рынке, где у дяди Сёмы была «точка». С утра на рынке было пусто и прохладно, даже если занимался жаркий день. Парикмахеры первыми открывали свои заведения и стояли у дверей в белых халатах, сложив на груди руки и прислонясь плечом к косяку, безмятежно глядя, как поливают брусчатку. «Вус-эрцех?» — обращались к подходившим коллегам, и те отвечали что-то вроде: «Мэ гульцэх, мэ шерцэх, ун дус вакст зих видер». Что, как позднее поняла Ритка, означало: «Что слышно?» — «Мы стрижемся и бреемся, а оно все растет»…
Ритка и кормилась там же, на рынке: примчится, набегавшись, — потная, в исшарканных сандалиях, — подбежит и молча встанет за спинкой кресла: кудря-а-авая…
— Возьми в кармане! — строго скажет дядя Сёма, мельком глянув на нее в зеркало, не отвлекаясь от стрижки-бритья. Но эта строгость его — нарочная, пустяковая. Ритка знает, вернее, чует, что приходится дяде Семе не дочкой, а «единственным шастем» — это она подслушала неким теплым вечером его полупьяный разговор с ревнивой тетей Лидой. Ну, оно и понятно: тетя не родила ему «ни ребенка, ни лягушку, ни неведому зверушку» (это уже мамкино бормотанье, мамки-Нюси).
Ритка засовывает гибкую смуглую руку поглубже в карман хрусткого от крахмала дядиного халата, где всегда звенят и шуршат чаевые. Но сначала честно спросит:
— Сколько?
— Рубль, я знаю…
Да на рубль можно купить, чего душа пожелает: два пирожка, например, — с ливером или с капустой. Еще на газ-воду останется.
Выудив рубль, она зажимает его в кулаке, и из-за спины дяди Сёмы показывает длинный розовый язык приличной даме в зеркале, с целым патронташем бигудей на голове. В тот момент, когда та возмущенно округляет глаза, Ритка выпаливает:
— Тетя! Знаете, шо сегодня в кино идет? «Приключения Синдбада-дяди!»
Шшшархххх! — сандалии по деревянному полу — и нет девчонки. Умчалась.
Что касается Нюси, та удачно устроилась уборщицей в управление Юго-Западной железной дороги, да и пропадала там с утра до вечера: здание огромное, шестиэтажное, что твоя опера — недаром во время оккупации в нем размещался штаб гитлеровской армии, — это ж сколько нужно времени, такие площадя осилить!
Работой своей она дорожила, рьяно следила за чистотой, расстилая крепко выжатые тряпки на порогах высоких кабинетов.
В доме дядя выделил им с Риткой подчердачную комнатку на втором этаже.
Ну и что, что потолок скошенный? А ты не ходи в ту сторону, не ходи. Стой себе напротив коло этой, высокой стены, сколько влезет. Вот мы топчан туда поставим: легла и спи себе; встала, пошла в школу, пришла, села уроки делать. Смотри, места много. Вот столик, вот стул, жардиньерка шикарная; чем губы дуть, расставь-ка ровненько книжки. И окно настоящее — чего еще людям надо?
А окно было правда настоящее — просторное, за ним ветви могучего платана, дед Рува еще в молодости посадил: листья, как ладони огромные — полощат воздух, словно белье в голубой воде перестирывают. В голубой воде с пенными хлопьями облаков…
Первый этаж дядисёминого дома, с высокими потолками, широкими окнами — тот вообще пленял воображение. Кроме большой застекленной веранды, размещались в нем кухня, гостиная и родительская спальня. Вот так жизнь течет, иногда думала Нюся, течет жизнь, утекая совсем не в то русло, а то и вовсе разбегаясь на худосочные ручейки. Взять дедову спальню: когда-то в ней спали уж и впрямь: родители — те, что родили полно детей. Сейчас вот Сёма с Лидой спят. А какие они родители? И никогда родителями не станут.
После войны добротный дом деда Рувы оказался занят каким-то айсором, или, как называли их в Виннице, греком, который, увидев инвалида-фронтовика с орденами и медалями на выпуклой груди, убрался со всей своей семьей подобру-поздорову мгновенно, не проронив ни слова. Очистил помещение, говорил дядя Сёма, и точка.
Вещей, конечно, в доме не осталось никаких, кроме совсем уже бросовой рвани, — и много лет спустя дядя Сёма, бывало, показывал маленькому Захару ту или другую вазочку или лампу в чужом окне, или подушку-перину, вываленную проветриться на солнечный подоконник, безынтонационно сообщая:
— Это наше… И это — тоже… — И маленький Захар никак не мог понять: почему храбрый лейтенант-орденоносец дядя Сёма не ворвется в дом к мародерам и не отнимет своего, размолотив вдобавок в кровь воровские морды!
Ничего, отвечал тот на подобные вопросы, главное — дом никто не унес.
Оказавшись неожиданным и трагическим образом единственным наследником и хозяином дома, львиную долю времени и денег он отдавал на усовершенствование жизни.
Предпочитал все делать своими руками. Несмотря на инвалидность ноги, каждый год самолично красил железную крышу дома карминной краской. Под причитания тети Лиды лез наверх по деревянной хлипкой лестнице и ползал по скатам, с грохотом подволакивая ортопедический ботинок, громко напевая лирические военные песни. Крыша потом сверкала, как пасхальное яичко.
Гораздо позже он изобрел хитроумное устройство «ванна — в кухне», а также пристроил теплый (зимний) туалет, который отличался от летнего разве что унитазом вместо дырки, а действовал похоже — наполнялся и «вичорпивался». Зимний туалет допускалось навещать только в холода. Летом же, если бывал дома, дядя строго следил за регулировкой движения, а также за наполнением драгоценной ямы. Каждого члена семьи, направлявшегося к заветной двери летом, строго допрашивал: «Ты помаленьку?! По-большому?!» — пока уже взрослая пятнадцатилетняя Ритка не послала его от всего сердца — в то время она посылала в задницу всех и уже заработала от любимого дядьки кличку «шалава» — пока еще незаслуженно. Но все это было позже, а пока семья, как и вся страна, ходила в баню или мылась в тазу, а за нуждой бегала на двор, в дощатую будку, с деликатным сердечком в щелястой двери.
Много лет эта будка, вернее, приливы и отливы ее сакральных подземных вод тоже контролировались хлопотливым дядькой.
Начиналось с того, что он объявлял накануне: «Я заказал ассенизатора». Все остальные называли этого просто: «говночистом». Процедура совершалась почему-то вечерами, под атласным покровом волшебно мигающей звездами тьмы. С восторженным взвизгом отволакивались в стороны обе створки ворот, и во двор медленно въезжала телега с бочкой, запряженная в унылую, темной масти конягу, словно бы обмазанную тем, что она возила. На телеге сидел говночист в рабочей одежде — то есть, в несусветном тряпье последнего срока и назначения.
Телега оставляла за собой след на земле — желтоватую вонючую струйку, по которой при желании сказочный Мальчик-с-пальчик мог бы определить весь путь колымаги. Минут двадцать коняга с телегой совершали бессмысленные челночные движения, разворачиваясь и подлаживаясь в пространстве двора: телега подгонялась задом так близко к нужнику, как только возможно. При этом варварски вытаптывались копытами и колесами тетины грядки с цветами. Если не считать начальных горестных воплей тети Лиды, вся процедура проходила в торжественном молчании. Содержимое выгребной ямы вычерпывалось сначала ведром на веревке, потом деревянным черпаком с длинной ручкой… Разящая вонь из распахнутой и бессильно повисшей на двух петлях двери нужника мешалась с запахами флоксов, анютиных глазок, жасмина и — если дело происходило весной — томительным запахом особо душистой, известной на всю улицу кудряво-фиолетовой сирени.
Считалось, что на улице Полины Осипенко живут состоятельные люди, не в пример голытьбе района Иерусалимки, куда часто бегала Ритка играть — а она бегала всюду и везде считалась своей.
На Иерусалимке все были простые и бедные: и беспризорщина, и ворье, и чокнутые всех мастей. Ленка, подруга Риткина — у нее отца не было — говорила, что тот стоит на часах у мавзолея. И все верили… Вечерами девочки играли у Ленки дома, под столом, там перекладины такие были, плоские и широкие, удобно играть. За столом — как в театральной ложе — собирались женщины: мать сидела, бабка с шитьем, соседка на огонек заглядывала. Сгущались сумерки, в комнате становилось темно, однако женщины продолжали свою оживленную беседу. Однажды на Риткин вопрос, почему, мол, в темноте сидим, Ленка шепотом сказала: «Электричество!», и видя, что та не поняла, добавила: «Деньги!».
* * *
За день можно было обежать огромные расстояния, побывать на пляже в Кумбарах, проверить — что идет в кинотеатрах Коцюбинского и в «Жовтневом», пошукать по аллеям парка имени Горького — там, под скамейками, упрятанными среди кустов, можно найти посеянные влюбленными парочками монеты, или даже бумажки — зависит от того, насколько тесно парочка обжималась и сопротивлялась ли девушка… Затем недурно к дядьке в парикмахерскую наведаться, разжиться копейкой — ничего, он богатый, — говорит мамка Нюся, ему за каждую бигудю чаевые в карман кладут. Если настроение подходящее, можно взобраться на холм, где среди заброшенных, вповалку, как расшатанные зубы торчащих могильных плит старого еврейского кладбища, ровно стоит единственный памятник с выбитым на нем кораблем. Сидеть на земле, привалясь спиной к нагретому солнцем кораблику, с торопливым удовольствием откусывая и заглатывая купленный на рынке пирожок с яйцом.
С этого заросшего желтой кашкой, полынью и репейником горба земли видно, как вьется блескучая на солнце лента Буга среди окрестных холмов, как вливается в него речка Вишенка и распахивается ширь двуречья. Как среди глубокой зелени яблоневых и черешневых садов голубеет деревянная трехкупольная церковь.
Но на старом кладбище хорошо бывать только если тебя одолеет думательное настроение. Например: вот как это такое — я сижу и грею спину о камень, под которым лежит кто-то, кто грел свою спину о чей-то другой камень. Тоже — с корабликом? Или с цветами — львами — листьями? Или вон как тот, в виде ствола с обрубленными сучьями? Может, мы так передаем друг другу тепло, через спины, через камни?
Но если все тело хочет радости, прыжков и беготни, то лучше примчаться к водной станции «Динамо», где спасателем работает Риткин малахольный дружок Степа — долговязый пожилой дылда с перекрученными венами на желваках загорелых рук, в вечной засаленной ковбойской шляпе на бритом черепе. Когда он снимает шляпу и вытирает платком голову, можно попросить потрогать паутину шелковых шрамов — у Степы весь череп исполосован так, что даже волосы не растут. Производственная травма, ныряем вслепую, без страховки, важно говорит он.
У Степы всегда можно было разжиться тыквенными семечками; завидя Ритку, он немедленно отсыпал ей горсть в ладонь. Называл ее не иначе, как «барышня». Именно Степа научил девочку грамотно плавать, делать утопленникам настоящее искусственное дыхание, а позже пристроил ее в секцию фехтования в обществе «Авангард». («Почему — фехтования?» — спросила Ритка, когда впервые прозвучало это слово. Они сидели на дощатом причале лодочной станции и смотрели, как солнце, валясь за противоположный берег, выжигает в волнах Буга шипящую кровавую рану. «А красиво, барышня», — пояснил Степа. Нашарил возле себя сухую веточку и показал, не поднимаясь: «Выпад! Большой батман! Малый батман! Захват! Отбив! Укол!» Он был законченным романтиком.)
Другой великовозрастный Риткин приятель — да и не приятель даже, а друг сердечный, — был шестидесятилетний подросток Витя-Голубь. Витя разводил голубей. Во дворе своего дома в Старом городе — дома, похожего на голубятню, — он выстроил голубятню, похожую на дом. Это был крашенный белейшими белилами голубиный дворец на врытых в землю бревнах, с удобной крепкой лестницей, довольно широкой площадкой перед дверцей в саму голубятню, с красным флагом, на котором сверкал, вышитый серебряными нитями, белый турман. В этом голубином дворце девочка проводила большую часть своего лета. Тщедушный тишайший Витя-Голубь становился тут соловьем-разбойником, от сверлистого свиста которого пригибались травы и клонились деревья. Но главное, он был настоящим голубиным ученым, исследователем, заводчиком милостью божьей. А тот уж, как известно, голубям благоволит.
— Вот увидишь, — говорил он Ритке, — мы еще выведем с тобой настоящего орловского белого турмана. От них все идет, понимаешь? Все голубиное мироздание: и краснопегие ленточные, и московские серые турманы, и орловские бородуны, и турманы чернопегие… Сейчас их не встретишь, нет. Прошло их время…
— А Пуховочка? — была у Ритки здесь своя страсть, любимица, белая голубка, пушистый комочек с темно-вишневыми глазами. Умещалась голубка у Ритки на ладони. Слетала всегда на ее плечо.
— Э! Пуховочка — орловский белый, да. Но не турман. Смотри: головка у нее мелкая, гранная, лобик широкий. Но главное — клюв. Клюв у нее короткий и широкий, и нижняя чавка… ну о-очень маленькая. А у чистопородных турманов нижняя чавка широ-окая! — и Витя-Голубь прикрывал глаза с почти такими же, тонкими, бледными, как у Пуховочки, веками, уносясь мечтами в свое голубиное царство, небесное царство белых турманов…
Когда родился ее спасенный дедом сын, она перед сном каждый вечер ему рассказывала, и, главное, показывала кого-нибудь из персонажей своего детства. Многие тогда еще были живы, но в рассказах ее обретали более выразительные, более значительные черты. Была Ритка незаурядной актрисой, меняла голоса, выражение лица, походку, и яркие цветистые монологи, сдобренные акцентом и присущими данному человеку словечками, изливались из нее, согласно представляемому образу. Так что впоследствии он не способен был отделить в памяти персонажи и события своего и маминого детства.
Чаще всего просил рассказать про Витю-Голубя, про его голубятню, безжалостно снесенную племянником после внезапной Витиной смерти. Тот умер, сидя на площадке перед дверцей в свой Храм, и немедленно со всех концов неба над Винницей к нему стали слетаться его голуби, будто окликал и созывал их уже потусторонний, никому из живых неслышимый Витин свист. И пока соседи не поняли — что произошло, Витя так и сидел — голубиный бог, — чья душа, подхваченная десятками крыл, уже неслась на всех ветрах к Главному голубиному заводчику — обсуждать задачи выведения настоящих белых орловских турманов.
* * *
Синагогу разбомбили в самом начале войны. Ее так и не восстановили. Но на Замостье, около рынка, неподалеку от вокзала, была хибара — обычная украинская хатка, беленая, чуть подголубленная (в известку добавляли синьку), — куда по праздникам наведывалась Нюся. Смешная и странная картинка запомнилась маленькой Ритке: толпа старых евреев во дворике, задрав головы, смотрит вверх, где в слуховом окне маячит староста молельного дома, исполняющий уж заодно обязанности и раввина. С хитро закрученным бараньим рогом в руке он, тоже задрав голову, всматривается в зеленое меркнущее небо. В толпе разлита напряженная тишина… Все чего-то ждут, что-то выглядывают в стремительно темнеющем небе: дождя? самолета? парашютиста?
— Мам… — Ритка дергает Нюсю за руку. — Чего люди ждут?
— Ша! Первой звезды, доченька.
Но вот староста в слуховом окне голубого домишки значительно крякает, набирает в грудь воздуху, подносит к округленным усам бараний рог… И натужные смешные, неприличные звуки несутся из слухового окна… Девочка хохочет, и напрасно мать пытается пристыдить ее. Заливистый хохот, перекрывая звуки святого шофара, возносится к небу — отнюдь не мольбой о прощении.
«Что это значит, когда в рог трубят?» — спрашивал сын. Ритка небрежно махала рукою: «А, их стариковские дела…»
Их стариковские дела с удвоенной силой возобновлялись весной, когда таял снег, и грязные льдины, покачиваясь и ныряя, плыли по темному Бугу, и всюду бежала вода… И сильный тревожный запах весны, еще не тронутый запахом обновленной известки, распирал жадные молодые ноздри.
Тогда начиналась какая-то горячечная деятельность возле домика-пекарни; подъезжали подводы, груженные мешками с мукой, лошади красили и без того грязный снег янтарными струями, и дюжие грузчики, взвалив мешки на спину, спускались по трем ступеням вниз — скособоченный домик оползал, зарывался в землю. И затем там, в его печеной утробе, целый месяц шла напряженная работа, и дымила труба, и сухой мучнистый дым трепало весенним ветром.
Наконец дядя Сёма брал чистую наволочку и шел покупать вот это, которое и в суп, и в чай, и просто похрустеть… «Вы сколько взяли?» — «А я два кило…» — «Унас она так идет, так идет…»
Дядя Сёма приносил в дом мацу в наволочке — припрятав за отвороты пальто. И так же воровато прятал пакет в буфете, на самой верхней полке. Чего он боялся — фронтовик, кавалер ордена Красной Звезды, а также медалей «За отвагу» и «За взятие Будапешта»? Вот уж не властей. Дядя Сёма смертельно боялся тети Лиды, которая была хорошей бабой, но — так он подозревал — на мацу, это худосочное производное воды и муки, скудный хлеб наш в пустыне, — посматривала косо. Нет, она не думала, что евреи добавляют в мацу кровь христианских младенцев. Евреи — нет. А вот еврейки… кто их знает, этих жирных курв, на которых, чтоб их разорвало, Сёма посматривает во все глаза и поглаживает их жирные шеи, якобы смахивая с них кисточкой волосы! Вот же не прогнал он Нюську с ее нагуленным дитём. Не прогнал, и все время подсовывает денег, и Ритку балует, так что уж все соседи говорят. И вот чует, чует сердце, что похаживает он к Нюське, прилаживается к ее толстой заднице, щиплет, щиплет ее мяса.
Скандалы с тетей Лидой вспыхивали раза два в месяц, когда она чуток выпивала, был такой грех. Выпивать ей не следовало; она выпивки не держала, квасилась, материлась и становилась нестерпимой. Кричала на весь дом так, что Нюся запиралась с Риткой наверху в своей комнатке и сидела там, пережидая бурю.
После бури дядя Сёма поднимался наверх, просить Нюсю успокоиться и не брать в голову. Все между ними давно уже было переговорено, и подозрения тети Лиды, само собой, почву под собой имели, и почву давно утвердившуюся: время от времени Нюся спускалась в подвал, якобы за картошкой или за квашеной капустой. Сёма прислушивался к ее затихающим внизу шагам и озабоченно говорил вслух, даже если бывал на кухне один: «пойду, подсоблю… не надо женщине таскать».
И в кромешной тьме подвала они припадали друг к другу — родные, глупой судьбой разлученные люди — и краткие эти запретные минуты были лучшим, чем награждала их жизнь.
Любовные свидания в подвале были совершенно безопасны: Лида подпола боялась, после того как узнала, что в войну там отсиживались мертвецы. Бесполезно ей было объяснять, что мертвецами все они стали потом, а в подвале сидели, еще когда были живыми. Лида была убеждена, что их мертвецкие души томятся там и по сей день, и ревнуют живых к этому дому, и злобятся, и ждут. Ну что ж… если они и томились до сих пор в подвале, то зрелище тайных и торопливых воссоединений Нюси и Сёмы, надо полагать, развлекало и радовало их молчаливые тени.
В те годы тетя Лида еще работала медсестрой в поликлинике, и когда была трезва, казалась совсем нормальной.
Китайцы возникли гораздо позже.
* * *
Когда Ритка пошла в школу, в жизни дяди Сёмы появилось еще одно, и тоже тщательно скрываемое удовольствие: он стал посещать родительские собрания. Всегда надевал форму, как на День Победы. Лида, нехорошо, когда девочку дразнят в классе безотцовщиной.
Душой кривил — эту-то? — попробуй, подразни. Да и безотцовщины тогда было — две трети на каждый класс.
Но от его посещений выигрывали все, потому что ни Ритка, ни Нюся, ни сам дядя Сёма не объясняли учителям — кто кому кем приходится, — а все полагали, что дядя Сёма и есть Риткин отец. Однажды физрук даже назвал его «товарищ Кордовин», и тот стерпел, хотя налился буряковым туманом, тем более что физрук Ритку хвалил: девочка спортивная. Ходил он на собрания ради вот этих слов: «ваша Рита».
Ваша Рита, Семен Рувимович, девочка очень способная, но… Построже бы с вашей Ритой… Ваша Рита дерется с мальчиками, куда это годится!
Он хмурил брови, кивал, обещал «спустить шкуру»… и по-отцовски таял, когда в очередной раз слышал, что совсем не занимаясь, девочка умудряется по математике писать лучшие контрольные в классе. И опять то наливался буряковым туманом — от гордости, то улыбался, то строго хмурил брови…
Наутро, довольно похмыкивая, говорил коллегам в парикмахерской:
— Вчера был на собрании, в школе. У моей-то… золотая голова! Хоть и неуд по поведению.
2
В восьмом классе с Риткой что-то произошло: она стала источать какой-то волнующий запах, определить который было сложно, тем более что в этом соцветии ароматов всегда присутствовала стойкая компонента ее любимых жаренных в масле тыквенных семечек.
Во всяком случае, мужские особи в ее присутствии раздували ноздри и мельтешили руками, готовые то ли хватать, то ли честь отдавать, то ли сучить лапками, как мухи, то ли отсчитывать купюры…
Передвигалась она по городу теперь в окружении эскорта парней, из которого кто-то выпадал, а кто-то добавлялся, кто-то был изгнан, а кому-то ласково шевельнули бровью. Шла, как победный ледокол, за которым тянулась флотилия кораблей…
К тому же, она была окружена спортивным романтическим ореолом: с седьмого класса занималась фехтованием, показывая отличные результаты среди юниоров.
Дяде Сёме были ненавистны эти юниоры, соревнования, прогулки. Вечерами он выходил ее встречать к перекрестку. Лида, это где же видано, чтобы девочка шла одна в темноте!
А когда она появлялась в окружении юниоров (каждый — со своей, данной ею кличкой), дядя сурово ее окликал и далее следовал по пятам до калитки, и по двору, угрюмо бормоча ей в независимую спину: «Где это видано, чтобы девочка шлялась всюду как шалава!».
Нюся однажды пожаловалась Сёме, что с Риткой невозможно теперь в бане появиться. И булавку от сглаза не подколешь — некуда, а бабы пялятся, как дуры, — на тело завидуют.
Вот тогда Сёма озаботился темой домашней помывки. Вот тогда и была изобретена им эмалевая ванна, как в саркофаг погруженная в кухонный стол.
Ну и что, что залезать неудобно? Приставь скамеечку, задери повыше ногу, переступи вовнутрь… и сиди себе, как индийская прынцесса, поливай на себя из шланга.
Она закончила школу с серебряной медалью (подкачали плохая посещаемость и абсолютное пренебрежение политинформацией), и директор, он же математик, явился к ним домой: поговорить о дальнейшей судьбе такой одаренной девочки. Директор готов был дать «вашей Рите» рекомендательное письмо к своему учителю, тоже математику, профессору Новосибирского политехнического.
Еще чего, заметила на это Ритка, там холодно. В Новосибирске она была однажды на соревнованиях, и вообще, к окончанию школы советских городов и республик навидалась поболе, чем ее провинциальные родственники.
Она поступила в Винницкий педагогический, на кафедру физической культуры, и дядя Сёма вздохнул с облегчением: представить, что она уедет куда-то в чертову даль, и он месяцами не увидит этого вздергивания дерзкой брови, прямого взгляда серых глаз, долгого истомного потягивания утром на террасе, куда она спускалась в шортах и майке — размяться, и минут двадцать прыгала и умопомрачительно гнулась, швирая туда-сюда длинные свои ноги, — даже представить это было немыслимо.
Жить он без нее уже не мог, боялся говорить на эту тему с самим собой, топтал и молча клял себя последними словами… и каждое утро, перед тем как уйти на работу, тянул время, прислушиваясь к ее легкому пошаркиванию вверху — зимой, и шлепанью босых ног летом, и вдруг обвальному топоту сверху вниз: «Салют, дядя!» — только увидеть, только узнать — не нужны ли ребенку деньги… и идти уже, идти! Идти.
* * *
Когда она объявила, что выходит замуж за младшего Каца, за Лёвика по кличке Львиный Зев, который последние лет пять таскался за ней повсюду, забросив институт (и даже ездил на соревнования в Киев, чтобы носить за ней рапиры), так, что бедолаге Кацу стоило немалых денег впихнуть его обратно, — дядя Сёма ощутил нечто вроде гордости и облегчения. Вот и хорошо: сын эндокринолога Каца — завидная партия, состоятельная семья, достойные люди, и уже хватит, ша, покончи с этим позором.
Он представить себе не мог — что такое настоящий позор, который предстоит ему испить полной чашей. Настоящий позор — это когда заказан зал в ресторане гостиницы «Савой», и уже расставляются приборы, и в той самой парикмахерской, где за много лет до этого дня покойный мастер Рафаил Гаврилыч уважительно брил и подравнивал старшего майора НКВД, спрашивая его шепотом — будут ли погромы, — в том самом зале мадам Шуламита Кац придирчиво смотрит на себя в зеркало: нужен ли ей на ее лоб этот завиток, — и наконец говорит мастеру Мише — нет, это слишком игриво, оставим завитки невесте, Мишенька, а свекрови — лоб гладкий от всех подозрительных мислей…
Когда сама невеста…
Ну, довольно, промчимся экспрессом мимо этого кошмара и даже от окна отвернемся: к чему смаковать.
Потому что в тот самый момент, когда решался важнейший вопрос с завитком на лбу Шуламиты Кац… сама невеста уже запрыгнула в поезд Одесса — Москва, уплатив покладистой проводнице за место в плацкартом вагоне.
3
Пропадала она полгода — вроде бы поступала в Москве в ГИТИС, не поступила, работала ночной сторожихой в театре Станиславского, в котельной Дворца Съездов, санитаркой в морге при Боткинской больнице… — там еще много было сюжетных поворотов, причем один сменял другой с изумительной скоростью.
Все это дядя Сёма и семья узнавали от подружки Лены, к которой единственной звонила Ритка. Впрочем, буквально на следующий после побега день она первым делом прозвонилась к дяде на работу — понимала, что тот рехнется, если не дать ему знать, что жива-здорова. Мозги у нее всегда были на месте.
А дядя Сёма не помнил — как в тот день добрел до парикмахерской. Поиски изчезнувшей накануне Ритки, скандал в ресторане с уплатой неустойки, скандал с Кацем и Шуламитой, который затем продолжился дома, — с битьем зеркал и посуды… Это был единственный раз в его жизни, когда он швырнул в воющую Нюсю бочонком своего ортопедического ботинка (предварительно тем же ботинком побив ни в чем не повинную Лиду, трезвую, причесанную и красиво одетую на свадьбу — за то, что та позволила себе предположить, что Ритка сбежала с кем-то новым, неизвестным).
Короче, наутро после этого настоящего позора дядя Сёма тенью отца Гамлета стоял за креслом над затылком клиента, когда уборщица тетя Зина крикнула ему: «Семен Рувимович! Вас междугородка вызывает!» — и он, себя не чуя, прямо с ножницами в руках, припадая на калечную ногу, поскакал в кабинет директора. Схватил трубку и услышал безмятежный, сладкий голос Ритки, опушенный столичными шумами: «Алё, дядя!».
— Где ты?! — глухо спросил он, лязгнув ножницами. Его душили обида, тоска, радость, что она жива и свободна… — Где ты, шалава?! шалава!!! — каждый свой вопль он сопровождал гильотинным лязганьем ножниц. Коллеги, клиенты, директор, уборщица тетя Зина, — все свидетели этого эпохального разговора застыли, как на параде. — Что ты наделала!
— Да брось ты, — сказала она тем же безмятежным тоном. — Только представь, что я бы всю жизнь, как та Шуламита, в банном халате…
— Вернись!!! — крикнул он. — Вернись, я умоляю тебя, паскуда!
— Ну, ладно… — ответила она, уплывая, — побегу, а то описаюсь…
* * *
Потом она вернулась, восстановилась в пединституте и вроде все утряслось. Вот как раз это слово: утряслось — очень ситуации подходило. Так вулкан, сотрясаясь в конвульсиях, извергнув из жерла тонны раскаленной лавы и базальтовых глыб, успокаивается на время, до следующего извержения. И никогда в окрестных деревушках и городках не знают рокового часа следующего катаклизма. Так и семья каждый раз бывала оглушена очередным извержением вулканической Риткиной воли, ее абсолютной неспособности соразмерить хотения с обстоятельствами времени и места. И жизни, черт побери. Нормальной человеческой жизни.
Между тем она продолжала выступать на соревнованиях — республиканских и всесоюзных, давно имела первый разряд, и после победы на соревнованиях общества «Авангард» получила звание кандидата в мастера.
Победа эта оказалась пирровой.
Недели две после возвращения Ритка ходила не то чтобы задумчивой, но несколько озадаченной. Наконец, сказала матери: «Кажется, я беременна. Что бы это значило?».
Нюся взвыла, точно как тогда, перед Еленой Арнольдовной, когда обе они стояли над черноволосым младенцем, принесенным ею из роддома, и Ленуся хватала ртом воздух, бессмысленно повторяя: «Так вот оно что… вот он почему…» — наивно полагая, что ее обожаемый Захар мог пустить себе пулю в лоб из-за эдакого пустяка.
Нюся давно уже не знала — как обращаться с Риткой, боялась давать ей советы, благоговела перед ее наглой красотой и просто смиренно ждала, когда годы сделают свое дело и приберут девочку к рукам. С новой этой бедой Нюся припала, конечно, все к тому же Сёме. Оно и понятно: надо было не просто делать аборт, а грамотный аборт, у хорошего специалиста, чтобы не ополовинил, не обездолил девочку, жизнь-то впереди большая.
Такого специалиста могла найти Лида. (Ее в те годы еще держали в поликлинике за легкую руку и отзывчивость, хотя первые симптомы ее китаемании уже озадачивали коллег и администрацию. Однажды она пристала к пациенту-киргизу, пытаясь выяснить у него: совершают ли над китайцами, как над ее Сёмой, ритуал обрезания.) Короче, Лида знала ходы и выходы, тем более что сама много лет безуспешно лечилась, наоборот — от бесплодия. Но действовать надо было через Сёму — такая вот хитрая семейная дипломатия. Кто ж мог знать, что Сёма от этой, слов нет, неприятной новости угодит в больницу с сердечным приступом?
Он был очень тих, только говорил по-стариковски бескровными губами: «Вот она ездила, соревновалась… рапирой махала, протыкала там кого-то… А проткнули-то ее, вот оно что…»
И был уверен, что виновника искать следует не где-то там, а здесь, неподалеку. Выколотить из Ритки правду, да выволочь на свет божий паскудника, и мордой, мордой в его паскудство! Интересно, как он себе все это мыслит, скептически думала Нюся, представляя, как Сёма выколачивает из Ритки правду и разбирается с паскудником. Картинка была, скажем прямо, фантастическая.
Ну, и Нюся взялась за дело сама, и по сложной цепочке женских знакомств вышла на медсанчасть в военном городке, где за пятьдесят рублей опытный врач брался все опрятно совершить — не волнуйтесь, мамаша, с каждым случается.
И все бы ничего, только как с этим делом подступиться к Ритке — вот что было непонятно. Главное, неясно было — что та сама в своей голове решила. Все разговоры обрывала, аккуратные попытки выяснить личность виновника (да и какой он там, к черту, виновник, если вдуматься!) ни к чему не привели, с виду была вполне спокойна. Как быть?
Сёма через неделю из больницы вышел, взял в профсоюзе путевку в Трускавец и мрачно велел Нюсе, чтобы к его возвращению проблема была решена, иначе ее ноги и ноги ее дочери в его доме… После всех прочих пережитых позоров, еще и такое!
И тому подобное.
Уехал…
И вот тогда пришло самое страшное. Вернее, стало приходить каждую ночь. Когда Ритке впервые приснился незнакомый, еще нестарый мужчина, она просто забыла этот сон наутро — она и вообще никогда не придавала значения снам. Во второй раз ее заинтересовала неизменная последовательность его действий: он появлялся в комнате сразу после того, как она закрывала глаза, и принимался кружить вокруг стола, будто настойчиво искал потерянное. На третью ночь она вежливо спросила его: «Вы что-то ищете?»
Он не ответил, глаз не поднял, был бесконечно печален…
Тогда Ритка рассказала про сон матери. Мужик был явно незнакомый, но за эти три ночи она почувствовала к нему нечто… родственное. Какую-то скрытую симпатию. И хотя не прочь была уже расстаться — ну, в самом деле: забрел человек в чужой сон и выхода никак не найдет, — хотела прояснить эту странную историю. Нюся спросила — на кого посторонний похож? Дочь засмеялась и сказала — сегодня пригляжусь. Потом призадумалась, вспоминая… Наконец, проговорила: «Знаешь, мам… а ведь похож он на меня. Вот как бы я обрилась чуть не под нуль. И щетина, будто он в трауре».
Тут Нюся взволновалась: как был одет? цвет волос? что говорил?
Ничего упорно не говорит. Брови черные. Одет в какой-то белый китель, с каким-то орденом.
Нюся побледнела и сказала:
— Папка.
Еще через две ночи стало очевидным, что отец чего-то от дочери хочет. Но чего — не говорит. Дело серьезное, Ритке было уже не до смеха, и когда мать робко предположила, что надо бы посоветоваться… с раввином, дочь не засмеялась, не обругала ее, только провалялась весь день на диване, отвернувшись к стене. Под вечер поднялась и коротко велела матери договориться о встрече.
* * *
Вообще-то старичок не был раввином, он был просто хухэм.[29] Маленький, сутулый, с венчиком кудрей вокруг обширной лысины, покрытой цветастой ермолкой, он болел странной болезнью глаз: его ресницы, такие же кудрявые и густые, росли неправильно: не наружу, а внутрь глаза, вызывая воспаление и постоянное слезотечение. Окулисты предлагали ему оперироваться, и в Киеве был отличный специалист. Но Меир-Зигмунд колебался, источая слезы сквозь поросль ресниц. Глаза при этом глядели в мир, словно бы из темницы.
Увидев Ритку, он замолчал и долго одобрительно покачивал головой. Ритка была замечательно хороша: сочетание серых глаз, черных, будто углем наведенных бровей и жестких смоляных кудрей у кого угодно из мужиков вызывало блаженную оторопь.
Нюся приступила к долгому рассказу на идиш о сновидениях дочери, но та оборвала ее и потребовала говорить не по-малански, а по-русски.
По-русски, так по-русски. Девочке снится покойный отец, которого она никогда в глаза не видала. Скорбный, глаз не поднимает, в разговоры не вступает, ищет чего-то, но, видимо, не находит…
— Так, — сказал Меир-Зигмунд, и все замолчали. И молчали несколько хороших минут, в течение которых настырная муха, невесть как угодившая в стеклянный домик ханукии, что стоял на подоконнике за спиною старичка в ожидании ханукальной поры, билась в своей темнице, не в силах пробить стекло…
Это был странный потаенный миг, когда Ритка вдруг ощутила безысходность любой жизни: своей, матери, маленького затененного старика Меира-Зигмунда, плененной в ханукии мухи, своего навеки уже плененного отца и ребенка, плененного в темнице ее утробы.
Сновидения, сказал, наконец, хухэм, это очень серьезно. В нашей традиции им посвящено множество комментариев. Когда Иосиф Прекрасный увидел свой пророческий сон в темнице фараона…
— А можно без фараона? — перебила грубая Ритка. — Я хочу знать — чего папа хочет.
Меир-Зигмунд поднял на нее свои, запертые в темницу ресниц, слезящиеся глаза.
— Ты беременна? — проговорил он.
Обе женщины переглянулись и застыли. На вопрос старика ответа не последовало.
— Ты — беременна, — повторил хухэм, — и носишь его имя. И хочешь это имя убить. Вот поэтому он печальный.
Ритка молча поднялась и молча вышла…
Нюся догнала ее уже чуть не у вокзала. Она запыхалась, говорила быстро, убежденно: хухэму она уплатила, как полагается, и пусть он будет здоров, но эти его майсы не надо брать к сердцу. Надо выкинуть из себя ту ошибочную заразу, шоб спокойно и успешно жить дальше.
— Что ж ты меня не выкинула, — остановилась Ритка. И Нюсе стоило бы умолкнуть: никогда она не могла определить границу, за которой дочь становилась неуправляемой и даже опасной. И сейчас опять понесла что-то о таком спецьялисте, который не просто, а наркоз обещает, и здоровье сбережет, и свободна будешь, и, наконец, поумнеешь.
Так они шли: Ритка быстро, стараясь оторваться от матери. Та — тяжело поспевая за ее молодыми легкими ногами.
— Все забудешь, — задыхаясь, сказала Нюся. — Такой спец, такой спец…
Дочь остановилась и, глядя прямо в паническую глубину темных материнских глаз, отчеканила с холодным свистящим бешенством:
— Засунь своего спеца в свою глупую задницу!
* * *
То, что он трагически погорячился насчет ноги этой и ноги той, Сёме стало ясно еще когда он с чемоданчиком в руке отворил калитку и ступил во двор своим ортопедическим ботинком. Сердце ощутило безрадостную пустоту дома.
Нет, Лида копалась, как обычно, в своих грядках, безумный капитан Рахмил — китель на голое тело — пристегнув ремень к железной перекладине, равномерно точил опасную бритву на своей кровати возле сарая. В ногах у него сидела Любка-фашистка, благоговейно следя за скольжением блескучего под солнцем лезвия…
Все было как всегда, и все было потеряно: в воздухе, в воздухе он не услышал того сладостного, источаемого только Риткой аромата вспотевшей на солнце юной кожи, тыквенных семечек и еще чего-то неуловимо терпкого, неназываемого, исходящего от ее нагретых полднем смоляных кудрей. Воздух опустел, вот оно что.
|
The script ran 0.036 seconds.