1 2 3 4 5 6 7
Из трех способов нашего знакомства, которые Вы соблаговолили предложить, я осмелюсь остановиться на первом с оговоркой, подсказанной мне Вашим проницательным умом. Я буду сопровождать в приемную даму, с которой я не знаком, и ей не надобно будет представлять меня.
Не судите строго, мадам, те особые соображения, которые обязывают меня не открывать своего имени. Единственным мотивом, побудившим меня отказаться от двух других предложенных Вами путей, которые кажутся мне предпочтительнее первого и делают мне гораздо больше чести, есть, повторяю, опасение мистификации. Но мы вполне можем пойти и этими путями, как только состоится наше знакомство и я увижу Вас.
Прошу Вас верить в мою полнейшую искренность, а также тому, что мое нетерпение никак не меньше Вашего. Завтра в том же месте и в тот же час я буду ждать Вашего ответа».
Я отправился затем на указанное мне место, где и вручил Меркурию женского пола мое послание, сказав, что завтра буду ждать здесь ответа… Назавтра мне отдали письмо… Вот его копия:
«Я вижу, месье, что ни в чем не обманулась… Из трех моих предложений Вы выбрали то, которое делает честь Вашему уму. Уважая Ваши соображения, я пишу графине С. и прошу Вас прочитать прилагаемую записку. Запечатайте ее и отнесите графине. Она уже предупреждена о Вашем визите, и Вы можете пойти к ней, как только сочтете это удобным: она назначит время, когда Вы отправитесь вместе с нею ко мне. Графиня не задаст Вам ни одного вопроса, и Вам нет нужды объясняться с нею. Разумеется, она не сможет и представить Вас. Узнав мое имя, Вы, когда захотите, вызовете меня к решетке или попросите графиню об этом. При всем том Вы можете оставаться в маске. Такого рода знакомство, я думаю, наименее стеснительно для Вас и оставляет Вам полную свободу действий. Я попросила служанку подождать Вашего ответа на тот случай, если Вам не подходит мой выбор: Вы можете оказаться знакомы с графиней С. Если же Вы его одобряете, скажите девушке, что ответа не будет…»
С графиней С. я не был знаком и отпустил служанку без ответа…
Вот записка, которую мне предстояло передать графине:
«Прошу тебя, моя дорогая, если найдешь время, приехать повидаться со мною и взять с собой того, кто вручит тебе эту записку. Назначь ему время, он будет пунктуален. Этим ты очень обяжешь свою верную подругу. До свиданья».
Ум, диктовавший эту записку, предстал передо мною великолепным мастером интриги, было здесь что-то возвышенное, необычайно захватившее мое воображение, хотя я чувствовал, что мне хотят представить особу, которая словно бы нисходит до меня.
В последнем письме моя монахиня, делая вид, что ее совершенно не интересует знать кто я, одобряла мой выбор и выказывала равнодушие к ночным рандеву. В то же время она казалась уверенной в том, что после того, как я увижу ее, я захочу вызвать ее в приемную. Однако ее безопасность, вернее меры по обеспечению этой безопасности, разжигали мое любопытство; она была права, если она молода и красива. Я уже знал, как мне держаться с нею, ибо чем еще может окончиться подобная интрига, как не любовным свиданьем? Я мог бы помедлить несколько дней и выведать у К. К., кто же была моя мона-г хиня, но помимо того, что это отдавало коварством, такой поступок мог прикончить приключение, в чем я, конечно бы, раскаивался.
Она сказала, что я могу отправиться к графине тогда, когда сочту это удобным для себя; видно было, что достоинство не позволяло ей выказывать нетерпение, тем более что она не знала, готов ли я торопить события. Но судя по всему, мне предстояло иметь дело с весьма сведущей в науке любви особой, так что напрасная трата времени мне не грозила. Но как смешно выглядели бы все мои труды, если бы мне предстала какая-нибудь перезрелая матрона! Известно, что во всех моих поступках мною прежде всего руководила любознательность, но все же мне хотелось бы быть более уверенным в той, которую я намеревался пригласить поужинать со мной в Венеции. Еще я был крайне удивлен свободой, которой пользовались святые сестры, и поражался легкости, с которой они преступали монастырскую ограду.
В три часа я явился к графине, и она, получив из моих рук записку, сказала, что будет счастлива видеть меня завтра в этот же час. Мы обменялись почтительными поклонами и расстались до завтра. Графиня эта была решительной женщиной, немного на закате, но все еще красивой.
Следующий день был воскресным, и я не пропустил своей обычной мессы, уже в мечтах изменяя моей К. К. и желая быть увиденным не столько ею, сколько загадочной монахиней.
После полудня, облачившись в маскарадное платье, я в назначенный час отправился к ожидавшей меня графине. Мы сели в двухвесельную гондолу и прибыли в монастырь, не обменявшись по дороге ничем, кроме замечаний о прекрасной погоде. Подойдя к решетке, она попросила вызвать М. М.* Это имя меня удивило, оно было знаменито. Нас ввели в маленькую приемную, и через несколько минут я увидел монахиню, которая подошла к решетке, нажала ручку и подняла вверх четыре прута; открылось широкое отверстие, так что обе подруги могли свободно обняться и расцеловать друг дружку. Это отверстие было по крайней мере восемнадцати дюймов, и мужчина моего сложения с легкостью прошел бы в него. Графиня села напротив монахини, я несколько в стороне, но так, что мог вволю любоваться одной из самых прекрасных женщин, какую мне приходилось видеть. Я не сомневался, что эта была та, о которой мне писала моя дорогая К. К. Восхищение помешало мне слышать, о чем говорили они между собой, но моя прекрасная монахиня не то что словом, даже и взглядом не удостоила меня.
Ей могло быть года 22–23. Очерк ее лица был великолепного рисунка. Ростом она была чуть выше среднего, с несколько бледной кожей, чудесного разреза глазами небесно-голубого цвета; ее прелестные влажные губы говорили о пленительном сладострастии, зубы представляли собой два ряда жемчугов. Ее убор не позволял видеть ее волос, однако судя по бровям, они были светло-русыми. Но более всего меня восхитили руки, которые я мог видеть обнаженными до локтя.
Никогда резец Праксителя не создавал таких округлостей, таких законченных и изящных форм! Но несмотря на все то, что я видел, и все то, что я угадывал, я не упрекал себя за отказ от двух рандеву, предложенных мне этим совершенством. Я был уверен, что через несколько дней я буду обладать ею и смогу воздать все полагающиеся ей почести. Мне не терпелось остаться с нею одному у этой решетки и… хотя она в продолжении всей беседы ни разу так и не взглянула на меня, сама эта сдержанность очаровывала меня все более…
На обратном пути в Венецию графиня, устав, быть может, от моего молчания, сказала мне с улыбкой:
— М. М. не только красива, но и умна очень.
— Я видел одно и догадываюсь о другом.
— Она не сказала вам ни слова…
— Я не хотел быть ей представленным, и она наказала меня, совершенно не заметив моего присутствия.
Графиня ничего не ответила, и мы расстались перед дверями ее дома, не обменявшись более ни одним словом… Я отправился домой, размышляя об этом приключении, развязку которого мне не терпелось увидеть.
Я был даже доволен, что красавица-монахиня не заговорила со мной: в том состоянии, в которое повергла мои чувства ее красота, я мог бы так отвечать на ее вопросы, что внушил бы превратное представление о моем уме. Она, конечно, должна была убедиться — я это понимал — в том, что унижение отказа ей не угрожает, и все-таки я восхищался смелостью, с какою она шла на риск. Мне было трудно полностью объяснить себе ее смелость, и я не совсем понимал, почему она могла пользоваться такой свободой. Казино в Мурано! Возможность поужинать с молодым человеком в Венеции! Я терялся в догадках, пока мне в голову не пришла одна мысль: у нее должен быть любовник, которому доставляет удовольствие исполнять все ее прихоти. Это открытие, по правде говоря, задело мою гордость, но авантюра была слишком пикантной, героиня слишком привлекательной, чтобы я прошел мимо. Да, я был на полпути к измене моей дорогой К. К., вернее я уже изменил ей, но мысленно. Однако несмотря на всю свою любовь к этому милому ребенку, я не испытывал никаких угрызений совести. Мне казалось, что неверность такого рода, если она откроется ей, не содержала в себе ничего, что могло бы ей решительно не понравиться: ведь это всего лишь была попытка как-то поддержать меня, так или иначе я просто умер бы от тоски.
Когда-то одна монахиня, родственница г-на Дандоло, представила меня графине Коронини. Эта графиня, бывшая очень красивой и имевшая обширный ум, наскучив светом, уединилась в монастыре Сан-Джустино, и поскольку вес ее в обществе был весьма высок, у решетки приемной этого монастыря она принимала многих достойных особ: тут были и иностранные посланники, и высокие чины правительства Республики, и просто интересные собеседники. Так что в стенах монастыря она узнавала все, что происходит за его стенами, а иногда даже и то, что скрывалось под поверхностью событий. Я полюбился этой почтенной даме, и она нередко давала мне мудрые уроки жизни, беседуя о том, о сем. Через нее-то я и решил выведать что-либо о М. М., отправившись к графине на следующий день после свиданья с прекрасной монахиней.
Мне удалось повернуть разговор на обсуждение жизни в венецианских монастырях. Мы поговорили об уме и влиянии на общество монахини Кельей, которая, несмотря на то, что была чрезвычайно уродлива, могла добиться всего, чего ни пожелает. Мы обсудили молодую и красивую сестру Микелли, которая приняла пострижение для того лишь, чтобы доказать своей матери, что умнее ее. После нее и нескольких других, известных своими галантными приключениями, я как бы ненароком упомянул М. М., сказав, что она, наверное, такая же, но это пока загадка для всех. Графиня, улыбаясь, возразила мне, что нельзя всех мазать одним миром, но пообще-то я, может быть, и прав.
— Я никак не могу понять, — добавила графиня, — что толкнуло ее на пострижение: она красива, богата, независима, обладает острым умом, изысканна и к тому же, я твердо знаю, большая вольнодумка. Она постриглась без всякой причины: это просто причуда, каприз.
— Вы полагаете, она счастлива?
— Да, если только она не раскаивается или не раскаивалась. Но если даже это и произойдет, у нее достаточно ума, чтобы никто об этом не узнал.
Убежденный таинственным видом графини в правильности моей догадки о любовнике М. М., я решил пренебречь этим и в послеобеденный час отправился в Мурано. С учащенно бьющимся сердцем позвонил я у ворот монастыря и от имени графини С. попросил вызвать в приемную М. М. Маленькая приемная была закрыта, привратница провела меня в Другую. Я вошел, снял маску, опустился на стул и стал ждать мое божество.
Первый час прошел довольно быстро, но вот я начал подумывать, что ожидание затягивается. Может быть, привратница не поняла меня? Я подошел к двери, позвонил и спросил, предупреждена ли сестра М. М. Чей-то голос ответил мне, что предупреждена. Но через несколько минут в приемную вошла старуха, приблизилась ко мне, прошамкав беззубым ртом: «Мать Мария занята на весь день». Сказала, повернулась и ушла.
Вот ужасная минута, какая случается и в жизни самого удачливого человека! Такие минуты унизительны, оскорбительны, убийственны.
Первым моим чувством было почти доходящее до бешенства ужасающее презрение к самому себе. Затем презрительное отвращение к обманщице несколько поумерило мою скорбь. Так поступить могла только самая бесстыдная из женщин, к тому же еще и лишенная здравого смысла. Ведь тех двух ее писем, которые сохранились у меня, было достаточно, чтобы погубить ее репутацию, захоти я отомстить ей. А она должна была ожидать моей мести. Чтобы пренебречь всем этим, надо быть совершенно безумной. Но то, что я слышал от графини Коронини, говорило мне, что безумной М. М. не назовешь.
Говорят, «время дает советы»; оно дает также успокоение, а размышление проясняет мысли. Поразмыслив, я нашел, что, по сути, ничего особенного в этом происшествии нет и что, не будь я ослеплен чарами монахини и собственным самолюбием, я бы это понял сначала.
Но эти благоразумные размышления не отвратили все же меня от мысли о мщении. Однако ничего низкого я не мог допустить., И я решил играть полнейшее безразличие. «Конечно, — говорил я себе, — в следующий раз она не будет занята, но больше я в ловушку не попадусь. Я докажу ей, что меня ее выходка не задела, и просто отошлю ей ее письма с холодной сопроводительной запиской, чтобы не дать ей ни малейшего удовлетворения». Но больше всего меня беспокоила обязанность бывать на мессах в их церкви: не зная о моей связи С К. К., она, чего доброго, решит, что я прихожу туда только для того, чтобы дать ей возможность назначить мне новое рандеву… Я принялся составлять письмо, но, желая, чтобы ни малейшего следа моей досады в нем не чувствовалось, я оставил его на моем бюро, чтобы назавтра перечитать с холодной головой. Предосторожность оказалась не лишней: утром я разорвал письмо на мелкие кусочки: столько в нем было слабости, любви обиды, что она вдоволь бы посмеялась надо мной.
В среду я написал К. К., что самые серьезные причины вынуждают меня прекратить посещение служб в их церкви. В тот же день я приготовил другое письмо для моей монахини, а в четверг его постигла та же участь, что и первое. В нем были те же недостатки. Я увидел, что я потерял легкость письма. Через десять дней я убедился, что влюблен без памяти и не могу написать ничего, кроме того, что лежит на сердце.
В этом глупейшем положении я порывался десятки раз объясниться с графиней С., но, благодарение Богу, удержался от такого малодушия. Наконец, представив себе, в какой постоянной тревоге живет эта ветреница, помня о своих письмах в моих руках, я решил их отправить, сопроводив следующим посланием:
«Прошу Вас поверить, мадам, что только несносная забывчивость помешала мне вовремя вернуть Вам два прилагаемых здесь письма. Всякая мысль о мести противна моей натуре, и мне нетрудно простить Ваши шалости, совершенные Вами по легкомыслию, а возможно и из желания посмеяться надо мной. Однако, послушайте мой добрый совет и никогда не поступайте так с каким-нибудь другим человеком, ибо он может оказаться менее снисходительным, чем я. Я знаю Ваше имя, я знаю, кто Вы, но будьте спокойны — это не имеет никакого значения, все это я уже забыл. Возможно, Вы не придадите никакой цены моей скромности, что ж, в таком случае мне Вас жаль.
Вы, должно быть, задумаетесь, мадам, когда больше не увидите меня на службах в Вашей церкви; не большая жертва, скажете Вы, молиться он ходит в другое место. Но я, однако, скажу Вам, по каким причинам я перестану бывать в Вашем монастыре. Я думаю, что к тем забавам, которыми Вы себя потешили, Вы прибавите еще одну, не менее веселую: Вы станете хвастаться своими подвигами перед Вашими подругами, а я не хочу быть предметом пересудов в Вашей келье или Вашем будуаре. Пусть не покажется Вам смешным, что, несмотря на то что я на пять или шесть лет старше Вас, я все еще окончательно не избавился от чувства стыда и не отказался от некоторых благородных условностей или, если Вам угодно, предрассудков…»
Я посчитал это письмо вполне отвечающим обстоятельствам дела, запечатал его и отправился поискать какого-нибудь незнакомого со мной фурлана*, которого я мог бы отправить в Мурано. Найдя такого, я дал ему все необходимые инструкции, заплатил полцехина, обещав вторую половину после возвращения, и строго-настрого приказал не дожидаться ответа, даже если привратница попросит его подождать. Надо сказать, что в Венеции фурланы выполняли ту же работу, что савояры в Париже: их всегда можно было направить с каким-либо конфиденциальным и срочным поручением.
Я уже начал забывать об этом происшествии, решив, что между мною и монахиней возведена непреодолимая стена, как вдруг дней через десять, выходя из театра, я увидел того самого фурлана. Я окликнул его, и так как был в маске, спросил, не узнает ли он меня. Он оглядел меня с ног до головы и сказал, что нет.
— Хорошо ли ты выполнил дело в Мурано?
— Ох, сударь! Слава Богу! Раз я вас разыскал, я расскажу вам очень важные вещи. Как только- я передал письмо в руки привратницы, я сразу же, как вы мне приказали, повернулся и ушел, хотя меня и попросили подождать. Вас я не нашел, но дело не в этом. На следующий день один из моих товарищей, который видел, как вы вручали мне письмо, разбудил меня и сказал, что мне надо ехать в Мурано, потому что меня там разыскивают: привратница хочет обязательно поговорить со мной. Я туда отправился, и привратница ввела меня в приемную, а немного спустя туда пришла монахиня, прекрасная как день, и забросала меня сотнями вопросов о том, где я вас могу найти. Вы сами понимаете, что я ничего толком не мог ей сказать, тогда она велела мне подождать и часа через два вышла ко мне снова с письмом. Она сказала, что если я смогу вас разыскать, то я должен передать вам ее письмо, а потом принести ей ответ. Она даст мне два цехина. А пока я вас не найду, мне надо каждый день являться в монастырь и показывать ей неврученное письмо, за что она будет мне платить по сорок су. Я уже получил двадцать ливров, но, боюсь, ей скоро это надоест, и теперь зависит только от вас, получу ли я свои два цехина. Ответьте хоть двумя словами на ее письмо.
— А где это письмо?
— Оно у меня заперто, я тотчас же вам его принесу…
Я не мог справиться со своим любопытством и предпочел отправиться к нему, чем поджидать, пока он пробежится туда и обратно. Мне достаточно было написать только ону фразу: «Я получил письмо», и мой фурлан заработает два своих цехина, а на следующий день я переменю парик и маску, и никто меня не сможет разыскать.
Письмо представляло собой объемистый пакет, и первое, что бросилось мне в глаза, были те два ее письма, которые я возвратил для ее успокоения.
От волнения я вьнгужден был опуститься на стул: это был верный знак моей ошибки. Кроме этих двух писем, я увидел еще одно письмецо, подписанное С. Оно было адресовано М. М. Я прочел его. Вот оно:
«Сопровождавший меня г-н в маске вообще, я думаю, не раскрыл бы рта, если бы я не вызвала его на это, сказав, что твой ум еще очаровательнее твоей внешности. Он мне ответил: „Я видел одно и догадываюсь о другом“. Я добавила, что не понимаю, почему ты не сказала ему ни одного слова. Он ответил, что ты наказала его за нежелание быть тебе представленным. Вот весь наш диалог. Я хотела отправить тебе эту записку с утра, но не сумела. До свидания».
Прочитав это письмо, выглядевшее как отрывок точнейшего протокола, я успокоился и нашел в себе силы приступить к чтению письма М. М.
«По вполне извинительной слабости, я любопытствовала узнать, что скажете Вы обо мне на обратном пути из монастыря. Поэтому я шепнула графине, чтобы она сообщила мне об этом на следующий день как можно раньше; я предвидела, что днем Вы приедете ко мне с официальным визитом. Ее записка, которую умоляю прочитать, была передана мне через полчаса после того, как Вы ушли.
Первая роковая случайность.
Не получив еще этой записки в тот момент, когда Вы меня вызвали, я не нашла в себе силы принять Вас. Страшное малодушие и вторая случайность: я попросила послушницу передать, что я „больна весь день“. Вполне законный предлог, истинный или ложный, но эту официальную ложь смягчают слова „весь день“. Вы же ушли, и я не могла кинуться Вам вдогонку, когда старая дура пришла мне сказать, что она передала Вам, что я „занята весь день“.
Это была третья случайность.
Вы не можете себе представить, что мне хотелось сказать и сделать с этой глупейшей старухой; но нельзя было ни говорить, ни действовать, здесь надо набраться терпения и благодарить Бога, что все это совершилось по глупости, а не по злобе, что чаще всего случается в монастырях. Что произойдет дальше, я предвидела с самого начала, по крайней мере отчасти, ибо человеческий ум бессилен предугадать все в точности. Я догадывалась о том, как Вы возмущаетесь, считая себя обманутым и осмеянным, и терзалась невозможностью до первого праздника все Вам объяснить. Как торопило мое сердце наступление этого дня! Но могла ли я предугадать, что Вы решите больше не показываться у нас! Я терпеливо переносила боль, но когда в воскресенье я увидела, что Надежда рухнула, мое горе сделалось нестерпимым, и оно убьет меня, если Вы откажетесь принять мои оправдания. Ваше письмо повергло меня в такую бездну отчаянья, что я не смогу справиться с ним, если Вы не откажетесь от своего ужасного решения. Вы почитаете себя жертвой обмана, но неужели это письмо не говорит Вам, что Вы ошибаетесь? И, даже считая себя обманутым, согласитесь, что, направляя мне такое письмо, какое Вы направили, Вы должны были считать меня мерзким чудовищем, а разве такой может быть женщина благородная по рождению и по воспитанию? Я возвращаю Вам мои письма, я не такая, какой Вы меня представили себе. Я больше физиономистка, чем Вы, и то, что я сделала, не было ни легкомысленной шалостью, ни ловкой интригой, потому что я видела, что Вы не способны не то что на злодейство, а даже на малейшее коварство…
Я надеюсь, что даже если Вас совсем не интересует, останусь ли я жить или нет, Ваше представление о чести прикажет Вам прийти ко мне и объясниться. Если Вы не понимаете, какой страшный удар нанесли Вы своим письмом женщине ни в чем не виновной и глубоко чувствующей, то мне Вас жаль: значит Вы не имеете ли малейшего представления о человеческом сердце.
Но я убеждена, что Вы придете, лишь бы только это письмо разыскало Вас. Прощайте, я жду от Вас решения своей судьбы».
Мне не было нужды перечитывать это письмо. Правота М. М. была очевидна, мое смущение переходило в отчаянье. Я спросил фурлана, говорил ли он с ней сегодня утром и выглядела ли ова больной. Он сказал, что каждый день он находил ее все более удрученной и глаза у нее были воспаленными.
— Подожди меня, — сказал я ему.
В ближайшей гостинице я нанял ему комнату на ночь, а сам до утра писал свой ответ прекрасной женщине, которую по своему неведению так оскорбил.
«Я виноват, мадам, и мне нет оправдания. В Вашей же невиновности я совершенно убежден. Если я не получу прощенья, ничто не сможет меня утешить, но Вы простите меня, поймите, что толкнуло меня на преступление.
Я увидел Вас, я был очарован Вами, я не мог поверить в свое счастье, мне казалось оно грезой, которая исчезает при пробуждении. Кто может понять, как провел я двадцать четыре часа в ожидании мига, когда я вновь смогу увидеть Вас и говорить с Вами. И вот настал этот миг, но именно тогда, когда я был весь в предвкушении, когда я ждал, что вот-вот снова увижу Ваши дорогие черты, появилась отвратительнейшая личность и объявила мне сухим и безразличным тоном, что Вы. заняты на весь день. Не дав мне времени опомниться, она исчезла, а я… Я был ошеломлен, я был обескуражен, я был поражен… Если бы Вы прислали мне хотя бы одну строчку, одно слово! Но в том положении, о котором я теперь знаю, Вы забыли об этом. Вот четвертая роковая случайность!
Я считал себя осмеянным, мне казалось, что все видят на моем лице печать неудачливого любовника и т. д. Мой разум помутился, и за две недели я потерял остатки своей рассудительности…
Теперь, надеюсь, все это позади. Сегодня в одиннадцать часов я, покорный, любящий и нежный, готов припасть к Вашим ногам. Вы простите меня, дивная женщина, иначе я сам найду возможность рассчитаться с собой. Умоляю Вас о единственной милости: сожгите мое письмо, посланное Вам в отчаянии и помутнении моего разума, отправленное Вам только после того, как я разорвал четыре других: судите же о тогдашнем моем состоянии.
Я посылаю своего человека в монастырь сразу же, чтобы мое письмо было вручено Вам, как только Вы пробудитесь. Мой посланец Никогда не нашел бы меня, если бы мой добрый гений не привел его к театральному подъезду, когда я выходил оттуда. Он мне больше не понадобится, не отвечайте мне и примите все те чувства, которые Вы внушили обожающему Вас сердцу».
Читатель легко догадается, что ровно в одиннадцать я уже был в монастыре. Меня, как и в первый раз, ввели в маленькую приемную, и М. М. не замедлила появиться. Как только я увидел ее возле решетки, я опустился на колени, но она попросила меня тут же подняться — нас могли увидеть. Ее лицо горело, но взгляд был лучист и светел, как небеса. Мы сели друг напротив друга и молча обменивались любящими взглядами. Первым нарушил молчание я, спросив ее прерывающимся голосом, простит ли она меня. Вместо ответа она протянула мне сквозь решетку руку, которую я покрыл бесчисленными поцелуями и оросил слезами.
— Наше знакомство, — произнесла она, — началось ужасной бурей. Будем надеяться, что оно продолжится под безоблачным небом. Мы разговариваем впервые, но то, что произошло между нами, связало нас крепче, чем долгие годы общения. Будем надеяться, что наш союз будет и нежным и искренним, и простим друг другу наши прегрешения.
— Такой ангел, как вы, может ли быть грешен?
— Ах, мой друг, кто из нас без греха!
— Когда я смогу изъявить вам мои чувства без стеснения и во всей их полноте?
— Мы поужинаем в моем казино в Мурано, когда вы пожелаете. Только предупредите меня за два дня до этого. Или же, коли хотите, я могу прийти к вам в Венеции, если это вас никак не стеснит.
— Это будет для меня еще большим счастьем. Я должен вам сказать в таком случае, что я живу в полном достатке и не только не боюсь расходов, но и люблю их. И все, что принадлежит мне, принадлежит той, кого я люблю.
— Благодарю, мой друг, за такое доверие, но должна в свою очередь сказать вам, что я богата и не могу ни в чем отказать своему любовнику.
— А у вас есть любовник?
— Да, и это он сделал меня богатой, и я совершенно предана ему. Я ничего не скрываю от него. Послезавтра, когда мы будем с вами наедине, вы узнаете о нем больше.
— Но я надеюсь, что ваш любовник…
— Не беспокойтесь, его там не будет. А у вас есть любовница?
— Есть, но — увы — уже полгода, как нас разлучили силой, и все это время я провел в строжайшем воздержании.
— Но вы ее еще любите?
— Я не могу вспомнить о ней без нежного чувства. Она так же очаровательна, как вы, но я предвижу, что вы заставите меня забыть о ней.
— Если вы были с ней счастливы, я искренне сожалею о вашей с нею разлуке. Но если случится так, что я займу ее место в вашем сердце, никто, мой друг, не сможет меня оторвать от вас.
— Но что скажет ваш любовник?
— Он будет только рад видеть меня счастливой с таким возлюбленным, как вы. Я знаю его характер.
— Восхитительный характер. Такой героизм превышает мои силы.
— Чем занимаетесь вы в Венеции?
— Театрами, вечерами в хорошем обществе, игорными домами, где я сражаюсь с Фортуной с переменным успехом.
— Бываете ли вы у иностранных посланников?
— Нет, так как я слишком тесно связан с патрициями; но я их всех знаю.
— Как вы можете их знать, если не бываете у них?
— Я познакомился с ними за границей. В Парме я знал герцога Монталегре, испанского посланника в Вене графа Розенберга, в Париже, за два года до этого, посланника Франции.
— Бьет полдень, милый мой друг, пора расставаться. Приходите послезавтра в этот же час, и я дам все необходимые указания, чтобы вы смогли поужинать со мной.
— Тет-а-тет?
— Мы же условились.
— Осмелюсь ли я просить у вас залог. Счастье, которое мне обещано, так велико…
— О каком залоге вы говорите?
— Встаньте у решетки и откройте ее, как это было с графиней С.
Она улыбнулась, нажала пружину, и после долгого страстного поцелуя я покинул ее. Радостное нетерпение, в котором я провел следующие два дня, мешало мне как следует есть и спать. Мне казалось, что никогда я не испытывал более счастливой любви и даже что я люблю впервые в жизни.
Благородство происхождения, красота и ум моей новой победы были достоинствами подлинными, действительными. Но еще одно ее достоинство, обусловленное, правда, предрассудком, привлекало меня: ведь она была монахиня, весталка, запретный плод. А разве со времен Евы именно запретный плод не кажется нам самым сладким? Я покушался на права самого могущественного супруга, и потому в моих глазах М. М. была выше всех коронованных особ в мире.
Если бы мое существо не было так опьянено счастьем, я бы видел, что эта монахиня такая же женщина, как все прекрасные женщины, которых я любил за тринадцать лет подвигов на поприще любви. Но какому влюбленному мужчине придет в голову подобная мысль? Нет, М. М. была высшим существом и превосходила всех красавиц подлунной.
Природа животного, то, что химики зовут органическим миром, требует удовлетворения трех потребностей, необходимых для поддержания существования.
Первая потребность заключается в необходимости питания, и для того, чтобы эта потребность не была столь тяжкой и мучительной, живому существу дано чувство аппетита и удовольствие от удовлетворения его. Вторая потребность — стремление к продолжению рода, к воспроизведению себе подобных. Здесь проявилась вся мудрость Создателя, ибо без удовлетворения этой потребности мир разрушится и исчезнет, и потому наслаждение от удовлетворения этой потребности — высочайшее наслаждение, которое может испытать любой живой организм. Третья необходимая потребность — защита от врагов.
Но все эти общие потребности удовлетворяются каждым видом по-своему. Эти три чувства: голода, влечения, ненависти — знакомы любому животному, но только человек может их предвкушать, представлять их в своем воображении, готовиться к их удовлетворению и сохранять их в памяти.
Прошу тебя, мой дорогой читатель, не посчитать утомительными мои рассуждения, ибо теперь, когда я только тень, только воспоминание о том пылком и страстном Казанове, я люблю порассуждать.
Человек становится животным, когда он предается трем главным страстям, не прибегая к помощи разума и здравого смысла. Но как только мозг приводит в равновесие его чувства, удовлетворение этих трех потребностей превращается в наслаждение и наслаждение высочайшее.
Стремящийся к истинному наслаждению человек пренебрежет обжорством, с презрением отвергнет похотливость и сластолюбие, откажется от свирепого мщения, к чему толкает его первая вспышка гнева. Но он лакомка, и он может насытить себя только тем, что ему по вкусу; он страстно влюблен, но он получает наслаждение только тогда, когда он убежден, что это наслаждение разделяет с ним и предмет его страсти; он оскорблен, но он расплачивается за оскорбление только тогда, когда кровь его успокоится и он обдумает в тиши планы мести. И пусть она не будет так жестока, но его утешает сознание того, что она была хорошо обдумана, и порой сам отказ от мести удовлетворяет его еще больше. Все эти три действия должны управляться рассудком, ибо он первый министр чувств.
Мы иногда сознательно терпим голод, чтобы более изысканно удовлетворить его; мы не торопим миг утоления любовной страсти, чтобы он был более острым и волнующим, и мы откладываем мщение, чтобы быть уверенным в его действенности. Разумеется, правда и то, что можно умереть от несварения желудка, что мы убиваем любовь рассуждениями и софизмами, а тот, кого мы хотели уничтожить, скрывается от нашей карающей руки. Но в мире нет ничего совершенного, и мы все-таки идем на такой риск.
— Скажи мне, любовь моя, где же ты намерен завтра ждать меня?
— В два часа на площади Сан-Джованни-э-Паоло, как раз позади статуи Бартоломее ди Бергамо.
— Я видела эти места только на эстампах, но этого достаточно: я тебя не обману. Только если ужасная непогода помешает мне…
— И если это все же случится?
— Что ж, мой друг, ничего не потеряно. Мы возместим наши убытки: на следующий день мы снова встретимся и условимся о другом рандеву.
Мне надлежало не терять времени, ибо у меня еще не было казино. Я нанял второго гребца и уже через четверть часа прибыл на площадь Сан-Марко, где сразу же принялся за дело, разыскивая то, что мне нужно было найти. Когда смертный отмечен милостью Плутоса, да к тому же еще неглуп и расторопен, можно быть уверенным в успехе. Мне не понадобилось много времени, чтобы найти подходящее казино.
Это было лучшее, что можно обнаружить в Венеции и ее окрестностях, но, разумеется, стоило это немало. Английский посланник, возвращаясь в Англию, уступил его по сходной цене своему повару. Новый владелец сдал мне казино до Пасхи за сто цехинов, которые я тут же ему и отсчитал, условившись, что он будет заботиться о моих обедах и ужинах так же, как и при прежнем хозяине.
Итак, у меня есть пять превосходных комнат, где все казалось создано для любви, наслаждения и беззаботной жизни. Кушанья можно было подавать через глухое окно, проделанное в стене таким образом, что и хозяин и слуга оставались друг для друга невидимыми. Салон был украшен роскошными зеркалами, люстрами из горного хрусталя, бронзовыми жирандолями. Подставкой для великолепного трюмо служил камин из белого мрамора, покрытый плитками китайского фарфора, изображенные на них обнаженные любовные пары воспламе няли воображение смелостью и разнообразием поз; два удоб ных изящных дивана разместились слева и справа от камина. Рядом же находилась восьмиугольная комната, чьи стены, пол и потолок были сплошь покрыты великолепными венецианскими зеркалами, предназначенными многократно умножать те положения, которые заблагорассудится принять оказавшимся в этом чудеснбм уголке любовникам. Далее следовал красивый альков, две потайных дверцы вели оттуда — одна в туалетную комнату, другая — в будуар, приготовленный, казалось, для матери всех наслаждений; ванна из мрамора Каррары расположилась тут же.
Распорядившись приготовить свечи для всех люстр, постелить повсюду тончайшее белье, я приказал подать к вечеру самый роскошный и самый изысканный ужин и особенно позаботиться, не обращая внимания на издержки, о тончайших винах. Беря ключ, я предупредил хозяина, что и входить в дом и выходить оттуда я предпочитаю незамеченным.
Обрадован я был и тем, что заметил в алькове часы с репетиром: я начинал уже, наперекор любви, становиться подданным и царства сна.
Обеспечив таким образом все для удовлетворения своих желаний, я отправился покупать самые красивые, какие только можно было найти, пантуфли и ночной колпак из алансонских кружев.
Надеюсь, читателю не покажутся слишком дотошными мои приготовления к этой встрече, пусть он подумает о том, что я собирался ужинать с самой совершенной из султанш Повелителя Вселенной и что я уже поведал этой четвертой грации о моем роскошном казино. Можно ли было с самого начала внушить ей превратные представления о моей правдивости! В урочное время, в два часа после заката, я возвратился к своему дворцу; затрудняюсь описать изумление повара-француза, увидевшего, что я вернулся в одиночестве. Я жестоко разбранил его, обнаружив, что, вопреки моему распоряжению, не все светильники в доме были зажжены. Я объявил ему, что не люблю повторять дважды одно и то же.
— В следующий раз я неукоснительно исполню приказания господина.
— Подавайте ужин.
— Господин распорядился о двух персонах.
— Подавайте на двоих и останьтесь на этот раз со мной за ужином. Вы узнаете мое мнение о том, что хорошо вами сделано, а что плохо.
Ужин подкатили к столу быстро и в полнейшем порядке. Я сделал несколько замечаний, но, по правде говоря, все нашел отменным: дичь, осетрина, устрицы, трюфеля, вина, десерт были поданы на посуде из саксонского фарфора и серебра.
Я попенял ему, что он пренебрег крутыми яйцами, анчоусами и уксусами для составления салата, и QH возвел очи к небу, как бы прося прощения за столь тяжкий грех.
Закончив ужин, который длился два часа, понадобившиеся мне, чтобы заслужить полнейшее уважение хозяина, я спросил счет. Он принес его через пятнадцать минут, и я нашел счет вполне пристойным.
Отпустив хозяина восвояси, я отправился к алькову, чтобы расположиться на великолепной кровати. Мысли о том, что завтра в этом же самом месте меня ждет обладание богиней, могли бы прогнать от меня сон, если бы не превосходный УЖИН, подкрепленный бургундским и шампанским. Проснулся я уже заполдень и, распорядившись доставить к вечеру самые сладкие фрукты и мороженое, вышел в город. Чтоб скоротать время, которое моему нетерпению казалось слишком долгим, я отправился играть и с радостью убедился, что Фортуна отличает меня так же хорошо, как и Амур. Отдавшись на волю случая, я знал, что мной руководствует добрый гений моей монахини.
За час до условленного времени я оказался на месте свидания. Точно в назначенный час я увидел гондолу о двух веслах и человека в маске, выпрыгнувшего из лодки, едва она коснулась берега. Маска что-то говорит переднему гребцу и движется к статуе. По мере того как она приближается, сердце мое трепещет все радостнее, как вдруг я замечаю, что это мужчина. Я замираю, я готов уже вытащить мои пистолеты, но, обогнув статую, маска подходит ко мне, берет меня за руку, и я чувствую нежное дружеское пожатие: я узнаю моего ангела!
Она радуется моему удивлению, приникает ко мне, и, не говоря ни слова, мы пускаемся в путь и вскоре оказываемся у казино, расположенного в какой-нибудь сотне шагов от театра Сан-Марко.
Все там я нахожу устроенным сообразно моим желаниям. Войдя, я поспешно сбрасываю с себя домино, но М. М. нравится еще прогуляться туда-сюда, заглянуть во все закоулки этого очаровательного местечка, которое, она видит, вполне достойно принять ее. Восхищенная увиденным, она хотела, чтобы и я мог насладиться зрелищем всех ее нарядов, дара ее возлюбленного. Многочисленные зеркала, по-разному отражавшие ее грациозную фигуру, заставлявшую ее, даже неподвижную, постоянно изменяться, привели ее в неописуемый восторг, и она не могла оторвать своих взоров от этих зеркал. Я же, сидя на табурете, созерцал в упоении все изящество и прелесть моей подруги. Как была она элегантна! Расшитый золотыми блестками кафтан из розового бархата, камзол, соответственно отмеченный красотой и богатством, черные атласные штаны с бриллиантовыми пряжками; на мизинце крупный солитер, на другой руке перстень. Черные блонды ее бауты были также верхом искусства и роскоши. Подойдя ко мне вплотную, чтобы я мог еще лучше ее разглядеть, она остановилась и замерла. Наведавшись в ее карманы, я обнаружил там золотую табакерку, платки тончайшего батиста, пару великолепных часов с золотыми цепочками и изумительной работы английский пистолет.
— Все, что я вижу, божество мое, переполняет меня счастьем, но я не могу удержаться и не выразить своего восторга перед тем удивительным, нет, скажу больше, восхитительным существом, которое все еще не убедило тебя стать его любовницей полнейшим образом.
— Ты знаешь, что он мне сказал, когда я попросила его проводить меня в Венецию и позволить там остаться: «Потешь себя, как тебе хочется, только бы тот, кого тебе предстоит сделать счастливым, оказался бы достойным этого счастья».
— Удивительный человек, повторю я, скроенный по единственной мерке. Влюбленный такого характера вряд ли встретится еще где-нибудь. Я чувствую, что мне не удастся быть похожим на него, так же как я боюсь не суметь заслужить того счастья, сияние которого слепит меня.
— Позволь мне удалиться, чтобы привести себя в порядок.
— Как тебе угодно, любовь моя.
Она вернулась через четверть часа. Она причесалась по-мужски: букли обрамляли щеки, волосы были стянуты сзади черным бантом. Это был истинный Антиной, и только несносный французский наряд мешал полному сходству. Восхищение мое и счастье не знали меры.
— О нет, дивная женщина! — воскликнул я. — Предчувствую, что ты никогда не станешь моей, ты не для смертного человека. Какое-то чудо даже в самый момент обладания погасит мой пыл. Это твой божественный супруг, ревнуя к жалкому смертному, разрушит все мои надежды. Может быть, уже скоро меня и не будет на этом свете.
— Друг мой, ты сошел с ума! Я буду твоей в ту же минугу, как только ты пожелаешь.
— Ах, когда я пожелаю! Да меня и поддерживают лишь любовь и надежда на счастье!
Ей было холодно, и мы присели возле камина. В нетерпении я расстегнул бриллиантовый аграф, стягивавший ее жабо. Ах, читатель, есть впечатления, столь живые, столь сладостные, что они годами не могут поблекнуть в памяти и время бессильно перед ними. Мои губы уже покрывают бесчисленными поцелуями восхитительную грудь, но несносный корсет мешает мне насладиться ею во всем ее совершенстве. И наконец, вот она, освобожденная от всех преград, от всех докучливых пут, передо мною. Никогда я не видел подобного, никогда не прикасался к столь волнующей красоте. Если бы прометеев огонь оживил бы два волшебных полушария Венеры Медицейской, то и тогда она проиграла бы в сравнении с моей божественной монахиней. Я сгорал от желаний и уже приготовился было их удовлетворить, когда эта очаровательная женщина утишила мой пыл двумя словами: «Сначала поужинаем».
Я позвонил, она вздрогнула.
— Не бойся, моя дорогая, — и я показал ей секретное окошко. — Ты можешь смело сказать своему другу, что здесь тебя никто не увидит.
— Он, несомненно, восхитится этой предосторожностью и догадается, что ты не новичок в искусстве наслаждений. Но я вижу также, что я не единственная женщина, которая вкушает с тобой все прелести этого очаровательного местечка.
— О как ты ошибаешься! Верь моему слову, ты именно первая женщина, которую я здесь увидел. Ты, любимая, не первая моя страсть, но ты будешь последней страстью.
— Я была бы счастлива сделать тебя счастливым. Мой друг любезен, снисходителен, нежен, но при нем мое сердце молчит.
— Должно быть, и его тоже: окажись его любовь сродни моей, ты никогда не вздумала бы дарить меня блаженством.
— Он любит меня так же, как я люблю тебя. А ты веришь, что я тебя люблю?
— Я хотел бы верить, но ты позволишь ли…
— Молчи! Я чувствую, что позволю все, и если только ты ни в чем не оставишь меня в неведении, я тебе все прощу. Я так волнуюсь сейчас потому, что надеюсь провести с тобой дивную, упоительную ночь. Таких ночей в моей жизни еще не было!
— Как! А разве ты не проводила ночей с твоим любовником?
— Множество, и в них было все: и нежность, и предупредительность, и доброта, и дружество, но не было главного — любви. Несмотря на это, вы похожи с моим другом: у него такой же живой ум, что касается внешности, то он вполне хорош, хотя до тебя ему и далеко. Думаю также, что он состоятельней тебя, впрочем, твой домик заставил меня предположить обратное. Но что для любви богатство! И не спеши вообразить себе, что я нахожу в тебе меньше достоинств, чем в нем, из-за того, что ты неспособен на его самоотверженность и не мог бы позволить мне такое приключение. Напротив, я бы подумала, что ты любишь меня совсем не так уж самозабвенно, если бы ты проявил к моим фантазиям подобную уступчивость.
— А он будет тебя расспрашивать о подробностях нашего свидания?
— Он подумает, что мне будет приятно вспоминать о нашей ночи, и я расскажу все-все, кроме, разумеется, каких-то обидных для него подробностей.
Мы поужинали. Она нашла стол восхитительным и попросила пунш. Но я был не в силах скрыть все возраставшего нетерпения и заметил ей:
— Подумай, что нам осталось всего семь часов. Глупцы же мы будем, если проведем их здесь.
— Ты рассуждаешь убедительней Сократа, — ответила она. — Я побеждена твоим красноречием. Пошли!
И она привела меня в очаровательную уборную, где я сделал ей подарок: красивый чепчик, который она приняла с радостью. Я попросил ее сменить наряд и предстать женщиной. Она отправила меня в салон раздеваться, обещав позвать меня, как только будет готова. Мне не пришлось ждать долго: когда за дело берется сладострастие, работа спорится. Я упал в ее объятия, пьяный от любви и вожделения, и целых семь часов я предоставлял ей самые веские доказательства моего пыла и того чувства, которое она мне внушила. Правда, я не узнал ничего нового в плотском смысле, но бесчисленные вздохи, стоны, исступленные возгласы, все эти знаки натуры естественной, раскрывали передо мной душу чувствительную и бесхитростную. Зато я изощрялся на тысячу манер, и она, к собственному своему удивлению, оказалась более восприимчивой к ухищрениям сладострастия, чем предполагала. Наконец, пробил роковой вестник, объявив, что пришла пора прервать наши восторги. Но прежде чем высвободиться из моих объятий, она возвела взор к эмпиреям, словно благодаря своего божественного властелина за то, что он даровал ей силу не побояться объявить мне о своей страсти. Мы облачились в наши одежды, и она, увидев, что я положил ей в карман кружевной чепчик, обещала мне хранить его всю жизнь как свидетеля того потока счастья, которым она была только что затоплена. Выпив по чашке кофе, мы вышли, и я проводил ее до Площади Сан-Джованни-э-Паоло, условившись увидеться на третий день. Убедившись, что она благополучно села в свою гон-Долу, я отправился домой, и десять часов непробудного сна вернули мне мое обычное расположение духа. На третий день, как было условлено, я отправился к ней; но едва появившись в монастырской приемной, она сказала мне, что с минуты на минуту ждет своего любовника, известившего ее о своем приезде, и что она надеется свидеться со мною завтра. Мне пришлось уйти. Вышедши из монастыря, я увидел небрежно замаскированного человека, только что покинувшего гондолу. В лодочнике я без труда узнал служащего французского посла. «Это он»*, - сказал я себе и, стараясь остаться незамеченным, проследил за замаскированным мужчиной до того момента, пока он вошел в монастырь. Я отправился домой, как нельзя более обрадованный этим открытием, о котором, однако, я решил ничего не говорить моей возлюбленной.
Я увидел ее назавтра, и вот разговор, случившийся между нами:
— Мой друг, — сказала она, — приходил вчера, чтобы проститься до Рождества. Он отправился в Падую, но его казино к нашим услугам, ничто не может помешать нам поужинать вместе, когда нам заблагорассудится.
— Там? А почему не в Венеции?
— Он просил меня не бывать в Венеции во время его отъезда. Он человек мудрый и осмотрительный, и я не могу его ослушаться.
— Что ж, в добрый час! Когда же ужин?
— Завтра, если хочешь.
— О, если я хочу! Это не то слово — я хочу всегда! Итак, завтра я туда прихожу и подожду тебя за чтением. А ты рассказала своему другу, что тебе было совсем неплохо в моем маленьком домике?
— Он знает все. Но, душа моя, его тревожит одно обстоятельство: он боится, как бы я нечаянно не поправилась.
— Да я сам умираю от страха при такой мысли. Но разве с ним ты не рискуешь тем же?
— Ни в коем случае.
— Понимаю. Что ж, впредь придется быть благоразумней. Я сейчас подумал, что за неделю до Рождества перестают носить маски; мне придется добираться в твое казино по воде, иначе меня обнаружит тот самый шпион, который уже следит за мной.
— Да, ты прав, я встречу тебя на берегу и легко узнаю. Надеюсь, ты сможешь приезжать и в Пост, хотя говорят, что в эти дни Бог хочет, чтобы мы умерщвляли плоть. Забавно, не правда ли, что в одно время Господу хочется, чтобы мы развлекались как безумные, а в другое мы должны, чтоб угодить Ему, жить в воздержании? Что общего у календаря с Божьей благодатью и каким образом поступки создания могут задевать Создателя, которого я не могу помыслить иначе, как совершенно ни от кого не зависящего? И потом, мне кажется, раз Господь дал человеку способность оскорблять Его, то человек волен творить все, что ему запрещено, потому что эта ошибка допущена при самом акте творения. Можно ли себе представить Бога, скорбящего во время Поста?
— Прелестница, ты рассуждаешь чудесно; но, скажи мне, где же ты научилась так великолепно рассуждать и как ты сумела не угодить в монастырские силки?
— О, друг мой, мне давали хорошие книги, и я читала их с прилежанием. И свет истины рассеял тучи, застилавшие мое зрение. Уверяю тебя, что когда я размышляю о себе самой, я нахожу, что гораздо счастливей с тех пор, как просветили мой разум и я поняла, что не стоит отчаиваться, став монахиней; ибо самое большое счастье это жить и суметь умереть совершенно спокойно, а на это вряд ли можно надеяться, если будешь верить всем тем бредням, какими святые отцы забивают наши головы.
Эта беседа открыла мне, что моя красавица была, как говорится, вольнодумка. Я не был этим ничуть удивлен: ведь она нуждалась в успокоении совести не менее, чем в утолении страстей.
В намеченный час я явился в храм и в ожидании богини развлекался, рассматривая небольшую библиотеку, размещенную в будуаре. Книг было немного, но подобраны они были со вкусом и соответственно месту. Здесь можно было найти все, что писалось против религии, и все, что самые сладострастные перья сотворили во славу искусства наслаждения, соблазнительные тома, чьи пламенные страницы звали читателя осуществить на деле то, что совершалось на бумаге. Многие «ин-фолио» были целиком заполнены похотливыми гравюрами. Однако привлекали они не только нескромностью положений, но и чистотой линий и мастерством рисунка. Здесь были «Шартрезский привратник», изданный в Англии, Мерсиус, Алоизия Сигея Толедская и другие, все исполненные превосходно. Кроме того, куча гравюрок того же жанра украшала стены этой обители.
Целый час был я занят рассматриванием этих сокровищ. Немудрено, что я был охвачен нестерпимым волнением, когда увидел входящей мою красотку в монашеском одеянии. Это зрелище не было успокаивающим, и потому я не стал терять времени на комплименты.
— Ты застала меня, — сказал я, — в решительную минуту. От всех этих сладострастных образов в моих жилах бушует всепожирающий огонь, и только ты в этом светлом облачении можешь дать моей любви лекарство, которого она жаждет.
— Но позволь мне одеть обычное платье, через пять минут я буду вся твоя.
— Пяти минут мне вполне хватит для счастья, а потом ты можешь переодеться.
— Но дай мне хотя бы сбросить эту ненавистную дерюгу.
— Нет, ты должна воздать почести моей любви в той же одежде, в какой заставила ее родиться.
Самым смиренным тоном произнесла она «Да будет воля твоя», и, упав на диван, мы забыли в ту же минуту обо всем на свете.
После отменного ужина мы обсудили наше положение. Следующая встреча была назначена на первый день девятин. Она дала мне ключ от прибрежной дверцы и сказала, что условным знаком будет голубая лента, привязанная к окну. Увиденная днем, она поможет мне не обмануться вечером. Я сказал, что проживу в ее казино до возвращения ее друга. Я оставался там десять дней, за это время мы виделись четыре раза, и я жил только для нее.
В канун Рождества она сказала, что любовник возвращается и что в день Святого Этьена они идут в Оперу, а потом проведут ночь вместе. «Я тебя жду, нежный мой друг, в последний день Старого года, и вот тебе письмо, которое ты прочтешь, только когда вернешься к себе».
И вот на рассвете я сложил свои вещи и покинул убежище, в котором провел десять сладостных дней, чтобы освободить место для другого. Вернувшись в палаццо Брагадин, я прочитал ее письмо. Вот оно:
«Меня немного задели, мой нежный друг, твои слова во время разговора о тайне моего любовника, которую я обязана хранить. Ты сказал, что, довольный тем, что обладаешь моим сердцем, легко позволяешь мне оставаться хозяйкой своего рассудка. Это разделение ума и сердца кажется мне чистейшей софистикой, и если ты не согласен со мною, ты должен приять что не любишь меня всю целиком. Ведь невозможно, чтобы я могла существовать без рассудка и что ты мог бы нежно любить мое сердце, если бы оно не было в полном согласии — разумом. Если же твоя любовь удовольствуется противным, она не отличается деликатностью и тонкостью. Но может произойти такое, когда ты докажешь мне всю ту искренность, какую может внушить только истинная любовь. Я решаюсь открыть тебе секрет, касающийся моего друга, хотя знаю, он полностью рассчитывает на мою скромность.
Я совершаю предательство, но ты не должен из-за этого любить меня меньше. Необходимость выбора между двумя умаляет любовь, вынужденная обманывать того или другого, любовь испаряется. Но ты не накажешь меня за это, ибо я совершаю мой поступок не в ослеплении, ты оценишь мотивы, по которым чаша весов качнулась в твою пользу.
Как только я почувствовала, что не в силах сопротивляться жгучему желанию узнать тебя поближе, я решила облегчить душу, признавшись во всем моему другу. В его доброжелательности и снисходительности я не сомневалась. Прочитав твое письмо, он составил самое выгодное представление о твоем нраве, во-первых, потому, что ты выбрал монастырскую приемную для нашей первой встречи, а потом предпочел его казино в Мурано своему. Но он попросил меня об ответной любезности позволить ему быть свидетелем нашего первого рандеву. Для этого предназначался маленький кабинет, настоящий тайник, где можно, оставаясь невидимым, все видеть и слышать все, что говорят в салоне. Ты еще не видел этот хитроумный кабинет, но увидишь его в последний день Старого года. Скажи мне, душа моя, могла ли я отказать в такой необычной просьбе человеку, бывшему со мной таким добрым? Я согласилась, и, вполне естественно, не стала посвящать тебя в эту тайну. Теперь ты узнал, что мой друг был свидетелем всего, что мы делали и говорили в нашу первую ночь, проведенную вместе. Но пусть тебя это не огорчает, так как ты очаровал его совершенно: и своими действиями и твоими шутками, которыми ты веселил не только меня. Я было испугалась, когда наш разговор свернул на него, что ты скажешь что-нибудь ему малоприятное, но, к счастью, он услышал только лестные слова о себе. Вот, сердце мое, откровенная исповедь в моем предательстве, но ты простишь мне его тем легче, что тебе не причинено этим никакого вреда. Моему другу очень уж хотелось получше узнать тебя.
Но послушай: в ту ночь ты вел себя совершенно естественно и непринужденно, сумеешь ли ты остаться таким, зная о присутствии свидетеля? Это мало вероятно, и, предлагая тебе это, я вполне допускаю, что ты не согласишься и, может быть, будешь прав.
Теперь, когда между нами нет больше тайн и ты, надеюсь, не сомневаешься в моей нежной любви, я хочу успокоить себя и поставить все на последнюю карту. Итак, знай, что в последний день Старого года мой друг будет в казино и уйдет оттуда лишь на следующее утро. Ты не увидишь его, а он увидит все. Сколько уменья придется тебе приложить, чтобы он не заподозрил моего вероломства! И я должна тебя предупредить об особой осторожности в разговорах. У моего друга есть все добродетели, кроме одной веротерпимости. В вопросах веры он необычайно щепетилен. В разговорах на эту тему будь внимателен, а в остальном у тебя полная воля — ты можешь рассуждать о литературе, политике, путешествиях, не стесняться ничего и, уверена, ты заслужишь его полное одобрение.
Остается сказать последнее. Не претит ли тебе, что в минуты высочайшего наслаждения, в минуты самые нежные, с мые интимные, ты будешь под бдительным оком другого ч ловека? Вот что мучает меня сейчас, и я умоляю тебя о решительном „да“ или „нет“. Понимаешь ли ты, как тяжела мне неизвестность? Понимаешь ли, как трудно было мне решиться на этот шаг? Я не смогу уснуть, пока не дождусь от тебя ответа. Если же для тебя невозможно проявлять нежность и пылкость в присутствии третьего, да к тому же незнакомца, я приму решение, которое подскажет любовь.
И все же я надеюсь, что ты согласишься. И если ты даже не сможешь сыграть роль любовника во всем блеске своего дара, это не будет иметь тяжелых последствий. Я просто дам понять, что твоя любовь уже миновала свой апогей».
Это письмо меня ошеломило. Но поразмыслив и найдя свою роль куда привлекательней той, что выбрал себе мой соперник, я от души рассмеялся. Признаться, мне было бы не до смеху, не знай я склада характера того, кто предназначался мне в свидетели. Понимая тревогу моей подруги и желая ее поскорее успокоить, я тут же набросал ей следующие строки:
«Ты бесподобна, любовь моя! Ты хочешь, чтобы я ответил „да“ или „нет“, я спешу ответить, чтобы ты получила мое письмо не позднее полудня и села бы за стол со спокойным сердцем. Да, да, да, я буду с тобой в нашу ночь, и, поверь мне, твой друг увидит спектакль, достойный Пафоса и Амафонты, и ничто не позволит ему заподозрить, что мне известен его секрет. И знай, что я, полный любви к тебе, сыграю свою роль не как любитель, а как великий актер.
Если долг мужчины в том, чтобы всегда повиноваться рассудку, если он согласился не ступать ни шагу без этого поводыря, то как же можно предположить, что мужчина постыдится показать себя своему другу в самые славные свои минуты, когда любовь и природа состязаются в покровительстве ему.
Признаюсь тебе, однако, что ты поступила бы плохо, посвятив меня в тайну с первого раза. Я несомненно отказал бы тебе в этом знаке доверия. И не потому, что любил тебя меньше, чем сейчас. Но в природе встречаются такие причудливые склонности, что я мог бы вообразить себе, что твоему любовнику только всего и надо насладиться зрелищем пылких утех, жарких сплетений и необузданных ласк любовной пары. Что это его преимущественный вкус. Тогда я мог составить и о тебе превратное представление, и досада помешала бы моей любви разгореться так ярко, как пылает она сейчас.
Сегодня же, милая подруга, дело обстоит совсем иначе: ты столько рассказывала мне о своем друге, что я узнал его, оценил и считаю и своим другом. Если стыдливость не мешает тебе показать ему, как ты нежна, пылка и ласкова со мной, то что же постыдного здесь для меня? Напротив, я должен гордиться этим. Разве мне приходится стыдиться победы над тобой? Или щедрости природы, наделившей меня могучими формами и неутомимостью в наслаждениях с любимой женщиной? Я знаю, что большинство мужчин, из чувства, которое они называют естественным, а по мне так это продукт цивилизации или предрассудок юности, не позволят, чтобы их видели в подобные минуты. Но что-то я не слышал других веских доводов в пользу такого отвращения. Я от всего сердца извиняю и тех, кто говорит, что им просто жалко бедного зрителя. Но мы-то с тобой не испытываем этого чувства, мы знаем, что нашему другу будет так же хорошо, как и нам.
Но знаешъ ли, что может случиться? Жар нашего огня воспламенит и его, и мне досадно за этого достойного человека, если он не вытерпит и бросится к моим ногам, умоляя уступить ему единственное, что может утолить его пламя. Как быть тогда? Отдать тебя? Вряд ли я смогу отказать ему в подобной милости, но мне самому придется уйти, мне невозможно будет оставаться смиренным наблюдателем.
Прощай же, мой ангел, все будет хорошо! Готовься к битве и положись во всем на счастливца, который тебя обожает!»
В назначенный день я пришел в обычное время. Моя подруга встретила меня у дверей кабинета, одетая с редкой изысканностью.
— Наш друг еще не занял свой пост. Как только это произойдет, я подмигну тебе.
— А где же этот таинственный приют?
— А вот. Видишь стенку, которая составляет как бы спинку канапе? В середине каждого из этих рельефных цветов есть маленькое отверстие, через эти отверстия и смотрит наблюдатель. Он там за стеной. Там у него кровать, стол, кресла, словом, все, чтобы провести беззаботную ночь, развлекаясь увиденным сквозь цветы.
— Это твой любовник так все устроил?
— Нет, разумеется. Он же не мог предвидеть, что произойдет.
— Я понимаю, что спектакль доставит ему громадное удовольствие, но не имея возможности обладать тобой, когда желание станет нестерпимым, что же ему предпринять?
— Это уж его заботы. Он, впрочем, волен уйти, если ему наскучит, или заснуть, если захочется. Но если ты будешь играть как следует, он не соскучится.
— Я буду таким, как всегда, только немножко учтивее.
— Только не учтивость, я тебя умоляю! Ты становишься учтивым и прощай, естественность! Ты где-нибудь видел двух пылких любовников, соблюдающих учтивость в разгаре объятий?
— Ты права, душа моя. Но проявить деликатность…
— Отлично! Деликатность не повредит, но только точно так же, как и в прежние разы. Ты понимаешь меня, я по твоему письму убедилась, что ты рассуждаешь о деле как знаток.
Я уже сказал, что моя подруга одета была с замечательной элегантностью, но должен добавить, что эта элегантность не содержала ничего кричащего или вызывающего, все было на редкость просто. Необычным выглядело лишь, что она употребила румяна, причем наложила их по моде, принятой у дам Версаля. Они накладывают румяна не тонким ровным слоем, а небрежно, пятнами. Им не нужно, чтобы нарумяненные лица выглядели естественно, напротив, они должны радовать глаз яркостью, напоминая о легком опьянении и обещая тем самым пьянящие восторги и в недалеком будущем. Она сказала, что такой грим нравится ее другу и она решила сделать ему приятное.
— По этому его пристрастию, — тут же заметил я, — сейчас видно, что он француз.
И в это мгновение она мне подмигнула. Места были заняты. Комедия началась.
— Чем больше я тебя вижу, мой ангел, — сказал я, — тем больше обожаю.
— А ты уверен, что влюбился не в жестокое божество?
— Потому я приношу жертвы не для того, чтобы тебя умилостивить, а именно для того, чтобы разжечь. Пыл моего поклонения так велик, что ты будешь его ощущать сегодня всю ночь.
— А ты увидишь, как я ценю такие жертвы.
— Я готов приступить хоть сейчас, но думаю, чтобы жертвы оказались действеннее, нам надо бы поужинать. Я с утра выпил лишь чашку шоколада да съел салат из белков, приправленный уксусом четырех разбойников*.
— Милый мой, что за безумие! Четыре разбойника! Так же можно заболеть.
— А я сейчас болен. И выздоровлю, только когда перелью их всех прямо тебе.
— Не думала, что тебе требуется возбуждающее.
— С тобой — кому оно может понадобиться! Но все же мои опасения не напрасны: если запал зажжен, а выстрела нет, то пистолет разорвет.
— Бедный мой брюнетик, не надо отчаиваться, это тебе не грозит.
Пока мы забавлялись таким поучительным диалогом, УЖИН был сервирован, и мы перешли к столу. Великолепные блюда разожгли наш аппетит, она кушала за двоих, я за четверых. Заметив, что я залюбовался необычайной красоты серебряными четырехсвечниками, она сказала:
— Это подарок моего друга.
— Великолепный поДарок, — оценил я. — Он и щипцы подарил?
— Нет.
— Сразу видно, что твой друг знатный синьор!
— Почему же?
— Потому что знатные синьоры не умеют снимать нагар со свечи.
— У наших свечей такие фитили, что они не дают нагара.
— Скажи мне, — продолжал я в том же направлении, — а кто научил тебя французскому?
— Старый Лафоре. Я была его ученицей шесть лет, и он же научил меня стихосложению. Но я услышала от тебя кучу французских слов, которых никогда раньше не слыхала, например: «дурачина», «надувала», «дать маху», «нянчиться». Где ты им научился?
— В светском обществе Парижа, преимущественно у женщин.
После пунша мы отведали устриц, причем лакомились ими самым приятным для любовников способом: каждый брал устрицу с языка другого. Испытай это, сластолюбивый читатель, и ты убедишься, что такое яство подобно нектару богов.
Однако время шуток кончалось, пробил час более основательных удовольствий, и я напомнил ей об этом.
— Подожди немного, — отвечала она. — Я переменю платье и через миг буду вся твоя.
Оставшись один и не зная чем заняться, я начал рыться в ящичках ее бюро. Не заинтересовавшись письмами, которых там было множество, я обратил внимание на шкатулку с известного рода футлярами, предохраняющими от нежеланной беременности. Тут же я похитил эти предметы, а на их место положил следующие стихи:
Предосторожность, прочь, здесь для нее нет места!
Монахиня — Господняя невеста.
Стать матерью зачем страшиться ей?
Ведь будет Бог отцом ее детей.
Но я, друг мой, честь Вашу не сгублю.
Велите — сам себя я оскоплю.
Моя возлюбленная не замедлила вернуться, преобразившись в нимфу. Платье из индийского муслина, отделанное золотистыми лилиями, дивно обрисовывало ее волнующие формы а кружевной чепец был воистину королевским. Бросившись к ее ногам, я взмолился не томить меня дольше.
— Сдержи свой пыл еще немного, — ответила она. — Вот алтарь, и через две минуты жертва будет твоих руках.
И, приблизившись к упомянутому бюро, она добавила:
— Сейчас ты увидишь, как велики заботливость и предусмотрительность моего друга.
Она извлекает из бюро заветную шкатулку, раскрывает ее, но вместо того, что искала, обнаруживает мои стихи. Читает и перечитывает их, сначала про себя, потом вслух, называет меня воришкой, осыпает Множеством поцелуев и требует вернуть покражу. Я притворяюсь непонимающим. Тогда она снова перечитывает мои стихи и выходит будто бы в поисках хорошо очинённого пера, сказав мне на прощанье: «Я отплачу тебе той же монетой».
Вернувшись спустя недолгое время, она предлагает мне следующую секстину:
Всем сладостям любви не повредив ничуть, Похищенный предмет благой сулит нам путь. Страсть, спрятавшись за этот нежный щит, Бесстрашнее и яростней кипит. Коль хочешь насладиться ты вполне, Сей знак внимания верни сейчас же мне.
Конечно, после этого я не мог сопротивляться и возвратил ей предмет, столь необходимый монахине, приносящей жертву Венере.
Пробило полночь, и я указал ей на томящегося в ожидании выхода актера. Она принялась готовить нам ложе на софе, говоря, что в алькове слишком холодно. Конечно, новое место было выбрано с расчетом, чтобы мы наилучшим образом оказались в поле зрения любознательного любовника.
Чтобы изобразить, читатель, все сцены, разыгранные нами с полуночи до разгара дня, даже на роскошной палитре Аретино не хватило бы красок. Я был пылок и могуч, но имел дело со стойким противником. После последнего подвига, завершенного нами уже при свете дня, мы были так изнурены схваткой, что моя прелестная монашка даже испугалась за меня. Кровь, пролитая мною на ее грудь, заставила ее, не ведав об этой моей особенности, побледнеть от страха. Шутками я успокоил ее, и вскоре она уже смеялась от всего сердца. Розовой водой я смыл с ее роскошной груди кровь, оросившую ее впервые в жизни. Ее тревожило, не проглотила ли она несколько капель, но я легко убедил ее, что даже если так и случилось, не следует ждать каких-то дурных последствий. И вот она уже снова облачена в монашеское одеяние и, взяв с меня слово тотчас же лечь спать и обязательно известить ее перед отъездом в Венецию, исчезает.
Мне было легко сдержать слово, ибо я очень нуждался в отдыхе: я проспал до вечера. Проснувшись, я поспешил написать ей, что я чувствую себя прекрасно и готов к возобновлению нашей сладостной борьбы. Закончив письмо вопросом об ее здоровье, я вернулся в Венецию.
Под Пломбами
Некий Мануцци, шпион, совершенно мне неизвестный, нашел средство познакомиться со мной, предлагая мне купить у него в кредит алмазы. Это обстоятельство было причиною того, что я пригласил его к себе. Рассматривая книги, разбросанные в моей комнате, он обратил внимание на рукописи, трактовавшие о магии. Желая пошутить над ним, я указал ему на те из них, которые учили, как познакомиться с низшими духами. Читатели, конечно, не подумают, что я хоть сколько-нибудь придавал веры всем этим глупостям, но книги эти у меня были, и я забавлялся ими, как забавляются бесконечными глупостями, выходящими из мозгов пустых философов. Спустя несколько дней этот господин опять явился ко мне и сообщил, что один любитель, фамилии которого он не может мне сказать, готов заплатить мне тысячу цехинов за мои пять книг, но прежде он желал бы их видеть, чтобы убедиться, действительно ли они настоящие. Я позволил ему унести книги. На другой день он возвратил их мне, говоря, что любитель считает их подложными. Через несколько лет я узнал, что этот господин показывал их секретарю инквизиции, который таким образом узнал, что я — маг и волшебник.
Все соединилось тогда против меня. Г-жа Меммо, мать Андреа, Бернардо и Лоренцо Меммо, вбив себе в голову, что я совращаю ее сына в атеизм, обратилась за советом к кавалеру Антонио Мочениго, дяди Брагадина, который был взбешен против меня за то, говорил он, что я опутал его племянника моим колдовством. Дело было серьезно, и аутодафе был возможен, ибо оно касалось святой инквизиции, представляющейся чем-то вроде дикого зверя, с которым неудобно встречаться. Тем не менее меня трудно было засадить в духовную тюрьму святой инквизиции, поэтому решено было поднять дело в государственной инквизиции, бравшейся предварительно расследовать о моем поведении.
Антонио Кондульмер, мой враг в качестве друга аббата Киари*, был тогда государственным инквизитором; он воспользовался этим обстоятельством, чтобы обвинить меня в нарушении общественного спокойствия. Один секретарь посольства, с которым я был знаком прежде, утверждал, что подкупленный доносчик с двумя свидетелями, бывшими также, вероятно, на жалованьи у инквизиции, обвиняли меня в том, что я верю лишь в одного дьявола. Эти честные люди уверяли под присягой, что когда я проигрывал деньги, — минута, когда все набожные люди разражаются проклятиями, — я никогда не возмущался против дьявола. Кроме того, меня обвиняли в том, что я ем скоромное ежедневно и что я — франкмасон. Ко всему этому прибавляли, что я посещаю иностранных посланников и что, живя с тремя патрициями, я раскрываю за большие деньги, проигрываемые мною в карты, все государственные тайны, узнаваемые мною от них.
Все эти обвинения, не имевшие никакого основания, служили предлогом страшному трибуналу считать меня врагом отечества и важным заговорщиком. С некоторых пор лица, к которым я питал доверие, советовали мне отправиться путешествовать за границу, так как трибунал обратил на меня свое милостивое внимание. Этого было достаточно, ибо в Венеции единственные люди, могущие жить спокойно, те, о существовании которых неизвестно трибуналу; но я презирал все эти указания. Если бы я обращал внимание на все эти советы, я беспокоился бы, а между тем я был враг всякого беспокойства. Я говорил себе: у меня нет угрызений совести, я невинен, а если я невинен, то мне нечего бояться. Конечно, рассуждая так, я был глуп, ибо я рассуждал как человек свободный. Не могу отрицать и того, что я не имел времени думать о возможном несчастии, находясь в несчастии действительном, удручавшем меня постоянно. Я проигрывал ежедневно, везде задолжал; Я заложил все мои золотые вещи, даже ящики с портретами, которые, впрочем, я имел благоразумие вьпгуть и отдать на сохранение г-же Манцони; у ней же хранились и более важные бумаги, так же как и моя любовная переписка. Я заметил, что меня избегают. Один старый сенатор сказал мне однажды, что молодая графиня Бонафеде сошла с ума вследствие снадобий, которые я заставлял ее пить, чтобы она влюбилась в меня. Она находилась еще в больнице и в припадках сумасшествия постоянно произносила мое имя и проклинала меня…
В июле месяце 1755 года безобразный трибунал приказал схватить меня живым или мертвым: такова обычная формула всех декретов об арестах, исходящих от этого грозного триумвирата.
За три или за четыре дня до праздника Св. Якова моя патронша М. М. подарила мне несколько аршин серебряных кружев на обшивку кафтана из тафты, который я должен был надеть накануне моих именин. Я отправился к ней в новом моем платье и предупредил ее, что заверну к ней завтра с целью занять у нее денег, потому что я был без копейки и не знал, откуда достать. У нее было еще пятьсот цехинов, припрятанных ею после продажи ее алмазов.
Уверенный, что завтра у меня будут деньги, я целую ночь играл и проиграл пятьсот цехинов на честное слово. На рассвете, чувствуя потребность освежиться, я отправился в Эрбергию, место на набережной Большого Канала, пересекающего город. Тут находится овощной, фруктовый и цветочный рынок. Лица хорошего общества, гуляющие в Эрбергии рано утром, имеют обыкновение говорить, что эту прогулку они совершают из удовольствия видеть проходящие барки с овощами, плодами и цветами с ближайших островов, но со всём тем не менее известно, что молодые люди и молодые женщины отправляются туда подышать свежим воздухом и успокоить свои расходившиеся нервы после ночи, проведенной в наслаждениях, в излишествах или в игре в карты. Этот обычай доказывает, до какой степени характер народа может изменяться. Прежние венецианцы, столь же таинственные в своих любовных похождениях, как и в политике, принуждены отступить перед нынешними, предпочитающими ни в чем не скрываться. Мужчины, отправляющиеся туда с дамами, имеют целью возбудить ревность в своих ближних, афишируя свои победы. Гуляющие в одиночку надеются на какую-нибудь находку или встречу. Женщины бывают там с целью показать себя. Впрочем, о кокетстве не может быть и речи, вследствие изношенных нарядов. Они точно нарочно одеваются самым скверным образом, чтобы показать гуляющим мужчинам, что они не прочь завести знакомства. Что же касается мужчин, гуляющих с ними под ручку, то их свободные манеры и фамильярность показывают, что им надоело любезничать. Одним словом, на этой утренней прогулке вошло в моду ходить с опущенным носом, с заспанным видом.
Это описание, совершенно справедливое, не дает особенно высокого понятия о нравах моих дорогих соотечественников, но почему мне не быть справедливым в мои годы? К тому же Венеция — не на краю света; это — город, хорошо известный иностранцам, привлекаемым в Италию любопытством, и каждый может проверить, правду ли я говорю.
Погулявши с полчаса, удаляюсь и, полагая, что все спят, вынимаю из кармана ключ с тем, чтобы отворить дверь; но, к моему удивлению, эта предосторожность оказалась излишней: дверь я нашел открытою и даже больше замок был сломан. Я подымаюсь, вхожу и нахожу всех на ногах, а мою хозяйку горько жалующейся.
— Мессер-гранде, — сказала она мне, — в сопровождении целой толпы сбиров, вошел насильно в дом. Он все перевернул верх дном, говоря, что ищет чемодан, наполненный солью, — предмет самой преступной контрабанды. Он знал, что чемодан был привезен накануне, — и это была правда, — но чемодан принадлежал графу С. и содержал только белье и платье. Мессер-гранде освидетельствовал его и унес, ничего не сказав. Он освидетельствовал также и мою комнату. Хозяйка заявила мне, что непременно требует удовлетворения, и, считая, что она права, я обещал ей в тот же день поговорить об этом с Брагадином. Чрезвычайно устав, я ложусь спать, но мне не спалось; эту бессонницу я приписывал раздражению, причиненному проигрышем. Спустя несколько часов я встал и отправился к Брагадину, которому я рассказал все дело, прося его потребовать вознаграждения. Я представил ему в живых красках причины, на основании которых моя честная хозяйка требовала удовлетворения, соответствующего оскорблению, тем более, что закон обеспечивает спокойствие всякой семьи, поведение которой было безупречно.
Моя речь глубоко опечалила трех друзей, и мудрый старик, с спокойным и задумчивым видом, сообщил мне, что ответит после обеда.
Моя дружба с этими тремя людьми всегда была предметом удивления всего города, и, решив, что это не могло быть естественным, все пришли к заключению, что тут припуталось колдовство. Все трое были добродетельны и набожны чрезмерно, я же вовсе не был набожен, и в целой Венеции не было более решительного распутника. Добродетель, говорят, может относиться снисходительно к пороку, но в союз с ним она не может войти. После обеда Брагадин повел меня в свой кабинет, с двумя друзьями. Тут он мне сказал, что вместо того, чтобы мстить мессеру-гранде, я должен подумать о том, как бы самому улизнуть.
— Чемодан, милейший друг, наполненный солью или золотом, — один лишь предлог; нет никакого сомнения, что искали тебя. Уж если ты на первый раз спасся, то беги: завтра, может быть, будет поздно. Я в течение восьми месяцев был государственным инквизитором и знаю, как совершаются аресты. Не взламывают дверь из-за какого-нибудь ящика с солью. Может быть даже, отправляясь к тебе, когда было известно, что тебя нет дома, тебе хотели дать время бежать. Поверь мне, сын мой, отправляйся немедленно в Фузино, а оттуда беги во Флоренцию, где ты останешься до тех пор, пока я не напишу тебе, что ты безопасно можешь вернуться. Если у тебя нет денег, я дам тебе сотню цехинов. Подумай только: благоразумие требует твоего отъезда.
Слепец, я отвечаю ему, что, не считая себя виновным, я не могу бояться трибунала и что, следовательно, хотя его совет и очень благоразумен, я не могу им воспользоваться.
— Грозный трибунал, — отвечал он, — может признать тебя виновным в преступлениях действительных или предполагаемых, не делая между ними никакого различия. Спроси своего оракула: должен ли ты или нет последовать моему совету?
Я, разумеется, не сделал этого, потому что знал, как это смешно, но желая как-нибудь объяснить мой отказ, я ответил, что уже обращался к моему оракулу, когда находился в сомнении. Наконец, как последнее объяснение, я прибавил, что, уезжая, я признаю себя сам виновным, потому что человек невинный, не зная за собой никакой вины, не мог страшиться последствий.
— Если, — сказал я, — молчание есть душа этого грозного трибунала, то после моего побега вам нельзя будет узнать, хорошо или дурно я поступил, убежав. То же благоразумие, которое, по вашему мнению, заставляет меня бежать, помешает мне возвратиться. Должен ли я, поэтому, проститься на вечные времена с моей родиной и со всем, что-мне дорого?
Тогда в виде последней меры он предложил мне провести следующий день и ночь в его дворце. Я до сих пор стыжусь того, что отказал этому достойному старику в этом удовольствии, ибо дворец патриция — святилище для сбиров, которые не смеют переступить через его порог без особенного приказания трибунала, — приказание, которое никогда не дается; сделав это, я бы избежал великого несчастия и избавил бы этого достойного старца от самых чувствительных огорчений.
Я был тронут, когда увидел, что Брагадин заплакал.
— Ради Бога, — сказал я, — избавьте меня от раздирающего вида ваших слез.
Опомнившись, он сделал несколько- замечаний; потом с доброй улыбкой обнял меня, говоря:
— Может быть, мой друг, мне не суждено увидеться больше с вами, но fata viam inveniunt (рок знает, куда ведет нас).
Я горячо обнял его и ушел, но его пророчество исполнилось: я не увидал его больше: он умер спустя одиннадцать лет. Я был без всякой боязни, но испытывал много огорчений по поводу моих долгов. У меня недостало духу отправиться к М. М. за ее последними пятьюстами цехинами, которые я должен бы был немедленно отдать тому, кто выиграл их у меня прошлой ночью. Я предпочел отправиться к нему и просить его подождать уплаты долга еще неделю, и я сделал хорошо. После этого я возвратился к себе, и, успокоив хозяйку всякими резонами, пришедшими мне в голову, я поцеловал ее дочь и отправился спать. Это было в самом начале ночи 25 июля 1755 года.
На другое утро, на рассвете, опять появился в моей комнате грозный мессер-гранде. Проснуться, увидеть его, услышать, как он спрашивает: не я ли Джакомо Казанова? — все это случилось в одну секунду. На мой ответ: «Да, я Казанова!» — он приказал мне встать, одеться, передать ему все бумаги и следовать за ним.
— Кто приказал вам арестовать меня?
— Трибунал.
Как велико влияние некоторых слов на душу и кто может определить источник этого влияния? Еще накануне я гордился своей храбростью и моей невинностью, но слово «трибунал» привело меня в ужас и оставило во мне одну лишь способность повиноваться беспрекословно. Мое бюро было открыто, все бумаги лежали на столе.
— Берите, — сказал я посланному грозного трибунала, указывая ему рукой на бумаги, покрывавшие стол. Он наполнил ими целый мешок, который отдал сбиру, и сказал, что я должен вручить ему рукописи в переплете, находящиеся у меня. Я указал ему на место, где они находились, но это открыло мне глаза. Я ясно увидел, что был предан недостойным Манцони, который, как я уже заметил, проник ко мне под предлогом покупки этих книг. Это были: «Ключица Соломона», «Зекор-бен», «Picatrix», обширное «Введение о планетных часах» и необходимые наставления, как переговариваться с демонами всех сортов. Те, которые знали, что у меня находятся эти книги, считали меня великим волшебником, и это мне льстило. Мессер-гранде захватил также и книги, находившиеся на моем ночном столике: Петрарку, Ариосто, Горация, Военного философа, рукопись, данную мне Матильдой, «Монастырского привратника»*, Аретино*, о котором донес Мануцци, потому что мессер-гранде просил также и эту книгу. Этот шпион имел вид честного человека — необходимое качество для его ремесла. Его сын сделал карьеру в Польше, женившись на одной даме по имени Опеска, которую он уморил, как уверяют; доказательств этого я никогда не имел и довожу христианское милосердие даже до того, что не верю этому, хотя он был весьма способен на такое дело. В то время как мессер-гранде прибирал к рукам мои бумаги, книги и письма, я одевался машинально; побрился, причесался, надел рубашку с кружевами и мое праздничное платье, и все это я делал как-то бессознательно, не говоря ни слова, и мессер-гранде, не теряя меня из виду ни на одну секунду, не имел ничего против того, что я оделся так, как если б отправился на свадьбу. Выходя, я был очень удивлен, увидев человек сорок солдат в моей прихожей: мне сделали честь, думал я, полагая, что они необходимы для моего ареста, между тем как, следуя аксиоме: Ne Hercules quidem contra duos, — нужно было всего два человека. Странно, что в Лондоне, где все храбры, употребляется только один человек для ареста другого, между тем как в моей дорогой отчизне, где все- трусы, употребляют целых триддать! Может быть, это объясняется тем, что трус, превращенный в атакующего, боится гораздо больше, чем трус защищающийся, и таким образом становится храбрым при случае. Несомненно также одно: в Венеции часто можно видеть одного человека, защищающегося против двадцати сбиров и в конце концов убегающего от них. Я помню, что помог одному из моих друзей в Париже улизнуть от рук сорока мерзавцев, которых мы и обратили в бегство.
Мессер-гранде посадил меня в гондолу и сел рядом со мною, вместе с четырьмя сбирами. Когда мы приехали к нему, он предложил мне кофе, от которого я отказался, после чего он меня запер в комнате. Там я проспал целых четыре часа. Наконец явился начальник сбиров и объявил мне, что имеет приказ отвести меня под Пломбы. Не говоря ни слова, я последовал за ним. Мы взяли гондолу и, после тысячи поворотов по маленьким каналам, вошли в Большой Канал и вышли на набережную тюрем. Пройдя несколько лестниц, мы прошли по мосту, соединяющему тюрьмы с Дворцом дожей через канал, названный Rio di Palazzo. За мостом находится галерея, которую мы прошли; затем, пройдя одну комнату, мессер-гранде представил меня какой-то личности, в одежде патриция, который, осмотрев меня с ног до головы, сказал: «Е quello, mettetelo in deposito» (Отправьте его в депо).
Этот господин был секретарем инквизиции, благоразумный Доменико Кавалли, который, как бы стесняясь говорить при мне по-венециански, сказал эту фразу на тосканском диалекте.
Тогда мессер-гранде передал меня тюремщику Пломб, который находился тут же, держа в руках огромную связку ключей; он повел меня в сопровождении двух солдат наверх; там мы прошли галерею, затем другую, запертую на ключ, наконец третью, в конце которой он отпер дверь, ведущую в отвратительный чердак, длиной в шесть, шириной в две сажени, отвратительно освещенный окном, находящимся у самого потолка. Я думал, что здесь меня и засадят, но я ошибся; взяв огромный ключ, тюремщик отворил большую дверь, окованную железом, и приказал мне войти в ту самую минуту, как мое внимание было обращено на какую-то железную машину. Эта машина имела форму подковы, в дюйм толщины и в диаметре до пяти дюймов. Я спрашивал себя: к чему может служить эта машина, — но тюремщик сказал мне, улыбаясь:
— Я вижу, что вам желательно знать, что это такое; я могу удовлетворить ваше любопытство. Когда их милости приказыают задушить кого-нибудь, то осужденного сажают на табурет задом к этому ошейнику так, чтоб ошейник охватил половину шеи. Ошейник сообщается с воротом, и один человек вертит колесо до тех пор, пока осужденный не отдаст душу Господу Богу, потому что духовник, слава Богу, не оставляет его до тех пор, пока он не умрет.
— Это очень остроумно: я думаю, что вы имеете честь вертеть ворот?
Он не отвечал мне и, заставив меня войти, — чтобы я принужден был сделать сильно нагибаясь, — он запер меня; потом, через решетчатое отверстие, он спросил меня, что я хочу поесть?
— Я еще не подумал об этом, — отвечал я. И он ушел, заперев тщательно все двери. Подавленный, я облокотился на подоконник. Окно имело по крайней мере по два фута длины как в одном, так и в другом направлении, с крепкой железной решеткой. Это окно давало бы довольно света, если б наружный деревянный навес не мешал этому. Обойдя мое печальное жилище, сгибаясь в три погибели, так как каземат был очень низок, я нашел, почти ощупью, что он состоит из трех четвертей квадрата в две сажени; четвертая четверть образовывала нечто вроде алькова, в котором можно было поместить кровать, но я не нашел ни кровати, ни стола, ни стула, ни какой бы то ни было мебели, за исключением сосуда, об употреблении которого читатель, конечно, догадывается, и доски, приделанной к стене, шириной в один фут и отстоящей от пола на четыре фута. На эту доску я положил мой плащ, мое новое, красивое платье и шляпу, украшенную испанскими кружевами и красивым белым пером. Жара была ужасная, и я невольно направился к решетке единственному месту, где я мог облокотиться. Я не видел двора, зато увидел множество крыс страшной величины, прохаживающихся там; эти животные, один вид которых внушает мне отвращение, подходили к самой решетке без всякого страха. При этом неприятном виде я поспешил спустить внутреннюю занавеску. Впав в глубокую задумчивость, по-прежнему облокотясь на подоконник, я в этом состоянии провел целых восемь часов в безмолвии и без движения.
При звуке часов, пробивших двадцать один час (Итальянцы еще сравнительно недавно делили день не на половины по 12 часов, а на все 24 часа, начиная с 6 часов вечера, так что 7 часов утра приходилось на 13 часов, полдень — 18 часов, 6 часов вечера — 24 часа.), я начал просыпаться и почувствовал некоторое беспокойство, не видя никого, кто бы мог принести пищу и необходимые вещи. Казалось бы, что меня могли, по крайней мере, снабдить стулом, хлебом и водой. У меня не было аппетита, но разве это обстоятельство могло быть известно тюремщикам? И никогда еще в жизни я не ощущал во рту такой сухости и горечи. Я тем не менее был уверен, что к концу дня кто-нибудь да явится; но услышав бой часов, бивших двадцать четыре часа, я пришел в бешенство, стучал, ругался, кричал, делая всевозможный шум, какой я только мог делать в моем странном положении. После целого часа такого беснования, не видя никого, не заметив ни малейшего признака, что кто-либо меня услыхал, охваченный тьмой, я закрываю решетку из боязни, чтобы крысы не проникли в мой каземат, и бросаюсь на пол. Беспомощное положение, в котором меня оставили, казалось мне неестественным, и я пришел к мысли, что изверги-инквизиторы решили мою смерть. Обозрение того, что я мог сделать, чтобы заслужить такое наказание, не могло быть продолжительным, ибо, вспоминая все самые ничтожные подробности моих поступков, я не нашел никакого преступления. Я был распутник, игрок, смелый краснобай и думал только о том, чтоб наслаждаться настоящею жизнью, но во всем этом я не видел еще государственного преступления. Тем не менее, видя, что со мной обращаются, как с преступником, я с бешенством и отчаянием стал ругать ужасный деспотизм в таких выражениях, которых я здесь не могу повторить. Однако возбуждение ума, голод, дававший себя чувствовать, жажда, причинявшая мне мучения, и твердость пола, на котором я лежал, не помешали природе заявить своих прав, и я заснул.
Мой крепкий организм нуждался во сне, а у молодого здорового человека эта потребность заставляла молчать все другие, и в этом-то именно смысле сон можно назвать благодетелем человечества.
Часы, пробившие полночь, разбудили меня. Какое ужасное пробуждение, когда приходится сожалеть об иллюзии бессознательного состояния! Я не мог вообразить, что провел три часа не ощущая никакого страдания. Лежа на левом боку, не повернувшись ни разу, я протягиваю мою правую руку, чтобы взять платок, но каково же было мое удивление, когда моя рука натолкнулась на другую руку, холодную как лед! Ужас наэлектризовал меня с головы до ног, и мои волосы встали дыбом на голове. Никогда еще в жизни моя душа не ощущала такого ужаса, я и не подозревал, чтоб был способен на что-либо подобное. В течение трех или четырех минут я находился в каком-то оцепенении, не только без движения, но и без всякой мысли. Придя несколько в себя, я подумал, что рука, которую, как мне казалось, я тронул, вероятно, не более, как обман воображения, и в этой надежде я снова протягиваю правую руку и снова встречаю холодную руку. В ужасе я вскрикиваю, отталкивая от себя руку, которую держал. Вскоре, успокоившись и считая себя способным рассуждать, я решаю, что во время моего сна положили возле меня труп: я был уверен, что когда я лег, его тут не было. «Это, вероятно, — говорил я себе, — тело какого-нибудь несчастного, которого задушили, и теперь хотят предупредить, что и меня ожидает такая же участь». Эта мысль приводит меня в бешенство, я делаюсь свиреп, и в этом состоянии я в третий раз протягиваю руку к холодной руке, я ее схватываю с целью увериться в бесчеловечности факта, но желая встать, облокачиваюсь на локоть левой руки и тут только замечаю, что держу мою другую руку. Притупленная тяжестью моего тела и твердостью пола, служившего моей постелью, она потеряла свою теплоту, движение и чувствительность! Это приключение, несмотря на весь свой комизм, нисколько не развеселило меня; напротив, оно привело меня к самым горьким размышлениям. Я догадался, что нахожусь в таком месте, где если обманчивое казалось истинным, то истина должна была казаться лживой, где ум должен был терять половину своих преимуществ и где искаженная фантазия должна была сделать ум жертвой или химерических надежд, или же ужасного отчаяния. Я решил обеспечить себя от этого и в первый раз в жизни, будучи уже тридцати лет, я сделал призыв к философии, зародыши которой были в моей душе, но в употреблении которой я до сих пор не нуждался.
Я думаю, что большинство людей умирают, не имея понятия о том, что такое значит мыслить и что это вовсе не по недостатку ума или мыслительных способностей, а потому что толчок, необходимый для мысли, никогда не возникал вследствие чрезвычайных обстоятельств, находящихся в противоречии с обыденными привычками.
После волнений, испытанных мною, не могло быть и речи о продолжении сна. Да и зачем мне вставать, когда я не мог стоять? Я потому благоразумно остался в сидячем положении. В таком положении я находился до восьми часов: сумерки другого дня начали показываться, солнце должно было взойти в девять часов, и я с нетерпением ждал этого дня, потому что предчувствие, которое казалось мне непреложным, предсказывало мне, что в этот день я буду освобожден. Я сгорал мщением: я не обманывался насчет этого. Я уже видел себя во главе народа, готового уничтожить власть, которая меня преследовала, я немилосердно умерщвлял всех аристократов. Все должно было быть уничтожено. Я ощущал лихорадку бреда; мне были известны авторы моих несчастий. Одним словом, я строил воздушные замки. Таков человек, оставленный во власти сильной страсти: он и не подозревает, что то, что его так двигает, не есть разум, а его величайший враг: гнев.
Я прождал меньше, чем был расположен ждать: это была первая причина моего успокоения. В восемь с половиною часов глубокое безмолвие этих мест ад человеческий — было потревожено шумом открывшихся замков.
— Надумались ли вы наконец, чего хотите поесть? — закричал мой тюремщик сиплым голосом, сквозь решетку.
Я отвечал, что хочу суп из риса, вареной говядины, жаркое, хлеб, вина и воды. Я заметил, что тюремщик был удивлен тем, что не слышал с моей стороны никаких жалоб. Спустя четверть часа он возвратился и сказал мне, что удивляется, что я не хочу кровати и мебели, или, прибавил он, если вы льстите себя надеждой, что вас посадили сюда на одну лишь ночь, то вы сильно ошибаетесь.
— Ну так принесите мне все, в чем я нуждаюсь.
— Куда же мне отправиться? Вот карандаш и бумага: напишите все.
Я ему надписал адрес места, куда должен был он отправиться — за рубашками, чулками, различной одеждой, кроватью, столом, стулом; затем за книгами, которые были взяты мессером-гранде, бумагой и перьями и проч. При чтении всего этого тюремщик сказал:
— Вычеркните-ка книги, бумагу, перья, зеркало, бритвы, потому что все это — запрещенный плод; а потом дайте денег, чтобы купить вам обед.
У меня было всего три цехина; я ему отдал один, и он отправился. Он целый час провозился в коридорах, занятый, как я впоследствии узнал, прислуживанием семи другим пленникам, заключенным здесь.
К полудню тюремщик появился в сопровождении пяти солдат. Он открыл каземат, чтобы можно было внести вещи, которые я потребовал, и мой обед. Кровать поставил в альков, обед — на маленький стол с костяной ножкой, которую он купил на мои деньги; вилки, ножи и все подобные орудия были запрещены.
— Скажите, — сказал он мне, — какой вы хотите завтра обед, потому что я могу входить сюда всего один раз в день, при восходе солнца. Господин секретарь приказал вам сказать, что он пришлет вам приличные книги, а те, о которых вы просили, запрещены.
— Поблагодарите его за то, что он посадил меня в отдельный каземат.
— Я исполню ваше желание, но вы напрасно хотите посмеяться над ним.
— Я вовсе не смеюсь, потому что лучше быть одному, чем вместе с разбойниками, которые должны быть здесь.
— Как разбойниками?! Здесь находятся только порядочные люди, которых, однако же, нужно отделить от общества, вследствие причин, известных одной лишь инквизиции. Вас посадили одного, чтоб наказать вас сильнее, и вы хотите, чтобы я поблагодарил его за это от вашего имени?
— Я этого не знал.
Тюремщик был прав, в чем я вскоре и убедился. Я увидел, что человек, находящийся в одиночестве, не способен ничем заняться; что будучи одиноким, в темном месте, где он видит только раз в день того, кто ему приносит пищу, где он двигается только согнувшись, он — самое несчастное существо. Я желал бы быть в аду, — если бы только мог верить в ад, — лишь бы не быть одному. Это чувство так сильно, что я в конце концов желал иметь товарищем хоть убийцу, хоть заразительного больного, хоть медведя. Одиночество в заключении — ужасно, но чтобы убедиться в этом, нужно испытать его, а подобного испытания я не желаю даже злейшим моим врагам. Если писатель в моем положении, будет иметь чернила и бумагу, его несчастие уменьшится на девять десятых, но палачи, преследовавшие меня, вовсе и не думали об облегчении моей участи.
После ухода тюремщика я поставил стул около окна, чтобы было больше света, и сел обедать, но мог проглотить только несколько ложек супа. Не евши более сорока восьми часов, неудивительно, что я был болен. Я провел день, сидя в моем кресле, спокойно раздумывая о чтении книг, которые были мне обещаны. Я не спал целую ночь вследствие возни крыс и шума, производимого часами Св. Марка, которые, казалось, находились в моем каземате. Это двойное несчастие не было, однако, так ужасно, как другое, о котором мои читатели едва ли имеют какое-нибудь понятие: я говорю о миллионах блох, которые с каким-то ожесточением кусали мое тело. Эти насекомые сосали мою кровь с ожесточением и жадностью невыразимыми: их постоянные уколы вызывали в моем теле конвульсии, спазматические сокращения, отравляли всю мою кровь.
На заре Лоренцо (так звали тюремщика) пришел сделать постель, прибрать комнату, а один из сбиров принес мне воды умыться. Тюремщик принес мне также две большие книги, которые, однако же, я не открыл, боясь как-нибудь обнаружить негодование, которое они во мне могли возбудить, — что шпион, конечно, поспешил бы сообщить своим господам. Он ушел, оставив еду и два разрезанных лимона.
Оставшись один, я поспешил съесть мой суп, пока он был горяч, затем подошел к окну с книгой и увидел с удовольствием, что тут мне можно читать. Я смотрю на титул и вижу: «Мистический град сестры Марии, называемый Аграда». Я не имел никакого понятия об этой книге. Вторая книга была написана иезуитом по имени Каравита. Этот ханжа написал целый трактат о поклонении сердцу Господа нашего Иисуса Христа. Эта книга с первых же страниц возмутила меня, так как этот иезуит, как и все ему подобные, под предлогом благочестия, проповедовал самые возмутительные вещи, не подозревая, что богохульствует. Мистический град заинтересовал меня немного.
Я читал все, что может возникнуть в болезненном воображении испанской девицы, странно набожной, меланхолической, монашествующей, имеющей невежественных духовников все эти химерические, фантастические видения назывались откровением. Потребность быть занятым чем-нибудь заставила меня провести целую неделю за изучением этого плода болезненной, свихнувшейся фантазии. Я, конечно, ничего не говорил об этом произведении моему тюремщику, но в голове моей мысли, видимо, начали путаться. Как только овладевал мною сон, я видел ясно язву, которую сестра Аграда сообщала моему наболевшему уму, — благодаря упадку духа, скверной жизни, недостатку воздуха и движений и вследствие полной неизвестности, что меня ожидает. Мои нелепые грезы заставляли меня хохотать, как только я приходил в сознание. Если бы у меня были бумаги и чернила, я бы их описал, и вероятно, написал бы в моей тюрьме книгу еще более нелепую, чем та, которую мне выбрал так остроумно синьор Кавалли. Это навело меня на мысль о том, как ошибаются те, которые приписывают уму человека известную положительную силу: она — только относительна, и человек, изучающий себя внимательно, найдет лишь слабость в себе самом. Я убедился, что хотя человек редко делается сумасшедшим, это, однако же, возможно, ибо наш разум подобен пороху, который, хотя и медленно, но воспламеняется в соприкосновении с искрой. Книга этой испанки имеет все свойства испортить человека, но этот яд действует только при полном обособлении, под Пломбами, когда человек лишен всяких других занятий. В ноябре 1767 года, во время моего путешествия из Пампелуны в Мадрид, мой извозчик, Андреа Капелло, остановился на обед в каком-то городе Старой Кастилии. Этот город был так печален и так стар, что мне захотелось узнать его название. И как же я посмеялся, когда мне сказали, что это — Аграда! Здесь, значит, подумал я, мозг этой блаженной помешанной произвел на свет свою книгу, о существовании которой я бы никогда не узнал без Кавалли! Старый патер, составивший себе самое высокое понятие обо мне, как только я его стал расспрашивать об авторе этой книги, показал мне место, где она была написана, и уверял меня, что отец, мать, сестра и все члены ее семьи были великими святыми. Он мне сказал, — и это была правда, — что Испания хлопотала в Риме об ее канонизации вместе с канонизацией Палафокса.
К кончу девяти или десяти дней я оказался без денег. Лоренцо спросил их у меня.
— У меня нет денег.
— Куда же мне отправиться за ними?
— Никуда.
На этого невежественного, жадного болтуна мое молчание действовало особенно неприятно.
На другой день он мне объявил, что трибунал назначает мне пятьдесят су в день, но что он должен быть моим кассиром; он, однако, будет мне давать отчеты ежемесячно, а из остатков сделает такое употребление, какое я захочу.
— Приноси мне два раза в неделю «Лейденскую Газету».
— Это запрещено.
Деньги, назначенные мне, были слишком чем достаточны на мое пропитание: чрезвычайная жара и истощение, вследствие недостатка в пище, ослабили меня. Дело было во время каникул: сила лучей солнца, падавших прямо на мою тюрьму, держала меня как бы в бане до такой степени, что пот, исходивший из моего тела, делал влажным пол по правую и по левую сторону кресла, на котором я принужден был сидеть голым.
В тот же день со мной случилась лихорадка и я остался в постели. Лоренцо я ничего не сказал, но на другой день, заметив, что я и не дотронулся до моей пищи, он меня спросил: здоров ли я?
— Совершенно здоров.
— Но это невозможно: вы ничего не кушаете. Вы больны и вы убедитесь в щедрости трибунала, который доставит вам доктора и лекарство.
Он ушел и спустя три часа вернулся со свечкой в руке и в сопровождении важного господина: это был доктор. Меня мучила лихорадка безостановочно в течение трех дней. Доктор подошел ко мне, стал меня расспрашивать: я отвечал, что не имею привычки разговаривать в присутствии свидетелей с моим доктором и моим духовником. Доктор приказал Лоренцо уйти, но тюремщик отказался выйти, и доктор ушел, сказав, что я нахожусь в большой опасности. Только этого я и желал, потому что жизнь, которую я вел, не была особенным счастьем. К тому же я чувствовал некоторое удовольствие, думая, что моя смерть заставит моих врагов подумать о бесчеловечности мер, принимаемых против меня.
Спустя несколько часов я снова услыхал шум отворявшихся замков и доктор вошел, держа в руке свечку: Лоренцо не вошел в комнату. Я был так слаб, что самая эта слабость доставляла мне удовольствие. Благодетельная природа лишает скуки человека действительно больного. Я был рад, что мой подлый тюремщик не показывался мне на глаза, потому что с тех пор, как он объяснил мне значение железного ошейника, я не мог его выносить. В несколько минут я объяснил доктору, чем я страдаю. «Если вы хотите выздороветь, — сказал он Мне, — постарайтесь быть веселее».
— Напишите мне рецепт от печали и отнесите его единственному аптекарю, который может составить лекарство. Г-н Кавалли — тот плохой доктор, который мне дал «Сердце Иисуса» и «Мистический град».
— Очень вероятно, что эти два снадобья вызвали лихорадку: я не оставлю вас.
Он ушел, сделав мне питье, которое велел пить часто. Я провел ночь в каком-то бреду. На другой день он возвратился с Лоренцо и фельдшером, который пустил мне кровь. Он также принес мне лекарство, которое я должен был принимать по вечерам, и, кроме того, бутылку бульона. «Я получил позволение, — прибавил он, — перевести вас на чердак, где не так жарко и где воздух чище».
— Я отказываюсь от этой милости, потому что я не выношу крыс, которых там множество.
— Какая беда! Я сказал г-ну Кавалли, что он чуть не убил вас своими книгами. Он мне поручил отнять их у вас и дать вам Боэция. Вот он.
— Очень вам благодарен; он лучше Сенеки и доставит мне удовольствие.
— Я вам оставлю ячменную воду и необходимый инструмент. Старайтесь поправиться.
Он посетил меня раза четыре и поправил меня: мой темперамент сделал остальное, и аппетит вернулся ко мне. В начале сентября я себя чувствовал вполне хорошо и страдал только от чрезвычайной жары, от насекомых и от мух, потому, что я не мог постоянно читать Боэция. Однажды Лоренцо сказал мне, что мне позволено выходить из моего каземата, чтобы мыться, в то время как в моей комнате будут убирать. Я пользовался этой милостью и гулял в течение десяти минут, и я ходил так быстро, что крысы не осмеливались высовываться из своих дыр. В этот же день Лоренцо отдал мне отчет об употреблении денег: у него оставалось лишних тридцать ливров, которые я, однако же, не мог положить в свой карман. Я их ему оставил, сказав, чтобы на эти деньги он заказал несколько молебнов, уверенный, что он совершенно иначе распорядится этими деньгами; он поблагодарил меня с таким удовольствием, что я не усомнился, что священником он будет сам. Ежемесячно я делал такое же точно употребление лишних денег и никогда не видал расписок от патера.
Я жил со дня на день, надеясь, что следующий день будет днем моего освобождения, но, обманываемый всякий раз в моих ожиданиях, я решил, что меня освободят на этот раз уже несомненно первого октября, день, когда начинается царство новых инквизиторов. По этому расчету, мое заключение должно было продолжиться так же долго, как и существование настоящих инквизиторов; вот причина, почему я до сих пор не видел секретаря, который в противном случае непременно пришел бы снять с меня допрос, уличить меня в моих преступлениях и наконец объявить мне приговор. Все это казалось мне неопровержимым, потому что было естественно, но такая логика была нелепа под Пломбами, где ничего не делается естественным образом. Мне казалось, что инквизиторы должны признать мою невинность и их несправедливость и что они меня держат в тюрьме лишь для виду, чтобы избежать упрека в несправедливости; из этого я заключил, что они меня освободят вместе с оставлением своих должностей. Я был так спокоен на этот счет, что был способен простить им и забыть оскорбление, нанесенное мне. Каким образом, говорил я себе, эти господа могут оставить меня здесь во власти своих преемников, не будучи в состоянии указать, за что они меня держат? Я считал невозможным, чтобы они могли произнести мой приговор, не заявив мне об этом. Мое право казалось мне неопровержимым; на основании этого я и рассуждал, но не на основании разума должен был рассуждать по отношению к трибуналу, отличающемуся от всех других трибуналов своим произволом. Довольно простого подозрения инквизиторов, и вина доказана. При таком порядке вещей, зачем объявлять приговор виновному? Его согласие не нужно, и они думают, что несчастному лучше оставить чувство надежды, ибо хотя бы ему и объявлено было обо всем, он просидит в тюрьме не меньше. Мудрец не дает никому отчета о своих поступках, а дело венецианских трибуналов заключается только в суде и в приговоре. Виновный — орудие, которому не нужно мешаться в дело. Отчасти мне были известны привычки колосса, под ногами которого я находился, но в мире есть такие вещи, которые нельзя хорошо узнать без личного опыта. Если между читателями найдутся такие, которым эти правила покажутся несправедливыми, я им прощаю, потому что знаю, что эти правила кажутся именно такими, но прибавлю, что, находясь в основе целого учреждения, они необходимы, ибо без них и все учреждение не могло бы существовать. Ночь перед первым октября я не спал и нетерпеливо ждал появления дня. Царство негодяев, отнявших у меня свободу, кончилось. Но день явился, Лоренцо пришел по своему обыкновению и не объявил мне ничего нового. В течение пяти или шести дней я находился как бы в бешенстве и вообразил себе, что, вследствие причин совершенно неизвестных, меня решили держать в заключении целую жизнь. Эта мысль заставила меня улыбнуться, потому что я был уверен, что освобожусь от заключения, как только, с опасностью для жизни, решусь на это. Я знал, что я убегу или буду убит, deliberate morte feracior (сделавшись более грозным вследствие решения умереть). В начале ноября я серьезно стал обдумывать проект освободиться силой из места, где меня держат, и эта мысль сделалась моей единственной мыслью. Я начал изыскивать средства привести в исполнение мой проект и находил сотни различных средств, но всегда последнее средство казалось мне самым лучшим. Во время этой работы моего воображения случилось странное событие, которое заставило меня обратить внимание на печальное состояние моего духа. Я стоял, смотря в окно; вдруг я вижу, как бревно, на которое я смотрел, начало колебаться. В то же время я ощутил дрожание пола и догадался, что это землетрясение. Лоренцо и сбиры, которые в эту минуту вышли из моей тюрьмы, сказали, что и они ощущали дрожание пола. Мое состояние духа было таково, что это событие обрадовало меня, но радость эту я постарался скрыть. Спустя четыре или пять секунд дрожание возобновилось, и я не мог не воскликнуть: Un'altra, un'altra, Gran dio! ma piu forte! (Еще, еще раз, великий Боже, но сильнее!) Сбиры, в ужасе от этих слов, которые им показались нечестивыми, убежали.
После их ухода, раздумывая об этом, я пришел к заключению, что я рассчитывал, что вследствие землетрясения разрушение Дворца дожей совпадет с моим освобождением: это огромное здание, разрушаясь, должно было бросить меня в полном здравии на площадь Св. Марка, где, в крайнем случае, я мог бы быть раздавлен громадной массой этих обломков. В состоянии духа, в котором я находился, свободу желаешь во что бы то ни стало, а жизнь считаешь ничем, в действительности же мои мысли начали путаться.
Это землетрясение было продолжением того землетрясения, которое около того же времени уничтожило Лиссабон.
Для того, чтобы читатель мог понять мой побег из такого места как Пломбы, мне необходимо коснуться некоторых подробностей.
Пломбы- тюрьмы, в которых содержатся государственные преступники, помещаются в чердаках Дворца дожей, а название их заимствовано от широких полос свинца (piombo), которым покрыта его крыша, проникнуть туда можно или через вход дворца, или через здание тюрем, или же через мост, о котором я говорил и который называется Мостом Вздохов (Ponte dei Sospiri). В казематы можно войти, только пройдя через залу, где собираются государственные инквизиторы; секретарь имеет ключ от этих казематов, который доверяет тюремщику лишь на то время, которое ему необходимо для услужения заключенным; это услужение производится на рассвете, потому что позднее солдаты, проходя туда и сюда, могут быть видимы всеми теми, которые имеют дела с Советом Десяти, а этот Совет ежедневно собирается в зале, называющейся Буссола, и солдаты принуждены проходить через нее всякий раз, когда отправляются под Пломбы.
Эти тюрьмы расположены по двум фасадам дворца: три — на запад (тюрьма, где я находился, принадлежала к этому числу) и четыре на восток. Кровельный желоб западной стороны выходит на двор дворца, восточный — перпендикулярно на канал Rio di Palazzo. С этой стороны тюрьмы очень светлы и довольно высоки, чего нет в темнице, где я находился. Пол моего каземата находился как раз над плафонами залы инквизиторов, где они собираются обыкновенно ночью, после ежедневныx собраний Совета Десяти, к числу членов которого принадлежат и три инквизитора. Зная превосходно местность и привычки инквизиторов, я решил, что единственное средство бежать заключалось в том, чтобы пробить пол моей тюрьмы; а это было трудно в таком месте, где всякие сношения с внешним миром строго воспрещены, где не позволяются ни посещения, ни переписка с кем бы то ни было. Для подкупа солдат нужно было много денег, а у меня их не было. Я предполагал, что я буду в состоянии убить тюремщика и двух солдат, — третий солдат находился на часах постоянно у дверей галереи, которую он запирал на ключ и которую открывал только тогда, когда его товарищ хотел выйти и подавал ему пароль. Несмотря на все затруднения, единственная мысль, занимавшая меня, была мысль о побеге, а так как у Боэция я не находил к этому никакого средства, то перестал его читать: тем не менее, убежденный, что средство к спасению я найду только в размышлении об этом, я не переставал размышлять. Я всегда думал, что если человек твердо решил достичь чего-либо и поглощен только достижением цели, — то поставит на своем, несмотря на все затруднения; он сделается великим визирем, папой, произведет государственный переворот, если только он примется за дело заблаговременно и будет обладать необходимым умом и настойчивостью, ибо человек состарившийся, гонимый судьбой ничего не достигает, а без помощи судьбы нельзя на что-либо подвигнуться, для достижения цели необходимо рассчитывать на счастливые обстоятельства и пренебрегать препятствиями, но это такой политический расчет, который не многим удается. Около половины ноября Лоренцо сообщил мне, что мессер-гранде захватил нового преступника, что новый секретарь, по имени Бузинелло, приказал ему поместить его в самую скверную тюрьму и что, следовательно, он поместит его вместе со мною. Он уверил меня, что сообщил ему о том, что я считаю особенной милостью одиночное заключение, но секретарь отвечал, что я несомненно стал благоразумнее в течение моего четырехмесячного заключения. Эти новости не огорчали меня, и я находил даже некоторое удовольствие в этой перемене. Этот Бузинелло был хороший человек, которого я знал в Париже, когда он отправился в Лондон в качестве резидента Республики. После полудня я услышал отворявшиеся замки, и Лоренцо, в сопровождении двух солдат, привел молодого человека всего в слезах и, сняв с него кандалы, запер его со мной и удалился, не сказав ни слова. Я лежал на кровати, и он мог меня видеть. Его удивление забавляло меня. Имея счастье быть несколько меньше меня, он мог стоять не сгибаясь; он стал рассматривать мое кресло, которое, вероятно, считал предназначенным для собственного употребления. Увидав на полке Боэция, он берет его, открывает и бросает с досадой, вероятно потому, что латинский язык для него недоступен. Затем он продолжает осмотр тюрьмы, отправляется налево ощупью и удивлен, найдя разные вещи, потом направляется в альков и, протягивая руку, трогает меня и почтительно просит извинения. Я приглашаю его присесть, и наше знакомство сделано.
— Кто вы? — спрашиваю его.
— Я — Маджиорино из Веченци. Отец мой, кучер в доме Поджиана, держал меня в школе до одиннадцати лет, и там я выучился читать и писать; затем он меня отдал к парикмахеру, где я был пять лет и где хорошо выучился ремеслу. Выйдя оттуда, я поступил лакеем к графу X. Я служил у него в течение двух лет, когда его единственная дочь вышла из монастыря. Мне поручили убирать ее волосы и мало-помалу я влюбился в нее и внушил ей любовь к себе. Мы поклялись никогда не расставаться, мы постоянно оказывали друг другу знаки нежности, из чего произошло то, что молодая графиня не могла уже скрывать наших отношений. Старая служанка, ханжа, первая открыла нашу связь и состояние моей любовницы, и сказала ей, что обязана предупредить обо всем ее отца; однако моя молодая подруга успела уговорить ее молчать, уверив ее, что в течение недели она и сама откроет своему отцу все через посредство своего духовника. Она обо всем предупредила меня, и вместо того, чтобы отправиться на исповедь, мы устроили все к побегу. Она захватила порядочную сумму денег и несколько алмазов своей покойной матери, и мы должны были бежать ночью в Милан. Но вчера после обеда граф позвал меня и, давая мне письмо, сказал, что я должен немедленно отправиться и передать его лицу, которому оно адресовано в Венеции. Он говорил со мной с такой добротой и так спокойно, что мне и в голову не пришло, что мне готовится. Я отправился за своим плащом и мимоходом попрощался с моей подругой, сказав, что скоро вернусь. Более проницательная, чем я, а может быть, видя несчастие, готовящееся мне, она сильно огорчилась, приехав сюда, я поспешил передать роковое письмо. Мне приказали ждать ответа, и как только я его получил, я отправился в трактир, чтобы закусить чем-нибудь, желая сейчас же после этого отправиться в обратный путь. Но в то время как я выходил из трактира, меня арестовали и повели под стражу, где я содержался до того момента, как меня отправили сюда. Надеюсь, сударь, что имею право считать молодую графиню моей женой?
— Вы ошибаетесь. — Но природа?
— Природа, если одну ее только слушаешь, заставляет человека делать глупости до тех пор, пока его не посадят под Пломбы.
— Значит, я под Пломбами? — Да, как и я.
Бедный молодой человек снова принялся проливать горькие слезы. Это был очень хорошенький мальчик, искренний, честный и влюбленный до безумия. Я внутренне простил графиню и осудил отца за то, что он подверг свою дочь обольщению молодого, красивого и впечатлительного человека. Пастух, помещающий волка в стадо, не должен жаловаться на опустошения, производимые им в стаде. Его слезы и жалобы не относились к нему, а лишь к его молодой подруге. Он полагал, что тюремщик возвратится и принесет ему кровать и что-нибудь поесть, но я разуверил его и предложил ему свою провизию. Он был слишком опечален и не мог ничего есть. Вечером я дал ему мой соломенный тюфяк, на котором он и провел ночь, потому что хотя он, по-видимому, был опрятен, мне не хотелось спать с ним вместе, боясь результатов грез влюбленного. Он не чувствовал ни своего проступка, ни потребности графа наказать его публично и тем оберечь честь дочери и всей семьи. На другой день ему принесли тюфяк и плохой обед, жертвуемый ему трибуналом из жалости, ибо слово справедливость, кажется, чуждо организации этого ужасного учреждения. Я сказал тюремщику, что мой обед достаточен для двоих и что деньги, ассигнованные на этого молодого человека, он может употребить на молебны. Он взял на себя это дело весьма охотно и, поздравив его с тем, что он находится со мною, сказал, что в течение получаса мы можем гулять по галерее. Я нашел эту прогулку очень полезной для здоровья и для моего проекта побега, который я мог выполнить только одиннадцать месяцев спустя. В галерее я нашел множество старой мебели разбросанной в беспорядке по левую и по правую сторону двух больших ящиков и перед большой кучей бумаг, сшитых в тетради. Я взял несколько таких тетрадей, чтобы позабавиться, и увидел, что это уголовные дела, чтение которых меня очень заинтересовало, ибо это позволило мне читать то, что в свое время держалось в большом секрете. Я увидел тут странные ответы на вопросы об обольщении молодых девушек, об ухаживаниях, слишком далеко подвинутых людьми, приставленными к консерваториям девиц, о фактах, совершаемых исповедниками, об учителях с преступными наклонностями, об опекунах, обольщавших опекаемых девиц. Тут были дела, бывшие два или три столетия тому назад, которых язык и нравы очень заинтересовали меня. Между мебелью, находившейся тут, я нашел грелку, котел, каминную лопатку, щипцы, старые шандалы, горшки и даже ручной насос. Это убедило меня, что какой-либо высокопоставленный пленник был уполномочен запастись всем этим. Но больше всего заинтересовал меня громадный запор длиной в полтора фута. Я ни до чего не дотронулся, потому что еще не наступило время начать действия.
Однажды утром, к концу месяца, от меня увели моего товарища, и Лоренцо сказал мне, что он будет посажен в тюрьму, называемую «Кватро». Эта тюрьма находится в здании обыкновенных тюрем и принадлежит государственной инквизиции. Заключенные там имеют право призывать тюремщика, когда им вздумается. Они очень темные, но существуют лампы, с помощью которых тюрьмы освещаются: пожара не боятся, потому что все мраморное. Впоследствии я узнал, что бедный Маджиорино провел там пять лет и был отправлен оттуда в Чериго на десять. Не знаю, вышел ли он из этого заточения или нет. Его общество меня развлекало, и я убедился в том, как только его увели, потому что опять впал в угнетенное состояние. Меня, однако, не лишили привилегии прогулок по галерее. Я стал внимательнее присматриваться ко всему, что там было. В одном из ящиков была прекрасная бумага, картоны, перья, тесемки; другой ящик был заделан. Кусок мрамора — черного, полированного, толщиной в дюйм, длиной в шесть и шириной в три дюйма — обратил мое внимание; я взял его, не зная еще, что я с ним стану делать, и спрятал его в моей тюрьме, скрыв его между рубашками.
Спустя неделю после исчезновения Маджиорино, Лоренцо объявил мне, что, по всей вероятности, у меня опять будет товарищ. Этот человек, в сущности не больше как болтун, стал беситься, что я не делаю ему никаких вопросов. По долгу службы ему бы не следовало быть болтуном, но где же взять совершенных существ? Конечно, они бывают, но мало и в не в низших классах следует их искать. Итак, мой тюремщик, не будучи в состоянии обнаружить своей скромности, воображал, что если я его не спрашиваю, то потому только, что думаю, что он ничего не знает, и это подстрекнуло его самолюбие. Желая доказать, что я ошибаюсь, он начал болтать без всякого вызова с моей стороны. «Я думаю, что у вас будут частые визиты, потому что в других пяти тюрьмах содержатся заключенные, которых не отправят в Кватро». — Я не отвечал ему и, помолчав немного, он продолжал: «В Квартро сажают как попало всякого рода людей, которых приговор, неизвестный им, уже состоялся. Заключенные же, которые, подобно вам, отданы на мое попечение под Пломбами, все самого высшего сорта и преступники в таких вещах, о которых не могут знать любопытные. Если бы вы знали, кто товарищи вашего несчастия, вы были бы удивлены, ибо справедливо, как говорят, что вы умный человек: но вы извините меня… Вы знаете, что недостаточно быть умным, чтобы попасть сюда… Вы меня понимаете. Пятьдесят су в день не безделица. Простому гражданину дается три ливра, дворянину — четыре, а восемь — иностранному графу. Мне ли этого не знать? Ведь все это проходит через мои руки». Тут он начал восхвалять себя, но как-то все отрицательно. «Я — не вор, не изменник, не лгун, не скуп, не злой, не груб, подобно всем другим тюремщикам; а когда и выпью лишку, то становлюсь еще лучше. Если бы мой отец позаботился о моем воспитании, то теперь я бы умел читать и писать и, может быть, был бы мессером-гранде, но не моя вина, что я получил плохое воспитание. Г-н Диедо уважает меня, моя жена, которой только двадцать четыре года и которая готовит вам кушанье, отправляется к нему когда захочет; и он пускает ее без всякого затруднения, даже тогда, когда находится в постели: милость, которую он не оказывает ни одному сенатору. Обе-Щаю вам, что здесь вы будете иметь всех новых заключенных, но всегда ненадолго, ибо как только секретарь узнал от них, что ему нужно знать, он отправляет их по назначению, в Кватро ли, в форт ли какой, или же на Восток; если это иностранцы, то их отправляют за границу. Умеренность, сударь, трибунала беспримерна, и нет такого трибунала, который бы поступал так милостиво. Находят жестоким, что он не позволяет ни писать, ни принимать знакомых, но это безумие, ибо писать и видеться с знакомыми — значит терять время. Вы мне скажете, что вам и без того делать нечего, но мы-то этого не можем сказать».
Такова была, приблизительно, первая беседа, которою меня угостил этот палач, и я должен сознаться, что он меня заинтересовал. Я догадался, что этот человек, если бы не был так глуп, был бы гораздо злее. Я решил воспользоваться его глупостью.
На другой день ко мне привели нового заключенного, с которым обращались в первый день так же, как обращались с Маджиорино, — это заставило меня подумать о приобретении другой костяной ложки, потому что в первый день новый заключенный ничего не получил, и я принужден был уступить ему свою ложку.
Мой новый товарищ поклонился мне с большим почтением, потому что моя борода, успевшая вырасти уже почти на четыре дюйма, была еще внушительнее, чем мой рост. Лоренцо часто давал мне ножницы стричь ногти, но ему было запрещено под угрозой самого жестокого наказания прикасаться к моей бороде. Причину этого я не знаю, но я привык к своей бороде, как привыкают ко всему.
Новый заключенный был человек лет пятидесяти, приблизительно моего роста, несколько сгорбленный, худощавый, с большим ртом и отвратительными зубами. Он имел маленькие, серенькие глаза с большими рыжими бровями, что ему придавало вид совы; и все это было украшено маленьким черным париком, который издавал пренеприятный запах масла, и платьем из грубого сукна. Он принял мой обед, но держался вдалеке и в течение целого дня не сказал со мной ни одного слова; я последовал его примеру, убежденный, что вскоре он бросит свою тактику, что действительно и случилось на другой день.
Рано утром ему принесли кровать, принадлежавшую ему, я мешок с бельем. Тюремщик спросил его, как он это сделал и со мной, чего он хочет на обед, а также денег на него.
— У меня нет денег. — Как! Такой богач, как вы, и не имеете денег. — У меня нет ни одного гроша. — Хорошо; в таком случае я вам принесу казенного хлеба и воды. Таков порядок.
Он вышел и через минуту вернулся с хлебом и водой, передав все это заключенному, и, заперев дверь, ушел. Оставшись наедине с этим призраком, я услыхал, как он вздохнул; жалость овладела мной, и я прервал молчание.
— Не вздыхайте, милостивый государь, вы будете обедать со мной, но мне кажется, вы поступили очень опрометчиво, являясь сюда без денег.
— У меня есть деньги, но этого нечего обнаруживать этим мерзавцам.
— Но ведь это присуждает вас к хлебу и воде. Знаете ли вы причины вашего заключения?
— Да, я знаю их и в двух словах расскажу вам, в чем дело. Меня зовут Скальдо-Нобили. Мой отец был крестьянин, выучивший меня читать и писать и оставивший мне после своей смерти маленький домик с клочком землицы. Я из Фриуля. Поток, по прозванию Корно, сильно портил мою землицу, я поэтому решился продать ее и поселиться в Венеции, что я и сделал лет десять тому. Я получал за землю восемь тысяч ливров хорошими цехинами и, зная, что в этой счастливой республике все пользуются свободой, я убедил себя, что могу достичь некоторого довольства, употребляя в дело мой капитал, и вот я начал отдавать взаймы под залог. Уверенный в моей экономности, в моем здравом смысле и в знании жизни, я решил заняться этим делом предпочтительно перед всяким другим. Я нанял маленький домик в квартале Королевского канала, меблировал его и, живя один, спокойно в течение двух лет я нажил десять тысяч ливров, кроме моего капитала, хотя, желая жить хорошо, я издерживал на себя две тысячи ливров. Продолжая таким образом, я был убежден, что наживу упорядочное состояние со временем, но однажды, дав взаймы какому-то еврею два цехина под залог нескрльких книг, я отыскал между ними одну, озаглавленную «Мудрость Шарона». Тогда-то именно я и увидел, как важно уметь читать, ибо эта книга, милостивый государь, которую вы, может быть, и не знаете, стоит всех книг, потому что в ней заключается все, что нужно знать человеку. Она очищает его от всех предрассудков, приобретенных в детстве. С Шароном прощай ад и все ужасы будущей жизни: открываешь глаза, узнаешь дорогу к счастью, делаешься мудрецом. Приобретите это сокровище и смейтесь над всеми дураками, которые будут вам говорить, что это сокровище запрещено.
Из этих слов я узнал, с кем имею дело. Что же касается Шарона, то я читал эту книгу, но не знал, что она переведена по-итальянски. Шарон, большой поклонник Монтеня, думал, что пошел дальше своего учителя, но он работал напрасно. Он классифицировал методически многие идеи Монтеня, его сюжеты, которые у этого великого философа находятся разбросанными в беспорядке; но будучи священником и богословом, Шарон заслужил наказание. К тому же его не много читали, несмотря на запрещение, которое должно было бы сделать модным его книгу. Глупый итальянец, который ее перевел, не знал даже, что слово «мудрость» означало по-итальянски sapienza. Шарон имел дерзость дать титул своей книге, подобный титулу книги Соломона, и это не доказывает его скромности. Мой товарищ продолжал следующим образом:
«Освобожденный Шароном от сомнений, которые у меня были, и от лживых впечатлений, от которых так трудно отделаться, я повел свое дело так, чтобы заработать в течение шести лет десять тысяч цехинов. Этому вам нечего удивляться, ибо в этом богатом городе игры, развраты и леность делают всех беспорядочными, постоянно нуждающимися в деньгах: мудрые пользуются тем, что разбрасывают помешанные.
Года три тому назад некий граф Сериман явился ко мне и просил меня взять у него пятьсот цехинов, пустить их в оборот и давать ему половину прибыли, которую я получу на эти деньги. Он требовал от меня простой лишь расписки, которой я обязывался возвратить ему эту сумму по его требованию. К концу года я передал ему семьдесят пять цехинов, что составило пятнадцать процентов на всю сумму: он расписался в получении денег, но высказал неудовольствие. Он был неправ, ибо, не нуждаясь в деньгах, я и не воспользовался его деньгами. На второй год я сделал то же самое из простой любезности, но мы поговорили крупно и он потребовал возврата своих пятисот цехинов.
— Охотно, — отвечал я, — но я исключу из этой суммы сто пятьдесят цехинов, которые вы уже получили.
Это привело его в бешенство, и он потребовал у меня легальным путем уплаты всей суммы. Ловкий адвокат взялся меня защищать и сумел отсрочить решение дела на два года. Месяца три тому назад разговор зашел о полюбовной сделке, но я отказался; однако, боясь какого — нибудь насилия, я обратился к аббату Джустиниани, управляющему маркиза Монталлегро, испанского посланника, и за небольшие деньги он отдал мне внаймы маленький дом, где я мог быть обеспечен от всякой неожиданности. Я не отказывался возвратить деньги графу Сериману, но я считал справедливым исключить из них сто пятьдесят цехинов, которые издержал. Неделю тому назад адвокат графа и мой сошлись у меня: я показал им в кошельке двести пятьдесят цехинов и сказал им, что я готов отдать их, но без одного лишнего гроша. Они оставили меня без возражений, но очень недовольные. Я не обратил на это внимания. Дня три тому назад аббат Джустиниани приказал сказать мне, что он счел нужным позволить государственным инквизиторам отправить солдат сделать у меня обыск. Я думал, что это невозможно, находясь под покровительством иностранного посланника, и вместо того, чтобы принять нужные предосторожности, не припрятав даже денег в надежное место, я храбро ждал их визита. На рассвете явился ко мне мессер-гранде и потребовал от меня триста пятьдесят цехинов, и на мой ответ, что у меня нет ни гроша, он меня арестовал, и вот я — здесь».
Я негодовал не только на то, что товарищем заключения имею такого негодяя, но также и на то, что он считает меня себе равным, потому что если б он был другого мнения обо мне, то, конечно, не подарил бы меня своим длинным рассказом в надежде, что я его похвалю. Из разговоров, которые он вел со мной в течение трех дней, говоря мне постоянно о Шароне, подтверждалась итальянская поговорка: Guardati da colui che non ha letto che un libro solo (Остерегайся того, кто читал лишь одну книгу). Чтение сочинения этого развращенного священника сделало его атеистом, и этим он хвастал при всяком удобном случае. После полудня Лоренцо пришел позвать его к секретарю. Он наскоро оделся и, вместо своих башмаков, надел мои. Спустя полчаса он возвратился, рыдая, и вынул из своих башмаков два кошелька с тремястами пятьюдесятью цехинами и в сопровождении тюремщика отнес их секретарю. Вскоре он снова возвратился и, взяв свой плащ, ушел. Лоренцо объяснил мне, что его выпустили. Я подумал, и не без основания, что, с целью заставить его заплатить долг, секретарь пригрозил ему пыткой; и если б она употреблялась только для достижения таких результатов, то я, который ненавижу пытку ц ее создателя, я первый бы провозгласил ее полезность.
В первый день 1756 года я получил подарок. Лоренцо принес мне халат, подбитый лисьим мехом, шелковое одеяло на вате и мешок медвежьего меха для согревания ног; все это я принял с большим удовольствием, потому что холод был большой и его также трудно было переносить теперь, как и жар в августе. Он сказал мне также, что секретарь извещает меня, что я могу располагать шестью цехинами в месяц, что могу покупать какие угодно книги и получать газету. Всем этим я был обязан Брагадину. Я спросил у Лоренцо карандаш и написал на клочке бумаги: «Я благодарен за щедрость трибунала и добродетели г-на Брагадина».
Нужно быть в моем положении, чтобы чувствовать, как взволновало меня все это. В первые минуты я простил моим притеснителям и был готов оставить проект побега, до такой степени человек бывает уступчив в несчастьи. Лоренцо сказал мне, что Брагадин явился к трем инквизиторам, со слезами на глазах и коленопреклоненный он умолял их доставить мне этот знак его любви, если я еще нахожусь в числе живых, и что тронутые инквизиторы не могли ему отказать.
Я сейчас же написал заглавия книг, которые мне хотелось иметь.
Однажды утром, гуляя по галерее, я остановил взгляд на засове, о котором я уже говорил, и я увидел, что этот засов может быть прекрасным оборонительным и наступательным оружием. Я его схватил и, спрятав под халат, унес в свою комнату. Как только я остался один, я взял кусок черного мрамора, о котором уже говорил, и убедился, что мрамор прекрасный пробный камень, потому что, потерев об него засов, я получил хорошо полированную плоскость.
Заинтересовавшись этой работой, с помощью которой я надеялся получить вещь, совершенно запрещенную под Пломбами, подстрекаемый, может быть, желанием сделать предмет без всякого необходимого инструмента и возбуждаемый трудностями, так как мне приходилось тереть засов почти в темноте, держа мрамор в левой руке и без одной капли масла, я решил, однако, попробовать достигнуть цели. Вместо масла я употреблял мою собственную слюну и употребил целую неделю на то, что отделал восемь пирамидальных сторон, которых конец оказался прекрасно заостренным. Таким образом заостренный засов образовал восьмигранный стилет, пропорциональный настолько, насколько это можно было ожидать от такого плохого мастера, каким был я. Трудно представить себе утомление и труд, которые я принужден был вынести, и терпение, необходимое, чтобы исполнить эту неприятную работу без всякого инструмента: это было для меня нечто вроде пытки, неизвестной никаким тиранам. Моя правая рука так одеревенела, что мне трудно было двигать ею. Кисть руки покрылась широкой язвой, образовавшейся вследствие множества пузырей, вскочивших от трудности и продолжительности работы. Трудно представить себе все страдания, которые я вынес.
Гордый своим произведением, хотя я и не знал еще, как мне придется его употребить, я его спрятал так, чтобы его нельзя было отыскать даже при самом тщательном обыске. Сообразив все, я. остановился на моем кресле и так спрятал там мой кинжал, что устранил всякое подозрение. Таким-то образом Провидение помогало мне приступить к побегу, который должен был быть удивительным, если не чудесным. Сознаюсь, что горжусь им, но моя гордость объясняется не успехом, потому что случай играл в нем большую роль: он объясняется тем, что я счел это дело возможным и имел смелость приступить к нему, несмотря на все благоприятные шансы, которые, в случае неуспеха, чрезвычайно ухудшили бы мое положение и, может быть, сделали бы невозможным мое освобождение.
После несколькодневного размышления о том, как я могу воспользоваться моим инструментом, я решил, что самое простое средство было сделать дыру в полу под кроватью.
Я был уверен, что комната, находившаяся непосредственно под моей тюрьмой, была та, где я видел Кавалли; я знал, что эта комната открывалась всякое утро, и я не сомневался, что, как только отверстие будет сделано, я легко буду в состоянии спуститься туда посредством моих простынь, которые я превращу в веревки и привяжу к кровати. Там я решил спрятаться под большой стол и утром, как только дверь будет открыта, выйти; так что, прежде чем спохватятся меня, я уже буду далеко. Мне пришло в голову, что, может быть, там будет поставлен часовой, но мой кинжал должен был освободить меня от него. Пол мог быть двойным, тройным даже; большое затруднение, ибо как помешать служащим выметать пол в течение двух месяцев, в продолжение которых будет длиться моя работа? Запрещая им это, я бы только возбудил подозрение, тем более, что, желая освободиться от блох, я требовал, чтобы они мели пол ежедневно. Приходилось найти средство избежать этого затруднения.
Я начал с того, что воспротивился выметанию, не говоря почему. Спустя неделю Лоренцо спросил меня, почему я не хочу, чтобы выметали пол. Я сослался на пыль, которая вызывала кашель.
— Я прикажу поливать пол, — сказал он.
— Это будет еще хуже, потому что вследствие сырости у меня разболится грудь.
Таким образом я себе выгадал целую неделю, но к концу этого времени тюремщик приказал мести пол. Он приказал вынести кровать в галерею и под предлогом уборки зажег свечку. Я догадался, что тюремщик кое-что подозревает, но я сумел остаться равнодушным к такому подозрению и не только не отказался от моего проекта, но даже стал думать о том, чтобы усовершенствовать его. На другое утро, сделав порез на пальце, я запятнал кровью весь мой платок и ожидал Лоренцо в постели. Как только он пришел, я ему сказал, что со мной случился страшный кашель и что, вероятно, лопнула какая-нибудь вена, потому что у меня пошла кровь горлом, и я потребовал доктора. Доктор пришел, прописал мне кровопускание и написал рецепт. Я ему сказал, что Лоренцо был причиной моей болезни, настояв на том, чтобы выметали комнату. Он сделал ему выговор и кстати рассказал, как по той же причине умер один молодой человек, ибо, сказал он, нет ничего опаснее, как вдыхать пыль. Лоренцо клялся всеми святыми, что приказал мести, чтобы мне услужить, и обещал, что больше этого не будет. Я внутренне смеялся, потому что доктор поступал лучше, чем я мог желать. Присутствовавшие при этом солдаты были этому рады и обещались хорошо выметать тюрьму только у тех, кто с ними обращался дурно.
Когда доктор ушел, Лоренцо попросил у меня прощения и уверял меня, что все другие заключенные находились в полном здоровье, хотя у них выметали ежедневно.
— Но дело важно, — прибавил он, — и я их предупрежу, потому что смотрю на них как на собственных детей.
Кровопускание оказалось мне полезно, потому что возвратило мне сон и прекратило припадки, начавшие меня беспокоть. У меня увеличился аппетит, и с каждым днем я чувствовал себя сильнее; но время приступить к работе еще не настуило, холод был слишком велик, и мои руки не могли долго держать инструмент. Мое предприятие требовало большой осторожности. Необходимо было избегать всего, что могло быть легко замечено. Необходимо было много храбрости, чтобы приступить ко всему, что могло быть замечено и что могло случиться. Положение человека, который должен действовать в таких же условиях, в каких был я, — очень несчастно, но он наполовину уменьшает труд и ужас, рискуя всем. Длинные зимние ночи приводили меня в отчаяние, потому что я принужден был проводить в темноте целые девятнадцать часов, а в пасмурные дни, которые в Венеции нередки, свет, проходивший через окно, был ничтожен для того, чтобы читать. Не интересуясь ничем посторонним, мой ум постоянно возвращался к мысли о побеге, а мозг, постоянно занятый одними и теми же предметами, легко может помешаться. Имей я хоть самую простую кухонную лампу, — я был бы счастлив, но как достать ее? О великое преимущество мысли! Как я был счастлив, когда мне показалось, что я нашел средство приобрести это сокровище! Чтобы соорудить лампу, мне нужны были различные предметы: сосуд, фитиль, масло, кремень, трут, спички. Сосудом могла быть чашка, в которой мне готовили яйца с маслом. Под предлогом, что простое масло мне вредно, я приказал покупать луккское масло для салата. Мое стеганое одеяло могло мне доставить фитили. Сделав вид, что у меня болят зубы, я сказал Лоренцо, что мне нужно немного пемзы, но так как он не знает, что мне нужно, я прибавил, что пемзу заменить может кремень, если его положить на день в уксус, что, приложенный затем к зубу, он уничтожит боль. Лоренцо отвечал, что мой уксус очень хорош, что я могу и сам помочить кремень в нем, и тут же бросил мне несколько кусков кремня, которые нашлись у него в портмоне. Большая стальная пряжка должна была служить мне вместо железки. Оставалось добыть серы и трут — но я ничего не мог придумать, пока, наконец, случай не выручил меня. У меня было нечто вроде кори, которая, высыхая, оставила на руках красные пятна, беспокоившие меня. Я велел Лоренцо спросить у доктора лекарства, и на другой день он принес мне записку, прочитанную предварительно секретарем; в записке значилось: «День диеты и четыре унции сладкого миндаля и кожа исправится; или же намазать серным цветом; но это лекарство довольно опасно».
— Я не боюсь опасности, — сказал я Лоренцо, — купите мне этого вещества или лучше принесите мне серы: у миш есть масло, и я сам себе устрою лекарство. Есть у вас спички? Дайте мне несколько.
Спички нашлись у него в кармане, и он мне дал.
Как мало нужно, чтобы обрадовать человека, находящегося в несчастьи! Но в моем положении эти спички были весьма важны; они были настоящим сокровищем.
Я долго ломал себе голову, как добыть трут — единственное вещество, недостававшее мне; я не знал, под каким предлогом его спросить, но вспомнил, что приказал моему портному поместить трут под мышки кафтана, боясь, чтобы пот не испортил материи. Это платье, совсем новое, находилось передо мною; сердце волновалось, но портной мог и не исполнить приказания: я переходил от надежды к боязни. Мне стоило сделать лишь шаг, чтобы увериться, но шаг был решительный, и я не смел его сделать. Наконец я приближаюсь и, чувствуя себя недостойным этой милости, падаю на колени и молю Бога, чтобы портной не забыл моего приказа. После этой горячей молитвы я беру платье, распарываю материю и нахожу трут! Моя радость превратилась почти в бред! Было естественно поблагодарить Бога, потому что я имел смелость поискать трут только вследствие доверия к нему, и я это сделал самым гор. чим образом.
Несколько позднее, размышляя об этом, я радовался, что последовал импульсу моего сердца, но я посмеялся, думая о глупости, когда я умолял Бога дать мне власть отыскать трут. Этого я бы не сделал до моего пребывания под Пломбами, я бы не сделал этого и теперь, но отсутствие свободы искажает умственные способности…
Имея все нужное, я вскоре соорудил себе лампу. Представьте себе удовольствие, — ощущаемое мною, вследствие сознания, что я обошел приказы моих презренных притеснителей! Мрака теперь не было для меня, но не было также и салата, ибо, хотя я очень его любил, необходимость сохранить масло для лампы заставила меня пожертвовать им. Тогда я назначил первый понедельник Поста, чтобы приняться за трудное дело разрушения пола, потому что при беспорядке карнавала я боялся посещения, и моя осторожность оказалась благоразумной.
В воскресенье на Масленице Лоренцо явился ко мне в сопровождении какого-то толстяка, которого я узнал; это был хасид Габриель Шалон, известный своей ловкостью снабжать молодых людей деньгами, заставляя их делать скверные дела.
Мы знали друг друга и поздоровались. Его общество не могло быть мне приятно, но об этом меня не спрашивали. Он сказал Лоренцо, чтоб он отправился к нему на квартиру и принес ему обед, кровать и все необходимое, но тюремщик ответил ему, что об этом будет время поговорить и завтра.
Этот еврей был болтун, легкомыслен, невежа и дурак, только не в своем деле. Он начал с того, что поздравил меня, что я удостоился чести иметь общество. Вместо ответа я предложил ему половину моего обеда. Он отказался, говоря, что ест только чистую пищу и что он подождет лучшего ужина у себя.
— Когда?
— Сегодня вечером. Вы слышали, что, когда я потребовал своей кровати, он отвечал мне, что лучше подождать до завтра. Очевидно, это значит, что я не нуждаюсь в кровати. Правдоподобно ли, чтобы оставили без пищи такого человека, как я?
— Да ведь со мной сделали же это.
— Положим, но между нами есть некоторая разница; и наконец, инквизиторы попали впросак, арестовав меня: они теперь сконфужены и ищут предлога освободить меня.
— Может быть, они вам назначат за это пенсию, потому что с человеком вашего положения нужно обходиться осторожно.
— Вы правы; на бирже нет маклера более полезного, и пять мудрецов много бы выиграли, последовав моим советам. Мое заключение есть странное явление, которое мимоходом осчастливило вас.
— Каким образом?
— Не пройдет и месяца, как я освобожу вас отсюда. Я знаю, с кем и как поговорить об этом.
— Рассчитываю на вашу любезность.
— Рассчитывайте.
Этот глупый плут считал себя очень важным господином. Он хотел рассказать мне, что говорилось обо мне в городе, но передавал лишь глупые мнения невеж его же рода; он мне надоел, и я взял книгу. Дуралей имел дерзость просить меня не читать, потому что он очень любит говорить, но продолжал говорить лишь о себе.
Я не смел зажечь лампу в присутствии этого животного; так как приближалась ночь, он решился принять от меня хлеба и красного вина, потом он принужден был удовольствоваться моим тюфяком, который служил всем новым пришельцам.
На другой день он получил кровать и пишу. Я имел общество этого несчастного в течение целых двух месяцев, потому что, прежде чем приговорить его к Кватро, секретарь несколько раз принужден был допрашивать его, чтобы выяснить различные плутни и заставить его отказаться от многих незаконных контрактов. Он сам сознался мне, что купил от Доменико Микелц ренту, которая не могла принадлежать покупателю раньше смерти отца продавца. Правда, прибавил он, он согласился потерять на этой продаже пятьдесят процентов, но необходимо принять в соображение и то, что если бы продавец умер раньше своего отца, то покупатель потерял бы все. Видя, что этот проклятый товарищ не оставляет меня, я решился, наконец, зажечь мою лампу, заставив его обещать сохранить тайну. Он сдержал свое обещание, пока был со мной. Потому что Лоренцо знал о лампе; к счастью, он не придал этому никакого значения.
Этот грубиян решительно мне надоел, потому что мешал мне читать. Он был требователен, невежествен, суеверен, хвастун, робок и подчас нагл. Он требовал, чтобы я приходил в отчаяние, как только страх заставлял его плакать, и не переставал повторять, что его заключение решительно губит его репутацию. На этот счет я его разуверял с иронией, которую он не понял, уверяя его, что его репутация слишком хорошо установлена и не боится ничего: он это принимал за комплимент. Он не хотел согласиться с тем, что был скуп, но я заставил его сознаться в этом, и он сказал, что если б инквизиторы давали ему по пяти цехинов в день, то он был бы согласен провести всю жизнь под Пломбами.
Он был талмудист, как все евреи, и старался убедить меня, что был очень сведущ в своей религии и что сильно был привязан к ней, но я сумел заставить его улыбнуться, с удовольствием сказав, что он отрекся бы от Моисея, если б папа сделал его кардиналом. Сын раввина, он действительно был сведущ в обрядности, но, как и все люди, он полагал, что сущность религии заключается в неукоснительном соблюдении обрядов.
Чрезвычайно толстый, этот еврей половину своей жизни проводил в постели, и так как он спал часто днем, то жаловался что не может спать ночью, тем более что видел, как хорошо я спал. Однажды он разбудил меня.
— Что вам нужно? — спросил я, проснувшись.
— Дорогой друг, я не могу спать, будьте так добры, побеседуйте со мною.
— И вы называете меня вашим другом? Я думаю, что ваша бессонница — настоящая пытка, но если в другой раз вам вздумается отнять у меня единственное счастье, которое у меня осталось, я вас задушу.
Я произнес эти слова с бешенством.
— Извините меня и будьте уверены, что на будущее время этого не случится.
Весьма вероятно, что я бы не задушил его, но несомненно, что охота задушить его у меня была. Пленник, который имеет счастие хорошо спать, не чувствует себя рабом все это время. Поэтому заключенный имеет право смотреть на того, кто его будит, как на тюремщика, который лишает его свободы, так как пробуждение возвращает ему сознание его несчастия. Прибавим к этому, что обыкновенно заключенному снится, что он на свободе, подобно тому как несчастному, умирающему с голоду, снится самый роскошный обед.
Я очень был рад тому, что не приступал к моему предприятию до его появления, тем более, что он требовал, чтобы комнату убирали. В первый раз, когда он этого потребовал, служащие заставили меня улыбнуться, сказав ему, что это убьет меня. Он все-таки требовал, и я принужден был сделать вид, что болен, и благоразумие требовало, чтобы я не настаивал на своем.
В среду на Святой Лоренцо, предупредив нас, что секретарь явится к нам после полудня, чтобы сделать нам визит по поводу Пасхи, с целью водворить покой в душу тех, кто пожелает причаститься, и также с тем, чтобы узнать, не имеем ли мы чего против тюремщика. — «Итак, господа, — прибавил Лоренцо, жалуйтесь на меня, если имеете что-либо против меня. Оденьтесь получше — таково правило». Я велел Лоренцо привести мне духовника на другой день.
Я оделся парадно, и еврей последовал моему примеру, простившись предварительно со мною, до такой степени он был Убежден, что секретарь освободит его, как только с ним поговорит.
— Мои предчувствия, — прибавил он, — никогда не обманывают меня.
— Поздравляю вас.
Секретарь действительно явился, и как только тюрьма открылась, еврей вышел и бросился на колени перед ним. Я слышал только рыдания и вздохи в течение нескольких минуг, потому что секретарь не сказал с ним ни слова. Он вышел, и Лоренцо сказал мне выйти. С восемьюмесячной бородой, в летнем платье при таком холоде- я должен был иметь очень смешной вид. Я дрожал от холода, что мне очень не нравилось, так как мне пришло в голову, что секретарь подумает, будто я дрожу со страху. Принужденный сильно наклониться, чтобы выйти из моей дыры, — что можно было счесть за поклон, я выпрямился и спокойно посмотрел на него, не обнаруживая нелепой гордости; я ждал, чтобы он заговорил со мною. Секретарь тоже молчал, так что мы оба имели вид двух статуй. Спустя минуты две и видя, что я ничего не говорю, секретарь слег-ка поклонился и вышел. Я вошел к себе и, наскоро раздевшись, лег в постель, чтобы согреться. Еврей удивлялся, что я ничего не сказал секретарю, а между тем мое молчание было гораздо выразительнее всех его рыданий. Заключенный моего сорта должен открыть рот перед своим судьей только с тем, чтобы отвечать на вопросы.
В четверг на Святой иезуит пришел исповедать меня, а на другой день священник церкви Св. Марка явился причастить меня. Моя исповедь показалась слишком лаконической сыну Св. Игнатия. Он счел необходимым сделать мне кое-какие увещания, прежде чем отпустить грехи.
— Молитесь ли вы Богу? — спросил он.
— С утра до вечера и с вечера до утра, ибо в моем положении все, что происходит во мне, — мои волнения, беспокойство, все, даже заблуждение моего ума, все это — молитва в словах высшей мудрости, знающей мое сердце.
Иезуит улыбнулся и отвечал мне речью более метафизической, чем нравственной, которая не согласовалась с моими словами. Я бы опроверг его по всем пунктам, если бы он не удивил меня предсказанием. — «Если, — сказал он, — от нас вы получили веру, то веруйте, как мы веруем, молитесь, как мы молимся, и знайте, что вы выйдете отсюда в день святого, которого имя вы носите». — После этих слов он отпустил мне грехи и ушел. Впечатление, которое этот человек произвел на меня, невероятно: что я ни делал, я не мог забыть его.
Иезуит был духовником Корнера, старого сенатора и тогда государственного инквизитора. Этот государственный человек был известным писателем, великим политиком, человеком весьма набожным и автором многих мистических книг, написанных по-латыни. Его репутация была безупречна. Извещенный о том, что я выйду из моей тюрьмы в день моего патрона, и убежденный, что иезуит знал это наверное, я был в восхищении, что у меня есть патрон. Но кто этот патрон? — спрашивал я себя. Это не мог быть Св. Яков Компостелла, которого имя я носил, так как именно в день, посвященный его памяти, мессер-гранде забрал меня. Я взял альманах и, отыскав самого близкого святого, наткнулся на Св. Георгия, о котором я не думал. Потом я пристал к Св. Марку, которого день был 25 того месяца и которого я мог считать своим патроном в качестве венецианца. Я стал обращать к нему свои мольбы, но напрасно, ибо день прошел, а я все находился в тюрьме. Тогда я обратил внимание на день Св. Якова, брата Спасителя, которого день раньше дня Св. Филиппа, но сильно ошибся и тогда пристал к Св. Антонию, который совершает, как уверяют в Падуе, до тринадцати чудес в день, но для меня он чуда не совершил. Таким образом я переходил от одного святого к другому и нечувствительно привык надеяться на покровительство всех святых так же, как верят во все, что желают, но не придавал этому ни малейшей важности и кончил тем, что действительную надежду положил на мой святой кинжал и на силу моих рук. И тем не менее, предсказание иезуита исполнилось, потому что я вышел из тюрьмы в день Всех Святых и несомненно, что если у меня был какой-либо святой, то он находился в числе тех, которых празднуют в этот день, ибо тогда празднуют их всех. Спустя две недели после Пасхи меня освободили от моего неудобного еврея; его присудили к заключению на два месяца в Кватро: когда он оттуда вышел, он поселился в Триесте и там кончил свои дни. Оставшись один, я деятельно принялся за дело. Приходилось спешить в виду того, что мог явиться новый неудобный товарищ, который, подобно еврею, мог быть помешан на опрятности. Я начал с того, что выдвинул кровать и, зажегши лампу, сел на пол и, взяв свой инструмент в руки, приготовил салфетку для собирания сору, по мере того как я буду работать.
Дело было в том, чтобы уничтожить доску, вводя в нее кончик моего инструмента. Сначала куски, добываемые мною таким образом, были не больше зерна пшеницы, но вскоре они стали значительно увеличиваться.
Доска была из лиственницы, шириной в шестнадцать дюймов. Я принялся за нее в том месте, где она соприкасалась с другой доской, и так как не было ни гвоздя, ни какой-либо связи, то моя работа подвигалась довольно быстро. После шести часов труда я завязал салфетку и отложил ее в сторону, чтобы высыпать сор на другое утро в кучу бумаг, находившуюся в галерее. Эти остатки были по своему объему в четыре или в пять раз больше дыры, сделанной мною. Я поставил кровать на прежнее место и на другой день, высыпав сор из салфетки, убедился, что он не будет замечен.
Справившись с первой доской, оказавшейся толщиною в два дюйма, я был остановлен второй, которая мне показалась похожею на первую. Боясь новых посещений, я удвоил усилия и в три недели справился с тремя досками, составлявшими пол; но тут я пришел в ужас, потому что увидел слой маленьких кусков мрамора, известного в Венеции под названием terrazzo marmorin. Это обыкновенная настилка комнат всех венецианских домов, за исключением домов бедных, потому что даже богатые люди предпочитают terrazzo всем самым красивым паркетам. Я пришел в уныние, убедившись, что мой инструмент не трогает этой настилки. Это обстоятельство сильно меня огорчило и обескуражило. Тогда я вспомнил, как Аннибал, по рассказу Тита Ливия, открыл себе проход через Альпы, разбивая скалы ударами топоров, сделав их мягкими с помощью уксуса. Я полагал, что Аннибал достиг этого не при помощи aceto, но при помощи aceta, что, на падуанской латыни, могло означать oscia: к тому же можно ли быть уверенным в верности копииста? Во всяком случае я вылил в углубление целую бутылку сильного уксуса, и на другой день вследствие ли влияния уксуса, или вследствие того, что, отдохнувши, я принялся за дело с большей энергией, я увидел, что восторжествую и над этой трудностью, так как дело касалось не того, чтобы разбивать мрамор, а лишь превратить в порошок цемент, соединяющий куски мрамора. Вскоре, впрочем, я увидел с радостью, что самая большая трудность находилась лишь на поверхности. В четыре дня вся эта мозаика была уничтожена, не притупив нисколько моего кинжала.
Под мраморной настилкой я нашел опять доски, как, впрочем я и ожидал. Я решил, что это должен быть последний слой, то есть первый, считая снизу, которого балки держивают потолок. Я принялся за этот слой с большим трудом, потому что моя дыра имела десять дюймов глубины и управлять инструментом было трудно. Я сотню раз обращался к милосердию Бога. Умники, утверждающие, что молитва ни на что не годится, не знают, что говорят; я знаю по опыту, что после молитвы я всякий раз ощущал в себе больше силы, а этого достаточно, чтобы доказать ее пользу, потому ли, что увеличение энергии исходит непосредственно от Бога, или же от доверия, которое имеешь к нему.
25 июня, день, когда венецианская Республика празднует чудесное появление Св. Марка в эмблематической форме крылатого льва в Церкви дожей, появление, которое, по преданию, имело место в XI столетии; в этот день, говорю я, около трех часов пополудни, в ту минуту, когда, раздевшись и весь в поту, я работал над окончанием моей дыры при зажженной лампе, я вдруг услыхал с ужасом звон ключей и шум отворяющихся дверей в галерее! Какая ужасная минута! Я тушу лампу и, оставив кинжал в дыре, бросаю туда же салфетку с сором, ставлю на место кровать и ложусь на нее ни жив ни мертв в ту минуту, когда открылась дверь в мою тюрьму. Двумя минутами раньше, и Лоренцо застал бы меня на месте преступления. Он чуть не наступил на меня, но я предостерег его.
— Господи! Жалко вас; здесь так же жарко, как в печке. Встаньте и поблагодарите Бога, посылающего вам прекрасное общество. Войдите, войдите, Ваша Милость, — прибавил он, обращаясь к несчастному, следовавшему за ним.
И этот грубиян, несмотря на беспорядок моего платья, вводит господина, который, видя меня в таком положении, старается не смотреть на меня, в то время как я искал моей рубашку.
Этот новый пришелец подумал, что его привели в ад, и воскликнул:
— Где я? Куда меня привели? Какая жара! Какая вонь! С кем я?
Лоренцо вывел (его и попросил меня надеть рубашку и выйти в галерею. Он прибавил, обращаясь к новому заключенному, что, получив приказание отправиться за его кроватью и всеми необходимыми вещами, он оставляет нас в галерее до своего возвращения; что в это время тюрьма проветрится от скверного запаха, который происходит от масла. Я был чрезвычайно удивлен, услыхав эти слова. Дело в том, что я забыл впопыхах снять копоть. Лоренцо не сделал мне никакого вопроса по этому поводу, и я решил, что он все знает через еврея.
Напялив на себя рубашку и халат, я вышел и увидал моего нового товарища, записывавшего карандашом то, что тюремщик должен был принести ему. Как только он взглянул на меня, он воскликнул:
— Э! Да это — Казанова!
Я узнал аббата графа Фенароло, из Брешии, человека лет пятидесяти, любезного, богатого и любимого в хорошем обществе. Он обнял меня, и когда я ему сказал, что скорее ожидал бы видеть здесь всю Венецию, прежде чем его, он не мог удержать своих слез; это и меня очень взволновало.
Как только мы остались одни, я ему сказал, что когда его кровать будет принесена, я предложу ему альков, но прошу не принимать моего предложения. Я просил его также не требовать выметания пола, обещая ему объяснить это впоследствии. Обещав мне держать все это в тайне, он сказал мне, что считает себя счастливым, что его посадили вместе со мною. Он мне сказал, что так как никто не знал, за что я посажен под Пломбы, то всякий желал угадать это. Одни утверждали, что я был главой новой секты, другие говорили, будто г-жа Меммо уверяла инквизиторов, что я совращаю ее сыновей в атеизм, третьи — что Кондульмер, государственный инквизитор, посадил меня под Пломбы как возмутителя общественного спокойствия, так как я освистывал комедию аббата Киари и вознамерился отправиться в Падую нарочно, чтобы убить его.
Все эти обвинения были не вполне безосновательны, вследствие чего казались правдоподобными, но в действительности все они были совершенно ложны. Я не настолько интересовался религиозными вопросами, чтобы основывать новую секту. Сыновья г-жи Меммо, люди умные, были гораздо способнее сами соблазнять, чем быть соблазненными, а что касается Кондульмера, то ему было бы слишком много труда засаживать всех, кто освистывал пьесы аббата Киари; относительно же этого аббата, экс-иезуита, я ему простил, потому что известный отец Ориго, тоже бывший иезуитом, научил меня отомстить Киари тем, чтобы говорить всюду об нем одно хорошее, что подзадоривало шутников подсмеиваться над ним: таким образом, я был отомщен без всякого труда со своей сто
К вечеру принесли хорошую кровать, хорошее белье, духи, прекрасный ужин и вкусное вино. Аббат заплатил обыкновенную дань, то есть ничего не ел: я поужинал с большим аппетитом за двоих.
Как только Лоренцо пожелал нам покойной ночи и удалился до завтра, я вытащил мою лампу, которую, однако, нашел пустой, потому что масло вылилось. Я много смеялся по этому поводу, потому что увидал, что огонь мог зажечь салфетку и таким образом произвести пожар. Я сообщил это моему товарищу, который посмеялся вместе со мною; потом, зажегши снова лампу, мы провели ночь, приятно болтая. Вот история его ареста.
«Вчера, часа в три после полудня, я, г-жа Алессандри и граф Мартиненго сели в гондолу. Мы приехали в Падую побывать в Опере, с тем, чтобы после театра возвратиться сюда. Во втором акте мой злой гений заставил меня отправиться на минуту в залу карточной игры, где я имел несчастие увидеть графа Розенберга, венского посланника, с приподнятой маской, а в десяти шагах от него — г-жу Руццини, которой муж должен на днях отправиться в Вену в качестве посланника Республики. Я поклонился им и уже собирался уйти, как вдруг посланник сказал мне громким голосом: „Вы очень счастливы, что можете приветствовать такую любезную даму. В эту минуту, вследствие лица, которое я представляю здесь, самая прелестная в мире страна становится для меня тюрьмой. Скажите ей, что законы, мешающие мне говорить с ней здесь, бессильны в Вене, где я ее увижу в будущем году, и тогда я объявлю ей войну“. Г-жа Руццини, догадавшись, что говорят о ней, спросила меня, что говорит граф, и я передал слова графа. „Ответьте ему, — отвечала она, — что я принимаю объявление войны и что мы увидим, кто лучше поведет ее“. Я не полагал сделать преступление, передавая ему этот ответ, который, в сущности, был простым комплиментом. После Оперы, закусив слегка, мы отправились в обратный путь и приехали сюда в полночь. Я собирался лечь спать, как вдруг мне вручили записку, заключающую в себе приказ отправиться в Буссоло в час, так как синьор Бузинелло, секретарь Совета Десяти, желает со мной поговорить. Удивленный таким приказом, всегда неприятным, и принужденный исполнить его, я отправился в час в назначенное место, и г-н секретарь, не удостоив меня ни одним словом, приказал меня Посадить сюда».
Конечно, ничего не было преступного в поступке графа Фенароло, но существуют законы, которые можно преступать невинно, но которые наказывают тем не менее виновных. Я поздравил его в том, что ему известно его преступление, и выразил уверенность, что после недели заключения его освободят, пригласив отправиться на шесть месяцев в Брешию. Я не думаю, отвечал он, что меня оставят здесь на неделю. С этой мыслью я его оставил. Я решил развеселить его, чтобы хотя несколько смягчить горечь заключения, и так отожествился с его положением, что забыл свое.
На другое утро Лоренцо принес кофе и корзину, наполненную всем, что нужно для хорошего обеда. Аббат был очень удивлен, потому что никак не мог понять, каким образом можно есть в такой час. Нам позволили погулять в галерее целый час, после чего нас снова заперли и все было кончено на целый день. Блохи, мучившие нас, были причиною того, что он меня спросил, почему я не позволяю выметать пол. Было невозможно уверить его, что мне могла нравиться подобная неопрятность или что моя кожа была нечувствительнее, чем его. Я все ему рассказал и все показал. Он раскаивался, что заставил меня сделать это признание, но советовал продолжать дело энергично и, если возможно, окончить отверстие в течение дня, желая помочь мне спуститься и затем вытянуть веревку, не желая, что касается лично его, ухудшить свое положение побегом. Я показал ему модель машины, с помощью которой я был намерен притянуть к себе простыню, которая заменит мне веревку: это была небольшая палочка, к одному концу которой была привязана тесемка. Простыня должна была быть прикреплена к кровати только этой палочкой, а тесемка должна была спускаться до самого паркета залы инквизиторов, так что, как только я попаду в залу, я потяну за тесемку и простыня упадет. Он убедился в правильности моего расчета и поздравил меня, тем более что эта предосторожность была необходима, так как если бы простыня осталась висящей, то это послужило бы первым указанием моего побега. Мой товарищ был того мнения, что я должен приостановить свою работу, потому что должен был бояться какой-нибудь случайности, имея нужду в нескольких днях, чтобы окончить отверстие, которое должно стоить жизни Лоренцо. Мысль выкупить мою свободу ценой жизни такого существа могла ли меня остановить. Я бы поступил точно так же, если бы мой побег стоил жизни всем солдатам Республики и, конечно, всем инквизиторам. Мое веселое расположение духа не мешало моему товарищу задумываться от времени до времени. Он был влюблен в г-жу Алессандри, которая была певицей и любовницей или женой Мартиненго, и он должен был быть счастлив; но чем более любовник счастлив, тем он несчастнее, как только его удаляют от предмета его любви. Он вздыхал, проливал слезы и говорил, что любит женщину, которая заключала в себе все добродетели. Я жалел его, но остерегался сказать ему, в виде утешения, что любовь пустяки, — утешение самое мрачное, которое дураки дают влюбленным. К тому же несправедливо, чтобы любовь была пустяком.
Неделя прошла быстро. Я потерял этого милого товарища, но не жалел его: он возвращался к свободе, и этого было достаточно, чтобы я был доволен. Я, конечно, и не подумал просить его о сохранении тайны: малейшее сомнение в этом отношении могло оскорбить его прекрасную душу. В течение недели, которую он провел со мной, он питался лишь супом, плодами и Канарским вином: я уплетал его обеды вместо него, и он был доволен этим. Прощаясь, мы поклялись друг другу в вечной дружбе.
На другой день Лоренцо принес счет моим деньгам: оказалось, что в остатке было четыре цехина, которые я и подарил его жене, за что он чувствительно меня поблагодарил.
Принявшись снова за работу и продолжая ее без перерыва, я вполне окончил ее 23 августа. Такая задержка произошла вследствие очень простого обстоятельства. Продырявливая последнюю доску, по-прежнему с большой осторожностью, я приложил глаз к маленькому отверстию, через которое должен был увидеть залу инквизиторов. Я ее действительно и увидел, но тут же сбоку я увидел перпендикулярное пространство приблизительно в восемь дюймов. Это была — чего я всегда боялся — одна из балок, поддерживавшая потолок. Это заставило меня увеличить отверстие в противоположную сторону, ибо балка сделала бы отверстие таким узким, что я не пролез бы сквозь него. Я поэтому увеличил его на четверть, волнуемый постоянно надеждой и страхом. После этого я убедился, что Бог благословил мою работу. Я закупорил тщательно маленькие дырки, чтобы ничего не упало в залу или чтобы никакой луч моей лампы не проник туда, — что несомненно привело бы к открытию моего намерения.
Я определил момент моего побега в ночь накануне дня Св. Августина, потому что знал, что вследствие этого праздника совет собирается и что, следовательно, никого не будет в Буссоло, соприкасающуюся с комнатой, через которую я должен был непременно пройти. Это должно было быть 27-го, но 25-го в полдень со мной случилось несчастие, о котором я и перь еще вспоминаю с содроганием, хотя столько лет разделяет это событие от настоящего времени.
В полдень я услыхал отворяющиеся двери и чуть не упал в обморок. В ужасе я бросился в кресло и ожидаю. Лоренцо, войдя в галерею, приставил лицо к решетке и сказал мне весело «Поздравляю вас с доброй новостью, которую приношу вам» Предположив, что дело касается моего освобождения, вздрогнул, потому что чувствовал, что открытие моего намер ния приведет меня опять к заключению.
Лоренцо входит и говорит, чтобы я следовал за ним.
— Подождите, я сейчас оденусь.
— Зачем? Ведь вам приходится только перейти из одной тюрьмы в другую, светлую и новую, с двумя окнами, из которых вы будете видеть половину Венеции; и вам можно будете там стоять, не сгибаясь.
Больше я не мог вынести; я чувствовал, что падаю.
— Дайте мне уксусу и ступайте сказать господину секретарю, что я приношу ему благодарность за эту милость и прошу его оставить меня здесь.
— Вы смеетесь! Уж не помешались ли вы? Как! Вас хотят освободить от этого хлева и посадить в рай, а вы отказываетесь? Нечего шутки шутить, — слушайтесь без разговоров, встаньте. Я вам помогу встать и перенесу ваши вещи и книги…
Видя, что всякое сопротивление бесполезно, я встаю и чувствую большое облегчение, услыхав, как он приказывает солдату перенести мое кресло, ибо вместе с ним за мной последует инструмент, а с инструментом и надежда. Я бы хотел перенести с собой и сделанное мною отверстие — предмет стольких трудов и стольких погибших надежд. Я могу сказать, что, уходя из этого ужасного места страдания, я оставил там всю свою душу.
Поддерживаемый Лоренцо, который своими глупыми шутками хотел меня развеселить, я прошел через два узкие копора и, спустившись на несколько ступеней, вошел в очень светлую залу; через нее мы прошли налево в маленькую дверь в другом коридоре шириной в два фута и длиной приблизительно в двенадцать; в конце этого коридора находилась моя новая тюрьма. Там было окно с решеткой; это окно выходило в коридор, имевший два окна тоже с решеткой; и оттуда можно было созерцать прекрасный вид до самого Лидо. Я не был расположен воспользоваться этим в эту печальную минуту. Однако я убедился впоследствии, что через это окно, когда оно было открыто, врывался мягкий приятный воздух, который умерял ужасный жар комнаты.
Читатель легко поймет, что все эти наблюдения были сделаны лишь впоследствии. Как только я вошел в мою новую тюрьму, Лоренцо поставил там мое кресло и ушел, сказав, что принесет мне мои остальные вещи.
Стоицизм Зенона*, атараксия пирронианцев* представляют образы самые необыкновенные. Я думаю, что всякий человек, принужденный высказаться о нравственной возможности или невозможности, имеет право говорить лишь о самом себе, ибо, будучи искренним, нельзя признать внутреннюю силу, которой бы зародыш он не чувствовал в самом себе. По отношению к этому нахожу в себе следующее: человек, благодаря приобретенной силе, благодаря изучению, может достичь того, что не будет кричать в страдании и будет силен против импульса первых движений. Но и только. Abstine и sustine характеризуют хорошего философа; но физические страдания, которые мучат стоика, не меньше тех, которые мучат эпикурейца, и огорчения сильнее действуют на того, кто их скрывает, чем на того, который находит действительное облегчение в жалобе. Тот, кто хочет показать свое равнодушие к событию, решающему его судьбу, только играет комедию, если он не идиот или не безумец; а тот, который хвастает своим полным спокойствием, лжет, что бы там ни говорил Сократ. Я могу верить Зенону, когда он мне говорит, что отыскал тайну помешать природе бледнеть, краснеть, плакать и смеяться.
Я сидел в своем кресле, без движения, подобно статуе, в ожидании бури, но без боязни. Мое отупение происходило от ужасной мысли, что все мои труды, все комбинации, устроенные мною, погибли; однако я сожалел об этом, но не раскаивался.
Вознося мои мысли к Богу, я не мог не рассматривать моего нового несчастия как наказания, исходящего от Бога, за то что я не совершил побега, как только все было готово.
Тем не менее, полагая, что я мог его совершить тремя днями раньше, я этого в сущности не мог сделать, тем более что отложил минуту освобождения вследствие благоразумия. Ускорить свой побег я мог только вследствие своего рода откровения, а учение Марии Аграды не сделало меня еще настолько безумным.
Я находился в этом состоянии беспокойствия и отчаяния, когда два сбира принесли мою кровать. Они сейчас же вышли за другими вещами, но прошло более двух часов, прежде чем я увидел кого-либо, хотя двери моей новой тюрьмы были открыты. Это обстоятельство весьма меня озабочивало, но я никак не мог себе его объяснить. Я знал только, что должен был бояться всего, и это заставляло меня прибегать к усилиям успокоиться, чтобы перенести все несчастия, угрожавшие мне.
Кроме Пломб и Кватро, государственные инквизиторы имели в своем распоряжении еще девятнадцать других ужасных тюрем под землею, в том же Дворце дожей — тюрем ужасных, предназначаемых для несчастных, которых не хотят казнить, хотя их преступления считались достойными казни.
Все судьи всегда считали особенной милостью дарование жизни тем преступникам, которых действия заслуживали смерти, но часто это мгновенное страдание заменяется самым ужасным положением, и часто таким, что каждая минута этого страдания, вечно возобновляемого, гораздо хуже смерти. Рассматривая дело с точки зрения религиозной и философской, такая замена наказания может считаться милостью только в том случае, когда сам преступник смотрит так; но редко обращают внимание на желания преступника, и тогда эта будто бы милость становится настоящей несправедливостью.
Эти подземные тюрьмы вполне похожи на могилы, но их называют «Колодцами», потому что там всегда находится два фута воды, проникающей туда с моря через то же отверстие, через которое они получают немного света; это отверстие имеет не более однако квадратного фута. Если только несчастный, ий в этих отвратительных клоаках, не намеревается выдаться в морской воде, он принужден сидеть целый день на остках, где находится соломенный тюфяк, который и служит ему'столом. Утром ему дают кружку воды, немного от-(ратительного супу и порцию солдатского хлеба, и все это он оинужден съедать немедленно, если не желает, чтобы эта пища сделалась добычей громадных морских крыс, населяющих эти ужасные подвалы. В большинстве случаев несчастные, заключенные в Колодцах, кончают там свою жизнь, хотя между ними есть люди, достигающие глубокой старости. Один преступник, умерший там в то время, когда я находился под Пломбами, провел там целых тридцать семь лет, и ему было семьдесят четыре года, когда его туда заключили. Убежденный, что он заслужил смерть, — весьма вероятно, что замена казни заключением в Колодцах показалась ему милостью, потому что есть существа, боящиеся лишь одной смерти. Его звали Бегелен. Будучи французом, он служил капитаном в войсках Республики во время последней войны с турками в 1716 году. Он находился под командой маршала графа Шуленбурга, принудившего великого визиря снять осаду Корфу. Этот Бегелен был шпионом маршала: он переодевался в турка и в. таком виде отправлялся в лагерь мусульман; но будучи шпионом великого визиря, он был уличен в этом; понятно, что для него было милостью то, что его заключили в Колодцы. Там он только скучал и был вечно голоден; но имея такой подлый характер, он, вероятно, часто повторял: «Dum vita saperest bene est» (Пока остается жизнь — все хорошо).
Мне случилось видеть в Шпильберге, в Моравии, и тюрьмы еще ужаснее: в знак особой милости там заключали преступников, присужденных к смерти, но ни один из них не мог вынести этой милости больше одного года.
В течение этих двух часов, под влиянием самых мрачных раздумий, я, понятно, боялся, чтобы меня не заключили в эти ужасные Колодцы, где несчастный питается химерическими надеждами, где его поражает панический ужас. Трибунал способен был отправить в ад всякого, кто попробовал бы сбежать из чистилища.
Наконец я услышал быстрые шаги и увидел перед собой Лоренцо с лицом, искаженным от злобы, задыхавшимся от бешенства и с проклятием на устах. Он начал с того, что приказал мне передать ему топор и инструменты, служившие мне для произведения отверстия, и объявить ему, кто из сбиров доставил их мне. Я отвечал ему, не трогаясь с места и совершенно хладнокровно, что не знаю, о чем он меня спрашивает. При этом ответе он приказывает обыскать меня, но, встав с угрожающим видом, и не допускаю мерзавцев и, раздевшись донага, говорю: «Делайте ваше дело, но не прикасайтесь ко мне». Обыскивают тюфяк, опорожняют матрас, мнут подушки и ничего не находят.
— Вы не хотите мне сказать, где спрятан инструмент, которым вы сделали отверстие, но найдутся средства заставить вас говорить.
— Если действительно я где-либо сделал дыру, то я скажу, что вы мне доставили средства к этому и что я вам все отдал.
При этой угрозе, которая заставила улыбнуться людей, стоявших тут, и которых он, вероятно, рассердил как-нибудь, он затопал ногами, стал рвать на себе волосы и выбежал точно бешеный. Его прислужники возвратились и принесли мне все остальные мои вещи, за исключением куска мрамора и лампы. Прежде чем оставить коридор и запереть меня на ключ, он закрыл оба окошка, посредством которых я получал немного воздуха. Я очутился в узком пространстве, почти совершенно лишенном воздуха. Однако мое положение не особенно меня огорчило, потому что я принужден был согласиться, что отделался довольно легко. Лоренцо не пришло в голову опрокинуть кресло, и, имея еще в своем владении кинжал, я горячо поблагодарил Провидение и был уверен, что мне еще позволено считать его счастливым орудием, благодаря которому я могу рано или поздно освободиться.
Я провел ночь не спавши как по причине жары, так и по причине испытанных мною перемен. На заре Лоренцо возвратился и принес мне отвратительного вина и такой воды, какую нельзя было пить. Все остальное было в том же роде, сухой салат, вонючее мясо и твердый, как камень, хлеб. Он не приказал убрать тюрьму, и когда я попросил его открыть окно, он сделал вид, что не слышит меня; но один служитель принялся постукивать по стенам и по полу железной тдалкой и в особенности под моей кроватью. Я смотрел на это равнодушно, но заметил, что он не постукивал по потолку. Через потолок, сказал я себе, я выйду из этого ада. Однако чтобы этот проект мог быть приведен в исполнение, нужны были условия, не зависящие от меня, ибо я ничего не мог сделать, что не было бы заметно.
Тюрьма была новая, малейшая царапина была бы замечена моими сторожами.
Я провел ужасный день, потому что жар был невыносимый и, кроме того, не было никакой возможности съесть пищу, принесенную мне. Пот и недостаток в пище причинили мне такую слабость, что к не мог ни читать, ни ходить. На другой день мой обед был точно такой же: вонь, исходящая от куска телятины, которую тюремщик мне принес, заставила меня отступиться. Уж не получил ли он приказания уморить меня голодом и жарой? Он запер мою тюрьму и не отвечал мне. На третий день то же самое. Я требую карандаш и бумагу, чтобы написать секретарю: никакого ответа.
В отчаянии я съедаю суп и, обмакнув кусок хлеба в кипрское вино, решаюсь придать себе силы, чтобы на другое утро отомстить Лоренцо, вонзив ему в горло мой кинжал. Подстрекаемый бешенством, я был уверен, что мне не остается ничего другого. Ночь успокоила меня, и на другой день, как только мой палач явился, я ему сказал, что убью его, как только буду освобожден. Он расхохотался от моей угрозы и вышел, не сказав ни слова.
Я начал думать, что он действует по приказанию секретаря, которому он, вероятно, все открыл. Я не знал, что делать, во мне боролись терпение и отчаяние, мое положение было ужасно, я умирал с голоду. Наконец на восьмой день дрожащим голосом, с бешенством в сердце и в присутствии сторожей, я требую отчета в моих деньгах. Он сухо отвечал мне, что принесет счет завтра. Тогда, в то время как он приготовился выйти, я беру ведро и приготовляюсь выбросить содержимое в коридор. Предупреждая мое намерение, он приказывает одному сторожу взять его у меня, и чтобы изгнать ужасную вонь при этой операции, он открывает одно окно, которое закрывает, как только дело было сделано, несмотря на мои крики, и я остался среди этой вони. Полагая, что этим я обязан брани, которую себе позволил относительно него, я приготовился третировать его еще хуже на другой день, но как только он появился, мое бешенство прекратилось, ибо, прежде чем представить мне счет, он передал мне корзину с лимонами, присланную мне Брагадином, так же как бутылку хорошей воды и славно зажаренную курицу, имевшую очень аппетитный вид; кроме того, один из сторожей открыл окно. Когда он представил мне счет, я посмотрел только на сумму и сказал, чтобы он отдал остальное своей жене, за исключением одного цехина, который я приказал ему отдать сторожам, прислуживавшим мне. Эта любезность привлекла на мою сторону этих несчастных, которые поблагодарили меня самым горячим образом.
Лоренцо, нарочно оставшись со мной один, сказал мне следующее:
— Вы уже мне сказали, что от меня получили предметы, необходимые, чтобы сделать отверстие: мне этого довольно; но не будете ли вы так добры сказать мне, откуда вы получили вещи, необходимые для лампы?
— От вас.
— Признаться, вы меня удивляете, я не думал, что ум заключается в нахальстве.
— Я не лгу. Вы сами, своими собственными руками, дали мне все необходимое: масло, кремень, спички: остальное у меня было.
— Вы правы; но не можете ли вы так же легко убедить меня, что и инструменты, с помощью которых вы сделали отверстие, были даны мною?
— Конечно.
— Господи! Что я слышу! Каким это образом я мог дать вам топор?
— Я вам скажу и скажу правду, но это я сделаю только в присутствии секретаря.
— Хорошо, я больше ничего не хочу знать, я вам верю. Я прошу вас только молчать: подумайте только, что я человек бедный и что у меня дети.
Он ушел, схватившись руками за голову.
Я был очень рад, что нашел средство держать в руках этого негодяя, которому все-таки судьбой было решено умереть по моей милости. Я увидел, что его личный интерес заставлял его умалчивать о том, что произошло.
Я приказал Лоренцо купить мне произведения Маффеи: этот расход не нравился ему, но он мне не смел об этом сказать. Он меня спросил только, на какого рожна мне нужны книги, которых и без того у меня столько.
— Я уже все перечитал; мне нужно новое.
— Я вам добуду книг одного здешнего заключенного, если вы захотите дать по прочтении ваши. Таким образом, вы сбережете ваши деньги.
— Но, может быть, это романы, а романы я не люблю.
— Нет, это книги ученые; если вы полагаете, что вы единственная умная голова здесь, то вы сильно ошибаетесь.
— Хорошо, мы увидим. Вот книга, которую я даю на прочтение умной голове; принесите мне от него взамен другую.
Я дал ему «Rationarium» Пето; через несколько минут он мне принес первый том Вольфа. Весьма довольный этим, я сказал ему, что обойдусь без Маффеи, что весьма его обрадовало. Не столько восхищенный перспективой этого ученого чтения, как случаем попробовать войти в сношения с кем-либо из заключенных, могущих помочь мне в моем проекте бежать, проекте, который начал уже возникать в моей голове, я открыл книгу, как только Лоренцо ушел, и с радостью увидел на одной странице перифраз следующих слов Сенеки: «Calamitosus est animus futuri anxius» (Человек, занимающийся будущим несчастием, очень несчастлив) — перифраз, написанный очень хорошими стихами. Я сейчас же написал несколько стихов в ответ, и вот что я предпринял, чтобы написать их. Я откусил ноготь моего мизинца; ноготь был очень длинен: я очинил его вроде того, как чинят перья. У меня не было чернил, и я уже думал уколоться и писать кровью, но догадался, что сок тутовых ягод легко заменит мне чернила, а они у меня были. Кроме стихов, я написал каталог моих книг и поместил его на спинке той же книги. Нужно знать, что в Италии книги обыкновенно переплетаются в пергамент и так, что с внутренней стороны переплет имеет карман. На самом месте заглавия я написал «latet» (спрятано). Я с нетерпением желал получить ответ; поэтому, когда на другое утро Лоренцо вошел, я ему сейчас же сказал, что книгу я прочитал и что прошу прислать мне другую. Через несколько минут у меня был уже другой том. Как только я остался один, я открыл книгу и нашел отдельный листок, исписанный по-латыни и заключающий в себе следующие слова: «Нас двое в этой тюрьме, и мы очень рады, что невежество жадного тюремщика доставляет нам преимущество, беспримерное в этих местах. Я, пишущий Вам, называюсь Мартино Бальби, я благородный венецианец и монах, а мой товарищ- граф Андреа Аскино д'Удинэ, из Фриуля. Он поручает мне сказать Вам, что все книги, имеющиеся у него, и книги, список которых Вы найдете здесь, — к Вашим услугам, Во считаем нужным предупредить Вас, что необходимы всевозможные предосторожности, чтобы скрыть наши сношения».
В положении, в котором мы находились, немудрено, что нам пришла в голову одна и та же мысль — мысль отправить друг другу каталог наших крошечных библиотек и воспользоваться для этого переплетом книг: это дело было результатом простого здравого смысла; но я нашел странным рекомендацию осторожности, сделанную на листке. Казалось невозможным, чтоб Лоренцо не открыл книги; в этом случае он бы непременно заметил листок и заставил бы кого-нибудь прочитать написанное: и все бы погибло в самом начале. Это обстоятельство заставило меня предположить, что мой корреспондент был порядочный ветреник.
Прочитав каталог, я написал, кто я, каким образом был арестован, сообщил, что не знаю, в чем меня обвиняют, и высказал надежду, что скоро буду освобожден. В ответ на это Бальби написал мне письмо в шестнадцать страниц. Граф Ас-кино ничего не написал. Вот уже четыре года, как он находился в заключении за то, что был связан с тремя девицами, от которых имел троих детей, окрещенных им под его именем. В первый раз он отделался выговором своего настоятеля, во второй раз ему пригрозили наказанием; в третий — посадили в тюрьму. Настоятель ежедневно посылал ему из монастыря обед. В своем письме он мне говорил, что настоятель и трибунал — тираны, ибо они не имеют никакой власти над его совестью, что будучи уверенным, что трое детей действительно были его собственными детьми, он считал своей обязанностью дать им свое имя. Он заключал, говоря, что не мог не признать публично своих детей, чтобы клевета не заклеймила трех порядочных женщин, от которых он их имел, и что, к тому же, он не мог подавить в себе голоса природы, говорившей ему в пользу этих невинных существ. Он кончил следующими словами: «Нечего бояться, чтобы настоятель совершил подобное же преступление, ибо он чувствует нежность только к своим ученикам».
|
The script ran 0.027 seconds.