Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иэн Макьюэн - Искупление [2001]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, О войне, О любви, Роман, Сатира, Современная проза

Аннотация. Жаркий летний день 1934-го... Трое молодых людей, охваченных предчувствием любви... Первые поцелуи, первое ощущение беспредельного счастья - и невольное предательство, навсегда изменившее судьбы троих и ставшее для них началом совершенно иной жизни... «Искупление» - это поразительная в своей искренности «хроника утраченного времени» предвоенной Англии, которую ведет девочка-подросток, на свой причудливый и по-детски жестокий лад переоценивая и переосмысливая события «взрослой» жизни.

Полный текст.
1 2 3 4 

Впервые за все это время Тернер в полной мере испытал позор отступления. Ему было стыдно. С еще меньшей уверенностью, чем прежде, он повторил: – Мы вернемся, чтобы вышвырнуть их отсюда, обещаю. Братья кивнули, улыбнувшись на прощание, вышли из тусклого круга света, отбрасываемого свечой, пересекли темную часть амбара и открыли дверь. В холщовой сумке при каждом шаге позвякивали стеклянные стаканы и бутылки. Он долго лежал на спине, дымя сигаретой и глазея в черноту дырявой крыши. Звук капральского храпа то вздымался, то опадал. Тернер был измучен, но заснуть не мог. Неприятно пульсировала рана, каждый толчок был напряженным и отчетливым. Что бы там ни находилось, оно было острым и ощущалось близко к поверхности, ему все время хотелось потрогать это. Усталость не позволяла усилием воли отогнать мысли, перебирать которые он хотел меньше всего. Робби думал о французском мальчике, спавшем в своей кроватке, и о безразличии, с которым мужчины посылают снаряды в цель или опорожняют бомбовые отсеки над мирными домами у железной дороги, не зная и не желая знать, кто в них находится. Это был своего рода производственный процесс. Робби видел части королевской армии в действии, сплоченные подразделения, часами работавшие без отдыха, гордые тем, как быстро они могут выстроиться в боевом порядке, гордые своей дисциплиной, натренированностью, выучкой, умением работать в команде. Им не приходилось видеть конечный результат собственных усилий – исчезнувшего мальчика. Исчезнувшего. Мысленно найдя это слово, Робби провалился в сон, но всего на несколько секунд. Очнувшись, увидел себя словно со стороны: он лежал все так же на спине, на том же тюфяке, все так же уставившись в темное небо через ту же дыру в потолке. И почувствовал себя снова там. Ощутил запах цементного пола, мочи в параше, увидел тусклый блеск краски на стенах, услышал храп мужчин, спавших на нарах. Три с половиной года таких ночей, проведенных без сна, в мыслях о другом исчезнувшем парне, о другой исчезнувшей жизни, которая когда-то принадлежала ему, в ожидании рассвета, момента, когда нужно будет выносить парашу, в ожидании еще одного потерянного дня. Теперь трудно даже представить, как он смог выжить и вынести весь этот идиотизм. Идиотизм и клаустрофобию. Его горло словно постоянно сжимала чья-то рука. Даже находиться здесь, в амбаре, в хвосте отступающей армии, в ситуации, когда детскую ногу, повисшую на дереве, обычные люди позволяли себе не замечать, когда целая страна, целая цивилизация готова была рухнуть, даже это было лучше, чем лежать там, на узких нарах, под тусклой электрической лампочкой, не ожидая ничего. Здесь хотя бы были поросшие лесом долины, реки, солнечный свет, серебривший тополя, – все то, что невозможно было отнять у него, не лишив жизни. И здесь была надежда. Я буду ждать тебя. Возвращайся. Здесь был шанс – пусть всего лишь шанс – вернуться. У Робби в кармане лежало ее последнее письмо с новым адресом. Вот почему он обязан был выжить и призвать на помощь всю свою хитрость, чтобы миновать главные дороги, над которыми, будто хищные птицы, кружили пикирующие бомбардировщики. Чуть позже Робби откинул шинель, встал, натянул ботинки и на ощупь выбрался из темного амбара, чтобы облегчиться. От усталости у него кружилась голова, но он все еще не был готов ко сну. Не обращая внимания на рычавших собак, он пошел вдоль наезженной колеи по заросшему травой подъему – посмотреть на вспышки, озарявшие небо на юге. Это накатывал ураган немецких бронетанковых войск. Он положил руку на грудь, там, в кармане, лежал листок со стихотворением, которое она ему прислала. …Мир спустил своих собак / Злобных наций в Божий мрак.[23] Основная часть ее письма покоилась во внутреннем кармане шинели, застегнутом на пуговицу. Взобравшись на колесо брошенного грузовика, Робби смог обозреть другие части неба. Вспышки разрывающихся снарядов сверкали повсюду, кроме севера. Разгромленная армия бежала по коридору, который неотвратимо сужался и скоро мог оказаться перекрытым. У отставших не будет шанса спастись. Тогда в лучшем случае – снова тюрьма. Лагерь для военнопленных. Но на сей раз он не выживет. Если Франция падет, конца войне не будет видно. Никаких писем от нее, и никакого пути назад. И нельзя будет выторговать досрочное освобождение в обмен на согласие записаться в пехоту. Опять его душат. Единственная перспектива – тысяча, а то и тысячи тюремных ночей, когда он, лежа без сна, будет ворошить прошлое и ждать начала новой жизни, если таковая ему суждена. Быть может, разумнее скрыться прямо сейчас, пока не поздно, и идти всю ночь и весь день до самого Ла-Манша? Улизнуть, предоставить капралов их судьбе? Спускаясь со склона, Робби обдумывал эту возможность. Дорога под ногами едва просматривалась. В темноте он не сможет двигаться, да еще и ногу, неровен час, сломает. К тому же, вероятно, капралы не такие уж олухи – соорудил же Мейс соломенные матрасы, да и Неттл неплохо придумал с подарком для братьев. Идя на храп, Робби добрел до своей «кровати». Сон все не приходил, вернее, приходил лишь урывками, он погружался в забытье и тут же выныривал; мысли беспрерывно роились в голове, он не мог управлять ими. Они преследовали его, эти старые сюжеты. Вот снова их единственное свидание. Шесть дней вне стен тюрьмы, один день до явки на призывной пункт возле Олдершота. К тому времени, когда они договорились встретиться в чайной Джо Лайона на Стренде в 1939-м, они не виделись три с половиной года. Он пришел раньше и занял столик в углу, откуда был виден вход. Свобода все еще была ему в диковину. Суета, галдеж, разноцветные пиджаки, жакеты, юбки, громкие оживленные разговоры покупателей в Уэст-Энде, дружелюбие обслуживавшей его девушки, простор и отсутствие опасности – откинувшись на спинку стула, он наслаждался нормальной жизнью. В ее обыденности заключалась красота, оценить которую мог он один. За все время пребывания в тюрьме единственной женщиной, с которой Робби разрешали свидания, была его мать: чтобы он не возбуждался, как говорили надзиратели. Сесилия писала ему каждую неделю. Влюбленный в нее, ради нее прилагавший все усилия, чтобы не сойти с ума, он с нежностью вчитывался в каждое ее слово. Отвечая на письма, притворялся, что остался прежним – эта ложь позволяла сохранить рассудок. Из страха перед психиатром, который одновременно исполнял обязанности цензора, заключенные не могли позволить себе проявлять чувства и вообще какие бы то ни было эмоции. Тюрьма, в которой он сидел, считалась современным, прогрессивным исправительным заведением, несмотря на викторианский холод. С клинической тщательностью Робби поставили диагноз – опасная гиперсексуальность – и сочли, что он нуждается в помощи, а равно и в исправлении. Считалось, что ему противопоказана любая стимуляция. Некоторые письма – как его, так и ее – конфисковывали из-за малейших проявлений нежных чувств. Поэтому они писали о литературе и использовали персонажей как своего рода код. В Кембридже, случайно встретившись на улице, они спокойно проходили мимо. Там они никогда не обсуждали все эти книги, всех этих счастливых или трагических героев-влюбленных! Тристан и Изольда, герцог Орсино и Оливия (а также Мальволио), Троил и Крессида, мистер Найтли и Эмма, Венера и Адонис. Тернер и Толлис. Однажды, в отчаянии, Робби написал о прикованном к скале Прометее, чью печень день и ночь клевал стервятник. Она иногда была терпеливой Гризельдой. Упоминание о «тихом уголке в библиотеке» служило иносказанием для выражения любовного экстаза. Вспоминали они и тот день во всех его несчастных и милых сердцу подробностях. Он детально описывал рутину тюремной жизни, но никогда не употреблял слово «идиотизм». Это разумелось само собой. Никогда не делился с Сесилией своими опасениями не выдержать. Это тоже было ясно без слов. Она никогда не упоминала, что любит его, хотя написала бы об этом непременно, если бы надеялась, что это пропустит цензура. Но он и так знал. Сесилия сообщила ему, что порвала с семьей и никогда больше ни словом не обмолвится ни с родителями, ни с братом, ни с сестрой. Робби внимательно следил за каждым ее жизненным шагом вплоть до окончания курсов сестер милосердия. Когда она писала: «Сегодня я пошла в библиотеку, взята учебник по анатомии, о котором я тебе говорила, и, пристроившись в тихом уголке, притворилась, будто читаю», – он понимал, что она живет теми же воспоминаниями, которые изнуряли его каждую ночь под тонким тюремным одеялом. Когда она, в форменной наколке сестры милосердия, вошла в чайную, вырвав Робби из приятного забытья, он вскочил так стремительно, что опрокинул чашку с чаем. Он чувствовал себя неловко в великоватом костюме, который сохранила для него мать. Казалось, пиджак не прилегал к плечам. Они сели друг против друга, улыбнулись и отвели взгляды в сторону. Годами Робби и Сесилия предавались любви – по почте – и благодаря своей зашифрованной переписке сблизились, но какой искусственной казалась эта близость теперь! Они прятались за ничего не значившей болтовней, за вежливым катехизисом дежурных вопросов и ответов. Когда преграда, их разделявшая, рухнула, они поняли, насколько далеко ушли от себя самих, тех, какими были в письмах. Слишком долго они представляли этот момент и грезили о нем, чтобы он мог соответствовать их мечтам. Робби не вписывался в этот мир, ему недоставало уверенности, позволившей бы отстраниться от пережитого и мыслить шире. Я люблю тебя, ты спасла мне жизнь. Он спросил, как она устроилась. Она ответила. – Ладишь с хозяйкой? Он не мог придумать ничего лучше, но боялся, что молчание, если оно воцарится, станет прелюдией к вежливому: «Приятно было повидать тебя снова, но мне пора возвращаться на работу», – и тогда единственным, что у них сохранилось бы, стали бы те несколько минут в библиотеке. Не слишком ли хрупкое наследие? Сесилия легко могла снова войти в роль доброй сестры. Не разочарована ли она? Робби похудел и съежился – в прямом и переносном смысле. Тюрьма научила его презирать себя, в то время как Сесилия выглядела такой же обворожительной, какой он ее помнил, особенно в одеянии сестры милосердия. Она, несчастная, тоже слишком нервничала и была не в состоянии разорвать круг банальностей. Стараясь казаться веселой, рассказывала ему о нраве своей квартирной хозяйки. И, поговорив еще на кое-какие малозначительные темы, взглянула на маленькие часики, приколотые слева на груди: ее обеденный перерыв подходил к концу. Они провели вместе всего полчаса. Робби проводил ее к автобусной остановке на улице Уайтхолл. В последние бесценные минуты свидания написал свой адрес – безличный ряд букв и цифр, сообщил, что отпуска ему не дадут до окончания учебы, после чего у него будет две свободных недели. Она смотрела на него, качая головой с каким-то даже раздражением, пока он наконец не сжал ей руку. В этот жест было вложено все, чего он не сумел сказать, и она ответила ему таким же горячим пожатием. Подошел автобус, но Сесилия в него не села. Они смотрели друг другу в глаза. Наконец он поцеловал ее, сначала лишь легко прикоснулся губами, а потом они прижались друг к другу, и, когда кончики их языков соприкоснулись, его бесплотное «я» испытало униженное чувство благодарности: теперь в его активе будет еще одно воспоминание, которое он будет лелеять в предстоящие месяцы. Лелеял он его и теперь, в предрассветный час, в этом французском амбаре. Они сжали друг друга в объятиях и замерли в бесконечном поцелуе, очередь на автобус почтительно обтекала их. Он услышал что-то вроде кудахтанья. Это она плакала, прижавшись к нему, и ее губы, растягиваясь в плаче, впивались в его губы. Подошел еще один автобус. Она отпрянула, сжала на прощание его запястье и вскочила на подножку, ни разу не оглянувшись. Он видел, как она нашла свободное место, села, и, только когда автобус тронулся, сообразил, что нужно было поехать с ней, проводить до самой больницы. Он лишил себя нескольких лишних минут, которые можно было провести с ней. Придется заново учиться думать и по-другому вести себя. Он побежал за автобусом вдоль улицы, надеясь догнать его на следующей остановке. Но к тому времени автобус был уже далеко впереди и вскоре скрылся за поворотом на Парламент-сквер. Пока продолжалась учеба, они поддерживали переписку, но осторожничали, хотя им не надо было больше из-за цензуры прибегать к иносказаниям. Раздраженные тем, что жизнь продолжалась лишь на бумаге, помня о трудностях, они не спешили идти дальше касаний рук и поцелуя на автобусной остановке. Признавались, что любят, называли друг друга дорогими и любимыми, верили, что у них общее будущее, но воздерживались от более интимных откровений. Их задача состояла в том, чтобы не потерять связи до заветных двух недель. Через подругу по Гертону Сесилия нашла дом в Уилтшире, где они могли провести это время, но, хотя ни о чем другом в свободные часы не могли и думать, они старались не исчерпать в письмах того, что им предстояло. Поэтому писали о повседневных делах. Она работала теперь в родильном отделении, где каждый день был полон обыкновенных чудес, драматических и веселых моментов. Происходили и трагедии, по сравнению с которыми собственные невзгоды казались Сесилии пустяками: мертворожденные младенцы, умершие родами женщины, молодые мужчины, рыдавшие в коридоре, оцепеневшие юные матери, отвергнутые семьей, младенцы с врожденными дефектами, вызывавшие как чувство неловкости, так и особой, полной жалости любви. Когда Сесилия описывала благополучно разрешившуюся от бремени изнуренную женщину, выигравшую свое сражение, впервые принимавшую на руки свое дитя и с восхищением вглядывавшуюся в его личико, она представляла собственное будущее, их общее будущее, и это придавало ее рассказу невероятную силу простоты, хотя адресат, надо признать, мечтал не столько о рождении ребенка, сколько о зачатии. Робби, в свою очередь, описывал ей учебный плац, стрельбище, тренировки, «авралы», казармы. Офицерская служба была ему заказана, что скорее радовало, поскольку среди офицеров рано или поздно непременно сыскался бы кто-нибудь, связанный с его прошлым. Среди рядовых же он мог сохранять анонимность, к тому же оказалось, что пребывание в тюрьме даровало и некоторые преимущества. Он обнаружил, что может легко приспособиться к любому армейскому режиму, не боится никакой проверки правильности укладывания вещмешка, умеет аккуратно заправлять постель. В отличие от товарищей он и еду находил не такой уж отвратительной. Как бы Робби ни уставал, дни казались разнообразными. Марш-броски по пересеченной местности доставляли ему удовольствие, которое он старался скрывать от других новобранцев. Он поправился и набрал силу. Образование и возраст немного вредили ему, но это компенсировалось тюремным опытом, так что никаких стычек ни с кем у него не было. Напротив, его считали старым, умудренным зеком, который знал «их» как облупленных, и в то же время он был незаменим при заполнении всевозможных анкет. Так же, как Сесилия, Робби ограничивался в посланиях описанием текущих дел, перемежая их рассказами о происшествиях или забавными анекдотами: о новобранце, явившемся на плац в одном ботинке, о случайно забежавшей в казарму обезумевшей овце, которую никак не удавалось выгнать, о том, как сержанта-инструктора чуть не убило шальной пулей на стрельбище. Но существовало объективное обстоятельство, общая тревога, о которой он не мог не упоминать. После мюнхенских событий предыдущего года ему, как, впрочем, и всем, стало ясно: война будет. Их готовили целенаправленно и ускоренно, лагерь расширялся, чтобы принять новых новобранцев. Робби пугало не то, что придется участвовать в сражениях, а то, что под угрозой может оказаться их уилтширская мечта. В ответ Сесилия описывала чрезвычайные приготовления, проводившиеся в их больнице, – в палатах устанавливались дополнительные койки, сестры посещали специальные курсы, тренировались в оказании первой помощи при ранениях. Но для них двоих во всем этом оставалось что-то нереальное, далекое. Многие тогда считали невероятным, что это может случиться снова. И они тоже продолжали держаться за свою мечту. Было и еще нечто, тревожившее их обоих. Сесилия не разговаривала со своими родителями, братом и сестрой с ноября 1935 года, с тех самых пор, как осудили Робби. Она не писала им и не сообщала своего адреса. Известия о семье доходили до нее через мать Робби, которая продала бунгало и переехала в другую деревню. Именно при помощи Грейс она время от времени давала знать своим, что здорова, но не желает поддерживать с ними никакой связи. Леон однажды приехал в больницу, однако она не захотела с ним говорить. Брат прождал за воротами полдня. Выйдя после работы и заметив его, Сесилия вернулась в помещение и сидела там, пока он не ушел. На следующее утро он появился перед ее общежитием. Она проскользнула мимо, даже не взглянув в его сторону. Леон догнал ее и хотел было взять за руку, но Сесилия вырвалась и продолжала идти, всем своим видом давая понять, что не желает с ним разговаривать. Робби лучше чем кто бы то ни было знал, как она любит брата, как близка она была со своей семьей и как много значили для нее родной дом и парк. Он никогда не сможет туда вернуться, но его тревожило то, что Сесилия жертвует ради него частью своей жизни. Через месяц после начала учебных тренировок он поделился с ней своей обеспокоенностью. Этой темы они касались не впервые, но теперь она решила расставить все точки над i и написала ему в ответ: Они ополчились против тебя, все, даже мой отец. Искалечив твою жизнь, они искалечили и мою. Они предпочли поверить свидетельству глупой истеричной девчонки. В сущности, они даже поощряли ее, не давая отступить. Я понимаю, ей было всего тринадцать лет, но я ни за что в жизни не захочу больше с ней разговаривать. Что же касается остальных, то я никогда не прощу им того, что они сделали. Теперь, порвав с ними, я начинаю понимать, какой снобизм скрывался за их упрямством. Моя мать была первой, кто осудил тебя. Отец предпочел спрятаться за делами. Леон оказался бесхребетным ухмыляющимся идиотом, который пошел на поводу у остальных. Когда Хардмен решил прикрыть Дэнни, ни один из членов моей семьи не пожелал, чтобы полиция задала ему самые простые вопросы. Тебя сдали. Они не хотели неприятностей. Знаю, может показаться, что я страдаю, но, мой дорогой, это не так. Я действительно довольна своей новой жизнью и новыми друзьями. Теперь я могу свободно дышать. А главное – у меня есть ради кого жить: ради тебя. Если смотреть правде в глаза, выбор у меня один: либо они – либо ты. Как вас можно совместить? У меня никогда не было ни тени сомнения. Я люблю тебя. Я безгранично верю тебе. Ты – самый близкий мне человек, смысл моей жизни. Твоя Си. Эти последние строчки Робби знал наизусть и беззвучно повторял их сейчас, лежа в темноте. «Смысл моей жизни». Не существования, а жизни. Важное различие. И Сесилия составляла смысл его жизни, именно ради нее он обязан выжить. Лежа на боку, Робби смотрел туда, где, как он считал, должна была находиться дверь, ожидая, когда начнет светлеть небо. Нетерпение не давало ему уснуть. Единственное, чего он хотел, – это идти дальше по направлению к побережью. Дом в Уилтшире их так и не дождался. За три недели до окончания учебы началась война. Реакция военных была автоматической, как захлопывание раковины моллюска. Все отпуска отменили. Чуть позже пришло дополнительное разъяснение: отпуска откладываются. Новые даты назначались, переносились, отменялись/Потом, за двадцать четыре часа до отправления, им выдали проездные документы. В четырехдневный срок они были обязаны явиться в свои части. Прошел слух, что они будут проездом в Лондоне. Сесилия сделала все возможное, чтобы изменить график дежурств, и ей это отчасти удалось. Но в итоге все сорвалось. К тому времени, когда пришла открытка, в которой Робби сообщал о своем приезде, Сесилия уже была на пути в Ливерпуль, куда ее направили стажироваться в оказании помощи при тяжелых ранениях в больнице Олдер-Хей. Прибыв в Лондон, Робби тут же бросился за ней на север, но поезда ходили немыслимо медленно. Все преимущества имели военные составы, направлявшиеся на юг. В Бирмингеме он опоздал на пересадку, а следующий поезд отменили. Нужно было ждать до следующего утра. Полчаса он нервно мерил шагами платформу, не зная, как быть, и в конце концов решил возвращаться. Опоздание к месту службы было серьезным нарушением дисциплины. К тому времени, когда она вернулась из Ливерпуля, он уже высаживался с корабля в Шербуре, и впереди была самая унылая зима его жизни. Разумеется, они писали друг другу, как расстроены тем, что встреча не состоялась, но она считала своим долгом поддерживать его дух и казаться спокойной. «Я никуда не уеду, – заверила она его в первом же письме по возвращении из Ливерпуля. – Я буду ждать тебя. Возвращайся». И повторила это дважды, чтобы он запомнил. Отныне этими словами заканчивалось каждое письмо Сесилии к Робби во Францию. Были они и в последнем, которое пришло накануне того дня, когда объявили приказ отступать на Дюнкерк. Для Британского экспедиционного корпуса, сражавшегося на севере Франции, то была долгая и бесславная зима. Ничего экстраординарного не происходило. Солдаты рыли окопы, охраняли подъездные пути и совершали учебные ночные вылазки, казавшиеся фарсом, поскольку пехотинцам никогда не объясняли задачу и у них не хватало оружия. В душе каждый был генералом. Даже рядовые понимали, что войну в окопах теперь не выиграешь. Но противотанковые орудия, которых все ждали, так и не прибыли. У них вообще почти не было тяжелого вооружения. Время проходило в тоске, футбольных матчах между подразделениями и дневных переходах по местным дорогам с полной выкладкой, во время которых оставалось лишь стараться маршировать в ногу и мечтать в такт шагам по асфальту. Робби полностью погружался в мысли о Сесилии, мысленно сочинял следующее письмо, оттачивая фразы и стараясь найти что-нибудь комичное в царящем вокруг унынии. Должно быть, почувствовать потребность в примирении заставила его первая зеленая поросль вдоль французских тропинок и легкая дымка синих колокольчиков, просвечивавшая меж деревьев в лесу. Он решил убедить Сесилию связаться с родителями. Ей не обязательно прощать их или возвращаться к прежним спорам. Нужно просто написать короткое письмо, чтобы сообщить, где она и как живет. Кто знает, какие перемены готовят им всем предстоящие годы? Робби понимал: если она не примирится с родителями прежде, чем один из них умрет, потом ее замучат угрызения совести. И он себе не простит, что не смог уговорить ее. Обо всем этом он написал ей в апреле. Ответ пришел лишь в середине мая, когда они уже пятились через собственные линии обороны, незадолго до приказа отступать ускоренным маршем на Дюнкерк. Тогда они еще не побывали под вражескими обстрелами. Это письмо, последнее, которое он получил, перед тем как полевая почта прекратила свое существование, лежало в его нагрудном кармане. …Я не собиралась говорить тебе об этом сейчас. Все еще не знаю, что думать, и хотела дождаться нашей встречи. Но после того как получила твое письмо, молчание утратило смысл. Первый сюрприз – то, что Брайони вовсе не в Кембридже. Она не поехала туда прошлой осенью. Это меня удивило, поскольку я слышала от доктора Холла, что ее там ждут. Второй – то, что она учится на медсестру в моей прежней больнице. Ты можешь представить Брайони с подкладным судном? Наверное, и обо мне говорили то же самое. Но она ведь такая фантазерка – мы-то это на своей шкуре испытали. Мне жаль больных, которым она будет делать уколы. Ее письмо полно смущения и смущает. Она хочет встретиться. Начинает в полной мере осознавать, что натворила и чем это обернулось. Разумеется, то, что она отказалась от университета, имеет к этому какое-то отношение. Брайони пишет, что хочет приносить практическую пользу, но у меня такое ощущение, что сестринскую службу она избрала в качестве наказания себе. Просит, чтобы я разрешила ей приехать и поговорить. Может, я ошибаюсь, именно поэтому хотела дождаться тебя, чтобы мы вместе встретились с ней, но мне кажется, она готова публично покаяться в содеянном. Думаю, Брайони хочет отречься от своих показаний вполне официально. Вероятно, это невозможно, учитывая, что твоя апелляция была отклонена. Нужно поточнее узнать законы. Наверное, мне придется проконсультироваться у адвоката. Не хочу, чтобы мы питали несбыточные надежды. Впрочем, вероятно, ничего подобного Брайони делать и не собирается или пока не готова. Вспомни, какая она мечтательница. Я не буду ничего предпринимать, пока не получу от тебя ответа. Я бы не написала тебе всего этого, но ты сам снова поднял вопрос о моем примирении с родителями (я восхищена твоим великодушием), поэтому вынуждена посвятить тебя, поскольку ситуация может измениться. Если закон не позволяет Брайони предстать перед судьей и заявить, что она ошиблась, тогда она по крайней мере сможет поехать к родителям и все им рассказать. А потом пусть они сами решают, что им делать. Сумеют заставить себя написать тебе и подобающим образом извиниться – тогда, быть может, мы попробуем все начать сначала. Я постоянно думаю о ней. Стать сестрой милосердия, порвать со своим кругом для нее шаг куда более решительный, чем для меня. По крайней мере я отучилась свое в Кембридже, и у меня была веская причина отречься от семьи. У нее тоже, наверное, есть свои резоны. Не стану отрицать, мне это любопытно. Но я жду, мой дорогой, что ты на это скажешь. Да, кстати, она сообщила, что Сирил Конноли, редактор «Горизонта», вернул ей рукопись. Значит, хоть кто-то способен трезво оценить ее извращенные фантазии. Помнишь ли ты тех недоношенных близнецов, о которых я тебе писала? Младший умер. Это случилось ночью, во время моего дежурства. Мать была в ужасном состоянии. Мы слышали, что отец младенцев – подручный каменщика, и ожидали' увидеть цыплячьего вида мужичка с окурком, прилепленным к нижней губе. Он работал в восточной Англии на подрядчиков, выполнявших военные заказы, строил береговые укрепления, поэтому-то и приехал с опозданием, и оказался очень красивым парнем лет девятнадцати, более шести футов росту, блондином с чубом, ниспадающим на лоб. У него стопа изуродована, как у Байрона, из-за этого его и в армию не взяли. Дженни сказала, что он похож на греческого бога. Как нежно, ласково, терпеливо он утешал жену. Мы все были растроганы. Самое печальное, что ему только-только удалось ее немного успокоить, как закончилось время посещений, пришла старшая сестра и выпроводила его вместе с остальными. Нам осталось лишь собирать осколки. Бедная девочка. Но – четыре часа, и «правила есть правила». Бегу в Бэлхемское отделение сортировки почты, чтобы успеть отправить это письмо, и надеюсь, что оно уже к концу недели окажется на том берегу Ла-Манша. Но не хочу заканчивать на грустной ноте. По правде говоря, я очень взволнована новостями о сестре и тем, что это может для нас значить. Меня позабавила твоя история о сержантских клозетах. Я прочла этот отрывок девочкам, они хохотали как безумные. Рада, что офицер связи, обнаружив, что ты владеешь французским, дал тебе соответствующую работу. Почему им потребовалось так много времени, чтобы раскусить тебя? Наверное, ты сам стараешься держаться в тени? Согласна с тобой насчет французского хлеба – после него уже через десять минут снова ощущаешь голод. Много воздуха – и ничего существенного. Бэлхем не так плох, как я думала раньше, но подробнее об этом в следующий раз. Посылаю тебе стихотворение Одена на смерть Йейтса, которое я вырезала из прошлогоднего «Лондон меркьюри». В выходные собираюсь навестить Грейс, поищу там в ящиках твоего Хауемена. Все, пора бежать. Думаю о тебе каждую минуту. Люблю. Я буду ждать тебя. Возвращайся. Си. Он проснулся оттого, что чей-то ботинок тыкался ему в затылок. – Эй, начальник, вставай и пой! Он сел, посмотрел на часы. Черный дверной проем амбара чуть посинел. Как выяснилось, он спал всего минут сорок пять. Мейс старательно вытряхнул солому из мешков и демонтировал стол. Усевшись на тюках с сеном, они молча выкурили по первой за день сигарете, а ступив за порог, увидели глиняный горшок, прикрытый тяжелой деревянной крышкой. Внутри, завернутые в чистую муслиновую тряпицу, лежали каравай и большой кусок сыра. Тернер тут же разделил провизию складным ножом на три части. – На тот случай, если мы разойдемся, – тихо пояснил он. В доме уже горел свет. Когда они уходили, собаки неистовствовали. Перемахнув через забор, они пошли по полю на север. Час спустя остановились в молодом лесочке попить из фляг и покурить. Тернер сверился с картой. Первые бомбардировщики уже гудели в небе, отряд примерно из пятидесяти «хенкелей» направлялся вслед за ними к побережью. Вставало солнце, облаков почти не было. Идеальный день для люфтваффе. Еще час они шли в полном молчании. Тропы нигде не было, поэтому Робби прокладывал маршрут по компасу через засеянные турнепсом и пшеницей поля, которые топтали коровы и овцы. Вдали от дорог было не так безопасно, как он думал. На одном пастбище Робби насчитал с дюжину воронок; кости, ошметки плоти и пятнистой шерсти были разбросаны взрывной волной в радиусе сотни квадратных ярдов. Но каждый из их троицы был погружен в свои мысли, и никто ничего не сказал. Изучение карты обеспокоило Тернера. Он понял, что до Дюнкерка осталось миль двадцать пять. И чем ближе они будут подходить, тем сложнее будет держаться в стороне от дорог. Все стягивалось к одной точке. Предстояло переправляться через реки и каналы. Пытаться срезать расстояние на пути к переправам значило терять время. Сразу после десяти они сделали еще один привал, потом перелезли через забор, чтобы выйти на проселочную дорогу, но Робби не смог найти ее на карте. Тем не менее она тянулась в нужном направлении через плоскую, почти лишенную растительности равнину. Прошагав еще с полчаса, они услышали сирену воздушной тревоги милях в двух впереди. Она доносилась оттуда, где виднелась остроконечная крыша церкви. Он снова остановился свериться с картой. – Так на карте ж не указаны места, где живут крали, – пошутил капрал Неттл. – Ш-ш! У него опять сомнения, – подхватил Мейс. Тернер прислонился спиной к забору. Каждый раз, когда он наступал на правую ногу, его пронзала жуткая боль. Острый осколок, казалось, вылез из раны в боку и выпирал сквозь рубашку. Робби не смог побороть искушение притронуться к нему, но нащупал лишь мягкую развороченную плоть. После минувшей ночи ему не хотелось больше выслушивать капральские насмешки. Усталость и боль сделали его раздражительным, однако он сдержался, ничего не ответил и постарался сосредоточиться. Деревню на карте он нашел, а дорогу – нет, хотя она была под ногами и вела туда, куда надо. Получалось точно так, как он думал: им надо выйти на шоссе и двигаться по нему до самых береговых укреплений вдоль канала Берг-Фюрн. Другого пути не было. Развеселившиеся капралы не унимались. Робби сложил карту и пошел вперед. – Ну, какой план, начальник? Он не ответил. – Ох-ох. Какие мы обидчивые. Разрывы зенитных снарядов перекрывал гул артиллерии, доносившийся с запада. На подходе к деревне они услышали натужный рев медленно двигавшихся грузовиков, а потом и увидели их: растянувшись на север длинной цепочкой, машины тащились со скоростью пешехода. Было очень соблазнительно пристроиться на один из них, но Робби по опыту знал, какой легкой мишенью являются грузовики с воздуха. Когда идешь пешком, хоть видишь и слышишь, что происходит вокруг. Проселочная дорога упиралась в шоссе там, где оно под прямым углом огибало деревню. Минут десять они просидели на краю каменного водостока, чтобы дать отдых ногам. Трех – и десятитонные грузовики, полуплатформы и санитарные машины, скрежеща, заворачивали за угол и со скоростью меньше одной мили в час удалялись от деревни по длинному прямому участку шоссе, вдоль левой обочины которого росли платаны. Дорога шла строго на север, к черному облаку дыма от горящей нефти. Это облако, зависшее на горизонте, и служило ориентиром. За ним – Дюнкерк. Теперь не было никакой нужды в компасе. Пунктиром вдоль шоссе валялись искалеченные военные машины: ничто не должно было достаться врагу. Из открытых удалявшихся кузовов безучастно на капралов и Робби смотрели раненые, которые находились в сознании. Видны были в колонне и бронированные машины, штабные автомобили, прицепы с ручными пулеметами и мотоциклы. Вперемешку с ними, набитые под завязку, с прогибающимися под штабелями чемоданов и всевозможного домашнего скарба крышами, ехали гражданские машины, автобусы, деревенские грузовички; лошади или люди тащили тележки. Воздух был серым от выхлопов дизельного топлива, и через этот смрад устало брели сотни солдат, порой обгоняя автомобили на дороге. Большинство сутулилось под тяжестью винтовок и уродливых шинелей – в усиливавшейся утренней жаре амуниция была дополнительным бременем. Рядом с солдатами целыми семьями шли мирные жители с чемоданами и узлами; младших детей несли на руках, старших тащили за руку. Сквозь рев моторов пробивался детский плач. Встречались среди беженцев и старики. Один – в элегантном костюме с галстуком-бабочкой и плюшевых шлепанцах – ковылял, загребая носами и помогая себе двумя палками. Он тяжело дышал и двигался так медленно, что даже еле ползшие машины его обгоняли. Куда бы старик ни направлялся, ему наверняка не суждено было туда дойти. На противоположной стороне шоссе, как раз на углу, еще работал обувной магазин. Тернер видел, как женщина с маленькой девочкой, которую она держала за руку, разговаривала с продавщицей; продавщица протягивала ей туфли от разных пар. На тех, кто шел сзади, наша троица не обращала никакого внимания. Двигаясь против потока и пытаясь объехать магазин, появилась колонна сверкавших свежей краской бронемашин, еще не побывавших в сражении. Колонна шла на юг, навстречу наступавшим немцам. Единственное, что бронемашины могли сделать, – это выиграть пару лишних часов для отступающих солдат у немецкой бронетанковой дивизии. Тернер встал, сделал глоток из фляги и влился в процессию, пристроившись за двумя шотландскими стрелками-пехотинцами. Капралы привычно последовали за ним. Теперь, когда они присоединились к основной массе отступающих, Робби больше не чувствовал ответственности за своих спутников. От недосыпания он стал раздражительным. Сегодня подначки капралов ранили его и казались предательством братства, возникшего было предыдущей ночью. Если признаться честно, он испытывал враждебность ко всем окружающим. Все его мысли сосредоточились на одном: выжить. Желая избавиться от капралов, он ускорил шаг, обогнал шотландцев и поравнялся с группой монашек, опекавших десятка два с половиной детей в синих блузах. Они напомнили ему о школе-интернате под Лиллем, где он преподавал перед поступлением в Кембридж. Теперь та жизнь казалась далекой и чужой. Мертвой цивилизацией. Сначала рухнула его собственная жизнь, теперь рушится жизнь всех остальных людей. Робби сердито зашагал вперед, понимая, что долго такой темп выдерживать не сможет. Однажды, в первый день, ему уже доводилось идти в подобной колонне, и он знал, чего ищет. Справа находился глубокий кювет, который, к сожалению, не был ничем прикрыт: деревья росли вдоль противоположной стороны. Он начал пересекать шоссе прямо перед капотом «рено-купе». Шофер нажал на клаксон. Пронзительный звук привел Тернера в бешенство. Ну нет, хватит с него! Он подскочил к дверце и рванул ее на себя. На шоферском месте сидел коротышка в сером костюме и мягкой шляпе, рядом громоздились кожаные чемоданы, на заднем сиденье теснилась вся его семья. Тернер сгреб коротышку за галстук и хотел уже заехать по его глупой физиономии открытой правой, но в этот момент другая рука, обладавшая, судя по всему, недюжинной силой, схватила его за запястье. – Эй, начальник, это не враг! Не разжимая клешни, капрал Мейс оттащил Робби от машины. Стоявший за спиной Мейса Неттл ногой захлопнул дверцу «рено» с такой яростью, что отвалилось зеркало бокового обзора. Дети в синих блузах захлопали и весело заверещали. Все трое перешли на другую сторону и продолжили путь под сенью деревьев. Солнце стояло довольно высоко, становилось жарко, но тень на дорогу еще не падала. Некоторые машины, валявшиеся в кювете, были подбиты во время воздушного налета. Вокруг брошенных грузовиков, мимо которых они шли, валялся груз, раскуроченный солдатами, искавшими еды, выпивки или горючего. Тернер с капралами шагали прямо через весь этот хлам: выкатившиеся из коробочек катушки для пишущих машинок с размотанными лентами, гроссбухи для двойной бухгалтерии, комплекты деталей для сборных жестяных столов и вращающихся стульев, кухонные принадлежности и части двигателей, седла, хомуты и вожжи, швейные машинки, кубки за победы в футбольных матчах, соломенные кресла, кинопроектор и бензиновый мотор – покореженные валявшимся тут же ломом. Попалась им свалившаяся в кювет и перевернувшаяся санитарная машина без колеса. Медная табличка на дверце гласила: «Этот автомобиль – дар англичан, живущих в Бразилии». Тернер обнаружил, что можно спать на ходу. Рев моторов враз прекратился, потом расслабились мышцы шеи, голова опустилась на грудь, просыпался он лишь тогда, когда спотыкался или отклонялся от курса. Неттл с Мейсом поначалу уговаривали его забраться в грузовик, но он рассказал о том, чему стал свидетелем в той первой своей колонне, – двадцать человек, сидевших в кузове расколовшегося на три, части грузовика, были убиты одной бомбой. Он же, выброшенный на обочину, трусливо сунул голову в дренажную трубу, и схлопотал кусок шрапнели в бок. – Но вы поезжайте, если хотите, – бросил он. – А я уж пешочком. Больше этот вопрос не поднимался. Капралы не хотели от него отрываться – он был их счастливым билетом. Они снова пристроились за шотландскими стрелками, один из которых играл на волынке. Капралы развеселились и стали пародировать мелодию гнусавыми голосами. – Если вы намерены задираться, то – без меня, – сказал Тернер и собрался перейти на другую сторону. Кое-кто из шотландцев уже начал оборачиваться и ворчать. Неттл пропел, подражая выговору кокни: – «'орошенькыя ночь, 'олоднай свет луны…» Неизвестно, что бы за этим последовало, если бы в тот момент откуда-то спереди не прозвучал пистолетный выстрел. В открытом поле они увидели отряд французских кавалеристов, которые, спешившись, выстроились в шеренгу. Когда их часть процессии поравнялась с ними, волынка смолкла. От головы шеренги двигался офицер. Поочередно подходя к каждой лошади, он выстреливал ей в голову. Кавалеристы стояли по стойке «смирно», каждый возле своего коня, церемониально прижав к груди фуражку. Лошади покорно ждали своего часа. Подобное демонстративное признание поражения усугубило всеобщую подавленность. У капралов пропала охота цапаться с шотландцами, те тоже забыли о них. Еще через несколько минут они увидели в кювете пять трупов: трех женщин и двух детей. Вокруг валялись чемоданы. На одной женщине были домашние шлепанцы, как на том старике в элегантном костюме. Тернер отвернулся, полный решимости не принимать ничего близко к сердцу. Если он хочет выжить, надо смотреть только в небо. Он так устал, так хотел все забыть! Стало жарко. Некоторые солдаты сбрасывали шинели прямо на землю. Великолепный день. То есть при иных обстоятельствах его можно было бы назвать великолепным. Дорога медленно пошла в гору, идти стало труднее, боль в боку обострилась. Каждый шаг требовал усилия. На левой пятке вскочил волдырь, приходилось выворачивать ногу, чтобы не наступать на него. Не останавливаясь, Робби достал из вещмешка хлеб и сыр, но во рту так пересохло, что невозможно было жевать. Он закурил, желая заглушить голод, и постарался сконцентрироваться на задаче: надо было пройти оставшийся отрезок пути и добраться до побережья. Что может быть проще, если исключить все отвлекающие факторы? Он – единственный человек на земле, и цель его предельно ясна: дойти до моря. Конечно, он знал, что от реальности не так-то легко отрешиться, но он будет искать удобство – по крайней мере для ног – в отстраненности и ритме шагов. Быстро марш по шоссе, добежать бы скорее до моря – почти гекзаметр. Пять ямбов и анапест. Вот в этом ритме он и будет шагать дальше. Еще минут двадцать, и дорога начала выравниваться. Оглянувшись, Робби обозрел колонну, растянувшуюся вниз приблизительно на милю. Впереди конца ей не было видно. Теперь вдоль шоссе искореженная техника валялась почти сплошняком. За кюветом были свалены в кучу штук шесть двадцатипятифунтовых пушек, словно их сгребли туда гигантским бульдозером. Впереди, там, где начинался спуск, в шоссе упиралась проселочная дорога и наблюдалось какое-то бурление: солдаты смеялись, а с обочины раздавались возбужденные восклицания. Подойдя ближе, Тернер увидел майора из «Баффса»,[24] офицера старой закваски, лет сорока, с красным лицом. Он кричал, показывал рукой на лес, находившийся за полем на расстоянии около мили, и пытался за руку вытащить из колонны то одного, то другого мужчину. Большинство не обращали на него внимания, продолжая двигаться вперед, кое-кто насмехался, но нашлось несколько человек, которые остановились – их впечатлило его звание, – хотя майору явно недоставало личного авторитета. Мужчины с винтовками в нерешительности обступили его. – Вы. Да, вы это сделаете! Рука майора легла на плечо Тернера. Тот остановился и отдал честь, еще не понимая, что от негр требуется. Капралы топтались у него за спиной. Маленькие усики щеточкой нависали над тонкими, напряженно сжатыми губами майора, изо рта вылетали рубленые фразы. Там, в лесу. Немец. В самолете. Мы захватили. Должно быть, разведчик. Забаррикадировался. У него два пулемета. Нужно выкурить. От ужаса у Тернера по спине побежали холодные мурашки и стали слабеть ноги. Он протянул майору свои ладони: – Чем, сэр? – Хитростью и четким взаимодействием. Что взять с дурака? Тернер устал думать, но точно знал: он ничего делать не будет. – Послушайте, там, на полпути, у меня пулеметы, оставшиеся от двух взводов… Слово «оставшиеся» позволяло всем ясно представить судьбу взводов, и Мейс с солдатской хитростью перебил майора: – Виноват, сэр. Разрешите обратиться. – Не разрешаю, капрал. – Спасибо, сэр. У нас приказ генштаба: двигаться с максимальной скоростью, без задержек и остановок, отклонений и отступлений от маршрута непосредственно на Дюнкерк с целью немедленной эвакуации по причине массированного наступления по всем направлениям, сэр. Повернувшись, майор ткнул указательным пальцем в грудь Мейса: – А теперь послушай меня. Это наш последний шанс показать, что… Капрал Неттл мечтательно перебил его: – Приказ подписан и лично разослан лордом Гортом, сэр. Такое обращение к офицеру показалось Тернеру неподобающим. И рискованным. Но майор не понял, что над ним насмехаются. Ему, видимо, почудилось, будто это сказал Тернер, поскольку ответную речь он адресовал ему: – Это отступление не что иное, как кровавая бойня. Ради Бога, парни. Это ваш последний шанс показать, на что мы способны, когда полны решимости. Более того… Он долго еще что-то говорил, но Тернер, хотя и не спал на сей раз, вдруг ощутил, как тишина накрыла место действия звуконепроницаемым одеялом. Поверх майорского плеча он видел голову колонны. Там, вдали, футах в тридцати над землей, преломляясь в восходящих потоках горячего воздуха, горизонтально зависло нечто, напоминавшее деревянную планку с горбом посередине. Слова майора не доходили до него, да и собственные мысли враз испарились. Растянувшееся по горизонтали видение висело, не увеличиваясь, и, хотя он начинал понимать, что это, ноги отказывались его слушаться – как во сне. Единственное, что он сделал, это открыл рот, но не мог произнести ни звука, да даже» если бы и мог, в тот момент он не знал, что сказать. Лишь спустя несколько секунд, когда к нему вернулся дар речи, Робби сумел выкрикнуть: «Спасайтесь!» – и побежал к ближайшему укрытию. Команда была расплывчатой и менее всего напоминала военную, но он слышал, что капралы побежали за ним. На сон было похоже и то, что он не мог так быстро, как хотел, передвигать ноги. Боли под ребрами он не ощущал, но что-то как будто скребло по кости. На ходу он скинул шинель. Ярдах в пятидесяти перед ним валялась перевернутая на бок трехтонка. Черное промасленное шасси в форме характерной луковицы было единственным спасением. Робби не понадобилось много времени, чтобы добраться до него. Истребитель уже обстреливал колонну из бортовых пулеметов. Широкая струя огня накрывала ее со скоростью двухсот миль в час, трескучий, оглушающий град, извергаясь из расположенных по вращающемуся кругу дул, впивался в металл, разносил вдребезги стекло. Никто из сидевших внутри почти остановившихся машин не успел среагировать. Теперь водителям оставалось лишь наблюдать спектакль через лобовые стекла. Они находились там, где и Робби был еще несколько секунд назад. Люди, сидевшие в закрытых кузовах, ничего не понимали. Какой-то сержант, очутившийся на середине шоссе, вскинул винтовку. Закричала женщина, и огонь настиг их как раз в тот момент, когда Тернер нырнул под перевернутый грузовик. Стальной остов задрожал: по нему, словно барабанная дробь, замолотил свинцовый ливень. Потом в дело вступил пушечный огонь, сразу же швырнувший колонну наземь. Он сопровождался ревом моторов. По лежавшим на асфальте людям пронеслась тень штурмовика. Тернер втянулся поглубже в пустую нишу между шасси и передним колесом. Никогда еще запах отработанного машинного масла не казался ему таким сладостным. В ожидании следующего самолета он свернулся как эмбрион, закрыл голову руками, плотно зажмурился и думал только об одном – выжить. Однако ничего не происходило. Слышалось лишь жужжание насекомых, спешивших по своим весенним делам, и после приличествующей паузы возобновилось пение птиц. А вслед за птицами, подхватив эстафету, начали стонать и кричать раненые, заплакали испуганные дети. Кто-то, как обычно, проклинал Королевские военно-воздушные силы. Как только Тернер вылез из укрытия и стал отряхиваться, рядом возникли Мейс и Неттл. Втроем они пошли обратно к майору, сидевшему на земле. У того в лице не было ни кровинки, он придерживал свою правую руку. – Пуля прошла навылет, – объяснил он им. – Можно сказать, повезло. Они помогли ему встать и предложили довести до санитарной машины, в которой капитан медслужбы и два санитара уже принимали раненых. Но майор отказался, покачав головой, и продолжал – видимо, от шока – болтать без умолку: – «Мессершмитт-109». Это его пулеметы. Пушка оторвала бы мне проклятую руку начисто. Двадцать миллиметров, знаете ли. Должно быть, он отбился от группы. Заметил нас по пути домой и не смог удержаться. Не стану его даже осуждать. Но это означает, что очень скоро здесь будут и другие. Полдюжины мужчин, которых майору удалось собрать до начала обстрела, вылезли из кювета, подхватили винтовки и собрались уходить. Взглянув на них, он вспомнил: – Эй, ребята, вы куда? Стройтесь. У солдат не было, видимо, сил возражать ему, они построились. Майора начал бить озноб. Он обратился к Тернеру: – И вы трое. Быстро. – По правде сказать, старина, мы, пожалуй, не пойдем. – А, понятно. – Майор покосился на плечо Тернера, словно прозрев там знаки высшего военного отличия, и, добродушно отсалютовав левой рукой, добавил: – В таком случае, сэр, если не возражаете, мы пошли. Пожелайте нам удачи. – – Удачи, майор. Они смотрели, как он ведет свой отряд, собранный совсем не из добровольцев, к лесу, где их ждали пулеметы. С полчаса колонна не двигалась. Тернер предложил свои услуги капитану медслужбы и помогал доставлять раненых к санитарной машине на носилках. Потом искал для них места в грузовиках. Капралов нигде не было видно. Он доставал из багажника и подносил инструменты и перевязочные материалы. Наблюдая за тем, как капитан зашивал солдату рану на голове, Тернер вдруг ощутил прилив былых амбиций. Но обилие крови не давало ему вспомнить то, что он читал в учебниках. На их отрезке дороги оказалось пять раненых и, на удивление, ни одного убитого, хотя сержант с винтовкой получил лицевое ранение, и надежды на то, что он выживет, не было. У трех машин, отброшенных на обочину, снарядами снесло капоты. Из бензобаков выливалось горючее, покрышки были пробиты пулями. Всех раненых перевязали, но в голове колонны по-прежнему не наблюдалось никакого движения. Тернер нашел свою шинель и побрел вперед. Его слишком мучила жажда, чтобы чего-то ждать. Пожилая бельгийка, раненная в колено, выпила остатки его воды. Язык у Робби распух, он мог думать лишь о том, где бы раздобыть воды. Об этом и еще о том, что смотреть надо только в небо. Он миновал такой же участок дороги, как тот, на котором обстрел застиг его самого, – с развороченными машинами и ранеными, уложенными в грузовики, и минут через десять пути в траве рядом с горкой земли заметил голову Мейса. Это было ярдах в двадцати пяти от дороги, в густой тени от нескольких платанов. Хоть Робби и понимал, что в его нынешнем душевном состоянии лучше пройти мимо, все же двинулся туда. Мейс и Неттл стояли по грудь в яме, они заканчивали рыть могилу. За горкой земли лицом вниз лежал мальчик лет пятнадцати. Кровавое пятно на его спине расползлось от шеи до поясницы. Опершись на лопату, Мейс поднял голову и весьма удачно передразнил Тернера: – «По правде сказать, старина, мы, пожалуй, не пойдем». Отлично сказано, начальник. Я это возьму на вооружение. – Вижу, поскитались вы славно. В каком-таком схроне вы его нашли? – спросил Тернер, указывая на мальчика. – Какие мы умные, – усмехнулся Неттл, обращаясь к Мейсу и гордясь тем, что понял такое мудреное слово, как «схрон». – Не иначе, наш начальник в свое время заглотал какой-нибудь дерьмовый словарь. – Просто когда-то я любил разгадывать кроссворды, – оправдываясь, пояснил Тернер. – А «прямо при всех получать под зад»? – Ага, это из песенки, которую распевали в сержантской столовке на прошлое Рождество, – подхватил Мейс, и, продолжая стоять в могиле, они с Неттлом фальшиво пропели: Вот гадство, вот подлость, Ну, кто ж будет рад, Коль прямо при всех Получаешь под зад. Колонна за их спинами пришла в движение. – Давайте поскорее закопаем его, – сказал капрал Мейс. Втроем они подняли мальчика и положили лицом вверх на дно ямы. Из нагрудного кармана у того торчал частокол пишущих ручек. Капралы не тратили времени на церемонии и начали забрасывать яму землей. Вскоре мальчика не стало видно. – Симпатичный парень, – заметил Неттл. Связав два колышка от палатки бечевкой, капралы сделали крест. Неттл утрамбовал могилу лопатой, после чего все двинулись к шоссе. – Он шел с дедом и бабкой, – сказал Мейс. – Они не хотели, чтобы он остался валяться в придорожной канаве. Я думал, они пойдут проводить его, но они совсем плохи. Надо бы показать им, где мы его похоронили. Однако дедушки и бабушки мальчика нигде не было. Тернер на ходу достал карту и сказал: – Поглядывайте на небо. Майор был прав – после налета случайного «мессерш-митта» следовало ожидать других. Наверняка они уже где-то на подлете. Канал Берг-Фюрн был обозначен на карте толстой ярко-синей линией. Страстное желание Тернера поскорее добраться до него усиливалось еще и жаждой. Он опустит лицо в эту синеву и будет долго пить. Это напомнило ему детские болезни с их железной, пугающей логикой, лихорадочные поиски прохладного уголка на подушке, мамину руку на лбу. Милая Грейс. Он притронулся ко лбу – кожа была сухой, как бумага. Воспаление вокруг раны, подумал он, усиливается, кожа натягивается, мышцы становятся твердыми, но не от крови, а от чего-то другого, что изливается на рубашку. Ему хотелось вдали от посторонних глаз осмотреть рану, но сейчас это едва ли было возможно. Колонна снова пришла в неумолимое движение. Дорога вела прямо к побережью – теперь срезать нечего. По мере их приближения черное облако, поднимавшееся, конечно же, над горящим нефтеперерабатывающим заводом у Дюнкерка, постепенно заволакивало все небо. Не оставалось ничего иного, кроме как идти прямо на него. Поэтому он снова опустил голову и принялся с трудом переставлять ноги. Платаны больше не защищали дорогу. Уязвимая для самолетов и лишенная тени, она извивалась, словно бесконечно повторяющаяся буква «8», по холмистым просторам. Ненужные разговоры и пререкания отняли у Робби драгоценные силы. От усталости он чувствовал странную эйфорию, на что-то надеялся. Робби приноравливал их к ритму собственных шагов – быстро марш по шоссе, добежать бы скорее до моря. Все, что этому мешало, хотя бы отчасти следовало пересиливать тем, что помогало двигаться вперед. На одной чаше весов – его рана, жажда, волдырь, усталость, жара, боль в ногах, «юнкерсы», «мессершмитты», расстояние, Ла-Манш; на другой – «Я буду ждать тебя» и воспоминание о миге, когда Сесилия это сказала, он свято хранил это мгновение в сердце. А еще на другой чаше – страх попасть в плен. Его самые дорогие воспоминания – о тех нескольких минутах, что они провели в библиотеке, о поцелуе на автобусной остановке – стали затертыми, начали блекнуть и обесцвечиваться. Робби помнил целые страницы ее писем, в мыслях постоянно возвращался к их стычке из-за вазы у фонтана, заново ощущал тепло ее руки за обеденным столом, перед тем как сбежали близнецы. Эти воспоминания поддерживали Робби, но все было не так-то просто, ведь они заставляли его переноситься в то место, где он пребывал, когда чаще всего вызывал их в памяти. Они находились по ту сторону временного разлома, не менее значительного, чем граница между периодами до и после Рождества Христова или началом Нового времени – до тюрьмы, до войны, до того, как зрелище трупов стало привычной деталью повседневной жизни. Но подобные еретические мысли испарились, когда Робби прочел последнее письмо Сесилии. Тернер приложил руку к нагрудному карману. Это стало своего рода ритуалом. Письмо на месте. Еще одна крупинка на вторую чашу весов. Вера Робби в то, что имя его может быть обелено, была такой же искренней и простодушной, как любовь. Сама возможность такого исхода напоминала о том, сколь многое в нем будто скукожилось и отмерло. К примеру, интерес и вкус к жизни, былые амбиции и удовольствия. Перспектива оправдания сулила возрождение, триумфальное возвращение всего этого. Он снова сможет стать тем мужчиной, который когда-то, на закате дня, там, в Суррее, пересек парк в своем лучшем костюме, распираемый радостью от того, как много обещала жизнь, вошел в дом и со всей чистотой страсти предался любви с Сесилией – нет, он даже рискнет употребить грубое слово из капральского жаргона: они с Сесилией трахались, пока остальные потягивали на террасе коктейли. Все может, начаться сначала, все, о чем он мечтал, направляясь в тот вечер к их дому. Они с Сесилией больше не будут добровольными изгоями. Их любовь вновь расцветет. Он не пойдет с протянутой рукой просить извинений у друзей, которые отвернулись от него. Но и в позу оскорбленной гордости становиться не будет, в свою очередь, сторонясь их. Он точно знал, как поведет себя: просто начнет все сначала. Если криминальное прошлое будет вычеркнуто из его биографии, он сможет после войны поступить в медицинский колледж или еще раньше получить звание офицера медицинской службы. А когда Сесилия помирится с семьей, он, не выражая недовольства, будет держаться на расстоянии. Дружеские отношения с Эмилией и Джеком, конечно, больше невозможны. Она настаивала на его судебном преследовании с непонятным жаром, а он отстранился и в тот момент, когда был особенно нужен, удалился в свое министерство. Теперь все это не имело особого значения. Отсюда все казалось простым. Они шли мимо бесконечных трупов, лежавших на дороге и в сточных канавах, – множество солдат и мирных людей. Зловоние стояло невыносимое, оно проникало даже в складки одежды. Колонна вступила в разбомбленную деревню или, возможно, предместье небольшого городка. Поскольку от домов остались только груды камней, определить точнее было невозможно. Да и какая разница? Кто сможет когда-нибудь описать царящий нынче хаос и восстановить для истории названия этих деревень? Кто взглянет на все-это трезво и почувствует вину? Никто никогда не узнает, каково было очутиться здесь. А без деталей не получится общей картины. Брошенными запасами, снаряжением и машинами, превратившимися в груды металлолома, с обеих сторон было завалено все шоссе. Этими обломками и еще телами. Идти приходилось по самой середине дороги. Впрочем, и это было не важно, поскольку колонна больше практически не двигалась. Солдаты выбирались из войсковых грузовиков и продолжали путь пешком, спотыкаясь о кирпичи и куски черепицы. Раненых оставляли ждать в грузовиках. В узких местах, где было тесно, росло раздражение. Опустив голову, Тернер старался следовать за человеком, шедшим впереди, и отгородиться от происходящего броней своих мыслей. Имя его будет очищено от грязи. Отсюда, где никто не желал чуть выше поднять ногу, чтобы перешагнуть через руку мертвой женщины, казалось, что ему не нужны будут никакие извинения и воздаяния. Снятие обвинения станет восстановлением истины, констатацией правды. Робби мечтал об этом страстно, как о свидании с любимой. Он мечтал об этом так, как другие солдаты мечтали о домашнем очаге, о выплате по аттестатам или о гражданской специальности. Если торжество справедливости представлялось столь естественным здесь, почему должно быть иначе по возвращении в Англию? Пусть ему вернут его честное имя, а уж дело остальных – изменить свое отношение к нему. Он принес свою жертву, теперь их черед потрудиться. Его дело нехитрое: найти Сесилию, любить ее, жениться на ней и жить без стыда. Но была во всем этом деталь, которую Робби не мог осмыслить до конца, расплывчатое пятно, которое в неразберихе, царившей здесь, в двенадцати милях от Дюнкерка, ему никак не удавалось привести к четкому контуру. Брайони. Тут он наталкивался на внешнюю границу того, что Сесилия называла его великодушием. И на свою рациональность. Если Сесилия воссоединится с семьей, если сестры сблизятся снова, избежать встреч с Брайони не удастся. Но сможет ли он принять ее? Сможет ли находиться с ней в одной комнате? Она предлагает возможность оправдания. Но не ради него. Он-то не сделал ничего дурного. Неужели он должен быть ей за это благодарен? Брайони делает это ради себя, потому что собственное преступление не дает ей жить. Да, конечно, в тридцать пятом году она была ребенком. Он повторял это себе снова и снова, они с Сесилией без конца приводили друг другу этот аргумент. Да, она была всего лишь ребенком. Но не каждый ребенок своей ложью отправляет человека в тюрьму. Не каждый ребенок так целеустремлен, злобен и так настойчив: никаких колебаний, ни малейших сомнений. Да, она была ребенком, но это не помешало ему в тюремной камере мечтать о том, как он унизит, растопчет ее. Он придумывал десятки способов отомстить ей. Как-то в самую лютую неделю этой французской зимы, бесясь от злости и выпитого коньяка, он даже представил, как нанизывает ее на свой штык. Брайони и Дэнни Хардмен. Конечно, было неразумно и несправедливо ненавидеть Брайони, но от ненависти ему становилось немного легче. Как же понять, что произошло тогда в голове этого ребенка? Лишь одна догадка представлялась правдоподобной. Июнь 1932 года, чудесное утро, тем более чудесное, что наступило внезапно, после затяжного периода дождей и пронизывающих ветров. Утро из тех, что словно выставляют себя напоказ, хвастаясь роскошью тепла, света, свежей листвы, – истинное начало, грандиозное преддверье лета. Таким утром они с Брайони идут мимо фонтана «Тритон», мимо низкой изгороди рододендронов, через узкие ворота и дальше – по извилистой узкой тропе, петляющей среди деревьев. Она возбуждена и говорит без умолку. Было ей тогда лет десять, она только начинала писать свои рассказики. Как и все прочие, он тоже получил сшитую шнурком, иллюстрированную автором историю любви, полную описаний превратностей судьбы и их преодоления и заканчивающуюся воссоединением влюбленных и свадьбой. Они направлялись к реке, он обещал научить ее плавать. Когда они вышли из дома, она, вероятно, рассказывала ему об очередном своем произведении или о только что прочитанной книге. Возможно, держалась за его руку. Она была тихой, впечатлительной маленькой девочкой, по-своему весьма чопорной, и такое словоизвержение было ей несвойственно. Он с удовольствием слушал ее. Для него то было тоже волнующее время. Ему исполнилось девятнадцать, почти все экзамены остались позади, и сдал он их блестяще. Скоро со школой будет покончено. Он успешно прошел собеседование в Кембридже и через две недели уезжал во Францию преподавать английский в католической школе. Во всем этом дне – в гигантских, едва трепещущих березах и дубах, в солнечных лучах, проникавших сквозь кроны деревьев, словно россыпь искрящихся драгоценных камней, которые, падая на землю, образуют световые лужицы в прошлогодней листве, – было восхитительное великолепие. И это великолепие, полагал он в юношеском самомнении, знаменовало момент его славы. Она продолжала щебетать, а он благостно слушал вполуха. Тропинка, вынырнув из леса, привела к широкому, поросшему травой берегу. Они прошли с полмили вверх по течению и снова углубились в лес. Там, в излучине реки, под нависающими деревьями, был пруд, выкопанный во времена деда Брайони. Благодаря каменной плотине течение здесь замедлялось и это было излюбленное место для ныряния и прыжков в воду. А также наиболее подходящее для начинающих пловцов. Можно было соскальзывать в воду с плотины, а можно – прыгать с берега на девятифутовую глубину. Он нырнул, вынырнул и, держась на плаву, стал ждать ее. Их уроки плавания начались в предыдущем году, в конце лета, когда уровень воды в реке ниже и течение спокойнее. Теперь же даже здесь ощущалась мощная тяга воды. Брайони помешкала лишь мгновение, а потом с визгом прыгнула с высокого берега прямо ему в руки. Она ложилась на воду, и течение несло ее к плотине, потом он буксировал ее в исходную точку, и все начиналось сначала. Когда же она попыталась плыть брассом, сказалась зимняя растренированность, ему пришлось поддерживать ее, что было нелегко, поскольку он сам не касался дна ногами. Если он убирал руки, она делала три-четыре гребка и начинала погружаться. Ее забавляло то, что, когда гребешь против течения, кажется, будто стоишь на месте. Но на месте она не стояла, течение относило ее к плотине, где она цеплялась за ржавое железное кольцо и ждала его. На фоне замшелых, свинцового цвета камней и позеленевшего цемента ее оживленное лицо сияло белизной. Она называла это «плыть в гору» и желала проделывать снова и снова, но вода была холодной, и спустя пятнадцать минут он велел ей выходить. Не обращая внимания на протесты Брайони, он подтолкнул ее к берегу и помог выбраться. Достав из корзинки одежду, он зашел за деревья, чтобы переодеться. Вернувшись, застал ее на том самом месте, где оставил. Она стояла на берегу и, укутавшись в полотенце, смотрела на воду. – Если я упаду в воду, ты меня спасешь? – спросила она. – Разумеется. Отвечая, он склонился над корзинкой и не увидел – услышал, как она прыгнула в реку. Полотенце осталось на берегу. Кроме расходившихся по воде кругов, никаких признаков ее присутствия не было. Потом ее голова с бульканьем показалась над поверхностью и тут же снова ушла под воду. В отчаянии он сначала подумал, что нужно бежать к плотине, чтобы выловить Брайони там, но вода была мутно-зеленой и заиленной. Найти в ней девочку можно было лишь на ощупь. Делать нечего, он бросился в воду как был – в туфлях, куртке и всем прочем. Почти сразу же он нащупал ее руку, поднырнул ей под мышку и вытащил на поверхность. К его удивлению, она вовсе не задыхалась. Наоборот – весело рассмеялась и прильнула к его шее. Он вытолкнул ее на берег, потом выкарабкался сам – не без труда, поскольку был в мокрой одежде и туфлях. – Спасибо тебе, спасибо, спасибо, – беспрестанно повторяла она. – Это была чудовищная глупость. – Я хотела, чтобы ты меня спас. – Ты разве не понимаешь, что легко могла утонуть? – Ты спас меня! Перенесенный стресс, огорчение, облегчение вызвали в нем гнев. Он почти закричал: – Глупая девчонка! Из-за тебя мы оба могли погибнуть. Она притихла. Сев на траву, он выливал воду из туфель. – Ты же ушла под воду, я не мог тебя видеть. А мокрая одежда тянула меня на дно. Мы могли утонуть, оба. Это у тебя такое чувство юмора? Да? Ответить было нечего. Она оделась, и они пошли обратно: Брайони впереди, он, хлюпая мокрыми туфлями, – сзади. Ему хотелось поскорее оказаться на парковой лужайке, под солнцем. А потом предстояло в таком виде тащиться к себе в бунгало, чтобы переодеться. Его гнев еще не иссяк. Не такая уж она маленькая, думал он, чтобы не понимать, что следует извиниться. Девочка тем не менее шла молча, опустив голову, вероятно, дулась – лица ее он не видел. Когда они вышли из лесу и прошли через узкую калитку, она остановилась и повернулась к нему. Тон ее был решительным, даже вызывающим. Она не столько дулась, сколько давала отпор: – Знаешь, почему мне хотелось, чтобы ты меня спас? – Нет. – Разве это не очевидно? – Нет, не очевидно. – Потому что я тебя люблю. Она выпалила это отважно, высоко вздернув подбородок и быстро моргая – словно внезапно открывшаяся судьбоносная истина ослепила ее. Он подавил желание рассмеяться. Значит, он – объект девичьего смятения? – Что, Господи прости, ты имеешь в виду? – То же, что и все, кто произносит эти слова. Я тебя люблю. На этот раз фраза прозвучала на высокой жалобной ноте. Он понимал: следует воздержаться от иронии. Но это было трудно. И он сказал: – Ты меня любишь и поэтому бросилась в реку? – Я хотела знать, спасешь ли ты меня. – Теперь знаешь. Я рисковал ради тебя жизнью. Но это не значит, что я тебя люблю. Она отступила на шаг. – Я хочу поблагодарить тебя за то, что ты спас мне жизнь. Я буду вечно помнить об этом. Наверняка – строчки из какой-нибудь книги, из последней прочитанной, или из рассказа, который она написала. – Ладно, – сказал он. – Только никогда больше не проделывай этого – ни со мной, ни с кем бы то ни было другим. Обещаешь? Она кивнула и на прощание повторила: – Я люблю тебя. Теперь ты знаешь. Потом зашагала к дому. Дрожа, несмотря на палящее солнце, он смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, затем отправился домой. До отъезда во Францию он с ней больше не виделся, а в сентябре, по его возвращении, ее уже не было – уехала в интернат. Вскоре и он отправился в Кембридж, Рождество провел с друзьями. Они с Брайони не встречались до следующего апреля, а к тому времени все забылось. Или так только казалось? У него было много времени, чтобы поразмыслить над этим, слишком много. Он не мог припомнить ни одного другого необычного разговора между ними, ни одного случая странного поведения с ее стороны, многозначительного взгляда или надутых губ – ничего способного свидетельствовать о том, что детская влюбленность продолжалась и после того июньского дня. Почти на каждые каникулы он возвращался в Суррей, и у нее всегда была возможность найти его в бунгало или послать записку. Сам он в тот период был слишком захвачен новизной студенческой жизни и намеренно хотел создать некоторую дистанцию между собой и семейством Толлис. Но существовало, наверное, нечто, чего он не заметил. В течение трех лет Брайони, вероятно, пестовала свое чувство, прятала его, питала фантазиями или отражала в рассказах. Она была из тех девочек, которые живут в своем закрытом мирке, и могла все это время готовить в душе драму, разыгравшуюся на берегу реки. Догадка Робби, или даже убежденность, основывалась на единственном эпизоде – их встрече в сумерках на мосту. Годами он размышлял над этим. Брайони наверняка знала, что он приглашен на ужин. И вот стояла там, босая, в испачканном белом платье. Это само по себе уже было необычно; Должно быть, она его поджидала, вероятно, приготовила небольшую речь, даже прорепетировала ее вслух, сидя на каменном парапете. Но когда он появился, у нее язык не повернулся. Это тоже могло служить своего рода доказательством. Даже тогда ему показалось странным, что она не сказала ему ни слова. Он передал ей письмо, и она тотчас убежала. А уже через несколько минут прочла послание. Конечно, была шокирована, и не только словом, в нем содержавшимся. По представлениям Брайони, Робби предал ее, предпочтя сестру. Потом, в библиотеке, она утвердилась в худших своих подозрениях, и все ее мечты окончательно рухнули. Сначала она испытала разочарование и отчаяние, затем – ожесточение. И наконец, во время поисков близнецов, в темноте, наткнулась на возможность взять реванш. Она назвала его имя – и никто, кроме ее сестры и его матери, не усомнился. Импульсивный порыв, вспышка злобы, детская склонность к разрушению – это он мог понять. Но удивительна глубина девичьей ненависти, упрямство, с которым она повторяла свою историю без конца, пока его не препроводили в тюрьму Уондзуорт. Теперь появилась вероятность восстановить свое честное имя, это радовало. Тернер понимал, какое мужество потребуется Брайони, чтобы предстать перед судом и отказаться от показаний, которые она в свое время дала под присягой. Но он не думал, что сможет побороть неприязнь к шей. Да, она была тогда ребенком, но он не простил ее. И никогда не простит. Нанесенный ею ущерб невосполним. Впереди снова началась какая-то неразбериха, послышались крики. Невероятно, но навстречу пешим и сидевшим в автомобилях солдатам и беженцам по шоссе ехала колонна броневиков. Толпа неохотно расступалась. Люди втискивались в промежутки между брошенными машинами или принимались к разрушенным стенам, ныряли в зияющие дверные проемы. Это была французская колонна – небольшой отряд: три бронемашины, две грузовые полуплатформы и два транспортера для перевозки личного состава. Никакой демонстрации поддержки войск не наблюдалось. Среди британских военнослужащих господствовало мнение, что французы их предали, не обнаружив готовности сражаться за собственную страну. Раздраженные тем, что их согнали с дороги, томми ругались и подначивали союзников криками: «Мажино!» В свою очередь, французские poilus,[25] должно быть, уже знавшие о тотальной эвакуации и посланные прикрывать тылы отступающих, тоже не могли сдержать раздражения: «Трусы! Валяйте на свои корабли! В штаны наложили!» Но вот колонна прошла, и толпа, снова сомкнувшись на шоссе в клубах дизельных выхлопов, двинулась дальше. Они приближались к последнему дому на дальнем краю деревни. Впереди, в поле, Тернер заметил мужчину, который в сопровождении своего колли шел за тащившей плуг лошадью. Как и те женщины возле обувного магазина, этот крестьянин, похоже, не обращал никакого внимания на колонну отступавших. И он, и те женщины будто жили в некоем параллельном мире – война представлялась им лишь увлечением энтузиастов и заслуживала не более серьезного отношения, чем охота со сворой гончих. У следующей изгороди они поравнялись с машиной, на заднем сиденье которой женщина что-то самозабвенно вязала, а в ближайшем саду на лужайке мужчина учил сына играть в футбол. Да, здесь будут все так же пахать землю, выращивать урожай, кто-то соберет и смелет зерно, кто-то будет есть испеченный из этой муки хлеб, и далеко не все погибнут… Ход мыслей Робби прервал Неттл, дергавший его за рукав и указывавший вперед. За ревом моторов удалявшейся французской колонны звука не было слышно, зато стало отчетливо видно: их было не меньше пятнадцати, они летели на высоте десяти тысяч футов – маленькие точки на голубом фоне, зависшие над дорогой. Тернер с капралами остановились, не сводя глаз с неба; все, кто стоял рядом, тоже подняли голову. Где-то рядом кто-то устало пробормотал: – Черт бы побрал эти окаянные королевские ВВС! Да где же они наконец? Другой человек со знанием дела успокоил: – Эти погонятся за лягушатниками. И тут же, словно опровергая последнее утверждение, одна из точек вильнула в сторону и начала почти вертикально пикировать прямо на них. В течение нескольких секунд звук не доносился до земли. Тишина со страшной силой давила на уши, этого давления не облегчили даже отчаянные крики, послышавшиеся тут и там: – В укрытие! Рассредоточиться! Рассредоточиться! Бегом! Было трудно сдвинуться с места. Робби мог размеренным шагом тащиться по шоссе, мог стоять, но чтобы среагировать на уже забытую команду, свернуть с дороги и побежатъ, требовалось неимоверное усилие, усилие памяти. Они стояли у последнего деревенского дома, позади которого находился амбар, а по обе стороны от строений расстилалось поле – его пахал крестьянин. Теперь он вместе с собакой спрятался под деревом, словно для того, чтобы переждать дождь. Запряженная в плуг лошадь щипала траву на еще не вспаханной полосе. Солдаты и мирные жители разбегались в разные стороны от шоссе. Мимо Тернера промчалась женщина с ребенком на руках, но вдруг передумала, вернулась и встала, нерешительно озираясь, на краю дороги. Куда кинуться? Во двор или в поле? Ее растерянность помогла Тернеру освободиться от своей. Вой начался в тот момент, когда он подтолкнул женщину в плечо. Ночной кошмар превращался в реальность. Люди, простые смертные, уже не раз представляли себе этот сатанинский вой. И вот он уже рвет барабанные перепонки! То был голос самой паники, нараставший и начинавший душить до смерти, которая, как пони – мал каждый, ждет его впереди. Сей глас каждому следовало принимать персонально на свой счет. Тернер потащил женщину через ворота: хотел, чтобы она выбежала вместе с ним в поле. Он сдвинул ее с места, принял решение за нее и теперь чувствовал свою ответственность. Но мальчику, которого женщина держала на руках, было не меньше шести лет, он был тяжелым, и она почти не продвигалась вперед. Тернер выхватил ребенка у нее из рук и закричал: – Быстрее! На борту «юнкерса» есть одна, но тысячетонная бомба. Все, кто был на земле, старались держаться подальше от зданий, машин и других людей. Пилот вряд ли станет тратить свой драгоценный груз на одинокую фигуру в поле. Вот когда он вернется, чтобы атаковать с бреющего полета, тогда другое дело. Тернеру доводилось видеть, как летчики просто ради спортивного интереса гонялись за одиноким спринтером. Свободной рукой Робби тащил женщину, ухватив за запястье. Мальчик обмочил штанишки и визжал ему в ухо. Мать, казалось, больше не могла бежать. Она протягивала к Тернеру руку и что-то кричала – наверное, хотела забрать сына. Ребенок рвался ей навстречу поверх его плеча. И тут раздался свист летящей бомбы. Их учили, что, услышав его, нужно остановиться и ждать взрыва, потому что время все равно истекло. Падая в траву, Тернер увлек за собой женщину и пригнул ей голову. Своим телом он наполовину прикрывал ребенка, когда земля содрогнулась от немыслимого рева. Взрывная волна подняла их над землей. Они закрыли лица руками от жалящих брызг грязи и услышали, как «юнкере» взмывает вверх, выходя из пике, и вновь накатывает леденящий душу рев атаки. Бомба упала на шоссе менее чем в восьми ярдах от них. Схватив мальчика под мышку, Тернер попытался поднять женщину. – Надо бежать. Мы слишком близко от дороги. Женщина что-то ответила, но он не разобрал – что. Они снова, спотыкаясь, помчались по полю. Боль в боку жгла огнем. Мальчик извивался у него под мышкой, женщина по-прежнему тянула назад, пытаясь отнять сына. Теперь сотни людей бежали по полю к его дальней оконечности, чтобы спрятаться в лесу. Каждый раз, когда раздавался жуткий свист бомбы, все бросались на землю от страха. Но у женщины, видимо, отключился инстинкт самосохранения, и Тернеру каждый раз приходилось дергать ее за руку, чтобы заставить лечь. На сей раз они уткнулись лицами в свежевывороченную пахоту. Когда человеческая речь стала различима, оказалось, что женщина выкрикивает что-то, напоминающее молитву, и Робби понял, что она говорит не по-французски. Следующий взрыв прозвучал по другую сторону шоссе, ярдах в ста пятидесяти от них. Но теперь первый «юнкерс», возвращаясь, заходил над деревней и готовился атаковать. От потрясения мальчик онемел. Его мать продолжала сидеть на земле. Тернер показал на появившийся над крышами самолет. Они находились прямо у него по курсу, для пререканий времени не оставалось. Женщина не двигалась. Тернер рухнул в борозду. Рваная пулеметная очередь вспорола пахоту, рев мотора пронесся мимо. Закричал раненый солдат. Тернер вскочил. Но женщина не протянула ему руки. Сидя на земле и крепко прижимая к себе мальчика, она обращалась к нему по-фламандски, утешала, наверняка говорила, что все будет хорошо, что мама не даст его в обиду. Тернер не понимал ни слова, но это не имело значения. Женщина все равно не обращала на него никакого внимания. Мальчик невидящими глазами уставился на него поверх материнского плеча. Тернер отступил на шаг. Потом побежал. Перескакивая с борозды на борозду, он слышал, как его преследует пулеметный огонь. Жирная земля липла к ботинкам. Только в кошмарном сне ноги бывают такими тяжелыми. Очередная бомба упала далеко, в центре деревни, где стояли грузовики, но грохот взрыва перекрыл другой, разразившийся над полем прежде, чем Тернер успел упасть. Взрывная волна отнесла его на несколько футов вперед и воткнула головой в землю. Когда он вынырнул наружу, его глаза, уши и рот были забиты грязью. Он попытался сплюнуть, но слюны не было. Выковыривать землю пальцем оказалось еще хуже: то он давился только ею, а теперь еще и своим грязным пальцем. Он высморкался – смешанная с землей влага залепила рот. Но лес был близок, там наверняка есть ручьи, водопады и озера. Ему представился рай. Когда снова послышался рев приближавшегося штурмовика, Робби попытался определить его местонахождение. Или это сирена отбоя? Его мозг, казалось, тоже был забит грязью. Он не мог ни сплюнуть, ни сглотнуть, ни свободно дышать, ни думать. Лишь когда увидел крестьянина с собакой, все так же терпеливо пережидавшего налет под деревом, память стала возвращаться к нему, и он оглянулся. На месте, где оставались женщина с мальчиком, зияла воронка. Он подумал, что знал это заранее, поэтому и бросил их. Его задача – выжить, хотя он забыл – зачем. Он пошел дальше, к лесу. Углубившись на несколько шагов под деревья, Тернер сел, прислонившись спиной к стволу молодой березки. Единственной его мыслью была мысль о воде. В лесу пряталось более двух сотен людей, включая раненых, которым удалось сюда доползти. Неподалеку кричал и корчился от боли мужчина, гражданский. Тернер встал и побрел дальше. Молодая зелень тоже шелестела о воде. Над шоссе и деревней продолжали летать штурмовики. Расчистив землю от прошлогодней листвы, Тернер стал копать ее каской. Земля была сырой, но вода не скапливалась в ямке, даже когда ее глубина достигла дюймов восемнадцати. Отчаявшись, он сел и, продолжая думать о воде, попытался рукавом очистить язык. При каждом налете «юнкерсов» приходилось напрягаться и съеживаться, хотя казалось, что сил на это уже нет. Напоследок самолеты сделали заход над лесом, полив его огнем, но без всякого успеха – лишь листья да тонкие веточки посыпались с крон. Потом самолеты улетели, и над полем, лесом и деревней повисла необъятная тишина, не прерываемая даже птичьим пением. Спустя некоторое время с дороги послышались свистки, означавшие отбой воздушной тревоги. Но никто не двинулся с места. Тернер помнил, что так было и в прошлый раз: все оцепенели от шока, от многократно повторившегося кошмара. С каждым новым заходом самолета люди, жавшиеся к стенам или зарывавшиеся в землю, оказывались перед лицом смерти. Если казнь не свершалась, суд продолжался, и страх не отступал. Для оставшихся в живых окончание воздушной атаки означало паралич от потрясений, от множества последовательно перенесенных потрясений. Сержанты и младшие офицеры могли сколько угодно бродить по округе, кричать, пинать солдат мысами ботинок, чтобы заставить их встать, – те оставались безучастны. Тернер, как и все остальные, сидел на земле в оцепенении так же, как тогда, на краю той деревни, названия которой не мог вспомнить. Эти французские деревни с бельгийскими названиями… Тогда он потерял свое подразделение и – что еще хуже для пехотинца, – винтовку. Сколько же дней прошло с тех Пор? Ни за что не вспомнить. Он осмотрел свой револьвер – дуло тоже забито землей. Сняв патронную сумку, Робби закинул ее вместе с револьвером в кусты. Спустя какое-то время за спиной раздался голос, и рука легла ему на плечо. – Так вот куда ты умотал. На, подарочек от Гринховардов.[26] – Капрал Мейс протягивал ему флягу какого-то убитого солдата. Поскольку фляга была полна, Тернер позволил себе первым глотком прополоскать рот, но это оказалось бесполезно, и он вместе с водой заглотал всю грязь- – Мейс, ты – ангел. Капрал протянул руку и помог ему встать. – Надо давать отсюда деру. Говорят, проклятые бельгийцы скопытились. Нас могут отрезать с востока, а впереди еще много миль. Когда они пересекали поле в обратном направлении, к ним присоединился Неттл. У него была бутылка вина и плитка «Амо», они стали передавать их по кругу. – Отличный букет, – сказал Тернер, прилично хватив. – Пахнет мертвыми лягушатниками. Крестьянин и его колли снова шагали за плугом. Троица подошла к воронке, из которой шел сильный запах пороха. Воронка представляла собой идеально симметричный перевернутый конус с гладкими стенками, будто землю просеяли и разровняли. Никаких человеческих останков, ни клочка одежды или обуви. Мать с сыном испарились. Тернер задержался было, чтобы осмыслить этот факт, но капралы спешили, тащили его, и вскоре троица присоединилась к бредущей по шоссе колонне. Теперь идти стало легче. Машины не двинутся, пока саперы со своими бульдозерами не расчистят дорогу. Над горизонтом, словно разгневанный великан, возвышался столб горящей нефти. В вышине монотонно жужжали два ровных потока бомбардировщиков: один направлялся к цели, другой возвращался, закончив бомбежку. Тернеру пришло в голову, что процессия на шоссе напоминает стадо, идущее на бойню. Но эта дорога была единственной, и выбора не оставалось. Шоссе вело их к правому краю дымного столба, на восток от Дюнкерка, где проходила бельгийская граница. – Поющие Дюны, – вспомнил он название на карте. – Мне нравится это название, – заметил Неттл. Они обогнали мужчин, которые из-за стертых ступней едва волочили ноги. Некоторые шли босиком. Несколько солдат тащили товарища с кровавой раной в груди на допотопной ручной тележке. Какой-то сержант вел под уздцы ломовую лошадь, через спину которой был перекинут офицер, то ли без сознания, то ли мертвый. Руки и ноги у него были связаны под животом лошади – чтоб не свалился. Встречались солдаты на велосипедах, но большинство шли пешком, по двое или по трое. Мимо проехал на «Нортоне» связной Шотландского полка легкой пехоты. Его окровавленные ноги беспомощно волочились по земле, педали крутил сидевший на багажнике пассажир с забинтованными по самые плечи руками. Вдоль дороги валялись шинели, сброшенные солдатами, которым стало слишком жарко. Тернер уговорил капралов не следовать их примеру. Приблизительно после часа пути они услышали позади размеренный топот, напоминавший тиканье гигантских часов, и, оглянувшись, увидели, что их догоняет нечто, похожее на огромную плашмя летящую над дорогой дверь. Это был взвод уэльских гвардейцев, двигавшихся строевым шагом, с винтовками «на плечо», предводительствуемый младшим лейтенантом. При виде этих печатавших шаг, устремивших взоры вперед, высоко вскидывавших в марше правую руку бравых воинов колонна расступилась. Время было циничное, но никто не посмел свистнуть им вслед. Демонстрация дисциплины и сплоченности заставила многих устыдиться. Все с облегчением вздохнули, когда четкий ритм гвардейских шагов стих впереди и можно было, снова погрузившись в собственные мысли, брести дальше. Пейзаж был знакомым, разбросанный вокруг арсенал – тем же, только теперь всего было больше: машин, воронок, обломков. И тел. Тернер упорно шел вперед, пока не ощутил запах моря, принесенный через плоскую болотистую равнину свежим ветерком. Стремившийся в одну сторону поток людей, объединенных общей целью, экстравагантное облако, знаменовавшее пункт их назначения, непрерывное самодовольное курсирование самолетов в небе вызвали в усталом перевозбужденном мозгу давно забытое приятное детское воспоминание: то ли карнавал, то ли спортивный праздник, на который все они собрались. Сидя у отца на плечах, Тернер никак не мог определить, где же центр всеобщего ликования. Как ему недоставало сейчас этих плеч! О пропавшем отце он почти ничего не помнил. Завязанный узлом шейный платок, специфический запах, неясные очертания человека, вечно погруженного в раздумья, его раздражительность. Интересно, уклонился ли он от участия в Великой войне или погиб где-нибудь здесь под чужим именем? А может, выжил? Грейс была уверена, что он слишком труслив и хитер, чтобы вступить в армию, но у нее были свои причины для ожесточения. Почти у каждого, кто шел сейчас в этой колонне, имелся отец, помнивший Северную Францию или погребенный в ее земле. Тернер хотел, чтобы и у него был такой отец, живой или мертвый. Давным-давно, до войны, до Уондзуорта, наслаждаясь свободой, он мечтал самостоятельно построить свою жизнь, лишь слегка опираясь на помощь Джека Толлиса. Теперь понял, сколь иллюзорной была та надежда. Столь же беспочвенной, сколь и тщетной. Ему был нужен отец, и по той же причине он сам хотел стать отцом. Ничего удивительного: видя столько смертей вокруг, хотелось иметь ребенка. Естественное человеческое желание, и оно все сильнее его одолевало. Когда вокруг кричат раненые, мечтаешь о маленьком домике в каком-нибудь тихом местечке, об обычной жизни, продолжении рода, семейных узах. Рядом молча шли такие же мужчины, погруженные в размышления о том, как они изменят свою жизнь, и строившие планы на будущее. «Если я когда-нибудь выберусь из этой мясорубки…» Кто сосчитает всех живших в их мечтах детей, мысленно зачатых по пути в Дюнкерк и впоследствии обретших плоть? Он найдет Сесилию. Ее адрес на конверте, лежащем в его кармане вместе со стихотворением: «…бьет души твоей родник на сердечном пустыре, и людей ведет к хвале». И отца он тоже найдет. Армия Спасения имеет большой опыт в розыске пропавших без вести. Прекрасное название – Армия Спасения. Он восстановит историю жизни отца, быть может, покойного – все равно, он станет сыном своего отца. Они шли весь день, пока впереди, в миле от них, там, где посреди поля вздымался желто-серый столб дыма, не показался мост через канал Берг-Фюрн. Теперь у дороги не было ни одного целого крестьянского дома, ни одного амбара. Одновременно с запахом дыма их ноздрей достигли миазмы гниющей плоти – сваленные в кучу, в поле лежали сотни трупов пристреленных лошадей. Неподалеку от них возвышался холм тлеющего обмундирования и одеял. Здоровенный младший капрал кувалдой разбивал пишущие машинки и мимеографы. У обочины были припаркованы две санитарные машины с открытыми задними дверцами. Оттуда доносились стоны и крики раненых. Кто-то беспрерывно выкрикивал не столько с болью, сколько с яростью: – Воды! Я хочу пить! Как и все, Тернер прошел мимо. Люди снова начали собираться в толпы. Перед въездом на мост образовался затор, от Дюнкерка по дороге, тянувшейся вдоль канала, следовала колонна трехтонок, которую военная полиция пыталась направить в поле, за кучу лошадиных трупов. Но из-за толпы, перекрывшей дорогу, колонна вынуждена была остановиться. Водители жали на клаксоны и безбожно ругались. Толпа напирала. Уставшие от ожидания люди выкарабкивались из кузовов. Послышался крик: «Берегись!» – и прежде чем кто-либо успел оглянуться, взорвали кучу обмундирования. На землю посыпались хлопья зеленоватой сажи. Невдалеке подразделение артиллеристов крушило прицелы и затворы орудий. Тернер заметил, что один из них плакал, обрушивая молот на свою гаубицу. На краю поля капеллан со служкой поливали бензином ящики с молитвенниками и Библиями. Через поле бежали люди, направлявшиеся к брошенному имуществу в надежде раздобыть курево и выпивку. Когда раздался их призывный клич, к ним, отделившись от колонны, бросились еще несколько десятков человек. У ворот разрушенной усадьбы группа людей, сидя на земле, примеряла новую обувь. Мимо Тернера промчался солдат с набитым ртом, в руках он держал коробку бело-розового зефира. В ста ярдах от дороги жгли кучу резиновых сапог, противогазов и плащ-палаток, ядовитый дым обволакивал толпу, пробивавшуюся к мосту. Наконец трехтонки сдвинулись с места, свернув в поле к югу от канала. Военные полицейские выстраивали их и подравнивали ряды, как распорядители на сельском празднике. Грузовики присоединялись к уже стоявшим здесь полуплатформам, мотоциклам, транспортерам для ручных пулеметов и походным кухням. Способ выведения машин из строя был, как всегда, прост: пуля в радиатор и мотор, оставленный на холостых оборотах, пока не заглохнет. Мост охраняли колдстримские гвардейцы.[27] Два пулеметных блокпоста, аккуратно обложенные мешками с песком, прикрывали колонну. Гвардейцы были чисто выбриты, они с легким презрением смотрели на грязную, оборванную, неорганизованную толпу, текущую мимо. На дальнем берегу канала виднелась дорожка, обрамленная равномерным пунктиром беленых камней, она вела вглубь, к хибарке, служившей канцелярией. Вдоль берега, к востоку и к западу от моста, укрепились, хорошо окопавшись на своих позициях, гвардейцы. Дома, фасадом обращенные к воде, были заняты военными, черепица с крыш сбита, окна завалены мешками с песком и превращены в пулеметные дзоты. Командовал на мосту суровый сержант. Он решительно завернул назад лейтенанта на мотоцикле: никакой боевой техники и никакого имущества пропускать не разрешалось. Развернули даже человека с попугаем в клетке. Чтобы выставить линию обороны по периметру, сержант выдергивал из толпы боеспособных мужчин и делал это куда авторитетнее, чем несчастный майор. У канцелярии уже неловко топтался постепенно увеличивавшийся отряд невезучих «новобранцев». Тернер с капралами сразу поняли, что происходит. – Эй, приятель, гляди, сцапают тебя за здорово живешь, – сказал Тернеру Мейс. – Поганая пехота. Если хочешь вернуться домой к своей цыпочке, становись между нами и хромай. Испытывая унижение, но полный решимости выжить, Робби положил руки на плечи капралам, и все трое заковыляли вперед. – Не забывай, начальник: у тебя ранена левая нога, – сказал Неттл. – Хочешь, я для достоверности проткну ее штыком? – Большое спасибо. Обойдусь. Когда они пересекали мост, Тернер уронил голову на грудь и поэтому не видел сурового сержантского взгляда, хотя почувствовал жар, который тот, казалось, излучал. – Эй ты! – пролаял сержант. Какой-то бедолага, шедший сзади, был выужен из толпы, чтобы пополнить ряды тех, кому предстояло сдерживать яростную атаку – она, несомненно, должна была начаться здесь в ближайшие два-три дня, пока остатки британских сухопутных войск будут грузиться на корабли. Единственное, что видел Тернер, опустив голову, была баржа, скользившая под мостом в направлении бельгийского Фюрна. Матрос сидел у румпеля, попыхивая трубкой и бесстрастно уставившись вперед. У него за спиной, милях в десяти, горел Дюнкерк. Впереди, на носу, двое мальчишек склонились над перевернутым велосипедом – наверное, заклеивали проколотую шину. Через палубу была протянута веревка, на которой сушилось белье, в том числе и женское. Над баржей плыл аромат готовившейся еды, пахло луком и чесноком. Миновав мост, они пошли по обложенной белеными камнями дорожке, напомнившей Тернеру тренировочный лагерь с его генеральными уборками. В канцелярии звонил телефон. – Ну ты, пока мы на виду, давай-ка хромай как следует, черт тебя дери, – пробормотал Мейс. Расстилавшаяся на много миль вокруг равнина была абсолютно плоской, и никто не мог знать, куда именно смотрит в данный момент сержант, а оглядываться они не рисковали. Через полчаса они присели отдохнуть на ржавую сеялку и стали наблюдать за двигавшейся мимо поверженной армией. Задача состояла в том, чтобы пристроиться к совершенно незнакомой части, где внезапное «выздоровление» Тернера не привлекло бы внимания офицера. Большинство проходивших мимо мужчин были раздосадованы тем, что берег не открылся сразу за каналом, и подозревали, что маршрут был указан ошибочно. Тернер же, видевший карту, знал: до моря оставалось еще семь миль, и именно эти семь миль оказались самыми тяжелыми, самыми изнурительными за все время отступления. Лишенная каких бы то ни было отличительных черт, равнина создавала иллюзию полного отсутствия продвижения вперед. Хотя прямые солнечные лучи задерживались расплывавшимся дымным облаком от горевшей нефти, жара стояла чудовищная – хуже, чем во все предыдущие дни. Они видели, как впереди самолеты, кружившие высоко в небе, сбрасывали бомбы на порт. Хуже того: «юнкерсы» обстреливали именно тот участок побережья, куда они направлялись. Раненые, которые больше не в силах были идти, словно нищие, сидели по обочинам, моля о помощи или хотя бы о глотке воды. Некоторые просто лежали в кювете – либо без сознания, либо оцепенев от отчаяния и безнадежности. Разумеется, следовало организовать постоянные рейсы санитарных машин от оборонительной линии до побережья. Если нашли возможность белить камни и выкладывать ими дорожку, то уж на перевозку раненых тем более нужно было выделить время. Не было воды. Вино они допили, и жажда мучила теперь еще сильнее. Чего от них ждут – чтобы они тащили дюжину раненых на своих горбах, когда они и сами едва волочат ноги? В приступе раздражения капрал Неттл вдруг уселся прямо на дорогу, сорвал ботинки и забросил их в поле, заявив, что ненавидит их, ненавидит эти гребаные ботинки больше, чем всех гребаных немцев, вместе взятых, и что у него такие волдыри на ногах, что лучше уж вообще все послать к такой-то матери. – До Англии еще далеко, в одних носках не дойдешь, – заметил Тернер и отправился на поиски ботинок капрала, ощущая странное головокружение. Один ботинок он нашел сразу, поиски другого потребовали времени. Наконец он заметил его в траве возле какой-то покрытой черным мехом массы, которая, как ему показалось, когда он подходил, то ли шевелилась, то ли пульсировала. Внезапно целый рой трупных мух с сердитым жужжанием поднялся в воздух, обнажив гниющее тело. Тернер задержал дыхание, схватил ботинок и помчался назад, мухи снова опустились на свою добычу, и опять воцарилась тишина. После долгих пререканий Неттл согласился принять ботинки обратно, но не обул, а связал их шнурки и перекинул через шею. Да и это он сделал, по его словам, только в порядке одолжения Тернеру. В моменты просветления Робби одолевала тревога. Дело было не в ране, хотя она причиняла немыслимую боль при каждом шаге, и не в бомбардировщиках, круживших над побережьем в нескольких милях к северу. Дело было в его голове. Время от времени в памяти случались провалы. Последовательность каждодневных действий прерывалась, привычные ориентиры, позволявшие понимать, где он и что с ним, расплывались, и он погружался в сон наяву, в голове бродили какие-то мысли, но он понятия не имел, кому они принадлежат. Его напрочь покидало чувство ответственности, память о том, что происходило в предыдущие часы, исчезало представление о том, где он, куда идет, что собирается делать. И никакого желания вспомнить. Он оказывался в плену противоречивших логике фактов. Именно в таком состоянии Тернер пребывал, когда через три часа пути они добрались до восточной оконечности курортного городка и вступили на усеянную битым стеклом и черепицей улицу, на которой, наблюдая за проходившими мимо военными, играли дети. Неттл снова обул ботинки, но не зашнуровал, шнурки волочились по земле. Внезапно, словно чертик из табакерки, из подвала муниципального здания, реквизированного под штаб, вынырнул лейтенант Дорсетского полка. Быстрым шагом он подошел к ним с важным видом и зажатым под мышкой «дипломатом». Они отдали честь. Пораженный внешним видом капрала, офицер велел ему немедленно завязать шнурки и пригрозил в противном случае наложить на него взыскание. Пока Неттл, опустившись на колено, выполнял приказ, лейтенант – костлявый человек с округлыми плечами, отнюдь не военной выправкой и пучком рыжих усиков – заявил: – Такие, как вы, парни – позор армии, черт вас дери! В своем сумеречно-расслабленном состоянии Тернер испытал острое желание выстрелить офицеру в грудь. Так будет лучше для всех. Здесь и обсуждать нечего. Он потянулся за пистолетом, но пистолет пропал – Робби не мог вспомнить где, – а лейтенант тем временем уже удалялся. Еще несколько минут у них под ногами трещало битое стекло, потом треск прекратился: дорога кончилась, начался песчаный пляж. Через просвет между дюнами они услышали море, еще до того как увидели его, и ощутили соленый привкус во рту. Памятный аромат каникул. Сойдя с дороги, троица взобралась на песчаный гребень, откуда открывался заветный вид на море, и долго стояла молча. Свежий влажный ветерок, дувший с моря, привел Тернера в чувство. Может, все дело было в температуре, которая у него постоянно скакала? До того как он увидел берег, ему казалось, что впереди – полный хаос. Теперь понял, что проклятый армейский дух, заставлявший белить камни перед лицом неотвратимой гибели, торжествует. Он попытался найти логику в беспорядочном движении на берегу и почти преуспел: вот центр сосредоточения войск, унтер-офицеры за самодельными письменными столами, резиновые штампы и реестры, вот цепочки людей, ждущих парохода, за веревочным ограждением, грозные сержанты, тоскливые очереди к передвижным войсковым лавкам – словом, конец какой бы то ни было личной инициативе. По-своему представляя все это себе, Тернер шел к этому побережью много дней. Но настоящее побережье, то, на которое они с капралами сейчас взирали, было не более чем вариацией того же, что они видели раньше: дорога оказалась длинной, и вот ее конечный пункт. Увидев собственными глазами, они поняли, что бывает, когда беспорядочное отступление заходит в тупик. Всего минута потребовалась Тернеру, чтобы освоиться в новой ситуации. Тысячи мужчин – десять, двадцать тысяч, быть может, больше – заполонили весь берег. Те, что стояли далеко, представлялись крупинками черного песка. Кораблей видно не было, если не считать перевернутого вельбота, вдали омываемого прибоем. Было время отлива, почти миля отделяла их от кромки воды. У длинного мола не швартовался ни один корабль. Тернер поморгал и присмотрелся получше. На молу люди, выстроившиеся в длинную очередь по шесть – восемь человек в ряд, стояли на мелководье, одни по колено в воде, другие – по пояс, третьи – по грудь, и ждали. Но на водной глади не было ничего, если не считать расплывчатых пятен на горизонте – это горели корабли, подбитые с воздуха. Нигде ничего, что могло бы достичь берега в течение ближайших часов. Однако солдаты в касках, с ружьями, поднятыми над водой, стояли, не сводя глаз с горизонта. Издали они казались безмятежными, как мирное стадо. И эти люди были лишь малой частью общей массы. Большинство оставалось на берегу, пребывая в бессмысленном движении. Вокруг раненных во время последнего воздушного налета кучковались небольшие группы солдат. Так же бессмысленно, как люди, вдоль берега галопом носилась дюжина артиллерийских лошадей. Несколько человек пытались поставить на воду перевернутый вельбот. Кое-кто, раздевшись, плавал в проливе. На дальнем конце пляжа играли в футбол, оттуда же слабо донесся и вскоре стих хор, исполнявший гимн. Помимо игры в футбол это было единственным проявлением организованной активности. Вдоль берега впритык друг к другу выстроились грузовики, образовавшие временную дамбу. К ним продолжали подгонять все новые машины. Неподалеку от того места, где стояли Тернер с капралами, кое-кто касками выкапывал в песке одиночные окопы. Те, кто позаботился об убежище раньше, выглядывали из своих нор в дюнах с самодовольным видом собственников. Как сурки, подумал Тернер. Но большая часть солдат слонялась по песку без всякой цели, словно жители итальянского городка в час вечерней прогулки. Они не видели настоятельной необходимости уже сейчас вставать в огромную очередь, однако и удаляться от берега не хотели, чтобы не упустить корабль, если тот вдруг появится. Слева находилась та самая курортная деревушка Поющие Дюны – веселый ряд кафе и маленьких магазинчиков, которые при иных обстоятельствах выдавали бы сейчас напрокат пляжные шезлонги и катамараны. В овальном парке на аккуратно подстриженной лужайке располагались эстрада и карусель, раскрашенная красной, белой и синей красками. В этой декорации, присев на корточки, устроилась еще одна беззаботная ватага. Солдаты взламывали двери кафе и, сидя за вынесенными на тротуары столиками, орали и хохотали, накачиваясь спиртным. По заблеванным тротуарам носились люди на велосипедах. Несколько пьяных спали, раскинувшись на траве возле эстрады. Одинокий пляжник в подштанниках лежал на полотенце лицом вниз, его плечи и ноги покрылись неравномерными пятнами загара и напоминали ванильно-клубничное мороженое – розовое чередовалось с белым. Из трех кругов ада – море, пляж, набережная – выбрать было нетрудно: решение диктовалось жаждой, и капралы пустились в путь. Пройдя по дорожке от пляжа, они пересекли песчаную площадку, заваленную битыми бутылками, и вышли на набережную. Обходя особо шумные столики, Тернер заметил моряков, шедших навстречу, и остановился, залюбовавшись. Их было пятеро: два офицера и три матроса; обмундирование сияло свежестью, белизной, синевой и золотом. Никаких уступок маскировке. Суровые, с гордой осанкой, с револьверами в пристегнутых к поясам кобурах, они со спокойной уверенностью шли сквозь толпу чумазых солдат, одетых в унылую полевую форму, внимательно глядя по сторонам, словно эскорт какого-нибудь вельможи. Один из офицеров делал пометки в блокноте. Они направлялись к берегу. С детским чувством потерянности Тернер наблюдал за ними, пока они не скрылись из виду. Вслед за Мейсом и Неттлом он зашел в шумный, смрадный, прокуренный зал первого попавшегося на пути бара. На стойке стояло два открытых чемодана, набитых сигаретами, но выпить было нечего: полки, тянувшиеся вдоль заваленной мешками с песком зеркальной стены позади стойки, зияли пустотой. Когда Неттл нырнул под стойку, чтобы пошарить там, посыпались насмешки – каждый вновь пришедший делал то же самое. Все спиртное давно оприходовали серьезные выпивохи, обосновавшиеся у входа. Протиснувшись сквозь толпу, Тернер вышел в заднюю комнату, где располагалась кухня. Помещение оказалось развороченным, из кранов вода не текла. Во дворе он нашел лишь писсуар и штабеля порожней тары. Собака пыталась залезть языком в пустую банку из-под сардин, возя ее по застывшей цементной кляксе. Тернер вернулся в зал, тонувший в гомоне голосов. Электричества не было, сквозь окна и дверь проникал лишь дневной свет, грязно-коричневый, будто залитый вожделенным пивом. Хоть пить было нечего, люди продолжали толпиться в баре. Мужчины входили, расстраивались, но оставались, привлеченные бесплатным куревом и явными свидетельствами того, что здесь еще недавно бражничали. Гнезда дозаторов, из которых были вынуты бутылки, пустовали. От липкого цементного пола шел сладковатый запах алкоголя. Шум, теснота и влажный прокуренный воздух хоть как-то унимали тоску по субботнему ночному пабу. Здесь для этих людей была сейчас и Майл-Энд-роуд, и Сокихолл-стрит,[28] и все, что между ними. Тернер стоял посреди зала, не зная, что делать. Чтобы выбраться из этой тесноты, требовалось приложить немало усилий. Из разговоров, которые велись вокруг, он понял, что накануне корабли приходили и, возможно, завтра тоже придут. Поднявшись на цыпочки, он с кухонного порога неопределенным пожатием плеч дал знать капралам, находившимся в другом конце зала, что здесь им не повезло. Неттл кивнул на дверь, и они стали пробиваться к выходу. Глотнуть хмельного, конечно, хотелось, но сейчас их больше интересовала вода. Подступы к выходу оказались заблокированы спинами собравшихся в кружок мужчин. Тот, кто находился в его центре, наверное, был мал ростом – менее пяти футов шести дюймов, – потому что Тернер видел лишь часть его затылка. – Нет, ты ответь на этот чертов вопрос, олух напомаженный. – На какой вопрос? – Где тебя черти носили? – А где были вы, когда убивали моего товарища? Смачный плевок прилип к затылку «олуха» и стал сползать за ухо по набрильянтиненным волосам. Тернер обошел вокруг, чтобы лучше рассмотреть, что происходит. Сначала он увидел серовато-голубой китель, потом – лицо, искаженное гримасой немого страха. Это был маленький жилистый мужчина в очках с толстыми грязными линзами. Он походил на писаря или телефониста, возможно, из какого-нибудь давно разбежавшегося штаба. Но на нем была летная форма, и это делало его козлом отпущения в глазах томми. Коротышка медленно поворачивал голову, обводя взглядом допрашивающих. Ему нечего было им ответить, да он и не пытался отрицать свою ответственность за отсутствие «спитфайров» и «харрикейнов» в небе над побережьем. В правой руке он Отчаянно сжимал берет, от усилия рука дрожала. Стоявший в дверях артиллерист врезал ему по спине с такой силой, что человечек, перелетев через кольцо мучителей, уткнулся в грудь солдата, тут же отправившего его тычком в голову обратно. Послышался гул одобрения. Наконец-то нашелся тот, кто ответит за их страдания. – Так где же наши доблестные ВВС? Чья-то вскинутая лапа, целиком обхватив некрупное лицо, отпасовала несчастного в противоположную часть круга, очки у него слетели, цокнув об пол, и этот звук, словно щелчок бича, послужил сигналом к началу нового акта представления. Сощурив подслеповатые глаза так, что они превратились в трепещущие щелочки, мужчина опустился на колени и стал шарить по полу. Этого делать не следовало. Пинок кованого армейского башмака в бок приподнял его над землей дюйма на два. Вокруг послышались довольные смешки. Предвкушение веселой забавы волной пробежало по бару и привлекло новых наблюдателей. Когда вокруг кольца экзекуторов вспухла большая толпа, остатки здравого смысла исчезли, людьми овладело безрассудство. Кому-то в голову пришла «оригинальная» мысль – погасить окурок о голову бедолаги; послышались одобрительные восклицания, а вырвавшийся у страдальца комичный визг вызвал гомерический хохот. Они его ненавидели, и он заслуживал всего того, что с ним теперь делали. Именно он был ответствен за свободу, которой Люфтваффе пользовались в небе над их головами, за каждый налет «юнкерсов», за каждого убитого их товарища. Его хрупкая фигура воплощала сейчас все причины поражения английской армии. Тернер понимал, что ничем не в состоянии помочь этому человеку, не подвергнув себя угрозе линчевания. Но ничего не предпринимать тоже было невозможно. Лучше присоединиться к остальным, чем не делать ничего. Испытывая гнусное возбуждение, он стал протискиваться вперед. Теперь сакраментальный вопрос повторил голос с певучим валлийским акцентом: – Ну, и где же твои окаянные ВВС? Странно, но мужчина не звал на помощь, не молил о пощаде, не убеждал в своей невиновности. Он словно вступил в тайный сговор с судьбой. Неужели он настолько глуп, что не понимает, как близко подкралась к нему смерть? Подобрав очки, коротышка аккуратно сложил их и засунул в карман. Без них его лицо казалось голым. Он щурился, как крот на свету, обводя глазами своих мучителей и приоткрыв рот, скорее от удивления, чем от желания что-то сказать. Почти слепой без очков, он вовремя не заметил удара, направленного ему прямо в лицо. Теперь в ход пошли кулаки. Когда голова у него откинулась назад, кто-то ботинком снизу саданул ему в челюсть. Из толпы болельщиков послышались отдельные подбадривающие возгласы, раздалось несколько неуверенных хлопков, как на деревенской лужайке во время игры в пятнашки. Прийти на помощь человеку, оказавшемуся в подобном положении, было безумием, не прийти – подлостью. В то же время Тернер понимал, что коллективная эйфория, которая охватывает толпу в такие моменты, весьма заразительна. Он опасался, что ему самому может захотеться выкинуть что-нибудь эдакое с помощью складного ножа, чтобы заслужить восхищение зевак. Желая отогнать подобную мысль, он заставил себя сосредоточиться на двух-трех солдатах, которые были явно крупнее и сильнее, чем он. Но истинная угроза исходила от толпы в целом, охваченной «праведным гневом». Уж она-то удовольствия не упустит. К этому моменту создалась ситуация, когда всякий, кто – хоть простодушно, хоть с вывертом – нанесет следующий удар, заслужит всеобщее одобрение. Воздух был наэлектризован пылким желанием каждого выделиться какой-нибудь особой вы-1 ходкой. Никто не хотел сфальшивить. В течение нескольких секунд опасение взять неверную ноту всех сдерживало, но по своему тюремному опыту Тернер знал, что, стоит кому-то начать, как на несчастного обрушится лавина. И тогда пути назад уже не будет: горемыку ждала неотвратимая гибель. Под его правым глазом расплылось красное пятно. Ссутулившись, он прикрывал подбородок, по-прежнему крепко сжимая берет руками. Его поза была оборонительной, но одновременно выдавала слабость и обреченность, провоцируя дальнейшее насилие. Если бы он хоть что-нибудь сказал – все равно что, – окружавшие его солдаты, вероятно, вспомнили бы, что он тоже человек, а не кролик, с которого они готовы содрать шкуру. Тот самый валлиец, кряжистый сапер, снял брезентовый ремень и поднял над головой. – Ну, как думаете, парни? Его внятный, произнесенный вкрадчивым голосом вопрос таил в себе чудовищное предложение, смысла коего Тернер сразу даже не осознал. Зато он понял: это последний шанс что-то предпринять. Оглянувшись в поисках капралов, он услышал, как по толпе, словно круги по воде, покатился рокот, напоминавший рев быка, в которого вонзили бандерилью. Толпа всколыхнулась и начала плотнее смыкаться, сквозь нее, орудуя локтями, в центр круга пробирался Мейс. Издав дикий вопль наподобие вайсмюллеровского Тарзана, он, как медведь, сгреб несчастного летчика сзади, высоко поднял над землей и сильно встряхнул. Толпа огласилась торжествующими воплями, свистом, топаньем и ковбойским гиканьем. – Я знаю, что с ним сделаю, – прогудел Мейс. – Утоплю в этом поганом море! Ответом ему была новая буря радостного гиканья и оглушительного топота. Внезапно рядом с Тернером вырос Неттл. Они обменялись понимающими взглядами, догадавшись, что собирается сделать Мейс, и стали пробираться к выходу – нужно было спешить. Идея утопить ненавистного представителя ВВС понравилась не всем. Несмотря на охватившее солдат безумие, кое-кто вспомнил, что сейчас отлив и от воды их отделяет чуть ли не миля песка. Особенно недоволен был валлиец, он чувствовал себя обманутым и, потрясая ремнем, что-то кричал. Наряду с восторженными возгласами слышались неодобрительный свист и шиканье. Не выпуская жертву из рук, Мейс рванул к выходу. Тернер и Неттл были уже впереди и расталкивали толпу. Добравшись до двери – слава Богу, одинарной, не двойной, – они пропустили Мейса и, сомкнув плечи, заблокировали проем, хотя внешне казалось, что они безумствуют, как и все остальные, грозя кулаками и выкрикивая проклятия. Спинами они ощущали колоссальный напор возбужденной людской массы, сдерживать который могли не более нескольких секунд. Но этого оказалось достаточно, чтобы позволить Мейсу убежать – не к морю, разумеется. Резко свернув налево и еще раз налево, он скрылся на узкой кривой улочке позади шеренги баров и магазинчиков. Неистовая толпа, отшвырнув наконец Тернера с Неттлом, вырвалась из бара, как шампанское из откупоренной бутылки. Кому-то показалось, что Мейс мелькнул среди дюн, и с полминуты человеческое стадо неслось в том направлении. Когда же преследователи осознали ошибку и повернули обратно, след Мейса и маленького летчика уже простыл. Тернер с Неттлом тоже благоразумно исчезли. Вид необозримого берега с тысячами людей, скопившихся на нем в ожидании, и моря без единого признака плавучих средств вернули томми к мыслям о собственном незавидном положении и заставили очнуться. Вдали на востоке, откуда надвигалась ночь, оборонительные рубежи обстреливала артиллерия врага. Немцы приближались, а Англия была все так же далеко. Оставалось совсем немного времени, чтобы до наступления темноты найти ночлег. С канала подул холодный ветер, а шинели остались лежать вдоль дороги далеко позади. Толпа начала рассыпаться. О человеке из ВВС уже никто не вспоминал. Тернер с Неттлом отправились было на поиски Мейса, чтобы похвалить его за сообразительность, поздравить с удачным побегом и задним числом посмеяться над опасным происшествием, но вскоре забыли о нем. Побродив по деревне, они очутились на какой-то узенькой улочке. Тернер не думал ни о вражеском наступлении, ни о стертой ступне – он просто стоял на этой маленькой улочке и самым изысканным образом обращался к пожилой даме, вышедшей на порог дома, окруженного террасой. Когда он произнес слово «вода», она с подозрением посмотрела на него, догадываясь, что на самом деле он желает получить не только воду. Дама была весьма привлекательна – смуглая кожа, надменный взгляд, прямой длинный нос, серебристые волосы, покрытые цветастым шарфом. Тернер сразу угадал в ней цыганку, которую не мог обмануть его французский язык. Она смотрела на него в упор и видела все его прегрешения, даже знала, что он сидел в тюрьме. Потом дама перевела неприязненный взгляд на Неттла и наконец указала рукой вдоль улицы, туда, где возле сточной канавы рыла носом землю свинья. – Поймайте ее, – сказала женщина, – тогда посмотрим, что у меня для вас найдется. – Да пошла она, – ругнулся Неттл, когда Тернер перевел ему выдвинутое условие. – Мы и попросили-то всего-навсего стакан воды. Пойдем возьмем сами. Но Тернер, чувствуя, как им овладевает уже знакомое ощущение нереальности происходящего, не решился пренебречь мыслью о том, что женщина обладает некой сверхъестественной силой. В тусклом свете воздух вокруг ее головы, казалось, пульсировал в такт его собственному сердцебиению. Он прислонился к плечу Неттла, чтобы не покачнуться. Она предлагала ему хорошо знакомое испытание, противиться которому он от усталости не мог. По этой части у него был слишком большой опыт, и, находясь так близко от дома, он не собирался рисковать и попадаться в западню. Лучше проявить осторожность. – Да черт с ней, давай поймаем эту свинью, – предложил он Неттлу. – Это займет всего несколько минут. Неттл давно привык повиноваться решениям Тернера, поскольку в основном они бывали разумными, но сейчас, направляясь к свинье, пробормотал: – Что-то с тобой не так, начальник. Из-за волдырей на ногах шли они медленно. Хрюшка оказалась молодой, шустрой и свободолюбивой. К тому же Неттл ее боялся. Когда они загнали ее в угол у дверей какого-то магазинчика и она бросилась прямо на него, он с не таким уж притворным визгом отскочил в сторону. Тернер пошел попросить у женщины веревку, но никто не откликнулся на его зов, и он засомневался, не ошибся ли домом. Тем не менее теперь он был почему-то уверен, что если они не поймают свинью, то никогда не вернутся домой. У него снова начала подниматься температура, но дело было не в этом. Свинья казалась ему залогом удачи. В детстве Тернер много раз пытался убедить себя, что глупо пытаться предотвратить внезапную смерть мамы тем лишь, чтобы не наступать на расщелины в асфальте тротуара возле школьной игровой площадки. И все же он никогда на них не наступал – и мама осталась жива. По мере того как они продвигались вперед, свинья отступала ровно настолько, чтобы оставаться вне пределов их досягаемости. – Чтоб ее черти съели! – ругался Неттл. – Так мы ее никогда не поймаем. Однако выбора не было. Тернер оторвал кусок провода с поваленного телеграфного столба и сделал петлю. Они преследовали свинью до границы курортной зоны, за которой начинался ряд одноэтажных домиков с маленькими палисадниками. Идя вдоль изгороди, они открывали все ворота справа и слева, потом сделали обходной маневр, чтобы оказаться в тылу у свиньи и гнать ее в обратном направлении, к дому. Как и предполагалось, свинья вскоре забрела в один из палисадников и начала рыть землю. Тернер закрыл ворота и, перегнувшись через изгородь, накинул петлю ей на шею. На то, чтобы оттащить упирающееся и визжащее животное домой, ушли последние силы. К счастью, Неттл точно помнил, где живет хозяйка. Когда свинья была наконец благополучно водворена в свой крохотный загон, женщина вынесла им два глиняных кувшина с водой. Под ее неусыпным наблюдением, стоя на маленьком заднем дворе возле кухонной двери, они блаженно утоляли жажду. Даже когда им уже казалось, что животы у них вот-вот лопнут, они продолжали жадно глотать, впиваясь губами в края кувшинов. Потом женщина вынесла им мыло, полотенца и два эмалированных таза. Вода в тазу у Тернера, после того как он умылся, приобрела ржаво-коричневатый цвет. Корка засохшей крови, принявшая форму его верхней губы, отвалилась почти целиком. Покончив с мытьем, он ощутил приятную легкость воздуха, который ласково овевал кожу и проникал в ноздри. Грязную воду они выплеснули под купу львиного зева. Цветы, по словам Неттла, напомнили ему о родительском палисаднике и вызвали приступ тоски по дому. Цыганка наполнила их фляги водой и принесла каждому по литровой бутылке красного вина, по ломтю хлеба и кругу колбасы; все это изобилие они тут же затолкали в вещмешки. Когда они уже собирались уходить, женщина вспомнила о чем-то еще, снова пошла в дом и вернулась с двумя небольшими пакетами – в каждом было по дюжине засахаренных миндалин. Они обменялись торжественными рукопожатиями. – Мы будем помнить вашу доброту до конца своих дней, – сказал Тернер. Женщина кивнула и, насколько он понял, произнесла: – Моя свинья тоже будет постоянно напоминать мне о вас. – При этом выражение ее лица оставалось таким же суровым, и невозможно было понять, как следовало истолковать ее реплику: как оскорбление или как шутку. Считала ли она, что они недостойны ее доброты? Тернер неловко попятился и, когда они уже шли по улице, перевел ее слова Неттлу. Капрал сомнениями не мучился. – Она живет одна и обожает свою хрюшку. Все просто: она нам очень благодарна, – сказал он, после чего настороженно добавил: – Эй, начальник, ты хорошо себя чувствуешь? – Отлично, спасибо. Хромая из-за волдырей, они поплелись обратно к берегу, надеясь найти Мейса и поделиться с ним добытой провизией. Но Неттл считал, что поимка свиньи – честный повод для того, чтобы одну бутылку открыть немедленно. Его вера в здравомыслие Тернера была восстановлена. На ходу они передавали бутылку друг другу. Даже в густых сумерках черное облако над Дюнкерком различалось отчетливо. В противоположном направлении наблюдались вспышки от разрыва снарядов, сплошь, без промежутков, очерчивавшие линию обороны. – Проклятые ублюдки, – сказал Неттл. Тернер понял, что он имеет в виду военных, которых они видели возле походной канцелярии, и заметил: – Они не смогут долго держать оборону. – Нас здесь накроют. – Поэтому мы должны – кровь из носу – завтра попасть на корабль. Утолив жажду, они мечтали теперь поесть. Тернер представлял себе уютную маленькую комнату с квадратным столом, покрытым льняной зеленой скатертью, с фарфоровой французской масляной лампой, свисающей с потолка на шнуре, с разложенными на деревянной доске хлебом, сыром, колбасой, с бутылкой вина… – Сомневаюсь, что там, на берегу, найдется подходящее место для ужина, – вздохнул он. – Нас там обдерут в два счета, – согласился Неттл. – Кажется, я знаю, что нам нужно, – сказал Тернер, вспоминая дом старой дамы. Они двинулись по улице, расположенной позади знакомого бара. Взглянув на аллею, по которой недавно пришли сюда, они увидели людей, в сумерках двигавшихся на фоне последних бликов моря, а за ними чуть в стороне – темную массу, скорее всего представлявшую собой скопление солдат на берегу, а может, поросший травой песок или просто нагромождение дюн. Мейса там и днем-то найти было бы нелегко, а теперь и подавно. Они побрели дальше в поисках пристанища. Здесь собрались сотни солдат, многие шумными компаниями бродили по улицам, горланя песни и выкрикивая непристойности. Неттл предусмотрительно спрятал бутылку в вещмешок. Без Мейса они чувствовали себя менее уверенно. Поравнявшись с отелем, в который попал снаряд, Тернер подумал: не поискать ли комнату здесь, а Неттлу пришла в голову мысль разжиться там постельными принадлежностями. Они вошли в здание через пролом в стене и в темноте стали перебираться через вывороченные кирпичи и рухнувшие балки, пока не наткнулись на лестницу. Но оказалось, что счастливая мысль посетила не только их, а еще десятки людей. Цепочка солдат стояла в очереди, чтобы подняться по лестнице, другая пробивалась вниз, волоча набитые конским волосом матрасы. На верхней площадке они видели лишь многочисленные обутые в тяжелые башмаки ноги, сновавшие туда-сюда, – там происходила борьба, слышалось кряхтенье и глухие удары кулаков по человеческой плоти. Вдруг раздался пронзительный крик, и несколько солдат с верхних ступенек повалились на тех, кто стоял внизу. Послышались смех и ругательства, упавшие поднимались, ощупывая руки и ноги. Но один, даже не пытаясь встать, лежал поперек лестницы в странной позе – ноги выше головы – и хрипло, почти беззвучно подвывал, словно спящий, которого мучает страшный сон. Кто-то поднес к его лицу зажигалку, стали видны оскаленные зубы и пена, застывшая в уголках губ. Человек Скорее всего сломал позвоночник, но никто ничего не мог сделать, и теперь одни перешагивали через него, уже обзаведясь одеялами и подголовными валиками, другие – направляясь за вещами вверх. Тернер и Неттл выбрались из отеля и снова побрели прочь от берега, туда, где жила старая дама со свиньей. Электроснабжение из Дюнкерка, должно быть, отрезано, но сквозь просветы в плотно зашторенных окнах пробивался охряный свет то ли свечей, то ли масляных ламп. На противоположной стороне улицы солдаты колотили в двери, однако ожидать, что хоть одна из них откроется, было теперь бессмысленно. Именно в этот момент Тернеру пришло в голову рассказать Неттлу, какое место для ужина он хотел бы найти. Он приукрашивал для привлекательности, добавляя к прежним фантазиям двустворчатые французские окна, распахнутые на балкон с фигурной кованой решеткой, сплошь увитой глициниями, граммофон на круглом столике, покрытом зеленой скатертью из синели, и персидский ковер, наброшенный на шезлонг. И чем больше распалял он свое воображение, тем ближе казалась ему эта комната с балконом. Словно слова имели способность материализоваться. Прикусив нижнюю губу и снова став похожим на озадаченного добродушного грызуна, Неттл дослушал его до конца и сказал: – Я знаю, где это место. Разрази меня гром, я его знаю. Они стояли перед разбомбленным домом, подвал которого частично оказался под открытым небом и напоминал гигантскую пещеру. Схватив Тернера за рукав, Нетгл потащил его вниз по битым кирпичам. Он осторожно вел его через подвал в зияющую впереди черноту. Тернер понимал – это совсем не то место, но у него не было сил противиться неожиданной решительности Неттла. Впереди показался огонек, потом еще один и еще. Это курили уже нашедшие здесь убежище мужчины. – Мать вашу! – послышался голос из темноты. – Проваливайте отсюда. Здесь и без вас полна коробочка. Неттл чиркнул спичкой и поднял ее повыше. Повсюду, привалившись к стенам, сидели люди, причем большинство спали. Несколько человек лежали на полу прямо посередине, но место еще оставалось, и, когда спичка догорела, Неттл надавил Тернеру на плечо, заставив сесть. Выгребая из-под себя обломки кирпичей, Тернер почувствовал, что рубашка снова намокла. Должно быть, кровь или какая-то другая жидкость. Боли он в тот момент не чувствовал. Неттл накинул ему на плечи шинель. По ногам стало разливаться восхитительное ощущение легкости, и Тернер понял: ничто не заставит его сдвинуться с места этой ночью, как бы к этому ни отнесся Неттл. Монотонное раскачивание, к которому он привык за целый день беспрерывной ходьбы, передалось теперь полу. Тернер, чувствовал, как пол накреняется и взбрыкивает под ним в кромешной тьме. Теперь задача состояла в том, чтобы поесть, избежав угрозы нападения. Чтобы выжить, нужно стать эгоистом. Однако он ничего не предпринимал, в голове было пусто. Через какое-то время Неттл разбудил его, ткнув в бок, и вложил в руки бутылку с вином. Тернер сомкнул губы вокруг горлышка, запрокинул бутылку и отпил. Кто-то услышал бульканье. – Эй, что у тебя там? – Овечье молоко, – ответил Неттл. – Еще теплое. Хочешь? Раздался харкающий звук, и что-то теплое и желеобразное шлепнулось Тернеру на тыльную сторону ладони. – Ты, стало быть, богатенький, да? Другой голос прозвучал угрожающе: – Заткнись. Дай поспать. Беззвучным движением Неттл вытащил из вещмешка колбасу, разломил ее на три части и передал кусок Тернеру вместе с ломтем хлеба. Тернер растянулся на цементном полу во весь рост, накрылся с головой шинелью, чтобы никто не почувствовал запаха мяса и не услышал, как он жует, и, задыхаясь от спертого воздуха, ощущая, как острые осколки кирпича и гравия впиваются в щеку, стал поедать вкуснейшую в своей жизни колбасу. От лица еще шел запах ароматизированного мыла. Он вгрызался в хлеб, отдающий армейским брезентом, рвал зубами и сосал колбасу. Когда пища достигла желудка, тепло стало распространяться по груди и гортани. Ему казалось, что всю свою жизнь он только и делал, что шел по проклятой дороге. Закрывая глаза, Тернер видел бегущий навстречу асфальт и собственные ботинки, то появляющиеся в поле зрения, то исчезающие. Не переставая жевать, он время от времени на несколько секунд проваливался в сон, в иное измерение, превращался в уютно лежащую на его же языке засахаренную миндалину, сладость которой принадлежала нездешнему, миру. Он слышал, как люди жаловались на холод в подвале, радовался, что укрыт шинелью, и испытывал отеческую гордость за то, что не позволил капралам бросить шинели на дороге. Еще одна группа солдат вошла в подвал, ища пристанища, и, так же как чуть раньше они с Неттлом, стала чиркать спичками. Он почувствовал враждебность по отношению к ним, его раздражал их западный просторечный акцент. Как все обитатели подвала, он хотел, чтобы они убрались отсюда. Но солдаты нашли место где-то у него в ногах. Он уловил запах бренди и возненавидел их еще больше. Вновь пришедшие шумно устраивались на ночлег, но, когда откуда-то от стены раздалось: «Деревенщина проклятая», – один из них метнулся на голос. Вот-вот готова была вспыхнуть потасовка, однако темнота и вялые протесты уставших «старожилов» позволили сохранить мир. Вскоре тишину подвала нарушало лишь мерное дыхание и храп. Пол продолжал крениться то вправо, то влево, потом вошел в режим ритмичных колебаний, и Тернер снова, как тогда, в амбаре, обнаружил, что слишком возбужден, слишком устал и слишком переполнен впечатлениями, чтобы уснуть. Сквозь шинельное сукно он ощущал связку ее писем. Я буду ждать тебя. Возвращайся. Не то чтобы слова эти утратили смысл, но сейчас они его не трогали. Возникло ощущение, что два человека, ждущие встречи друг с другом, – это некая арифметическая сумма, лишенная эмоций. Ожидание. Один, ничего не делая, ждет, другой к нему приближается. Ожидание – грузное слово. Он чувствовал, как оно придавливает его своей тяжестью, словно грубая шинель. Все ждут – и тут, в подвале, и на берегу. И она ждет, да, ждет, но что из того? Он пытался вспомнить, каким голосом она произносила эти слова, но слышал лишь собственный, перекрываемый глухими ударами сердца, не мог даже представить себе ее лицо. Он попытался направить мысли в новое русло, как предполагалось, к счастливому концу. Все сложности куда-то исчезли, не надо было больше спешить. Брайони изменит показания, перепишет прошлое так, что виновный окажется безвинным. Но что есть вина в наши дни? Слово, которое ничего не стоит. Виновны все, и не виновен никто. Никого не спасет изменение показаний, ибо не хватит ни людей, ни бумаги, ни перьев, ни у кого не достанет ни терпения, ни спокойствия, чтобы записать показания всех свидетелей и собрать все факты. Да и свидетели тоже виновны. День за днем мы являемся свидетелями преступлений друг друга. Ты сегодня никого не убил? Но скольких ты оставил умирать? Здесь, в подвале, нас это не тревожит. Поспим – и все забудем. Брайони. Ее имя на вкус напоминало засахаренную миндалину, это казалось настолько странным и невероятным, что он даже усомнился: правильно ли он его запомнил. Как, впрочем, и имя Сесилии. Значит, он всегда принимал странность этих имен как нечто само собой разумеющееся? Даже на этом вопросе ему трудно было сосредоточиться. Здесь, во Франции, у него осталось столько незавершенных дел, что казалось почти разумным отложить возвращение в Англию, несмотря на то что уже упакованы чемоданы, его странные, тяжелые чемоданы. Если он оставит их здесь, никто их не увидит. Невидимый багаж. Нужно вернуться и снять мальчика с дерева. Однажды он это уже сделал. Он направился туда, куда никому другому не пришло в голову пойти, нашел мальчишек под деревом, посадил Пьерро на плечи, Джексона взял за руку и повел через парк. Как же тяжело! Он любил – Сесилию, двойняшек, успех, зарю и причудливо пламенеющий в ее лучах туман. И вдруг – такой прием! Теперь-то он пообвыкся с подобными вещами, они стали обыденными, но тогда, до того как душа его огрубела и замкнулась в немоте, когда это было еще внове, когда все еще было внове, он чувствовал очень остро. Его тронуло и то, что она подбежала к нему, уже стоявшему у открытой дверцы полицейской машины, и то, что она ему сказала. Я непорочен был и мил, / Когда тебя любил.[29] Значит, предстоит проделать в обратном направлении весь проделанный путь, снова пройти через все поражения, через осушенные и сумрачные болота, мимо строгого сержанта на мосту, через разбомбленную деревню, вдоль ленты дорог, на протяжении многих миль рассекающей холмистые поля, снова увидеть перевернутый грузовик на краю деревни, напротив обувного магазина, а в двух милях от него перелезть через забор из колючей проволоки, потом пройти через лес и поле, чтобы остановиться на ночь в амбаре у братьев-фермеров, а на следующий день в желтом утреннем свете в соответствии с указаниями дрожащей стрелки компаса поспешать через восхитительную местность с маленькими долинами, речками, роящимися пчелами и по узкой тропинке подняться к печальной сторожке путевого обходчика, Подойти к дереву. Выудить из дорожной грязи кусочки обгоревшей, разорванной одежды, клочки пижамы, потом опустить в могилу несчастного бледного мальчика и устроить скромные похороны. Симпатичный парень. Пусть виновный хоронит невинного, и пусть никто не меняет своих показаний. Где теперь Мейс, кто поможет рыть могилу? Отважный медведь, капрал Мейс. Вот еще одно незавершенное дело и еще одна причина, по которой он не может отсюда уехать. Он должен найти Мейса. Но прежде придется снова пройти много миль, чтобы достичь поля, по которому шли за плугом крестьянин с собакой, и спросить женщину-фламандку и ее сына, считают ли они его ответственным за свою смерть. Потому что порой человек в порыве самобичевания принимает на себя слишком много. Возможно, она скажет «нет» – по-фламандски. Ты пытался нам помочь. Ты не мог перенести нас обоих через поле. Близнецов мог тащить на закорках, а не нас – нет. Нет, ты не виноват. Нет. Послышался шепот, и он ощутил дыхание говорившего на своей разгоряченной щеке: – Слишком громко, начальник. За головой капрала Неттла начала синеть широкая полоска неба, на ее фоне четко вырисовывался неровный край развороченного подвального потолка. – Громко? Я что, говорил вслух? – Кричал «нет!» так, что всех перебудил. Кое-кому из парней это не очень понравилось. Тернер попытался поднять голову, чтобы осмотреться, но не смог. Капрал чиркнул спичкой. – Господи! Ну и видок у тебя – в гроб краше кладут. Ну-ка давай, хлебни. Он поднял Тернеру голову и приложил к его губам флягу. У воды был металлический привкус. Глотнув, Робби ощутил, как мощный океанский прилив изнеможения выталкивает его наверх. Он шел по земле до тех пор, пока не упал в океан. Чтобы не напугать Неттла, он постарался придать своим словам рассудительность, для которой на самом деле не было никаких оснований: – Послушай, я решил остаться. У меня здесь есть еще кое-какие дела. Грязной ладонью Неттл вытер Тернеру лоб. Тернер не понимал, почему капрал, приблизив к нему свое похожее на мордочку грызуна лицо, так озабоченно смотрел на него. – Начальник, ты меня слышишь? – спросил Неттл. – Ты слушаешь? Около часа назад я вышел облегчиться. Угадай, что я видел? По дороге шел моряк, собиравший офицеров. Они идут на берег. Корабли пришли. Мы едем домой, приятель. Тут лейтенант из «темно-желтых», он поведет нас к причалу в семь утра. Так что поспи немного и больше не ори. Теперь единственное, чего ему хотелось, это спать – спать тысячу часов кряду. Так легче. Вода была мерзкой на вкус, но помогла, как и утешительная новость, которую нашептал Неттл. Их построят на улице в каре и – шагом марш! – поведут на берег. Порядок будет восстановлен. В Кембридже им не объясняли преимуществ маршировки колонной. Там уважали свободный, не подчиняющийся правилам дух. Поэты. Но что знают поэты об искусстве выживания? О выживании большой группы мужчин. Недопустима даже мысль о том, чтобы нарушить строй, брать корабли приступом, никаких «кто смел, тот и съел», никаких «каждый сам за себя». Никакого бега на подступах к линии прибоя. Руки стоящих в волнах людей с готовностью протянуты вверх, чтобы предотвратить чрезмерный крен корабля и подстраховать тех, кто взбирается на палубу. Но море здесь спокойное, и теперь, успокоившись сам, он снова понял: как хорошо, что она его ждет. К черту арифметику. Я буду ждать тебя – вот что главное. Вот для чего он выжил. Этим она просто давала ему понять, что никакой другой мужчина ей не нужен. Только он. Возвращайся. Он вспомнил и почти физически ощутил, как гравий впивался в ступни сквозь тонкие подошвы туфель и ледяное прикосновение наручников к запястьям. Они с инспектором уже подошли к машине, когда за спиной послышался звук ее шагов. Как он мог забыть то зеленое платье, плотно облегавшее ее бедра, стеснявшее шаги и обнажавшее красоту плеч, несмотря на густой туман! Его не удивило, что полицейский позволил им пообщаться. Он об этом тогда даже не задумался. Они с Сесилией говорили так, будто были одни. Не позволяя себе плакать, она сказала, что верит ему и любит его. Он ей ответил лишь, что всегда будет это помнить, желая тем самым показать, как ей благодарен, особенно тогда, особенно сейчас. Коснувшись пальцем наручников, она сказала, что ей ничуть не стыдно, что стыдиться им нечего. Потом взяла за лацкан пиджака, легонько встряхнула и именно в этот момент произнесла: «Я буду ждать тебя. Возвращайся». И она была искренна. Время докажет, что она была искренна. После этого его затолкали в машину. Прежде чем дать волю слезам, сдерживать которые больше не могла, она поспешно проговорила: то, что было между ними, принадлежит им, только им. Она, разумеется, имела в виду то, что случилось в библиотеке. Да, это принадлежало им, и никто не мог этого у них отнять. За секунду до того, как хлопнула дверца, она, не таясь, чтобы слышали все, крикнула: – Это наша тайна! – Больше не скажу ни слова, – пообещал он Неттлу, хотя голова товарища давно исчезла под шинелью. – Разбуди меня около семи. Обещаю: ты больше не услышишь от меня ни звука. Часть третья Предчувствие беды витало не только в стенах больницы. Казалось, оно постепенно прибывало вместе с бурными коричневатыми водами реки, переполнявшейся апрельскими дождями, а по вечерам опускалось на затемненный в целях маскировки город, как душевный мрак, поразивший всю страну, как неподвижный зловещий туман, неизбежный в позднюю пору холодной весны, независимо от благодати, которую она с собой несла, как ожидание неотвратимого конца. Представители старшего медицинского персонала тайно совещались, собираясь на коридорных перекрестках. Молодые врачи словно стали чуть выше ростом, походка их сделалась более решительной, а главный врач-консультант во время обходов казался рассеянным и однажды утром даже, подойдя к окну, долго смотрел на реку, забыв о медсестрах, безропотно застывших в ожидании у кроватей больных. Пожилые санитары, перевозя пациентов из палат в процедурные кабинеты и обратно, выглядели подавленными и, судя по всему, напрочь забыли жизнерадостные цитаты из радиоспектаклей, которыми прежде любили пересыпать речь; последнее в некотором роде даже радовало Брайони, поскольку она терпеть не могла их вечное: «Зовите любовь, а то она ведь может и не прийти». На пороге между тем уже явно что-то замаячило. Больницу постепенно, незаметно для стороннего взгляда, начали освобождать. Поначалу это казалось случайным совпадением – внезапной эпидемией здоровья, которую иные недалекие практикантки склонны были приписывать совершенствованию своего мастерства. Но постепенно начала вырисовываться закономерность. Койки, пустовавшие и в их отделении, и в соседних, ночью напоминали мертвецов. Брайони казалось, что удалявшиеся шаги в широких стерильно чистых коридорах звучали теперь приглушенно и словно виновато, в то время как раньше они служили признаком решительности и компетентности персонала. Рабочие, которых прислали поменять муфты брандспойта, висевшего на лестничной площадке за лифтами, и установить новые ящики для песка, трудились весь день без перерыва и ни с кем не разговаривали, даже с санитарами. В отделении из двадцати коек заняты были только восемь, и, хотя работы стало больше, чем обычно, какая-то тревога, почти суеверный ужас удерживали сестер-практиканток от жалоб, даже когда они оставались одни во время перерыва на чай. Все они как-то притихли, стали более покладистыми и уже не протягивали друг другу руки, сравнивая свои цыпки. Кроме того, их неотступно преследовал страх совершить ошибку. Они безумно боялись сестру Марджори Драммонд, боялись ее сухой, зловещей улыбки и вкрадчивых манер, предвещавших вспышку гнева. Брайони отлично знала, что за последнее время допустила несколько ошибок. Четыре дня назад, несмотря на подробные наставления, одна из ее подопечных выпила карболку – по словам видевшего это санитара, она проглотила ее залпом, как пинту пива «Гиннесс», – и ее вырвало прямо на одеяло. Брайони также подозревала, что сестра Драммонд видела, как она несла всего три подкладных судна, между тем как теперь им полагалось уметь уверенно пронести через палату стопку из шести поставленных один на другой сосудов – наподобие официанта-виртуоза из парижского ресторана «Ла Куполь». Вероятно, она допустила и еще какие-нибудь промахи, о которых забыла из-за усталости или которых вовсе не заметила. Хуже всего дело обстояло с осанкой – забываясь, Брайони переносила центр тяжести на одну ногу, что приводило в неописуемую ярость ее наставницу. Упущения и оплошности могли накапливаться в течение нескольких дней: не туда поставленная метла, одеяло, заправленное ярлыком наружу, едва заметный перекос туго накрахмаленного воротника, колесики кровати, выбивающиеся из ряда или повернутые не внутрь, а наружу, хождение по отделению с пустыми руками – все это молча фиксировалось до тех пор, пока чаша терпения не переполнялась. И тогда, если вовремя не уловить предзнаменований, гнев обрушивался на голову несчастной неожиданно, именно в тот момент, когда она полагала, что все сделала правильно. Впрочем, в последнее время сестра не расточала стажеркам своих безжалостных улыбок и не разговаривала с ними вкрадчивым тихим голосом, приводившим их в ужас. Она вообще почти забросила свои обязанности, была чём-то чрезвычайно озабочена, и ее часто можно было видеть в отделении мужской хирургии, где она подолгу совещалась с коллегой. Порой сестра и вовсе исчезала дня на два. В другой обстановке, имея другую профессию, она, с ее округлыми формами, выглядела бы доброй матушкой, а то и чувственной дамой – ее не знавшие помады губы были полными, яркими, красиво очерченными, а кукольное лицо с круглыми щеками, пышущими здоровым румянцем, предполагало мягкий нрав. Однако это впечатление рассеялось сразу же, когда стажерка из группы Брайони, крупная, добрая, медлительная девушка с безобидным коровьим взглядом, испытала на себе всю растерзывающую силу ее гнева. Практикантка Лэнгленд была временно отправлена в отделение мужской хирургии, и ее попросили подготовить молодого солдата к аппендэктомии. Оставшись на несколько минут наедине с больным, она немного поболтала с ним, чтобы ободрить перед операцией. Вероятно, он задал ей естественные вопросы, на которые она простодушно ответила, нарушив тем самым непреложное правило. Оно было четко сформулировано в учебном пособии, хотя никто и представить не мог, насколько строгим считалось его требование. Через несколько часов после операции, отходя от наркоза, солдат произнес имя практикантки в присутствии стоявшей у его постели старшей сестры. Практикантка Лэнгленд была с позором изгнана в свое отделение, но предварительно всех собрали и прочли лекцию в назидание. Положение бедняжки Сьюзен Лэнгленд оказалось бы не намного тяжелее, даже если бы она по неосторожности или злому умыслу угробила дюжину больных. Сестра Драммонд закончила свою речь, заявив, что практикантка нарушила принципы, завещанные сестрой Найтингейл, коим все они должны хранить верность, и следует считать большим везением, что в ближайший месяц ей доверят хотя бы разбирать грязное белье. Не только Лэнгленд, но и другие девушки плакали навзрыд. Брайони не плакала, но в тот вечер перед сном все еще чуть дрожащими руками лишний раз пролистала учебник, желая убедиться, что не упустила еще какого-нибудь правила профессионального этикета. Перечтя, она повторила наизусть требование: ни при каких обстоятельствах сестра не должна сообщать пациенту имя, данное ей при крещении. Отделения пустели, а работы прибавлялось. Каждое утро кровати сдвигали к центру, чтобы практикантки могли до блеска отдраить все углы тяжеленными швабрами. Мести полы следовало трижды в день. Освободившиеся тумбочки отскребали, матрасы дезинфицировали, медные крючки вешалок, дверные ручки и замочные скважины полировали до блеска. Все деревянные предметы – включая двери и плинтусы – мыли раствором карболки так же, как железные рамы и пружины кроватей. Судна драили жесткими щетками, мыли и сушили, пока они не начинали сиять, как столовый фарфор. Армейские трехтонки подъезжали к воротам складских помещений и выгружали все новые партии кроватей – старых и грязных. Кровати приходилось долго скоблить, прежде чем их разрешали внести в отделение, выстроить рядами и обработать карболкой. Между этими занятиями девушки десятки раз на день мыли свои растрескавшиеся руки с кровоточащими цыпками грубым мылом в ледяной воде. Борьба с микробами не прекращалась никогда. Практикантки были обязаны исповедовать культ гигиены. Их учили, что нет ничего опаснее» чем угол одеяла, свисающий с кровати и вбирающий в себя батальоны, дивизии вредоносных бактерий. Каждодневное кипячение, скобление, полировка и протирание стали для них знаком профессионального отличия, ради которого следовало не задумываясь жертвовать любым личным комфортом. Санитары приносили со складов огромное количество нового оборудования и перевязочных материалов, которые требовалось распаковать, инвентаризировать и разложить по местам – бинты, лотки, шприцы для подкожных инъекций, три новых автоклава и множество упаковок с надписью «Пакеты Баньяна», назначения которых им пока не объяснили. В отделении поставили новый металлический шкаф для лекарств и – разумеется, после троекратного мытья жесткой щеткой – набили его препаратами. Шкаф запирался на ключ, ключ хранился у сестры Драммонд, но однажды утром, когда шкаф оказался открытым, Брайони заметила в нем ряды коробок с ампулами морфия. Когда ее посылали по разным поручениям, она видела, что такие же приготовления ведутся и в других отделениях. Одно было уже полностью освобождено от больных и сияло чистотой в безмолвном ожидании. Задавать какие бы то ни было вопросы запрещалось. Отделения, располагавшиеся на верхнем этаже, в целях защиты от бомбежек были закрыты год назад, сразу после объявления войны. Операционные располагались теперь в полуподвале. Окна нижнего этажа завалили мешками с песком, все слуховые окна зацементировали. Армейский генерал в сопровождении полудюжины врачей совершил обход больницы. Никакие церемонии во время этого обхода не соблюдались, даже тишины никто не требовал. Рассказывали, что обычно во время подобных важных визитов линия носа каждого больного обязана была совпадать с центральной складкой на отвороте простыни. На сей раз готовиться не было времени. Генерал, кивая и что-то бормоча, проследовал со своей свитой через отделение и вышел. Тревога нарастала, но строить предположения было некогда, да это и официально было запрещено. Если стажерки не находились на дежурстве, они слушали лекции, присутствовали на практических занятиях или самостоятельно штудировали учебники. За их питанием и сном наблюдали так, словно они были ученицами Роудин-скул[30] первого года обучения. Когда Фиона, девушка, спавшая на кровати, соседней с кроватью Брайони, отодвинула тарелку, заявив, не обращаясь ни к кому персонально, что она «органически не в состоянии» есть овощи, сваренные в бульоне из кубиков «Оксо»,[31] сестра-хозяйка из корпуса сестер милосердия имени Флоренс Найтингейл стояла над ней до тех пор, пока тарелка не опустела. Фиона была подругой Брайони; в дортуаре в первый же день обучения она попросила Брайони срезать ей ногти на правой руке, поскольку, как объяснила, не могла держать ножницы в левой и раньше ей всегда помогала мама. Девушка была рыжеволосой и веснушчатой, что сразу насторожило Брайони. Но в отличие от Лолы Фиона оказалась шумной и веселой. На тыльной стороне ладоней у нее были ямочки, а необъятный бюст служил постоянным объектом для шуток: девушки говорили, что с таким бюстом Фиона обречена когда-нибудь стать старшей сестрой. Ее родители жили в Челси. Как-то ночью она шепотом сообщила Брайони, что ее отец вскоре должен стать членом военного кабинета министров Черчилля. Но когда состав кабинета обнародовали, его фамилии в списке не оказалось, Фиона никак это не объяснила, а Брайони не стала расспрашивать. В первые месяцы учебы у Фионы и Брайони не было возможности разобраться, нравятся ли они друг другу. Обеим было удобно считать, что нравятся. Они были из тех немногих, кто не имел никакого опыта. Большинство девушек уже окончили курсы первой помощи, а некоторые успели послужить в добровольных санитарных отрядах и соприкоснуться с кровью и смертью, по крайней мере они сами так утверждали. Но развивать дружеские отношения было нелегко. Практикантки постоянно дежурили в отделениях, три часа в день посвящали самостоятельным занятиям, время оставалось только на сон. Расслаблялись они лишь во время чаепития, между четырьмя и пятью, когда снимали с полок, сколоченных из деревянных реек, свои персональные миниатюрные коричневые чайнички и садились чаевничать в маленькой комнате отдыха. Разговоры были осторожными, поскольку сестра-хозяйка присматривала за тем, чтобы все было пристойно. Кроме того, стоило им сесть, как наваливалась усталость, тяжелая, как три ватных одеяла. Одна девушка заснула сидя, с чашкой в руках, и ошпарила ногу. Сестра Драммонд, явившаяся на крик, сочла это прекрасным поводом попрактиковаться в лечении ожогов. Да и вообще Брайони была закрыта для дружбы. В те первые месяцы она считала, что ей следует ограничиться отношениями с сестрой Драммонд. Та постоянно была рядом: то надвигалась из дальнего конца коридора с каким-нибудь ужасным заданием, то оказывалась за плечом Брайони, долдоня ей в ухо, что она была невнимательна во время подготовительного курса, и вот результат – она не может правильно провести обтирание больного: только после второй смены воды следует давать пациенту намыленную фланельку и влажное полотенце, чтобы он мог «сам закончить процедуру». Душевное состояние Брайони менялось чуть ли не каждый час в зависимости от того, как оценивала ее работу старшая сестра. Каждый раз, ловя на себе взгляд сестры Драммонд, она ощущала холод в желудке. Невозможно было понять, правильно ли ты все сделала. Брайони ужасно боялась навлечь на себя гнев старшей сестры. О похвале не могло быть и речи. Самое большее, на что можно было рассчитывать, – это отсутствие замечаний. В редкие моменты, когда она принадлежала себе, обычно в темноте, перед тем как заснуть, Брайони вспоминала призрачный параллельный мир детства, Гертон, чтение Мильтона. Она могла бы сейчас учиться в том же колледже, где училась ее сестра, а не работать в больнице. Но Брайони считала, что в военное время должна приносить пользу. В сущности, она свела свою жизнь к общению с женщиной, которая была на пятнадцать лет ее старше и обладала над ней властью куда более сильной, чем власть матери над младенцем. Это ограничение, которое прежде всего означало отказ от собственных личных интересов, она приняла на себя задолго до того, как услышала о сестре Драммонд. Урок унижения был преподан ей в первый же день учебы перед лицом всего класса. Вот как это случилось. Она подошла к сестре-наставнице, желая вежливо указать, что в ее имени на нагрудной карточке допущена ошибка: она «Б. Толлис», а не «Н. Толлис». Ответ прозвучал спокойно и невозмутимо: «Вы называетесь и будете называться впредь так, как здесь написано. Меня не интересует ваше настоящее имя. А теперь сядьте, пожалуйста, на место, сестра Толлис». Девушки посмеялись бы, если б посмели, потому что у всех на карточках был один и тот же инициал – безличное «Н», но они почувствовали, что веселье не встретит одобрения. Тогда они слушали лекции по гигиене и учились делать обтирания на манекенах в натуральный рост человека – миссис Макинтош, леди Чейз и малыше Джордже, неотчетливо выраженные половые особенности которого позволяли использовать его и в качестве девичьего манекена. То было время, когда они привыкали к бездумному повиновению, учились носить подкладные судна стопками и усваивали основное правило: никогда не слоняться по отделению с пустыми руками. Физические нагрузки помогали Брайони сузить мыслительный кругозор. Высокий туго накрахмаленный воротник безбожно натирал шею. Из-за необходимости десятки раз в день мыть руки хозяйственным мылом под обжигающе ледяной водой у нее огрубела и потрескалась кожа. Туфли, которые пришлось купить за собственные деньги, отчаянно сдавливали пальцы. Форма, как любая казенная одежда, лишала индивидуальности и требовала постоянного ухода – приходилось каждый день заглаживать складки, прикалывать капор шпильками, вытягивать швы, чистить туфли, следить, чтобы не стоптались каблуки, – и это постепенно отодвигало на второй план прочие заботы. К тому времени, когда девушки были готовы начать практику в отделениях под руководством сестры Драммонд и подчинить себя рутине жизни «между подкладным судном и «Боврилом»[32]», воспоминания о прежней жизни поблекли и стали почти неразличимы. Головы практиканток оказались в определенном смысле пусты, система защиты рухнула, так что им ничего не стоило признать безоговорочный авторитет старшей сестры. Она заполняла их опустошенные умы, не встречая никакого сопротивления. Об этом не говорилось вслух, но система обучения была армейской. Мисс Найтингейл, которую здесь никогда не называли по имени, Флоренс, достаточно много времени провела на Крымской войне, чтобы осознать значение дисциплины, четкого подчинения приказам и высокой натренированности воинского состава. Вот почему, лежа в темноте и прислушиваясь к нескончаемому храпу Фионы – та спала на спине, – Брайони уже тогда понимала, что линия параллельной жизни, которую она еще недавно легко могла представить по воспоминаниям о своих визитах в Кембридж, где навещала Леона и Сесилию, скоро начнет безнадежно отклоняться от линии жизни нынешней. Здесь, в этом регламентирующем каждый шаг режиме, теперь ее университет, ее четырехгодичный курс обучения, и у нее нет ни желания; ни возможности уйти. Она обрекла себя на жизнь, полную ограничений, правил, ухода за больными и постоянного страха навлечь на себя гнев начальства. Хотя новый набор практиканток осуществлялся каждые несколько месяцев, она была пчелой только своего роя и вне его не имела индивидуальности. Здесь не вели дискуссий и никто не жертвовал сном ради ее интеллектуального развития, Она выносила судна и мыла их, подметала и натирала полы, варила какао и «Боврил», приносила, уносила и была избавлена от рефлексии» Практикантки второго года обучения говорили, что позднее собственная ловкость начнет доставлять удовольствие. И в последнее время Брайони довелось вкусить этого удовольствия, когда ей – под присмотром, разумеется, – доверяли измерить пульс и температуру больного и занести показания в карточку. Что касается собственно лечебных процедур, то она научилась прижигать ляписом язвы у больных стригущим лишаем, смазывать порезы эмульсией аквафлавина и делать свинцовые примочки, Но в основном она была кем-то вроде прислуги за все, а в свободные часы – зубрилой, заучивавшей простейшие факты, и радовалась, что у нее нет времени размышлять о чем-то другом. Но когда перед сном, стоя в халате у окна, Брайони смотрела на раскинувшийся по ту сторону реки затемненный город и думала о том, что там, на улицах, царит такая же тревога, как здесь, душа ее погружалась во мрак. И никто в этой размеренной жизни, даже сестра Драммонд, не мог защитить ее от этого мрака. За полчаса до того, как выключали свет, выпив какао, девушки были обязаны прекратить хождение по комнатам, рассесться по кроватям и писать письма родным или возлюбленным. Некоторые все еще роняли слезы, тоскуя по дому, ив такие моменты, обнявшись, шептали друг другу слова утешения. Брайони казалось смешным и неестественным, что без пяти минут взрослые женщины плакали по своим мамочкам или, как сквозь всхлипывания сказала одна из них, по аромату папиной трубки. Слишком уж они упивались этими взаимными утешениями. В подобной сентиментальной атмосфере Брайони иногда писала краткие письма домой, в которых сообщала лишь, что здорова, не испытывает особых трудностей и недостатка в средствах и ничуть не жалеет о своем поступке вопреки предсказаниям матери. Другие девушки в подробностях описывали повседневные обязанности и напряженную учебу, чтобы потрясти любящих родителей. Брайони такое доверяла только дневнику и даже в нем была крайне сдержанна. Она не хотела, чтобы мать проведала, какой грязной работой она занимается. Отчасти ее решение стать медсестрой диктовалось стремлением к независимости, и ей было важно, чтобы родители, особенно мать, знали о ее жизни как можно меньше. Если не считать повторявшихся из письма в письмо вопросов, которые оставались без ответов, Эмилия в основном писала об эвакуированных. Три мамаши с семью детьми, все из лондонского района Хакни, были расквартированы в доме Толлисов. Одна из эвакуированных женщин опозорилась в деревенском пабе, и дорога туда была для нее теперь закрыта. Другая была правоверной католичкой и с тремя детьми регулярно ходила на воскресные службы в ближайший городок за четыре мили. Однако Бетти, которая сама, как известно, была католичкой, подобная набожность ничуть не трогала. Она одинаково ненавидела всех трех женщин и их отпрысков. В первое же утро те заявили, что им не понравилась ее стряпня. Она утверждала, будто видела, как усердная прихожанка плюнула на пол в холле. Старший из детей, тринадцатилетний подросток, выглядевший на восемь, залез в фонтан, вскарабкался на скульптуру и отломал рог, в который трубил Тритон, вместе с рукой – по самое плечо. Джек сказал, что ничего не стоит приделать все это обратно. Но отломанная деталь, которую принесли в дом и положили в буфетной, пропала. Бетти, ссылаясь на свидетельство старого Хардмена, твердила, что парень утопил рог в озере. Мальчик отвечал, что знать ничего не знает. Хотели было спустить воду из озера, но на нем гнездилась лебединая пара, и птиц пожалели. Мать яростно защищала сына, говорила, что опасно иметь фонтан рядом с домом, в котором живут дети, и что она пожалуется депутату парламента. Сэр Артур Ридли был крестным отцом Брайони. Тем не менее Эмилия считала везением, что им определили на постой эвакуированных, поскольку был момент, когда дом вообще хотели реквизировать под нужды армии. Впрочем, потом предпочли усадьбу Хью ван Влайета, поскольку там имелся стол для игры в снукер.[33] Еще Эмилия сообщала, что ее сестра Гермиона по-прежнему в Париже, но подумывает о переезде в Ниццу, а также что коров пришлось развести по трем разным выпасам, чтобы иметь возможность засевать пшеницей северную часть парка. Полторы мили чугунной ограды, отлитой в 1750 году, сняли и увезли на переплавку для производства «спитфайров». Даже рабочие, которые демонтировали ее, понимали, что этот металл для самолетостроения негоден. На берегу реки, точно на ее излучине, прямо среди осоки, из кирпича и цемента соорудили укрепленную огневую точку, разрушив гнезда чирков и серых трясогузок. Еще одну строят в том месте, где главная дорога вливается в деревню, у почты. Все хрупкие вещи, включая клавесин, снесли в подвал. Несчастная Бетти уронила на ступеньках вазу дядюшки Клема и разбила вдребезги. Она сказала, что большой осколок сам собой отломился под ее пальцами, отчего ваза и выпала из рук, но в это верится с трудом. Дэнни Хардмен записался во флот, остальные молодые люди из деревни вступили в Восточносуррейский полк. Джек слишком много работает. Недавно участвовал в какой-то закрытой конференции, вернулся худой, осунувшийся, усталый и не имел права даже сказать, где был. Он взбесился из-за вазы и почти орал на Бетти, что на Него совсем не похоже. В довершение несчастий она потеряла карточки, и им пришлось две недели обходиться без сахара. Их постоялица, та, которую изгнали из «Красного льва», где-то посеяла свой противогаз, другого ей не выдали. Уполномоченный по светомаскировке, брат констебля Уокинса, три раза приезжал проверять, как они соблюдают эту самую светомаскировку. В последнее время он приобрел привычки маленького диктатора. Его никто не любит. Читая подобные письма в конце изнурительного дня, Брайони испытывала смутную ностальгию, неясную тоску по давно ушедшей жизни. Едва ли она жалела себя. Порвать с домом было ее собственным решением. Между окончанием подготовительного курса обучения и началом практических занятий, когда им дали недельный отпуск, она поехала к дядюшке и тетушке в Примроуз-Холл и, разговаривая с матерью по телефону, не соглашалась на ее уговоры: почему бы Брайони не приехать хоть на денек, здесь все так мечтают увидеть ее, хотят послушать рассказы о ее новой жизни. И почему она так редко пишет? Отвечать прямо на эти вопросы – потому что теперь нужно держаться подальше от семьи – было трудно. В тумбочке возле кровати Брайони хранила большую тетрадь в картонном переплете с мраморным рисунком. К тетради шнурком был привязан карандаш. Чернилами и автоматическими ручками в спальне пользоваться запрещалось. Брайони начала вести дневник в первый же вечер по прибытии в больницу и почти каждый день урывала для него хоть десять минут перед тем, как выключали свет. Поначалу дневник состоял из творческих манифестов, банальных жалоб, зарисовок характеров и бесхитростного перечисления ежедневных дел, но постепенно стали появляться и описания фантазий. Брайони редко перечитывала дневник, но любила перелистывать густо исписанные страницы. Здесь, по эту сторону именной карточки и казенной формы, скрывалось и втайне упорно копилось ее истинное «я». Радость, которую она испытывала в детстве при виде собственной рукой исписанных страниц, не исчезла. Причем ей было почти все равно, что именно там написано. Поскольку тумбочка не запиралась, о сестре Драммонд она старалась писать иносказательно, изменяла и фамилии больных. А с переменой фамилий становилось легче преобразовывать обстоятельства и события. Брайони любила наделять своими фантазиями их беспорядочные мысли и не чувствовала себя обязанной писать только правду – ведь она не давала обета создавать хронику событий. Ведение дневника было единственным занятием, при котором она могла чувствовать себя свободной. Она сочиняла маленькие рассказы – не слишком убедительные, порой вычурные – о людях, окружавших ее в отделении. Некоторое время она представляла себя кем-то вроде «медицинского» Чосера, летописцем, чья епархия изобиловала живописными характер рами: чудаками, пьяницами, старомодными типами, милыми душками, скрывающими страшные тайны. Позднее она жалела, что не придерживалась фактов строже и не накопила побольше документального материала. Было бы полезно точнее помнить, что тогда происходило, как все выглядело, кто присутствовал и что именно сказал. Но в то время дневник помогая ей сохранить достоинство: она могла выглядеть как сестра-практикантка, жить ее жизнью, вести себя как положено в этом качестве, но в душе мнила, что на самом деле под этой маской скрывается серьезный писатель. В отрыве от всего, что было ей близко, – от семьи, дома, друзей – сочинительство представлялось ниточкой, не дававшей оборваться связям. К тому же это было то, что она привыкла делать раньше. В течение дня редко выдавались моменты, когда Брайони могла дать волю мыслям. Иногда ее посылали с каким-нибудь поручением на аптечный склад, где в ожидании провизора можно было ходить по коридору до лестничной площадки, из окна которой открывался вид на реку. Слегка перенеся тяжесть тела на одну ногу, она невидящим взором смотрела на здание парламента, находившееся на другом берегу, и думала не о своем дневнике, а о повести, которую написала и отнесла в журнал. Во время каникул в Примроуз-Холле Брайони попросила у дяди пишущую машинку, прочно обосновалась в столовой и одним указательным пальцем напечатала окончательный вариант. Она занималась этим всю неделю по восемь часов в день, пока не начинало ломить спину и шею, а перед глазами не принимались плясать разнообразные завитушки – фрагменты печатных знаков. Но никогда еще она не испытывала такого удовольствия, как по окончании работы, когда смотрела на аккуратную стопку страниц – сто три листка! – и огрубевшими подушечками пальцев ощущала вес своего творения. Собственного творения. Никто другой не мог этого написать. Оставив себе сделанный под копирку второй экземпляр, Брайони упаковала повесть (совершенно неподходящее слово) в коричневую оберточную бумагу, села в автобус до Блумсбери, дошла до дома на Лэнсдон-Террас, где находилась редакция нового журнала «Горизонт», и передала пакет симпатичной молодой женщине, вышедшей на звонок. Что больше всего нравилось ей в собственном сочинении, так это строгая геометрия композиции при нарочитой неопределенности взгляда, характеризовавшей, по ее представлениям, современное сознание. Эпоха четких ответов миновала вместе с эпохой характеров и сюжетов. Несмотря на зарисовки с натуры, которые делала в дневнике, Брайони больше не верила в идею создания характеров средствами литературы. Они были для нее теперь лишь изящным вымыслом, принадлежащим девятнадцатому веку. Сама концепция «персонажа художественного произведения» основывалась на ошибке, которую развенчала современная психология. Сюжет тоже представлялся ржавым механизмом, колеса которого навсегда прекратили вертеться. Современному романисту пристало создавать характеры и сюжеты не более, чем современному композитору сочинять симфонии в духе Моцарта. Брайони интересовали мысли, восприятия, чувства, индивидуальное сознание, которое течет, как река сквозь время, и способы, коими можно передать это течение, а равно и движение тех притоков, которые оно вбирает на своем пути, и те препятствия, которые заставляют его менять русло. Ах, если бы она могла воспроизвести ясный свет летнего утра, ощущения ребенка, стоящего у окна, кружащий и ныряющий полет ласточки над озером! Роман будущего не будет похож ни на что, созданное прежде. Она три раза перечла «Волны» Вирджинии Вулф, убедилась, что сама природа человека претерпевает великую трансформацию и что только художественная литература, новая литература, в состоянии уловить суть этой перемены. Внедриться в чужое сознание, показать, как оно работает или реагирует на внешние воздействия, и написать об этом в рамках строгой композиции – вот это был бы триумф художника. Так размышляла сестра Толлис, слоняясь по коридору аптечного склада в ожидании провизора, глядя на противоположный берег Темзы и забыв о подстерегающей опасности: могла ведь появиться сестра Драммонд и заметить, что девушка стоит, опираясь на одну ногу. Прошло три месяца, ответа из «Горизонта» не было. На свою вторую рукопись Брайони тоже не получила никакого отклика. В канцелярии она узнала адрес Сесилии и в начале мая написала сестре письмо, но теперь начинала думать, что молчание было и ее единственным ответом. В последние майские дни поток оборудования и перевязочных материалов возрос. Больных с неопасными заболеваниями выписали домой. Большинство палат опустело бы полностью, если бы неожиданно не поступило сорок моряков – какая-то редкая разновидность желтухи обрушилась на королевский флот. У Брайони теперь не оставалось времени для дневника. Они осваивали новые медицинские навыки и слушали курс основ анатомии. Первокурсницы спешили с дежурств на лекции, потом в столовую, затем бросались штудировать учебники. На третьей странице их начинало клонить в сон. Куранты Биг-Бена отбивали смену этих дневных периодов, и бывало, одинокая нота, означавшая четверть часа, исторгала у иной практикантки сдавленный стон ужаса, поскольку девушка понимала, что в этот момент ей надлежало быть уже в другом месте. Всеобщий ночной сон считался самостоятельной медицинской процедурой. Большинству пациентов, независимо от их состояния, запрещалось в это время сделать далее несколько шагов до туалета. Поэтому день начинался с подкладных суден. При этом не приветствовалось; чтобы нянечки носились по палатам как теннисные мячи. К половине восьмого утра, когда полагалось начинать раздачу лекарств, все должно было бьпъ «во славу Господа» вынесено, вычищено, вымыто и возвращено на свои места. Потом весь день – снова судна, обтирания, мытье полов. Девушки жаловались на боли в спине от бесконечной заправки кроватей и на то, что у них горят ступни – от необходимости проводить на ногах много часов подряд. Дополнительной обязанностью практиканток стало занавешивание огромных окон темными маскировочными полотнищами. Ближе к концу дня – опять судна, мойка плевательниц, приготовление какао. Между окончанием дежурства и началом занятий едва оставалось время, чтобы забежать в спальню за тетрадями и учебниками. Дважды за один день Брайони, неосмотрительно пробегая по коридору, поймала на себе осуждающий взгляд старшей сестры, но оба раза реприманд был сделан бесстрастным тоном. Только кровотечения и пожар считались достаточно вескими поводами для того, чтобы бегать по отделению. Но основное время младшие практикантки проводили в моечной. Поговаривали, что в госпитале установят автоматические мойки для суден и уток, однако скорее всего те, кто это говорил, выдавали желаемое за действительное. Пока девушкам приходилось работать так же, как до них работали их предшественницы. В тот день, когда Брайони дважды получила замечание за пробежку, ее лишний раз, вне очереди, послали в моечную. Конечно, мог произойти случайный сбой в неписаном графике, но это было маловероятно. Закрыв за собой дверь, она надела тяжелый резиновый фартук. Единственным возможным для нее способом освобождать судна от содержимого было закрыть глаза, задержать дыхание и отвернуться. Потом следовало промыть судно карболкой. Не дай Бог забыть проверить, вымыты ли и насухо ли вытерты ручки пустого судна, – это грозило серьезной карой со стороны старшей сестры. Выполнив внеочередное задание, Брайони перешла к вечерней уборке палаты – ставила на место сдвинутые тумбочки, вытряхивала пепельницы, собирала накопившиеся за день газеты. При этом она автоматически взглянула на развернутую страницу «Санди грэфик». Вообще новости она узнавала от случая к случаю, лишь иногда выхватывая взглядом отдельные не связанные между собой сообщения. У нее никогда не хватало времени сесть и внимательно почитать газету. Она знала, что линия Мажино прорвана, знала о бомбежках Роттердама, о капитуляции голландской армии, а прошлой ночью девочки в спальне шептались о неминуемом падении Бельгии. События на фронтах развивались наихудшим образом, но должен был наступить перелом. Сейчас внимание Брайони привлекла одна вроде бы утешительная фраза – она была значительна не сама по себе, а тем, что за ней неловко пытались скрыть: британская армия в северной Франтили «совершает стратегическое отступление на заранее подготовленные позиции». Даже Брайони, совершенно не знакомой ни с военной стратегией, ни с особенностями журналистских штампов, стало ясно, что это эвфемизм бегства. Наверное, она была последним человеком в больнице, который осознал наконец, что происходит. До сих пор она воспринимала освобождающиеся палаты, поток медикаментов и оборудования как обычные военные приготовления. Слишком уж она была погружена в собственные незначительные заботы. Теперь стали вспоминаться отдельные газетные заголовки, они постепенно обретали смысл и сделали очевидным для нее то, что остальные давно знали и к чему администрация больницы тщательно готовилась: немцы вышли к Ла-Маншу, британская армия попала в тяжелейшее положение. Во Франции все обернулось очень плохо, хотя никто пока не представлял, насколько плохо. Вот, стало быть, что означали все эти предзнаменования, этот витавший повсюду немой страх, который она подсознательно ощущала. Приблизительно в то время, когда последнего пациента проводили домой, пришло письмо от отца. После кратких приветствий и вопросов об учебе и здоровье он сообщал ей то, что узнал от коллег и чему получил подтверждение из семейных источников: Пол Маршалл и Лола Куинси венчаются через неделю, в субботу, в церкви Святой Троицы Клапамского прихода. Отец никак не комментировал новость и не вдавался в причины, побудившие его поделиться ею с дочерью, просто небрежно приписал внизу страницы: «Любовь берет свое». Все утро, выполняя привычные обязанности, Брайони думала об этом сообщении. Она не видела Лолу с того самого лета, поэтому невеста у алтаря представлялась ей тщедушной пятнадцатилетней девочкой. Помогая выписывающейся пациентке, пожилой даме из Ламбета, собирать чемодан, Брайони старалась сосредоточиться на ее жалобах. Дама сломала палец на ноге, ей велели двенадцать дней не вставать с постели, а она пролежала всего семь. Посадив пациентку в кресло-коляску, санитар увез ее. Отрабатывая смену в моечной, Брайони сделала в уме кое-какие подсчеты. Лоле сейчас двадцать, Маршаллу скоро двадцать девять. В самом факте их женитьбы не было ничего удивительного; ее шокировало то, что этот брак служил доказательством. Он стал возможен благодаря ей. В течение всего дня, снуя вдоль коридоров по отделению, Брайони с новой силой ощущала знакомое чувство вины. Она скоблила освободившиеся тумбочки, помогала мыть карболкой кровати, мела и мыла полы, моталась по поручениям начальства на аптечный склад и в канцелярию с удвоенной скоростью, не переходя при этом на бег, помогала в отделении мужской терапии делать перевязку после вскрытия фурункула и прикрывала Фиону, которой пришлось пойти к стоматологу. В этот первый действительно теплый день мая она вся взмокла под своей накрахмаленной формой. Но единственное, чего ей хотелось, это, отработав смену, принять ванну и проспать до следующей смены. Впрочем, Брайони понимала, что это бесполезно. Какой бы тяжелой и грязной работой она ни занималась, как бы хорошо и усердно ее ни выполняла, какую бы хорошую память ни оставила по себе со временем в аудиториях и на спортивных площадках колледжа, она никогда не сможет возместить ущерб, который причинила. Ей нет прощения. Впервые за много лет ей захотелось поговорить с отцом. Его отстраненность она всегда воспринимала как должное и ничего не ждала. Может, посылая ей письмо с таким специфическим сообщением, отец хотел дать понять, что знает правду? После чаепития, несмотря на крайнюю нехватку времени, она направилась к телефону-автомату, находившемуся за больничной территорией, неподалеку от Вестминстерского моста, и попыталась дозвониться к нему на службу. Телефонистка соединила ее с любезным гнусавым голосом, после чего связь прервалась, пришлось набирать номер снова. Но срыв повторился, а на третий раз после слов: «Сейчас попытаюсь соединить» – на линии вообще воцарилась полная тишина. К тому времени у нее кончились монеты и пора было возвращаться в отделение. Она постояла немного возле телефонной будки, любуясь огромными кучевыми облаками, плывущими по бледно-голубому небу. Вспухшая от весеннего паводка река несла воды к морю, отражение облаков и неба на ее поверхности играло серыми и зелеными бликами. Биг-Бен, казалось, нескончаемо заваливался на фоне движущегося неба. Несмотря на выхлопные газы, в воздухе витал запах весенней свежести – то ли скошенной в больничном саду травы, то ли молодой листвы растущих вдоль реки деревьев, Хотя воздух сверкал на солнце, ощущалась чудесная прохлада. Ничего более приятного она не видела много дней, а то и недель. Слишком много времени приходилось проводить в помещении, пропитанном запахами дезинфекции. На обратном пути Брайони повстречались два молодых офицера, врачи из военного госпиталя, располагавшегося на набережной Миллбэнк, они дружески улыбнулись ей. Она опустила взгляд, тут же пожалев, что хоть как-то не ответила на их приветствие. Не обращая внимания ни на что вокруг, они пошли через мост, занятые разговором. Один из них высоко поднял руку, словно показывая, как достает что-то с полки, и его спутник рассмеялся. На середине моста они остановились, с восхищением глядя на проплывавшую канонерку. Брайони отметила, как свободны и жизнерадостны офицеры медицинской службы, и ей захотелось хоть с опозданием улыбнуться им в ответ. Значит, в душе ее еще теплились, казалось бы, напрочь забытые чувства. Она опаздывала, и теперь у нее не было иного выхода, кроме как побежать, несмотря на отчаянно жмущие туфли. Сюда, на грязный, не промытый карболкой тротуар, власть сестры Драммонд не распространялась. Не было ни пожара, ни кровотечений, но, совершая пробежку до больничных ворот со всей возможной в туго накрахмаленном переднике скоростью, она испытала удивительное, почти физическое наслаждение – словно вкусила глоток свободы. Теперь больница погрузилась в усталое ожидание. В ней оставались только желтушные моряки. Сестры с восторгом и упоением обсуждали их: то, как строго они соблюдают дисциплину, даже находясь на больничных койках, как штопают носки, как, несмотря ни на какие уговоры, сами стирают белье и сушат его на струнах, протянутых вдоль радиаторов. Те, кто оставался пока лежачим, терпели жуткие мучения, но ни за что не просили принести утку. Было сказано, что порядок в палатах моряки поддерживают сами: подметают и моют полы тяжелыми швабрами. Такая аккуратность мужчин была девушкам в диковинку, и Фиона заявила, что ни за что не выйдет замуж за человека, не прошедшего службу в королевском флоте. Без всякого видимого повода стажерок на полдня освободили от работы и занятий, однако запретили снимать форменную одежду. После обеда Брайони с Фионой, перейдя через мост и миновав здание парламента, отправились в Сент-Джеймсский парк. Обошли озеро, выпили чаю, стоя за столиком у кафетерия, взяли напрокат кресла, чтобы послушать адаптированного для медных духовых инструментов Элгара в исполнении оркестра, состоявшего из пожилых представителей Армии спасения. В те майские дни, до того как стало ясно, что происходит во Франции, до сентябрьских бомбежек, в Лондоне были заметны признаки войны, но лондонцы еще не осознали ее начало. Обилие военных в форме, плакаты, предупреждающие об опасности «пятой колонны», два огромных противовоздушных навеса, установленные посреди парковых лужаек, и, разумеется, засилие бюрократии. Пока девушки сидели в своих взятых напрокат креслах, к ним подошел человек в фуражке, с повязкой на рукаве и потребовал, чтобы Фиона показала ему свой противогаз. В целом же все было тихо и невинно. Даже тревога по поводу ситуации во Франции, охватившая всю страну, в этот солнечный день словно отступила на время. Еще не приходили похоронки, а без вести пропавшие считались живыми. В своей обыденности обстановка казалась какой-то призрачной. Молодые матери возили по дорожкам коляски с поднятым верхом, а в них, защищенные от прямых солнечных лучей, лежали младенцы с мягкими темечками и впервые взирали на огромный мир. Дети, которых не увезли в эвакуацию, бегали по траве с криками и хохотом, оркестр безнадежно пытался справиться со слишком сложной для него мелодией, а взять кресла напрокат все еще стоило два пенса. Трудно было представить, что менее чем в сотне миль отсюда разразилась катастрофа. Брайони продолжала думать о своем. Возможно, Лондон подвергнется газовой атаке или на город будет сброшен немецкий десант, поддержанный с земли «пятой колонной», до того, как состоится свадьба Лолы. Брайони слышала, как санитар-всезнайка не без некоторого удовольствия говорил, будто теперь ничто не сможет остановить немецкую армию. У них есть новая тактика, а у нас – нет, они модернизировали свою армию, мы – нет. Нашим генералам не мешало бы прочесть книгу Лидделла Харта или заглянуть в комнату санитаров во время чаепития и внимательно прислушаться к их разговорам. Фиона тем временем рассказывала о своем маленьком братике, о том, какие умные вещи он изрекает за обеденным столом. Делая вид, что слушает, Брайони думала о Робби. Если он сражался во Франции, возможно, его уже взяли в плен. Или того хуже… Как переживет такое сообщение Сесилия? Когда музыкальная тема, одушевленная импровизационными диссонансами, воспарила к своей пронзительной кульминации, Брайони, вцепившись в деревянные подлокотники, закрыла глаза. Если с Робби что-то случится, если Сесилии и Робби не суждено быть вместе… Ее душевные муки и всеобщая тревога в связи с войной всегда казались ей ипостасями разных миров, но теперь она поняла, что война может усугубить ее преступление. Единственным приемлемым решением проблемы было бы отменить прошлое. Если Робби не вернется… Брайони страстно мечтала, чтобы у нее было другое прошлое, чтобы она сама была кем-нибудь другим, ну, например, душевной девушкой вроде Фионы с ее незамутненным будущим, с ее любящей огромной семьей, у членов которой все собаки и кошки неизменно носили латинские имена, с домом, ставшим любимым местом встреч творческой элиты Челси. Единственное, что требовалось от Фионы, – это жить своей жизнью и следовать по заданному пути в ожидании предначертанных судьбой событий. Что же касается Брайони, то ей казалось, будто ее жизнь протекает в комнате, не имеющей выхода. – Брайони, что с тобой? – Что? Нет, ничего. Все в порядке, спасибо. – Я тебе не верю. Принести воды? Под гром аплодисментов – судя по всему, никто не сетовал на то, что оркестр играл плохо, – Брайони наблюдала, как Фиона шла через лужайку мимо музыкантов, мимо человека в коричневом костюме, выдававшего кресла, к кафетерию, приютившемуся среди деревьев. Следующим номером программы оркестра Армии спасения был «Прощай, черный дрозд» – куда более подходящее для этих музыкантов произведение. Слушатели, сидевшие в креслах, присоединились к исполнителям, хлопая в такт. Импровизированный хор звучал несколько вымученно, не знакомые друг с другом певцы смущенно переглядывались, когда чей-нибудь голос выбивался из общего ряда, однако Брайони решила не обращать на это внимания. Пение так или иначе взбодрило ее, и, когда Фиона вернулась с чашкой воды, а оркестр уже исполнял попурри из любимых старых песен, включая «Долог путь до Типпарери», разговор коснулся работы. Девушки посплетничали насчет новообращенных: кто из них им нравится, а кто раздражает; о сестре Драммонд, чей голос Фиона умела имитировать, о сестре-хозяйке, почти такой же величественной и недоступной, как главный врач. Они припоминали эксцентричные выходки пациентов и делились огорчениями: Фиону бесило то, что ей не разрешают класть вещи на подоконник, Брайони – то, что в одиннадцать часов выключают свет. Но говорили они обо всем этом с явным, хотя и застенчивым удовольствием и постепенно, забываясь, смеялись все громче, так что люди стали оборачиваться, картинно прижимая пальцы к губам. Однако делали они это скорее шутливо, большинство тех, кто оглядывался на девушек, снисходительно улыбались, поскольку было нечто особенное в этих двух молодых медсестрах – медсестрах военного времени, – в их бело-розовых одеяниях, темно-синих накидках с капюшонами и безукоризненно белых, почти по-монашески безупречных чепцах. Девушки отдавали себе отчет в собственной неуязвимости и, весело насмешничая, хихикали все громче. Фиона обнаружила недюжинные способности к подражанию, а в ее юморе, при всей его бесшабашности, был оттенок жестокости, что нравилось Брайони. Ее подруга по-своему воспроизводила говор кокни, свойственный сестре Лэмбет, и, безжалостно преувеличивая, пародировала мольбы и нытье больных, наблюдательно подмечая их невежество: «Сестра, сэрце у мене прыгат. Оно у мене не с той стороны. У мамаши так же было». «А правда, шо дети выпрыгиват снизу, сестра? И как это мой выпрыгнет, я ж вся закрытая». «У мене было шесть ребятенков, потом поехала я на автобусе, на восемьсят восьмом, из Брик-стона, и потеряла одного. Наверно, на сиденье забыла. Ой, сестра, я ж так его и не нашла. Уж как я убивалась – все глазоньки выплакала». На обратном пути к Парламент-сквер у Брайони от того, что они так много смеялись, слегка кружилась голова и ощущалась слабость в коленках. Она удивлялась, как быстро, оказывается, может меняться ее настроение. Чувство вины и тревоги не исчезло, но отодвинулось на задний план, переживания временно утратили остроту. Держась за руки, девушки перешли Вестминстерский мост. Половодье начинало спадать, и в ярком солнечном свете изрытый мириадами дождевых червей ил, оставшийся на берегах, казался сияющей фиолетовой пленкой, испещренной крохотными резкими штрихами. Свернув на Лэмбет-Пэлэс-роуд, девушки увидели перед въездом в больничные ворота колонну армейских грузовиков и притворно тяжело вздохнули: опять распаковывать и раскладывать оборудование. Но очень скоро они заметили среди грузовиков санитарные машины, а подойдя ближе, увидели носилки, десятки носилок, беспорядочно сваленных на землю, а также кучи полевых форм и грязных бинтов. Тут и там группами стояли оцепеневшие неподвижные солдаты, одни были в кровавых бинтах, другие лежали на земле. Больничные грузчики вытаскивали из кузовов винтовки. Между ранеными сновали сестры, врачи и санитары. Перед входом стояло пять-шесть каталок – явно недостаточно. С минуту Брайони и Фиона ошарашенно смотрели на все это, потом не сговариваясь бросились вперед. Уже через несколько секунд они были среди раненых. Свежий весенний ветерок не мог разогнать смрада выхлопных газов и гниющих ран. Лица и руки солдат были черными, и, с одинаково стриженными тусклыми короткими волосами, с бирками, выданными им на сборных санитарных пунктах, они были почти неотличимы друг от друга – дикое племя мужчин, пришедших из страшного мира. Даже те, что стояли, казались спящими. Из больницы выбегали все новые врачи и медсестры. Один из врачей принял на себя обязанности разводящего, и система сортировки раненых четко заработала. Самых тяжелых укладывали на каталки. Впервые за весь период обучения к Брайони обратился врач-ординатор, которого она никогда прежде не видела: – Беритесь за тот конец носилок. Сам врач взялся за передние ручки. Ей еще не доводилось носить носилки, и ее поразило, какие они тяжелые. Когда они с врачом и раненым уже были в здании, прошли ярдов десять по коридору, она почувствовала, что левая рука немеет. На кителе раненого были сержантские лычки. Он был бос, и от его посиневших пальцев исходил гнилостный запах. Повязка на голове покрылась алыми и черными пятнами. Края разорванных брюк въелись в рану на бедре. Брайони показалось, что она видит выпирающий осколок белой кости. Каждый их шаг причинял сержанту чудовищную боль. Его веки были плотно сомкнуты, но рот беспрерывно открывался и закрывался в беззвучной мольбе. Если левая рука подведет Брайони, носилки накренятся. Когда они вошли в лифт и наконец поставили носилки на пол, пальцы у нее уже почти отнялись. Пока лифт медленно поднимался, врач определял пульс у раненого и громко сопел при этом. На Брайони он не обращал никакого внимания. Третий этаж проплывал мимо, и она думала только об одном: сможет ли она преодолеть последние несколько ярдов до палаты. Наверное, она обязана была предупредить врача, что не сможет. Но врач, стоя к ней спиной, уже с лязгом раздвинул железные створки наружных дверей лифта и велел поднимать носилки. Она молилась лишь о том, чтобы левая рука не отказала и чтобы врач шел побыстрее. Если она уронит носилки, то не переживет позора. Раненый с почерневшим лицом продолжал открывать и закрывать рот, словно что-то жуя. Его язык был покрыт белым налетом. Почерневшее, так же как лицо, адамово яблоко поднималось и опускалось. Брайони не могла отвести от него взгляд. На пороге палаты ее пальцы начали соскальзывать с ручек. На ее счастье, кровать оказалась возле двери, рядом уже стояли медсестра и опытная санитарка. Когда носилки расположили параллельно кровати, пальцы Брайони разжались, но она вовремя подставила колено. Деревянная ручка впилась ей в бедро. Носилки закачались, однако медсестра подхватила их. У раненого вырвался вздох, напоминающий вздох изумления, словно он не верил, что боль может быть такой ужасной. – Девушка, ради Бога, – пробормотал врач. Они переложили сержанта на кровать. Брайони постояла немного, не зная, нужна ли она здесь еще. Но теперь все трое хлопотали над раненым и не обращали на нее никакого внимания. Санитарка снимала повязку с его головы, сестра разрезала брюки. Ординатор, подойдя ближе к свету, изучал бирку, которую оторвал от рубашки сержанта. Брайони тихонько кашлянула, сестра оглянулась, явно раздраженная тем, что практикантка все еще здесь. – Не бездельничайте, сестра Толлис. Спускайтесь вниз и помогайте! Брайони униженно побрела назад, чувствуя, как в животе разливается ощущение пустоты. В первый же момент, когда война коснулась ее непосредственно, она оказалась не на высоте. Если ее опять заставят нести носилки, она не продержится и полдороги до лифта. Но и отказаться не посмеет. А если она выпустит ручки, то просто уйдет, соберет вещички и отправится в Шотландию, запишется там в добровольческую Земледельческую армию, на сельскохозяйственные работы. Так будет лучше для всех. Проходя по коридору нижнего этажа, она увидела Фиону, державшую передний край носилок, которые несли навстречу. Фиона была сильнее Брайони. Лица человека, лежавшего на носилках, почти не было видно под бинтами, открытым оставался лишь черный овал на месте рта. Девушки встретились взглядами, и что-то пробежало между ними: потрясение или стыд оттого, что еще совсем недавно они хохотали в парке. Выйдя на улицу, Брайони с облегчением заметила, что последние носилки поднимают на каталку и санитары ждут, чтобы увезти ее. Опытные медсестры, в том числе и из ее отделения, стояли, выстроившись в шеренгу, с чемоданами у ног. Однако времени расспрашивать, куда их направляют, не было. Видно, где-то происходило нечто еще более ужасное. Теперь дошла очередь до ходячих раненых. На улице их оставалось больше двухсот. Какая-то сестра велела Брайони отвести пятнадцать человек в палату сестры Беатрис. Они пошли за ней цепочкой по двое, как школьники на прогулке. У одних были подвязаны руки, другие имели черепные травмы или ранения грудной клетки. Трое ковыляли на костылях. Никто не разговаривал. У дверей лифта образовалась пробка из каталок: одни следовало спустить в полуподвал, где находились операционные, другие – поднять в палаты. Брайони нашла место в нише, где раненые на костылях могли подождать сидя, велела им никуда не уходить, а остальных повела по лестнице пешком. Двигались они медленно, отдыхая на каждой площадке. – Уже недалеко, – все время повторяла она, но подопечные, казалось, не слышали ее. О прибытии в палату Брайони, согласно правилам, была обязана доложить старшей сестре. Но той не оказалось в кабинете. Брайони обернулась к команде, стоявшей у нее за спиной. Однако раненые смотрели не на нее. Они вперили взгляды куда-то поверх ее головы, в викторианский простор величественной палаты с высокими колоннами, пальмами в кадках и аккуратно выстроенными кроватями, застеленными одеялами с отворотами чистейших простыней. – Подождите здесь. Придет старшая сестра и укажет каждому его кровать, – сказала Брайони и направилась в дальний угол, где сестра и две санитарки обихаживали больного, но тут же услышала шаркающие шаги позади и, оглянувшись, увидела, что солдаты вползают в палату. Ужаснувшись, Брайони хлопнула в ладоши: – Назад, пожалуйста, отойдите назад и ждите. Но они уже разбрелись по палате, каждый сам выбрал себе постель. Не получив указаний, не сняв ботинок, не приняв ванну, не пройдя санобработку, не переодевшись в больничные пижамы, они укладывались на кровати. На фоне подушек уже вырисовывались их черные лица и немытые слипшиеся волосы. Сестра решительным шагом вышла из своего угла, в величественной тишине палаты эхо удвоило дробь ее каблуков. Подойдя к кровати, на которой лицом вверх лежал и нянчил свою выскользнувшую из перевязи руку солдат, Брайони дернула его за рукав. Солдат вытянул ноги, на одеяле остался черный масляный след. Это она во всем виновата. – Немедленно встаньте, – сказала Брайони, когда сестра уже стояла рядом, и тихо добавила: – Существует же определенная процедура. – Раненым нужно поспать. Оставим процедуру на потом. – Сестра говорила с ирландским акцентом. Положив руку на плечо Брайони, она развернула ее так, чтобы видеть нагрудную, карточку. – Сестра Толлис, отправляйтесь в свое отделение. Думаю, там вы нужнее, – добавила она и осторожно подтолкнула Брайони к выходу. В этом отделении, в отличие от ее собственного, прекрасно обходились без дисциплинарных строгостей. Раненые уже спали, а она снова выставила себя идиоткой. Ну конечно же, им прежде всего необходимо выспаться. А она просто действовала так, как ее учили. В конце концов не она устанавливала все эти правила. Ей в течение нескольких месяцев вдалбливали процедуру приема новых больных. Откуда ей было знать, что на самом деле это ничего не значит? Брайони негодовала, пока шла до своего отделения, но тут вспомнила о трех раненых на костылях, которых оставила ждать лифта, и поспешила вниз по лестнице. Ниша оказалась пустой, в коридоре тоже не было видно ее подопечных. Ей не хотелось демонстрировать собственную некомпетентность, расспрашивая сестер и санитаров. Вероятно, кто-то уже поднял раненых наверх. Больше она их никогда не видела. Ее собственное отделение ввиду огромного количества раненых было преобразовано в нечто вроде перевалочного пункта для последующей неотложной хирургии. Впрочем, название значения не имело. Можно было назвать его и фронтовым эвакуационным пунктом. Набрали новых сестер и старших санитарок. Пять или шесть врачей занимались самыми тяжелыми пациентами. Прибыли два священника, один сидел у кровати лежавшего на боку раненого, другой читал молитву над умершим, с головой накрытым одеялом. На всех сестрах и санитарках были марлевые маски, у всех, в том числе и у докторов, – засучены рукава. Медсестры бесшумно сновали между кроватями, делали уколы – скорее всего морфия, – ставили капельницы для переливания крови или плазмы. Красные и желтые пластмассовые мешочки свисали с высоких стоек, как экзотические фрукты. Практикантки разносили по палатам бутылки с горячей водой. Просторные помещения были наполнены тихим резонирующим гулом, больничным гулом, который то и Дело пронизывали стоны и крики раненых. Все койки были заняты, вновь прибывавших оставляли на носилках, которые ставили между кроватями, чтобы иметь возможность и этим больным делать внутривенные вливания. Два санитара всегда были наготове, чтобы выносить покойников. Склонившись над кроватями, сестры снимали с раненых грязные повязки. Каждый раз приходилось решать, что лучше: делать это медленно и осторожно или резко рвануть, чтобы боль хотя бы была кратковременной. В этом отделении предпочитали второе, что чаще всего и становилось причиной криков. И повсюду висел специфический спертый запах – смесь вязкого кисловатого запаха свежей крови, вони грязной одежды и пота, солярки, дезинфицирующих средств, медицинского спирта, а поверх всего – смрад гангренозной плоти. Двум раненым, отправленным в операционную, пришлось сделать ампутацию. Ввиду того, что большинство старших сестер откомандировали в эвакуационные госпитали, расположенные ближе к фронтовой зоне, а поток раненых все прибывал, теперь в отделении распоряжались сестры среднего звена. Практиканток из набора Брайони наделили новыми обязанностями. Для начала ей велели снять грязную повязку с ноги капрала, лежавшего на носилках у двери, и обработать рану. Новую повязку накладывать не следовало до того, как рану осмотрит врач. Капрал лежал лицом вниз. Когда она, опустившись на колени и приблизив губы к его уху, объяснила, что собирается делать, его лицо исказила гримаса. – Простите заранее, если я буду кричать, сестра, – пробормотал он. – Да, вы уж промойте ее. Я не хочу потерять ногу. Брючина была разорвана. Наложенная кое-как повязка казалась относительно недавней. Брайони начала разматывать бинт. Когда продеть руку под голень раненого оказывалось невозможно, она прибегала к помощи ножниц. – Меня подцепило в Дувре, на набережной. Теперь рану, распоровшую ногу от колена до щиколотки, прикрывала только марля, почерневшая от свернувшейся крови. Черной была и вся безволосая нога. От ужаса Брайони приоткрыла рот. – Как же вас угораздило? – спросила она, стараясь, чтобы голос звучал бодро. – Меня взрывной волной отбросило на забор из рваной рифленой жести. – Не повезло. Сейчас я буду снимать марлю. Она осторожно подцепила уголок, капрал поморщился. – Сосчитайте до трех и быстро рваните, – попросил он и стиснул кулаки. Брайони крепко зажала край марли большим и указательным пальцами и резко дернула. В голове промелькнуло детское воспоминание о знаменитом фокусе со скатертью, который показали как-то у нее на дне рождения. Марля оторвалась в один прием со скрипучим звуком – словно разъединили два склеенных листа бумаги. – Меня сейчас вырвет, – сказал капрал. Она быстро поднесла к его рту лоток. Раненый рыгнул, но и только. В складках кожи на затылке появились капельки пота. Рана имела не менее восемнадцати дюймов в длину, а может, и больше, и изгибалась чуть ниже колена. Швы были наложены неумело и неровно. В нескольких местах один край разорванной кожи накладывался на другой, обнажая жировой слой с крохотными вкраплениями, похожими на миниатюрные гроздья винограда, проросшие сквозь расщелины. – Не двигайтесь, – попросила Брайони. – Я буду обрабатывать кожу вокруг и не хочу задеть рану. – По правде говоря, ей вообще не хотелось прикасаться к его ноге. Нога была черной и мягкой, как перезрелый банан. Брайони обмакнула вату в спирт и, страшась, что кожа начнет сходить вместе с грязью, осторожно провела тампоном вокруг щиколотки в двух дюймах от краев раны. Потом еще раз, уже решительнее. Кожа оказалась упругой, поэтому Брайони усиливала нажим, пока капрала не передернуло. Она убрала руку и осмотрела очищенные участки. Тампон стая черным. Это не гангрена. Она не смогла сдержать вздоха облегчения, у нее даже перехватило дыхание. – В чем дело, сестра? – спросил раненый. – Вы можете сказать мне всю правду. – Приподнявшись на локтях, он попытался через плечо заглянуть ей в глаза. В его голосе звучал страх. Брайони сглотнула и невозмутимо произнесла: – Мне кажется, заживление идет хорошо. Она оторвала еще клочок ваты. Нога была в мазуте, смешанном с прибрежным песком, отмыть его было нелегко. Через несколько минут Брайони, двигаясь вдоль раны, очистила кожу уже дюймов на шесть и тут почувствовала, как ей на плечо опустилась рука, и услышала женский голос: – Хорошо, сестра Толлис, но нужно немного побыстрее. Брайони стояла на коленях, склонившись над носилками, зажатыми между соседними кроватями, поэтому обернуться было трудно. А к тому времени, когда ей это удалось, она увидела лишь удалявшуюся знакомую фигуру. Когда она начала промывать кожу между швами, раненый уже спал. Он дергался и вздрагивал во сне, но не просыпался. Изнеможение действовало как снотворное. Когда, закончив обработку, она распрямилась и собрала грязные тампоны, подошел врач и отпустил ее. Тщательно вымыв руки, она получила новое задание. Теперь, когда у нее за плечами было пусть маленькое, но достижение, все выглядело по-иному. Ей поручили поить солдат, пребывавших в забытьи. Было важно предотвратить их обезвоживание. Ну же, рядовой Картер. Попейте и можете спать дальше. А сейчас приподнимитесь… Одной рукой она держала маленький эмалированный поильник, пока они тянули воду через его носик, другой прижимала к фартуку грязные головы этих гигантских младенцев. Потом снова отмывала руки и разносила судна. Никогда еще это занятие не вызывало у нее так мало неприятных ощущений. Ее послали ухаживать за солдатом, раненным в живот. Этот несчастный лишился части носа. Сквозь дыру в окровавленном хряще Брайони видела зев и изодранный корень языка. От нее требовалось вымыть несчастному лицо. Как и в первом случае, этот человек был перепачкан мазутом и въевшимся в кожу песком. Раненый не спал, как она догадалась, но лежал с закрытыми глазами. Морфий успокоил его, он медленно раскачивался из стороны в сторону, будто в голове у него звучала музыка. Когда из-под грязевой маски стало проступать лицо, она вспомнила проявляющиеся картинки, которые так любила в детстве: трешь тупым концом карандаша – и возникает рисунок. Среди раненых вполне мог оказаться Робби, подумала она. Вот так же она могла снять повязку, осторожно начать оттирать ватным тампоном пятна грязи, и вдруг показались бы знакомые черты; а он повернул бы к ней благодарное лицо и, увидев, кто она, взял ее за руку и молча сжал в знак прощения. А потом позволил бы ей укрыть его одеялом и убаюкать. Обязанностей у Брайони становилось все больше. С инструментами и лотком ее послали в соседнюю палату к летчику, у которого в ноге застряли осколки шрапнели. Тот внимательно наблюдал, как она раскладывает инструменты. – Если осколки надо вынимать, я предпочитаю операцию, – сказал он. Руки у Брайони задрожали. Но она даже удивилась, как легко ей удалось справиться с волнением и заговорить бодро и уверенно, как умеют некоторые сестры, не допускающие никаких возражений. Она поставила ширму у его кровати и сказала: – Не говорите глупостей. Мы вынем их – глазом моргнуть не успеете. Как это случилось? Объясняя, что занимался строительством взлетных полос на полях северной Франции, летчик по-прежнему не сводил глаз с металлических пинцетов, которые она вынимала из автоклава. Они сверкали в лотке с синей каемкой. – Мы шли на работу, в небе появился «джерри»[34] и сбросил на нас свой груз. Мы рванули назад, на другое поле, он – за нами, мы – еще дальше. И так – пока не уперлись в море. Брайони улыбнулась и откинула одеяло. – Давайте-ка посмотрим, что у нас здесь, хорошо? Его ноги уже были отмыты от мазута и въевшейся грязи. Из мышц голени торчали осколки. Раненый приподнялся, взволнованно глядя на Брайони. – Лягте на спину, чтобы я могла осмотреть ногу. – Они мне нисколько не мешают, – заверил летчик. – Пожалуйста, лежите спокойно. На голени виднелось несколько осколков. Вокруг каждого кожа немного вспухла и воспалилась. – Сестра, они мне и правда не мешают. Я даже рад буду сохранить их на память. – Он неубедительно рассмеялся. – Будет что показывать внукам. – Они вызывают воспаление, – объяснила она. – И могут уйти внутрь. – Внутрь? – Да, внутрь, а потом – попасть в кровь, и кровотоком их может отнести к сердцу. Или в мозг. Похоже, он поверил ей, потому что лег на спину и вздохнул, адресуясь к высокому потолку: – Черт с вами. Ой, извините, сестра. Просто я не думал, что это будут делать уже сегодня. – Давайте вместе сосчитаем их. Давайте? Они начали считать вслух, хором. Восемь. Брайони легонько толкнула летчика в грудь: – Они выйдут легко. Лежите. Я постараюсь сделать все как можно быстрее. Если вам так будет легче, ухватитесь руками за спинку кровати. Ноги раненого были напряжены и, когда она взяла в руку пинцет, задрожали. – Не задерживайте дыхание. Постарайтесь расслабиться. – Легко сказать – расслабиться! – хрипло хохотнул он. Брайони подстраховывала правую руку левой. Было бы удобнее сесть на край кровати, но это считалось непрофессиональным и строго запрещалось. Когда она положила левую ладонь на невоспаленный участок ноги, больной поморщился. Она нашла самый маленький осколок на краю пораженного участка. Его выступающий наружу конец имел треугольную форму. Брайони ухватила его пинцетом, выдержала паузу, потом быстро и уверенно, но не дергая удалила осколок. – Мать твою! – не сдержал летчик вырвавшееся ругательство. Слова, рикошетом отразившись от стен, повторились несколько раз. В палате по ту сторону ширмы не то чтобы все замерло, но стало явно тише. Брайони еще сжимала пинцетом окровавленный кусочек металла с острым концом длиной в три четверти дюйма, когда за ширмой послышались решительные шаги. Брайони бросила осколок в лоток. Сестра Драммонд чуть сдвинула край ширмы. Она совершенно спокойно взглянула на табличку с именем, прикрепленную к изножию кровати, оценила состояние раненого и, глядя ему прямо в глаза, тихо произнесла: – Как вы посмели? Как вы посмели так выражаться в присутствии одной из моих сестер? – Простите меня, сестра. Вырвалось. Сестра Драммонд с презрением заглянула в лоток. – По сравнению с ранами тех, кто поступил к нам за последние несколько часов, авиатехник Янг, ваши – пустяк. Можете считать, вам повезло. Так что извольте держаться мужественно и не позорить честь мундира. Продолжайте, сестра Толлис. В тишине, последовавшей за уходом старшей сестры, Брайони весело сказала: – Ну, продолжим? Осталось семь. Когда все будет позади, я принесу вам бренди. Раненый вспотел, дрожал всем телом, костяшки пальцев, сжимавших спинку кровати, побелели, но он не проронил больше ни звука, пока она вынимала остальные осколки. – Вы можете кричать, если хотите, – разрешила Брайони. Но летчик вовсе не жаждал новой встречи с сестрой Драммонд, и Брайони его прекрасно понимала. Самый большой осколок она оставила напоследок. Его не удалось вытащить одним движением. Раненый выгнулся и, стиснув зубы, зашипел. Со второй попытки осколок вышел из раны на два дюйма. Окончательно вытащить его удалось только с третьей. Брайони подняла осколок повыше и показала летчику – окровавленный стилет длиной в четыре дюйма с зазубринами. Раненый смотрел на него с изумлением. – Промойте его, сестра. Я увезу его домой, – попросил он и, уткнувшись в подушку, заплакал. Вероятно, причиной слез была не только боль, но и произнесенное вслух слово «домой». Отправившись за бренди, Брайони завернула в моечную, ее вырвало. Потом она еще долго снимала старые повязки, мыла и бинтовала наименее серьезные раны, пока не поступило распоряжение, которое привело ее в ужас: – Перебинтуйте лицо рядового Латимера. Она уже пыталась покормить этого раненого из чайной ложки через то, что осталось от его рта, но пища проливалась мимо, и Брайони как могла старалась избавить его от унижения. Испытывая невыносимую боль от глотательных движений, он отталкивал ее руку. У него не было половины лица. Теперь Брайони боялась не столько того, что увидит, сняв бинты, сколько укоризненного взгляда его больших карих глаз: что же вы со мной сделали? Он общался с персоналом при помощи тихого мычания, идущего из глубины гортани как слабый стон досады. – Мы вас скоро вылечим, – твердила ему Брайони, не в силах придумать ничего другого. Вот и сейчас, приближаясь к его кровати с чистыми бинтами, она не нашла ничего лучше, кроме как оживленно воскликнуть: – Привет, рядовой Латимер! Это снова я. Он взглянул на нее, не выказав никаких признаков узнавания. Снимая зажим, с помощью которого повязка крепилась у него на макушке, Брайони сказала: – Все будет хорошо. Вы выйдете отсюда через неделю-другую, вот увидите. Не всем, кто здесь лежит, мы можем это обещать. Обычный прием: всегда найдется тот, кому еще хуже. Например, полчаса назад капитану из Восточносуррейского полка – того самого, куда записалось большинство парней из ее деревни, – провели множественную ампутацию. А некоторые раненые вообще умерли. С помощью хирургических щипцов Брайони начала осторожно отдирать слой за слоем насквозь пропитанную кровью, задубевшую марлю, прикрывавшую страшную рану. Когда был снят последний слой, сходство с наглядным пособием по анатомии, манекеном, у которого половина лица была лишена кожи и мышц, оказалось весьма отдаленным. Ее взору предстала живая окровавленная развороченная плоть. Сквозь отсутствующую щеку были видны нижние и верхние задние коренные зубы и блестящий, неестественно длинный язык. А выше, там, куда она страшилась посмотреть, – мышцы, окружающие глазную впадину. Вид был слишком интимный, не предназначенный для разглядывания. Рядовой Латимер превратился в монстра и наверняка догадывался об этом. Была ли у него до войны любимая девушка? Сможет ли она и теперь любить его? – Скоро мы вас вылечим, – снова солгала Брайони и поспешила закрыть рану чистыми марлевыми салфетками, пропитанными формалином. Когда она уже закрепляла зажимом бинты, он издал свое невразумительное мычание. – Принести утку? – спросила она. Он покачал головой и снова замычал. – Вам неудобно лежать? Снова не то. – Хотите воды? Кивок. От губ у него остался лишь крохотный уголок. Она вставила в него носик поильника и начала вливать воду. При каждом глотке раненый морщился, что, в свою очередь, вызывало фантомные боли отсутствующих мышц. Он страшно мучился, но, когда она убрала поильник, поднял руку и потянулся к ее запястью. Его все еще мучила жажда. А может, не столько жажда, сколько боль. Так продолжалось несколько минут – чтобы отвлечься от чудовищной боли, он просил пить. Брайони посидела бы с ним, но у нее было столько дел: опытным сестрам постоянно требовалась помощь или какой-нибудь солдат просил, чтобы к нему подошли. Передохнуть удалось лишь тогда, когда отходившего от наркоза раненого вырвало прямо ей на фартук и пришлось идти за другим. В коридоре, взглянув в окно, она с удивлением увидела, что уже темно. С тех пор как они с Фионой вернулись из парка, минуло пять часов. Стоя в бельевой, Брайони завязывала тесемки чистого фартука, и тут вошла сестра Драммонд. Трудно было понять, что именно изменилось, – сестра вела себя по-прежнему отстраненно-спокойно и распоряжения отдавала непререкаемым тоном, но за щитом самодисциплины под воздействием увиденных бед проглянуло понимание. – Сестра, пойдите помогите надеть пакеты Баньяна на руки и ноги капрала Макинтайра. И обработайте его кожу дубильной кислотой. Если будут трудности, приходите ко мне, – сказала она и тут же отвернулась, чтобы проинструктировать другую сестру. Брайони видела, как капрала вносили в палату. Он был одним из тех, кого залило горящей нефтью на тонущем пароме возле Дюнкерка. Капрала выловила из воды и подняла на борт команда эсминца. Вязкая нефть намертво прилипла к коже и прожгла ее вместе с мышцами. То, что лежало теперь на кровати, больше походило на обгоревшие останки человеческого существа. Брайони подумала, что капралу ни за что не выжить. Трудно было даже найти вену, чтобы впрыснуть морфий. Некоторое время назад ей пришлось помогать двум санитаркам подкладывать под него судно. При малейшем прикосновении он пронзительно кричал. Пакеты Баньяна представляли собой большие целлофановые контейнеры, которые наполнялись солевым раствором. В нем поврежденная конечность плавала, ни к чему не прикасаясь. Раствор должен был иметь строго определенную температуру, отклонение даже на один градус считалось недопустимым. Когда Брайони подошла, другая стажерка уже грела раствор на примусе, установленном на специальной передвижной подставке. Контейнеры следовало часто менять. Капрал Макинтайр находился в подвешенном состоянии, поскольку никакого прикосновения его кожа вынести не могла. Жалобно подвывая, он просил пить. Больные, страдающие ожогами, особо подвержены обезвоживанию. Губы у капрала были сплошь опаленными, распухшими, а язык так густо покрыт волдырями, что поить его через рот не представлялось возможным. Раствор, который пытались вводить капельницей, подтекал: поврежденные вены не удерживали иглу. Опытная сестра, которой Брайони прежде не видела, прикрепляла к стойке новый мешочек с жидкостью. Разведя в миске дубильную кислоту, Брайони взяла ватный тампон, собираясь начать обработку с ног, чтобы не мешать медсестре, искавшей вену на почерневшей руке капрала. Но та спросила: – Кто вас сюда прислал? – Сестра Драммонд. Не поднимая головы, медсестра отрывисто сказала: – Сейчас он слишком страдает. Не надо его трогать, пока я не введу гидрат. Идите займитесь чем-нибудь другим. Брайони повиновалась. Она не помнила, сколько времени прошло после этого. Но когда ее послали за чистыми полотенцами, у входа в ординаторскую стояла та самая медсестра. Она тихо плакала. Капрал Макинтайр скончался. На его месте уже лежал другой раненый. Сокурсницы Брайони и студентки второго года обучения работали уже двенадцать часов без отдыха. Сколько времени провели в палатах без перерыва настоящие медсестры, никто не знал. Позднее Брайони поняла, что навыки, которые она приобрела, оказались полезными, особенно привычка повиноваться, но истинное понимание того, что значит быть медсестрой, пришло только в ту ночь. Ей прежде не доводилось видеть плачущих мужчин. Поначалу это шокировало, но уже через час она привыкла. В то же время стоицизм некоторых солдат поражал и даже пугал ее. Мужчины, которых привозили в палаты после ампутации, заставляли себя отпускать шуточки: «Чем же я теперь буду лягать свою мадам?» Все тайны человеческой анатомии откровенно обнажились: выпирающие сквозь мышцы кости, кощунственный вид кишок или глазного нерва… Соприкоснувшись с этой новой, сокровенной стороной действительности, Брайони усвоила простую и очевидную истину, которую умом понимала и прежде, которая ни для кого, собственно, и не была секретом: человеческий организм, как и любой другой, есть материальный объект, его легко повредить, но трудно исправить. Она на максимально возможное для себя расстояние приблизилась к полям сражений, ибо каждый раненый, которому она помогала, нес в себе частицу того, что составляет суть войны. Кровь, мазут, песок, грязь, морская вода, пули, осколки шрапнели, моторное масло, запах кордита, пропотевшая насквозь полевая форма, в карманах которой завалялись протухшие остатки еды с прилипшими к ним размякшими крошками шоколада «Амо»… Каждый раз, подходя к умывальнику с высоко расположенными кранами и хозяйственным мылом в мыльницах, она выскребала въевшийся между пальцами морской песок. Остальных практиканток своего курса Брайони воспринимала сейчас только как коллег, а не как подруг, она лишь мельком отметила, что одной из санитарок, помогавших подкладывать судно капралу Макинтайру, была Фиона. Порой, когда солдат, за которым ухаживала Брайони, особенно мучился от боли, она испытывала отстраненную нежность, которая позволяла ей, отвлекаясь от реальных страданий, без страха, как следует выполнять свою работу. Именно в эти часы она поняла, что значит быть истинной сестрой милосердия, и по-настоящему захотела овладеть профессией и получить личный жетон. Теперь она могла бы отказаться от писательских амбиций и посвятить себя работе в госпитале ради таких вот моментов возвышенной, обобщенной любви. В половине четвертого утра, когда Брайони стелила очередную постель, ее позвали к сестре Драммонд. Чуть раньше она видела наставницу в моечной. Казалось, та была вездесуща и не гнушалась никакой работой. – Помнится, вы немного говорите по-французски, – сказала сестра Драммонд. – Всего лишь в школьном объеме, сестра. Та кивком указала в угол палаты. – Видите того солдата, который сидит на кровати? У него тяжелое ранение, но маску надевать не обязательно. Принесите стул, сядьте рядом, возьмите его за руку и поговорите с ним. Брайони невольно почувствовала себя оскорбленной: – Но я совсем не устала, сестра. Честное слово. – Делайте, что я говорю. – Слушаюсь, сестра. На вид солдату можно было дать не больше пятнадцати, хотя Брайони уже заглянула в его карту и знала, что ему, как и ей, восемнадцать. Он сидел, обложенный подушками, и наблюдал за происходившим вокруг с каким-то непосредственным детским любопытством. Трудно было поверить, что он – солдат. У него было нежное лицо с тонкими чертами, черные брови, темно-зеленые глаза и пухлые мягкие губы. Белая кожа неестественно сияла, в глазах стоял нездоровый блеск, голова обмотана толстым слоем бинтов. Когда она приставила к кровати стул и села, он улыбнулся так, словно ждал ее, а когда она взяла его за руку, ничуть не удивился. – Ну вот и ты наконец, – напевно растягивая гласные так, что она с трудом понимала его, сказал он по-французски. Рука у него была холодная и скользкая на ощупь. – Сестра велела мне немного поболтать с вами, – ответила Брайони. Не зная, как по-французски будет «медсестра», она перевела слово буквально. – Твоя сестра очень добра. – Он склонил голову набок и добавил: – Она всегда была добрая. У нее все в порядке? Что она теперь делает? В его обаятельном взгляде светилось такое дружелюбие и такое мальчишеское желание снискать расположение, что Брайони оставалось лишь подыгрывать ему: – Она тоже ухаживает за больными. – Ну конечно. Ты же мне говорила. Она счастлива? Вышла замуж за того парня, который так ее любил? Знаешь, я не помню его имени. Надеюсь, ты меня простишь. После ранения у меня с памятью плохо. Но мне сказали, что она скоро восстановится. Так как его звали? – Робби. Только… – Так они поженились и живут счастливо? – Ну… надеюсь, скоро так и будет. – Как я рад за нее. – Ты не сказал, как тебя зовут. – Люк. Люк Корне. А тебя? Брайони запнулась. – Толлис. – Толлис. Какое милое имя! – В его устах оно и впрямь прозвучало мило. Отвернувшись от нее, он с легким удивлением медленно обвел взглядом палату. Потом закрыл глаза и начал что-то бессвязно бормотать. Скудный запас французских слов не позволял Брайони понять все, но она уловила: – Держи их и медленно считай на пальцах… шарф моей мамы… выбираешь цвет и живешь с ним всю жизнь… Он помолчал несколько минут, продолжая сжимать ее руку. Когда заговорил снова, глаза его были по-прежнему закрыты. – Хочешь, я скажу тебе одну странную вещь? Я первый раз в Париже. – Люк, ты в Лондоне. Скоро мы отправим тебя домой. – Мне говорили, люди здесь холодны и неприветливы, но это неправда. Они очень добры. И ты очень добра – вот снова пришла ко мне. Какое-то время ей казалось, что он спит. У нее самой начали слипаться глаза – ведь она присела впервые за много часов. Но солдат снова так же медленно обвел глазами палату и сказал: – Ну конечно же, ты та самая девушка с английским акцентом. – Расскажи мне, чем ты занимался до войны, – попросила она. – Где жил? Ты это помнишь? – А ты помнишь ту Пасху, когда приехала в Милло? – Своей слабой рукой он покачивал ее ладонь из стороны в сторону, словно хотел всколыхнуть ее память, а его зеленые глаза смотрели на нее с мольбой. Брайони подумала, что не следует и дальше вводить его в заблуждение. – Я никогда не была в Милло… – Помнишь тот день, когда ты впервые вошла в нашу булочную? Она придвинула стул поближе к кровати. Его бледное лоснящееся лицо раскачивалось перед ее глазами, по нему скользили световые блики. – Люк, послушай меня… – Кажется, за прилавком стояла моя мать. Или кто-то из моих сестер. Мы с отцом работали в глубине помещения, в пекарне. Я услышал твой акцент и вышел посмотреть на тебя… – Я хочу объяснить тебе, где ты находишься. Ты не в Париже… – На следующий день ты пришла снова, на этот раз у прилавка стоял я, и ты сказала… – Ты скоро заснешь. А я завтра снова приду тебя проведать, обещаю. Люк пощупал свою голову и, нахмурившись, тихо произнес: – Я хочу попросить тебя о небольшом одолжении, Толлис. – Ну разумеется. – Эта повязка такая тугая. Не могла бы ты ее немного ослабить? Брайони встала и осмотрела его голову. Бинты были завязаны так, что распустить узлы было совсем не трудно. Когда она начала осторожно развязывать концы, Люк сказал: – Моя младшая сестра, Анн, помнишь ее? Она – самая симпатичная девушка в Милло. На переводном экзамене она играла маленькую пьеску Дебюсси – такую воздушную, задорную. Во всяком случае, так считала Анн. Эта мелодия постоянно звучит у меня в голове. Возможно, ты ее тоже помнишь. Он промурлыкал несколько случайных нот. Брайони продолжала разматывать бинт. – Все удивляются: откуда у нее такой талант. Всем остальным у нас в семье медведь на ухо наступил. За роялем Анн так прямо держит спину. И никогда не улыбается, пока не закончит. Спасибо, так гораздо лучше. Кажется, именно Анн обслуживала тебя в тот первый раз, когда ты зашла в нашу булочную… Брайони не собиралась совсем снимать повязку, но, когда она ее ослабила, тяжелая стерильная прокладка соскользнула вместе с подложенным под нее окровавленным тампоном. У Люка недоставало части черепа. Голова была обрита вокруг пролома, зиявшего от макушки до уха. Под зазубренными краями черепа виднелось губчатое розовое вещество – мозг. Она подхватила прокладку, не дав ей упасть на пол, и несколько секунд стояла неподвижно, стараясь справиться с подступившей тошнотой. Только теперь она осознала, как глупо и непрофессионально поступила. Люк сидел смирно и ждал. Брайони оглянулась. Никто в палате не обращал на них внимания. Она вернула на место тампон, стерильную прокладку и снова забинтовала ему голову. Потом, присев на стул, вложила руку в холодную влажную ладонь Люка и попыталась успокоиться. Люк снова что-то бормотал: – Я не курю. Я обещал отдать свой пай Жанно… Посмотри, он там, на краю стола… под цветами… дурочка, кролик тебя не слышит… Потом его речь стала совсем бессвязной, Брайони стало трудно его понимать. Что-то насчет учителя, который был слишком строг, а может, то был не учитель, а командир. Наконец он затих. Брайони протерла покрывшееся испариной лицо Люка влажным полотенцем. Снова открыв глаза, он заговорил так, словно никакого "перерыва не было. – Как тебе нравятся наши багеты и булочки? – Очень вкусные. – Поэтому ты и приходила каждый день? – Да. Подумав немного, он спросил осторожно, словно касался деликатной темы: – А наши круассаны? – Они у вас – лучшие во всем Милло. Он улыбнулся. Теперь к его голосу примешивался какой-то идущий из глубины горла скрипучий звук, но они не обратили на это внимания. – У моего отца – собственный рецепт. Все зависит от качества масла. – Он смотрел на нее с восторгом, накрыв ладонью ее сложенные руки. – Ты знаешь, что очень нравишься моей матери? – В самом деле? – Она только о тебе и говорит. Думает, мы летом поженимся.

The script ran 0.024 seconds.