Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джакомо Казанова - История моей жизни [1789-1794]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Низкая
Метки: nonf_biography, prose_history, sci_history, Автобиография

Аннотация. «История моей жизни» Казановы - культурный памятник исторической и художественной ценности. Это замечательное литературное творение, несомненно, более захватывающее и непредсказуемое, чем любой французский роман XVIII века. «С тех пор во всем мире ни поэт, ни философ не создали романа более занимательного, чем его жизнь, ни образа более фантастичного», - утверждал Стефан Цвейг, посвятивший Казанове целое эссе. «Французы ценят Казанову даже выше Лесажа, - напоминал Достоевский. - Так ярко, так образно рисует характеры, лица и некоторые события своего времени, которых он был свидетелем, и так прост, так ясен и занимателен его рассказ!». «Мемуары» Казановы высоко ценил Г.Гейне, им увлекались в России в начале XX века (А.Блок, А.Ахматова, М.Цветаева). Составление, вступительная статья, комментарии А.Ф.Строева.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Умереть мне на этом месте, дорогая Везиан, если хоть когда-нибудь философ дал определение скуки лучше вашего! Что за удовольствие! Скажите, отчего мне хочется изъявить его вам и вас поцеловать? — Оттого, что душа наша счастлива лишь тогда, когда находится в согласии с нашими чувствами. — Вот и родилась на свет ваша мысль, божественная Везиан. — Вы, божественный друг мой, стали ее повивальной бабкой, и я так вам благодарна, что испытываю одно с вами желание. — Так удовлетворим же наши желания, дорогой друг, и поцелуемся хорошенько. В подобных рассуждениях провели мы всю ночь напролет, и на заре убедились, что радость наша была безупречна — ни разу не вспомнили мы, что дверь комнаты оставалась открытой, а значит, ни разу не возникло у нас причины пойти ее закрыть. Баллетти дал ей несколько уроков, ее взяли в Оперу, но пробыла она фигуранткой всего два или три месяца. Не отступая ни на шаг от заповедей, что я ей внушил и что представились разумению ее несравненными, она отвергла всех явившихся покорить ее, ибо в том или в другом непременно походили они на Нарбонна. Избранником ее стал господин, непохожий на остальных: то, что он сделал для нее, не сделал бы никто другой. Первым делом заставил он ее уйти из театра. Он взял для нее небольшую ложу, где являлась она всякий день, когда давали оперу, и где принимала содержателя своего и друзей. То был г-н граф де Трессан, или де Треан, если не ошибаюсь; имени его я достоверно не помню. До самой его смерти была она с ним неизменно счастлива и составила его счастье. Она и теперь еще живет в Париже, не нуждаясь ни в чьей помощи, ибо любовник всем ее обеспечил. О ней все забыли, ибо пятидесятишестилетняя женщина в Париже все равно что мертва. Она съехала из Бургундской отели, и после я ни разу с нею не говорил; иногда я видел ее в бриллиантах, а она меня, и души наши приветствовали друг друга. Брату ее подыскали место, но он не нашел ничего для себя лучшего, как жениться на девице Пичинелли; теперь она, должно быть, умерла. ГЛАВА XI Красавица О-Морфи. Обманщик живописец. Я занимаюсь каббалистикой у герцогини Шартрской. Я покидаю Париж. Остановка в Дрездене и отъезд из этого города На ярмарке Сен-Лоран другу моему Патю пришла охота поужинать с одной фламандской актрисой по имени Морфи, он пригласил меня разделить сей каприз, и я согласился. Сама Морфи меня не прельщала, но не все ли равно — довольно и участия к удовольствию друга. Он предложил два луидора, каковые тотчас же были приняты, и после оперы отправились мы к красотке домой, на улицу Двух Врат Спасителя. После ужина Патю захотелось с нею лечь, а я спросил, не найдется ли мне какого канапе в уголку. Сестренка Морфи, прелестная оборванка, к тому же грязная, предложила отдать мне свою постель, но запросила малый экю; я обещал. Она ведет меня в какую-то комнатку и показывает тюфяк на трех-четырех досках. — И это ты зовешь постелью? — Это моя постель. — Я такой не хочу, и не будет тебе малого экю. — Вы что, собираетесь спать тут раздетым? — Конечно. — Что за вздор! У нас нет простынь. — Значит, ты спишь одетая? — Вовсе нет. — Ладно. Ступай тогда ложись сама и получишь малый экю. Я хочу на тебя посмотреть. — Хорошо. Только вы не станете ничего со мною делать. — Ровным счетом. Она раздевается, ложится и накрывается старым занавесом. От роду ей было тринадцать лет. Я гляжу на девочку и, стряхнув с себя все предрассудки, вижу уже не нищенку, не оборванку, но обнаруживаю безупречнейшую красавицу. Хочу рассмотреть ее всю, она отнекивается, смеется, не хочет; но шестифранковый экю делает ее покорней барашка. Единственным изъяном ее была грязь, и вот я мою ее всю собственными руками; как известно читателю моему, восхищение нераздельно с иного рода способами одобрить красоту, а малышка Морфи, я видел, готова позволить мне все что угодно, кроме того, к чему я и сам не имел желания. Она предупреждает, что этого не разрешит, ибо это, по мнению старшей ее сестры, стоит двадцать пять луидоров. Я отвечаю, что на сей счет мы поторгуемся в другой раз; а пока она, в залог будущей снисходительности, выказывает и расточает услужливость во всем, что только мог я пожелать. Отдав сестре шесть франков, малышка Елена, которую, насладившись, оставил я нетронутой, сказала ей, что рассчитывает от меня получить. Та перед уходом отозвала меня со словами, что нуждается в деньгах и сколько-нибудь сбросит. Я отвечаю, что мы поговорим об этом завтра. Мне хотелось показать девушку эту Патю в том виде, в каком видел ее я, чтобы он сознался — более совершенной красоты невозможно и представить. Белая, как лилия, Елена наделена была всеми прелестями, какие только может произвести природа и искусство живописца. Сверх того, прекрасное ее лицо изливало в душу всякого, кто его созерцал, отраднейший покой. Она была блондинка. Вечером я пришел и, не сойдясь в цене, дал двенадцать франков, чтобы сестра уступила ей свою постель, и наконец уговорился платить всякий раз по двенадцать франков, пока не решусь заплатить все шестьсот. Процент немалый, но Морфи была греческого племени и никаких угрызений совести на сей счет не знала. Я, без сомнения, никогда бы не решился потратить двадцать пять луидоров, ибо после считал бы, что переплатил. Старшая Морфи полагала меня круглым дураком: за два месяца истратил я триста франков ни за что. Относила она это на мою скаредность. Какая скаредность! Я дал шесть луидоров одному немецкому художнику, чтобы он написал ее с натуры обнаженной, и она вышла как живая. Он изобразил ее лежащей на животе, опираясь руками и грудью на подушку и держа голову так, словно лежала на спине. Искусный художник нарисовал ноги ее и бедра так, что глаз не мог и желать большего. Внизу я велел написать: O-Morphi. Слово это не из Гомера, но вполне греческое; означает оно Красавица. Но пути всемогущей судьбы неисповедимы. Друг мой Патю пожелал иметь копию портрета. Возможно ль отказать другу в такой малости? Тот же художник написал копию, отправился в Версаль и показал ее в числе многих других портретов г-ну де Сен-Кентену, каковой показал их королю, а тому пришло любопытство посмотреть, верен ли портрет Гречанки. Государь полагал, что когда портрет верен, то сам он вправе присудить оригиналу обязанность погасить тот пламень, каковой зажег он в королевской душе. Г-н де Сен-Кентен спросил живописца, может ли он доставить в Версаль оригинал Гречанки, и тот отвечал, что, по его мнению, дело это весьма несложное. Он явился ко мне, рассказал, как было дело, и я рассудил, что вышло недурно. Девица Морфи задрожала от радости, когда я сказал, что ей с сестрою и проводником-художником придется ехать ко двору и положиться на волю Провидения. В одно прекрасное утро она отмыла малышку, прилично ее одела и отправилась с художником в Версаль, где живописец велел ей погулять в парке, пока он не вернется. Вернулся он с камердинером, каковой отправил его на постоялый двор поджидать сестер, а их самих отвел в зеленую беседку и запер. Через день сама Морфи рассказала, что получасом спустя явился в одиночестве король, спросил, она ли Гречанка, вынул из кармана портрет, рассмотрел хорошенько малышку и сказал: — В жизни не видал подобного сходства. Он уселся, поставил ее между колен, приласкал и, удостоверившись своей королевской рукой в ее невинности, поцеловал. О-Морфи глядела на него и смеялась. — Отчего ты смеешься? — Я смеюсь, потому что вы как две капли воды похожи на шестифранковый экю. Монарх от подобной непосредственности громко расхохотался и спросил, хочется ли ей остаться в Версале; она отвечала, что надобно договориться с сестрой, сестра же объявила королю, что большего счастья нельзя и желать. Тогда король удалился, прежде заперев их на ключ. Четверть часа спустя Сен-Кентен выпустил их, отвел малышку в покои первого этажа, передал в руки какой-то женщины, а сам со старшей сестрой отправился к немцу, каковой получил за портрет пятьдесят луидоров, а Морфи ничего. Сен-Кентен спросил только ее адрес и заверил, что даст о себе знать. Она получила тысячу луидоров и сама показывала их мне днем позже. Честный немец отдал мне двадцать пять луидоров за мой портрет и написал мне другой, сделав копию с портрета, что был у Патю. Он предложил писать для меня бесплатно всех красавиц, каких мне будет угодно. С величайшим удовольствием глядел я, как радуется славная фламандка, что, любуясь пятьюстами двойных луидоров, полагала себя разбогатевшей, а меня своим благодетелем. — Я не ожидала столько денег; Елена и впрямь хорошенькая, но я не верила, когда она рассказывала о вас. Возможно ль, дорогой друг, что вы оставили ее девственницей? Скажите правду. — Если она была девственницей прежде, то, уверяю вас, через меня ею быть не перестала. — Прежде была наверное, ибо никому, кроме вас, я ее не поручала. Ах! Благородный вы человек! Она суждена была королю. Кто бы мог подумать. Господь всемогущ. Дивлюсь вашей добродетели. Идите сюда, я вас поцелую. О-Морфи пришлась по сердцу королю, каковой называл ее только этим именем, даже более простодушием своим, что было для него в диковинку, нежели красотою черт, хотя и самых правильных. Его Величество поселил ее на квартире в Оленьем Парке, где положительно держал свой сераль и где позволено было появляться лишь дамам, представленным ко двору. Через год малышка разрешилась сыном, каковой был отправлен в неизвестном направлении, ибо пока королева Мария была жива, король не желал знать своих бастардов. Через три года О-Морфи впала в немилость. Король дай ей четыреста тысяч франков приданого и выдал замуж в Бретань, за одного офицера генерального штаба. В 1783 году я повстречал сына от этого брака в Фонтенбло. Было ему двадцать пять лет, и про историю своей матери, на которую походил как две капли воды, он ничего не знал. Я просил передать ей от меня поклон и оставил имя свое в его записной книжке. Причиною, по какой впала в немилость эта прелестница, была злая шутка г-жи де Валентинуа, невестки князя Монакского, известной всему Парижу. Дама эта, нанеся однажды визит в Олений Парк, научила О-Морфи рассмешить короля и спросить, как он обходится со своей старухой женою. Незатейливая О-Морфи задала королю дерзкий и оскорбительный вопрос в этих самых словах и настолько его поразила, что государь, поднявшись и испепелив ее взором, произнес: — Несчастная, кто подговорил вас задать мне подобный вопрос? Дрожащая О-Морфи созналась; король повернулся к ней спиной, и более она его не видела. Графиня де Валентинуа вновь показалась при дворе лишь два года спустя. Людовик XV знал, что как супруг не оказывает жене должного уважения, и желал, по крайней мере, вознаградить ее за это как король. Горе тому, кто осмелился бы выказать ей непочтительность. Несмотря на весь ум французов, Париж был и вечно пребудет городом, где обманщику сопутствует удача. Когда обман раскрыт, все над ним потешаются и смеются, но громче всех смеется обманщик, ибо успел уже разбогатеть recto stat famula talo *. Эта черта нации, столь легко попадающей в тенета, происходит от всевластия моды. Обман нов и необычен, а значит, входит в моду. Довольно вещи иметь лишь способность удивлять каким-нибудь необыкновенным свойством — и вот уже все принимают ее, и никто не скажет «это невозможно», ибо боится прослыть глупцом. Во Франции одни только физики знают, что между способностью и действием дистанция бесконечная, тогда как в Италии эта аксиома неколебимо утвердилась во всех умах. Один живописец за несколько времени разбогател, объявив, что способен написать портрет человека, не видя его; просил он только одного — чтобы заказчик портрета хорошенько все рассказал и описал лицо с такою точностью, чтобы живописцу нельзя было ошибиться. Получалось из этого, что портрет делал еще более чести тому, кто рассказывал, нежели живописцу; порой же заказчик принужден был говорить, будто портрет совершенно похож, ибо в ином случае художник выдвигал законнейшее из оправданий и объявлял, что коли портрет вышел непохож, то вина здесь того, кто не сумел описать ему облик человека. Я ужинал у Сильвии, когда кто-то сообщил эту новость — и, заметим, без всякого смеха и не подвергая сомнению искусство живописца, каковой, говорили, написал уже более сотни портретов, и все весьма схожи. Все нашли, что это очень мило. Один я, умирая от смеха, сказал, что это обман. Тот, кто принес известие, в гневе предложил мне побиться об заклад на сто луидоров, но я и тут посмеялся, ибо спорить о подобном предмете значит рисковать, что тебя обведут вокруг пальца. — Но портреты похожи. — Не верю нисколько; а если и похожи, стало быть, тут какое-то мошенничество. Сильвия одна была на моей стороне и приняла приглашение рассказчика отправиться вместе со мной на обед к этому художнику. Придя, видим мы множество живописных портретов, и все будто бы похожи; но судить мы об этом не могли, ибо не были знакомы с оригиналами. — Не напишете ли, сударь, портрет моей дочери, не видя ее? — спрашивает Сильвия. — Конечно, сударыня, если только вы уверены, что сумеете описать мне ее лицо. Тут мы перемигнулись, и немедля рассказано было все, что только позволяли приличия. Звали живописца Сансон; он угостил нас добрым обедом, а разумная племянница его понравилась мне беспредельно. Я был в добром расположении духа, непрестанно ее смешил и сумел расположить к себе. Живописец сказал нам, что более всего любит не обед, но ужин и почтет за счастье видеть нас за ужином всякий раз, как мы решим оказать ему эту честь. Он показал более полусотни писем из Бордо, Тулузы, Лиона, Руана, Марселя: в них получил он заказ на портреты с описанием тех лиц, что желали видеть изображенными; три-четыре из них я прочел с неизъяснимым удовольствием. Платили ему вперед. Двумя или тремя днями позже встретил я на ярмарке его хорошенькую племянницу, каковая упрекнула меня, что я не появляюсь у дяди за ужином. Племянница была весьма привлекательна, и, польщенный упреком, я назавтра отправился туда, а через неделю уже не мог отказаться от этих визитов. Я влюбился в племянницу, а она была неглупа и, не любя меня, желала только посмеяться и не давала мне никакой награды. Однако же я не терял надежды и понимал, что лечу в пропасть. Однажды пил я в одиночестве у себя в комнате кофе и думал о ней, как вдруг является ко мне с визитом молодой человек. Я его не узнал, и он объяснил, что имел честь ужинать со мною у живописца Сансона. — Да, да, сударь, простите, что не узнал вас сразу. — Немудрено: за столом вы глядели лишь на мадмуазель Сансон. — Возможно: согласитесь, она очаровательна. — Охотно соглашусь — к несчастью своему, я слишком хорошо это знаю. — Следственно, вы в нее влюблены. — Увы, да. — Так заставьте себя полюбить. — Именно это я и пытаюсь сделать во весь прошедший год, и у меня появилась было надежда, как тут явились вы и отняли ее. — Кто, сударь? Я? — Вы самый. — Весьма сожалею; однако ж не понимаю, чем могу вам помочь. — Но это совсем не трудно; если позволите, я подскажу, как могли бы вы поступить, когда б пожелали оказать мне великое одолжение. — Скажите, сделайте милость. — Вы могли бы впредь никогда не появляться в ее доме. — Это и впрямь все, что я мог бы сделать, когда бы мне чрезвычайно захотелось одолжить вас; а вы полагаете, тогда она вас полюбит? — О! это уже мое дело. Вы покамест не ходите туда, а об остальном я позабочусь сам. — Признаюсь, сударь, я могу вам оказать столь величайшую любезность, однако, позвольте вам заметить, мне странно, что вы на это рассчитывали. — Рассчитывал, сударь, по долгому размышлению. Я признал в вас человека весьма умного, а потому был уверен, что для вас не составит труда вообразить себя на моем месте и что, взвесив все, вы вряд ли пожелаете биться со мною не на жизнь, а на смерть из-за барышни, на которой, полагаю, не имеете намерения жениться, тогда как единственная цель моей любви — брачные узы. — А если б я тоже хотел просить ее руки? — Тогда бы оба мы оказались достойны жалости, и я более, нежели вы, ибо покуда я жив, мадмуазель Сансон не бывать женою другого. Молодой человек был весьма строен, бледен, серьезен, холоден, как лед, и влюблен; то, что он явился ко мне в комнату и держал подобные речи с поразительной невозмутимостью, заставило меня задуматься. Добрых четверть часа шагал я взад-вперед, дабы сообразить истинную цену обоим поступкам и понять, который из них окажет более мою отвагу и сделает меня достойнее собственного уважения. И я понял, что мужество мое явится более в том поступке, каковой представит меня в глазах соперника человеком более мудрым, нежели он сам. — Что станете вы думать обо мне, сударь, — спросил я с решительным видом, — если впредь я откажусь бывать у мадмуазель Сансон? — Что вы сжалились над несчастным, который вечно будет вам признателен и готов пролить за вас свою кровь до последней капли. — Кто вы? — Я Гарнье, единственный сын Гарнье, виноторговца, что на улице Сены. — Что ж, господин Гарнье, я не стану бывать у мадмуазель Сансон. Будем друзьями. — По гроб жизни. Прощайте, сударь. Он удаляется, а минутою позже приходит ко мне Патю; я рассказываю, как было дело, и он объявляет, что я герой, обнимает меня, а после, подумав, говорит, что на моем месте поступил бы точно так же, но на месте того, другого — нет. Камилла, сестра Коралины, с которой я более не встречался, передала мне просьбу графа де Мельфора, в то время полковника Орлеанского полка, чтобы я через свою каббалистику дал ответ на два вопроса. Я получаю два весьма темных, но многозначительных ответа, запечатываю и отдаю Камилле, а она просит меня назавтра отправиться вместе с нею в одно место, но не хочет сказать, куда именно. Она ведет меня в Пале-Рояль, и по маленькой лесенке поднимаемся мы в покои госпожи герцогини Шартрской, каковая является четверть часа спустя и, обласкав королеву театра, благодарит ее, что привела мою особу. После короткого приступа, весьма достойного и учтивого, но нимало не церемонного, она, держа в руках данные мною ответы, начинает перечислять все затруднения, какие ей в них встретились. Показав слегка удивление, что вопросы принадлежали Ее Высочеству, я отвечал, что понимаю в каббале, но вовсе не умею толковать ее, что ей поэтому придется доставить себе труд и, дабы прояснить ответы, составить самой новые вопросы. Тогда она пишет все, чего не поняла и желала бы узнать; я говорю, что ей надобно разделить вопросы, ибо нельзя вопрошать оракула о двух вещах сразу, и она велит мне поставить вопросы самому. Я отвечаю, что она должна все написать своей рукой, вообразив, будто расспрашивает некий разум, каковому ведомы все тайны. Она пишет, в семи или восьми вопросах, все, что хочет узнать, потом перечитывает их сама и говорит мне с видом весьма величественным, что желала бы не сомневаться, что написанное ею никто, кроме меня, не увидит. Я даю ей в том честное слово, читаю и вижу не только то, что она права, но и то, что, положив вопросы в карман, дабы назавтра вернуть их вместе с ответами, рисковал бы запятнать свою репутацию. — Сударыня, для работы этой мне надобно всего лишь три часа, и я хочу, чтобы Ваше Высочество были покойны. Если Ваше Высочество заняты, отправляйтесь по делам, а меня оставьте здесь, только чтобы никто мне не мешал. Когда я кончу, то все непременно запечатаю; скажите только, кому передать пакет. — Мне самой либо госпоже де Полиньяк, если вы с нею знакомы. — Да, сударыня, я с нею знаком. Дав мне собственными руками огниво, дабы я, когда придет нужда запечатать пакет, мог зажечь маленькую свечку, герцогиня удалилась, а с нею и Камилла. Я остался, запертый на ключ, а тремя часами позже, когда я как раз окончил, явилась госпожа де Полиньяк, и я вручил ей пакет и удалился. Герцогине Шартрской, дочери принца Конти, было двадцать шесть лет. Ум ее был такого свойства, какой делает всех наделенных им женщин восхитительными; весьма пылкая, без предрассудков, веселая, остроумная, она любила удовольствия и предпочитала их надежде на долгую жизнь. Пусть будет короткой и приятной: слова эти не сходили с ее уст. Сверх того, была она добра, щедра, терпелива, снисходительна и постоянна в пристрастиях. И к тому же очень хороша собою. Она горбилась — и смеялась, когда Марсель, учитель манер, хотел исправить ее осанку. Танцевала она, опустив голову и загребая ногами, и несмотря на это, была очаровательна. Главным изъяном, досаждавшим ей и портившим красивое ее лицо, были прыщи, причиною которых, как полагали, являлась печень и которые на самом деле происходили от какого-то порока крови; он-то в конечном счете и привел ее к смерти, с которой боролась она до последней минуты. Вопросы, что задала она моему оракулу, предметом своим имели ее сердечные дела, и среди прочего желала она узнать лекарство, что помогло бы ей избавиться от прыщиков на нежной ее коже: они и в самом деле огорчали всякого, кто на нее смотрел. Прорицания мои были темны всякий раз, когда я не знал обстоятельств дела, но о болезни ее высказывались ясно, и по этой самой причине стали ей дороги и необходимы. Назавтра Камилла, как я и ждал, прислала мне после обеда записку, в которой просила бросить все и непременно быть к пяти часам в Пале-Рояле, в том самом кабинете, куда она меня приводила. Я явился, старый камердинер, ожидавший меня, немедля вышел, и пять минут спустя предо мною была прелестная принцесса. После очень краткого, но отменно учтивого приветствия она вынула из кармана все мои ответы и спросила, есть ли у меня дела; я заверил, что единственное мое дело — служить ей. — Прекрасно; я тоже никуда не пойду, и мы поработаем. Тут она показала разные новые вопросы, что были у нее приготовлены на всякий предмет, и в частности, относительно лекарства от прыщей. Оракул мой сказал ей что-то, чего никто не мог знать, и внушил к себе доверие. Я строил предположения и угадал; да если б и не угадал, все равно: у меня было то же недомогание, я кое-что понимал в физике и знал, что скорое избавление от кожной болезни местными средствами могло бы убить принцессу. Я дал уже ответ, что не ранее, нежели через неделю, она сможет излечиться от внешнего проявления болезни на лице и что надобно будет год соблюдать режим, дабы излечиться вполне; но через неделю она будет выглядеть здоровой. Короче, провели мы три часа, дабы узнать все, что должна она делать. Познания оракула возбудили в ней любопытство, она повиновалась ему во всем, и неделей позже прыщи исчезли совсем. Я всякий день давал ей слабительное, прописал, что ей есть, и запретил употреблять любые мази, велев только умываться перед сном и по утрам попутниковой водою. Скромный оракул прописал принцессе умывать той же водой все места, где ей желательно было получить тот же результат, и принцесса, радуясь сдержанности оракула, повиновалась. В тот день, когда принцесса появилась в Опере с совершенно чистым лицом, я специально отправился туда. После Оперы прогуливалась она по главной аллее своего Пале-Рояля, за нею шли самые знатные дамы, и всякий поздравлял ее; она заметила меня и удостоила улыбки. Я почувствовал себя счастливейшим человеком на свете. Лишь Камилла, г-н де Мельфор и г-жа де Полиньяк знали, что я имел честь быть у принцессы оракулом. Однако на следующий день после того, как побывала она в Опере, прыщики снова запятнали ее кожу, и мне было велено с утра отправляться в Пале-Рояль. Старик камердинер, не знавший, кто я такой, проводил меня в дивный кабинет, рядом с другим, где находилась ванная; принцесса явилась с опечаленным видом: на подбородке и на лбу у нее появились прыщики. В руках она держала вопрос к оракулу, вопрос был короткий, и я развлечения ради показал ей, как самой получить ответ. Переводя числа в буквы, она с удивлением обнаружила, что ангел укоряет ее за нарушение предписанного режима. Она не могла это отрицать. Она съела ветчины и пила ликеры. В этот миг вошла горничная и шепнула ей что-то на ушко. Принцесса велела ей подождать минуту за дверью. — Не сердитесь, сударь, — сказала она, — сейчас придет сюда один человек, он вам друг и умеет хранить тайну. С этими словами кладет она все бумаги, не имеющие касательства к своей болезни, в карман и просит войти. Входит человек, которого я решительно принял за конюха. То был г-н де Мельфор. — Посмотрите, г-н Казанова научил меня каббалистике, — сказала она и показала графу полученный ею ответ. Граф не верил. — Что ж, — обратилась она ко мне, — надобно его убедить. Как вы думаете, что мне спросить? — Все, что будет угодно Вашему Высочеству. Подумав, она вынимает из кармана коробочку слоновой кости и пишет: Скажи, отчего эта мазь мне больше не помогает. Она составляет пирамиду, столбцы, ключи, как я ее учил, и когда дело доходит до того, чтобы получить ответ, я показываю ей, как производить сложение и вычитание, от которых, казалось бы, получаются числа, но которые притом были вполне произвольны, а после, велев ей самой перевести числа в буквы, выхожу якобы по какой-то надобности. Возвращаюсь я, когда, как мне кажется, она должна была закончить перевод, и вижу, что герцогиня вне себя от изумления. — Ах, сударь! Какой ответ! — Быть может, ошибочный; так иногда бывает. — Отнюдь нет: божественный! Вот он: Она действует лишь на кожу женщины, которая не рожала детей. — Не вижу ничего удивительного в таком ответе. — Потому что вы не знаете, что это мазь аббата де Броса, она излечила меня пять лет назад, за десять месяцев до того, как я родила г-на герцога де Монпансье. Я бы отдала все на свете, чтобы самой научиться этой каббалистике. — Как, — говорит граф, — это та самая мазь, историю которой я знаю? — Она самая. — Поразительно. — Я бы хотела спросить еще одну вещь, она касается женщины, имя которой мне не хочется произносить вслух. — Скажите: женщина, о которой я думаю. Тогда она спрашивает, чем больна эта женщина, и получает с моей помощью ответ, что та хочет обмануть своего мужа. Тогда герцогиня громко вскрикнула. Было очень поздно, и я удалился, а со мною и г-н де Мельфор, каковой прежде переговорил с принцессой наедине. Он сказал, что ответ каббалы относительно мази поистине удивительный; и вот как обстояло дело. — У г-жи герцогини, — рассказал он, — такой же прелестной, как и теперь, на лице было столько прыщей, что г-н герцог от отвращения не имел силы спать с нею. И ей бы никогда не иметь детей, когда бы аббат де Брос не излечил ее этой мазью и она не отправилась во всей красоте во Французскую комедию, в ложу королевы. И вот по случайности герцог Шартрский отправляется в комедию, не зная, что супруга его здесь, и садится в ложе короля. Напротив он видит жену, находит ее прелестной, спрашивает, кто это, ему отвечают, что это его жена, он не верит, выходит из ложи, идет к ней, делает ей комплимент за красоту и возвращается назад в свою ложу. В половине двенадцатого все мы находились в Пале-Рояле, в покоях герцогини, что играла в карты. Внезапно случается вещь невероятная: паж объявляет герцогине, что герцог, супруг ее, идет к ней; герцогиня встает, приветствуя его, и он говорит, что в комедии представилась она ему необычайно красивой, и теперь он, пылая любовью, просит дозволения сделать ей ребенка. При этих словах мы немедля удалились; было это летом сорок шестого года, а весною сорок седьмого разрешилась она герцогом де Монпансье, каковому ныне пять лет, и он в добром здравии. Но после ролов прыщи появились снова, и мазь больше не помогала. Рассказав сей анекдот, граф вытащил из кармана овальную черепаховую шкатулку с портретом госпожи герцогини, весьма похожим, и передал мне от ее имени, добавив, что если мне угодно будет оправить портрет в золото, то золото она мне посылает тоже, и вручил сверток в сотню луидоров. Я принял его, моля графа засвидетельствовать принцессе мою величайшую признательность, но оправлять портрет в золото не стал, ибо в то время весьма нуждался в деньгах. Впоследствии герцогиня посылала за мною из Пале-Рояля уже не для того, чтобы лечить прыщи: она ни за что не желала подчиниться режиму; она заставляла меня проводить по пять-шесть часов то в одном углу, то в другом, и сама то удалялась, то присоединялась ко мне и посылала мне обед или ужин с тем же старичком, каковой по-прежнему не произносил ни слова. Вопросы к оракулу касались только ее секретов, или чужих, до которых было ей дело; истин, что открывались ей, я знать не мог. Она очень хотела, чтобы я научил ее своей каббалистике, но никогда не настаивала, а только передала мне через г-на де Мельфора, что если мне угодно будет научить ее расчетам, она дарует мне должность, на которой я стану получать двадцать пять тысяч ливров ренты. Увы! это было невозможно. Я был влюблен в нее до безумия, но никогда ничем не показал своей страсти. Подобная удача казалась мне слишком великой: я боялся, что она подчеркнутым презрением унизит меня; быть может, я был глупец. Знаю только, что всегда раскаивался в том, что не признался ей в любви. Правда, я пользовался множеством привилегий, которыми, быть может, она бы не позволила наслаждаться, знай она, что я в нее влюблен. Я боялся, открывшись, утратить их. Однажды она пожелала узнать через мою каббалу, возможно ли излечить от рака груди г-жу Ла Поплиньер. Мне вздумалось ответить, что у дамы этой нет никакого рака и чувствует она себя отлично. — Как, — сказала она, — весь Париж знает об этом, она сама со всеми советуется; и все же я верю каббале. Повстречав при дворе г-на де Ришелье, она сказала, что уверена в притворстве г-жи Ла Поплиньер; маршалу тайна была известна, и он отвечал герцогине, что она ошибается. Тогда она предложила ему побиться об заклад на сто тысяч франков. Когда она мне об этом рассказала, я вздрогнул. — Он принял пари? — Нет. Он был удивлен, а ему, как вы знаете, должно быть все известно достоверно. Тремя-четырьмя днями позже она сообщила, что г-н де Ришелье признался ей: рак — это всего лишь уловка, чтобы разжалобить ее мужа, которого хотела она вернуть; маршал сказал, что заплатил бы тысячу луидоров за то, чтобы узнать, как она об этом догадалась. — Хотите выиграть их? — спросила она. — Тогда я ему обо всем расскажу. — Нет, нет, сударыня, умоляю вас. Я испугался ловушки. Я знал, что за особа маршал: история дыры в каменной стенке, через которую сей знаменитый сеньор входил к этой женщине, была известна всему Парижу. Сам г-н де Ла Поплиньер разгласил эту историю и не пожелал более видеть жену, которой давал двенадцать тысяч франков в год. Герцогиня сочинила на сей случай прелестные куплеты, но видел их, кроме самых близких людей, только король, каковой очень ее любил, хотя и отпускала она по временам в его адрес убийственные остроты. Однажды она спросила его, правда ли, что в Париж едет прусский король; король отвечал, что это сказки, и она тут же возразила, что весьма сожалеет: ей до смерти хочется увидеть хотя бы одного настоящего короля. Брат мой уже написал в Париже множество картин и решился наконец представить одну на суд г-ну де Мариньи. И вот в одно прекрасное утро отправились мы вместе к этому господину, каковой жил в Лувре, и все художники приходили к нему туда с визитом. Мы оказались в зале, смежном с его покоями, и стали ожидать его появления, ибо пришли первыми. Картина была выставлена там же. То была батальная сцена во вкусе Бургиньона. Тут входит какой-то человек в черном, видит картину, останавливается перед нею на миг и говорит сам себе: — Это дурно. Минутою позже являются двое других, глядят на картину, смеются и говорят: — Это написал какой-то ученик. Я лорнировал брата: он сидел подле меня и обливался потом. Не прошло и четверти часа, как зала была полна народа, и скверная картина сделалась предметом общих насмешек; все, собравшись в кружок, бранили ее. Бедный мой брат изнемогал и благодарил Бога, что никто его не знает. Состояние духа его меня смешило, а потому я встал и вышел в другую залу. Брат пошел за мною, и я сказал, что сейчас выйдет г-н де Мариньи, и если он скажет, что картина хороша, то отомстит всем этим людям; однако ж он, с присущим ему умом, оказался иного мнения. Мы скорей спустились по лестнице и сели в фиакр, велев слуге забрать картину. Так вернулись мы домой, и брат нанес картине по меньшей мере двадцать ударов шпагой; в тот же миг принял он решение уладить свои дела и ехать прочь из Парижа, дабы где-нибудь в другом месте учиться и стать мастером в избранном им искусстве. Мы решили отправиться в Дрезден. Прежде чем завершить приятное пребывание свое в этом волшебном городе, за два или три дня до отъезда обедал я в одиночестве в Тюильри, у привратника Фельянтинских ворот по имени Дорвань. После обеда жена его, довольно миленькая, выставила мне счет, где все стоило вдвое; я хотел было сбавить цену, но она не желала уступить ни лиара. Пришлось мне платить, а поскольку счет внизу был подписан словами: привратница Дорвань, я взял перо и приписал перед словом Дорвань еще три буквы. Сделав это, я ушел и направился к разводному мосту, прогуляться. Я успел уже позабыть о привратнице, взявшей с меня вдвое, как вдруг вижу перед собою коротышку в шапочке на одном ухе, с громадным букетом в бутоньерке и шпагой на поясе, чашка которой выдавалась на два дюйма; он приступает ко мне с наглым видом и без лишних слов объявляет, что желает перерезать мне горло. — Вам придется подпрыгнуть, ибо в сравнении со мною вы недомерок, и я вам отрежу уши. — Черт подери, сударь! — Спокойней, мужлан. Следуйте за мной. Я широкими шагами иду к перекрестку аллей, там никого нет, и я спрашиваю наглеца, что ему угодно и по какой причине решился он вызвать меня на поединок. — Я кавалер де Тальви. Вы оскорбили честную женщину, которая находится под моим покровительством. Защищайтесь. С этими словами он вытаскивает шпагу; я немедля выхватываю свою и, прежде чем он успел прикрыться, раню его в грудь. Он отскакивает и говорит, что я ранил его как убийца. — Вы лжете; сознавайтесь, покуда я вас не придушил. — Не придyшите, я ранен; но мы еще с вами поквитаемся, и пусть рассудят ваш удар. Я оставил его на перекрестке; однако удар мой нанесен был по правилам — он взял в руки шпагу прежде меня, а если не прикрылся, так сам виноват. В середине августа месяца покинули мы с братом Париж, где я прожил два года и где наслаждался всеми радостями жизни без всякого для себя ущерба, разве что нередко имел нужду в деньгах. В конце месяца через Мец и Франкфурт прибыли мы в Дрезден и повидались с матерью, каковая, радуясь, что встретила два первых плода своего замужества, которых не надеялась уже видеть, приняла нас весьма нежно. Брат мой целиком предался изучению своего искусства и копировал в знаменитой галерее замечательные батальные картины величайших живописцев. Там провел он четыре года, прежде чем решил, что теперь уже в силах, не боясь критики, вновь возвратиться в Париж. В своем месте я расскажу, как оба мы вернулись туда почти в одно время; но сперва читатель мой увидит, как судьба обходилась со мною, то враждебно, то дружески, в остальное время. Жизнь, какую вел я в Дрездене до конца карнавала следующего, 1753 года, не содержала ничего примечательного. Единственное, что я совершил — это ради удовольствия комедиантов сочинил одну трагикомическую пьесу, в которой два персонажа играли роль Арлекина. Пьеса моя была пародия на «Братьев-соперников» Расина. Король от души смеялся над забавными несообразностями, какими полна была моя комедия, и в начале поста получил я прекрасный подарок от щедрого этого государя, чьим помощником был блистательнейший во всей Европе министр. Я распрощался с матерью, братом и сестрой, что вышла замуж за Петера-Августа, придворного учителя игры на клавесине, каковой скончался два года назад, оставив вдову свою в честном достатке, а семейство счастливым. В первые три месяца, что прожил я в Дрездене, перезнакомился я со всеми публичными красотками и нашел, что по части форм превосходят они итальянок и француженок, однако ж весьма уступают им в манерах, остроумии и искусстве нравиться, каковое состоит главным образом в том, чтобы представить влюбленность во всякого, кто сочтет их привлекательными и заплатит. По этой причине известны они своею холодностью. Остановило меня в моих набегах лишь недомогание, что сообщила мне одна красавица венгерка из заведения г-жи Крепс. Было оно седьмым по счету, и я, как обыкновенно, в полтора месяца избавился от него через строгий режим. Во всю свою жизнь я только и делал, что упорно стремился к болезни, покуда был здоров, и столь же упорно стремился выздороветь, когда заболевал. И в том и в другом преуспел я с замечательной равномерностью, и нынче в этом отношении совершенно здоров; и хотелось бы мне повредить еще своему здоровью, да возраст не позволяет. Болезнь эта, именуемая у нас французской, не сводит раньше времени в могилу, если умело ее лечить; от нее остаются только шрамы, но этому легко утешаешься при мысли, что добыты они благодаря удовольствию: так солдатам нравится глядеть на свои раны, что являют всем их доблесть и служат к их славе. Король Август, курфюрст Саксонский, любил своего первого министра графа фон Брюля за то, что граф, соразмерно богатству, тратил больше денег, нежели он сам, и для него не было на свете ничего невозможного. Король сей был заклятый враг бережливости, смеялся над теми, кто его грабил, и тратил много только для того, чтобы позабавиться. Ему недоставало ума, чтобы смеяться политическим глупостям венценосцев и чудачествам людей всякого разбора, а потому держал он у себя на службе четырех шутов, каковые по-немецки зовутся дураками; долгом их было развлекать его самыми настоящими непристойностями, свинскими выходками и наглостью. Нередко сии господа дураки получали от повелителя своего немалые милости для тех, за кого просили. Оттого случалось, что частенько дураков этих почитали и водили с ними дружбу порядочные люди, нуждавшиеся в их покровительстве. Есть ли на свете человек, которого бы нужда не заставила делать низости? Сам Агамемнон говорит Менелаю у Гомера, что теперь принуждены они будут унизиться. Заблуждаются те, кто нынче, в беседе ли либо в историческом сочинении, уверяют, будто причиною тому, что называли в то время гибелью Саксонии, стал граф фон Брюль. Человек этот был лишь верным министром своего государя; память по нем вполне оправдывают дети, никто из которых не унаследовал ни гроша из пресловутых великих богатств отца. Наконец, нашел я в Дрездене самый пышный во всей Европе двор, где расцветали все виды искусств. Здесь не встретил я волокитства, ибо сам король Август волокитою не был, а саксонцы неспособны к этому по природе — если только государь не подаст им примера. Прибыв в Прагу, где не имел намерения задержаться, отнес я только письмо от Амореволи к оперному антрепренеру Локателли да повидал актрису Морелли, старинную свою знакомую, каковая заменила мне все и вся в те три дня, что провел я в этом обширном городе. Но когда я собирался уже уезжать, то повстречал на улице старинного своего друга Фабриса, теперь уже полковника; он просил оказать ему любезность и отобедать с ним. Я обнимаю его, но возражаю, что должен ехать. — Уедете вечером, с одним моим другом, и нагоните дилижанс. Я сдался на его просьбы и не пожалел. Он мечтал о войне и, когда случилась она двумя годами позже, достигнул великой славы. Что же до Локателли, то он был чудак, с которым стоило свести знакомство. Всякий день стол его был накрыт на тридцать человек; приглашал он к обеду актеров, актрис, танцовщиков и танцовщиц, и еще своих друзей, а сам всегда задавал тон на собственных пиршествах, ибо страстно любил хорошо поесть. Мне еще представится случай рассказать о нем, когда дойду я до своего путешествия в Петербург: там я повстречал его, и там он умер не так давно девяноста лет от роду. 1754. ВЕНЕЦИЯ ТОМ IV ГЛАВА V Я дарю свой портрет М. М. Она делает мне подарок. Я иду с нею в оперу. Она играет в карты и возвращает мне одолженные деньги. Философическая беседа с М. М. Письмо от К. К. Ей все известно. Бал в монастыре; подвиги мои в костюме Пьеро. К… К. является на свидание вместо М. М. Нелепая ночь, что я провожу с нею Во второй день нового года, прежде чем идти в домик для свиданий, отправился я к Лауре, передать письмо для К. К., и получил от нее письмо, немало меня посмешившее. М. М. приобщила девицу эту не только сапфических тайн, но и высот метафизики. Та сделалась безбожницей. Она писала, что не желает давать отчета в своих поступках духовнику, и тем более не желает говорить ему неправду, а потому не рассказывает ничего. Он, писала она, сказал, что я, быть может, оттого не могу ни в чем исповедаться, что не слишком внимательно исследую свою совесть, а я отвечала, что сказать мне ему нечего, но если ему так угодно, то я согрешу как-нибудь нарочно, дабы потом покаяться. Вот копия письма от М. М., какое обнаружил я в домике для свиданий: «Пишу тебе, черненький мой, лежа в постели: похоже, ноги решительно отказываются меня держать; но это пройдет, ибо ем я и сплю хорошо. Письмо твое с заверением, что кровопролитие никаких последствий для тебя не имело, пролило мне бальзам на сердце. Постараюсь убедиться в этом в Венеции, в День Королей. Напиши, могу ли я на это рассчитывать. Мне бы хотелось пойти в оперу. Запрещаю тебе до конца жизни есть салат из яичных белков. Впредь, когда станешь приходить в наш дом, спроси, есть ли кто-нибудь; если тебе ответят, что есть, ты уйдешь; друг мой будет поступать так же, и вы не встретитесь; однако ж долго это не продлится, ибо ты безумно ему понравился, и он непременно желает свести с тобой знакомство. Он не верил, как он говорит, что в природе бывают столь сильные мужчины; но полагает, что заниматься так любовью — значит бросать вызов смерти, ибо, как он утверждает, пролитая тобою кровь, должно быть, исторгнута мозгом. Что же он скажет, когда узнает, что ты смеешься над этим? Но вот что забавно. Он тоже хочет есть салат из яичных белков, и я принуждена просить тебя дать мне немного твоего уксусу четырех воров; он говорит, что знает, что такой уксус существует, но в Венеции его не сыскать. Он сказал, что ночь провел сладостную и вместе ужасную, и изъявил опасения относительно меня тоже, ибо счел, что усилия мои превосходили возможности слабого пола. Быть может, и так; но пока я рада, что превозмогла себя и так удачно испробовала свои силы. Люблю тебя до обожания; целую воздух, представляя себе, что ты здесь; и мне не терпится поцеловать твой портрет. Надеюсь, что и мой портрет будет для тебя столь же дорог. Кажется мне, мы рождены друг для друга; когда я думаю, что поставила препятствие нашему союзу, я проклинаю себя. Вот ключ от моего секретера. Сходи туда и возьми то, на чем увидишь надпись Моему ангелу. Друг мой пожелал, чтобы я сделала тебе маленький подарок в обмен на тот ночной чепчик, что ты мне дал. Прощай». В письме я нашел маленький ключик; он был от ларца, что стоял в будуаре. Мне не терпелось посмотреть, что же такое она подарила мне по велению друга; я иду, открываю сундучок и распечатываю пакет. Там лежит письмо и чехол из шагреневой кожи. Вот что было написано в письме: «Подарок сей будет дорог твоему сердцу, мой нежный друг, по причине моего портрета: наш друг, у которого их два, лишился его с радостью при мысли, что обладателем его станешь ты. В футляре ты найдешь двойной мой портрет. Тут есть два разных секрета: если ты сдвинешь дно табакерки в длину, то увидишь меня в обличье монахини, а если нажмешь на угол, то увидишь, как откроется крышка на шарнире и я явлюсь такой, какой ты меня сделал. Нельзя и представить, дорогой друг, чтобы когда-нибудь женщина любила тебя так, как я люблю. Друг наш одобряет мою страсть. Не могу и решить, с кем посчастливилось мне более — с другом или с возлюбленным; мне невозможно вообразить ничего выше и того, и другого». В чехле обнаружил я золотую табакерку; несколько крошек испанского табаку говорили о том, что ею пользовались. В согласии с предписанием я сдвинул дно и открыл изображение ее в три четверти, в полный рост и в монашеском облачении. Я поднял второе дно — и она явилась мне нагою, возлежащей на подушке черного шелка в той же позе, что Магдалина у Корреджо. Она глядела на амура с колчаном у ног, что восседал на ее монашеских одеждах. Я не думал, что удостоюсь подобного подарка, и написал ей письмо, изъяснив чувство самой истинной и величайшей благодарности. В том же сундучке лежали передо мною по разным отделениям все ее бриллианты и четыре кошелька, полные цехинов. В восхищении перед ее благородством закрыл я ларец и возвратился в Венецию счастливый когда б еще сумел и смог избавиться от власти фортуны и отстать от карточной игры. Оправщик сделал мне медальон с Благовещеньем, лучше которого нельзя было и пожелать. Устроен он был так, чтобы носить его на шее. Колечко, через которое надобно было продеть ленту, дабы повесить медальон на шею, имело секрет: если сильно потянуть за него, Благовещенье отщелкивалось, и открывалось мое лицо. Я прикрепил его к золотой цепи испанского плетения в шесть локтей длиною, и через это подарок мой стал весьма благороден. Я положил его в карман, и в день Богоявления вечером отправился к подножью прекрасной статуи, каковую воздвигла благодарная Республика герою Коллеони — предварительно оного отравив, если верить секретным документам. Sit divus, modo non uivus * есть суждение просвещенного монарха, и покуда будут на свете монархи, будет жить и оно. Ровно в два часа из гондолы вышла М. М. в светском платье и плотной маске. Мы отправились в оперу на остров Св. Самуила, и к концу второго балета пошли в ridotto, игорный дом; там она с величайшим удовольствием разглядывала патрицианок, которым титул доставлял привилегию сидеть без маски. Прогулявшись с полчаса, отправились мы в комнату, где находились главные банкометы. Она остановилась перед банком синьора Момоло Мочениго — в те времена он был самым красивым из всех молодых игроков-патрициев. Игры у него тогда не было, и он беспечно восседал перед двумя тысячами цехинов, склонившись к уху дамы в маске, сидевшей возле него. То была г-жа Марина Пизани, чей он был поклонник и кавалер. М. М. спросила, хочу ли я играть, я отвечал, что не хочу, и она объявила, что берет меня в долю; не дожидаясь ответа, вытаскивает она кошелек и ставит на карту сверток монет. Банкомет одними кистями рук мешает карты, сдает, М. М. выигрывает и удваивает ставку. Синьор платит, а после, распечатав новую колоду, принимается шептать что-то на ухо своей соседке с видом полного безразличия к четыремстам цехинам, что М. М. поставила опять на ту же карту. Видя, что банкомет все болтает, М. М. говорит на чистейшем французском языке: «Игра наша не довольно крупна, чтобы привлечь внимание этого господина, идем отсюда». С этими словами она снимает ставку и удаляется. Я забираю золото и, оставив без ответа замечание этого господина: «Маске вашей недостает снисходительности», — догоняю прекрасную свою картежницу, уже окруженную кавалерами. М. М. останавливается перед банком синьора Пьетро Марчелло, также прелестного юноши, играет — и проигрывает пять свертков монет кряду. Больше денег у нее не было; тогда берет она пригоршню золота у меня из кармана, где лежало четыреста цехинов, и в четыре-пять талий срывает банк. Тогда она отстает от игры, а благородный банкомет поздравляет ее с удачей. Рассовав все это золото по карманам, я подаю ей руку, и мы спускаемся по лестнице и идем ужинать. Несколько любопытных направляются за нами следом, и я, приметив это, взял на переправе гондолу и велел плыть, куда мне было надо. Таким способом в Венеции всегда избавлялись от любопытных. Отлично поужинав, я опустошил свои карманы и обнаружил, что доля моя составила почти тысячу цехинов; М. М. просила меня поделить ее деньги на свертки и положить в сундучок, а ключ оставить себе. Тогда я отдал ей наконец медальон с моим портретом, и она упрекнула меня, что я так долго заставил ее ждать этого удовольствия. Попытки ее обнаружить секрет были тщетны; узнав его, она обрадовалась и нашла, что портрет весьма похож. Рассудив, что в запасе у нас всего три часа, я стал молить ее раздеваться. — Хорошо, — отвечала она, — но будь умником: друг мой полагает, что ты можешь умереть на месте. — Отчего же он полагает, что тебе подобная опасность не грозит — ведь ты блаженствуешь чаще, нежели я? — Он говорит, что жидкость, которую выделяем мы, женщины, проистекает не из мозга, ибо матка никак не сообщается с вместилищем разума. Отсюда, говорит он, происходит, что в отношении мозга, вместилища ума, ребенок всегда дитя не матери, но отца; по-моему, это справедливо. Согласно этому учению, у женщины ровно столько ума, сколько надобно ей самой, и никакого запаса, чтобы передать зародышу, уже не остается. — Любовник твой учен. Если следовать его учению, то женщинам следует прощать любые безумства, совершенные по причине любви, а мужчинам — ни одного. А потому я буду в отчаянии, если тебе вдруг случится забеременеть. — Это я узнаю через несколько недель, и коли я беременна, тем лучше. Я сделала выбор. — И каков этот выбор? — Я во всем доверюсь своему другу и тебе. Уверена, что ни один из вас не оставит меня рожать в монастыре. — То будет роковое событие: судьба наша решится. Я принужден буду увезти тебя в Англию и там на тебе жениться. — Друг мой думает, что возможно было бы подкупить врача, чтобы он придумал мне какую-нибудь болезнь и прописал в нужное время отправиться на воды: епископ мог бы это позволить. На водах я бы выздоровела и вернулась сюда; но больше всего мне бы хотелось соединить судьбы наши до самой смерти. Ты бы смог повсюду, как здесь, жить в свое удовольствие? — Увы! нет. Но разве могу я быть несчастен с тобой? Но поговорим об этом, когда настанет время, я теперь идем спать. — Идем. Если я рожу сына, мой друг желает стать ему отцом и позаботиться о нем, — Он будет уверен в своем отцовстве? — Вы оба сможете им похваляться; но какие-нибудь схожие черты откроют мне истину. — В самом деле: если, к примеру, со временем он станет писать прелестные стихи, ты сможешь заключить, что отец его — твой друг. — Кто тебе сказал, что он умеет писать стихи? — Сознайся, ведь это он написал шестистишие в ответ на мои стихи. — Не сознаюсь. Дурны эти стихи или хороши, но они мои, и я хочу убедить тебя в этом теперь же. — Ну уж нет. Идем спать, иначе Амур вызовет Аполлона на дуэль. — Что ж, хорошо. Бери карандаш и пиши. Сейчас я — Аполлон. И тут она продиктовала мне такое четверостишие: К чему сражаться? Я уйду без бою. Венера мне сестра, и мы в родстве с тобою. Доволен будь, Амур, хоть и потерян миг: Стихи слагаю я, и это ты постиг. Тут я на коленях стал просить у нее прощения; но мог ли я предполагать подобный дар и подобные познания в мифологии в венецианке двадцати двух лет от роду, воспитанной в монастыре? Она сказала, что жаждет неустанно доказывать мне, что достойна владеть моим сердцем, и спросила, осмотрительна ли она, на мой взгляд, в картах. — Так осмотрительна, что банкомет дрожит от страха. — Я вовсе не всегда играю по-крупному; однако, взяв тебя в долю, я бросила вызов судьбе; отчего ты не играл? — Оттого, что в последнюю неделю прошлого года проиграл четыре тысячи цехинов и остался совсем без денег; но завтра я сыграю, и судьба будет ко мне благосклонна. А пока я взял в твоем будуаре одну книжечку. Это позы Пьетро Аретино. В оставшиеся три часа я хочу некоторые из них испробовать. — Мысль достойна тебя; но там есть позы неисполнимые, и даже нелепые. — Верно; но четыре весьма заманчивы. Трудам этим мы предавались все три часа. Бой часов положил предел нашему празднеству, и, проводив ее к гондоле, я отправился спать, но заснуть так и не смог. Я встал и пошел отдавать самые вопиющие долги: заплатить часть долгов — одно из величайших удовольствий, какое только может доставить себе мот. Во всю ночь золото, что выиграла М. М., приносило мне удачу, и до самого конца карнавала я выигрывал неизменно. Спустя три дня после Дня Королей отправился я на Мурано, в дом для свиданий, дабы положить М. М. в ларец десять — двенадцать свертков монет, и привратница передала мне от нее письмо. Я только что получил через Лауру письмо от К. К. Известивши меня о своем здоровье, каковое не оставляло желать лучшего, М. М. просила справиться у справщика, что сделал ее медальон, не случалось ли ему делать кольцо с изображением святой Катерины, под которым, должно быть, также скрыт чей-то портрет — ей хотелось узнать секрет кольца. Она писала, что кольцо принадлежит одной воспитаннице, каковую она нежно любит, что оно весьма толстое и что воспитанница не знает, что кольцо с секретом и непременно должно открываться. Я отвечал, что повинуюсь ей во всем. Но вот прочел я письмо от К. К.- довольно занятное, если принять во внимание, в какое смятение оно меня повергло. Письмо от К. К. было совсем свежее; М. М. писала свое двумя днями прежде. «Ах, как я рада! Ты любишь дорогую мою подругу, мать М. М. У нее есть медальон толщиною в мое кольцо. Ни от кого, кроме тебя, не могла она его получить, и в нем, должно быть, твой портрет. Уверена, что Благовещенье ее написал тот же художник, что сделал мою святую заступницу; да и оправщик, должно быть, тот же самый. Нимало не сомневаюсь, что это твой подарок. Узнав все, я была довольна, но не подала виду, что проникла в ее тайну, ибо побоялась ее огорчить. Однако милая моя подруга оказалась либо любопытней, либо честней меня, и поступила иначе. Она сказала, что моя Св. Катерина, без сомнения, скрывает чей-то портрет — должно быть, того человека, что подарил мне ее. Я отвечала, что кольцо и в самом деле подарок от моего возлюбленного, но что там может быть портрет, я не знала. Она заметила, что, коли так, она попробует, если я не обижусь, обнаружить секрет, а после откроет мне свой. В уверенности, что секрета ей не найти, я отдала кольцо, сказав, что буду рада подобному открытию. В тот момент позвала меня моя тетка-монахиня, и я оставила ей кольцо; после обеда она мне его вернула со словами, что не смогла ничего найти, но по-прежнему уверена, что портрет там непременно есть. Уверенность ее нерушима, но, уверяю тебя, тут она не найдет во мне снисхождения — ведь если она увидит тебя, то обо всем догадается, и мне придется сказать ей, кто ты. Досадно, что приходится от нее таиться; но мне нисколько не обидно ни то, что она тебя любит, ни что ты любишь ее; мне так жаль тебя, что я бы охотно уступила тебе свое место — любить затворницу настоящая пытка, а так я бы принесла счастье сразу обоим. Прощай». Я отвечал, что она угадала и в медальоне М. М. действительно мой портрет, однако ж советовал ей по-прежнему хранить тайну и заверял, что склонность к ее милой подруге нимало не повредила моему постоянству и любви к ней самой. Так я вилял, понимая, что по тесной их дружбе интрига, мною затеянная, движется к развязке. От Лауры я узнал, что в один из дней в главной гостиной монастыря будет бал, и решился отправиться туда в такой маске, чтобы подружки мои не могли меня узнать. Я не сомневался, что повидаю их. В Венеции женским монастырям разрешается во время карнавала доставлять это невинное удовольствие монахиням. В приемной танцуют, а они, расположившись по другую сторону обширных решеток, наблюдают прекрасный праздник. К вечеру празднество кончается, все расходятся, и они удаляются в кельи весьма довольные, что присутствовали на этом светском развлечении. Бал задавали в тот самый день, когда М. М. пригласила меня на ужин в свой дом для свиданий, однако это отнюдь не мешало мне отправиться в маске в монастырскую приемную и повидать, я был уверен, также и дорогую мою К. К. Чтобы подруги наверное не узнали меня, я решился облачиться в костюм Пьеро. Нет маски более подходящей, чтобы изменить внешность — если только ты не горбун и не хромец. Широкие одежды, длинные, очень широкие рукава, широкие штаны до пят скрывают у Пьеро любые свойства фигуры, и даже тот, кто близко с ним знаком, не может его узнать. Голову его, уши и шею целиком закрывает шапочка, под которой не видно не только волос, но и цвета кожи, а флер перед глазами не позволяет понять, черные они или голубые. Итак, съев супу, облачаюсь я в эту маску и, не обращая внимания на холод а одеяние мое было из белого полотна, одеться легче было невозможно, — сажусь в гондолу и плыву к переправе, а там другая гондола доставляет меня на Мурано. Плаща у меня не было. В карманах штанов лежал у меня один только носовой платок, ключи от дома для свиданий и кошелек. Я спускаюсь в приемную; здесь людно, но все расступаются, пропуская столь необычайную маску — в Венеции принадлежности ее никому не ведомы. Я прохожу вперед неуклюже, как того требуют свойства маски, и направляюсь в круг, где танцуют. Предо мною множество Полишинелей, Скарамушей, Панталоне, Арлекинов; у решеток я вижу всех монахинь и всех воспитанниц — кто сидит, кто стоит. Не останавливая взор свой ни на одной, я все же примечаю М. М., а по другую сторону — юную К. К., что стоя наслаждается зрелищем. Я обхожу круг, шатаясь, словно пьяный, и оглядывая всякого с головы до ног; но самого меня рассматривали еще пристальней. Все не спускали с меня глаз. Остановившись перед прелестной Арлекиной, я грубо хватаю ее за руку и тащу танцевать менуэт. Все со смехом освобождают для нас место. Арлекина танцует восхитительно, как и подобает ее маске, а я — как подобает моей: все время делая вид, будто падаю, однако ж неизменно держа равновесие. Общий страх сменялся смехом, и я доставил всем величайшее удовольствие. После менуэта протанцевал я двенадцать необыкновенно бурных фурлан и, запыхавшись, решил упасть и притвориться спящим; заслышав мой храп, все уважили сон Пьеро и пустились танцевать контрданс, каковой продолжался целый час. Его я решил пропустить; но после контрданса является вдруг какой-то Арлекин и нахально, как дозволяется его маске, начинает лупить меня по заду своей деревянной саблей. Это Арлекиново оружие. Я был Пьеро, а потому безоружен; я хватаю его за кушак и таскаю бегом по всей приемной, а он продолжает колотить меня саблей пониже спины. Арлекина его, та самая милашка, что танцевала со мною, спешит дружку на помощь и тоже колотит меня саблей. Тогда я кладу Арлекина наземь, вырываю у него саблю и, взвалив на плечи Арлекину, со всех ног бегаю с нею по приемной и луплю ее по заду под общий хохот и вопли ужаса малышки, которая боялась, что если я упаду, все увидят ее ляжки или панталоны. Всю эту комическую битву расстроил один несносный Полишинель, который дал мне сзади такую жестокую подножку, что я не сумел удержаться на ногах. Все освистали его. Я быстро вскочил и, весьма уязвленный, затеял с наглецом борьбу по всем правилам. Мы были одного роста, но он был неловок и умел только брать силой; я повалил его на землю и так отделал, что одеяние его расстегнулось, и он потерял горб на спине и накладное брюхо. Монахини били в ладоши и хохотали — быть может, прежде им никогда не доводилось наслаждаться подобным зрелищем; а я, улучив момент, пробился сквозь толпу и удрал. Обливаясь потом, я взял гондолу, закрылся и велел плыть в игорный дом, дабы не простудиться. Близилась ночь. В доме свиданий, на Мурано, я должен был прибыть лишь в два часа, и мне не терпелось поглядеть, как удивится М. М., увидав пред собою Пьеро. Два часа я провел, играя по маленькой то у одного банкомета, то у другого, выигрывал, проигрывал и дурачился, ощущая полную свободу тела своего и духа и, в уверенности, что никто меня не узнает, наслаждался настоящим и презирал как будущее, так и тех, чей разум занят печальным делом его предугадывать. Но вот бьет два часа, напоминая, что любовь и изысканный ужин ожидают меня и готовы доставить новые наслаждения. Карманы мои полны серебра; я выхожу из ridotto, лечу на Мурано, иду в дом, вхожу в комнату и, как мне кажется, вижу М. М. в монашеском платье, что стоит спиною к камину. Я приближаюсь, хочу взглянуть на ее изумленную физиономию — и застываю как вкопанный. Предо мною не М. М., но К. К. в одежде монахини; удивленная не менее моего, она, остолбенев, не может вымолвить ни слова. Рухнув в кресло, я пытаюсь прийти в себя от изумления и снова собраться с мыслями. Увидав К. К., я был словно поражен громом. Душа моя, как и тело, застыла в неподвижности, не находя выхода из тупика. Шутку эту сыграла со мною М. М., говорил я себе; но как она узнала, что я любовник К. К.? Значит, К. К. выдала тайну. Но если она меня предала, то как она смеет являться мне на глаза? Когда б М. М. любила меня, как могла бы она отказаться от удовольствия меня видеть и послать ко мне соперницу? Это не снисходительность — так далеко она не заходит. Значит, это знак презрения, это оскорбление и обида. Самолюбие мое не преминуло породить веские доводы, дабы отвергнуть возможность подобного презрения, но тщетно. Дрожа от угрюмого негодования, я раз за разом делал вывод: меня провели, обманули, заманили в ловушку, отвергли. Целых полчаса провел я в мрачном молчании, уставив взор на лицо К. К., каковая в еще большем замешательстве и недоумении, нежели я сам, глядела на меня: ведь я был не кто иной, как та самая маска, что так дурачилась в монастырской приемной. Я любил М. М. и явился сюда лишь ради нее, а потому мне было неловко поступить, что называется, как умному человеку, и заменить ее другой — хотя я нимало не отвергал К. К., и достоинства ее, по меньшей мере, не уступали достоинствам М. М. Я любил ее, обожал — но в тот момент должен был обладать не ею. Разум мой восставал против подобного надругательства над любовью. Мне представлялось, что если я решусь оказать почести К. К., то стану достоин презрения; мне казалось, что честь не позволяет поддаваться на подобную уловку; а сверх того я расположен был упрекнуть М. М. в несвойственном любви безразличии, в том, что она никогда не поступала так, чтобы доставить мне удовольствие. Добавим еще и то, что мне неотвязно представлялось, будто она в укромном кабинете дома, и друг ее вместе с нею. Мне следовало наконец принять какое-то решение — не мог же я провести здесь всю ночь в этой маске и в полном молчании. Я подумал, не уйти ли мне, тем более что ни М. М., ни К. К. не могли быть уверены, что Пьеро — это я; но отвергнул с ужасом эту мысль, представив, сколь великое потрясение суждено чистой душою К. К., когда она узнает, что Пьеро — это я. С величайшим огорчением думал я о том, что уже и в эти минуты она заподозрила, кто перед нею. Я был ее муж, ее соблазнитель. От этих мыслей сердце мое разрывалось на части. Внезапно мне представляется, что я угадал правду: если М. М. и впрямь в тайном кабинете, она появится, когда сочтет нужным. В этой мысли решаюсь я остаться. Развязав платок, которым, вместе с белою маскою Пьеро, была обмотана моя голова, я открываю лицо, и прелестная К. К. успокаивается. — Это мог быть только ты, — говорит она, — но все равно я облегченно вздыхаю. Кажется, ты был удивлен, увидев меня. Значит, ты не ожидал встретить меня здесь? — Конечно, я ничего не знал. — Я в отчаянии, если огорчила тебя, но я ни в чем не виновата. — Любимая моя, иди я обниму тебя. Как можешь ты думать, будто я, увидев тебя, способен огорчиться? Ты по-прежнему лучшая моя половина; но прошу тебя, помоги душе моей выйти из жестокого лабиринта, где она заплутала, — ведь попасть сюда ты могла, только выдав нашу тайну. — Я? Никогда я не смогу тебя предать, даже под страхом смерти. — Как же ты оказалась здесь? Как же милая подруга твоя обо всем догадалась? Ни один человек на свете не мог сказать ей, что я твой муж. Быть может, Лаура… — Лаура верна мне. Дорогой друг, я не могу ничего понять. — Но как же ты согласилась на весь этот маскарад, на то, чтобы прийти сюда? Оказывается, ты можешь выходить из монастыря — и ты до сих пор скрывала от меня столь важную тайну? — Неужто ты мог поверить, что я бы не рассказала тебе столь важную вещь, когда б хоть раз выходила за пределы монастыря? Сегодня я впервые, тому два часа, совершила подобный поступок, и ничего нет проще и естественней причины, заставившей меня это сделать. — Так расскажи мне обо всем, дорогой друг, я сгораю от любопытства. — Оно дорого мне; скажу все, как было. Ты знаешь, как мы с М. М. любим друг друга; нас связывают самые нежные узы — ты мог убедиться в том из моих писем. Итак, два дня назад М. М. просила аббатису и мою тетку дозволить мне спать в ее покоях вместо послушницы, у которой случился сильный насморк и которая отправлена была со своим кашлем в больницу. Разрешение было дано, и ты не можешь вообразить, с каким удовольствием смогли мы наконец улечься вместе в одну постель. Сегодня ты весьма насмешил нас в монастырской приемной, хотя ни М. М., ни я решительно не могли даже представить себе, что это ты; вскоре после того, как ты ушел, она удалилась к себе. Я последовала за нею, и едва остались мы наедине, она сказала, что очень просит меня оказать ей услугу, от которой зависит ее счастье. Я отвечала, что ей надобно лишь сказать, что я должна делать. Тогда она выдвинула ящик и, к большому моему удивлению, одела меня в это платье. Она смеялась, и я, не зная, в чем цель этой шутки, смеялась тоже. Когда я была одета с ног до головы, она сказала, что должна поведать мне одну очень важную тайну и доверяет ее мне без всякой опаски. Знай, дорогая подруга, сказала она, что в эту ночь я должна была выйти из стен монастыря и возвратиться лишь наутро. Но теперь решено: выйдешь отсюда ты, а не я. Тебе нечего бояться, нет нужды ни в каких наставлениях — уверена, что в твоем положении ты не растеряешься. Через час явится сюда послушница, я скажу ей кое-что на ухо, потом она велит тебе идти за нею. Ты выйдешь с нею через черный ход, пройдешь через сад и окажешься в комнатке с выходом на маленькую пристань. Там ты сядешь в гондолу и скажешь гондольеру одно только слово: в дом для свиданий. Через пять минут ты будешь в этом доме и войдешь в скромные покои, где будет разожжен огонь. Ты будешь там одна и станешь ждать. «Кого?» спросила я. «Никого. Больше ты ничего не должна знать. С тобою не случится ничего такого, что бы тебе не понравилось. Доверься мне. В этом домике ты и поужинаешь, и ляжешь спать, коли пожелаешь — никто не станет тебя ни в чем стеснять. Прошу тебя, не спрашивай больше ни о чем, я не могу тебе сказать ничего сверх того, что уже сказала». Скажи, дорогой друг, что оставалось мне делать после подобной речи, в придачу дав ей слово, что сделаю все, как она велит? Долой трусливое недоверие! Засмеявшись и приготовившись ко всем возможным удовольствиям, я дождалась послушницы, отправилась за нею, и вот я здесь. Я проскучала три четверти часа, и вот появился Пьеро. Клянусь честью своей: в ту самую минуту, как я увидела тебя, сердце подсказало мне, что это ты; но в следующий миг, когда ты, взглянув на меня вблизи, отшатнулся, я столь же ясно поняла, что тебя обманули. Ты уселся тут и хранил молчание столь мрачное, что я почла бы великой ошибкой нарушить его первой; к тому же, хоть сердце и говорило мне, что это ты, но приходилось опасаться ошибки. Под маскою Пьеро мог скрываться кто-то другой; но никто другой в те восемь месяцев, что меня силой лишили удовольствия поцеловать тебя, не мог мне быть дороже, чем ты. Теперь ты убедился, что я ни в чем не виновата; дозволь же поздравить тебя с тем, что домик этот тебе известен. Ты счастлив, и я за тебя рада. После меня М. М. единственная, кто достоин твоей любви, и единственная, с кем я могу ее с удовольствием разделить. Мне было жаль тебя, но нынче, напротив, я счастлива твоему счастью. Поцелуй меня. Я был бы неблагодарный варвар, когда б в тот же миг не прижал к груди своей этого ангела, доброго и прекрасного, что прибыл сюда из одной лишь дружбы. Однако, изъявив ей непритворную и самую искреннюю нежность и заверив в том, что она совершенно оправдана, я тем не менее продолжал толковать с нею о чувствах и много произнес и толкового, и бестолкового о неслыханном поступке М. М.; его находил я весьма двусмысленным и слишком дурно поддающимся благоприятному объяснению. Я без околичностей объявил, что, если не считать удовольствия ее видеть, во всем остальном, без сомнения, подруга ее сыграла со мною жестокую шутку, отлично зная, что она оскорбительна и не может мне понравиться. — Я так не считаю, — отвечала мне К. К. — Должно быть, милая моя подруга узнала каким-то неведомым мне образом, что прежде чем познакомиться с нею, ты был моим возлюбленным. Наверное, она считала, что ты меня еще любишь, и решила — мне ли не знать ее души! — торжественно заверить нас в своей совершенной дружбе и доставить нам, без предупреждения, все, чего только могут пожелать для счастья двое влюбленных. Я могу лишь быть ей за это благодарной. — Ты права, дорогой друг; но положение твое нимало не схоже с моим. У тебя нет другого возлюбленного, а я, лишенный возможности жить с тобою, не смог обороняться против прелестей М. М. Я влюбился в нее без памяти, она это знает, и с ее умом не могла сделать то, что сделала, ни по какой иной причине, как только чтобы выказать мне свое презрение. Признаюсь, в этом отношении я в высшей степени чувствителен. Когда б она любила меня так, как я ее люблю, она б никогда не смогла оказать мне столь прискорбную любезность и прислать сюда вместо себя самой тебя. — Я иного мнения. Душа ее благородна и высока, сердце щедро, и точно так же, как я не сержусь, узнав, что ты любишь ее и любим, и вы, по всему убеждаюсь, счастливы, — так же и она не рассердилась, узнав, что мы любим друг друга, и, напротив, счастлива была дать нам понять, что согласна на это. Она хочет, чтобы ты понял: она любит тебя ради тебя самого, твои удовольствия это и ее удовольствия, и она не ревнует тебя ко мне, самой любимой своей подруге. Дабы убедить тебя, чтобы ты не сердился на нее за то, что она разгадала нашу тайну, она, послав меня сюда, объявляет тебе: если ты поделишь сердце свое между нею и мной, она с радостью согласится. Как ты прекрасно знаешь, она любит меня, и нередко я служу для нее женою либо муженьком; и коли ты не считаешь зазорным, чтобы я была тебе соперницей и, сколько возможно, делала ее зачастую счастливой, она тем более не желает, чтобы в представлении твоем любовь ее походила на ненависть — ибо такова любовь ревнивого сердца. — Ты защищаешь подругу свою ангельски, милая женушка, но ты не видишь, как представляется дело в истинном свете. Ты умна и чиста душою, но не столь опытна, как я. М. М. любит меня лишь для смеху, она прекрасно знает, что не такой я дурак, чтобы обмануться ее выходкою. Я несчастен, и стал несчастным по ее вине. — Тогда мне тоже следовало бы обижаться на нее. Она дала мне понять, что любит моего возлюбленного и завладев им, не намерена отдавать мне назад. Сверх того, она дает мне понять, что отвергает мою любовь к ней, ибо ставит меня в такое положение, когда я должна выказывать ее другому. — О! Теперь рассуждения твои весьма шатки. Отношения между ней и тобою совершенно другое дело. Любовь ваша — лишь забава, заблуждение чувств. Удовольствия ваши вовсе не исключают иных наслаждений. Вы могли бы ревновать друг друга лишь по причине подобной же любви женщины к женщине; но когда б у тебя был любовник, М. М. не должна была бы сердиться — точно так же, как ты бы не сердилась на ее любовника; разве что он оказался бы тот же самый. — Но именно так и обстоит дело — и ты не прав. Мы вовсе не сердимся, что ты любишь нас обеих. Не писала ли я тебе, что, если б могла, уступила бы тебе свое место? Или ты полагаешь, что и я презираю тебя? — То, что ты, дорогой друг, желала уступить мне свое место, не зная, что я счастлив, означало лишь, что любовь твоя сменилась дружбой, и теперь я должен быть этим доволен; но если чувство это зародилось и в М. М., то мне есть отчего сердиться: ведь люблю я ее теперь без всякой надежды на ней жениться. Понимаешь ты это, мой ангел? Ты станешь моей женой, я уверен, а потому уверен и в нашей любви — у нее достанет времени воскреснуть; но любовь к М. М. больше не возвратится. И разве не унизительно для меня добиться лишь того, чтобы меня отвергли, и узнать об этом? Что же до тебя, ты должна боготворить ее. Она приобщила тебя всех своих тайн; тебе должно питать к ней вечную признательность и дружбу. Таково было существо рассуждений наших, что длились до полуночи; тут предусмотрительная привратница принесла нам отличный ужин. Я есть не мог; но К. К. поужинала с аппетитом. Несмотря на печаль, я невольно рассмеялся, приметив салат из яичных белков. Она сказала, что салат и в самом деле смешной: ведь из яиц убрали самое вкусное, желток. С восхищением и удовольствием наблюдал я, как она становилась все красивее, но не испытывал ни малейшего желания изъявить ей свои чувства. Я всегда полагал, что в верности предмету, какой сильно любишь, нет ни малейшей заслуги. За два часа до рассвета уселись мы снова у камина. К. К., видя, что я грущу, обходилась со мною самым трогательным образом; никакого ожесточения, а в поведении — сама скромность. Речи ее полны были любви и нежности, но ни разу не посмела она упрекнуть меня за холодность. К концу долгого нашего разговора она спросила, что ей сказать М. М. по возвращении в монастырь. — Она ждет, — сказала она, — что я возвращусь довольная и исполненная благодарности за эту ночь, благородно мне подаренную. Что я ей скажу? — Чистую правду. Ты не утаишь от нее ни единого слова из нашей беседы, ни единой мысли своей, коли удастся тебе их вспомнить. Ты скажешь, что она надолго сделала меня несчастным. — Если я такое скажу, она слишком огорчится: ведь она любит тебя и как нельзя больше дорожит медальоном с твоим портретом. Я сделаю все возможное, чтобы скорее вас помирить. Я перешлю тебе письмо через Лауру — либо ты сам зайдешь к ней завтра за ним. — Письма твои всегда будут мне дороги; но ты увидишь — М. М. не снизойдет до объяснений. Быть может, в одном вопросе она тебе не поверит. — Понимаю. В том, что мы имели твердость провести вместе восемь часов, словно брат и сестра. Если она тебя знает так, как я, это ей покажется невозможным. — В таком случае скажи ей, если хочешь, что все было наоборот. — О! Ни за что. То была бы заведомая и весьма неуместная ложь. Скрывать кое-что я могу, но лгать не научусь никогда. Я люблю тебя еще и за то, что ты во всю ночь ни разу не притворился, что еще любишь меня. — Поверь, ангел мой, я болен от тоски. Я люблю тебя всем сердцем, но теперь я в таком положении, что меня можно только пожалеть. — Ты плачешь, друг мой; прошу, пощади мое сердце. Я сама не рада, что произнесла эти слова, но поверь, я нисколько не хотела тебя упрекнуть. Не сомневаюсь, через четверть часа М. М. тоже станет плакать. Часы пробили, и я, не надеясь больше, что М. М. появится и объяснится, поцеловал К. К., надел опять свою маску, дабы укрыть голову и защититься от сильнейшего ветра, завывания которого доносились снаружи, отдал К. К. ключ от дома для свиданий, просив передать его М. М., и быстро спустился по лестнице. ГЛАВА VI Я едва не гибну в лагунах. Болезнь. Письма от К. К. и М. М. Примирение. Свидание на Мурано. Мне известно имя друга М. М., и я даю согласие пригласить его вместе с нашей общей возлюбленной на ужин в свой дом для свиданий Я бегом направляюсь к переправе в надежде найти гондолу — и не нахожу. По венецианским порядкам, такого не может быть: во всякий час на любой переправе должно быть по меньшей мере две гондолы, готовые к услугам, однако ж случается, хотя и редко, что там не бывает ни одной. Так в этот раз и случилось. Дул сильнейший западный ветер, и гондольерам, по всему судя, надоело ждать, и они отправились спать. Что мне было делать на причале за час до рассвета и почти голым? Быть может, я бы возвратился в дом для свиданий, когда бы не отдал ключи. Меня уносило ветром, а я не мог даже войти в дом, дабы от него укрыться. В карманах у меня было по меньшей мере три сотни Филиппов, добытых в игорном доме, и полный золота кошелек; мне приходилось опасаться воров — на Мурано это весьма опасные головорезы, отъявленные убийцы, что обращают во зло многочисленные привилегии, дарованные им хитроумным правительством за ремесло, какое исполняют они на стекольных фабриках, которыми изобилует остров; дабы не покидали они Мурано, правительство доставляет всему этому люду право венецианского гражданства. Я уже готов был повстречать парочку подобных граждан Республики, каковые оставили бы меня в одной рубашке, — ведь в кармане у меня не было даже обыкновенного ножа, что носят, защищая свою жизнь, все честные люди Венеции. Ужасный миг! Положение мое было плачевно, и я дрожал от холода. Сквозь щели в ставнях какого-то бедного домишки в один этаж вижу я свет и решаюсь скромно постучаться в двери. Раздается крик: — Кто там? Ставень открывается. — Что вам угодно? — спрашивает какой-то мужчина, глядя с удивлением на мой костюм. Я прошу впустить меня в дом, даю ему филипп, монету достоинством в одиннадцать лир, и коротко рассказываю, в сколь тяжелом положении оказался. Он отворяет дверь, и я прошу его пойти отыскать гондолу, что доставила бы меня за цехин в Венецию. Он поспешно одевается и, благодаря Провидение Господне, уверяет, что тотчас же приведет мне гондолу. Надев свой солдатский плащ, он удаляется, а меня оставляет в комнате; предо мною все его семейство, каковое, лежа в одной постели, глядит с удивлением на мою физиономию. Получасом позже возвращается мой человек и говорит, что двухвесельная гондола ждет у причала, но гондольеры желают получить цехин вперед. Я соглашаюсь и, поблагодарив его, без страха пускаюсь в путь с двумя мощными на вид гондольерами. Мы без труда добрались до острова Св. Михаила, но едва миновали его, как ветер вдруг начинает дуть с такой яростью, что я понимаю: плыть дальше верная гибель; хоть пловцом я был изрядным, но не был уверен ни в своих силах, ни в том, что сумею одолеть течение. Я велю гондольерам пристать к острову, но они отвечают, что я имею дело не с какими-нибудь трусами и бояться мне нечего. Зная нрав наших гондольеров, я почитаю за лучшее промолчать; но порывы ветра обрушивались на нас с удвоенной силой, пенистые волны перехлестывали через борт, и гребцы мои, хоть и были мощны их руки, не могли продвинуть гондолу ни на шаг. Когда мы находились всего лишь в сотне шагов от устья канала иезуитов, яростный порыв ветра сдул в воду гондольера на корме; ухватившись за борт, он легко взобрался обратно. Весло было потеряно; он берет другое — но гондолу уже развернуло боком к ветру и в минуту снесло на двести шагов влево. Нельзя было терять ни секунды. Я кричу, чтобы бросали felce *, каютку, в море, и швыряю на ковер на дне гондолы пригоршню серебра. Оба молодца мои немедля повиновались и, гребя во всю мощь, показали Эолу, что могут потягаться с ним силой. Не прошло и четырех минут, как мы уже плыли по каналу Нищенствующих братьев; похвалив гондольеров, я велел высадить меня на причал палаццо Брагадина, что у церкви Санта-Марина. Едва войдя, я немедля улегся в постель и хорошенько укрылся, дабы согреться до нормальной своей температуры; сладкий сон мог бы восстановить мои силы, но я никак не засыпал. Спустя пять-шесть часов явился проведать меня г-н де Брагадин с двумя другими неразлучниками и застал в приступе лихорадки — что не помешало ему рассмеяться, увидав на канапе костюм Пьеро. Они поздравили меня с тем, что я легко отделался, и оставили в покое. К вечеру выступил столь обильный пот, что ночью мне переменяли белье; назавтра горячка усилилась и начался бред. Еще через день я был совершенно разбит и не мог пошевелиться от слабости. Лихорадка отступила; теперь выздоровление мог мне принести лишь строгий режим. Ранним утром в среду явилась ко мне Лаура. Я сказал, что не в силах ни писать, ни читать, но все же велел прийти на следующий день. Положив на ночной столик все то, что должна была мне передать, она удалилась; узнала она о моем состоянии достаточно, чтобы рассказать о нем К. К. Лишь под вечер, почувствовав себя немного лучше, велел я запереть дверь и прочел письмо от К. К. Первым делом увидел я с удовольствием ключ от дома для свиданий, который отсылала она мне назад: я успел уже очень раскаяться, что так поспешно от него отказался. Мне представлялось уже, что я не прав, и ключ этот, возвратившись ко мне в руки, пролил истинный бальзам мне на сердце. В пакете вижу я письмо от М. М. и с жадностью читаю его. «Надеюсь, обстоятельства, о которых прочли вы либо прочтете в письме К. К., заставят вас позабыть ошибку, что я совершила, задумав доставить вам приятнейший из сюрпризов. Я видела и слышала все, и вам бы не удалось уйти, оставив ключ, когда б за час до вашего ухода я не уснула. Так что возьмите себе ключ, что отсылает вам К. К… и возвращайтесь завтра вечером в дом для свиданий, раз уж небо спасло вас от бури. Любовь ваша, быть может, дает вам право жаловаться, но отнюдь не обижать женщину, которая никоим образом не изъявляла вам никакого презрения». Вот каково было длинное письмо К. К. - перевожу его потому лишь, что оно представляется мне заслуживающим внимания: «Прошу тебя, дорогой супруг мой, не отсылай мне этого ключа; разве только, превратившись в жестокосерднейшего из мужчин, обрадуешься ты случаю огорчить двух женщин, что любят только и одного тебя. Я знаю твое сердце и уверена, что завтра вечером ты придешь в дом для свиданий и помиришься с М. М. - сегодня она не сможет там быть. Ты увидишь, что лишь по неразумию считаешь себя правым. А пока расскажу тебе то, чего ты не знаешь и что должно тебя обрадовать. Едва ты удалился в столь ужасное ненастье, я в величайшем беспокойстве стала спускаться вниз, дабы вернуться в монастырь, и тут, к удивлению своему, увидела пред собою М. М. С печальнейшим видом она сказала, что все видела и слышала из укромного места, где мы не могли ее заметить. Не раз хотелось ей появиться, но она так и не решилась это сделать, боясь показаться некстати и в тот самый момент, когда присутствие ее могло бы помешать примирению, к которому непременно должны были прийти два, без сомнения, любящих друг друга человека. И все же к концу нашей беседы она бы дерзнула выйти, когда б не забылась сном. Пробудилась она от боя часов, уже после того, как ты, отдав мне какой-то неведомый ключ, удалился так, словно спасался из непотребного дома. М. М. сказала, что все мне объяснит в монастыре, и мы пустились в путь в ужасное ненастье, тревожась и думая о тебе — она сказала, что, когда б ты не потерял голову, то остался бы в доме. Едва оказавшись в ее комнате, мы разделись — я переоделась в светское платье, а она улеглась в постель. Я села к ее изголовью, и вот, почти слово в слово, ее рассказ: „Когда ты, оставив мне свое кольцо, отправилась узнать, что хочет от тебя тетка, я самым внимательным образом рассмотрела его и заподозрила, что маленькая голубая точка на нем неспроста. Белая эмаль по краю арабески была явно бесполезна, и я поняла, что секрет, возможно, именно здесь. Тогда, взяв булавку, я нажала на точку. Вообрази удивление и великое удовольствие мое, когда я обнаружила, что любим мы одного и того же человека! Но в то же время ощутила я боль, подумав, что отнимаю его у тебя. Я была счастлива своему открытию и в тот же миг решила воспользоваться им и доставить тебе удовольствие поужинать с любимым; скорей вернув на место твою святую Катерину, я возвратила кольцо и сделала вид, будто ничего не нашла. Что за радость! В ту минуту я была счастливейшей из женщин. Зная сердце твое, зная, что тебе известно, что возлюбленный твой любит меня ведь я показала тебе его портрет, в медальоне, — видя, что ты не ревнуешь, я бы не заслуживала ничего, кроме презрения, когда бы стала питать чувства, отличные от твоих; к тому же права твои на него, должно быть, много крепче моих. Что же до тайны, в какой неизменно хранила ты имя возлюбленного, то я сразу догадалась, что ты исполняешь его веление, и восхищалась верностью твоей и красотой души. Я рассуждала так: должно быть, возлюбленный твой опасается потерять нас обеих, если мы прознаем, что ни одна из нас не завладела целиком его сердцем. Ты не поверишь, как мне стало тебя жаль при мысли, что ты казалась по-прежнему равнодушной даже и после того, как, увидев портрет его в моих руках, убедилась, что более не единственная его возлюбленная. Радуясь справедливости своих суждений, решилась я душою и сердцем поступать соответственно, так, чтобы оба вы уверились: М. М. достойна любви вашей, дружбы и уважения. С удовольствием неизъяснимым думала я о том, как между нами тремя не станет более никаких тайн, и все мы сделаемся во сто раз счастливее. Движимая этой мыслью, устроила я все необходимое для того, чтобы сыграть с вами обоими шутку, от которой, полагала я, любовь ваша ко мне достигнет наивысшего предела. Замысел мой представлялся мне в своем роде шедевром человеческого остроумия, и, ища совершенного его воплощения, я подменила себя тобою. Ты позволила одеть себя в монашеское платье и, исполненная величайшего ко мне доверия и желания угодить, отправилась в мой дом для свиданий, не зная, куда тебя везут; высадив тебя, гондола возвратилась за мною, и я расположилась в таком месте, где меня никто не мог увидеть, а я могла прекрасно видеть и слышать все, что меж вами произойдет. Я сочинила пьесу — не естественно ли, что мне хотелось доставить себе удовольствие и присутствовать на спектакле? Я не сомневалась, что взору моему не представится ничего неприятного. В дом для свиданий явилась я четвертью часа позже, нежели ты; ты не можешь вообразить радость мою и удивление, когда увидела я того самого Пьеро, что так позабавил нас в приемной — ни тебе, ни мне не достало догадливости узнать его! Но явление его в костюме Пьеро стало единственным поворотом сюжета, доставившим мне удовольствие. В ту же минуту охватил меня страх, беспокойство, досада, я сделалась несчастна. Возлюбленный наш все понял превратно, ушел в отчаянии, он еще любит меня, но думает лишь о том, чтобы излечиться от страсти, и непременно излечится. Он отослал ключ, а значит, в дом для свиданий более не вернется. Роковая ночь: я намерена была сделать всех троих счастливыми, а сделала несчастными; если ты не заставишь его внять голосу разума, ночь эта будет стоить мне жизни, ибо жить без него я не могу. Ты, конечно, найдешь способ написать ему, ты знаешь его, знаешь, куда можно отослать ему этот ключ вместе с письмом, какое бы убедило его завтра либо послезавтра вечером прийти в дом для свиданий и хоть раз поговорить со мною; я буду надеяться. Теперь спи, милая подруга, а завтра отпиши ему всю правду, сжалься над бедной своей подругой и прости ей, что любит твоего возлюбленного. Я тоже напишу ему короткое письмо, и ты его вложишь в свое. Я причиной тому, что он тебя больше не любит; тебе подобало бы ненавидеть меня, а ты все еще меня любишь, я преклоняюсь перед сердцем твоим, я видела, как он плакал, видела, сколь сильна его любовь ко мне, теперь я его узнала; прежде я не подозревала, что есть мужчины, способные так любить. Я провела адскую ночь. Не думай, дорогая подруга, будто я сержусь на то, что, как я слышала, ты поведала ему, что мы любим друг друга как муж и жена; мне это по нраву; в отношении его здесь нет ничего неприличного, ибо ум его столь же свободен, сколь милостиво его сердце“. Закончив свою речь, она расплакалась. Постаравшись утешить ее и пообещав тебе написать, отправилась я в свою постель и проспала целых четыре часа; но М. М. не спалось. Затем она все же встала, и тут мы обнаружили, что весь монастырь обсуждает печальные новости, которые сразу же приковали наше внимание. Нам сказали, что за час до рассвета в лагуне пропала рыбачья лодка, и еще перевернулись две гондолы, и все, кто в них был, утонули. Вообрази наше горе; мы не дерзнули расспрашивать далее. Ведь ты ушел как раз за час до рассвета. М. М. возвратилась в свою комнату, и я, последовав за нею, привела ее в чувства после обморока, случившегося с нею от страха, что ты погиб. Я оказалась храбрей ее и говорила, что ты умеешь плавать; но ее знобило, словно перед приступом лихорадки, и она принуждена была снова лечь в постель. В таком-то состоянии и застала нас получасом спустя моя тетка; войдя, она с радостным смехом поведала нам, что в предрассветную бурю едва не утонул тот самый Пьеро, что так нас позабавил. „Ах, бедняжка Пьеро! — сказала я. Расскажите нам, как все было, милая тетушка. Я так рада, что он не утонул. Кто он? Его узнали?“ — „Да, — отвечала она, — о нем все известно, ибо отвозила его домой наша гондола. Носовой гребец только что рассказал, что Пьеро провел ночь на балу у Бриати и, желая возвратиться в Венецию и не найдя гондолы на переправе, дал цехин нашим гондольерам, чтобы доставили его домой. Кормчий, товарищ его, упал в воду в лагуне; и знаешь, что сделал тогда храбрый Пьеро? Он швырнул на zenia * все серебро, что у него было, и сбросил в море felce, каютку гондолы; ветер дул западный, и они отвезли его домой через канал Нищенствующих братьев. Счастливые гребцы поделили тридцать Филиппов серебром, что подобрали на ковре гондолы, а после отыскали свою каютку. Пьеро надолго запомнит Мурано и бал у Бриати. Гондольер уверяет, что это сын г-на де Брагадина, брата прокурора; его отвезли во дворец полумертвым от страха и от холода, ведь одет он был в полотняный костюм, и плаща у него не было“. С этими словами тетка моя удалилась, а мы остались, глядя друг на друга и словно бы воскреснув из мертвых. М. М. с улыбкою спросила меня, вправду ли ты сын г-на де Брагадинт. Мне пришлось отвечать, что среди иных вероятностей можно предположить и эту, но что по имени твоему нельзя заключить, будто ты внебрачный его сын, а тем более законный — ведь синьор этот никогда не был женат. М. М. отвечала, что когда б ты оказался Брагадин-младший, она бы весьма огорчилась. Тогда я почла своим долгом сказать ей настоящее твое имя и то, как г-н де Брагадин просил меня тебе в жены и после просьбы его меня поместили в монастырь. Так что у женушки твоей, дорогой друг, более нет секретов от М. М. Надеюсь, ты не почтешь меня болтливой: пусть лучше любимая подруга наша узнает простую и чистую правду, нежели правду с примесью лжи. Весьма нас позабавило и посмешило то, с какой уверенностью все говорили, что ты провел ночь на балу у Бриати. Когда люди не знают какой-то детали, недостающей для полноты истории, они выдумывают ее, и нередко правдоподобие весьма кстати подменяет собою правду. Одно могу я сказать: объяснение это пролило бальзаму на сердце дорогой нашей подруги, в эту ночь она прекрасно спала, и красота ее возродилась единственно благодаря надежде, что ты не мешкая придешь в дом для свиданий. Она перечла три раза это письмо и тридцать раз меня поцеловала. Мне не терпится передать ей написанное тобою письмо. Лаура подождет. Быть может, я еще увижу тебя в доме для свиданий и, уверена, в лучшем расположении духа. Прощай». Довольно было бы и меньшего, чтобы вернуть мне здравый смысл. К концу письма я был уже в восторге от К. К. и без ума от М. М.; но хотя лихорадка моя и отступила, болезнь приковывала меня к постели. Уверенный, что Лаура завтра с утра придет снова, я не смог удержаться и написал обеим письма — короткие, но убедительно показывающие, что я пришел в себя. К. К. я написал, что она поступила правильно, сказавши подруге своей, как меня зовут, — тем более что в церкви я уже не появлялся и не имел причин скрываться. В остальном же я уверял ее, что раскаиваюсь и как только в состоянии буду подняться с постели, доставлю самые веские тому доказательства М. М. Вот какое письмо отослал я М. М.: «Прелестный друг мой, я отдал ключ от дома для свиданий К. К. и просил передать его тебе оттого лишь, что полагал, будто ты играешь со мною, презираешь меня и бесчестишь. В подобном заблуждении души для меня невозможно было отныне являться пред твоим взором, и хоть я и люблю тебя, но вздрагивал от ужаса, воображая себе твой облик. С такою силой подействовал на меня твой поступок; когда бы разум мой мог сравняться с твоим, я бы почел его геройским. Ты превосходишь меня во всем, и при первом же свидании я докажу тебе, сколь искренне покаянное сердце мое просит у тебя прощения. По одной лишь этой причине не терпится мне выздороветь. Вчера не смог я писать к тебе — слабость во всех членах совершенно меня разбила. Уверяю тебя, на середине канала Мурано, находясь на волосок от гибели, подумал я, что небо карает меня за ошибку, какую совершил я, отослав тебе ключ от дома для свиданий: ведь когда б он по-прежнему лежал у меня в кармане, я, не найдя у переправы лодки, вернулся бы обратно и, как ты понимаешь, был бы нынче здоров и не прикован к постели. Ясно как день, что гибель моя стала бы заслуженным наказанием за преступление, что я совершил, возвратив тебе ключ. Хвала Господу — он привел меня в чувства и направил так, что увидал я свою неправоту во всей полноте. Впредь буду я осмотрительней, и ничто более не заставит меня усомниться в твоей любви. Но что скажешь ты о К. К.? Она ангел во плоти и во всем подобна тебе. Ты любишь нас обоих, и она равно любит нас с тобой. Из всех троих я — единственное слабое и несовершенное создание и не могу вам подражать. Однако ж, кажется мне, я бы отдал свою жизнь и за одну из вас, и за другую. Любопытно мне знать одну вещь, но ее я не осмелюсь доверить бумаге; не сомневаюсь, ты расскажешь мне все, как только мы увидимся. Как было бы хорошо, если б это случилось сегодня в восемь часов! Я предупрежу тебя за два дня. Прощай, ангел мой». Назавтра к приходу Лауры я уже сидел и был близок к выздоровлению. Я просил ее сообщить о том устно К. К., когда будет передавать письмо от меня, и она, вручив мне письмо от К. К., на которое не надобно было ответа, удалилась. Туда вложено было и письмо от М. М.: в обоих заключались лишь изъявления тревоги и отчаяния по поводу моей болезни, стенания и заверения в любви. И вот шесть дней спустя отправился я перед обедом в дом свиданий на Мурано и получил от привратницы письмо М. М. «Пишу тебе, дорогой друг, с нетерпением ожидая вестей о твоем выздоровлении и желая убедиться, что ты снова признаешь за собою право владеть тем домиком, где сейчас находишься, — писала она; — прошу, назначь мне, где и когда мы встретимся: хочешь, в Венеции, хочешь, здесь, мне все равно. Ни в том, ни в другом месте никто нас не увидит». Я отвечал, что чувствую себя хорошо и что увидимся мы послезавтра в обычное наше время и в том самом месте, откуда я пишу. Я сгорал от желания видеть ее вновь. Я чувствовал себя столь виноватым, что мне было стыдно. Зная нрав ее, я должен был со всею ясностью понять, что поступок ее не только не означал презрения, но, напротив, был утонченнейшей попыткой любви позаботиться о моем удовольствии более, нежели о своем собственном. Ведь не могла она знать, что любил я ее одну. Любовь ко мне не мешала снисходительности ее к посланнику — точно так же, полагала она, мог я быть снисходителен к К. К. Она не подумала о различиях в конституции мужчин и женщин и о тех преимуществах, какими наградила природа женский пол. Послезавтра, четвертого числа февраля 1754 года, предстал я вновь пред моим прекрасным ангелом. Она была в монашеском облачении. Взаимная любовь уравняла вину нашу, и в один и тот же миг бросились мы друг перед другом на колени. Оба мы дурно обошлись с нашей любовью: она вела себя как дитя, я как янсенист. Прощение, что должны были мы испрашивать друг у друга, неизъяснимо было словами и излилось потоком даримых и возвращенных поцелуев, отдававшихся в сердцах наших, а те, исполненные любви, радовались, что не надобен им другой язык для изъявления желаний своих и восторга. Торопясь доставить друг другу доказательства искреннего нашего мира и пылавшего в нас огня, мы в порыве нежности поднялись, не разжимая объятий, и рухнули вместе на софу, где и пребывали нераздельны вплоть до того мгновения, когда издали оба долгий вздох — от него не отказались бы мы, даже если б были уверены, что он станет предвестником смерти. Такова была картина возвращения нашей любви, обрисованная, облеченная в плоть и кровь и завершенная великим живописцем — мудрою природой, каковая, будучи движима любовью, не может создать ничего более правдивого и более привлекательного. В спокойствии душевном, что даровало мне удовлетворение и уверенность в наших чувствах, заметил я, что не снял даже плаща своего и маски, и посмеялся вместе с М. М. — Верно ли, — спросил я, снимая плащ и маску, — что у примирения нашего нет свидетелей? Тогда, взяв факел, отвела она меня за руку в комнату с большим шкафом, в каковом я уже ранее предполагал хранителя великой тайны. Она отворила его, опустила одну из досок задней стенки, и мне открылась дверь, через которую вошли мы в кабинет; здесь было все, в чем только может случиться нужда у человека, принужденного провести в нем много часов подряд. Софа, что по первому желанию превращалась в постель, стол, кресла, секретер, свечи в небольших шандалах — иными словами, все, что могло потребоваться любопытному сладострастнику, для которого главное удовольствие состояло в том, чтобы стать незримым свидетелем чужих наслаждений. Рядом с софою увидал я подвижную доску. М. М. отодвинула ее, и через два десятка дырок, находившихся друг от друга на некотором расстоянии, увидал я всю комнату, где перед взором наблюдателя разворачивались пьесы, создателем которых была сама природа, а актеры играли не за страх, а за совесть. — А теперь, — сказала М. М., - я отвечу на тот вопрос, какой ты весьма предусмотрительно не дерзнул доверить бумаге. — Но ты же не знаешь… — Молчи. Любовь — колдунья и вещунья, ей ведомо все. Сознайся: ты хочешь знать, был ли здесь в ту роковую ночь, что стоила мне стольких слез, наш друг. — Сознаюсь. — Что ж; да, он здесь был, и тебе не на что сердиться: знай, что ты окончательно пленил его, и он преисполнен к тебе дружеских чувств. Он был в восхищении от нрава твоего, любви, чувств твоих и честности; он одобрил страсть, что я питаю к тебе. Именно он утешал меня поутру и уверял, что ты непременно вернешься ко мне, как только узнаешь от меня об истинных моих чувствах и благих намерениях. — Но вы, должно быть, частенько засыпали: невозможно провести здесь восемь часов кряду в темноте и молчании, когда не видишь ничего особенно интересного. — Он испытывал живейший интерес, и я тоже, да и в темноте мы пребывали тогда лишь, когда вы сидели на софе — оттуда вы могли заметить лучи света на уровне ваших глаз, что проникали через эти отверстия. Мы задернули занавес и поужинали, внимательно прислушиваясь за столом ко всему, что вы говорили. Друг мой питал ко всему еще больший интерес, нежели я. Он сказал, что случай этот впервые позволил ему столь глубоко познать человеческое сердце, и что ты, должно быть, никогда так не страдал, как в эту ночь; тебя он жалел — но К. К. поразила его, и меня тоже: невозможно, чтобы девушка пятнадцати лет рассуждала так, как она, когда желала оправдать меня и говорила все то, что она сказала, не зная притом иного искусства, нежели то, какое даруется природой и истиной; для этого надобно иметь ангельское сердце. Если ты женишься на ней, у тебя будет божественная жена. Я буду несчастна, потеряв ее, но твое счастье послужит мне утешением. Не понимаю, как мог ты, любя ее, влюбиться в меня? Как может она не ненавидеть меня, зная, что я отняла у нее твое сердце? К. К. поистине божественна. Она сказала, что поведала тебе о бесплодных своих любовных забавах со мною для того только, чтобы снять с совести своей бремя греха, каковой, как ей казалось, совершила она против верности тебе — ее почитает она своим долгом. Мы сели за стол, и М. М. заметила, что я похудел. Мы повеселились, вспоминая минувшие опасности, маскарад с Пьеро, бал у Бриати, где, как уверяли ее, был другой Пьеро, и чудесный эффект этого переодевания, не позволявшего вовсе узнать человека: Пьеро из монастырской приемной показался ей и ниже, и худее меня. Она рассудила, что, когда б я не нанял монастырскую гондолу и не явился в приемную в костюме Пьеро, ей бы так и не узнать, кто я такой, ибо монахини не обратили бы внимания на мою участь. И еще, прибавила она, узнав, что я не патриций, как она опасалась, она облегченно вздохнула, ибо оттого могла у нее в конечном счете произойти какая-то неприятность, и она была бы в отчаянии. Я прекрасно понимал, чего она, должно быть, опасалась, но сделал вид, что не знаю: — Не возьму в толк, — сказал я, — чего могла бы ты опасаться, когда б я был патриций. — Дорогой друг, причина тому такова, что я могу объявить ее, лишь взяв с тебя слово чести, что ты доставишь мне удовольствие и исполнишь одну мою просьбу. — Что за труд может быть для меня в том, чтобы доставить тебе любое удовольствие, какое ты попросишь, если только это в моих силах и не противно чести моей — теперь, когда меж нами нет более никаких тайн? Говори, моя дорогая, скажи мне, что это за причина, и рассчитывай на любовь мою, а значит, и снисходительность во всем, что может доставить тебе удовольствие. — Прекрасно. Я прошу тебя позвать меня на ужин в твой дом для свиданий. Приду я со своим другом — он до смерти хочет с тобою познакомиться. — А поужинав, ты уйдешь с ним? — Ты же понимаешь, что так надо. — Твой друг уже знает, кто я такой. — Я полагала, что должна ему это сказать. Иначе он бы не дерзнул прийти к тебе на ужин. — Теперь понимаю. Твой друг — иностранный посланник. — Именно так. — Однако если он окажет мне честь и придет на ужин, то ему уже не удастся хранить инкогнито. — Это было бы чудовищно. Я представлю его тебе и скажу и имя его, и титул. — И ты полагала, что я могу не согласиться доставить тебе такое удовольствие? Скажи, возможно ли для тебя доставить мне удовольствие еще большее и назначить день ужина? Будь уверена: я стану ожидать тебя с нетерпением. — Я была бы уверена в твоем снисхождении, когда б ты сам не приучил меня сомневаться. — Колкость твоя справедлива. — Я пошутила. Теперь я довольна. К тебе на ужин придет г-н де Бернис, французский посланник. Как только он снимет маску, я его представлю. Он понимает, что тебе, скорее всего, известна его связь со мною, но не забудь: ты не должен знать, что он соучастник нашей взаимной страсти. — Покоряюсь тебе, милый мой друг. Ужин этот — венец моих желаний. Ты права, что тревожилась о моем титуле: когда б я был патриций, в дело бы всерьез вмешались Государственные инквизиторы; в дрожь бросает, как подумаешь, что могло бы из этого последовать! Я в тюрьме инквизиции, ты обесчещена, и аббатиса, и весь монастырь. Боже правый! Тревога твоя не напрасна, но если б ты поведала мне о ней раньше, я бы отнюдь не скрывал своего имени: в конечном счете сдержанность моя происходила единственно из боязни, что если меня узнают, отец К. К. может перевести ее в другой монастырь. Можешь ли ты назначить день ужина? Я сгораю от нетерпения. — Нынче 4-е число; мы можем отужинать вместе 8-го. Мы отправимся к тебе из оперы, после второго балета. Скажи мне только, как нам отыскать твой дом для свиданий, не спрашивая ни у кого дороги. Тут я написал на бумаге, как найти дверь моего домика, угодно ли им будет прибыть по воде или по улицам, и, в восторге от столь прекрасного и почетного предложения, стал молить ангела моего идти спать. Я объяснял, что не вполне еще здоров, а потому, поужинав с отменным аппетитом, в постели, может статься, отдам первые почести Морфею. Тогда поставила она часы на десять часов, и мы отправились в альков спать; от десяти же до двенадцати (ночи начинали уже становиться короче) мы занимались любовью. Уснули мы, не разжимая объятий и даже не разлучивши губ наших, что сберегли последний наш вздох. Положение это помешало нам шестью часами позже послать проклятие будильнику, каковой дал нам знать, что отложенное ристалище должно уже завершиться. М. М. воистину светилась. Ланиты ее краскою радости напомнили взору моему сияние роз, предвестниц Венеры. Я говорил ей это, а она в страстном желании понять мои слова побуждала приглядеться пристально к необыкновенному колыханию прекрасной своей груди, что, казалось, призывала меня губами освободить ее от волнующих духов любви. Напившись их вволю, бросился я к полуоткрытым ее губам, получил поцелуй, знак поражения ее, и ответил ей другим поцелуем. Морфей, быть может, одержал бы над нами и вторую победу, но маятник предупредил, что времени нам осталось только чтобы одеться. Подтвердив, что ужин будет восьмого числа, она возвратилась в монастырь. Я проспал до полудня, а после вернулся в Венецию и распорядился на кухне относительно предстоящего ужина. Мысль о нем доставляла мне величайшее удовольствие. ГЛАВА VII Мы ужинаем втроем с г-ном де Бернисом, французским посланником, у меня в доме для свиданий. Предложение М. М.; я принимаю его. Последствия моего согласия. К. К. неверна мне, но жаловаться мне не на кого Подобное положение, казалось бы, должно было сделать меня счастливым — но я был несчастлив. Я любил карты, но метать банк не мог, ходил в игорный дом понтировать и проигрывал днями напролет. Проигрыш огорчал меня и мешал моему счастью. Но для чего я играл? Мне не было в том нужды; денег у меня было довольно, чтобы удовлетворить любую свою прихоть. Для чего я играл, если знал, что не могу проигрывать с легким сердцем? Побуждало меня играть единственно чувство скаредности. Я любил тратить деньги, но когда должен был тратить не то, что выиграл в карты, душа моя обливалась кровью. В те четыре дня спустил я все золото, что выиграл благодаря М. М. В ночь восьмого числа февраля отправился я в свой домик для свиданий и в урочный час увидал пред собою М. М. и ее почтенного почитателя; едва он снял маску, как был ею представлен и по имени, и по титулу. Он сказал, что узнал от госпожи своей о нашем знакомстве в Париже, и теперь ему не терпится его возобновить. Произнося эти слова, он пристально вглядывался в меня с видом человека, силящегося вспомнить чье-то лицо, и пожаловался на скверную память. Я успокоил его на сей счет и сказал, что мы не перемолвились и словом, а потому лицо мое не столь долго представало его взору, чтобы запечатлеться в памяти. — В тот день, что я имел честь ужинать с Вашим Превосходительством у г-на де Мочениго, вас непрестанно занимал беседою лорд маршал, прусский посланник. Четырьмя днями позже должны вы были ехать сюда. После обеда вы откланялись. Тут он вспомнил и меня, и то, что спросил у кого-то, не секретарь ли я посольства. — Однако с этой минуты, — продолжал он, — нам уже не забыть друг друга. Таинства, которых мы приобщены, связывают нас крепкими узами; мы станем близкими друзьями. Редкостная эта чета немного отдохнула, и мы уселись за стол; я, как и подобает, оказывал ей всяческие почести. Министр, большой чревоугодник, нашел, что бургундское, шампанское и граппа, которые я подал ему после устриц, отменны, и спросил, откуда у меня это вино; я отвечал, что от графа Альгаротти, и он был рад. Ужин мой был изыскан, а держался я с ними обоими словно простой подданный, которому король со своей возлюбленной оказали своим присутствием величайшую на свете честь. Я видел, что М. М. счастлива почтительным моим обхождением с нею и в восторге от речей моих, каковые посланник слушал с великим интересом и вниманием. Что же до самого министра, то к серьезности у него всегда примешивалась шутка: французское остроумие было ему свойственно в высшей степени. За шутками М. М., умело направляя беседу, заговорила в конце концов о том стечении обстоятельств, благодаря которому познакомилась со мною. Повествуя о страсти моей к К. К., обрисовала она самым привлекательным образом ее облик и нрав; он же слушал так, словно в первый раз узнал об этой девушке. Он не знал, что мне известно пребывание его в укромной комнате, и должен был играть свою роль. М. М. он сказал, что когда б она привела К. К. на наш ужин, то сделала бы мне прелестнейший подарок; та отвечала, что ей пришлось бы одолевать слишком много опасностей. — Однако когда б это доставило вам удовольствие, — прибавила она, обращаясь ко мне с видом любезным и благородным, — я могла бы пригласить вас вместе с нею на ужин к себе, ведь спит она в моей келье. Дар сей весьма меня удивил; но показывать удивление было бы теперь неуместно. — Ничего не может быть выше удовольствия быть с вами, сударыня, — отвечал я, — однако ж для меня невозможно было бы остаться равнодушным к подобной милости. — Отлично! Я подумаю. — Но если я буду приглашен тоже, — вмешался посланник, — то, представляется мне, вы должны предупредить ее, что, кроме возлюбленного, там будет еще и один ваш друг. — В том нет нужды, — отвечал я тогда, — я напишу ей, чтобы она, не спрашивая ни о чем, исполняла все, что вы, сударыня, ей прикажете. Завтра же я это исполню. — Итак, послезавтра приглашаю вас на ужин, — заключила М. М. Я просил посланника не судить строго пятнадцатилетнюю девушку, непривычную к светскому обществу. После я во всех деталях рассказал ему историю О-Морфи. Повесть эта доставила ему величайшее удовольствие. Он просил показать ему портрет девушки и сказал, что она, как и прежде, живет в Оленьем Парке и услаждает короля, каковому подарила уже отпрыска. Удалились они в восемь часов, весьма довольные; я же остался в домике. Назавтра, следуя данному М. М. слову, я с утра написал письмо К. К., не предупредив, что на ужин приглашен еще один человек, ей неведомый. Отдав письмо Лауре, отправился я в дом для свиданий, и привратница вручила мне письмо от М. М.; оно гласило: «Пробило десять часов, я ложусь спать; но мне не уснуть покойно, если прежде не облегчу совесть. Вот что грызет меня: может статься, ты согласился отужинать с юной нашей подругой лишь из учтивости. Скажи всю правду, дорогой друг, доверься мне, и я развею приглашение это в дым, ни в чем не запятнав твоей чести. Если же идея ужина тебе нравится, он состоится. Душу твою я люблю еще сильней, нежели тебя самого». Опасалась она не напрасно, но отказываться было бы для меня слишком постыдно; М. М. слишком хорошо меня знала, чтобы поверить, будто я на это способен. Вот какой я дал ей ответ: «Поверишь ли, что я ожидал от тебя письма? Да, ожидал, ибо знаю ум твой и понимаю, какое, должно быть, сложилось у тебя понятие о моем уме после того, как я дважды устрашал тебя своими софизмами. Всякий раз, думая о том, что стал тебе подозрителен и понятие это, может статься, уменьшило любовь твою, я раскаиваюсь в этом. Прошу, забудь прежние мои видения и впредь поверь, что душа моя во всем подобна твоей. Ужин, о котором мы условились, доставит мне истинное удовольствие. Соглашаясь на него, я был исполнен более благодарности, нежели учтивости, поверь мне. К. К. совсем неопытна, и я счастлив, если начнет она учиться светскому обращению. Поручаю ее твоему попечению и прошу, коли возможно, удвоить твои к ней милости. Умираю от страха, как бы пример твой не побудил ее постричься в монахини; знай же, что если это случится, я буду в отчаянии. Твой друг — великодушнейший из смертных». И вот, отрезав себе всякую возможность к отступлению, я позволил себе предаться размышлениям, каким должен был предаться как знаток света и человеческого сердца. Со всей ясностью увидел я, что К. К. привлекла внимание посланника, тот объяснился с М. М., а она, пребывая в обязанности служить ему безоглядно во всем, чего он только пожелает, взялась сделать все возможное, чтобы он был доволен. Ей невозможно было ничего предпринять без моего согласия, и тем более не дерзнула бы она предложить мне подобную вещь. И они устроили все так, что я по ходу беседы должен был из учтивости, из любви и из понятия своего о доброте и порядочности сам одобрить их замысел. Посланниково ремесло и заключалось в том, чтобы уметь плести интриги; он преуспел, и я оказался в тенетах. Дело было сделано, и теперь долг велел мне исполнить все по собственной охоте и с любезностью — дабы не предстать в дурацком виде и не выказать неблагодарности перед человеком, даровавшим меня неслыханными милостями. Однако ж вследствие всего этого я, быть может, охладел бы и к той, и к другой. М. М. отлично все поняла и, возвратившись к себе, решила скорей поправить дело либо по крайности оправдаться в моих глазах, написав, что развеет приглашение в дым, не запятнав моей чести. Она знала, что я не смогу принять ее дара. Самолюбие сильней ревности, и мужчина, не желающий прослыть глупцом, не позволит себе обнаружить ревность, в особенности же перед лицом соперника, который превосходит его лишь в том, что совершенно избавлен от уколов сей гнусной страсти. Назавтра, прибыв в дом для свиданий несколько ранее условленного, застал я там одного посланника, каковой оказал мне прием поистине дружеский. Он сказал, что когда б свел со мною знакомство в Париже, то указал бы мне путь, как стать известным при дворе, где, полагал он, я мог бы достигнуть славы. Сегодня, размышляя об этом, я говорю себе: быть может; но чем бы завершилась эта моя слава? Я сделался бы одной из жертв Революции, какой стал бы и сам посланник, когда б благодаря титулу своему не отправился в 1794 году в Рим и там не умер. Умер он хотя и богатым, но несчастным — если только, во что верится мне с трудом, не переменил образа мыслей. Я спросил, нравится ли ему в Венеции, и он весело отвечал, что ему не может здесь не нравиться: ведь пребывает он в добром здравии и за деньги может легче, нежели где бы то ни было, доставить себе все возможные в жизни утехи; но добавил, что, как он полагает, его недолго еще оставят в этом посольстве, и просил только ничего не говорить об этом М. М., дабы ее не огорчать. М. М. привезла с собою К. К., каковая, я заметил, удивилась моему присутствию. Я ободрил ее и оказал самый нежный прием, а незнакомец изъявил большую радость, когда на приветствие его она отвечала на его родном языке. Оба мы поздравили искусную наставницу, что столь хорошо обучила ее по-французски. Но на К. К. глядел я как на нечто мне принадлежащее, а оттого желание видеть ее во всем блеске победило во мне всякое презренное чувство ревности. Позабывши о нем, я самым веселым образом заставил ее разговориться и порассуждать о предметах, в которых, я знал, разбиралась она очаровательно. Чувствуя одобрение, поддержку, лесть, К. К. в воодушевлении от взора моего, где читалось удовольствие, явилась истинным чудом человеку, которого, однако же, я вовсе не желал видеть в нее влюбленным. Что за противоречие! Я собственными руками вершил такое дело, за какое возненавидел бы всякого, кто дерзнул бы его предпринять. За ужином посланник оказывал К. К. всяческие знаки внимания. Остроумие и веселье царили в прелестном нашем обществе, и забавные, однако ж совершенно приличные речи текли без малейшей заминки. Когда б кто-нибудь, ничего заранее не зная и наблюдая нас критическим оком, задумал угадать, связаны ли мы узами любви, он, быть может, и заподозрил бы их, но ничего бы не сумел сказать наверное. М. М. обращалась к посланнику неизменно дружески, ко мне — с уважением, и с нежной снисходительностью — к К. К. Посланник, храня в отношении М. М. выражение почтительной благодарности, в то же время внимательно слушал все, что говорила К. К., придавал речам ее всю возможную выразительность и с видом самым умным и благородным переводил их в мой адрес. Одним словом, из нас четверых легче всего было играть свою роль К. К.: ничем не связанная, она вела себя, как подсказывала ей природа. Оттого сыграла она превосходно. Успех новичку в этом случае обеспечен; однако ж и природа должна быть прекрасна, в противном случае его освистают непременно. Пять часов провели мы в равном удовольствии; но более всех обнаруживал его посланник. У М. М. был вид человека, довольного своим творением, у меня — вид ценителя. К. К., казалось, гордилась, что сумела угодить всем троим, и тщеславилась, что чужеземец никого, кроме нее, почти и не замечал. На меня глядела она с улыбкой, и я отлично разбирал язык ее сердца: она желала, чтобы я вспомнил, сколь многим отлично это общество от того, в котором брат ее годом раньше дал ей столь гнусное понятие о мире. В восемь часов, когда все решили расходиться, посланнику пришлось рассыпаться в благодарностях. Изъявив М. М. признательность за ужин, приятней которого не случалось у него во всю жизнь, он просил сделать ему удовольствие и пригласить на подобный же ужин послезавтра и небрежно спросил меня, буду ли я на нем с тою же радостью. Мог ли он усомниться в моем согласии? Не думаю. Условившись таким образом, мы расстались. Назавтра, размышляя об этом образцовом ужине, я без труда предугадал, чем все это окончится. Успехом, каким пользовался посланник у женщин, он был обязан единственно своему искусству пестовать и нежить любовь. По природе большой сладострастник, он действовал с расчетом: блаженствовал сам и зарождал у женщины желания, без которых, как он справедливо полагал, наслаждение его было бы неполным. Я со всею ясностью видел, что он влюблен в К. К., и при его темпераменте странно было бы предполагать, что наслаждаться он пожелает лишь светом ее прекрасных глаз. Я нимало не сомневался, что у него уже готов план, и исполняет его, несмотря на все свое благородство, М. М., да столь искусно и с такой осторожностью, что очевидность его ускользала от моего взора. Пусть я не намеревался простирать любезность свою чересчур далеко, однако ж предвидел, что в конце концов окажусь в дураках и К. К. мне не видать. Я не собирался ни давать на то своего согласия, ни чинить тому препятствия. Зная, что женушка моя неспособна поддаться какому-либо излишеству, что могло бы не понравиться мне, предпочел я усыпить свои сомнения и надеяться на то, что соблазнить ее будет не столь легко. Весьма опасаясь последствий этой интриги, я все же с нетерпением ждал развязки ее. Я понимал, что на повторном ужине разыграна будет уже другая пьеса, и приготовился к значительным переменам. Мне представлялось, что я должен делать только одно — держаться того же поведения; в моей власти было задавать тон в этой игре, и я обещал себе, что какой-нибудь хитростью расстрою их планы. Но что бы я себе ни думал, неопытность К. К., совсем девочки, несмотря на все обретенные ею познания, ввергала меня в трепет. Вдруг им пришла бы мысль употребить во зло ее долг вежливости; но мысль о чуткости М. М. ободряла меня. Я не мог представить, чтобы она, видев, как провел я вдвоем с девушкой десять часов, и убедившись, что я намерен жениться на ней, оказалась способна на столь гнусное предательство. Но рассуждения эти — по сути, рассуждения слабого духом и стыдящегося себя ревнивца, — ни к чему не вели. Мне оставалось подчиниться обстоятельствам и наблюдать, как обернется дело. В назначенный час явился я в дом для свиданий и обнаружил прелестных подруг своих у камина. — Привет вам, ангелы мои. Где же наш француз? Я снимаю маску, сажусь посередине и, осыпая их по очереди поцелуями, выказываю к обеим равную любовь. Хоть я и знал, что им известны мои неоспоримые на них права, но тем не менее держусь в рамках приличий. Я хвалю их взаимную склонность, и они, я вижу, рады, что не приходится за нее краснеть. Прошел час, но мне и мысли не пришло перейти к делу: в сердце моем царила М. М., и для К. К., должно быть, обидны были бы оказанные сопернице знаки внимания. Пробило три часа, любезный француз все не шел, и М. М. начинала уже волноваться, как тут поднялась к нам привратница и передала ей записку от друга: «Два часа назад прибыл ко мне курьер; в эту ночь не бывать моему счастью: всю ее принужден я провести за ответной депешей. Надеюсь, вы не только простите меня, но и пожалеете. Могу ли я надеяться, что удовольствие, какого лишает меня в нынешнюю ночь злая фортуна, доставите вы мне в пятницу? Дайте мне завтра знать. Мне хотелось бы оказаться в том же обществе». — Терпение! — сказала М. М., - Он не виноват; что ж, отужинаем втроем. Вы придете в пятницу? — Приду с удовольствием. Но что с тобою? — спросил я у К. К. — Похоже, новость эта тебя огорчила. — Нет, не огорчила; мне только жаль милую мою подругу и тебя, ибо человека столь учтивого и обходительного мне еще не случалось видеть. — Чудесно, красавица моя; я счастлив, что ты к нему неравнодушна. — Что значит для тебя неравнодушна? Разве возможно остаться безразличным к его обращению? — Еще того лучше. Совершенно согласен с тобою, милое дитя. Скажи еще, что он тебе нравится. — Что ж! Хотя бы он мне и нравился, это вовсе не значит, что я ему об этом скажу. К тому же, уверена, он любит мою жену. С этими словами она поднимается, садится к М. М. на колени, и милые подружки начинают ласкать друг друга; поначалу я смеюсь, но понемногу ласки их привлекают мое внимание. Теперь я намерен поощрять их и насладиться давно известным мне зрелищем. М. М. берет эстампы Мёрсиуса с изображением доблестных любовных сражений меж женщинами и, бросив на меня хитрый взор, спрашивает, не желаю ли я, чтобы она распорядилась зажечь камин в комнате, где был альков; постигнув мысль ее, я отвечаю, что она тем самым доставила бы мне удовольствие — постель довольно широка, и мы могли бы улечься там все втроем. Она испугалась, что я могу заподозрить, будто друг ее находится в тайной комнате. Тогда перед альковом ставят стол, и я свободен от подозрений, что меня могут увидеть. Подают ужин, и мы едим с отменным аппетитом. М. М. учила К. К. делать пунш. Сидели они напротив меня, и я любовался К. К., красота которой еще возросла. — Должно быть, грудь твоя за девять месяцев достигла наивысшего совершенства, — сказал я. — Она стала совсем как у меня, — прибавила М. М. — Хочешь взглянуть? С этими словами отставляет она чашу с пуншем и расшнуровывает платье у милой подруги; та не сопротивляется, и М. М. немедля распускает корсет и у себя, чтобы мне удобней было сравнивать. И вот я уже пьян от желания все сопоставить и обо всем судить. С самым веселым видом кладу я на стол Дамскую Академию и показываю М. М., какую позу хотелось бы мне увидеть. Та спрашивает у К. К., не откажется ли она показать мне эту позу, и К. К. отвечает, что им надобно раздеться и улечься в постель. Я прошу доставить мне такое удовольствие. Посмеявшись вдосталь над тем, что они мне показали, я ставлю будильник на восемь часов, и не проходит и пяти минут, как мы уже втроем пребываем такими, какими создала нас природа, во власти сладострастия и любви. Подруги опять начинают труды свои с таким пылом, словно две тигрицы, жаждущие, похоже, разорвать друг друга в клочья. Борения двух красавиц у меня перед глазами пробудили мой пыл, но я никак не решаюсь вступить в их битву. Мне подобало, во славу чувства, отдать предпочтение К. К., однако я опасался насмешек М. М.: она одержала бы победу над моей любовью, я же хотел любить только ее. К. К. была тоньше М. М., но ляжки и бедра у нее были шире; она была брюнетка, М. М.- блондинка, и обе с равным искусством владели утомительной этой и бесплодной борьбой. Наконец, не в силах сопротивляться долее, бросаюсь я на них и, как бы стараясь разделить их, кладу под себя М. М., но она выскальзывает, и я падаю на К. К., каковая принимает меня с распростертыми объятиями и меньше чем в минуту заставляет испустить дух без всяких предосторожностей и сама отдает богу душу вместе со мною. Придя в себя, бросаемся мы оба на М. М. — К. К. движима благодарностью, я — местью за то, что вынужден был ей изменить. Целый час держал я ее в послушании и с удовольствием глядел на К. К., которая, казалось, гордилась, что доставила подруге своей достойного любовника. Героини мои сдались на увещевания, и с общего согласия предались мы сну, уверенные, что на славу употребим те два часа, что останутся нам от будильника до ухода. Набравшись сил и узрев друг друга в природном обличье, мы снова исполнились пыла. К. К. с достоинством пожаловалась, что лишь один раз испустила со мною дух, М. М. уговаривала меня воздать подруге по заслугам, но я не заставил себя долго просить. Долгое наше сражение движимо было заключенным по всей форме договором, что обе стороны, не боясь последствий сей битвы, готовы, коли случатся они, увенчать ее узами Гименея; М. М., доверившись одной лишь любви, пожелала подвергнуться той же опасности. Презрев все, что могло с нею случиться, она решительно приказала не щадить ее, и я выполнил приказ. Опьяненные сладострастием и возбуждающим питьем, мы все втроем в непрестанных порывах желания произвели опустошение во всем, что даровала нам природа зримого и осязаемого, впивались взапуски во все, что являлось нашему взору, и в трио, какие мы исполняли, казались все одного пола. Расстались мы за полчаса до рассвета измученные, вялые, уставшие, пресыщенные, униженные необходимостью признать пресыщенность свою — но отнюдь не отвращение. Назавтра, размышляя над этой излишне бурной ночью, ощутил я угрызения совести. Сладострастие, по обыкновению, попрало разум. М. М. пыталась убедить меня, что ее любовь сопряжена с теми же добродетелями, какими сопровождалась моя, — с честью, порядочностью, правдивостью. Однако ж ум ее порабощен был темпераментом, а тот увлекал ее к излишествам, и она, подготавливая случай им предаться, ожидала, когда удастся сделать меня их соучастником. Она нежила любовь и холила ее, дабы, зная, что заслуживает упрека, подчинить ее, податливую, своей власти. Она полагала, что вправе требовать от меня одобрения, и не желала знать, что мне было на что жаловаться — ведь меня застигли врасплох. Ей прекрасно было известно, что, жалуясь, я признал бы себя слабее либо трусливей ее, а значит, мне стало бы стыдно. Я нимало не сомневался, что отсутствие посланника было предумышленным. Они предчувствовали, что я догадаюсь об этом и из чувства благодарности и уязвленной чести не пожелаю им уступать и принужден буду, ради любви и необходимости, предстать столь же благородным и учтивым, как они, попрать ногами собственную природу. Посланник первым доставил мне упоительную ночь- мог ли я решиться чинить препятствия, если он желал такой же ночи для себя? Они рассчитали правильно. Рассудок мой сопротивлялся, но я понимал, что должен уступить им победу. К. К. их не смущала; они уверены были, что уговорят ее, как только мое присутствие перестанет их стеснять, и я понимал, что так оно и случится. Трудами М. М. сердце К. К., когда б она не решилась подражать подруге, было бы ввергнуто в пучину стыда. Бедняжка К. К.! Я уже видел ее распутницей, и все из-за меня. Увы! Я не берег их. Что стану я делать, если через несколько месяцев обе окажутся беременны? Я понимал, что обе подруги на моей совести. Разум мой сражался с предрассудком, природа — с любовью, и я в горестной нерешительности не был в силах ни идти на ужин, ни отказаться от него. Если я приму приглашение, ночь пройдет пристойно и я выставлю себя на посмешище как ревнивец, скряга и неблагодарный невежа. Если не пойду, К. К., по крайней мере в моих глазах, пропала навсегда. Я чувствовал, что не смогу любить ее дольше и уж, конечно, оставлю всякую мысль о женитьбе. Одержимый душевной смутой, чувствую я настоятельную потребность избавиться от сомнений. Я надеваю маску и отправляюсь прямиком к дому французского посланника. Швейцару я говорю, что у меня письмо в Версаль и что он бы сделал мне одолжение, когда бы передал его курьеру, каковой должен возвратиться туда, как только получит депешу от Его Превосходительства. Швейцар отвечает, что чрезвычайного курьера не было здесь уже два месяца. — Как! Разве не прибыл вчера вечером курьер? — Вчера вечером Его Превосходительство изволили ужинать у испанского посланника. Вот и конец моим сомнениям. Я понял, что придется проглотить пилюлю; К. К. надо предоставить ее участи. Если я напишу девочке, чтобы она не ходила на ужин, то поступлю как трус. Под вечер направляюсь я специально на Мурано и оставляю в доме для свиданий записку, где прошу М. М. простить меня: неотложное дело, случившееся до меня у г-на де Брагадина, велит мне всю ночь провести с ним. Сделав этот шаг, возвращаюсь я в Венецию в весьма скверном расположении духа и иду в игорный дом; в эту ночь проиграл я втрое или вчетверо больше, чем у меня было. Через день отправился я в дом для свиданий на Мурано в уверенности, что там будет письмо от М. М, Привратница отдает мне письмо, я вскрываю его и обнаруживаю там еще и другое, от К. К. Все у них стало общим. Вот что писала К. К.: «Весть, что ты не сможешь прийти на ужин, повергла нас, милый супруг мой, в истинное отчаяние. Друг названной моей сестрицы прибыл четвертью часа позже и также весьма опечалился. Мы думали уже, что станем за ужином грустить; но ничуть не бывало. Чудесные речи господина этого возвеселили нас; и ты, дорогой друг, не можешь даже вообразить, какое безумие овладело нами после пунша из шампанского! Но и он сам безумствовал не менее нашего. В постели он нас не утомил, но весьма позабавил. Уверяю тебя, он очаровательный человек и создан для любви, однако тебе он уступает во всем. Не сомневайся: никогда не буду я любить никого, кроме тебя, и ты один всегда будешь царить в моем сердце». Письмо это позабавило меня, несмотря на досаду. Но письмо от М. М. было еще необычнее: «Уверена, ангел мой, что ты солгал из учтивости; но знай, я была готова к этому. Ты решил сделать нашему другу царский подарок в обмен на тот, что поднес тебе он, позволив своей М. М. отдать тебе сердце. Ты бы и без того владел им, однако, дорогой друг, приправлять наслаждения любви чарами дружбы право, приятное искусство. Я огорчилась, что не увижу тебя; но потом поняла, что когда б ты пришел, мы бы так не посмеялись, ибо натура друга нашего, несмотря на великий его ум, не свободна от предрассудков. К. К. теперь столь же свободна духом, как и мы. Обязана она этим мне, и я могу гордиться, что воспитала ее для тебя. Мне бы хотелось, чтобы ты наблюдал за нами из укрытия: уверяю, ты провел бы упоительные часы. В среду буду я в твоем венецианском доме для свиданий, совсем одна и совсем твоя. Извести, будешь ли в обычный час ждать меня у статуи. Если не сможешь, назначь другой день». Надобно было отвечать на один лад обеим девицам. Не было горько, а притворяться нужно было, что сладко: Ты этого хотел, Жорж Данден *. Я никак не мог решить, какого рода стыд одолевает меня — доброго или дурного; и нынче, когда б пустился я обсуждать сей вопрос, то никогда бы не кончил. В письме к К. К., собравшись с силами, я поздравил ее и велел во всем подражать М. М. как истинному образцу совершенства. М. М. же я написал, что она, как обычно, найдет меня у подножья статуи готовым исполнять ее веления. Письмо мое полно было неискренних похвал воспитанию, какое дает она К. К.; в нем была одна лишь правдивая фраза, и та двусмысленная: «Благодарю за желание твое, чтобы я занял место наблюдателя в тайнике. Я бы не смог там оставаться». В среду я был на свидании в точно условленный час. Она явилась в мужской одежде и не пожелала идти ни в оперу, ни в комедию. — Идем в игорный дом, — сказала она, — проиграем наши деньги или удвоим их. У нее было шестьсот цехинов, у меня около сотни. Судьба оказалась нам неблагоприятна. Проиграв все, она отыскала где-то своего друга, зная, что он должен здесь быть, и попросила денег у него. Часом позже он вернулся и дал ей кошелек с тремя сотнями цехинов. Она вернулась к игорному столу, понтировала и отыгралась; но, не довольствуясь этим, снова проиграла все, и когда пробило полночь, мы отправились ужинать. Меня нашла она грустным, хотя я прилагал все силы, чтобы этого не показать. Сама она была все такая же — красивая, веселая, смеющаяся, любящая. Она решила, что развеселит меня, если расскажет в подробностях обо всех происшествиях ночи, проведенной с К. К. и ее другом. Именно этого ей и не следовало делать, но разум человеческий имеет тот недостаток, что слишком часто полагает в другом ту же раскованность и свободу, какую ощущает в себе самом. Я не чаял, когда мы наконец пойдем спать и окончится это повествование, сладострастные подробности коего вовсе не производили на меня должного действия. Я боялся, что не сумею надлежащим образом выглядеть в постели — а чтобы так и случилось, довольно этого бояться. Влюбленный юноша никогда не подвергает сомнению способностей своей любви: коли он усомнится, любовь отомстит ему и оставит с носом. Но в постели красота, ласки и чистота души очаровательной этой женщины развеяли мое дурное настроение. Ночи сделались короче, и нам не хватило времени поспать. Мы провели два часа в любви и расстались влюбленными. Она заставила меня обещать, что я зайду в ее дом для свиданий и возьму денег, дабы играть с ней в доле. Я отправился на Мурано, взял все золото, какое нашел, и, понтируя таким образом, какой в карточных терминах именуют «играть на квит», во весь остаток карнавала выигрывал по три-четыре раза на дню. Я ни разу не проиграл шестую карту. Когда б я ее проиграл, то утратил бы все свое состояние — две тысячи цехинов. Таким образом увеличил я скромное богатство дорогой своей М. М.; она же написала мне, что честь велит нам всем поужинать вчетвером в последний понедельник карнавала. Я согласился. То был последний мой ужин с К. К. Она была очень весела; я сделал окончательный выбор и ухаживал за одной лишь М. М. К. К., нимало не смущаясь моим присутствием, была занята только новым своим поклонником. Однако ж, предвидя неизбежное замешательство, я просил М. М. устроить все таким образом, чтобы посланник мог спокойно провести ночь с К. К., а я с ней, и она отлично с этим справилась. После ужина посланник завел речь об игре в фараон; красавицы ее не знали *, и чтобы показать им, что это такое, он велел принести карты и составил банк в сотню двойных луидоров, каковые старательно предоставил выиграть К. К. Та, не зная, что делать со всем этим золотом, просила милую свою подругу сохранить его до той минуты, пока она не выйдет из монастыря и не вступит в брак. Сыграв партию, М. М. сказала, что у нее болит голова и она пойдет ляжет в алькове, и просила меня ее убаюкать. Девочку нашу мы оставили наедине с посланником. Когда шестью часами позже будильник возвестил конец нашей оргии, мы обнаружили их спящими. Что до меня, то я провел ночь с М. М. в любви и полном спокойствии, ни разу не вспомнив о К. К. Так завершился для нас карнавал. 1755–1756. ВЕНЕЦИЯ ТОМ IV ГЛАВА XI Больная красавица. Я ее вылечиваю. Меня хотят погубить и строят козни. Происшествие у юной графини Бонафеде. Эрберия. Обыск у меня в доме. Беседа моя с г-ном де Брагадином. Я взят под стражу по приказу Государственных инквизиторов Итак, отужинав в ранний час с г-ном де Брагадином, направляюсь я в свой новый дом для свиданий, поблаженствовать на свежем воздухе на балконе спальни. К удивлению своему, ступив на балкон, обнаружил я, что он занят. Какая-то девица, весьма красивая собою, встает и просит простить ее за то, что позволила себе подобную вольность. — Это меня приняли вы утром за восковую статую, — говорит она. — Из-за комаров мы не зажигаем света, покуда окна открыты; но как только вы пожелаете лечь спать, мы их закроем и удалимся. Это моя младшая сестра, а матушка уже в постели. Я отвечаю, что балкон к ее услугам, что еще рано и что я прошу только дозволить мне переодеться в шлафрок и присоединиться к их обществу. Два часа развлекала она меня разумными и приятными речами и в полночь ушла. Юная сестра ее зажгла свечу и тоже удалилась, пожелав мне доброй ночи. Ложась спать, думал я об этой девушке: мне не верилось, что она больна. Говорила она звонким голосом, была весела, образованна и остроумна. Коли болезнь ее проистекала лишь из отсутствия того лекарства, какое Ригелини называл единственным и неповторимым, недоумевал я, то что за роковая случайность помешала ей излечиться в таком городе, как Венеция: ведь, невзирая на бледность, она представлялась мне вполне достойной пылкого любовника и достаточно умной, чтобы тем или иным образом принять наконец несравненное по сладости лекарство. Назавтра, проснувшись, я звоню, и входит ко мне младшая сестра — прислуги в доме не было, а заводить своей я не хотел. Я спрашиваю горячей воды для бритья и справляюсь о здоровье сестры; та отвечает, что сестра здорова и бледность ее не болезнь — разве только всякий раз, как она задыхалась, ей приходилось пускать кровь. — Но это ей не мешает отлично есть и еще лучше спать, — заключает она. При этих словах девочки доносятся звуки скрипки. — Это сестра, — объясняет младшая, — она учится танцевать менуэт. Я быстро одеваюсь и иду посмотреть: прелестная барышня танцует менуэт под присмотром старого учителя, который позволяет ей косолапить. Единственным недостатком девушки была лишь смертная белизна кожи, чересчур напоминавшей снег; ей не хватало живого румянца. Учитель танцев приглашает меня станцевать менуэт со своей подопечной; я и сам не прочь, но прошу его играть larguissimo, в самом медленном темпе. Он отвечает, что барышня слишком утомится, однако та возражает, что вовсе не так слаба. Окончив менуэт, принуждена она была броситься в кресла, и на щеках ее явилось некое отдаленное подобие краски. Но танцовщику она сказала, что впредь желает танцевать только так. Когда мы остались одни, я объяснил ей, что человек этот учит ее не довольно хорошо и не исправляет ошибок. Я научил ее держать носки наружу, изящно подавать руку и приседать в такт, а через час, когда она заметно притомилась, я извинился и отправился на Мурано к М. М. Ее застал я в глубокой печали. Отец К. К. умер, девушку взяли из монастыря и теперь выдают замуж за адвоката. Она оставила М. М. письмо ко мне, где говорила, что если мне снова угодно будет обещать ей жениться, когда я сочту это возможным, то она станет ждать и твердо отказывать всякому претенденту на ее руку. Без всяких околичностей я отвечал, что не занимаю никакого положения в обществе и, по всему судя, не могу надеяться вскорости его занять, а потому даю ей свободу и даже советую не отвергать возможного жениха, если, по ее мнению, он способен составить ее счастье. Несмотря на эту явную отставку, К. К. вышла замуж за*** лишь после бегства моего из Пьомби, когда никто не верил, что я смогу когда-нибудь возвратиться в Венецию. Я повстречал ее вновь лишь девятнадцать лет спустя. Когда б теперь жил я в Венеции, я бы, конечно, не женился на ней — в моих летах брак смехотворен, — но непременно соединил бы судьбу ее со своею. Мне смешно, когда женщины, случается, называют мужчин вероломными и обвиняют их в непостоянстве. Они были бы правы, когда б могли доказать, что, клянясь им в верности, мы уже питаем намерение эту верность нарушить. Увы! Мы любим, не спрашиваясь у разума, и тем более разум ни при чем, когда мы прекращаем любить. В эти же дни получил я письмо от посланника. Он просил меня направить все силы ума на то, чтобы вразумить М. М. Ничто, полагал он, не может быть неосторожней с моей стороны, как выкрасть ее и увезти в Париж, где, несмотря на все его покровительство, она не сможет себя чувствовать в полной безопасности. Подобное же письмо написал он и М. М., и бедняжка поведала мне свое огорчение. Небольшое происшествие дало нам повод для некоторых размышлений. — Только что похоронили у нас одну монахиню, — сказала М. М. — Умерла она позавчера, от чахотки, двадцати восьми лет от роду и святою смертью. Звали ее Мария Кончетта. Она была с тобою знакома и сказала имя твое К. К., когда ты во всякий праздничный день приходил сюда к мессе. К. К. не удержалась и просила ее хранить молчание. Та монахиня сказала, что ты опасный человек, и всякой девушке следует тебя опасаться. К. К. рассказала мне обо всем после твоего появления в костюме Пьеро, когда раскрылось твое имя. — Как звали эту монахиню в миру? — Марта С. — Теперь мне все понятно. И я поведал М. М. от начала до конца историю своих любовных похождений с Нанеттой и Мартон и заключил рассказ письмом, в котором та писала, что обязана мне, хотя и косвенно, спасением своей души. Полуночные мои беседы на балконе с дочерью хозяйки и урок, что давал я ей всякое утро, произвели в восемь — десять дней два вполне естественных следствия. Во-первых, она больше не задыхалась, во-вторых, я в нее влюбился. Месячные к ней еще не пришли; но посылать за лекарем больше не было нужды. Ригелини навещал ее и, видя, что чувствует она себя лучше, предсказал ей еще до осени то благодеяние природы, без которого жизнь ее продолжалась лишь благодаря ухищрениям лекаря. Мать ее взирала на меня как на ангела Божьего, посланного излечить дочь, а та исполнена была благодарности, каковая у женщин лишь на крошечный шажок отстоит от любви. Я велел ей отказать от места своему учителю танцев. Но вот прошли эти десять — двенадцать дней, и вдруг в тот самый момент, что я давал ей урок, она, казалось, едва не умерла на моих глазах. С ней случилось ее удушье — гораздо худшее, нежели, например, астма. Она, словно мертвая, рухнула мне на руки. Мать, привычная к подобному ее состоянию, немедля послала за хирургом, а юная сестра стала расшнуровывать платье ее и юбку. Красота упругой ее груди, каковой не было нужды в красках, поразила меня. Я прикрыл ее со словами, что, попадись она на глаза хирургу, он не сумеет пустить кровь; но едва она заметила, что сам я с удовольствием держу руку поверх одеяла, она, глядя на меня умирающим взором, самым кротким образом оттолкнула ее. Хирург явился, пустил ей скорей кровь из руки, и не прошло и минуты, как она ожила. Он сразу положил ей компресс, и все было готово. Выпустил он едва четыре унции крови, и мать ее сказала, что большего никогда и не требовалось: я понял, что чудо вовсе не столь велико, как представляет Ригелини. Кровопускание ей делали два раза в неделю, а значит, за месяц теряла она три фунта крови — столько, сколько должна была терять при менструациях; поскольку же с той стороны сосуды были закупорены, природа, всегда заботящаяся о самосохранении, угрожала ей гибелью, если не облегчится она от избытка крови, мешающего свободному ее току. К некоторому моему удивлению, едва хирург удалился, она сказала, что если мне будет угодно подождать ее минутку в зале, то она придет, и мы продолжим урок танцев. Она и в самом деле пришла и чувствовала себя прекрасно, словно ничего и не было. Грудь ее, о которой получил я достойное свидетельство двух своих органов чувств, не давала мне покоя; она так взволновала меня, что домой я возвратился под вечер. Они с сестрой были в своей комнате. Она сказала, что придет подышать воздухом ко мне на балкон в два часа, а теперь ждет своего крестного, каковой был близким другом ее отца и вот уже восемь лет приходит всякий день к ней часа на полтора. — Сколько ему лет? — Между пятым и шестым десятком. Он женат. Это граф С. Ко мне он привязан нежно, но по-отцовски. Нынче он любит меня так же, как и в самом раннем детстве. Иногда и жена его приходит навестить меня или приглашает на обед. Будущей осенью я поеду с нею в деревню. Граф знает, что вы у нас живете, и ничего не имеет против. Он с вами незнаком, но если вам угодно, сегодня же вы с ним познакомитесь. Речь эту выслушал я с удовольствием: я узнал все, что хотел, не имея нужды в нескромных вопросах. Дружба этого грека могла быть только плотской. То был муж графини, вместе с которой два года назад увидал я впервые М. М. Граф оказался весьма учтив. Отеческим тоном поблагодарил он меня за участие в его крестнице и просил назавтра пожаловать вместе с нею к нему на обед, где он будет иметь счастье представить мне свою супругу. Я с удовольствием принял приглашение. Я всегда любил неожиданности, а встреча моя с графиней обещала быть неожиданностью занятной. Вел он себя как человек порядочный, и после ухода его я, на радость девушке, весьма его за это хвалил. Она сказала, что у него в руках все бумаги, позволяющие вернуть у дома Персико наследство ее семьи, сорок тысяч экю; четвертая часть этих денег принадлежала ей, не считая еще приданого матери, которым та желала распорядиться в пользу дочерей. Таким образом, супругу своему она принесет приданое в пятнадцать тысяч дукатов, и сестра ее столько же. Девица эта, желая влюбить меня в себя и удостовериться в моем постоянстве, не спешила оказывать мне милости, а когда я пытался их добиться, противилась и осыпала меня упреками, на которые не осмеливался я возражать; однако вскоре я заставил ее переменить поведение. Назавтра я отправился с нею к графу, не предупредив, что знаком с графиней. Я полагал, она сделает вид, будто со мною незнакома — но ничуть не бывало. Она встретила меня радушно, словно старинного знакомца, и когда муж ее, слегка удивленный, спросил, давно ли мы знакомы, отвечала, что мы встречались два года назад в Ла Мире. День прошел очень весело. Под вечер, возвращаясь с девицей домой в моей гондоле и потребовав некоторых к себе милостей, получил я вместо них одни упреки и был столь ими обижен, что, доставив девушку домой, отправился ужинать к Тонине и провел у нее почти всю ночь, ибо Поверенный явился очень поздно. Назавтра, проспав до полудня, я не дал ей урока, и когда попросил за это прощения, она отвечала, что стесняться мне нечего. Вечером она не явилась на балкон, и я обиделся. На следующий день ухожу я из дому очень рано, никаких уроков, а вечером на балконе веду с нею равнодушные речи; однако ж наутро просыпаюсь от великого шума, выхожу из комнаты посмотреть, что случилось, и хозяйка говорит, что дочь снова задыхается. Скорей за хирургом. Я вхожу к девушке, вижу ее умирающей, и сердце мое обливается кровью. Дело было в начале июля, она лежала в постели, укрытая одной лишь простыней. Только глаза ее еще могли говорить со мною. Я спрашиваю, есть ли у нее сердцебиение, кладу руку ей на грудь, целую в вершину холма, и у нее недостает сил мне противиться. Я целую ее ледяные губы, а рука моя спускается скорей полутора локтями ниже и завладевает совершенной там находкою. Она слабо отталкивает мою руку, но в глазах ее столько силы, что я понимаю неуважительность своего поступка. Тут является хирург, открывает ей вену, и она немедля начинает дышать. Ей хочется встать, но я советую ей полежать в постели и обещаю послать за своим обедом и отобедать подле нее; тогда она соглашается, а мать ее говорит, что постель пойдет ей только на пользу. Она надевает корсет и велит сестре положить поверх простыни легкое одеяло: простыня не скрывала вовсе очертаний ее фигуры. Поступок мой пробудил во мне любовный пламень, и я, в решимости не упустить счастливого случая, буде он представится, прошу хозяйку послать кого-нибудь на кухню к г-ну де Брагадину сказать, чтобы прислали мне обед, а сам, сев у изголовья больной красавицы, убеждаю ее, что она непременно излечится, если только сумеет полюбить. — Я уверена, что выздоровею; но могу ли я любить кого-нибудь, если сомневаюсь, что любима? Разговор наш становился все живее, и вот я уже кладу ей руку на бедро и прошу не прогонять меня; продолжая просить, проскальзываю я выше и достигаю до такого места, пощекотав которое, должен был, как мне казалось, доставить ей самое приятное ощущение. Однако ж она отодвигается и говорит мне с сердцем, что, быть может, именно то, что я сделал, и есть причина ее болезни. Я отвечаю, что такое возможно, и, убедившись через это признание, что достигну желаемого, преисполняюсь надежды вылечить ее — если только правда все то, что о ней говорят. Щадя стыдливость ее, я не задаю нескромных вопросов, объявляю, что люблю ее, и обещаю не требовать никакой иной пищи своему чувству, кроме той, какую она сама сочтет необходимым мне даровать. Она с большим аппетитом съела половину моего обеда, встала с постели, пока я одевался, чтобы идти в свет, а когда в два часа я вернулся, она уже сидела у меня на балконе. Сидя напротив меня на балконе, она, проговорив со мною с четверть часа о любви, дозволила глазам моим насладиться всеми своими прелестями, которым лунный свет еще прибавлял привлекательности, и разрешила покрыть их поцелуями. В смятении, что пробудила в душе ее всепоглощающая страсть, и отдавшись на волю инстинкта, враждебного всяческим ухищрениям, она, прижимаясь тесно к моей груди, увлекла меня к счастью с таким пылом, что я со всею ясностью понял она полагает, будто получает от меня гораздо больше, нежели дает. Я заклал жертву, не обагрив алтаря кровью. Сестра пришла за ней, говоря, что уже поздно и она хочет спать; та велела ей ложиться, и едва мы остались одни, как без всяких предисловий улеглись в постель. Провели мы вместе всю ночь: я движим был любовью и желанием ее излечить, она — благодарностью и самым необузданным сладострастием. На рассвете отправилась она спать в свою комнату, а я остался изнуренным, но так и не получившим облегчения: боязнь, что она может забеременеть, помешала мне испустить дух, не умирая. Она спала со мною три недели без перерыва, и ни разу не случалось с нею удушья, и ежемесячная благодать пришла к ней. Я бы женился на этой девушке, когда б к концу месяца не произошла со мною катастрофа, о которой я сейчас расскажу. Быть может, читатель припомнит, что у меня были причины не любить аббата Кьяри, автора того самого сатирического романа, какой давал мне прочесть Муррей. С тех пор, как я объяснился с ним и дал понять, что отомщу за себя, прошел месяц. Аббат держался настороже. В это самое время получил я анонимное письмо, где говорилось, что мне лучше было бы подумать не о том, как поколотить аббата, а о самом себе, и что мне грозит величайшая и неотвратимая беда. Всякий, кто пишет анонимные письма, достоин презрения: это либо предатель, либо глупец; но небречь предупреждением не следует никогда. Я совершил ошибку. В это время свел со мною знакомство некто Мануцци, прежде мне неизвестный; главное его ремесло было оправщик камней, а сверх того, как обнаружилось позже, служил он шпионом Государственных инквизиторов. Он обещал продать мне в кредит бриллианты, поставив некоторые условия, из-за которых я принужден был пригласить его к себе домой. Разглядывая множество разбросанных там и сям книг, остановился он перед несколькими манускриптами, в которых речь шла о магии. Радуясь его изумлению, показал я ему те из них, что учили сводить знакомство с духами всех четырех первоэлементов. Как легко может вообразить себе читатель, книги эти я презирал, но они у меня были. Пятью или шестью днями позже предатель этот явился ко мне со словами, что некий человек, имя которого он назвать не может, готов из любопытства купить пять моих книг за тысячу цехинов, но прежде желал бы взглянуть на них, дабы убедиться в их подлинности. Я вручил ему книги, обязав вернуть их ровно через сутки и в душе не придавая этому никакого значения. Назавтра он и впрямь вернул их, говоря, что незнакомец почел их фальшивыми; но через несколько лет я узнал, что носил он их секретарю Государственных инквизиторов, каковые таким образом удостоверились, что я отменный чародей. В тот же роковой месяц г-же Меммо, матери гг. Андреа, Бернардо и Лоренцо, взбрело в голову, будто я склоняю детей ее к атеизму, и тревоги свои она поверила старому кавалеру Антонио Мочениго, дяде г-на де Брагадина, каковой имел на меня зуб и утверждал, что я посредством своей каббалистики якобы совратил его племянника. Дело относилось к ведению инквизиционного суда, но поскольку заточить меня в тюрьму церковной инквизиции было затруднительно, они решились принести жалобу Государственным инквизиторам, а те взялись заняться моим поведением. Этого было довольно, чтобы погубить меня. Г-н Антонио Кондульмер, друг аббата Кьяри, а значит, мой враг и красный Государственный инквизитор, воспользовался случаем и представил меня нарушителем общественного спокойствия. Несколькими годами позже один секретарь посольства сказал мне, что некий доносчик, обзаведясь двумя свидетелями, обвинил меня в том, будто верю я в одного лишь дьявола. Они достоверно утверждали, что когда я проигрывал в карты, то есть в минуту, когда все верующие богохульствуют, я проклинал только дьявола. Меня обвинили в том, что я не соблюдаю посты, хожу лишь на красивые мессы, и есть достаточно причин считать меня франкмасоном. Сверх того, добавили свидетели, посещаю я иностранных посланников, и поскольку вожу дружбу с тремя патрициями и, конечно же, знаю обо всем, что происходит в Сенате, то раскрываю тайну эту чужестранцам за большие деньги, каковые и проигрываю в карты на глазах у всех. Выслушав все эти обиды, всемогущий трибунал постановил считать меня врагом отечества, заговорщиком и изрядным негодяем. На протяжении двух или трех недель подряд многие люди, которым не мог я не верить, советовали мне совершить путешествие за границу, ибо мною занимается трибунал. Нельзя было сказать большего: жить счастливо могут в Венеции лишь те, о чьем существовании грозный трибунал не подозревает; но я презрел все предупреждения. Когда б я стал обращать на них внимание, то начал бы беспокоиться, а я был враг всякого беспокойства. Я отвечал, что не чувствую никаких угрызений совести, а значит, не могу быть виноват, а коли я не виноват, то бояться мне нечего. Я был глупец. Я рассуждал как свободный человек. Сверх того, неопределенную беду заслоняла для меня беда действительная, гнетущая мысль мою днем и ночью. Я проигрывал каждый день, я увяз в долгах, заложил все свои драгоценности, вплоть до табакерок с портретами — их я, впрочем, вынул и передал г-же Мандзони, у которой хранились все мои важные бумаги и любовная переписка. Я видел, что за мною следят. Один старый сенатор сказал мне, что трибуналу известно, будто юная графиня Бонафеде сошла с ума от наркотиков и любовных зелий, каковыми я ее снабдил. Тогда она пребывала еще в лечебнице и в приступах безумия неизменно вспоминала меня и награждала проклятиями. Я должен поведать эту короткую историю читателю. Юная эта графиня получила от меня несколько цехинов вскоре после возвращения моего в Венецию и решила, что сумеет заставить меня и впредь наносить ей, к вящей ее пользе, приятные визиты. Несколько раз я заходил к ней, дабы прекратить докучные ее записки, и всякий раз оставлял ей денег; но ни разу, не считая первого, не нашла она во мне снисхождения и не добилась знаков внимания. Прошел год, и она затеяла преступное дело; не могу обвинять ее в этом достоверно, но у меня довольно причин считать ее виновницей того, что случилось. Она написала мне письмо и убедила, сославшись на весьма важное дело, прийти к ней в определенный час. Из любопытства явился я к ней в назначенное время. Она немедля бросилась мне на шею и объявила, что важным делом была любовь. Я посмеялся над нею. В тот раз была она красивее обыкновенного и чище. Она завела разговор о крепости Св. Андрея и так меня разозлила, что я уже почти готов был удовлетворить ее желаниям. Сняв плащ, спрашиваю я, дома ли ее отец, и она отвечает, что отец куда-то ушел. Мне случается нужда выйти, возвращаясь в ее комнату, я ошибаюсь дверью — и, к удивлению своему, обнаруживаю в комнате рядом самого графа с двумя подозрительными личностями. — Дорогой граф, — говорю я, — только что дочь ваша сказала, будто вас нет дома. — Это я велел ей так отвечать: у меня было дело до этих людей, но я его отложу на другой раз. Я хотел было идти — но он просит меня подождать, отсылает тех двоих и говорит, что счастлив меня видеть. Затем он пускается рассказывать мне о своих горестях: Государственные инквизиторы лишили его пенсии, и теперь он был на грани того, чтобы оказаться со всем семейством на улице и просить милостыню. Живя в этом доме, он уже три года сутяжничал и ничего за него не платил; однако новую тяжбу завести уже не мог, и его вот-вот должны были выгнать вон. Когда бы только были у него деньги, чтобы заплатить за первые три месяца, он бы, по его словам, ночью съехал в другое место. Дело шло всего о двадцати дукатах; я вытаскиваю из кармана шесть цехинов, даю ему, и он, поцеловав меня и плача от счастья, зовет дочь, велит ей составить мне компанию, а сам берет плащ и уходит. Я замечаю, что комната эта сообщается с той, где я находился с дочерью графа, а дверь между ними приоткрыта. — Ваш отец, — говорю я, — застал бы меня на месте преступления; нетрудно догадаться, что бы он сделал со мною с двумя своими сбирами. Тут верный заговор; спасся я только благодаря Господу. Она все отрицает, пускается в слезы, бросается предо мной на колени, но я, не глядя на нее, беру свой плащ и уношу оттуда ноги. Больше я ни разу не ответил на ее записки и никогда с нею не встречался. Дело было летом. От жары, страсти, голода и нищеты разум ее помутился. Она настолько обезумела, что однажды в полдень выбежала нагишом на площадь Св. Петра, моля всех встречных и стражников, задержавших ее, проводить ее ко мне. Скверная эта история обошла весь город и доставила мне изрядные неприятности. Безумную держали под замком; лишь пять лет спустя разум возвратился к ней, но, выйдя из лечебницы, принуждена она была побираться по всей Венеции, равно как и братья ее, кроме старшего — того повстречал я в Мадриде двенадцатью годами позже, он служил гарсоном, адъютантом в отряде телохранителей Его Величества Короля Испанского. Случилось все это уже год назад, но в том роковом июле месяце 1755 года дело снова вытащили на свет. Над головою моей сгущались черные тяжелые тучи, готовые поразить меня громом. Трибунал отдал приказ начальнику полиции, мессеру гранде, взять меня под стражу живым или мертвым: слова эти сопровождают всякий приказ об аресте, исходящий от грозного сего триумвирата. Ничтожнейшее из велений его объявляется так, что грозит нарушителю смертью. Близился праздник Св. Иакова, чье имя я ношу, и дня за три-четыре перед ним М. М. подарила мне несколько локтей серебряных кружев; их я должен был надеть накануне. Явившись к ней в красивом одеянии, я сказал, что завтра приду просить у нее денег взаймы: больше мне некуда было податься, а М. М. отложила пятьсот цехинов, когда я продал бриллианты. В уверенности, что назавтра получу деньги, я провел весь день за картами и неизменно проигрывал, а ночью проиграл пятьсот цехинов под честное слово. Когда стало светать, отправился я успокоиться на Эрберию, Зеленной рынок. Место, именуемое Эрберией, лежит на набережной Большого канала, что пересекает весь город, и называется так оттого, что здесь и в самом деле торгуют зеленью, фруктами, цветами. Те, кто отправляется сюда на прогулку в столь ранний час, уверяют, будто хотят доставить себе невинное удовольствие и поглядеть, как плывут к рынку две или три сотни лодок, полных зелени, всевозможнейших фруктов и цветов, разных в разное время года, — все это везут в столицу жители окрестных островков и продают задешево крупным торговцам; те с выгодою продают товар торговцам средней руки, а они — мелким, еще дороже, и уж мелкие разносят его за самую высокую цену по всему городу. Однако ж венецианская молодежь ходила на зеленной рынок вовсе не за этим удовольствием: оно было только предлогом. Ходят туда волокиты и любезницы, что провели ночь в домах для свиданий, на постоялых дворах или в садах, предаваясь утехам застолья либо азарту игры. Характер гульбища этого показывает, что нация может меняться в главных своих чертах. Венецианцев старых времен, для которых любовные связи были такой же глубокой тайной, как и политика, вытеснили нынче современные венецианцы, отличающиеся именно тем, что не желают ни из чего делать секрета. Когда мужчины приходят сюда в обществе женщины, они хотят пробудить зависть в равных себе и похвастать своими победами. Тот, кто приходит один, старается узнать что-нибудь новенькое либо заставить кого-нибудь ревновать. Женщины идут туда больше показаться, нежели поглядеть на других, и всячески стремятся изобразить, что не испытывают ни капли стыда. Кокетству здесь места нет: все наряды в беспорядке, и кажется, напротив, что в этом месте женщинам непременно надобно показаться с изъянами в убранстве — они как будто хотят, чтобы всякий встречный обратил на это внимание. Мужчины, ведя их под руку, должны всячески выказывать скуку перед давнишней снисходительностью своей дамы и делать вид, будто нимало не придают значения тому, что красотки выставляют напоказ разорванные старые туалеты — знаки мужских побед. У гуляющих здесь должен быть вид людей усталых и всей душой стремящихся в постель, спать. Погуляв с полчаса, отправляюсь я к себе в дом для свиданий, ожидая, что все еще в постели. Вынимаю из кармана ключ — но в нем нет нужды. Дверь открыта; больше того, сломан замок. Поднявшись наверх, застаю я все семейство на ногах и слышу, как жалуется хозяйка. По ее словам, мессер гранде с целой шайкой сбиров ворвался силой в дом и перевернул все вверх дном, утверждая, что ищет будто бы важную контрабанду — чемодан, полный соли. Ему якобы известно, что вчера чемодан внесли сюда. Хозяйка говорит, что накануне действительно выгружен был с корабля чемодан, но принадлежит он графу С. и находится в нем одна только графская одежда. Мессер гранде осмотрел его и, не сказав ни слова, удалился. Побывал он и в моей комнате. Хозяйка желала получить удовлетворение; я понимал, что она права, и обещал в тот же день переговорить об этом с г-ном де Брагадином. Я отправился спать — но оскорбление, нанесенное этому дому, задело меня за живое, и уснул я всего на три или четыре часа. Отправившись к г-ну де Брагадину, рассказываю я ему обо всем и требую мести. С живостью представляю я ему все доводы, отчего честная хозяйка моя вправе желать удовлетворения, соразмерного оскорблению, — ведь законы утверждали, что всякая семья, чье поведение безупречно, может жить в спокойствии. Произнес я все это в присутствии обоих друзей его и увидел, что все трое в задумчивости. Мудрый старик обещал мне дать ответ после обеда. За обедом де Лаэ не проронил ни единого слова, и все они были печальны. Я отнес их грусть на счет дружбы, что они питали ко мне. Весь город не уставал дивиться привязанности ко мне трех этих почтенных людей. По общему мнению, она не могла возникнуть естественным путем — а значит, не обошлось здесь без колдовства. Трое друзей были благочестивы до крайности, я же был самый большой в Венеции вольнодумец. Добродетель может снисходить к пороку, но не любить его: так говорили все. После обеда г-н де Брагадин пригласил меня и обоих друзей своих, от которых не было у него никаких секретов, в свой кабинет и с величайшим хладнокровием объявил, что мне должно думать не о том, как отомстить за обиду, учиненную мессером гранде дому, где я живу, но о том, чтобы найти надежное убежище. — Чемодан с солью, — продолжал он, — всего лишь предлог. Приходили за тобой и искали тебя. Ангел-хранитель уберег тебя, теперь спасайся. Мне пришлось быть восемь месяцев Государственным инквизитором, и я знаю, каким образом совершаются предписанные трибуналом аресты. Из-за ящика соли двери не выламывают. Может статься, тебя не нашли нарочно. Поверь мне, сын мой, отправляйся немедля в Фузине, а оттуда скачи на почтовых без остановки во Флоренцию и оставайся там, покуда я не напишу, что ты можешь вернуться. Бери мою четырехвесельную гондолу и отправляйся. Если у тебя нужда в деньгах, возьми пока сто цехинов. Осторожность гласит, что тебе надо уехать. Я отвечаю, что не чувствую за собой вины и потому трибунал мне не страшен, а значит, признавая всю благоразумность совета, последовать ему я не могу. Г-н де Брагадин возражает, что трибунал Государственных инквизиторов может признать меня виновным в преступлениях, неизвестных мне самому. Он предлагал мне спросить оракула, надобно ли мне последовать совету его или нет, но я отказываюсь и говорю, что оракула вопрошаю только в тех случаях, когда у меня есть сомнения. Наконец выдвигаю я последний довод: уехав, я покажу, что боюсь, а значит, что виноват, ибо невинный не знает угрызений совести и уж тем более не испытывает страха. — Если безмолвие есть главная черта великого сего трибунала, — говорил я, — то после моего отъезда вы так и не узнаете, правильно я поступил или нет. Благоразумие, каковое, по мнению Вашего Превосходительства, велит мне бежать, станет помехой и к возвращению моему на родину. Так что ж, разве должен я навеки с нею расстаться? Тогда он попытался уговорить меня переночевать, хотя бы в этот день, у него, в моих покоях — и мне и поныне стыдно, что я отказал ему в этом удовольствии. Стража не может войти в дом патриция без прямого приказа трибунала; но трибунал никогда не дает подобных приказаний. Я отвечал, что если и останусь ночевать у него, предосторожность эта доставит мне покой только ночью; если приказ об аресте моем отдан, днем меня найдут, где бы я ни находился, — В их власти арестовать меня, — заключил я, — но бояться мне не пристало. Тогда добрый старик сказал, что мы, быть может, больше не свидимся; взволнованный, я заклинал его не огорчать меня. Он с минуту задумался над моей мольбой, а потом, улыбнувшись, заключил меня в объятия и произнес девиз стоической философии: Fata viam inveniunt *. Расцеловав его со слезами, я удалился, но предсказание его сбылось: больше мы с ним не виделись. Умер он спустя одиннадцать лет. Когда я выходил из дома его, в сердце моем не было ни тени страха — одна только печаль из-за долгов. У меня недостало духу отправиться на Мурано и забрать у М. М. пятьсот цехинов, которые мне немедля пришлось бы уплатить тому, кто накануне их у меня выиграл; я предпочел отправиться к кредитору и просить его неделю подождать. Сделав это, возвратился я к себе и, утешив, как мог, хозяйку и поцеловав дочку, лег спать. Был поздний вечер 25 июля 1755 года. На рассвете в комнату мою вошел мессер гранде. Проснуться, увидеть его и услышать из уст его вопрос, я ли Джакомо Казанова, было делом минуты. Не успел я отвечать, что имя, названное им, действительно принадлежит мне, как он велел отдать ему все записи мои, относящиеся и до меня самого, и до других, одеваться и следовать за ним. Я спросил, чьим именем отдает он мне этот приказ; именем трибунала — отвечал он. ГЛАВА XII В тюрьме Пьомби. Землетрясение От слова «Трибунал» душа моя окаменела; во мне осталась лишь телесная способность исполнять приказания. Бюро мое было открыто, бумаги лежали на столе, за которым я писал, и я сказал мессеру гранде, что он может их забрать. Кто-то из людей его поднес мешок, он сложил туда бумаги и объявил, что я должен еще отдать ему переплетенные рукописи, каковые должны у меня быть; я показал, где они лежат, и тут ясно понял, что оправщик камней Мануцци был презренный шпион, каковой втерся ко мне в дом и, пообещав купить для меня бриллианты и, как я говорил, перепродать мои книги, донес, что книги эти у меня есть. То был «Ключ Соломонов», «Зекор-бен», «Пикатрикс» и обширное наставление по влиянию планет, какое позволяло с помощью благовоний и заклинаний вступать в беседу с демонами всякого чина. Те, кто знал, что у меня есть такие книги, полагали меня чародеем, и я ничего не имел против. Мессер гранде забрал и книги, что лежали у меня на ночном столике, — Ариосто, Горация, Петрарку, «Философа-ратоборца», рукопись, что дала мне Матильда, «Картезианского привратника» и книжечку соблазнительных поз Аретино: о ней тоже донес Мануцци, ибо мессер гранде специально спросил и ее. У шпиона этого был облик честного человека — свойство в его ремесле необходимое; сын его сделал в Польше состояние, женившись на некоей Опеской, которую, говорят, уморил; но сам я об этом ничего не знаю и даже не верю, хоть он и вполне на это способен. Итак, пока мессер гранде пожинал урожай из моих записок, книг и писем, я одевался — механически, ни быстро, ни медленно; потом умылся, побрился, К. Д. причесала меня, я надел кружевную рубашку и свой прелестный костюм, все это не задумываясь и не произнося ни слова, и не выпускавший меня из виду мессер гранде не осмелился возражать против того, что я одеваюсь, словно на свадьбу. Выйдя из комнаты, увидел я с удивлением в зале три или четыре десятка стражников. Какая честь! Дабы взять под стражу мою особу, сочли необходимым отправить столько людей, а ведь согласно аксиоме ne Hercules quidem contra duos * довольно было послать двоих. Странно: в Лондоне все жители храбры, но если нужно кого-то арестовать, посылают одного человека, а в милом моем отечестве, где все трусы, посылают тридцать. Быть может, причина в том, что трус, принужденный нападать, боится больше того, на кого нападает, а тот оттого же становится храбрецом — и в самом деле, в Венеции не редкость, что человек защищается в одиночку против двух десятков сбиров и, поколотив их всех, спасается бегством. В Париже я однажды помог одному своему другу вырваться из рук сорока таких прохвостов и обратить их в бегство. Мессер гранде усадил меня в гондолу и сам сел рядом, оставив при себе лишь четверых стражников; остальных он отослал. Привез он меня к себе и запер в комнате. Он предлагал мне кофе, но я отказался. В комнате провел я четыре часа и все время спал, разве что просыпался каждые четверть часа, дабы облегчиться от лишней жидкости; явление сие весьма необыкновенно, ибо недержанием я не страдал, жара стояла невыносимая, и я к тому же не ужинал; но тем не менее наполнил я уриною два больших ночных горшка. Прежде мне уже случалось убедиться, что неожиданное притеснение действует на меня как сильный наркотик, но только теперь я узнал, что, достигая высшей степени, служит оно и мочегонным. Оставляю решение проблемы этой физикам. В Праге, шесть лет назад, выпустив в свет рассказ о побеге моем из Пьомби, я немало смеялся, узнав, что прекрасные дамы сочли описание происшествия этого свинством, какое я мог бы и опустить. Быть может, я бы и опустил его, когда бы говорил с дамой; но публика не дама, и мне нравится служить к ее просвещению. А потом, никакое это не свинство; ничего в этом нет ни грязного, ни вонючего, а что свойством этим подобны мы свиньям, так подобны мы и в еде и питье, которых свинством еще никто не называл. По всему сдается, что одновременно с разумом моим, явственно угасавшим от ужаса и утрачивавшим способность мыслить, и телу моему приходилось, словно под прессом, избавляться от большой части жидкости, каковая в постоянном своем круговороте приводит в действие наши мыслительные способности: вот отчего нежданный ужас и потрясение могут вызвать смерть прямо на месте и. Боже нас сохрани, отправить нас в Рай, вынув душу из жил. Зазвонил колокол Третьего часа, Терца, и тут вошел ко мне начальник стражи и сказал, что получил приказ отправить меня в Пьомби, Свинцовую тюрьму. Я последовал за ним. Мы сели в другую гондолу и, сделав длинный крюк по малым каналам, оказались в Большом и вышли на тюремную набережную. Поднявшись по многим лестницам, прошли мы по высокому мосту с перилами, что через канал, именуемый rio di palazzo, дворцовым, соединяет тюрьмы с дворцом дожей. После моста миновали мы галерею, вошли в какую-то комнату, потом в другую, и там начальник стражи показал меня незнакомцу в одеждах патриция, каковой, оглядев меня, произнес: — Е quello; mettetelo in deposito *. Сия особа был секретарь гг. Инквизиторов, circospetto (осмотрительный) Доменико Кавалли; он, видно, стыдился говорить по-венециански в моем присутствии- приказ посадить меня в тюрьму произнес он на тосканском наречии. Тогда мессер гранде передал меня тюремному сторожу, что ожидал тут же со связкой ключей в руках; в сопровождении сторожа и двух стражников поднялся я по двум маленьким лестницам, прошел через одну галерею, потом через другую, отделенную от первой запертой дверью, потом через еще одну, в конце которой была дверь; сторож открыл ее другим ключом, и я оказался на большом, грязном и отвратительном чердаке длиною в шесть саженей и шириною в две; через высокое слуховое окно падал слабый свет. Я уже принял было этот чердак за свою тюрьму — но нет: человек этот, надзиратель, взял в руки толстый ключ, отворил толстую, обитую железом дверь высотой в три с половиною фута и с круглым отверстием посредине восьми дюймов в диаметре, и велел мне входить. В ту минуту я внимательно разглядывал железное устройство в виде лошадиной подковы, приклепанное к толстой перегородке; подкова была в дюйм толщиною и с расстоянием в шесть дюймов между параллельными ее концами. Пока я пытался понять, что бы это могло быть, он сказал мне с улыбкой: — Я вижу, сударь, вы гадаете, для чего этот механизм? Могу объяснить. Когда Их Превосходительства велят кого-нибудь удушить, его сажают на табурет спиной к этому ошейнику и голову располагают так, чтобы железо захватило полшеи. Другие полшеи охватывают шелковым шнурком и пропускают его обоими концами вот в эту дыру, а там есть мельничка, к которой привязывают концы, и специальный человек крутит ее, покуда осужденный не отдаст Богу душу: хвала Господу, исповедник остается с ним до самого конца. — Весьма изобретательно; полагаю, сударь, вы и есть тот человек, кому выпала честь крутить мельничку. Он промолчал. Росту во мне было пять футов девять дюймов, и мне пришлось сильно нагнуться, чтобы войти r дверь; сторож запер меня и спросил через решетку, что мне угодно на обед; получив ответ, что я еще об этом не думал, и заперев все двери, он удалился. Удрученный и ошеломленный, облокачиваюсь я на решетку на уровне груди. Решетка была в два фута длины и ширины, из шести железных прутьев толщиною в дюйм; пересекаясь, образовывали они шестнадцать квадратных отверстий, в пять дюймов каждое. Камера была бы довольно освещена через нее, когда б не четырехугольная балка в полтора фута шириною, несущая кровлю: упираясь в стену под слуховым окном, что находилось почти напротив меня, она загораживала проникающий на чердак свет. Склонив голову — потолок был всего в пять с половиной футов высотою, — обошел я свою ужасную тюрьму и почти на ощупь определил, что она образует квадрат в две сажени длиной и шириною; четвертая стена камеры выдвигалась в сторону: решительно, там был альков и могла бы находиться кровать; но я не обнаружил ни кровати, ни какого-либо сиденья, ни стола, ни вообще обстановки, кроме лохани для естественных надобностей и дощечки в фут шириною, что висела на стене на высоте четырех футов. На нее положил я свой красивый шелковый плащ, прелестный костюм, который столь скверно обновил, и шляпу с белым пером, отделанную испанским кружевом. Жара стояла необычайная. Все существо мое пребывало в изумлении, и я отошел к решетке — единственному месту, где мог я облокотиться и отдохнуть; слухового окна мне видно не было, но виден был освещенный чердак и разгуливающие по нему крысы, жирные, как кролики. Мерзкие животные, самый вид которых был мне отвратителен, подходили, не выказывая ни малейшего страха, к самой моей решетке. При мысли, что они могут забраться ко мне, кровь застыла у меня в жилах, и я скорей закрыл внутренним ставнем отверстие в середине двери. Потом, впав в глубочайшую задумчивость, простоял неподвижно восемь часов кряду, не шевелясь, не произнося ни звука и по-прежнему облокотившись на решетку. Пробило двадцать один час; я забеспокоился: никто не появлялся, не спрашивал, хочу ли я есть; мне не несли ни кровати, ни стула, ни хотя бы хлеба с водой. Аппетита у меня не было, но никто, казалось мне, не мог об этом знать; еще никогда не случалось мне ощущать такой горечи во рту, как сейчас; однако ж я пребывал в уверенности, что до захода солнца кто-нибудь придет непременно. Только услыхав, что пробило уже двадцать четыре часа, стал я как одержимый вопить, бить ногами в дверь и ругаться; вся эта тщетная возня, которую понуждало производить необычайное мое положение, сопровождалась громкими криками. В яростных этих упражнениях провел я более часа, но никто не явился на мои бурные вопли, и не было никаких признаков тому, что кто-то их слышал, а потому закрыл я впотьмах решетку, боясь, как бы крысы не прыгнули ко мне в камеру. Повязав голову носовым платком, я растянулся на полу. Столь безжалостное забвение казалось мне невероятным — хотя бы даже решено было меня уморить. Не долее минуты размышлял я над тем, чем заслужил подобное обращение: ведь мне непонятна была даже причина ареста. Я был большой вольнодумец, обо всем говорил смело и думал об одних только наслаждениях, а потому не мог считать себя виноватым; однако ж я видел, что обращаются со мной как с преступником, и теперь избавлю читателя от описания всего, что, охваченный яростью, возмущением, отчаянием, произносил я и думал о подавлявшей меня ужасной деспотии. Однако ни черная злоба, ни снедавшая меня тоска, ни жесткий пол, на котором я лежал, не помешали мне уснуть: организм мой нуждался в сне, а когда организм принадлежит человеку молодому и здоровому, он умеет доставить себе все необходимое без всякого участия разума. Разбудил меня полночный колокол. Ужасно пробуждение, когда заставляет оно пожалеть о пустяке — о грезах сновидений! Прошло целых три часа, а я, к удивлению своему, не ощутил никакого неудобства. Не двигаясь, лежа, как лежал, на левом боку, протянул я правую руку за носовым платком, который, помнилось мне, положил в том месте. Шаря вокруг себя рукою, я вдруг — о Боже! натыкаюсь на другую руку, холодную как лед! Ужас пронзил меня с головы до пят, волосы мои встали дыбом. Во всю жизнь душа моя не знала подобного страха, никогда я и не думал, что могу его испытать. Верных три или четыре минуты не мог я не только двинуться, но и думать. Придя немного в себя, я милостиво позволил себе предположить, что рука, которой я, казалось, коснулся, не более чем плод воображения; в твердом этом убеждении протягиваю я снова руку в том же направлении — и нахожу ту же руку, сжимаю ее в ужасе и с пронзительным криком отпускаю, отдернув свою. Меня бьет дрожь; но, собравшись с мыслями, прихожу я к выводу, что, покуда спал, рядом со мною положили труп, — я нисколько не сомневался, что когда ложился на пол, там ничего не было. Воображению моему рисуется сразу тело какого-нибудь невинного бедняги, а быть может, и моего друга, которого, удавив, положили рядом со мною, дабы, пробудившись, нашел я перед собою пример участи, к какой надлежало мне готовиться. От подобной мысли я прихожу в ярость; в третий раз протягиваю я руку и, ухватившись за мертвеца, хочу встать, дабы притянуть его к себе и удостовериться в ужасном происшествии, но как только хочу опереться на левый локоть, та самая рука, что я сжимал в своей, вдруг оживает, отодвигается — и в тот же миг, к великому своему изумлению, я понимаю, что держал в правой руке всего лишь свою собственную левую, каковая под действием мягкой, податливой и шелковистой постели, на которой отдыхала бедная моя особа, отнялась, онемела и утратила подвижность, чувствительность и теплоту. Приключение было забавно, но меня не развеселило. Напротив, оно доставило мне пищу для самых черных мыслей. Я обнаружил, что там, где я нахожусь, ложное представляется правдивым, а значит, реальность должна казаться грезой; что способность к пониманию здесь вполовину утрачивается, а неверная фантазия приносит разум в жертву либо зыбкой надежде, либо мучительному отчаянию. В этом отношении я с самого начала стал держаться настороже и впервые за тридцать лет жизни призвал на помощь философию — семена ее давно покоились в моей душе, но до сих пор мне не представилось случая их обнаружить и найти им употребление. Полагаю, большая часть людей так и умирает, ни разу в жизни не подумав. Я просидел на полу до восьми часов, до предрассветных сумерек; солнце должно было встать в девять с четвертью. Мне не терпелось дождаться утра: безошибочное, как мне казалось, предчувствие говорило, что меня отошлют домой; я пылал жаждой мщения и не скрывал этого от себя. Мне представлялось, будто я во главе мятежного народа свергаю правительство и истребляю аристократов; всех стирал я в порошок и, не довольствуясь тем, чтобы предать притеснителей моих в руки палачей, сам учинял резню. Таков человек: ему и в голову не приходит, что это язык не разума, но величайшего врага его — гнева. Мне пришлось ждать меньше, чем я готовился, — вот уже и причина, чтобы утихла ярость. В восемь часов с половиной скрежет засовов в коридорах, что вели к моей темнице, нарушил незыблемую тишину этого ада для живых. Перед решеткой моей предстал тюремщик и спросил, достало ли мне времени подумать, чего я желаю на обед. Счастье, когда наглость низкой твари скрывается под маскою насмешки. Я отвечал, что желаю рисового супу, вареной говядины, жаркого, хлеба, воды и вина. Дуралей явно ждал жалоб и, не услышав их, удивился. Он ушел, но через четверть часа вернулся с недоумением, отчего не хочу я получить постель и все, что мне нужно. — Коли вы надеетесь, что вас сюда посадили всего на одну ночь, то вы ошибаетесь, — заявил он. — Тогда принесите мне все, что считаете необходимым. — Куда мне пойти? Вот вам бумага и карандаш, напишите все, чего вы хотите. Я написал, где ему взять для меня постель, рубашки, чулки, халат, домашние туфли, ночные колпаки, кресла, стол, расчески, зеркала, бритвы, носовые платки, мои книги, что забрал мессер гранде, чернила с перьями и бумагу. Мошенник, когда я прочел ему список, — сам он читать не умел, — велел мне вычеркнуть оттуда книги, чернила, бумагу, зеркало, бритву, ибо правила Пьомби запрещали их иметь, и спросил денег, дабы купить мне обед. У меня было с собою три цехина, один я отдал ему. Он ушел с чердака, а еще через час, как я слышал, удалился совсем. Позже я узнал, что в этот час прислуживал он другим семерым заключенным, чьи темницы находились здесь, наверху, на удалении одна от другой, дабы помешать узникам сообщаться между собою. К полудню явился тюремщик, а с ним пятеро стражей, назначенных прислуживать государственным преступникам. Темницу мою открыли и внесли мебель, что я велел, и обед. Кровать водрузили в альков, обед — на маленький столик. Прибор мой весь состоял из одной костяной ложки, какую тюремщик купил на мои деньги: вилки, ножи, равно как и все металлические предметы, были тут запрещены.

The script ran 0.049 seconds.