1 2 3 4 5
(30) Я утверждаю, что мудрец не отошел от низких ремесел, как пола-. гает Посидоний, но вообще к ним не приближался. Он бы счел, что недостойно изобретать нечто недостойное вечного употребления, не взял бы того, что придется отложить. — (31) «Анахарсис[11], — говорит Посидоний, изобрел гончарный круг, на котором лепят сосуды». А потом, встретив гончарный круг у Гомера, предпочитают думать, будто под-ложны эти стихи, а не предание. Я не спорю, что эту вещь создал Анахарсис; а если так, значит, изобрел ее мудрец, — но не как мудрец: ведь все мудрецы многое делают не как мудрецы, а как люди. Представь себе быстроногого мудреца: он всех обгонит, но как быстроногий бегун, а не как мудрец. Я бы хотел показать Посидонию стеклодува, который дыханием придает стеклу множество таких форм, каких не вылепит и умелая рука. А способ этот отыскали после того, как стало невозможно отыскать мудреца. — (32) «Демокрит, — утверждает Посидоний, — по преданью, изобрел свод, в котором изгиб наклонно положенных камней замыкается срединным камнем». — А это, по-моему, неправда. Ведь непременно были и до Демокрита мосты и ворота, а их верхняя часть почти всегда изогнута. (33) И потом вы забыли, что тот же Демокрит якобы изобрел способ смягчать слоновую кость, превращать расплавленную гальку в изумруды — таким способом и по сей день окрашивают подходящие для этого камешки. Пусть это изобретено мудрецом, — но изобретал он не как мудрец: ведь и он делает много такого, что люди неразумные, как мы видим, делают не хуже или даже более ловко и умело.
(34) Ты спрашиваешь, что исследовал, что сделал ясным для всех мудрец? Во-первых, природу, за которой он не в пример прочим живым существам следил глазами, достаточно зоркими ко всему божественному. Во-вторых, закон жизни, который он согласовал со всеобщим законом, научив людей не только знать богов, но и следовать им, и все случайное воспринимать как приказанное ими. Он запретил повиноваться ложным мнениям и, взвесив все, всему указал настоящую цену; осудил перемешанные с раскаяньем наслаждения; превознес те блага, что всегда будут нам отрадны; обнаружил перед всеми, что самый счастливый — тот, кому не нужно счастье, самый полновластный — тот, кто властвует собою. (35) Я говорю не о той философии, что гражданина отрывает от родины. богов — от мира, которая отдает добродетель на произвол наслаждению [12], но о той, которая единственным благом считает честность, которую не прельстят ни дары человека, ни дары фортуны, награда которой в том, что никакой наградой не заманишь ее в плен.
Я не думаю, чтобы такая философия была в тот грубый век, когда не существовало ни наук, ни искусств и люди на опыте учились всему полезному; (36) и раньше [13], в счастливые времена, когда лежащими на виду благами природы пользовались все без разбору, когда жадность и страсть к роскоши не разобщили еще смертных и они не расторгли союза ради грабежа, люди не были мудрецами, хотя и делали то, что положено делать мудрым мужам. (37) Нет такого состояния рода человеческого, которым восхищались бы больше, чем этим, и если бы бог позволил кому-нибудь устраивать земные дела и давать народам нравы, никто не выбрал бы ничего другого, нежели памятные нам нравы тех, чьи
...поля неподвластны пахарям были;
Даже значком отмечать и межой размежевывать нивы
Не полагалося; всё сообща добывали. Земля же
Плодоносила сама, добровольно и без принужденья.[14]
(38) Было ли поколенье людей счастливее этого? Они сообща владели природою, а той, как матери, довольно было сил всех опекать, позволяя всем безопасно пользоваться общими богатствами. Почему же не назвать богатым поколенье смертных, среди которого нельзя было найти бедняка? В этот наилучший порядок вещей ворвалась жадность и, желая отделить и присвоить хоть что-то, сделала все из безграничного скудным и чужим, принесла с собою бедность и, захотевши многого, потеряла все. (39) Пусть она теперь мечется, стремясь возместить потерянное; пусть прибавляет поле к полю, изгоняя соседей деньгами или насилием, пусть сделает свои пашни просторными, как целая провинция, и долгие странствия по ним называет «обладанием»: никакое расширение границ не вернет нас к тому, от чего мы ушли. Сделав все, мы будем владеть многим, — а владели мы вселенной. (40) Сама земля, пока ее не обрабатывали, была плодороднее, и простора хватало всем народам, не расхищавшим ее. Для людей было равным наслаждением находить то, что давала природа, и указывать другому найденное, и не могло быть у одного — избытка, у другого — нехватки: все делилось в полном согласии. Сильный еще не поднимал руку на слабого, скупой еще не прятал лежащих втуне запасов, лишая других необходимого: каждый заботился о других, как о себе. (41) Оружье оставалось праздным, руки не обагрялись человеческой кровью, и вся ненависть обращалась против диких зверей. Те, кого защищала от солнца плотная тень рощи, кто жил в даровом убежище, заслоняясь от свирепости стужи или дождя кровлей из листвы, проводили ночь в покое, не вздохнув ни разу. Мы ворочаемся под нашим пурпуром, ужаленные острыми стрекалами беспокойства; а им как сладко спалось на твердой земле! (42) Не висел над ними штучный потолок, но скользили над лежащими под открытым небом светила, и было перед ними величавое зрелище ночи. Мир обращался в вышине, беззвучно совершая столь великий труд. И днем, и ночью был открыт их взору этот прекраснейший дом, им отрадно было наблюдать созвездия, как одни покидают середину неба, другие восходят из невидимых его областей. (43) Разве не сладостно было странствовать в виду этой усеянной чудесами шири? А вас пугает малейший скрип вашей крыши, вы бежите, сломя голову, едва что-то затрещит среди росписей [15]. Ни у кого не было домов в размер города — был воздух и вольное дыхание на просторе, и легкая тень скалы либо дерева, и прозрачные источники, и ручьи, не загрязненные ни канавами, ни трубами, ни иными насильственными путями, но бегущие по своей воле, и луга, красивые без всякого искусства, и среди них — грубая хижина, сложенная неумелой рукой. Таков был дом у живших в согласье с природой, в нем отрадно было обитать, не боясь ни его, ни за него. А теперь само жилище есть одна из первых причин нашего страха.
(44) Но, хотя жизнь их была превосходна и чужда коварства, они не были мудрецами, коль скоро это имя знаменует самое высокое совершенство. Я не отрицаю, что были мужи высокого духа, так сказать, рожденные прямо от богов: ведь нет сомнения, что мир, еще не истощенный родами, производил на свет только самое лучшее. И, однако, насколько по врожденным свойствам все были и сильнее, и способнее к труду, настолько ум их не был усовершенствован. Ведь природа не дает добродетели: достичь ее — это искусство. (45) Они еще не искали ни золота, ни серебра, ни самоцветов в глубине земной грязи; не могло быть такого, чтобы человек убивал человека не в сердцах, не из страха, а ради зрелища. Не было еще ни пестрых одежд, ни тканого золота — его и не добывали еще. (46) Что же выходит? Они были невинны по неведенью; а это большая разница, не хочет человек грешить или не умеет. У них не было справедливости, не было разумности, воздержности, мужества. В их грубой жизни были некие подобья этих добродетелей, сама же добродетель достается на долю только душе наставленной, обученной, достигшей вершин благодаря неустанному упражнению. Для этого — но лишенными этого — мы и рождаемся. В лучших из нас, покуда нет образования, имеются лишь задатки добродетели, но не добродетель. Будь здоров.
Письмо XCI
Сенека приветствует Луцилия! ,
(1) Нашего Либералиса[1] опечалила весть о пожаре, дотла спалившем Лугдунскую колонию[2]. Такое несчастье хоть кого взволнует, — что же говорить о человеке, который так любит родной город! Вот и вышло так, что ему понадобилась вся твердость духа, которую он закалял против любых бед, каких только можно опасаться, как ему казалось. А такого неожиданного и, пожалуй, неслыханного бедствия не боялись, и я этому не удивляюсь: ведь не бывало даже таких примеров! Многие города страдали от огня, — ни один не был уничтожен. Даже там, где дома поджигала вражеская рука, во многих местах пламя гасло, и хоть его тем временем раздували, редко оно пожирало все и ничего не оставляло оружию. Даже и землетрясенья вряд ли бывали такими сильными и пагубными, чтобы разрушить целые города. И нигде, в конце концов, не случалось таких пожаров, чтобы ничего не осталось для другого пожара. (2) А тут столько прекрасных творений, каждое из которых могло бы прославить любой город, погубила одна ночь; в самую мирную пору случилось такое, чего и на войне нет причин бояться. Кто бы мог поверить? Теперь, когда во всем мире царит спокойствие, приходится спрашивать, где Лугдун, украшенье Галлии! Фортуна, если настигала бедою целую общину, всегда давала возможность бояться предстоящих испытаний. Все великое рушилось в течение некоего срока, а здесь вечером был огромный город — утром его не было. Я дольше рассказываю тебе о его гибели, чем он погибал. (3) Все это надломило дух нашего Либералиса, несгибаемый и стойкий перед его собственными горестями. И не без причины: все неожиданное гнетет нас сильнее, невиданность прибавляет тяжести бедствиям, всякий смертный, удивляясь, горюет больше.
(4) Поэтому ничто не должно заставать нас врасплох. Нужно посылать душу навстречу всему и думать не о том, что случается обычно, а о том, что может случиться. Есть ли что-нибудь, чего фортуна при желании не сгубила бы в самом расцвете? на что бы не напала и не ударила тем грознее, чем ярче оно блистало? Есть ли трудное и недоступное для нее? (5) Она налетает не всегда одним путем, не всегда проходит его до конца; иногда она поражает нас нашими же руками, иногда, довольствуясь собственными силами, находит опасности без виновника. Безопасного времени нет. В разгаре наслаждений зарождаются причины боли; в мирную пору начинается война и оплоты безопасности делаются источниками страха; друг становится недругом, союзник — врагом. Летнее затишье разражается внезапной бурей хуже зимней; мы терпим все, что терпят от врагов, хотя их у нас нет, и если не имеется других причин для пораженья, их находит в самом себе чрезмерное счастье. Самых воздержных настигает болезнь, самых здоровых — чахотка, самых невинных — кара, самых нелюдимых — смута. Иногда случай избирает нечто новое, чтобы настигнуть своею силой позабывших о нем. (6) Что по строило ценою великих трудов, при великой благосклонности богов долгое время, то один день рушит и опрокидывает. Кто сказал «один день», тот дал долгий срок поспешающим бедам: довольно часа, мига, чтобы низвергнуть державу! Было бы некоторым утешеньем в нашем бессилии и в наших обстоятельствах, если бы все погибало так же медленно, как возникает; но нет, медлителен только прирост, ущерб тороплив. (7) Все непрочно — и частное, и общественное; судьба городов, как судьба людей, вертится колесом. Среди полного спокойствия встает ужас; нигде нет причин для смятенья — а беды налетают, откуда мы их меньше всего ждем. Царства, устоявшие и в междоусобных, и во внешних войнах, рушатся без всякого толчка. Много ли государств благополучно пережили счастье?
Значит, нужно думать обо всем и укреплять дух против всего, что может случиться. (8) Держи в мыслях ссылку, пытки, войны, болезни, кораблекрушенья. Случай может отнять у тебя родину и тебя — у родины, может бросить тебя в пустыню, может сделать пустыней место, где сейчас задыхаются в толпе. Пусть перед глазами у тебя будет все, что входит в человеческий удел. Будем предвосхищать в душе не то, что происходит часто, а самое худшее, что может произойти, если только мы не хотим пасть духом, поражаясь необычному как небывалому. Нужно иметь в виду все, что под силу фортуне. (9) Сколько городов в Азии, сколько в Ахайе рушилось от одного землетрясенья? Сколько поглощено их в Сирии, в Македонии? Сколько раз опустошало Кипр это бедствие? Сколько раз рассыпался в прах Пафос? [3] Нам часто приносят вести о гибели целых городов; но мы-то, к кому часто приходят эти вести, большая ли часть всего мира? Так воспрянем духом перед лицом всего случайного,, и что бы ни произошло, будем знать: беда не так велика, как гласят о ней слухи. (10) Выгорел богатый город, украшенье провинций, бывший их частью, но частью особой, и при этом стоявший на одном, не слишком высоком холме. Но когда-нибудь время изгладит даже следы всех тех городов, о величье и благородстве которых мы слышим теперь. Разве ты не видал, как в Ахайе изничтожились уже и основанья славных городов и не осталось ничего, что свидетельствовало бы о самом их существованье? (11) Рушится не только рукотворное, череда дней опрокидывает не только воздвигнутое человеческим искусством и усердием; оплывают горные цепи, волны покрывают те места, откуда моря и вдали не видно было; огонь опустошил холмы, прежде сверкавшие огнями, обглодал прежде высокие вершины — утешенье мореходов, их маяки, — сравнял их с низинами. Творенья самой природы терпят урон — потому-то мы должны спокойно сносить гибель городов. (12) Они возникают, чтобы упасть; всех ждет один конец, — сбрасывает ли внутренняя сила и напор сдавленного дыханья пригнетавший их груз[4], вырываются ли запертые в глубине потоки, прорывает ли напор пламени плотность почвы, ведет ли медленное наступленье ветхость, от которой ничто не защищено, изгоняет ли народы тяжелый климат, превращая их жилище в пустыню. Слишком долго перечислять дороги судьбы. Знаю только одно: все создания смертных обречены смерти, мы живем среди бренности. (13) Этими и подобными словами я утешаю Либералиса, пылающего какой-то невероятной любовью к родному городу, который, быть может, сгорел для того, чтобы подняться еще прекрасней. Часто урон расчищает место большей удаче; многое пало с тем, чтобы восстать выше и величественней. Тимаген[5], ненавидевший счастье столицы, говорил, что пожары в Риме печалят его по одной причине: он знает, что все сгоревшее будет поднято из развалин еще краше. (14) И вероятно, что также и в том городе все будут состязаться, стараясь восстановить утраченное величавей и прочнее. Да будут нерушимы основания, заложенные ими при добрых знаменьях на долгий век! Ведь этой колонии от ее начала пошел сотый год, — а такой возраст и для человека не предел! Выведенная Планком, она окрепла и стала многолюдной благодаря удачному местоположению, но сколько тяжелых напастей вынесла за тот срок, пока человек успевает состариться!
(15) Пусть же наш дух научится понимать и терпеть свой жребий и знает, что фортуна отважится на все; у нее столько же прав над державами, сколько над самодержцами, столько же власти над городами, сколько над людьми. На это нельзя негодовать: ведь мы пришли в мир, где живут по этим законам. Нравится — подчиняйся, не нравится — убирайся любой дорогой! Негодуй, если несправедливое установление метит только в тебя, но если одна необходимость опутывает стоящих и высоко, и низко, примирись со все разрешающим роком! (16) Незачем мерить нас величиной гробниц и тех памятников, что стоят вдоль дороги, одни больше, другие меньше. Прах всех уравнивает: рождаемся мы неравными, умираем равными. И о городах я скажу то же, что о горожанах. Что Ардею[6] взяли приступом, что Рим. Учредитель человеческого права разделил нас по родовитости и знатности имен, лишь покуда мы существуем. А когда смертному приходит конец, он изрекает: «Прочь тщеславие! Для всех отягощающих землю закон да будет один!» И необходимость все терпеть уравнивает нас: нет ни более хрупких, ни более уверенных в завтрашнем дне. (17) Александр, царь македонский, принялся изучать геометрию — несчастный! — только с тем, чтобы узнать, как мала земля, чью ничтожную часть он захватил. Несчастным я называю его потому, что он должен был понять ложность своего прозвища, — ибо можно ли быть великим на ничтожном пространстве? Обучали его всяким тонкостям, требующим прилежного внимания и непосильным для безумца, простирающего свои помыслы за океан. — «Учи меня чему-нибудь полегче!» — говорил он, и наставник отвечал: «Эти вещи для всех одинаково трудны!» — (18) Считай же, что так говорит тебе сама природа: «То, на что ты жалуешься, для всех одинаково, дать что-нибудь легче никому невозможно, но, кто хочет, может сам себе все облегчить». — Чем? — Спокойствием духа. Тебе придется и страдать, и терпеть жажду и голод, и стареть, если отпущен будет тебе долгий срок среди людей, и болеть, и нести утраты, и умереть. (19) Но незачем верить тому, о чем шумят вокруг: все это не зло, не тяготы, которых не перенесть. Страх перед этим — из общего мнения; ты боишься смерти, как боятся молвы. А кто глупее человека, боящегося слов? Остроумно говорит об этом наш Деметрий: «Голоса невежд для меня то же самое, что испускаемые животом звуки: какая мне разница, спереди они вылетают или сзади?» (20) Что за безумье — бояться бесславья от бесславных! И как сама молва, так и все названное мною страшно вам без причины: не будь приказа молвы, вы бы и не боялись. Какой ущерб человеку добра от враждебных толков? (21) Пусть же и смерти не вредят они в нашем мнении, хоть слава[7] у нее дурная. Никто из обвинителей ее не испытал, а осуждать то, чего не знаешь, — безрассудно. Зато ты знаешь, сколь многим она принесла пользу, сколь многих избавила от пыток, нищеты, от жалоб, от казни, от тоски. Пока смерть подвластна нам, мы никому не подвластны. Будь здоров.
Письмо ХСII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я думаю, мы с тобою согласны в том, что все внешнее приобретается ради тела, о теле пекутся во имя души, что в душе есть части прислуживающие, — благодаря им мы движемся и питаемся, но даны они нам ради главного. А главное в ней состоит из разумной и неразумной части, которая в подчинении у разумной, она же одна ни с чем не соотносится и все соотносит с собою. Ведь и божественный разум стоит во главе всего и ничему не подчинен, и наш разум, происходящий от него, таков же. (2) Если в этом мы согласны, то непременно согласимся и в другом: блаженная жизнь заключается в том, чтобы разум наш был совершенен. Ведь он один не порабощает души, противостоит фортуне, охраняет нашу безопасность, как бы ни сложились обстоятельства. В этом — единственное нерушимое благо. Счастлив, повторяю, тот, кого ничто не умалит; он стоит на вершине и опирается только на самого себя, — а кто держится чужой помощью, тот может и упасть. В ином случае над ними обретает силу многое, нам не принадлежащее. Кто захочет иметь опорой фортуну? Какой здравомыслящий человек станет собою восхищаться, накопив чужое?
(3) Что есть блаженная жизнь? Безопасность и постоянное спокойствие. А их дает величье духа, дает упорство и постоянство в том, что хорошо обдумано. Как прийти к этому? Постичь истину целиком; соблюдать во всех поступках порядок, меру, приличие и добрую волю, благожелательную, неизменно послушную разуму, достойную и любви, и восхищенья. Чтобы сказать все коротко и ясно, напишу так: дух мудреца должен быть таким, какой приличествует и богу. (4) Чего желать тому, кому досталось все честное? Ведь если что-нибудь, помимо честного, может способствовать благоденствию, тогда из того же самого будет состоять и блаженная жизнь, а без этого ее не бывает. Но что может быть глупее и позорнее, чем полагать, будто благо разумного духа слагается из вещей неразумных? (5) Некоторые, однако, считают, будто высшее благо можно увеличить, ибо оно неполно, когда ему противятся вещи случайные. Даже Антипатр, один из великих чиноначальников этой школы, сказал, что придает внешнему некоторое значение, хотя и очень небольшое. Но разве ты не видишь, — это ведь то же самое, что быть недовольным дневным светом, если не горит еще какой-нибудь огонек? Много ли значит малая искра при сияющем солнце? (6) Если ты недоволен только тем, что честно, значит, ты непременно хочешь прибавить к нему или покой, который греки называют ао^лтрса, или наслажденье. Первый еще можно принять: душе ничто не докучает, и она вольна вглядываться во вселенную, ничем не отвлекаемая от созерцанья природы. А вот наслажденье — это благо для скотов. К разумному мы добавляем неразумное, к честному — бесчестное. Когда щекочут наше тело, это тоже наслажденье, (7) так что же вы не решаетесь сказать, что человек блаженствует, когда нёбо его ублажено? И ты причисляешь пусть не к мужам, но хотя бы к людям того, для кого высшее благо состоит из вещей приятных: лакомств, красок, звуков? Прочь его из прекрасного разряда существ, второго после богов, — к бессловесным скотам, ибо сам он животное, довольное кормом. (8) Неразумная часть души сама состоит из двух половин: первая — отважная, честолюбивая, безудержная, подверженная страстям; вторая — низменная, томная, преданная наслаждениям. Половину необузданную, но лучшую и, во всяком случае, сильнейшую и достойнейшую мужа, некоторые отставляют, а для блаженной жизни считают необходимой половину хилую и низкую. (9) Разум они заставляют служить ей, унижая и опошляя благо самого высокого по рожденью существа, превращая к тому же это благо в нечто чудовищное, составленное из разных и не подходящих друг к другу членов. Так говорит в «Сцилле» наш Вергилий:
Сверху — дева она лицом и грудью прекрасной,
Снизу — тело у ней морской чудовищной рыбы,
Волчий мохнатый живот и хвост огромный дельфина.[1]
С этой Сциллой срослись хотя бы животные свирепые, страшные и проворные; а из каких чудищ составляют иные мудрость? (10) «Первейшее искусство человека, — говорил Посидоний, — это сама добродетель, ей вверена бесполезная и хлипкая плоть, годная лишь на то, чтобы принимать пищу». Божественная добродетель переходит во что-то скользкое, и к верхней части, достойной поклонения и причастной небу, оказывается прилепленным бессильное, ленивое животное: покой, хоть его место сразу же после добродетели, сам ничего не дает душе и только устраняет помехи; наслаждение же изнеживает ее и подтачивает любую ее твердость. Можно ли найти сочетание тел, больше рознящихся между собою? С самым сильным соединяют самое вялое, с суровым — пустячное, с чистейшим — не знающее удержу ни в чем, вплоть до кровосмешенья.
— (11) «Так что же, если крепкое здоровье, и покой, и отсутствие страданья ничуть не мешают добродетели, ты не станешь к ним стре миться?» — Почему же? Но стремлюсь я к ним не как к благам, а потому только, что они не противны природе и я принимаю их по здравому сужденью. Какое же в них будет тогда благо? Только одно: правильность выбора. Ведь когда я беру одежду, какую мне подобает, когда гуляю, сколько положено, когда ужинаю, как мне должно, то не ужин, не прогулка, не одежда суть блага, а мое обращение с ними, мое умение соблюсти в каждом деле отвечающую разуму меру. (12) Я и сейчас повторю: выбрать чистую одежду — это достойный предмет стремлений, потому что человек по природе — существо чистое и опрятное. Выходит, благо есть не сама по себе чистая одежда, а выбор чистой одежды, так как благо — не в самой вещи, а в ее выборе, и честность заключена в нашем действии, а не в том, на что оно направлено. (13) Можешь считать, что сказанное мною о вещах сказано и о теле. Ведь им природа облекла душу, словно некой одеждой, тело — ее покров. Но кто ценит одежду по сундуку? Ножны не делают меч ни лучше, ни хуже. И о теле я говорю тебе то же самое: если мне предоставят выбор, я предпочту здоровье и силу, но благом будет мое сужденье о них, а не они сами.
(14) Говорят[2] и так: «Мудрец, конечно, блажен; но высшего блага достигает он, только если этому способствуют естественные подспорья. Потому обладающий добродетелью не может быть несчастен, но и высшего блаженства нет у него, если он лишен естественных благ, таких, как здоровье и отсутствие увечий». (15) Однако ты при этом допускаешь вещь более невероятную: даже терпящий сильную и непрерывную боль может не быть несчастным и даже быть блаженным; а вот высшее блаженство у него ты отрицаешь, хоть это и меньше. Ибо если добродетель может сделать так, чтобы человек не был несчастен, ей еще легче дать ему высшее блаженство, — ведь расстояние от блаженства до высшего блаженства меньше, чем от несчастья до блаженства. Так неужели же то, что способно вырвать человека из всех превратностей и перенести его в число блаженных, не может сделать и остального — дать ему высшее блаженство? Неужели оно лишится сил у самой вершины склона? (16) В жизни есть вещи приятные, есть неприятности, но и то и другое — вне нас. Если человек добра не бывает несчастен даже под гнетом всяческих неприятностей, неужто он не испытывает высшего блаженства только потому, что лишен той или иной приятной вещи? Нет, как под грузом неприятностей он не согнется настолько, чтобы стать несчастным, так недостаток приятного не низведет его с вершины блаженства; высшее блаженство он испытывает независимо от всех приятных вещей так же, как среди неприятностей не бывает несчастен, — а если его высшее благо можно уменьшить, значит, можно его и отнять. (17) Я недавно говорил, что огонек ничего не добавляет к свету солнца, затмевающего все, что блестит без-него. — «Но порой застится и солнце!» — Сила и яркость солнца не убавляются и среди препон; пусть стоит между ним и нами преграда и не дает нам его увидеть, — оно делает свое дело, идет своим путем. Пусть солнце светит за облаками — оно от этого не тусклее и не медлительней, потому что застить его и препятствовать ему — не одно и то же. (18) Так же и все противостоящее добродетели ничего у нее не отнимает. Она не становится меньше, только не так сверкает; сама по себе она все та же и бьет нам в глаза своим блеском, невидимо проявляет свою силу, наподобье солнца во мгле. Против добродетели все беды, все уроны, все обиды так же бессильны, как облака против солнца.
(19) Есть и такие что говорят, будто мудрец, чье тело не в столь уж цветущем состоянии, и не несчастен, и не блажен. Но и это заблуждение: добродетели приравниваются к вещам случайным, мужам честным приписывается то же, что и лишенным честности. А есть ли что более мерзкое и недостойное, чем сравнивать вещи почтенные и презренные? Почтенны справедливость, благочестье, верность, храбрость, разумность; и наоборот, ничего не стоит то, что чаще и больше всего достается людям нестоящим: могучие и всегда здоровые и крепкие голени, и плечи, и зубы. (20) И потом, если считать недужного телом мудреца ни несчастным, ни блаженным, если оставить его посередке, то и жизнь его не такова, чтобы к ней стремиться или от нее бежать. Но разве не нелепо утверждать, что к жизни мудреца не надобно стремиться? И можно ли поверить, будто есть такая жизнь, чтобы незачем было ни стремиться к ней, ни от нее бежать? Далее, если изъяны тела не делают несчастным, они позволяют быть и блаженным. Ведь что бессильно ухудшить наше состояние, то и наилучшему состоянию неспособно положить конец.
(21) Мне возразят: «Мы знаем холодное и горячее, но между ними есть еще теплое; так же один блажен, другой несчастен, третий — ни блажен, ни несчастен». — Я хочу разбить это выдвинутое против нас сравнение. Если я добавлю к теплому больше холодного, оно станет холодным, если больше горячего, оно станет в конце концов горячим. А если тому, кто ни блажен, ни несчастен, я добавлю несчастий, он, по-вашему, не станет несчастным; значит, ваше сравненье не похоже. (22) И потом: вот тебе человек ни блаженный, ни несчастный; я добавлю к его бедам слепоту, — он не станет несчастным, добавлю изнуренье, — он не станет несчастным, добавлю постоянные тяжкие боли, — он не станет несчастным. Чью жизнь столько бед не сделают несчастной, у того они и блаженной жизни не отнимут. (23) Кто подался, как ему остановиться? А если что не дает ему скатиться донизу, оно же удержит его и на вершине. — «Неужели невозможно уничтожить блаженство в жизни?» — Его даже и убавить нельзя! Потому-то одной добродетели и довольно для блаженной жизни. — (24) «Что же, стало быть, тот мудрец, кто дольше жил, кого не отвлекала никакая боль, не блаженнее того, кто всегда боролся со злою судьбой?» — Ответь мне: разве он лучше и честнее? А если нет, так он и не блаженнее. Чтобы жить блаженнее, нужно жить правильнее; кто не может жить правильнее, тот и блаженнее не будет. Добродетель не знает прироста, — значит, не знает его и блаженная жизнь, чей источник — добродетель. — Сама добродетель — столь великое благо, что и не замечает привходящих мелочей, таких, как краткость века, горе, всяческие телесные страдания. Ибо и наслажденье недостойно того, чтоб она на него оглядывалась. (25) Что главное в добродетели? — Будущее ей не нужно, дней она не считает: в самый ничтожный срок она вкусит вечные блага.
Это все кажется нам невероятным, превосходящим человеческую природу затем, что мы мерим ее величие собственной немощью и прилагаем имя добродетели к собственным порокам. Но разве не столь же невероятными кажутся слова, которые некто мог сказать среди жесточайших мучений: «Какое блаженство!» — А ведь этот голос донесся из самой мастерской наслажденья! «Это мой последний и самый блаженный день!» — так сказал Эпикур[3], измученный и задержкой мочи, и болью незаживающих язв на животе. (26) Так невероятна ли такая вещь для почитателей добродетели, если ее можно найти и у подданных наслаждения? Они, выродившиеся, низкие духом, утверждают, будто среди тягчайших страданий, тягчайших бедствий мудрец будет ни несчастен, ни блажен. Но это невероятнее невероятного! Я не вижу, почему бы добродетели, сброшенной с ее высоты, не скатиться до самого низа! Она либо должна давать блаженство, либо, если ее от этого отрешили, ей не помешать нам стать несчастными. Покуда она на ногах, ее не прогнать: ей подобает только полное пораженье — или полная победа.
— (27) Говорят и так: «Только бессмертным богам досталась на долю и добродетель, и блаженная жизнь, — а нам лишь некое подобье и тень божеских благ, к которым мы приближаемся, чтобы никогда их не достигнуть». Но ведь разум у людей и богов один: в них он совершенен, в нас поддается совершенствованию. (28) А доводят нас до безнадежности наши пороки. Вторым после мудреца стоит тот, в ком еще мало стойкости, чтобы всегда блюсти наилучшее, чье суждение еще нетвердо и колеблется. Ему хочется иметь острый слух и зрение, крепкое здоровье, тело, не отталкивающее на вид и всегда сохраняющее крепость, и срок жизни подольше; (29) так неужели он на всем его протяжении не сделает ничего такого, в чем придется каяться? В человеке несовершенном пребывает некая сила зла; душа у него подвижна, сохранившееся в ней зло гонит ее, и, гонимая, она отдаляется от блага[4]. Пока он еще не стал человеком добра, — но становится им. А кто еще добра не достиг, тот плох. Только
Тот, в чьем теле живут и отвага, и добродетель,[5]
равен богам; к ним он стремится, помня о своем происхожденье. (30) Ни для кого не зазорны старанья подняться туда, откуда спустился. Какие у тебя причины не верить в божественность того, кто сам есть частица бога? Все окружающее нас едино, оно и есть бог, мы же — и его соучастники, и члены его тела. Наша душа способна вместить его и вознестись к нему, если ее не пригнетают пороки. Как положение нашего тела — прямое и устремленное к небу, так и душа наша, которой можно подняться, насколько она хочет, с тем и создана природой, чтобы желать равного с богами и так не оставлять праздными своих сил и самой развертываться во всю ширь. Не чужою дорогой карабкается она ввысь; трудно было бы идти к небу, — а она возвращается. (31) Встав на этот путь, она шествует смело, презревши все, не оглядываясь на деньги: золото и серебро для нее достойны того мрака, в котором лежали, она ценит их не по блеску, бьющему в глаза невеждам, но по прежней грязи, из которой выкопала их наша алчность. Она, повторяю, знает, что богатства не там, где их копят, — наполнять надо душу, а не мошну. (32) Пусть она будет хозяйкой всех вещей, пусть вступает во владение всей природой, чтобы ограничить свои владения пределами востока и запада, чтобы обладать всем по обычаю богов и с высоты своего изобилия презирать богачей, не столько радующихся своим сокровищам, сколько удрученных чужими. (33) Поднявшись на такую высоту, душа и о плоти заботится, как о неизбежном грузе, но не любит ее и не подчиняется тому, над чем поставлена. Не бывает свободным раб своей плоти. Ведь, не говоря о других хозяевах, которых не миновать, если слишком о ней заботиться, собственная ее власть и своенравна, и прихотлива. (34) Из своей плоти душа либо выходит спокойно, либо отважно спешит прочь и не спрашивает, что случится потом с останками. Как мы пренебрегаем остриженными волосами и бородой, так и божественная душа, собираясь покинуть человека, не заботится, куда перенесено будет ее прежнее вместилище; спалит ли его огонь, покроет ли земля, растерзают ли звери, — все это. на ее взгляд, имеет к ней так же мало касательства, как послед — к новорожденному. Что переставшему существовать до того, растащат ли птицы его тело, или оно будет сожрано, отданное морским собакам в добычу? [11]
(35) Но и пребывая среди людей, мудрый не страшится посмертных угроз от тех. кому мало, чтобы люди их боялись вплоть до своей смерти. «Нет, говорит он, — мне не страшны крючья, не страшно гнусное для тех, кто увидит, растерзание брошенного на поругание тела. Я никого не прошу отдать мне последний долг, никому не поручаю моих останков; природа сама заботится, чтобы никто не лишился погребенья. Время схоронит тех. кого жестокость вышвырнула в поле». Превосходно говорит Меценат:
Что мне гробница моя? Похоронит останки природа!
Можно подумать, будто это сказано человеком, высоко подпоясанным! От природы он был велик и мужествен духом, да только распустился от постоянных удач 7. Будь здоров
Письмо XCIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) В том письме, где ты сетовал по поводу смерти философа Метронакта, словно он и мог, и должен был бы пожить дольше, я не обнаружил обычной твоей справедливости, которая всегда при тебе, кем бы ты ни стал и чем бы ни занимался, и которой тебе недостает только в одном — в том же, в чем и всем. Я встречал многих, кто был справедлив к людям, и ни одного, кто был бы справедлив к богам. Мы каждый день ругаем рок: почему того-то он унес посредине пути? почему не унесет такого-то,. а продлевает его старость, тягостную и для него, и для других? (2) Молю» тебя, рассуди по справедливости: ты ли должен подчиняться природе, или природа тебе? Какая разница, скоро или нескоро уйдешь ты оттуда,. откуда все равно придется уйти? Заботиться нужно не о том, чтобы жить долго, а о том, чтобы прожить довольно. Будешь ли ты жить долго, зависит от рока, будешь ли вдосталь, — от твоей души. Полная жизнь всегда долгая, а полна она, если душа сама для себя становится благом и сама получает власть над собою. (3) Много ли радости прожить восемьдесят лет в праздности? Такой человек и не жил, а замешкался среди, живых, и не поздно умер, а долго умирал. Прожил восемьдесят лет! Но дело-то в том, с какого дня его считать мертвым. (4) А этот погиб во цвете лет! — Однако выполнил обязанности доброго гражданина, доброго друга, доброго сына и нигде ничего не упустил. Пусть век его неполон, зато жизнь полна. Прожил восемьдесят лет! Нет, восемьдесят лет просуществовал, — если только не говорить «прожил» в том же смысле, как говорят «дерево живет».
Молю тебя, мой Луцилий, постарайся, чтобы жизнь наша, подобно» драгоценностям, брала не величиной, а весом. Будем мерить ее делами, а не сроком. Хочешь знать, в чем разница между мужем бодрым, презирающим фортуну, выполнившим все, что положено на службе у жизни,, поднявшимся до высшего ее блага, и тем, у кого за плечами долгие годы? Один пребывает и после смерти, другой погиб, не успев умереть. (5) Так будем славить и причислять к счастливцам того, кто и отпущенной ему малости нашел хорошее применение. Он увидел истинный свет, не был одним из многих, он жил, а не прозябал. Иногда небо над ним было ясно, иногда, как бывает, сиянье могучего светила мерцало ему сквозь облака. Зачем спрашивать, долго ли он прожил? Он жил! Он пришел и к потомкам, оставив по себе память.
(6) Я не откажусь, конечно, если мой срок продлится на много лет, но если он будет урезан, не стану говорить, будто мне чего-то не хватило-для блаженной жизни. Я ведь не привязался мыслями к тому дню, который сулит мне последним жадная надежда: на всякий день я смотрю как на последний. Зачем ты спрашиваешь меня, когда я родился? Могу ли числиться среди еще не старых? Свое я получил. (7) Человек может быть. совершеннным и при тщедушном теле — так и жизнь может быть совершенной и при меньшем сроке. Возраст принадлежит к числу вещей внешних. Как долго я проживу, зависит не от меня, как долго пробуду — от меня [1]. Требуй от меня, чтобы я не провел мой бесславный век, как в потемках, чтобы я жил, а не тащился мимо жизни.
(8) Ты спросишь меня, каков самый долгий срок жизни? Жить, пока не достигнешь мудрости, — не самой дальней, но самой великой цели. Тут уж можешь смело хвалиться и благодарить богов и, пребывая среди них, ставить в заслугу себе и природе то, что ты был. И недаром: ведь ты вернул ей жизнь лучшей, нежели получил. Ты успел показать на примере, что такое муж добра, каков он и как велик; а если тебе прибавят времени, то и оно не будет отличаться от прожитого.
(9) И все же — до каких пор нам жить? Мы насладились знанием всего и вся. Мы знаем, от какого начала поднимается природа, как она устраивает вселенную, как все по тем же кругам возвращает год, как замыкает все, что было прежде, и сама себе становится пределом. Мы знаем, что звезды движутся своею силой, что только земля стоит на месте, а остальное несется с безостановочной скоростью. Мы знаем, как луна проходит мимо солнца, почему более медленное светило оставляет позади более быстрое, как получает от него свет и как теряет. Мы знаем, по какой причине наступает ночь и возвращается день. Вот и надо отправиться туда, чтобы все увидеть вблизи.
(10) Мудрец говорит: «Я смело ухожу туда не в надежде на то, что мне открыт, по моему разумению, путь к моим богам. Я заслужил быть принятым в их число и уже был среди них: я послал к ним мою душу, а они мне ниспослали свою. Но допустим, что я исчезаю совершенно, что от человека ничего не остается; мое мужество не меньше, даже если я ухожу в никуда».
— (11) «Он прожил меньше лет, чем мог бы!» — Есть книги, где мало стихов, но и достойные хвалы, и полезные. А вот «Летописи» Танудня — ты ведь знаешь, как они объемисты и как их называют[2]. Жизнь некоторых потому и долга, что похожа на «Летописи» Танузия. (12) По-твоему, счастливее тот, кого убивают в день игр на закате, а не в полдень? Или, ты думаешь, кто-нибудь так по-глупому жаден к жизни, что предпочтет быть зарезанным в раздевалке, а не на арене? Не с таким уж большим разрывом обгоняем мы друг друга; смерть никого не минует, убийца спешит вслед за убитым. То, о чем ты так хлопочешь, ничтожно. Разве в том дело, долго ли ты будешь избегать неизбежного? Будь здоров.
Письмо XCIV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Некоторые принимают только ту часть философии, что дает особые наставления человеку в каждой роли и, не стремясь придать стройность всему в его жизни, советует мужу, как вести себя с женою, отцу — как воспитывать детей, хозяину — как управлять рабами; прочие же части философии они отставляют как витающие за пределами нашей пользы, — как будто можно дать совет касательно части, не постигнув прежде всей жизни в целом. (2) А вот Аристон Стоик, наоборот, считает эту часть легковесной, не проникающей глубоко в сердце. Ей, со всеми ее наставлениями[1], помогают, по его словам, в наибольшей мере основоположенья «философии и определение высшего блага: ибо кто хорошо его понял и усвоил, тот сам себя наставит, как надобно поступать в каждом деле. (3) Как овладевающий искусством бросать копье старается попасть в намеченное место и приучает руку направлять оружье, а потом, приобретя благодаря упражненью и навыку эту способность, пользуется ею, как захочет (ведь он научился поражать не тот или этот предмет, а любой, какой пожелает), — так снаряженный на все случаи жизни не нуждается в напоминаньях по каждому из них; он ведь постиг все: не как нужно жить с сыном или с женой, а как нужно жить правильно, сюда же входит и то, как нужно жить с женою и детьми. (4) Клеанф считает и эту часть полезной, однако бессильной, если она не проистекает из философии в целом, не знает ее основоположений и правил.
Значит, тут различаются два вопроса: полезен ли этот раздел или бесполезен и может ли он сам по себе создать человека добра, иначе говоря, этот ли раздел лишний, или он делает лишними все остальные разделы. (5) Кто хочет представить его лишним, говорит так: «Если какая-нибудь преграда перед глазами мешает видеть, надо ее убрать, а покуда она застит зрение, даром будет стараться поучающий: «Ходи так, протяни руку сюда». Так же точно, если что-нибудь ослепляет душу и препятствует разглядеть порядок наших обязанностей, пустое дело поучать: «Так-то живи с отцом, так-то — с женою». Поучения бесполезны, пока ум помрачен заблуждениями; а рассеется их мрак, — станет видно, чего требует каждая обязанность. Не то ты будешь учить его, как нужно поступать здоровому, но здоровым не сделаешь. (6) Ты показываешь бедняку, как нужно вести себя, когда есть богатство; но разве такое может быть, покуда бедность при нем? Ты объясняешь голодающему, что бы он делал, насытившись; а ты лучше утоли голод, засевший у него в утробе. И то же самое я говорю тебе обо всех пороках: их надо устранить, а не поучать тому, что при них невозможно. Если ты не изгонишь ложные мнения, которыми мы страдаем, ни скупой не станет слушать о том, как должно пользоваться деньгами, ни трусливый — о том, как презирать опасность. (7) Добейся, чтобы он знал, что деньги — не благ» и не зло, покажи ему, как несчастны богачи. Добейся, чтобы он знал. что всеобщие пугала, в том числе и боль и смерть, не так страшны, как толкует всюду молва. Хотя смерть непреложный закон, есть и тут великое утешение: ни к кому она не приходит дважды; а против боли лучшим лекарством будет упорство духа, который все может облегчить себе стойкостью и терпением. Боль по природе хороша и тем, что длительная не может быть сильной, а сильная — длительной. Нужно мужественно встречать все, что приказывает нам мировая неизбежность». (8) Когда, внушив ему эти основоположенья, ты научишь его видеть свой удел в мире, когда он узнает, что блаженна жизнь, ищущая не наслаждений, а согласия с природой[2], когда полюбит добродетель как единственное человеческое благо и как единственного зла станет бежать позора, а все прочее: богатство, почести, крепкое здоровье, власть — признает безразличным, не причисляемым ни к благу, ни ко злу, — тогда ему незачем будет напоминать все по отдельности и твердить: «Ходи так, обедай этак! Это пристало муж чине, это — женщине, это — женатому, это холостому». (9) Кто усердно напоминает, тот обычно сам на это не способен. Так наставляет дядька — мальчика, бабушка — внучку; так сердитый учитель рассуждает о том, что сердиться нельзя. Войди в школу, где учат грамоте, и ты убедишься: о чем так надменно вещают философы, все есть в детских прописях.
(10) Далее, должен ли ты давать советы о вещах явных или сомнительных? Где все ясно, вразумленья не нужны; дающему советы о вещах сомнительных не верят — значит, все наставленья излишни. Об этом запомни вот что. Если ты вразумляешь в случае темном и неясном, нужно помочь себе доказательствами; а станешь доказывать, — взятые для доказательства примеры будут сильнее вразумлений, так что хватит их одних. (11) «Так относись к другу, так — к согражданину, так — к союзнику». — «Почему?» «Потому что это справедливо». — Но все это внушит мне тот раздел, где говорится о справедливом. Здесь я найду и то, что к справедливости нужно стремиться ради нее самой, и то, что к ней не принуждает никакой страх, не приманивает никакая награда, и то, что любящий в этой добродетели что-нибудь, кроме нее самой, не бывает справедливым. Когда я проникнусь такими убежденьями, зачем мне нужны будут наставленья всех желающих учить ученого? Для знающего наставленья излишни, для незнающего их недостаточно. Ведь он должен слышать не только, как его наставляют, но и почему. (12) Кому, повторяю, нужны наставленья: обладающему или не обладающему истинными мненьями о благе и зле? У кого их нет, тому ты ничуть не поможешь: его уши заткнула молва, противоречащая твоим вразумленьям; а кто верно судит о том, к чему должно стремиться и чего избегать, знает и без твоих слов, что ему делать. Значит, всю эту часть философии можно отбросить.
(13) Есть две причины наших преступлений: или в душе живет злонравие, укрепляемое превратными мнениями, или, даже если ложные понятия ею не овладели, она склонна к ним и легко развращается, прельщаемая какой-нибудь неподобающей видимостью. Значит, мы должны либо излечить больной дух, избавив его от пороков, либо еще свободный от них, но тянущийся ко злу, захватить заранее. И то, и другое делают основоположенья философии — и, стало быть, другой род наставлений ничего не дает. (14) И потом, если наставлять каждого в отдельности, дело это окажется неохватным. Ведь ростовщику нужны одни наставленья, земледельцу — другие, купцу третьи, ищущему дружбы царей — четвертые; любящему свою ровню потребны не те, что любящему стоящих ниже. (15) В браке придется поучать, как обращаться мужу с женой, которую он взял девушкой, и как с женой, которая до женитьбы знала мужчин; как жить с богатой и как — с бесприданницей. А разве не будет, по-твоему, никакой разницы между плодовитой и бесплодной, между пожилой и молоденькой, между матерью и мачехой? Нельзя охватить все разряды, а каждый из них требует своего. Между тем законы философии кратки, но связывают все. (16) Прибавь к этому, что наставленья мудрости должны быть определенными и твердыми; то, чего нельзя определить, лежит вне мудрости, которая знает границы вещей. Значит, эта наставительная часть философии должна быть отброшена: ведь она то, что обещает немногим, не может дать всем, а мудрость охватывает всех. (17) Нет разницы между безумием всеобщим и тем, которое поручают лечить врачам, кроме одной: тут страдают недугом, а там — ложными мнениями. Тут причина неистовства — в состоянии здоровья; там само оно есть нездоровье души. Кто начнет наставлять безумца, как он должен говорить, как ходить, как вести себя на людях и как — дома, тот будет безумнее вразумляемого: значит, надо лечить черножелчие, устранять саму причину безумия. То же следует делать, и когда безумна душа: нужно изгнать безумье, а не то все вразумляющие речи пропадут даром.
(18) Вот что говорит Аристон. Ответим ему на всё по отдельности. Во-первых, возразим на его слова о том, что преграду, мешающую глазу видеть, надо убрать. Согласен, тут нужны не советы, как смотреть, а лекарство, которое прочистило бы зрение и согнало с глаза вредную помеху. Но мы видим благодаря природе, и убравший преграду вернул бы ей исконную способность. А чего требует от нас каждая обязанность, тому природа не учит. (19) Потом тот, у кого вылечили бельмо, не может сразу же, как прозреет, возвращать зрение другим; а кого избавили от злонравья, тот и других избавляет. Нет нужды ни в ободрении, ни в советах, чтобы глаз понял свойства красок; без всякого вразумления любой отличит черное от белого. А вот душа нуждается во многих поученьях, чтобы увидеть, как следует поступать в жизни. Даже больных глазами врач не только лечит, но и вразумляет. (20) «Нельзя, — говорит он, — подставлять ослабевшее зрение вредному свету: от тьмы переходи сперва к сумеркам, потом отважься на большее и постепенно приучись терпеть ясный свет; нельзя заниматься после еды; нельзя насиловать воспаленные и вспухшие глаза; надо избегать сильного и холодного ветра в лицо». И прочие советы в таком роде врачеванье присоединяет к лекарствам, помогая ими не меньше, чем снадобьями.
— (21) «Заблуждение — причина всех грехов; а от него наставленья нас не избавят, не вытеснят ложных мнений о благе и зле». — Не спорю, сами по себе наставления слишком слабы, чтобы опровергнуть в душе превратные убежденья; но разве они поэтому не могут быть полезны в сочетании с другим? Во-первых, они освежают память; во-вторых, то, что в общем и целом видится неясно, по частям можно рассмотреть тщательнее. Ведь так ты можешь назвать лишними и утешения и ободренья; но они лишними не бывают, а значит, и вразумленья тоже.
— (22) «Глупо, — говорит он, — поучать больного тому, что он должен был бы делать здоровым. — Нужно вернуть ему здоровье, а иначе все наставленья бесполезны». — Но разве нет у больных и у здоровых общего, о чем им надо напоминать? Например, чтобы они не были жадны в еде, чтобы избегали усталости? Значит, есть общие наставленья и для бедного и для богатого. — (23) «Вылечи алчность, и тебе не в чем будет вразумлять ни бедняка, ни богача, если успокоится их жажда наживы». — Но разве одно и то же — не быть жадным до денег и уметь пользоваться деньгами? Алчные не знают в них меры, а пользоваться ими не умеют не одни алчные. — «Уничтожь заблуждения — ив наставленьях не будет надобности». — Неверно! Представь себе, что алчность утихла, представь, что жажда роскоши крепко связана, дерзость обуздана, леность пришпорена; но даже избавившись от пороков, мы должны будем учиться, что и как нам делать. — (24) «Вразумления бессильны против тяжких пороков». — Но и врачеванье не побеждает неисцелимых болезней; однако к нему прибегают ради излеченья одних или облегченья других недугов. Даже сила всей философии — если она соберет для этого все свои силы — не искоренит отвердевшей застарелой язвы в душе; но если она лечит не все, это не значит, будто она ничего не лечит. — (25) «Много ли пользы указывать на очевидное?» — И даже очень! Порой мы и знаем, да не замечаем. Напоминанье не учит, а направляет и будит наше вниманье, поддерживает память, не дает упустить из виду. Мы проходим мимо многого, что лежит перед глазами; напомнить — это вроде как ободрить. Часто душа не хочет видеть и очевидного; значит, нужно внушить ей знание самых известных вещей. Тут к месту повторить изреченье Кальва[3] в речи против Ватиния: «Вы знаете, что подкуп был, и все знают, что вы это знаете». (26) Ты знаешь, что дружбу нужно чтить свято, но не делаешь этого. Знаешь, что бесчестно требовать от жены целомудрия, а самому совращать чужих жен, знаешь, что ни ей нельзя иметь дело с любовником, ни тебе — с наложницей, — а сам не поступаешь так. Поэтому нужно порой привести тебя в память: таким вещам следует не лежать в запасе, а быть под рукой. Что полезно для нас, нужно часто встряхивать, часто взбалтывать, ибо оно должно быть не только известно нам, но и всегда наготове. К тому же так и очевидное становится обычно еще очевиднее.
— (27) «Если то, чему ты поучаешь, сомнительно, надобны вдобавок доказательства, — и выходит, что полезны они, а не поученья». — А что если и без всяких доказательств поможет сила влияния самого вразумляющего? так же, как ответы правоведов действительны, даже если не приведено основание? И потом то, чему поучают, весомо и само по себе, особенно если оно вплетено в стихи или в свободной речи сжато в изреченье. Возьми хоть Катоновы слова: «Покупай не то, что нужно, а что-необходимо. А чего не нужно, за то и асе отдать дорого» [4]. А каковы изречения, или высказанные оракулом или подобные им: «Береги время! Познай себя!» (28) И разве ты будешь требовать обоснований, услышав от кого-нибудь такие стихи?
Забвение — лекарство от любых обид,
Храбрым фортуна помощница.
Ленивый сам себе помеха.[5]
Таким словам не нужны заступники: они задевают чувства и приносят пользу силою самой природы. (29) В душе заключены семена всех благородных дел, и вразумленья пробуждают их, — так искра, если помочь ей легким дуновеньем, выпускает на волю свой огонь. Добродетель выпрям ляется от малейшего прикосновения и толчка. Кроме того, в душе есть нечто слишком глубоко запрятанное; оно-то и освобождается, будучи произнесенным. Есть и лежащее разрозненно, чего неопытный ум не может собрать воедино. Значит, все это должно быть сведено и связано, чтобы стать сильнее и поднять душу выше. (30) А иначе, если наставленья ничего не дают, надо упразднить всякое образование и довольствоваться одною природой. Кто так говорит, тот не видит, что один человек по природе подвижен и остер умом, другой медлителен и туп и, во всяком случае, один умнее другого. Сила природного ума растет, питается наставленьями, к врожденным убежденьям он присоединяет новые и исправляет превратные.
— (31) «Если кому неизвестны правильные основоположенья, в чем вразумления помогут ему, опутанному пороками?» Понятно, освободиться от них! Ведь врожденные задатки в нем не угасли, а только затемнены и задавлены, они и так пытаются прорваться ввысь, одолев все злое, а обретя защиту и помощь в наставлениях, и совсем укрепятся, — если только они не отравлены и не убиты долгою заразой, потому что тогда обучение философии их не восстановит, каким бы ни было оно усиленным. В чем разница между основоположениями философии и наставлениями? Только в том, что первые это общие наставления, а вторые — на случай. Учат и те, и другие, но одни — в целом, другие — по частям. — (32) «Если кто усвоил правильные и честные основоположения, того излишне вразумлять». — Ничуть не бывало! Пусть он обучен тому, что надлежит делать, но не всегда ясно видит это. Ведь не только страсти мешают нам поступать благородно, но и неумение найти то, что требуется в том или другом деле. Иногда строй нашей души хорош, но она ленива и неопытна в отыскании путей к выполнению долга, а их-то и указывают наставленья. — (33) «Избавь его от ложных мнений о благе и зле, замени их истинными — и вразумленьям нечего будет делать». — Без сомненья, душа обретает таким образом правильный строй, — но не только таким. Хотя из многих доводов и сделан вывод, что есть благо и что — зло, но и наставленьям кое-что остается на долю: ведь и разумность, и справедливость состоят в исполнении обязанностей, а в чем наши обязанности, растолковывают наставленья. (34) И еще правильное сужденье о добре и зле подтверждается исполненьем обязанностей, к которому нас приводят наставления. И основоположения, и наставленья друг с другом согласны: и первые не могут быть впереди без того, чтобы за ними не следовали вторые, и вторые идут за ними в свой черед, показывая, что первые — впереди.
— (33) «Наставлений бессчетное множество». — Неверно! Тех, что относятся к вещам самым важным и необходимым, — не бессчетное множество. И не так уж различаются они в зависимости от места, времени и лица. Да и тут можно дать общие наставления. — (36) «Нельзя вылечить наставлениями безумье; значит, и злонравие тоже». — И это не так. Избавив от безумия, ты возвращаешь здоровье; а за изгнанием ложных мнений не сразу приходит уменье видеть, что следует делать, а если и приходит, то вразумленье укрепляет правильность суждений о благе и зле. Неправда и то, что наставленья для безумцев бесполезны: пусть одни они не исцеляют, но помогают лечению, а предупрежденье и порицанье держит безумных в узде. Я говорю о тех, у кого разум поврежден, а не отнят.
— (37) «И законы не могут добиться, чтобы мы поступали, как должно, а что такое законы, как не наставленья вперемежку с угрозами?» — Прежде всего, они потому и не убеждают, что грозят, наставленья же не заставляют, а уговаривают. Потом законы страхом удерживают от злодейства, наставленья поощряют к выполнению обязанностей. Прибавь к этому, что и законы полезны для добрых нравов, по крайней мере если они не только повелевают, но и учат. (38) Тут я не согласен с Посидонием, который говорит: «Мне не нравится, что к Платоновым законам приложены их основания: ведь закон должен быть краток, чтобы невеждам легче было его усвоить. Он как божественный голос свыше, приказывает, а не обсуждает. По-моему, нет ничего холоднее и нелепее, чем закон со вступлением. Вразумляй меня, говори, что я должен делать! Я не учусь, а подчиняюсь». — Законы поистине полезны: ведь мы видим, что в государствах с дурными законами и нравы дурные. — «Но полезны-то они не для всех». — (39) И философия так же, однако от этого она не становится бесполезной и бессильной образовать наши души; а что такое философия, как не закон жизни? Но допустим, что законы бесполезны; из этого не следует, что бесполезны и увещанья. Либо тогда уж признай, что утешать, разубеждать, ободрять, порицать, хвалить также бесполезно. Ведь эти речи — разного рода вразумления, благодаря им достигаем мы совершенного состояния души. (40) Ничто так не облагораживает душу, ничто так не возвращает на прямой путь колеблющихся и склонных к порочности, как общенье с людьми добра. Часто видеть их, часто слышать — все это постепенно проникает в сердце и обретает силу наставления. Право, даже встретить мудреца полезно: есть в великом человеке нечто такое, что и без слов действует благотворно. (41) Я затрудняюсь сказать тебе, откуда это действие, но понимаю, что оно есть. Как говорит Федон[6], «укус мелких тварей нечувствителен, до того тонка и обманчива их вредящая сила; место укуса вспухает, но и в опухоли не видно ранки. То же самое — и общение с людьми мудрыми: ты и не заметишь, как и когда оно принесло тебе пользу, но пользу от него заметишь». — (42) Ты спросишь, к чему это все. — Добрые наставления, как и добрые примеры, если они всегда с тобой, принесут пользу. Пифагор говорит, что иной становится душа у входящих во храм, созерцающих вблизи изваянья богов, ожидающих голоса некого оракула.
(43) Кто станет отрицать, что некоторые наставления поражают даже самых неискушенных? Например, эти изреченья, такие короткие, но такие весомые:
Ничего сверх меры! Для тех, кто жаден, всякая корысть мала.
Что ты другим, того же от других ты жди.[7]
Слыша это, мы чувствуем некий удар, и нельзя уже ни сомневаться, ни спрашивать «почему?». Вот до чего захватывает, даже и без всякого обоснованья, истина. (44) Если благоговение смиряет души и обуздывает пороки, то почему же неспособно на это поучение? Если порицание может устыдить, почему и поучение, даже прибегая к одним лишь наставленьям, не в силах добиться того же? Конечно, действует больше и проникает глубже такое поученье, которое подкрепляет наставления разумными доводами, прибавляет, почему надо сделать то или это и какая награда ждет сделавшего и послушного наставнику. Если есть польза от приказов, то и от вразумлений тоже; но от приказов польза есть, — а значит, есть она и от поучений. (45) Добродетель разделяется на две части: на созерцание истины и поступки. Созерцать учит образованье, действовать — поучение. Правильные поступки и упражняют, и обнаруживают добродетель; если убеждающий поступить так полезен тебе, то полезен будет и поучающий тебя. Итак, если правильно поступать необходимо для добродетели, а как поступать правильно, указывает поучение, стало быть, и оно необходимо. (46) Две вещи больше всего укрепляют дух: вера в истину и вера в себя. И то. и другое дается поучением, потому что ему верят, и, поверив, чувствуют в душе великое вдохновение и веру в себя; значит, вразумление вовсе не излишне. Марк Агриппа8 из всех, получивших от гражданской войны славу и могущество, один был удачлив не в ущерб народу, и он говорил, что многим обязан такому изречению: «Согласием поднимается и малое государство, раздором рушится и самое великое»[9]. Благодаря этим словам, он стал, как сам говорит, и добрым братом, и другом. (47) Если такие изреченья, глубоко воспринятые в душу, образовывают ее, то неужели неспособна на это та часть философии, которая слагается из таких изречений? Добродетель дается отчасти обучением, отчасти упражнением, — ибо нужно и учиться, и закреплять выученное делом. А если это так, полезны не только постановления мудрости, но и наставленья: они словно указом сдерживают и обуздывают страсти.
— (48) «Философия двояка: это и знания, и душевные свойства. Кто приобрел знания и понял, что следует делать и чего избегать, тот еще не мудрец, если его душа не преобразилась в соответствии с выученным. А третья часть философии — наставленья — исходит из первых двух: из основоположений и свойств души; и коль скоро их обеих довольно для совершенной добродетели, третья оказывается излишней». — (49) Но так и утешение окажется излишним, потому что и оно исходит из тех же частей, и поощрение, и убеждение, и само доказательство, потому что источник всех их свойства души сильной и сохраняющей свой строй. Пусть они и берут начало от наилучших свойств души, но эти наилучшие свойства и создают их, и создаются ими. (50) И потом все, что ты говоришь, относится только к мужу совершенному, поднявшемуся на вершины человеческого счастья. А к ним приходят медленно; между тем и всякому, не достигшему совершенства, но стремящемуся к нему, нужно показать, какую дорогу избрать в своих поступках. Мудрость, быть может, выберет ее и без вразумления, — она ведь привела уже душу к тому, что та иначе как верным путем не двинется. А кому послабее нужен кто-нибудь идущий впереди: «Этого избегай, делай так». (51) Кроме того, нельзя ждать, покуда такой человек сам узнает, что лучше всего делать, тем временем он будет блуждать, и заблужденья не допустят его прийти к тому, чтобы ни в ком не нуждаться. Значит, его нужно направлять, пока он не сможет направлять себя сам. Мальчиков учат по прописям: охватив детские пальцы, чужая рука водит ими по изображению букв, потом детям велят подражать образцам, улучшая по ним почерк; так и наша душа получает пользу, обучаясь по прописям.
(52) Вот чем доказывается, что вся эта часть философии вовсе не лишняя. Дальше спрашивается, довольно ли ее одной, чтобы создать мудреца. Этому вопросу мы посвятим особый день; а пока и без всяких доказательств разве не ясно, что нам нужен некий помощник, чьи наставления противоборствовали бы наставленьям толпы? (53) Ни один голос не доносится до нашего слуха безнаказанно: нам вредят, желая нам блага, вредят, проклиная, — потому что и проклятья сеют в нас ложные страхи, и добрые пожелания любящих учат дурному. Они отсылают нас к благам далеким, неверным и ускользающим, хотя мы можем добыть счастье и дома. (54) Невозможно, я повторяю, идти правильным путем: в сторону тянут родичи, тянут рабы. Никто не заблуждается про себя, всякий заражает безумием ближних и заражается от них. Каждый в отдельности вмещает все пороки толпы, потому что толпа наделяет ими каждого. Любой, делая другого хуже, становится хуже и сам; обучившись низости, всякий учит ей; а в итоге получается та безмерная гнусность, в которой собрано воедино все худшее, что известно каждому. (55) Пусть же будет при нас некий опекун, который и за ухо дернет, и даст отпор людским толкам, и окриком заглушит похвалы толпы. Ты ошибаешься, полагая, будто наши пороки рождены с нами: они нас настигли, внесены в нас извне. Так пусть частые вразумления оборонят нас от мнений, провозглашаемых вокруг. (56) Природа не навязывает нам ни одного порока, она производит нас на свет незапятнанными и свободными. Ничто разжигающее нашу алчность не поместила она на виду, но бросила нам под ноги и золото, и серебро, давая попирать и топтать все то, из-за чего попирают и топчут нас. Она подняла наше лицо к небу, пожелав, чтобы мы, глядя вверх, видели все, что она создала величавым и дивным: восход и закат, и плавный ход мчащейся вселенной, днем открывающий взору земное, ночью небесное, и движенье светил, медленное, если сравнить его с бегом целого, но быстрое, если вспомнить, какие пространства обегают они с никогда не перемежающейся скоростью, и все прочее, достойное восхищения, что либо появляется в свой черед, либо мелькает, движимое внезапными причинами, как, например, огненные борозды в ночи, и зарницы в разверзающемся без всякого шума и стука небе, и огни в виде столпов, балок и еще многого. (57) Все это она поместила над нами, а вот золото и серебро и железо, никогда не знающее из-за них мира, она скрыла, ибо к нам в руки они попадают на горе. Мы сами извлекаем на свет то, из-за чего будем сражаться, мы сами, раскидав груды земли, вы капываем и причину, и орудие своей гибели; мы вручили нашу пагубу фортуне и не стыдимся ставить выше всего то, что лежало в земле ниже всего. (58) Ты хочешь убедиться, что блеск, ослепивший тебе глаза, обманчив? Пока металлы погружены в грязь и облеплены ею, нет ничего отвратительнее, ничего тусклее! Когда их вытаскивают из тьмы длиннейших копей, покуда они не отделены от родной грязи и не стали тем, что есть, нет ничего безобразнее! Наконец, взгляни на мастеров, чьи руки очищают этот род бесплодной, безобразной земли! Ты увидишь, сколько на них копоти! (59) А ведь душу эти металлы пачкают больше, чем тело! Больше грязи на их владетеле, чем на изготовителе!
Значит, необходимо, чтобы тебя вразумляли, чтобы при тебе был благомыслящий защитник, чтобы среди великого шума и суматохи лживых речей слышался хоть один голос... Какой голос? Да тот, что шепнет тебе на ухо, оглушенное криками честолюбцев, спасительное слово; что скажет: (60) «Нечего завидовать тем, кого толпа зовет великими и счастливыми; незачем из-за плеска рук терять здравый ум и спокойствие духа; незачем тебе гнушаться собственной безмятежностью из-за вон того, шествующего среди фасций в пурпурном одеянье, незачем считать его счастливее себя потому, что перед ним расчищают дорогу, а тебя ликтор прогоняет с пути. Если хочешь власти, и тебе полезной, и никому не тягостной, — изгони пороки! (61) Много найдется таких, что подожгут города, разрушат то, что было неприступным много веков и благополучным много поколений, взгромоздят насыпь вровень с крепостным холмом, возведенные на невиданную высоту стены сокрушат таранами и другими орудиями. Есть много таких, что погонят прочь войска, будут неотступно грозить неприятелю с тыла, дойдут, залитые кровью, до великого моря; но и они, победители, побеждены алчностью. При их приближении никто не в силах сопротивляться, но и они не в силах сопротивляться честолюбию и жестокости; когда казалось, что они гонят врагов, их самих гнали. (62) Несчастного Александра гнала и посылала в неведомые земли безумная страсть к опустошению. Или, по-твоему, здрав умом тот, кто начал с разгрома Греции, где сам был воспитан? кто отнял у каждого города то, что там было лучшего, заставив Спарту рабствовать, Афины — молчать? кто, не довольствуясь поражением многих государств, либо побежденных, либо купленных Филиппом 10, стал опрокидывать другие в других местах, неся оружье по всему свету? чья жестокость нигде не остановилась, уставши, — наподобие диких зверей, загрызающих больше добычи, чем требует голод? (63) Уже множество царств он слил в одно; уже греки и персы боятся одного и того же; уже носят ярмо племена, свободные даже от власти Дария; а он идет дальше океана, дальше солнца, негодует, что нельзя нести победу по следам Геркулеса и Либера10 еще дальше, он готов творить насилие над самой природой. Он не то что хочет идти, но не может стоять, как брошенные в пропасть тяжести, для которых конец паденья — на дне.
(64) И Гнея Помпея не разум и доблесть убеждали вести войны, междоусобные и внешние, а безумная страсть к ложному величию [12]. Он шел то на серторианские войска в Испании, то против пиратов, чтобы установить мир на морях; (65) но все это были только предлоги продлить свою власть. Что влекло его в Африку, что на север, что против Митридата, что в Армению и во все уголки Азии? Конечно, бесконечная жажда подняться еще выше, — хотя только ему одному его величье казалось малым. Что толкало Цезаря к роковому для него и для республики исходу? Жажда славы и почестей, не знавшая меры страсть возвышаться над всеми. (66) Он не мог потерпеть над собою даже одного, хотя государство терпело над собою двоих. По-твоему, Гай Марий 13, однажды консул (ибо одно консульство он получил, остальные взял силой), когда разбил кимвров и тевтонов, когда гонялся за Югуртой по африканским пустыням, разве шел против опасностей по веленью доблести? Нет, Марий вел войско, а Мария вело честолюбие. (67) Эти люди, никому не дававшие покоя, сами не ведали покоя, будучи подобны смерчам, которые все захватывают своим вращением, но прежде приведены во вращенье сами и потому налетают с такою силой, что сами над собою не властны. Явившись на беду многим, они на себе чувствуют потом ту губительную силу, которой вредят другим. И не думай, будто кто-нибудь стал счастливым через чужое несчастье.
(68) Нужно распустить эту ткань из примеров, окутывающую нам глаза и уши, нужно опорожнить сердце, наполненное пагубными речами. Пусть расчищенное место займет добродетель, — она искоренит все поддельное и прельщающее вопреки истине, она отделит нас от толпы, которой мы слишком уж верим, и вернет нас к правильным сужденьям. В том и состоит мудрость, чтобы обратиться к природе и вернуться туда, откуда изгнало нас всеобщее заблужденье. (69) Большой шаг к исцелению — покинуть подстрекателей безумья, подальше отойти от людей, которые толпятся, заражая друг друга.
Хочешь убедиться, что это правда, — погляди, как по-разному живут напоказ народу или для себя. Само по себе одиночество не есть наставник невинности, и деревня не учит порядочности; но где нет свидетеля и зрителя, там утихают пороки, чья награда — указывающие на тебя пальцы и уставившиеся взгляды. (70) Кто наденет пурпур, если некому его показать? Кто прикажет подавать на золоте, ужиная в одиночку? Кто, лежа один в тени сельского дерева, расставит всю свою роскошную утварь? Никто не прихорашивается напоказ самому себе или немногим и близким людям; нет, все пышное убранство своих пороков разворачивают, смотря по числу глазеющих. (71) Это так: поклонник и сообщник — вот кто подстрекает нас на все наши безумства. Добейся, чтобы мы ничего не выставляли напоказ, — и ты добьешься, чтобы мы перестали желать. Честолюбие и роскошь и безудержность хотят подмостков; ты вылечишь их, если спрячешь».
(72) Потому-то, если мы живем среди городского шума, пусть будет при нас наставник, который, наперекор хвалителям огромных имуществ, хвалит богатого при малом достатке, измеряющего изобилье потребностью. Наперекор превозносящим милость и власть сильных, пусть зовет почет ным досуг, отданный наукам, и душу, от внешних возвратившуюся к своим благам. (73) Пусть покажет, как блаженствующие на взгляд черни дрожат и цепенеют на этой достойной зависти высоте и держатся о себе совсем иного мнения, чем другие. Ведь то, что прочим кажется высотою, для них есть обрыв. Вот у них и спирает дыханье и начинается дрожь, когда они заглянут в бездну собственного величия. Они думают обо всяческих превратностях, делающих вершину столь скользкой, (74) они страшатся желанного прежде, и счастье, через которое они стали в тягость всем, еще тягостнее гнетет их самих. Тогда они хвалят отрадный и независимый досуг, ненавидят блеск, ищут путей бегства от своего величия, покуда оно не рухнуло. Тут-то ты и увидишь философов от страха, и безумную судьбу, дающую здравые советы. Ибо, словно благополучие и благомыслие несовместимы, мы правильно судим в беде, а удача уносит верные сужденья Будь здоров.
Письмо XCV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты требуешь от меня немедленно расквитаться с тобою и написать о том, что я счел нужным отложить и потом растолковать в свой срок: способна ли та часть философии, которую греки называют napaive tixif), а мы — назидательной, одна лишь дать совершенную мудрость. — Я знаю, ты не обидишься, даже если я нарушу обещанье. Но я его исполню в подтвержденье пословицы: «Впредь не проси того, чего получить не хочешь». (2) Ведь мы иногда прямо-таки набиваемся на то, от чего отказались бы, будь оно нам предложено. Легкомыслие ли это или угодничество. наказывать его надо скорым согласием на просьбу. Мы слишком часто хотим показать, будто желаем того, чего не желаем. Некто приносит для публичного чтения длиннейшую «Историю», написанную мелко-мелко и плотно скатанную, и, прочитав большую часть, объявляет: «Если хотите, я остановлюсь». Все кричат: «Читай, читай!» — а сами только того и хотят, чтобы чтец умолк. Мы часто про себя желаем одного, вслух — Другого, и даже богам не говорим правды; но боги либо нас не слушают, либо жалеют. (3) А я отомщу без малейшего милосердия и заставлю тебя читать нескончаемое письмо; и когда ты будешь это делать без всякой охоты, говори: «Я сам накликал беду!» Считай тогда себя одним из тех, кого допекает жена, высватанная с великими хлопотами, кому опостылели богатства, собранные ценой обильного пота, кого до муки тяготят почетные должности, ради которых шли на любые уловки и труды, словом, одним из совиновников собственных бед.
(4) А теперь попробую, пропустив вступление, перейти прямо к делу. Говорят так: «Блаженная жизнь складывается из правильных поступков; к правильным поступкам ведут наставленья; значит, наставлений довольно для блаженной жизни». — Но наставленья ведут к правильным поступкам не всегда, а только когда им послушен ум, иногда же, если душу держат в осаде превратные мнения, наставлять ее бесполезно. (5) Потом некоторые, даже поступая правильно, не знают сами, что правильно поступают. Ведь только образованный, прошедший всю науку с начала и постигший ее суть, может соблюсти все статьи, чтобы знать, что надлежит делать, когда, насколько, как и с кем. Другому, даже при самом упорном желании, невозможно вершить то, что велит честность, от всей души, — он будет оглядываться и колебаться.
— (6) «Если честные поступки проистекают из наставлений, то их с избытком довольно для блаженной жизни; а так как первое верно, верно и второе». — На это мы ответим: к честным поступкам побуждают наставления, но не одни только наставления. — (7) «Если все науки довольствуются наставлениями, то должна довольствоваться ими и философия, потому что и она есть наука о жизни. Кормчим человека делает тот, кто наставляет его: так поворачивай рулевое весло, так опускай паруса, так двигайся с попутным ветром, так сопротивляйся встречному, а так используй боковой, не благоприятный и не враждебный». И любого наставленья укрепляют в его науке; значит и для науки жить они могут сделать то же». — (8) Но все эти науки заботятся лишь о средствах к жизни, а не о жизни в целом. Поэтому многое мешает им и препятствует извне: надежда, желание, страх. А той, что провозгласила себя наукой о жизни, никогда ничто не помешает оказать свое действие: она опрокидывает преграды и влечет за собой препятствия. Хочешь знать, как несхожи между собой эта и все прочие науки? В тех простительней ошибаться намеренно, а не случайно, в этой величайшая вина погрешить по своей воле. (9) Вот что я имею в виду. Грамматик не покраснеет, заведомо употребив неправильное выражение, и покраснеет, употребив его по неведенью. И намного виновнее перед своей наукой врач, если он не понял, что больной отходит, чем если сделал вид, будто не понял. А в науке жизни намеренное прегрешение постыднее.
Прибавь к этому, что во всех науках и искусствах, даже в самых свободных, есть не только наставленья, но и основные правила, — как, например, во врачебном искусстве. Поэтому у Гиппократа — своя школа, у Асклепиада — своя, и своя — у Темисона[1]. (10) И у каждой из умозрительных наук есть свои основы, которые греки называют 86ур.дта, а мы вольны называть «основоположеньями», или «первичными установлениями», или «исходными утверждениями», — их ты найдешь и в геометрии, и в астрономии. Философия же есть наука и умозрительная, и прикладная, она и созерцает, и действует. Ты ошибаешься, полагая, будто она сулит пользу лишь в земных делах; она метит выше! Она говорит: я исследую весь мир и не остаюсь среди смертных, довольствуясь тем, чтобы убеждать вас или разубеждать; меня манит великое, то, что выше вас:
(11) Ибо о сущности высшей небес и богов собираюсь
Я рассуждать для тебя и вещей объясняю начала,
Все из которых творит, умножает, питает природа
И на которые все после гибели вновь разлагает,
как говорит Лукреций[2]. Следовательно, как наука умозрительная, она имеет свои основоположенья. (12) Да что там! Даже того, что следует, не исполнить надлежащим образом, если не усвоено общее правило, как соблюсти в любом деле все статьи наших обязанностей; этого не сделать тому, кто получил наставления на каждый случай, а не общие. Если их дают по частям, они бессильны и, так сказать, не пускают корней. А основоположенья — это то, что укрепляет наш дух, сохраняет наше спокойствие и безмятежность, объемлет всю жизнь и всю природу. Разница между основоположеньями философии и наставлениями та же, что между первоначальными веществами и отдельными предметами: вторые зависят от первых, первые суть причины вторых, да и всего на свете.
— (13) «Древняя мудрость поучает только тому, что надо делать и чего избегать, — а люди тогда были лучше. Когда ученых стало больше, хороших стало меньше, потому что простая и очевидная добродетель превратилась в темную и велеречивую науку, и учат нас рассуждать, а не жить». — (14) Без сомнения, древняя мудрость, особенно при своем рождении, была, как вы говорите, безыскусственна; так и прочие науки, чья тонкость возросла со временем. Но тогда и нужды не было в тщательном лечении. Испорченность еще не выросла настолько и не распространилась так широко; с простыми пороками можно было бороться простыми лекарствами. А теперь нужно строить укрепленья тем заботливей, чем сильнее снаряды, бьющие в нас. (15) Врачеванье сводилось когда-то к знанью немногих трав, которые останавливали кровотеченье, заживляли раны, а потом постепенно оно дошло до нынешнего многообразия. И не удивительно, что у него было меньше дела тогда, когда люди были еще и сильны и крепки телом, а пища легка и не испорчена искусством получать наслаждения. Только потом понадобилась пища, не утоляющая, а разжигающая голод, и придуманы были сотни приправ, распаляющих прожорливость, и то, что было питаньем для проголодавшихся, стало бременем для пятых. (16) От этого и бледность, и дрожь в суставах, где жилы расслаблены вином, и злейшая, чем при голоданье, худоба от поносов; от этого нетвердость ног, всегда заплетающихся, как во хмелю; от этого набухшая влагой кожа по всему телу и живот, растянутый от привычки поглощать больше, чем может вместить; от этого разлитие желчи, вызывающей желтизну бескровного лица, от этого хилость, и внутреннее гниение, и сухие пальцы с окостеневшими суставами, и жилы, либо онемевшие до потери чувствительности, либо трепещущие постоянной дрожью. (17) А что говорить о головокружениях? о мучительной боли в глазах и в ушах? о мурашках, пробегающих по горящему мозгу? о тех частях, через которые мы испражняемся, сплошь изъязвленных изнутри? о бесчисленных видах лихорадок, либо свирепствующих приступами, либо крадущихся тихой сапой, либо грозно нападающих и сотрясающих все члены? (18) К чему упоминать бесчисленное множество других болезней, карающих за страсть к роскоши?
Им были не подвержены те, кто еще не растратил здоровья на удовольствия, кто сам себе был и господином, и слугою. Тело закалялось подлин ным трудом, утомленное или бегом, или охотой, или пахотой. Потом ждала их пища, способная понравиться только проголодавшимся. Вот и не было надобности в разнообразной врачебной утвари, в таком множестве железок и склянок. Проста была причина — и простым было здоровье; обилие блюд породило обилие болезней. (19) Взгляни, сколько всего намешала жажда роскоши, опустошительница суши и моря, — чтобы все прошло через одну глотку! Такие разные вещи и не могут соединяться воедино и, проглоченные, перевариваются плохо, потому что каждая действует по-своему. Неудивительно, что и болезни, вызываемые несовместимыми кушаньями, изменчивы и разнообразны, и еда, в которой насильно перемешаны противоположные по природе части, извергается наружу. Вот мы и болеем, как живем, — на множество ладов[3]. (20) Величайший врач[4], создатель этой науки, говорил, что у женщин не выпадают волосы и не болят ноги. Но вот они и волосы теряют, и ноги у них больные. Изменилась не природа женщины, а жизнь[5]: уравнявшись с мужчинами распущенностью, они уравнялись с ними и болезнями. (21) Женщины и полунощничают, и пьют столько же, состязаясь с мужчинами в количестве масла[6] и вина, так же изрыгают из утробы проглоченное насильно, вновь измеряют выпитое, все до капли выблевывая, и так же грызут снег, чтобы успокоить разбушевавшийся желудок. И в похоти они не уступают другому полу: рожденные терпеть, они (чтоб их погубили все боги и богини!) придумали такой извращенный род распутства, что сами спят с мужчинами, как мужчины.
Что же удивительного, если величайший врач, лучший знаток природы, попался во лжи, и есть столько плешивых и подагрических женщин? Из-за таких пороков они потеряли преимущества своего пола и, перестав быть женщинами, приговорили себя к мужским болезням.
(22) В старину врачи не умели учащать приемы пищи и поддерживать вином слабеющее сердцебиение, не умели отворять кровь и облегчать затяжную болезнь баней и потением, не умели, связав руки и ноги, скрытую в глубине болезнетворную силу оттягивать к конечностям. Им не было нужды, по малочисленности угроз, выискивать множество средств помощи. (23) А теперь до чего дошла порча здоровья! Это мы платим пеню за переходящую всякую меру и закон страсть к наслаждениям. Сочти поваров — и перестанешь удивляться, что болезней так много. Все науки отступили вспять, и наставники свободных искусств сидят в пустых углах, никем не посещаемые. В школах философов и риторов ни души, зато как многолюдно на кухнях у чревоугодников, сколько молодежи там теснится у печки! (24) Я не говорю о толпах несчастных мальчишек, которых по окончании пира ждут в спальне новые надругательства, не говорю о целом войске юнцов-наложников, разделенном по племенам и мастям, — чтобы все были одинаково гладки, у всех одинаково отрос первый пушок, одинаковы были волосы, — не дай бог, если среди курчавых окажется один с прямыми прядями! Не говорю о толпах пекарей, не говорю о прислужниках, которые по знаку разбегаются за новыми блюдами. Столько людей — и всем дает работу одна утроба! Неужели, по-твоему, грибы, этот вкусный яд, не делают своего дела исподтишка, даже если сразу не вредят? (25) Неужели ты думаешь, будто от этого летнего снега не твердеет печень? Неужели ты считаешь, что податливая мякоть этих устриц, раскормленных в иле, не оставляет в желудке тяжелого осадка? Неужели ты полагаешь, будто союзническая приправа7, эта драгоценная сукровица протухших рыб, -не жжет соленой жижей наших внутренностей? Неужели, по твоему, эти гноящиеся куски, что идут в рот прямо с огня, остывают у нас в утробе без всякого вреда? Какою мерзкой отравой потом рыгается! Как мы сами себе противны, когда дышим винным перегаром! Можно подумать, будто съеденное не переваривается внутри, а гниет! (26) Я вспоминаю, что когда-то много говорили об изысканном блюде, в которое наши лакомки, поспешая к собственной погибели, намешали все, за чем они обычно проводят день: съедобные части венериных и иглистых раковин и устриц были разделены проложенными между ними морскими ежами, сверху лежал слой краснобородок, без чешуи и без костей. (27) Лень уже есть все по отдельности — и вот на стол подают то, что должно получиться в сытом животе. Не хватает только, чтобы все приносилось уже пережеванным! Впрочем, и не хватает самую малость: ведь скорлупа снята, кости вынуты, вместо зубов потрудились повара. — «Лакомиться всем по отдельности стало тяжко — пусть всё стряпают вместе, чтобы вкус был один. Зачем мне протягивать руку за чем-нибудь одним? Пусть подадут все сразу, пусть будет сложено вместе и соединено столько, что хватило бы на украшение многих перемен! (28) Пусть знают те, что утверждают, будто все это нужно мне для похвальбы и ради тщеславия: я не выставляю мои яства напоказ, а даю вам их разгадывать. Что всегда бывает отдельно, то пусть будет вместе под одной подливкой; пусть не отличаются друг от друга устрицы, морские ежи, иглистые раковины, краснобородки, перемешанные и сваренные заодно». — Право, в блевотине пища перемешана не меньше! (29) И насколько сложны эти блюда, настолько же разные, многовидные и непонятные болезни порождаются ими; и врачебное искусство начало вооружаться против них многими способами лечения, многими наблюдениями.
То же самое говорю я и о философии. Когда-то, среди не столь тяжких грешников, излечимых даже легким уходом, она была проще; а против нынешнего разрушения нравов нужно испытать все средства. Пусть бы хоть ими можно было остановить эту заразу! (30) Мы безумствуем не только поодиночке, но и целыми народами. Убийства и отдельных убийц мы обуздали; а что войны, что истребленье целых племен — это прославляемое злодейство? Ни алчность, ни жестокость не знают меры. Убийства, совершаемые в одиночку и исподтишка, не так опасны и чудовищны; но жестокости творятся теперь по постановлению сената и народа, и запрещенное частным лицам приказывается от лица государства. (31) За одно и то же преступление платят головою, если оно совершено тайно, а если в солдатских плащах получают хвалы. Людям, кроткому роду, не стыдно радоваться крови друг друга, вести войны и поручать детям продолжать их, меж тем как среди бессловесных и диких животных царит мир. (32) Против такого могучего и повсеместного безумия философия, которой прибавилось труда, накопила столько же сил, сколько прибыло их у противника. Легко было порицать преданных вину и лакомых до изысканных блюд; немного сил нужно было, чтобы привести на путь воздержности душу, когда она едва с него сошла.
(33) Теперь-то потребны
Сила. и рук быстрота, и наставник надежный — искусство.[8]
Люди повсюду ищут наслаждений, каждый порок бьет через край. Жажда роскоши скатывается к алчности; честность в забвении; что сулит приятную награду, того не стыдятся. Человека — предмет для другого человека священный — убивают ради потехи и забавы; тот, кого преступно было учить получать и наносить раны, выводится на арену голый и безоружный: чтобы развлечь зрителей, с него требуется только умереть.
(34) При такой извращенности нравов нужны средства сильнее обычных, чтобы прогнать застарелые недуги; необходимы основные правила. чтобы искоренить глубоко воспринятые общим убеждением ложные мненья. Вместе с основоположеньями наставления, утешения, ободрения, может статься, и будут достаточно сильны, а сами по себе они не подействуют. (35) Если мы хотим связать людей и вырвать их из плена пороков, пусть научатся различать благо и зло, пусть знают, что всё, кроме добродетели, меняет имя и становится то злом, то благом. Как первые узы военной службы — это благочестье, и любовь к знаменам, и священный запрет бежать от них, а потом уже легко требовать с приведенных к присяге всего остального и давать им любые порученья, — так и в тех, кого ты хочешь повести к блаженной жизни, нужно заложить первые основания, внушив им добродетель. Пусть держатся ее с неким даже суеверием, пусть ее любят, пусть иначе, как с нею, не хотят и жить.
— (36) «Но что же, разве нет честных людей, которые, и не обучаясь тонкостям, ускользнули от пороков и весьма преуспели, слушаясь одних лишь наставлений?» — Согласен, есть, но в них от природы были счастливые задатки, и ум их на лету ловил благотворные советы. Ведь подобно тому как бессмертные боги не учатся добродетели, наделенные всем от рождения, и благость есть часть их природы, так и некоторые люди особого дарования без долгой науки постигают все, что обычно преподается, и впитывают правила честности, едва услышав о них; эти-то умы так восприимчивы к добродетели и щедры на нее. А у других, слабых и тупых или порабощенных дурной привычкой, долго надо счищать ржавчину с души. (37) Впрочем, преподав основоположенья философии, можно и склонных к добру быстрее поднять до вершины, и кому послабее помочь и избавить их от порочных мнений. Как необходимы эти основоположенья, можешь убедиться вот на чем[9]. Есть в нас что-то, делающее нас ленивыми в одном, опрометчиво поспешными в другом. Нельзя ни укротить эту дерзость, ни расшевелить эту косность, не уничтоживши их причин: ложного восхищения и ложного страха. Пока они владеют нами, говори сколько угодно: «Это ты должен отцу, это — детям, это друзьям, а то — гостям». Кто попытается — того удержит жадность. Пусть человек знает, что нужно сражаться за родину: его отговорит страх; что ради друзей следует трудиться до седьмого пота: ему помешают наслажденья; что худшая обида для жены — любовница: его вынудит поступать наоборот похоть. (38) Стало быть, так же бесполезно давать наставления, не устранив прежде все преграждающее наставленьям путь, как бесполезно класть у кого-нибудь на виду оружье и пододвигать его ближе, не освободив ему рук, чтобы за оружье взяться. Чтобы душа могла пойти навстречу нашим наставленьям, ее следует освободить. (39) Представим себе человека, поступающего как должно; но он не станет так поступать постоянно и непременно, ибо не будет знать, почему так поступает. Что-то получается у него правильно либо случайно, либо по навыку, но в руках у него не будет мерила, которым бы он проверил свои поступки и поверил бы, что они правильны. Кто порядочен случайно, тот не может обещать, что будет всегда таким же.
(40) Далее, благодаря наставленьям ты, быть может, будешь делать то, что следует, — но делать все так, как следует, они тебя не научат, а не научив этому, не приведут и к добродетели. Я согласен, после вразумлений ты сделаешь, что следует, — но этого мало; ведь хвалы заслуживает не сам поступок, но то, как он совершен. (41) Что позорнее роскошного ужина, на который тратится всадническое состояние? [10] Что больше заслуживает цензорской отметки, — особенно когда пир устраивают, как говорят наши кутилы, в честь себя самого и своего гения? Но бывало, что самым скромным людям во столько же сестерциев обходились вступительные пиры[11]. Одно и то же, если делается ради обжорства, — позорно, если ради чести, — не навлекает упрека, ибо это уже не мотовство, а трата, освященная обычаем.
(42) Когда Тиберию цезарю прислали краснобородку невероятных размеров (почему бы мне не сообщить ее вес и не подзадорить наших обжор? — говорят, в ней было около четырех с половиною фунтов), тот приказал отнести ее на мясной рынок и добавил: «Ну, друзья, либо я во всем ошибаюсь, либо эту рыбу купят Апиций или Публий Октавий [12]». И эта его догадка исполнилась сверх всех ожиданий: оба стали тягаться за краснобородку, продаваемую цезарем, и победил Октавий, который, чтобы рыба не досталась Апицию, купил ее за пять тысяч сестерциев, чем стяжал величайшую славу среди своих. Платить такую цену было позорно только для Октавия, — тот, кто послал рыбу Тиберию (впрочем, я и его бы упрекнул), просто восхищен был предметом, достойным, по его мненью, лишь цезаря. (43) Этот сидит подле больного друга, — мы его одобряем: другой делает то же ради наследства, — он коршун, ожидающий падали. Одно и то же может быть и позорным, и честным: важно, почему и как оно делается. Но все будет делаться честно, если мы преданы одной лишь честности и считаем, что в делах человеческих только то и благо, что из нее проистекает. Все остальное — благо лишь на сей миг. (44) Такое убеждение должно прочно укорениться в нас на всю нашу жизнь; его я и называю основою. Каково будет убеждение, таковы и по ступки, и помыслы, а каковы будут они, такова и жизнь. Кто хочет привести в должный порядок целое, тому мало убедить других в той или этой части. (45) Марк Брут [13] в книге, озаглавленной Пер1 ха&^хомто-, дает множество наставлений и родителям, и детям, и братьям, — но никто не выполнит их как должно, если не с чем будет соразмерять поступки. Так поставим перед собою цель — высшее благо, чтобы стремиться к ней изо всех сил и иметь ее в виду в каждом деле, в каждом слове, — так мореходы должны направлять свой путь по какой-нибудь звезде. (46) Кто живет без цели впереди, тот всегда блуждает. А если непременно нужно поставить себе цель, то становятся необходимы и основоположенья. Я думаю, ты согласишься, что нет зрелища постыднее, чем колеблющийся, нерешительный, робкий человек, пугливо отдергивающий ногу. Но мы окажемся такими во всяком деле, если не избавимся от всего, что сковывает и удерживает нам душу и не дает вложить в него всего себя.
(47) Есть обычай давать наставленья, как следует чтить богов. Мы запрещаем зажигать им светильники по субботам, — ведь и боги не нуждаются в освещенье, и людям нет никакой радости от копоти. Мы возбраняем являться с утренними приветствиями и сидеть перед дверьми храмов: таким угожденьем подкупают людское тщеславие, бога чтит тот, кто его познал. Мы не велим приносить Юпитеру простыни и скребницы, держать зеркало перед Юноной, — богу не нужны прислужники 14 Почему? Да потому что он сам служит роду человеческому, везде и всякому готовый помочь. (48) Пусть человек выслушал, какую меру надо соблюдать в жертвоприношеньях, как необходимо бежать прочь от докучных суеверий, — все равно он далеко не пойдет, если как должно не постигнет умом, каков есть бог — всем владеющий, все ниспосылающий, безвозмездно -благодетельствующий. В чем причина божеских благодеяний? В природе богов. (49) Заблуждается думающий, будто они не хотят вредить: они и не могут. Невозможно ни им причинить, ни от них потерпеть урон: ведь ущерб, который нам наносят и который наносим мы, связаны. Кого высокая и прекрасная природа избавила от угроз, тем она не дала и грозить другим. (50) Начало почитания богов — вера в них; затем следует признать за ними и величье, и благость, без которой нет величия, знать, что это они правят миром, они устрояют своею силой вселенную, опекают род человеческий, заботясь иногда и об отдельных людях. Они и не причиняют зла, и не испытывают; впрочем, некоторых они и наказывают, и обуздывают, и налагают кару, посылая ее порою и под видом блага Хочешь умилостивить богов? Будь благ! Кто им подражает, тот чтит их достаточно!
(51) Но вот другой вопрос, — как обращаться с людьми? Что нам делать? Какие давать наставленья? Чтобы щадили человеческую кровь? Какая это малость, — не вредить тем, кому должно приносить пользу! Великая, конечно, слава для человека — быть милосердным к другому человеку! Поучать ли нам, что тонущему надо протянуть руку, заблудившемуся — указать дорогу, с голодным — поделиться хлебом? Когда я кончу перечислять все, что следует делать и чего избегать? Ведь я могу преподать одно короткое правило о том, в чем человеческий долг: (52) «Все, что ты видишь, в чем заключено и божественное и человеческое, — едино: мы — только члены огромного тела. Природа, из одного и того же нас сотворившая и к одному предназначившая, родила нас братьями. Она вложила в нас взаимную любовь, сделала нас общительными, она установила, что правильно и справедливо, и по ее установлению несчастнее приносящий зло, чем претерпевающий, по ее велению должна быть протянута рука помощи. (53) Пусть будет у нас и в сердце, и на устах этот стих:
Коль скоро сам я человек, то думаю,
Что мне ничто не чуждо человеческое.[15]
Запомним: мы родились, чтобы жить вместе. И сообщество наше подобно своду, который потому и держится, что камни не дают друг другу упасть».
(54) Сказав о богах и людях, посмотрим, как надо обращаться с вещами. Мы бросали бы наставленья на ветер, не наставив предварительно, каковы должны быть наши мнения о каждом предмете: о бедности и о богатстве, о славе и о поношенье, о родине и об изгнании. Оценим все по отдельности, отбросив прочь общие толки, и доищемся, что это такое, а не как называется.
(55) Перейдем теперь к добродетелям. Иной станет поучать, чтобы мы высоко ценили разумность, учились храбрости, любили воздержность и, если это возможно, больше всего прилежали душой справедливости. Но он ничего не добьется, если мы не знаем, что такое добродетель, одна ли она или есть их множество, существуют ли они раздельно или неразрывно связаны, обладает ли обладающий одною и всеми остальными, различаются ли они и чем. (56) Ремесленнику нет надобности исследовать свое ремесло, где его начало и каково примененье, так же как и миму — искусство танца. Если такие искусства знают сами себя, этого довольно 16, так как они не охватывают жизнь целиком. Добродетель есть знание и себя самой, и других вещей. Нужно выучить в ней все, чтобы выучиться ей. (57) Поступок не будет правильным без правильного намеренья, которым поступок и порождается. И опять-таки намеренье не будет правильным без правильного строя души, которым и порождается намеренье. А строй души не будет наилучшим, если она не постигнет законов всей жизни, не определит, как нужно судить о каждой вещи, и не сведет ее к тому, что она есть поистине. Спокойствие достанется на долю только тем, кто пришел к незыблемым и твердым сужденьям, а остальные то и дело вновь берутся за прежнее, с чем покончили, и так мечутся между отказом и желанием. (58) А причина метаний — в том, что для руководимых самым ненадежным вожатым, молвою, ничто не ясно. Если хочешь всегда хотеть одного и того же, надо хотеть истинного. Но до истины не дойти, не зная основоположений: они заключают в себе всю жизнь. Благо и зло, честное и постыдное, благочестивое и нечестивое, добродетели и приложение добродетелей, обладание вещами удобными, доброе имя и достоинство, здоровье, сила, красота, острота чувств — все это требует оценщика. Пусть нам будет позволено знать, что по какой цене следует занести в список. (59) Ведь ты заблуждаешься: многое кажется тебе дороже, чем оно есть; то, что считается у нас самым важным, — богатство, милость и власть — не стоят и сестерция: вот как ты заблуждаешься! Но тебе этого не узнать, если ты не разберешься в том законе, по которому такие вещи сравниваются и оцениваются. Как листья не могут жить сами по себе, — им нужна ветка, чтобы на ней держаться и пить из нее сок, — так и наставления, если они одни, вянут: им нужно прирасти к учению.
(60) И потом те, кто отбрасывает основоположенья, не понимают, что этим самым укрепляют их. Что они говорят? Для объяснения жизни хватит наставлений, и лишними будут основоположенья мудрости, то есть догматы. Но и то, что они говорят, есть догмат, — так же как я, если бы сказал, что нужно отказаться от наставлений, ибо они излишни, и обратить все наше усердие на одни только основоположенья, давал бы наставленье, утверждая, будто о наставленьях незачем и думать! (61) В философии одно требует увещаний, другое, и к тому же многое, — доказательств: это то, что не лежит на поверхности и едва может быть обнаружено благодаря величайшему прилежанию и тонкости. Но если необходимы доказательства, необходимы и основоположенья, потому что в них истина подкреплена доводами. Есть вещи явные, есть темные. Явные — те, которые постигаются чувствами и памятью, темные — те, что им недоступны. Разум же не довольствуется очевидным, большая и прекраснейшая его часть занята тайным. Тайное требует доказательства, — но без основоположений доказывать нельзя; значит, основоположенья необходимы. (62) Что делает воззрение всеобщим, то же самое делает его и совершенным: это — твердая убежденность, и если без нее все в душе плавает, то необходимы основоположенья, дающие душам непоколебимость суждений. (63) Наконец, если мы поучаем кого-нибудь относиться к другу как к самому себе, верить, что враг может стать другом, стараться первому внушить любовь, а во втором утишить ненависть, мы прибавляем: «Это справедливо и честно». Но в честности и справедливости и заключается смысл наших основоположений; значит, они необходимы, если ни той, ни другой без них нет.
(64) Нужно сочетать основоположенья и наставленья: ведь и ветви без корня бесполезны, и корни получают помощь от того, что ими порождено. Чем полезны нам руки, нельзя не знать, — они помогают нам явно; а сердце, благодаря которому руки живут и действуют, которое приводит их в движение, — сердце прячется. То же самое могу сказать я и о -наставленьях: они на виду, тогда как основоположенья мудрости скрыты. Как величайшие святыни таинств известны только посвященным, так и в философии тайны ее священнодействий открыты только для взора избранных и допущенных, а наставленья и прочее в этом роде известно и непосвященным.
(65) Посидоний считает необходимым не только «наставительство» (воспользуемся его словом и мы), но и ободренье, утешенье, убежденье. К ним он прибавляет изыскание причин — этиологию (не вижу, почему бы и нам не сказать так, если грамматики, стражи латинского языка, употребляют это название). По его словам, полезно будет и описание каждой добродетели, его Посидоний именует «отологией», а другие — «характеристикой», так как оно выделяет приметы каждой добродетели и порока, по которым можно различить сходные между собою. (66) Суть у этого дела та же, что у наставлений. Ведь наставник говорит: «Делай так-то, если хочешь быть воздержным», — а описывающий: «Воздержан тот, кто делает то-то, а того-то гнушается». — Ты спросишь, в чем разница? — Один дает наставленья к добродетели, другой приводит образец. Должен признаться, что такие описания и (воспользуюсь словечком откупщиков) «образчики» небесполезны: предложим достойный хвалы пример, — найдется и подражатель. (67) Разве, по-твоему, бесполезно назвать приметы, по которым ты узнаешь благородного коня, чтобы не ошибиться при покупке и не тратить труда, объезжая ленивого? Так насколько полезнее знать признаки величия духа, которые можно перенять у другого!
(68) Прежде всего, на лугу племенных кровен жеребенок
Шествует выше других и мягко ноги сгибает.
Первым бежит по дороге, в поток бросается бурный,
И не боится шаги мосту неизвестному вверить.
Шумов пустых не пугается он; горда его шея,
Морда точеная, круп налитой и подтянуто брюхо,
Великолепная грудь мускулиста. .. ...
Едва прогремит издалека оружье,
Конь уже рвется вперед, трепещет, ушами поводит,
Ржет и, наполнясь огнем, ноздрями его выдыхает.[17]
(69) Хоть наш Вергилий ведет речь о другом, описал он отважного мужа: я бы иного изображения великого мужа и не дал. Пусть мне надо было бы нарисовать Катона, бестрепетного среди грохота гражданских распрей, первым нападающего на придвинувшиеся уже к Альпам отряды, идущего навстречу гражданской войне: я не приписал бы ему ни иного выраженья лица, ни иной осанки. (70) Никто не мог шествовать выше того, кто поднялся и против Цезаря, и против Помпея, и когда одни становились приверженцами цезарианских сил, другие — помпеянских, бросал вызов и тем и другим, доказав, что и у республики остались сторонники. Разве что о Катоне мало будет сказать:
Шумов пустых не пугается он...
Почему? Да потому что он не пугался и подлинного близкого шума, когда поднял свободный голос против десяти легионов и галльских вспомогательных отрядов и варварских сил, перемешанных с римскими, когда убеждал республику не терять мужества и на все решиться ради свободы, ибо честнее ей пропасть, чем пойти в рабство! (71) Сколько в нем силы духа, сколько уверенности среди общего трепета! Ведь ему понятно: он единственный, о чьей свободе речь не идет; вопрос не в том, быть ли Катону свободным, а в том, жить ли ему среди свободных. Оттого и презренье к мечам и угрозам. Восхищаясь необоримой стойкостью мужа, не дрогнувшего среди общего крушенья, нельзя не сказать:
Великолепная грудь!
(72) Полезно не только говорить, какими бывают мужи добра, и нарисовать их облик и черты, но и рассказывать, какими они были, и показать последнюю, самую отважную рану Катона, через которую свобода испустила дух, показать мудрость Лелия и его единодушие со Сципионом, прекрасные деянья другого Катона дома и на войне, Тубероновы деревянные козлы на пиру, что он дал народу 18, и козьи шкуры вместо покрывал, и перед святилищем Юпитера — выставленную для пирующих глиняную посуду. Что сделал Туберон, как не освятил бедность на Капитолии? Пусть я не знал бы других его деяний, позволяющих поставить его в ряд с Катонами, — неужели мы не поверили бы одному этому? То был не пир, а суд над нравами. (73) О, насколько же люди, жадные до славы, не ведают, что она есть и как ее добиваться! В тот день римский народ видел утварь многих, но восхищен был утварью одного. Золото и серебро всех других было изломано и тысячекратно переплавлено, а Туберонова глина будет цела во все века. Будь здоров.
Письмо XCVI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) А ты все-таки на что-то сердишься или жалуешься и не понимаешь, что во всем этом плохо одно: твое негодованье и жалобы. Если ты спросишь меня, то я думаю, что у человека нет никаких несчастий, кроме одного: если он хоть что-то в природе считает несчастьем. Я стану несносен самому себе в тот день, когда не смогу чего-нибудь вынести. Я хвораю? Такова доля человека! Перемерла челядь? задавили долги? стал оседать дом? мучат убытки, раны, труды, тревоги? Обычное дело! Мало того: неизбежное. (2) Все это предопределено, а не случайно. Если ты хоть немного мне веришь, я открою тебе самые сокровенные мои чувства: ко всему, что кажется враждебным и тягостным, я отношусь так: богу я не повинуюсь, а соглашаюсь с ним и следую за ним не по необходимости, а от всей души. Что бы со мной ни случилось, ничего я не приму с печальным или злым лицом. Нет налога, который я платил бы против воли. А все то, над чем мы стонем, чему ужасаемся, есть лишь налог на жизнь. Так что, мой Луцилий, и не надейся, и не старайся получить от него освобожденье. (3) Тебя беспокоила боль в мочевом пузыре, письма пришли не слишком приятные, одолели непрестанные убытки; подойду еще ближе: ты боялся за свою жизнь. Так разве ты, когда желал себе дожить до старости, не знал, что желаешь и всего этого? Это все неизбежно в долгой жизни, как в долгой дороге неизбежны и пыль, и грязь, и дожди. — (4) «Я хотел жить, но так, чтобы быть избавленным от всего неприятного». — Такие по-женски расслабленные речи мужу не пристали! Посмотри сам, как ты примешь такое мое пожелание, — а я произношу его не только от чистого сердца, но и с твердостью сердца: да избавят тебя все боги и богини от постоянных ласк фортуны! (5) Спроси сам себя: если бы кто из богов дал тебе власть выбирать, где захотел бы ты жить, в обжорном ряду или в лагере? А ведь жить, Луцилий, значит нести военную службу. И кто не знает покоя, кто идет вверх и вниз по трудным кручам, кто совершает опаснейшие вылазки, — те храбрые мужи, первые в стане, а те, кого нежит постыдный покой, покуда другие трудятся, — те голубки, позором избавленные от опасности. Будь здоров.
Письмо XCVII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты ошибаешься, Луцилий, если думаешь, будто только наш век повинен в таких пороках, как страсть к роскоши, пренебрежение добрыми нравами и все прочее, в чем каждый упрекает свое столетье. Это свойства людей, а не времен: ни один век от вины не свободен. А если ты начнешь измерять распущенность каждого, то, стыдно сказать, никогда не грешили так открыто, как на глазах у Катона. (2) Некоторые думают, будто деньги были заплачены в том суде, где Клодий обвинялся в тайном блуде с женою Цезаря и в осквернении таинств жертвоприношения[1], совершаемого, как принято говорить, от лица народа, видеть которое всякому мужчине возбраняется так строго, что даже нарисованных животных-самцов чем-нибудь прикрывают. Верно, судьи получили и деньги, но вдобавок (и это куда позорнее денежной сделки!) — возможность поблудить на закуску с замужними женщинами и подростками из знатных семей.
(3) В самом преступленье было меньше греха, чем в его оправдании. Обвиненный в прелюбодеянье поделился тем, в чем был обвинен, и перестал беспокоиться о своем благополучии, лишь когда уподобил себе своих судей. И это в суде, где сам Катон если и не заседал, то давал показания! Я приведу слова Цицерона, так как поверить в это невозможно[2]:
(4) «Он пригласил к себе, пообещал, поручился, роздал. Вот уж, благие боги, гнусное дело! Как самую дорогую мзду кое-кто из судей получил ночи с некоторыми женщинами и свиданья с некоторыми подростками из знатных семей». — (5) Не ко времени сетовать из-за денег, когда главное надбавка! — «Хочешь жену этого сурового мужа? Получай! Хочешь супругу того богача? И ее доставлю тебе в постель! Не захочешь блудить — считай меня виновным. И та красавица, которую ты хочешь, придет к тебе, и ночь с этим я обещаю тебе безотлагательно: обещанье будет выполнено еще до срока вынесения приговора». — Раздаривать прелюбо деянья хуже, чем совершать их: ведь не по доброй воле шли на них матери семейств. (6) Эти Клодиевы судьи требовали от сената охраны, необходимой им только в случае обвинительного приговора, — и получили ее. А Катул остроумно сказал им на это, после оправдания подсудимого:
«Зачем вы добиваетесь охраны? Чтобы у вас деньги не отняли?» Но среди этих шуточек ушел безнаказанно тот, кто до суда был блудодеем, на суде сводником, кто от наказанья избавился еще гнуснее, чем заслужил его. (7) Бывают ли, по-твоему, нравы развращеннее, если ни священно-действо, ни суд — не преграда для похоти, если на чрезвычайном следствии, устроенном по постановлению сената, совершается преступленье тяжелее расследуемого? Расследовали, может ли кто остаться цел после прелюбодеянья; выяснили, что без прелюбодеянья нельзя остаться целым. (8) И это совершалось рядом с Помпеем и Цезарем, рядом с Цицероном и Катоном, — тем Катоном, в чьем присутствии народ не позволил себе даже потребовать обычной на Флоралии забавы: чтобы шлюхи сбросили платье[3]. Или, по-твоему, люди на зрелищах были тогда строже, чем в суде? Такие дела и делаются и делались, и распущенность в городах временами шла на убыль благодаря строгости и страху, но никогда — сама по себе. (9) Поэтому напрасно ты думаешь, что лишь теперь похоти дано больше всего воли, а законам — меньше всего. Нынче молодежь куда скромнее, чем когда обвиняемый отпирался перед судьями, отрицая прелюбодеянье, а судьи перед обвиняемым сознавались в нем, когда блудили по причине предстоящего суда, когда Клодий, угождая теми же пороками, в которых провинился, сводничал во время самого слушанья дела. Кто поверит, что ожидавший приговора за одно прелюбодеянье откупился многими!
(10) Всякий век рождает Клодиев, не всякий — Катонов. Мы падки на все скверное, потому что тут непременно найдутся и вожатый и спутник, да и без вожатого, без спутника дело пойдет: дорога к порокам ведет не под уклон, а под откос. И вот что многих делает неисправимыми: во всех искусствах для тех, кто ими занимается, погрешности постыдны и для сделавшего промах вредны, а в жизни грехи сладки. (11) Не радуется кормчий, если корабль перевернется; не радуется оратор, если по вине защитника подсудимый проиграет дело; не радуется врач, когда хоронят больного; а вот преступленье против себя для всех приятно. Тот радуется прелюбодеянью, на которое раззадорила его трудность дела; этот радуется обману и краже; и никто не разочаруется в злых делах, пока не разочаруется в их удаче. Все это происходит от дурной привычки. (12) Можешь убедиться сам. что в душах, даже далеко зашедших во зле, остается ощущенье добра, и они не то что не ведают позора, но пренебрегают им: ведь все прячут свои грехи и, пусть даже все сойдет счастливо, пользуются плодами, а само дело скрывают. Только чистая совесть хочет выйти и встать на виду; злонравью и во тьме страшно. (13) По-моему, остроумно сказал Эпикур: «Может случиться, что злодей скроется, но чтоб он был в этом уверен, быть не может». Или же, если. по-твоему, так можно сделать понятнее смысл сказанного: провинившемуся мало пользы скрыться, потому что у него, даже если будет в этом удача, уверенности в удаче не будет. Так оно и есть! Злодеянья могут быть безнаказанны, но не безмятежны. (14) Если так истолковать эти слова, они, я думаю, не противоречат нашему ученью. Почему? Потому что первое и наибольшее наказанье за грех — в самом грехе, и ни одно злодейство, пусть даже фортуна осыплет его своими дарами, пусть охраняет его и опекает, не бывает безнаказанным, так как кара за злодейство — в нем самом. Но и другие кары преследуют его и настигают: постоянный страх, боязнь всего, неверие в свою безопасность. С чего бы мне освобождать злонравие от этой кары? Почему не оставить его в постоянной тревоге? (15) Нам не следует соглашаться с Эпикуром, когда он говорит, что нет справедливого по природе, и преступлений нужно избегать, так как нельзя избежать страха. Но с ним следует согласиться в том, что злые дела бичует совесть, что величайшая пытка для злодея — вечно терзающее и мучащее его беспокойство, не позволяющее поверить поручителям его безопасности. Но ведь если никто и в безопасности не может не бояться, — это и есть, Эпикур, доказательство того, что именно природа заставляет нас отшатываться от преступлений. Многих фортуна освободила от кары, но никого — от страха. (16) Почему так? Не потому ли, что в нас вложено отвращенье ко всему осуждаемому природой? Из-за того даже скрывшийся не верит в возможность скрываться, что его уличает и обличает перед самим собою совесть. Плохо было бы наше дело, если бы многие злодеяния ускользали от мстящего закона и предписанной кары — и не приходилось бы тотчас же за них платиться тяжким наказаньем, налагаемым природой, которая заменяет пытку страхом. Будь здоров.
Письмо ХСVIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Никогда не считай счастливцем того, кто зависит от счастья! Если он радуется пришедшему извне, то выбирает хрупкую опору: пришлая радость уйдет. Только рожденное из самого себя надежно и прочно, оно растет и остается с нами до конца; а прочее, чем восхищается толпа, — это благо на день. — Так что же, невозможно ни пользоваться им, ни наслаждаться? Можно, кто спорит? — но так, чтобы оно зависело от нас, а не мы от него. (2) Все причастное фортуне и плодоносно, и приятно, если владеющий им владеет и собою, не попав под власть своего достоянья. Поэтому, Луцилий, ошибаются полагающие, будто фортуна может послать нам хоть что-нибудь хорошее или дурное: от нее — только поводы ко благу или ко злу, начала тех вещей, которым мы сами даем хороший или дурной исход. Ведь душа сильнее фортуны: это она ведет все туда или сюда, она делает свою жизнь блаженной или несчастной. (3) Душа дурная все оборачивает к худшему, даже то, что при ходит под видом наилучшего. Душа прямая и чуждая порчи исправляет зловредность фортуны и знанием смягчает с трудом переносимые тяготы; все приятное она встречает скромно и с благодарностью, все неприятное — мужественно и со стойкостью. Пусть человек будет разумным, пусть все делает по зрелом размышленье, пусть не берется ни за что непосильное. — не получит он этого полного, избавленного от всех угроз блага, если не будет заведомо спокоен перед неведомым. (4) Взгляни пристально хоть «а других (ведь о чужом мы судим свободнее), хоть на себя, отбросив пристрастие, — и ты почувствуешь и признаешь: ни одна из этих желанных и высоко ценимых вещей не будет на пользу, если ты не вооружишься против непостоянства случая и всего того, что от случая зависит, если среди утрат не будешь повторять часто и не сетуя: «Боги иначе судили»[1]. (5) Или даже — чтобы мне сделать этот стих еще мужественнее и справедливее, чтобы ты мог лучше поддержать им душу, — тверди каждый раз, когда что-нибудь произойдет вопреки твоим ожиданьям: «Боги лучше судили». Кто так настроен, с тем ничего не случится. А настроится так только тот, кто задумается об изменчивости человеческих дел прежде, чем почувствует ее силу, кто, имея и детей, и жену, и богатство, знает, что все это не будет непременно и всегда при нем, и не станет несчастным, если перестанет ими владеть. (6) Всегда в смятении душа, что тревожится за будущее, и до всех несчастий несчастен тот, кто заботится, чтобы все, чем он наслаждается, до конца осталось при нем. Ни на час он не будет спокоен и в ожидании будущего потеряет нынешнее, чем мог бы наслаждаться. Ведь что жалеть о потерянной вещи [2], что бояться ее потерять одно и то же.
Это не значит, что я проповедую тебе беспечность. (7) Что страшно, то старайся отклонить; что рассудок может предвидеть, то старайся предвидеть; что грозит тебе ударом, старайся заметить и предотвратить,прежде чем оно случится. В этом тебе немало поможет спокойная уверенность и дух, закаленный и ко всему выносливый. Тот может оградить себя против фортуны, кто способен перенести все, что она пошлет; во всяком случае спокойный дух ей не привести в смятение. Есть ли что более жалкое и глупое, чем бояться заранее? Что за безумье — предвосхищать собственные несчастья? (8) Я хочу подытожить вкратце то, что думаю, и описать тебе людей, что сами себе не дают покоя, сами себе в тягость: они так же нестойки в беде, как и до нее. Кто страдает раньше, чем нужно, тот страдает больше, чем нужно. Одна и та же слабость не дает ему ни правильно оценить боль, ни ждать ее. Одно и то же незнанье меры велит ему воображать свое счастье вечным, а свое достоянье не только не убывающим. но и все возрастающим, и сулить себе неизменность всех случайных преимуществ, забыв о том маховом колесе, которое переворачивает все человеческое. (9) Потому-то кажутся мне замечательными слова Метродора в том письме, где он обращается к сестре, потерявшей сына — юношу высокого дарования: «Всякое благо смертных смертно!» Он говорит о тех благах, которые всех манят, потому что подлинные блага — мудрость и добродетель — не умирают, они неизменны и постоянны. В уделе смертного только они бессмертны. (10) Впрочем, люди так бесстыдны, до того забывают, куда они идут, куда влечет их каждый день, что, обреченные однажды потерять все, удивляются всякой потере. То, на чем ты пишешься хозяином, при тебе, но не твое: кто сам непрочен, у того нет ничего прочного, кто сам хрупок, у того нет ничего вечного и непобедимого. Гибнуть и терять одинаково неизбежно, и, поняв это, мы найдем утешенье и спокойно будем терять теряемое неизбежно.
(11) Но в чем же нам найти помощь против этих потерь? В том, чтобы хранить утраченное в памяти, не допускать, чтобы вместе с ним канул и тот плод, который оно нам принесло. Чем мы владеем, то можно отнять; чем мы владели, того не отнимешь. Верх неблагодарности — не чувствовать себя обязанным за то, что однажды получил, хотя потом и утратил. Случай отнимает вещь, но оставляет плоды обладанья ею, которые мы теряем сами, вопреки справедливости сожалея об отнятом.
(12) Скажи себе: «Из того, что кажется страшным, все можно одолеть. Многие побеждали что-нибудь одно: Муций — огонь, Регул — крест, Сократ яд, Рутилий — ссылку, Катон — смерть от меча; и мы что-нибудь да победим! (13) Опять-таки многие презрели то, что видимостью счастья манит толпу. Фабриций[3], будучи полководцем, отверг богатства, будучи цензором, осудил их. Туберон счел бедность достойной и себя, и Капитолия, когда, расставив на всенародном пиру глиняную посуду, показал, как человек должен довольствоваться тем, что и богам годится. Отец Секстий отказался от почетных должностей: рожденный, чтобы править государством, он не принял от божественного Юлия тоги с широкой каймой, ибо понимал: все, что дано, может быть отнято. Так поступим и мы хоть в чем-нибудь мужественно! Попадем и мы в число примеров! (14) Отчего мы слабеем? Отчего теряем надежду? Что могло случиться прежде, то может и сейчас. Только очистим душу и будем следовать природе, потому что отступивший от нее обречен желаньям, страху и рабству у вещей случайных. Можно еще вернуться на правильный путь, можно все восстановить. Сделаем это, чтобы переносить боль, когда она охватит тело, и сказать фортуне: ты имеешь дело с мужчиной; хочешь победить — поищи другого! [4]»
(15) Такими или подобными речами утишается боль язвы, — хоть я и желаю ему, чтобы она облегчилась, или была излечена, или хотя бы осталась такою же и старела с ним. Впрочем, за него я спокоен; это нам грозит урон, у нас будет отнят замечательный старик. Сам он уже сыт жизнью, а если и желает ее продленья, то не ради себя, а ради тех, кому он полезен. Так что, оставаясь жить, он являет свою щедрость. (16) Другой бы положил конец этим мукам, а он считает одинаково постыдным бежать и от смерти, и от жизни. — «Так что же, если обстоятельства его убедят, неужели он не уйдет?» — А почему ему не уйти, если никто уже не сможет прибегнуть к нему? если ему не о чем будет заботиться, кроме своей боли? (17) Вот что значит, Луцилий, учиться философии у жизни, упражняться в ней, видя перед собою истинный пример: разумного человека, его мужество перед лицом подступающей смерти, среди гнетущих болей. Кто делает, как должно, у того и учись, как должно делать. До сих пор мы приводили доводы: может ли кто-нибудь противиться боли, сломит ли приближающаяся смерть даже великие души. (18) Но к чему слова? Взглянем воочию! Ему не смерть дает мужество сопротивляться боли и не боль — сопротивляться смерти. Он противится и той, и другой, полагаясь только на себя. Он страдает терпеливо не в надежде смерти и с охотой умирает не потому, что ему невтерпеж страданья. Страданья он терпит, смерти ждет. Будь здоров.
Письмо XCIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я посылаю тебе письмо, которое написал Маруллу, когда он потерял младенца-сына и, по слухам, обнаружил при этом слабость. В письме я отступил от своего обыкновенья и не счел нужным мягко говорить с тем, кто заслуживает скорее порицанья, чем утешенья. Удрученному и тяжко .раненному, если он плохо переносит боль, нужно дать немного воли: пусть пресытится или, по крайней мере, даст выход первому порыву. А те, кто нарочно взялись горевать, должны быть немедленно наказаны: пусть знают, что и слезы можно лить по-глупому.
(2) Ты ждешь утешений? Так получай упреки! Вот какую слабость ты обнаружил, когда умер сын! А что бы ты делал, потеряв друга? Умер сын, чье будущее неясно, совсем крохотный; загублен самый короткий век. (3) Мы ищем причин для страданья и хотим сетовать на судьбу даже неоправданно, когда она не дает нам повода к справедливым жалобам. А ведь мне уже, клянусь, казалось, что тебе хватит мужества противостоять и большим, а не то что этим призрачным бедам, от которых люди стонут только по обычаю. Даже потеряв друга — а это для нас самый тяжкий урон! — ты должен заставить себя больше радоваться тому, что у тебя был друг, чем горевать об утрате. (4) Но большинство людей не считает, сколько им было дано, сколько они успели порадоваться. И в этом, помимо прочего, дурная сторона такого горя: оно не только неуместно, но и неблагодарно. Значит, был у тебя друг, — и все пропало даром? Столько лет общей жизни и единодушного товарищества во всех занятиях ничего не дали? Вместе с другом ты хоронишь и дружбу? Что же ты горюешь, потеряв его, если тебе мало пользы от того, что он был? Поверь мне: пусть случай отнимет тех, кого мы любили, — немалая часть их существа остается с нами. То время, что прошло, наше; что было, то теперь в самом надежном месте. (5) Располагая на будущее, мы не ведаем благодарности за уже полученное, — как будто будущее, если только оно наступит, не перейдет очень скоро в прошлое. Кто радуется только настоящему, тот слишком сужает пределы обладанья всеми вещами, нет, и прошлое, и будущее тешат нас, одно — ожиданием, чей исход, однако, неведом, ибо оно может не сбыться, другое — воспоминанием, которого не может не остаться. Что» за безумие — упускать самое надежное? Успокоимся на том, что мы уже успели зачерпнуть, — если только мы не будем черпать дырявой душой, из которой все выливается.
(6) Есть бесчисленные примеры того, как люди без слез хоронили детей, умерших молодыми, как шли от костра в сенат или возвращались к другой общественной обязанности, как сразу принимались за дела. И ненапрасно: ведь, во-первых, скорбеть излишне, если скорбью ничему не поможешь, и во-вторых, несправедливо сетовать на то, что с одним случилось, остальных ожидает. И еще, глупо вопить в тоске, если разрыв между тоскующим и утраченным ничтожен: мы должны быть спокойнее хотя бы потому, что сами идем вслед за теми, кого потеряли. (7) Взгляни» как скоротечно время, подумай, как коротко ристалище, по которому мы бежим так быстро; посмотри на весь человеческий род, единым сонмом,. с самыми малыми промежутками, — хоть порой они и кажутся большими, — поспешающий к одному концу; тот, кого ты считаешь погибшим, только предшествовал тебе. Так есть ли большее безумие, чем оплакивать того, кто раньше прошел дорогу, которую и тебе предстоит измерить? Разве плачут над тем, про что известно заранее, что оно случится? А кто не думал о предстоящей каждому человеку смерти, тот обманывал себя. (8) Разве плачут над тем, о чем сами говорили: оно произойдет непременно? Сетующий на чью-нибудь смерть сетует на то, что умерший был человеком. Все мы связаны общим уделом: кто родился, тому предстоит умереть. (9) Сроки разные, исход один. Расстоянье между первым и последним днем изменчиво и неведомо; если мерить его тяготами пути, оно велико даже у ребенка, если скоростью — коротко даже у старца. Все ненадежно и обманчиво, все изменчиво как погода. Все несется стремглав и, по веленью фортуны, превращается в нечто противоположное, и в таком коловращении человеческих дел нет ничего заранее известного, кроме смерти. И однако все жалуются на то единственное, в чем никто еще не обманулся.
— «Но он умер ребенком!» — Не буду говорить о том, что отжившему свое лучше, перейду к другому: намного ли состарившийся взял верх над младенцем? (10) Представь себе безграничность глубин времени и охвати мыслью весь мир, потом сравни с этой безмерностью то, что именуется человеческим веком, — и ты увидишь, как ничтожен отрезок, которого мы желаем, который стремимся продлить. А сколько занимают в нем слезы тревоги? (11) Сколько занимает смерть, желанная прежде, чем придет? Сколько занимает нездоровье, сколько страх, сколько годы младенчества и годы, прожитые в невежестве и без пользы? Половину срока мы спим. Прибавь еще труды, скорби, опасности, — и ты поймешь, что за самый долгий век времени жить остается очень мало. (12) Кто же согласится с тобою, что не лучше тому, кому позволено скоро вернуться и закончить путь еще до усталости? Жизнь есть не благо и не зло, а только вместилище блага и зла. Так что твой сын ничего не потерял, кроме жребия, ко торый верней выпал бы не в его пользу. Он мог бы стать человеком скромным и разумным, возможно, твоя забота создала бы из него и что-нибудь получше, но также (и опасаться этого есть больше причин) мог он сделаться подобным большинству. ( 13) Взгляни на юношей, которых мотовство вытолкнуло из знатных домов на арену; взгляни на тех дважды бесстыдных, что и сами развратничают, и служат чужому разврату, и у которых ни дня не проходит без пьянства, ни дня без какой-нибудь крупной мерзости, — и тебе станет ясно, что опасаться тут можно скорее, чем надеяться. Так что нечего тебе выискивать поводы для скорби и негодованьем раздувать мелкие неприятности. (14) Я не увещаю тебя собраться с силами и выпрямиться: ведь я не столь плохого о тебе мнения, чтобы думать, будто против такого случая тебе нужно призвать всю твою доблесть. Знай, это не боль, а укол, — боль из него делаешь ты сам. Велики, без сомненья, успехи философии, если твой мужественный дух тоскует по мальчике, покуда более знакомом кормилице, нежели отцу!
(15) Неужели я призываю тебя к бесчувственности, требую, чтобы во время похорон ты не изменился в лице, не допускаю, чтобы у тебя сжалось сердце? Нет, конечно! Ведь это не доблесть, а бесчеловечность — смотреть на похороны близких таким же взглядом, каким смотрел на них самих, ничего не чувствовать, когда их впервые отрывают от тебя. Но представь даже, что я все это запрещаю; есть вещи, от нас не зависящие, порой слезы льются, как их ни сдерживай, и, пролившись, облегчают душу. (16) Что из этого следует? Позволим им течь, но не будем им приказывать; пусть льются столько, сколько требует чувство, а не подражанье. Не будем ничего прибавлять к нашей скорби и преувеличивать ее по чужому примеру. Горе напоказ требует больше, чем просто горе: много ли есть горюющих для самих себя? Люди стонут более внятно, когда их слышат, и, спокойные и молчаливые в одиночестве, снова разражаются слезами, едва завидят кого-нибудь. Тут-то они и тянутся рвать на себе волосы, хотя свободнее могли бы сделать это, когда никто не мешает, тут-то и зовут смерть, тут-то и скатываются с постели. Без зрителя горе затихает. (17) И здесь, как и во всем, не покидает нас один порок: прилаживаться к примеру большинства, смотреть, не что должно, а что принято. Мы удаляемся от природы и предаемся толпе, от которой ничего хорошего исходить не может, которая и тут, как во всем прочем, непостоянна. Увидит она человека мужественного в своей скорби — и зовет его безбожным я диким, увидит другого, бессильно прильнувшего к мертвому телу, — и зовет его безвольным и хилым. (18) Потому-то и надо все делать по разуму. Нет ничего глупее, чем печалиться для славы и плакать ради общего одобрения. По-моему, мудрый муж плачет, либо когда сам дает волю слезам, либо когда они льются по своей воле. Я скажу, в чем тут разница. Когда «ас поразит первая весть о горестной кончине, когда мы держим тело, которое из наших объятий перейдет на костер, — слезы исторгает природная необходимость, и дух, под ударом скорби, сотрясает вместе со всем телом также и глаза, силой заставляя пролиться находящуюся близ них влагу. (19) Эти исторгнутые слезы текут вопреки нам. Но бывают слезы, которым мы сами даем выход, — например, возвращаясь памятью к тем, кого мы потеряли, и есть нечто сладостное в печали, когда нам вновь приходят на ум их отрадные речи, их веселая беседа, их преданная любовь; тогда глаза увлажняются, словно от радости. Этим слезам мы не противимся, а те первые побеждают нас. (20) Так что нельзя ни удерживать, ни выдавливать из себя слезы ради стоящих и сидящих вокруг: и плакать, и перестать куда менее позорно, чем притворяться. Пусть слезы текут сами собой: ведь и люди спокойные и сдержанные их могут пролить. Часто они текли, не умаляя почтенности мудреца, с такой пристойностью, что была в них полная мера и человечности, и достоинства. Можно, повторяю, повиноваться природе, не теряя степенности. (21) Я видел почтенных людей, хоронивших своих близких: вся любовь была написана у них на лице, но в их скорби не было лицедейства, — ничего, кроме подлинных чувств, которым они дали выход. И в скорби есть приличья, — их-то и следует соблюдать мудрецу. И как во всем, так и тут наступает миг, когда плакать довольно. И радость, и горе льются через край только у неразумных.
(22) Неизбежное нужно принимать равнодушно. Разве случилось нечто невероятное, невиданное? Скольким людям сейчас нанимают служителей для похорон! Скольким покупают смертный убор! Сколько людей будут горевать после тебя! Едва ты подумаешь, что он был еще ребенком, думай и о том, что он был человеком, — а человеку ничего не обещано наверняка, и фортуна не должна непременно довести его до старости, но вправе отпустить, где ей угодно. (23) А в остальном то и дело говори о нем, торжественно чти, насколько можешь, его память, — ведь воспоминанья станут приходить к тебе тем чаще, чем меньше в них будет горечи. К печальному обращаются неохотно, а тем более к самой печали. Если ты наслаждался его речами, его шутками, пусть еще детскими, чаще повторяй их, смело утверждай, что сын оправдал бы надежды, питаемые в отцовской душе. (24) Бесчеловечно забывать близких, хоронить вместе с прахом память о них, щедро лить слезы, а вспоминать скупо. Так любят своих детенышей звери, своих птенцов птицы: их любовь неистова, порой до бешенства, но утрата гасит ее. Такое не пристало разумному человеку: пусть его память будет долгой, скорбь короткой.
(25) Я никак не одобряю утверждения Метродора, будто и в печали есть некое связанное с нею наслаждение; его-то и нужно ловить в такое время. Я выписал сами слова Метродора[1]. (26) Я не сомневаюсь, что ты подумаешь о них. Есть ли что постыднее, чем ловить наслаждение даже в скорби, получать его от самой скорби, искать среди слез хоть чего-нибудь приятного? Так вот кто упрекает нас в чрезмерной суровости, бесчестит наши наставления именем «жестоких» — потому только, что мы велим либо не допускать скорби в душу, либо быстрей изгонять ее. Но что невероятнее, что бесчеловечнее: не чувствовать скорби, потерявши друга, или в самой же скорби ловить наслажденье? (27) То, чему поучаем мы, честно: когда чувство изольется слезами и, так сказать, перекипит, не следует отдавать душу скорби. А ты что говоришь? Надо и к скорби примешать наслаждение! Так мы утешаем детей печеньем, так унимаем плач младенцев, налив им молока. Ты не допускаешь, чтобы наслажденье прекращалось даже на то время, пока горит на костре сын или друг испускает дух, ты хочешь, чтобы сама печаль тебя тешила. Что же честнее: устранять скорбь из души или соединять наслаждение со скорбью? Да что соединять! Ловить, ловить его в самой же скорби! — (28) «Есть некое наслаждение, неотделимое от печали». Это нам позволительно говорить так, а не вам. Вы знаете одно лишь благо — наслажденье, и одно лишь зло — скорбь. Как благо и зло могут быть неотделимы? Но считай, что могут; значит, теперь-то самое время рыться в своей боли и искать, есть ли близ нее что-нибудь приятное и услаждающее? (29) Есть лекарства, для одних частей тела целебные, но не применимые для других по своей мерзости и непристойности; то, что где-нибудь принесло бы пользу без вреда для стыдливости, не годится для раны в другом месте. И не стыдно тебе лечить горе наслажденьем? Для этой язвы нужны более суровые меры. Лучше напомни, что погибший ничего плохого уже не чувствует, а если чувствует, то он не погиб. (30) Ничто не задевает того, кто стал ничем; а если задевает, значит, он жив. По-твоему, ему плохо от того, что он стал ничем? Или от того, что он еще существует? Небытие не причиняет муки: что может чувствовать тот, кого уже нет? Но и быть не мучительно: кто существует, тот ушел от самой большой беды, приносимой смертью, — небытия. (31) И еще вот что скажем тому, кто оплакивает похищенного в раннем возрасте и тоскует по нем: что до краткости века, то если сравнить его со вселенной, мы все равны, — и юноши, и старцы. Что достается нам от века всей вселенной, того нельзя даже назвать малой долей: ведь самая малая доля есть некая доля, а срок нашей жизни близок к ничто, и однако (таково наше безумие!) люди стремятся раздвинуть его.
(32) Я написал это тебе не потому, что ты-де ждешь от меня такого позднего лекарства: мне ясно, что ты сам говорил себе все, о чем прочтешь здесь. Но я хотел наказать тебя и за тот ничтожный срок, на который ты отошел от себя самого, а на будущее ободрить, чтобы ты воспрял духом и противился фортуне, предвидя, что все ее удары не только могут упасть на тебя, но упадут непременно. Будь здоров.
Письмо С
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты пишешь, что с жадностью читал книги Фабиана Папирия «О делах гражданских», но они обманули твои ожиданья; а потом, забыв, что речь идет о философе, обвиняешь его за плохой слог. — Пусть будет так, как ты считаешь, пусть он скорее изливает слова, чем ставит каждое на место. Во-первых, в этом есть своя прелесть, и медленно текущая речь по-своему прекрасна. Я думаю, большая разница, плавная она или прерывистая. Не меньшее различие, по-моему, и в том, о чем я сейчас скажу. (2) У Фабиана, по-моему, слова льются обильно[1], но не бурно: так его речь широка и, хотя не лишена стремительности, но нигде не бушует. Она прямо и откровенно сознается в том, что ее не обрабатывали и долго не обтачивали. Но пусть будет по-твоему; он-то, однако, старался совершенствовать нравы, а не выраженья, и писал для души, а не для ушей. (3) Во-вторых, говори он сам, тебе некогда было бы обращать вниманье на частности, — так увлекло бы тебя целое; а то, что нравится сразу, почти всегда перестает казаться столь замечательным, когда возьмешь его в руки. Но ведь и это немало привлечь с первого взгляда, даже если тщательное рассмотренье найдет, к чему придраться. (4) Если ты спросишь меня, — по-моему, более велик тот, кто отнимает у нас саму способность оценивать, чем тот, кто заслуживает высочайшей оценки, хоть я и знаю, что второй рискует меньше, что он смелее может рассчитывать на будущее.
Чересчур тщательная речь не пристала философу. Где покажет себя смелым и стойким, где поставит себя под удар тот, кто боится за слова? (5) В речах Фабиана была не небрежность, а уверенность. В них ты не найдешь грязи: слова отобраны, а не выхвачены и не переставлены вопреки своей природе, по обычаю нашего века; они блестящи, хоть и берутся из тех, что под рукой, а мысли благородны и высоки, хоть и не сжаты в изреченье, а изложены пространно. Мы заметим и кое-что растянутое» и кое-что шероховатое, лишенное нынешнего лоска; но обыщи хоть все, — ты не увидишь ненужной сжатости. (6) Пусть не будет ни пестрого мрамора, ни множества желобов, по которым вода течет через спальню, ни комнаты бедняка, ни всего прочего, что нагромоздила жажда роскоши, недовольная простым убранством, — все равно дом, как говорится, будет «как следует». Прибавь к этому, что о слоге нет единого мненья. Одни требуют, чтобы он был и растрепанным, и причесанным, другие так рады всякой шероховатости, что везде, где случайно речь получится глаже, они нарочно рассыпают слова и обрубают концовки, — лишь бы звучало неожиданно. (7) Почитай Цицерона: у него слог ровный, плавно выступающий, изящный не в ущерб величавости. У Азиния Поллиона[2], наоборот, — неровный, скачущий, обрывающийся на тех местах, где меньше всего ждешь. У Цицерона все завершается, у Поллиона летит стремглав, за изъятием немногих мест, построенных по заданной мере и единому образцу.
(8) Еще ты говоришь, что все кажется тебе слишком обыденным, лишенным возвышенности; но я считаю его свободным от этого порока. Там нет ничего низменного, а есть спокойствие, под стать безмятежному, умиротворенному строю души, нет ничего плоского, а есть ровность. Ему не достает ораторской мощи, жалящей остроты, которой ты ищешь, внезапно поражающих изречений; но все тело (посмотри, как оно убрано!) — без изъяна. Достоинством своим его речь обязана не самой себе, а предмету. (9) Назови, кого можно предпочесть Фабиану. Укажи Цицерона, у которого книг по философии почти столько же, сколько у Фабиана, — и я соглашусь; но уступающий самому великому отнюдь еще не ничтожен. Укажи Азиния Поллиона, — я соглашусь и отвечу, что быть в таком деле третьим — значит быть незаурядным. Назови еще Тита Ливия: ведь и он писал диалоги, которые можно отнести столь же к философии, сколь и к истории, и книги откровенно философского содержания. Я и ему дам место; но взгляни, скольких оставил позади тот, кого победили только трое — трое самых красноречивых.
(10) Правда, не все у него замечательно. Его речь, хоть и возвышенная, лишена мужественности; она льется легко, но не безудержно, не стремительно; она не прозрачна, хотя и чиста. Ты, по твоим словам, хочешь, чтобы о пороках говорилось сурово, об опасностях — храбро, о фортуне свысока, а о честолюбии — презрительно. «Я хочу, чтобы роскошь была выругана, похоть выставлена на смех, честолюбие сломлено; поэтому речь пусть будет по-ораторски резкой, величавой, как у трагиков, тонкой, как у комиков». — Ты хочешь, чтобы он корпел над вещью ничтожной — над словами? Он посвятил себя великим предметам, а красноречие, словно тень, шло за ним, хоть он о нем и не старался. (11) Не каждая мелочь, без сомненья, будет у него тщательно взвешена, завершена, не каждое слово раззадорит и уколет, это так; многие, сделав выпад, промахнутся, и порою речь будет праздно течь мимо. Но во всем будет много света, и большие куски прочитываются без усталости. И ты поймешь: он стремился дать тебе понять, что ему нравится, а не понравиться тебе. Цель всего — способствовать успехам и благомыслию, а рукоплесканья ему не нужны.
(12) Я не сомневаюсь, что его сочинения таковы, хотя скорее припоминаю их, чем помню; у меня сохранился в памяти их цвет, но не так явственно, как после недавней встречи, а в общих чертах, как бывает с узнанным давно. По крайней мере, когда я его слушал, они казались мне хотя и немного рыхлыми, но богатыми, способными увлечь даровитого юношу и побудить к подражанию, не отнимая надежды на победу, — а это, по-моему, самое действительное ободрение, так как всякий, кто внушает желание, но отнимает надежду подражать себе, только отпугивает нас. Впрочем, слов у него в изобилии, и, хоть по отдельности не все части заслуживают похвалы, в целом он великолепен. Будь здоров.
Письмо CI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Каждый день, каждый час показывает нам, что мы — ничто. Все новые доказательства напоминают об этом людям, забывшим о своей бренности, и заставляют их от простирающихся на целую вечность замыслов обратиться взглядом к смерти. — Ты спрашиваешь, к чему такое начало? — Ведь ты знал Корнелия Сенециона, римского всадника, человека блестящего и услужливого; он пробился своими силами, начав с малого, и перед ним уже открыт был пологий путь к остальному. (2) Ибо достоинство растет скорее, чем возникает. И деньги, едва вырвавшись из бедности, долго мешкают поблизости от нее. А Сенецион подошел вплотную к богатству, к которому вели его два способствующих успеху свойства: уменье приобретать и уменье беречь, — а из них и одно может сделать любого богачом (3) И вот этот человек, весьма воздержный и заботившийся о теле не меньше, чем об имуществе, утром по обыкновению побывал у меня. потом весь день до вечера просидел у постели безнадежно больного друга, потом весело поужинал, — а вечером захворал быстротечною болезнью — перепончатой жабой, которая сдавила ему горло так, что он дышал, да и то с трудом, только до рассвета. Так он и отошел, спустя несколько часов после того, как сделал все, что положено здоровому и крепкому. (4) Он, пускавший деньги в оборот по морю и по суше, он, не оставлявший без вниманья ни одного источника прибыли и уже подбиравшийся к откупам, был унесен из самой гущи ладившихся дел, в разгаре охоты за деньгами.
Груши теперь, Мелибей, прививай, рассаживай лозы![1]
Как глупо строить расчеты на весь свой век, не владея даже завтрашним днем! Какое безумство — сегодня надеяться на далекое будущее! — «Я куплю, я построю, я дам взаймы и стребую, я получу эти должности, — а потом, усталый и пресыщенный, проведу на покое старость». — (5) Поверь мне, даже у счастливцев будущее неверно. Никто не должен ничего сулить себе: даже то, что мы держим, ускользает из рук, и вот этот час, уже пойманный нами, случай может оборвать. Время катится — по установленному закону, но темным путем; что мне до будущего природы, которое ясно, когда мое будущее неясно?
(6) Мы рассчитываем, объездив чужие берега в долгом плаванье, много спустя вернуться на родину, рассчитываем на позднюю награду за военную службу и лагерные труды, на управленье провинцией, на восхожденье от должности к должности, — смерть же стоит рядом, а так как мы думаем о ней только по поводу чужой кончины, нам напоминают о том, что люди смертны, всё новыми примерами, хоть мы и будем помнить их, только пока они перед глазами. (7) Сегодня случилось то, что может случиться каждый день, — и есть ли что глупее, чем удивляться этому? Всем нам неумолимая неизбежность судеб поставила некий предел, но никто из нас не знает, близко ли он. Настроим же душу так, словно мы дошли до конца; не будем ничего откладывать, чтобы всякий день быть в расчете с жизнью. (8) Величайший изъян жизни — вечная ее незавершенность из-за нашей привычки откладывать со дня на день. Кто каждый вечер заканчивает дело своей жизни, тому время не нужно. Между тем нужда в нем родит страх и жажду будущего, истачивающую душу. Нет ничего более жалкого, нежели сомненья в том, чем кончится наступающий день. Сколько бы и что бы нам ни предстояло, тревожный дух будет мучиться неизъяснимым страхом [2].
(9) Как избежать этих треволнений? Нужно одно: чтобы наша жизнь не рвалась вперед, чтобы она была сосредоточена, — ибо у кого настоящее уходит впустую, тот и зависит от будущего. А когда я расквитался с са мим собой, когда спокойный дух знает, что день и век — одно и то же, тогда он смотрит свысока на все дни и дела, которые наступят, и с громким смехом думает о череде времен. Разве страшны изменчивость и непостоянство случая, если ты заведомо спокоен перед неведомым? (10) Так что спеши-ка жить, мой Луцилий, и каждый день считай за целую жизнь. Кто приладился жить так, для кого каждый вечер — конец жизни, тот не знает страха. Кто живет надеждой, тот упускает ближайшее время, — а тогда на него нападают жадность и жалкий, делающий жалким все вокруг страх смерти. Вот откуда взялась постыдная молитва Мецената, в которой он не отказывается ни от расслабленности, ни от уродства, ни даже от пытки — лишь бы среди этих бедствий ему продлили жизнь:
(11) Пусть хоть руки отнимутся,
Пусть отнимутся ноги,
Спину пусть изувечит горб,
Пусть шатаются зубы,
Лишь бы жить, и отлично все!
Даже если и вздернут
На крест, — жизнь сохраните мне!
(12) Он желает себе худшего, что только может случиться, и молит о продлении пытки, как о жизни! Я счел бы самым презренным любого, кто хотел бы жить вплоть до пытки. А он говорит: отними у меня руки и ноги, лишь бы в расслабленном, бесполезном теле осталось дыханье; изувечь меня, но только прибавь чудовищному уроду хоть немного времени; вздерни меня на крест, заставь сесть на кол [3], — стоит зажать свою рану и висеть распятым, лишь бы оттянуть самое лучшее среди бедствий — конец муки; стоит сохранить душу, чтобы дольше с нею расставаться! Что пожелать такому, как не благосклонности богов? (13) Разве другого хочет позорная изнеженность этих стихов? Эта сделка с безумной трусостью? Это гнусное выклянчиванье жизни? Можно ли подумать, что ему когда-то Вергилий читал:
Так ли гибель страшна? [4]
Он желает себе худших бедствий и жаждет того, что тяжелее всего вынести: чтобы они тянулись и не прекращались. Ради какой награды? Ради чуть более долгой жизни. Но разве долго умирать значит жить? (14) Неужто найдется такой, кто предпочтет хиреть в пытках, терять один за другим члены тела, расставаться с душою по капле вместо того, чтобы сразу испустить ее? Неужто хоть кто-нибудь, будучи приведен к позорному дереву и уже прежде расслабленный, уже изувеченный, со вспучившейся горбом спиной и грудью, еще до креста имевший тысячу причин умереть, захочет продлением пыток продлить жизнь? Вот и спорь теперь с тем, что неизбежность смерти — великое благодеянье природы! ( 15) Многие готовы вытерпеть и кое-что похуже, готовы предать друга, чтобы жить подольше, собственноручно отдать на растление детей, чтобы только глядеть на свет — свидетель стольких злодеяний. Нужно избавиться от жажды жизни и заучить одно: безразлично, когда случится с тобою то, что все равно когда-нибудь случится. В жизни важно благо, а не долгий век; и нередко в том и благо, что он короток. Будь здоров.
Письмо СII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Как тот, кто будит нас и прерывает приятное сновиденье, нам в тягость (ведь он отнимает наслаждение, хоть и мнимое, но по действию своему равное настоящему), так и твое письмо испортило мне настроенье, оторвав от самых подходящих для меня мыслей, которым я отдавался, готовый, если будет можно, пойти и дальше. (2) Я тешился изысканиями о бессмертии души и даже, клянусь, рад был верить в него. Да, я легко вверялся мнениям великих людей, скорее посуливших, чем доказавших эту желанную возможность. Вот я и предавался прекрасной надежде, и уже сам себе был несносен, и презирал уже остаток моей одряхлевшей жизни, готовясь перейти в бесконечное время и стать хозяином вечности, — и вдруг пришло твое письмо и разбудило меня, лишив красивого сновиденья. Впрочем, разделавшись с тобою, я снова его потребую и выкуплю.
(3) В начале письма ты утверждаешь, будто я не довел до ясности то рассужденье, где пытался доказать, что посмертное признанье есть благо, как утверждают наши. Я-де не опроверг возражения, гласящего, что не бывает блага из отдельных частей, признанье же именно таково. (4) То, о чем ты, Луцилий, спрашиваешь, относится к тому же рассужденью, но к другому разделу, потому я и оставил в стороне не только это, но и еще нечто, относящееся к нему же. Ты сам знаешь, что с вопросами нравственными перемешаны и вопросы, касающиеся мышления. Вот я и занялся той частью, которая прямо относится к нравам: не глупо ли и не излишне ли заботиться о том, что наступит после смертного часа? погибают ли наши блага вместе с нами? остается ли что-нибудь от того, кого уже нет? можно ли получить или стремиться получить какой-нибудь плод с еще не существующего и имеющего появиться тогда, когда мы его не почувствуем? (5) Все это касается нравов и, значит, было к месту. А все, что возражают диалектики, следовало отделить, — вот оно и было оставлено без вниманья. Но сейчас, раз уж ты требуешь, я не пропущу ни одного из их утверждений и выскажусь против каждого в отдельности.
(6) Без предисловий нельзя будет понять, что опровергается. Что же я хочу сказать предварительно? Есть тела цельные — например, человек; есть составные — например, корабль, или дом, словом, все, в чем разные части скреплены в единое целое; и есть слагающиеся из отдельных членов, существующих порознь, — например, войско, народ, сенат. Предметы, из которых слагаются такие тела, объединены правами или обязанно стями, но по природе не связаны и разобщены. Что же еще мне предварительно сказать? (7) Мы думаем, что не бывает благ, состоящих из отдельных частей: единое благо должно охватываться и управляться единым духом, иметь единый исток. Это, если тебе угодно, доказывается само собою, — но установить это следовало, так как в нас мечут наши же копья. — (8) «Вы утверждаете, что не бывает блага из отдельных частей; но признанье есть благоприятное сужденье людей добра. Как не может быть молвою речь одного-единственного и поношеньем — дурное мнение одного-единственного, так и для признанья мало понравиться одному человеку добра. Для признанья потребно единодушие многих известных и почтенных мужей. Стало быть, признанье слагается из суждений множества лиц, то есть из отдельных частей, и, следовательно, не может быть благом. (9) Признанье — это хвала, воздаваемая людьми добра человеку добра; хвала есть речь, речь есть звук, обозначающий нечто, или голос; а голос, пусть даже и самых лучших людей, не есть благо. Ведь не все, что делает человек добра, есть благо: он и рукоплещет, и свистит, но даже тот, кто всем в нем восхищается и все хвалит, не назовет благом ни рукоплесканья, ни свист, — так же, как чох или кашель. Значит, признанье не есть благо. (10) И главное, скажите-ка, для кого оно благо — для хвалящего или для хвалимого? Говорить, как вы, что оно благо для хвалимого, так же смешно, как утверждать, будто чужое крепкое здоровье — это мое здоровье. Но хвалить по заслугам есть деянье честное; значит, хвала есть благо для хвалящего, то есть совершающего деянье, а не для нас, хвалимых. Этого-то мы и доискивались».
(11) Теперь я кратко отвечу на все по отдельности. Во-первых, еще не установлено, нет ли благ из отдельных частей; оба ответа имеют сторонников. Во-вторых, признанье не нуждается во многих поданных за него голосах — довольно сужденья и одного человека добра; ведь и один человек добра признает нас равными себе. — (12) «Так что же, значит, и молва это мнение одного человека, а поношенье — это злоречивость одного? Слава, по-моему, требует широкого распространенья и единодушия многих». Но одно дело молва или поношение, другое — признанье. Почему? Да если обо мне хорошо думает муж добра, это все равно, как если бы так же думали все мужи добра; да они и думали бы так же, если бы меня узнали. Все они судят одинаково, ибо равно основываются на истине и потому не могут разойтись. Вот и получается так, словно они все думают одно, ибо иначе думать ни один не может. — (13) «Для молвы или для славы мало мненья одного-единственного». — Но тут приговор одного равноценен общему, — потому что он будет одинаков у всех, если их опросить; а там у несхожих людей различны и суждения, несходны чувства, и все — сомнительно, легковесно, подозрительно. Ты думаешь, они могут судить все одинаково? Даже один судит по-разному! Человек добра держится правды, а у правды одна суть, один облик; все прочие согласны между собою только в вещах ложных, которые не бывают постоянны, но изменчивы и противоречивы. — (14) «Но хвала — это только голос, а голос не может быть благом». — Однако, говоря, что признанье есть хвала, воздаваемая добрыми добрым, они сами имеют в виду не голос, а суждение. Пусть муж добра молчит, но кого он считает достойным хвалы, тот ее получил. (15) И потом, хвала — это одно, а восхваленье — другое: для него-то и нужен голос. Потому говорят не «надгробная хвала», а только «восхваление», что выполняющий эту обязанность должен держать речь. Утверждая, что такой-то заслуживает хвалы, мы сулим ему не благожелательные разговоры, а мнения. Значит, хвала — это и невысказанное одобренье того, кто про себя хвалит человека добра.
(16) Далее, как я сказал, источник хвалы — душа, а слова только обнаруживают выношенную в душе хвалу и доводят ее до сведенья многих. Хвалит тот, кто считает хвалу уместной. Когда знаменитый наш трагический поэт[1] говорит, что превосходно, когда «нас хвалит достохвальный муж», он имеет в виду мужа, достойного хвалы. И когда столь же древний поэт говорит: «Хвала питает искусства» [2], он имеет в виду не восхваленье; оно развращает искусства, и ничто так не испортило и красноречье, и прочие из них, которые обращаются к слуху, как всенародное одобрение. (17) Молва непременно требует слов в полный голос, признанье — нет: оно может довольствоваться невысказанным сужденьем и быть полным не только среди молчанья, но и среди порицающих криков. Я объясню, в чем разница между признанием и славой: слава слагается из суждений многих, а признанье одних только добрых.
— (18) «Для кого признанье, или хвала, воздаваемая добрыми добрым, есть благо: для хвалящих или для хвалимых?» — Для обоих: и для меня, которого хвалят, потому что природа наделила меня любовью ко всем, и я радуюсь правильности моих поступков, и счастлив, что нашлись благодарные истолкователи моих добродетелей. Их благодарность — благо для многих, но и для меня тоже. Ведь строй моей души таков, что я считаю чужое благо своим, особенно если я сам — источник блага для них. (19) Но признанье благо и для хвалящих: его направляет добродетель, а всякое ее деяние есть благо. Оно бы им не досталось, не будь я таким. Значит, заслуженная хвала — благо для обоих, — точно так же, клянусь, как судить благосклонно — благо и для того, кто судит, и для того, в чью пользу его сужденье. Неужели ты сомневаешься, что справедливость — благо и для того, кто ею обладает, и для того, кому она воздает должное? А ведь хвалить по заслугам — справедливо; значит, такая хвала — благо для обоих.
(20) Мы щедро ответили на все эти умствования. Но не это должно быть нашей целью — хитро рассуждать и низводить философию с вершин ее величия в такие теснины. Не лучше ли идти прямой и открытой дорогой, чем по доброй воле петлять и с трудом выбираться из этой путаницы? Ведь все эти прения — просто игра для тех, кто старается половчее поймать друг друга. (21) Лучше скажи о том, что согласно природе наш дух должен стремиться в бескрайнюю ширь, ибо душа человека — вещь великая и благородная и не допускает, чтобы ей ставили иные, нежели богам, пределы. Во-первых, она не согласна, чтобы родиной ее были ничтожный Эфес или тесная Александрия или другое место, еще обильней населенное и гуще застроенное. Ее граница — все то, что опоясывается последним и всеобъемлющим кругом, внутри которого лежат земли и моря, внутри которого воздух соединяет и вместе разделяет божественное и человеческое, внутри которого расставлено по местам столько божеств, чтобы каждое делало свое дело. (22) Во-вторых, она не принимает отпущенного ей короткого срока: «Мне принадлежат, — говорит она, — все годы, ни один век не заперт для великого ума, и все времена доступны мысли. Когда придет последний день и разделит божественное и человеческое, перемешанные сейчас, я оставлю это тело там, где нашла его, а сама вернусь к богам. Я и теперь не чужда им, хоть и держит меня тяжкая земная темница». (23) Этот медлительный смертный век только пролог к лучшей и долгой жизни. Как девять месяцев прячет нас материнская утроба, приготовляя, однако, жить не в ней, а в другом месте, куда мы выходим, по-видимости способные уже и дышать и существовать без прежней оболочки, так за весь срок, что простирается от младенчества до старости, мы зреем для нового рождения. Нас ждет новое появленье на свет и новый порядок вещей. А без такого промежутка нам не выдержать неба.
(24) Так не страшись, прозревая впереди этот решительный час: он последний не для души, а для тела. Сколько ни есть вокруг вещей, ты должен видеть в них поклажу на постоялом дворе, где ты задержался мимоездом.
(25) Природа обыскивает нас при выходе, как при входе. Нельзя вынести больше, чем принес; да и немалую часть того, что ты взял с собою в жизнь, придется оставить. Ты сбросишь верхний из одевающих тебя покровов — кожу, ты лишишься плоти и разливающейся по всему телу крови, лишишься костей и жил, скрепляющих все текучее и непрочное.
(26) Тот день, которого ты боишься как последнего, будет днем рождения к вечной жизни. Сбрось груз! Что ты медлишь, как будто уже однажды не покинул прятавшего тебя тела? Ты мешкаешь, упираешься, — но и тогда тебя вытолкнуло величайшее усилие матери. Ты стонешь, плачешь; плакать дело новорожденного, но тогда тебя можно было простить: ты появился неразумным и ничего не ведающим, тебя, едва покинувшего мягкое тепло материнской утробы, овеял вольный воздух, а потом испугало грубое прикосновение жестких рук, и ты, нежный, ничего не понимающий, оторопел перед неведомым. (27) Теперь для тебя уже не внове отделяться от того, частью чего ты был; так равнодушно расставайся с ненужными уже членами и сбрасывай это давно обжитое тело. Его рассекут, закопают, уничтожат. А ты что печалишься? Это дело обычное! Ведь оболочка новорожденных чаще всего гибнет. Зачем ты любишь как свое то, что тебя одевает? Придет день, который сдернет покровы и выведет тебя на свет из мерзкой зловонной утробы.
(28) И теперь взлети отсюда, насколько можешь; привязывайся к самым дорогим и близким не больше, чем чужой человек[3]; уже здесь помышляй о более высоком и величавом. Когда-нибудь перед тобою откроются тайны природы, рассеется этот туман и отовсюду ударит в глаза яркий свет. Представь себе, каково будет это сиянье, в котором сольется блеск бессчетных звезд. Ни одна тень не омрачит ясности, каждая сторона не бес будет сверкать одинаково ослепительно, — ведь чередованье дня и ночи есть удел нижнего воздуха. И вот, когда ты всем существом воспримешь весь этот свет, который теперь смутно доходит слишком тесными для него путями зрения и все же издали восхищает тебя, — тогда ты скажешь, что прожил жизнь в темноте. Чем покажется тебе божественный свет, когда ты его увидишь в его области? (29) Мысль о нем не допускает, чтобы в душе угнездились грязь, и низость, и жестокость. Она твердит, что боги — свидетели всех наших дел, приказывает искать их одобрения, готовиться к будущей встрече с ними, видеть перед собою вечность. А тот, кто постиг ее разумом, не устрашится никакого войска, не испугается трубы, не побоится ничьих угроз. (30) Да и откуда страх у того, кто надеется умереть? Ведь и утверждающий, будто душа существует лишь до тех пор, покуда удерживается в оковах плоти, а отделившись, тотчас рассеивается, все же старается [4] и после смерти быть полезным. Пусть он сам исчезнет с глаз, однако
Мужество мужа в душе вспоминают и древнюю славу Рода его...[6]
Подумай сам, до чего нам полезны добрые примеры, — и ты поймешь, что память о великих людях не менее благотворна, чем их присутствие. Будь здоров.
Письмо СIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Зачем ты опасаешься беды, что может произойти с. тобою, а может и не произойти? Я имею в виду пожар, обвал дома и прочее, что на нас обрушивается, но не подстерегает нас. Лучше смотри и старайся избежать того, что следит за нами и хочет поймать. Потерпеть крушение, упасть с повозки — все это случаи тяжкие, но редкие; а вот человек человеку грозит ежедневно. Против этой опасности снаряжайся, ее выслеживай внимательным взглядом: нет беды чаще, нет упорней, нет вкрадчивей. (2) Буря, прежде чем разразиться, грозит нам, здания, прежде чем рухнуть, дают трещину, дым предупреждает о пожаре, — гибель от руки человека внезапна и чем ближе подступает, тем усерднее прячется. Ты заблуждаешься, если веришь лицам встречных: обличье у них человеческое, душа звериная; или нет, со зверьми только первое столкновение опасно, а кого они минуют, тех не ищут больше, потому что только необходимость толкает их чинить вред. Зверей заставляет нападать или голод, или страх, а человеку погубить человека приятно.
(3) Думай, однако, о грозящей от человека опасности так, чтобы не забывать и о долге человека. На одного гляди, чтоб он тебе не повредил, на другого — чтобы ему не повредить. Радуйся чужим удачам, огорчайся неудачам, помни, что ты должен дать другим и чего остерегаться. (4) Чего ты достигнешь, живя так? Повредить тебе смогут все равно, а вот обмануть не смогут. Укройся, насколько сможешь, в философии: она тебя спрячет в объятиях, в ее святилище ты будешь или в полной, или в большей безопасности. Сталкиваются только те, кто гуляет по одной дороге. (5) Однако и самой философией нельзя похваляться: для многих, кто хвастался ею и кичился, она стала причиной опасности. Пусть она избавит от пороков тебя, а не обличает чужие пороки; пусть не чурается общепринятых обычаев; пусть постарается не внушать мненья, будто она осуждает то, от чего воздерживается. Можно быть мудрым, и не выставляясь напоказ, не вызывая неприязни. Будь здоров.
Письмо СIV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я убежал к себе в Номентанскую усадьбу, — от чего, по-твоему? От города? — Нет, от лихорадки, — той, что подкрадывается исподволь. Она уже наложила на меня руку, но я сразу велел закладывать повозку, хоть Паулина[1] меня и удерживала. Врач говорил, что это только начало, потому что биение жил неспокойно и неровно, его обычная мера нарушена. Я настаивал на отъезде. На устах у меня были слова господина моего Галлиона[2], который, захворав лихорадкой в Ахайе, тотчас поднялся на корабль, восклицая, что болезнь обитает не у него в теле, а в тамошней местности. (2) Это я и сказал Паулине, ради которой мне приходится думать о здоровье. Зная, что ее жизнь стала едина с моею, я начинаю щадить себя, так как щажу ее, и, хотя старость сделала меня во многом храбрее, я теряю это преимущество моего возраста. Мне приходит на ум, что моя старость вобрала в себя чужую молодость, которую нужно беречь. И так как я не добиваюсь от Паулины, чтобы она была мужественней в любви ко мне, то она добивается, чтобы я был прилежнее в любви к себе. (3) Ведь высоким чувствам нужно идти навстречу, и порой, вопреки напору обстоятельств, во имя близких возвращаться к жизни даже и с мукой, зубами удерживая вылетающий дух; ведь человеку добра нужно жить, сколько велит долг, а не сколько приятно. Кто ни жены, ни друга не ценит настолько, чтобы ради них продлить себе жизнь и не упорствовать в намеренье умереть, тот просто избалован. Если польза близких требует, душа может даже приказать себе положить конец не только желанью смерти, но и самой смерти, когда она началась, — только бы угодить близким. (4) Вернуться к жизни ради других признак наибольшего величия души, и величайшие мужи часто так поступали. Но и то, по-моему, свидетельствует о высочайшей человечности, что ты оберегаешь свою старость, величайшее благодеянье которой — возможность беспечнее относиться к себе и смелее пользоваться жизнью, и заботишься о ней, зная, что кому-нибудь из твоих юна мила, полезна и дорога. (5) И за это нам достается в награду немалая радость: разве не самое отрадное когда жена так тебя любит, что ты сам начинаешь любить себя больше? И выходит, что Паулина может поставить мне в заслугу не только страх за нее, но и за меня самого.
(6) Но ты спрашиваешь, чем кончился мой замысел уехать? Едва я выбрался из давящего города, от запаха дымящихся кухонь, которые, едва их затопят, изрыгают вместе с пылью все таившиеся в них ядовитые пары, как тотчас самочувствие мое изменилось. А как ты думаешь, сколько сил прибавилось у меня, когда я добрался до виноградников? Выпущенный на пастбище, я накинулся на мой корм. Я снова нашел самого себя: не осталось слабости в ненадежном, замышлявшем дурное теле, я опять всей душой предался занятиям.
(7) Но место мало поможет в этом, если душа не будет принадлежать сама себе, — а она, если захочет, найдет способ уединиться даже в гуще дел. Напротив, кто выбирает то ту, то эту местность в погоне за досугом, всюду найдет отвлеченья. Рассказывают, еще Сократ, когда кто-то жаловался на то, что не получил пользы от путешествий, ответил: «И недаром: ведь ты путешествовал с тобою!» (8) Как хорошо было бы некоторым уехать подальше от себя! А не то они сами себя теребят, портят, пугают. Что пользы пересекать моря и менять города? Если хочешь бежать от того, что не дает тебе покоя, другим должно быть не место а ты. Представь себе, что ты приехал в Афины, приехал на Родос; выбирай какую угодно страну; разве важно, какие в ней нравы? Ведь твои-то нравы — с тобою! (9) Ты считаешь богатства благом; стало быть, тебе будет мучительна бедность и — самое печальное! — бедность мнимая: ведь ты, хоть имеешь много, будешь воображать, будто тебе не хватает ровно столько, яа сколько превзошел тебя имеющий больше. Ты считаешь благом почести: так тебе будет плохо от того, что такой-то стал консулом, а такой-то — даже во второй раз; ты будешь завидовать всякому, чье имя чаще попадается в годовых списках[3]. И честолюбие настолько лишит тебя разума, что при виде одного обогнавшего ты забудешь обо всех, кого оставил позади. (10) Ты считаешь смерть величайшим злом, хотя если есть в ней что-то плохое, как только одно: ее боятся раньше, чем она приходит. Тебя будут пугать не то что опасности, а подозрения, ты постоянно будешь мучиться пустыми страхами. Что пользы, если
Путь меж врагов позади, позади твердыни аргивян? [4]
Даже мир даст тебе поводы бояться; однажды пав духом, ты и самой безопасности не будешь верить. Привыкшая к слепому страху душа неспособна будет заботиться о собственном спасенье: она ие избегает, а убегает, а опасности легче ударить нас сзади. (11) Самым тяжким злом ты считаешь потерю любимых, — а это так же глупо, как оплакивать листья, падающие с красивых и украшающих твой дом деревьев. На все, что тебе приятно, смотри так же, как смотришь на эти листья, покуда они зелены[5]. Тот или этот день непременно отнимет у тебя того или этого; но и утрата тек, кого ты любишь, кого считаешь усладой своей жизни, не тягостней паденья листьев: снова родятся листья, снова появятся близкие, хоть прежние вновь и не родятся. — (12) «Вот именно, не прежние!» — Так и ты не будешь прежним! Всякий день, всякий час ты меняешься, — но что похищено у других, то явно, а украдкой похищенного у нас мы не видим. Других у нас отнимают, а самих себя мы теряем незаметно. Об этом ты не думаешь и не ищешь лекарства для ран, — напротив, ты сам сеешь причины для треволнений, на то надеясь, в этом отчаиваясь. Но разумный всегда примешивает к надеждам долю отчаянья, к отчаянью — долю надежды.
(13) Чем может помочь странствие само по себе? Оно не умерит страсти к наслажденьям, не обуздает алчности, не утишит гневливости, не отразит неукротимого натиска любви, не избавит душу от других зол, не прояснит суждений, заблуждений не рассеет, — разве что на короткое время займет тебя новизной, как мальчика, который дивится невиданному. (14) В остальном же езда только усиливает непостоянство духа, когда он нездоров, делает его еще легкомысленней и беспокойней. Те, кто жадно стремился в иные места, покидают их еще более жадно, перелетают как птицы, уезжают быстрей, чем приехали. (15) Путешествие даст тебе узнать другие племена, покажет горы необычайных очертаний, исхоженные пространства равнин, орошенные неиссякаемыми водами долины, или, если ты понаблюдаешь, природу какой-нибудь реки, которая либо набухает от летнего паводка, как Нил, либо, как Тигр, скрывается из виду, а потом» такая же полноводная, появляется из тайников, через которые текла; либо, как Меандр — предмет упражнений и игры для всех поэтов, — вьется частыми излучинами, близко подступает к собственному руслу и опять поворачивает, не успевши влиться в себя самое. Но путешествие не сделает тебя ни лучше, ни здоровее.
(16) В ученых занятиях, в общении с чиноначальниками мудрости должны мы проводить время, чтобы усвоить исследованное, исследовать неоткрытое. Так нуждающаяся в искуплении душа отпускается на свободу из жалкого рабства. А пока ты не знаешь, от чего бежать, к чему стремиться, что необходимо, что не нужно, что справедливо и что честно, будешь ты не путешествовать, а блуждать. (17) Никакой пользы не даст тебе эта езда: ты ведь будешь путешествовать вместе со своими страстями, и твои беды от тебя не отстанут. Если бы только не отстали? Тогда они были бы еще далеко: а так они не с тобою, а в тебе и, значит, везде будут томить тебя и мучить одинаковыми неприятностями. Больному следует искать не новых мест, а лекарства. (18) Человек сломал бедро, подвернул сустав: не в повозку и не на корабль должен он садиться, но позвать врача, чтобы тот срастил сломанную кость, вправил вывих. Так неужели, по-твоему, можно вылечить переменою мест душу, сломанную и вывихнутую во многих местах? Слишком силен этот недуг» чтобы лечить его прогулками в носилках. (19) Путешествие никого не сделает ни врачом, ни оратором; местность не учит никакому искусству; так неужели мудрости, которая превыше всего, можно набраться по дороге? Поверь мне, нет дороги, которая уведет тебя прочь от влечений» от гнева, от страха, — а будь такая дорога, весь род человеческий пустился бы по ней сомкнутым строем.
Все эти недуги будут томить тебя и иссушать в странствиях по морям и по суше, пока ты будешь носить в себе их причины. (20) Ты удивляешься, что бегство тебе не помогло? Но все, от чего ты бежишь, с тобою. Значит, исправься сам! Сбрось с себя бремя, удерживай желания в неких пределах, выскобли из души всякую порчу! Если хочешь приятно путешествовать, вылечи твоего спутника! Будешь жить вместе со скупым и алчным, — жадность пристанет к тебе; будешь общаться со спесивцем, — к тебе перейдет чванство; в дружбе с палачом ты не избавишься от жестокости; возьми в товарищи развратника — распалится и твоя похоть. (21) Хочешь освободиться от пороков — сторонись порочных примеров. Скупец, развратитель, жестокий, коварный, — все, что повредили бы тебе, будь они близко, — в тебе самом. Уйди от них к лучшим, живи с Катонами, с Лелием, с Тубероном, а если тебе по душе греки — побудь с Сократом, с Зеноном. Один научит тебя умереть, когда это необходимо, другой — раньше, чем будет необходимо6. (22) Живи с Хрисиппом, с Посидонием. Они передадут тебе знание божественного и человеческого, они прикажут быть деятельным и не только красно говорить, сыпля словами для удовольствия слушателей, но и закалять душу и быть твердыми против угроз. В этой бурной, как море, жизни есть одна пристань: презирать будущие превратности, стоять надежно и открыто, грудью встречать удары судьбы, не прячась и не виляя. (23) Природа произвела нас на свет высокими душой и, подобно тому как одних животных она наделила свирепостью, других — хитростью, третьих — трусостью, так нам она дала дух славный и божественный, ищущий, как жить честнее, а не как безопасней, подобный вселенной, — ибо с нею он состязается, за ней следует, насколько это возможно человеческому шагу. Он жаждет отличиться и верит, что его заметят и похвалят. (24) Он — господин всего, он над всем и, значит, ничему не покоряется. Ничто не кажется ему ни тяжким, ни способным согнуть мужа.
Гибель и тягостный труд — ужасные видом обличья;[7]
вовсе нет, если кто сможет посмотреть на них прямо и пробиться взглядом сквозь тьму. Многое, что ночью представляется ужасным, день делает смехотворным.
Гибель и тягостный труд — ужасные видом обличья.
Наш Вергилий сказал превосходно: они ужасны не на самом деле, а только видом, то есть кажутся такими, а казаться — не значит быть. (25) Так ли они, повторяю, страшны, как гласит молва? И скажи, Луцилий, молю: с чего мужу бояться труда, человеку — смерти?
Сколько раз попадались мне считающие невозможным все, чего сами они не могут, и говорящие, будто мы требуем больше, чем выдерживает человеческая природа. (26) Насколько же лучше я думаю о них! Ведь и они многое могут, да не хотят. А кому из тех, кто пытался, изменял успех? Разве, когда возьмешься, все не оказывается легче? Мы не потому не осмеливаемся, что трудно, — трудно оттого, что мы не осмеливаемся. (27) Если вам нужен пример, возьмите Сократа, старца необычайной выносливости, прошедшего через все невзгоды, но не побежденного ни бедностью, еще более гнетущей из-за домашнего бремени, ни тяготами, которые он нес и на войне, и дома должен был сносить, — вспомни хоть его жену с ее свирепым нравом и дерзким языком, хоть тупых к ученью детей, больше похожих на мать, чем на отца. И почти всю его жизнь была то война, то тирания, то свобода более жестокая, чем война и власть тиранов. (28) Двадцать семь лет шли битвы8; закончились бои — государство предано было зловредности тридцати тиранов, большинство из которых были ему врагами. И наконец — приговор по самым тяжким статьям: ему ставили в вину и святотатство, и развращение юношества, которое он, мол, натравливал на богов, на родителей, на государство; а после этого — темница и яд. Но все это настолько не изменило его души, что он даже в лице не изменился. Вот удивительное и редкое свойство! А Сократ сохранил его до последнего часа: никто не видел его ни веселее, ни печальнее, — он был постоянно ровен среди постоянных преследований фортуны.
(29) Хочешь другой пример? Возьми того Катона, что жил недавно, которого фортуна гнала с еще большей враждебностью и упорством. Во всем она ставила ему преграды, даже под самый конец не давала умереть, а он доказал, что мужественный может и жить, и умереть против воли фортуны. Вся его жизнь прошла или в пору гражданских войн, или в ту, что была уже чревата гражданской войною. И о нем, ничуть не меньше, чем о Сократе, можно сказать, что он жил под игом рабства 9, если только ты не считаешь Гнея Помпея, и Цезаря, и Красса сторонниками свободы. (30) Никто не видел, чтобы Катон менялся при всех переменах в государстве: он явил себя одинаковым во всем — в преторской должности и при провале на выборах, при обвиненье и в провинции, на сходке народа, в войсках, в смерти. Наконец, когда трепетало все государство, когда по одну сторону был Цезарь, поддержанный десятью легионами и таким же многочисленным прикрытием из иноземных племен, по другую — Помпеи, который один стоил всех этих сил, когда эти склонялись к Цезарю, те — к Помпею, — один лишь Катон составлял партию приверженцев республики. (31) Если ты захочешь охватить в душе картину того времени, то по одну сторону ты увидишь плебеев и чернь, готовую устроить переворот, по другую — оптиматов и всадническое сословие и все, что было в городе почтенного и отборного; а посреди осталось двое — Катон и республика. Ты удивился бы, увидав, что
Здесь и Атрид, и Приам, и Ахилл, обоим ужасный,[10 ]
ибо он обоих порицает, обоих разоружает. (32) Вот какой приговор выносит Катон обоим: «Если победит Цезарь, я умру; если Помпеи — отправлюсь в изгнанье». Чего было ему бояться, если он сам себе — и побежденному, и победителю — назначил то, что мог бы назначить .разгневанный противник? Он и погиб по собственному приговору. (33) Ты видишь, что люди могут переносить тяготы: через пустыни Африки он пешком провел свое войско. Видишь, что можно терпеть и жажду: увлекая за собой по иссохшим холмам остатки побежденного войска, безо всякой поклажи, он выносил недостаток влаги, а когда случалась вода, пил последним н. Видишь, что можно презреть и почет и бесчестье: в самый день своего провала он играл на площади собраний в мяч. Видишь, что можно не бояться могущества вышестоящих: он бросал вызов сразу и Цезарю, и Помпею, меж тем как остальные если и осмеливались задевать одного, то лишь в угоду другому. Видишь, что можно презреть и смерть, и изгнанье: он сам себе назначил и изгнанье, и смерть, а до того — войну.
(34) Значит, мы можем набраться довольно мужества, чтобы всему .этому противостоять, — лишь бы нам захотелось высвободить шею из ярма. Прежде всего надо отвергнуть наслаждения: они ослабляют, изнеживают и многого требуют, — потому-то многого приходится требовать от фортуны. Потом надо презреть богатства: они — залог рабства. Так отступимся от золота, от серебра и всего, чем отягощены счастливые дома: свободы не добыть задаром. А если ты высоко ее ценишь, то все остальное придется ценить ни во что. Будь здоров.
Письмо СV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я скажу, за чем тебе надобно следить, чтобы жить безопасней. А ты, полагаю, выслушаешь мои наставления так, словно я поучаю тебя, как сохранить здоровье на Ардеатинском поле[1]. Посмотри сам, что подстрекает человека губить другого, — и ты увидишь надежду, зависть, ненависть, страх, презренье. (2) Из всего названного самое легкое — это презренье: многие даже прятались в нем ради самозащиты. Кого презирают, того, конечно, топчут, но мимоходом. Никто не станет вредить презираемому усердно и с упорством. Даже в бою лежачего минуют, сражаются с тем, кто на ногах. (3) Для надежды ты не подашь бесчестным повода, если у тебя не будет ничего, способного распалить чужую бесчестную алчность, ничего примечательного. Ведь желают заполучить как раз примечательное и редкое, пусть оно и мало[2]. Зависти ты избежишь, «ели не будешь попадаться на глаза, не будешь похваляться своими благами, научишься радоваться про себя. (4) Ненависть порождается либо обидами, — но ее ты не навлечешь, если никого не будешь затрагивать, — либо родится беспричинно, — но от нее тебя убережет здравый смысл. Для многих ненависть бывала опасна: ведь иные вызывали ее, хотя и не имели врагов. Бояться тебя не будут, если твоя удачливость будет умеренной, а нрав кротким. Пусть же люди знают, что тебя задеть не опасно и помириться с тобою можно наверняка и без труда. А если тебя боятся, и дома, и вне его, и рабы, и свободные, это тебе же самому плохо: ведь повредить под силу всякому. Прибавь еще одно: кого боятся, тот и сам боится, кто ужасен другим, тому неведома безопасность. (5) Остается еще презренье; мера его — в твоей власти, если ты сам принял его на себя, если такова твоя воля, а не неизбежность. Избавиться от этой неприятности тебе помогут или свободные искусства, или дружба с людьми, имеющими власть и влияние у власть имущих. Впрочем, к ним нужно приближаться, но не сближаться тесно, чтобы лекарство не обошлось нам дороже болезни.
(6) А самым полезным будет не суетиться и поменьше разговаривать с другими, побольше с собою. Есть в беседе некая сладость, вкрадчивая и соблазнительная, и она-то не иначе, чем любовь или опьянение, заставляет выдавать тайны. А кто услышит, тот не промолчит, кто не промолчит, тот скажет больше, чем слышал, да и о говорившем не умолчит. У всякого есть человек, которому доверяют столько же, сколько ему самому доверено. Пусть первый даже не даст воли своей болтливости, пусть довольствуется одним слушателем, — их получится целый город, и то, что недавно было тайной, делается общим толком.
(7) Еще немалый залог безопасности — не поступать несправедливо» Кто над собою не властен, у тех жизнь полна смуты и тревоги, от которых они никогда не свободны. Чем больше они навредят, тем больше боятся» трепещут, сделав зло, и не могут ничего другого делать, удерживаемые совестью, принуждающей их держать перед нею ответ. Кто ждет наказанья, тот наказан, а кто заслужил его, тот ждет непременно. (8) Когда совесть нечиста, можно остаться безнаказанным, а уверенным нельзя. Даже не пойманный думает, что его вот-вот поймают, он ворочается во сне, и едва заговорят о каком-нибудь злодействе, вспоминает о своем: оно кажется ему плохо скрытым, плохо запрятанным. Преступник может удачно схорониться, но полагаться на свою удачу не может. Будь здоров.
Письмо CVI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я не так скоро отвечаю на твои письма не потому, что так уж обременен делами: этих оправданий можешь не слушать, ведь свободен и я, и все, — если мы только пожелаем. Дела за нами не гонятся, — люди сами держатся за них и считают занятость признаком счастья. Так почему же я сразу не написал тебе? То, о чем ты спрашивал, составляет часть моего труда. (2) Ведь ты знаешь, что я в нем хочу охватить всю нравственную философию и объяснить все относящиеся к ней вопросы. Вот я и колебался, отложить ли мне тебя или рассмотреть твое дело прежде, чем до него в своем месте дойдет очередь; и мне показалось, что человечнее будет не задерживать пришедшего из такой дали. (3) По тому я и этот предмет изыму из ряда связанных с ним и, если будет еще что-нибудь подобное, пошлю тебе по своей воле, без просьбы. Ты спросишь, что я имею в виду. — Все, о чем скорей приятно, чем полезно, знать; вроде того, про что ты задаешь вопросы: телесно ли благо?
(4) Благо приносит пользу, то есть действует; а что действует, то телесно. Благо движет душу, в некотором роде лепит ее и удерживает, — а все это свойства тела. Телесные блага сами телесны, — а значит, и душевные блага тоже, потому что и душа есть тело. (5) Благо человека не может не быть телом, потому что он сам телесен. Я солгу, если не признаю, что всё питающее тело или поддерживающее либо восстанавливающее его здоровье — телесно; значит, и благо человека есть тело. Я думаю, ты не сомневаешься, что страсти — такие как гнев, любовь, грусть, — суть тела (мне хочется присовокупить и то, о чем ты не спрашиваешь); а если сомневаешься, погляди, меняемся ли мы от них в лице, хмурим ли лоб и распускаем ли морщины, краснеем ли и чувствуем ли, как кровь отливает от щек. Что же, по-твоему, может оставить столь явные телесные признаки, кроме тела? (6) А если страсти суть тела, то и душевные недуги тоже, — такие как скупость, жестокость, все закоренелые и уже неисправимые пороки; а значит, и злоба со всеми ее разновидностями — коварством, завистью, спесью — тоже; (7) а значит, и блага тоже, во-первых, потому что они противоположны порокам, и, во-вторых, потому что явят тебе те же приметы. Неужели ты не видел, какую силу придает взгляду храбрость? какую остроту — разумность? какую кротость и покой — благочестье? какую безмятежность веселье? какую непреклонность — строгость? какую невозмутимость — правдивость? Значит, все это — тела: от них меняется и цвет кожи, и состоянье тела, над которым они и властвуют. Все названные мною добродетели суть блага, как и всё, что они дают. (8) Как усомниться вот в чем: все, что может к чему-либо прикоснуться, есть тело?
Тело лишь может касаться и тела лишь можно коснуться,
так сказал Лукреций [1]. А от всего названного мною наше тело не менялось бы, если бы не испытало прикосновений; значит, все это телесно. (9) Опять-таки, все, в чем достаточно силы, чтобы толкать вперед, принуждать, удерживать, приказывать, есть тело. Но разве страх не удерживает? Разве дерзость не толкает вперед? Разве храбрость не придает сил и не движет нами? воздержность не обуздывает и не отзывает вспять? радость не поднимает? грусть не давит? (10) Наконец, что бы мы ни делали, мы поступаем так по веленью либо злонравия, либо добродетели; а что повелевает телом, то и само есть тело, что дает телу силы, то тоже тело. Благо человека есть и благо его тела; значит, оно телесно.
(11) Ну что ж, в чем ты хотел, в том я тебе угодил; а сейчас я скажу себе, что ты скажешь на это (я воочию вижу тебя): мы играем в разбойники [2]; тратим время на ненужные тонкости, от которых становятся не лучше, а только ученее. (12) Мудрость и яснее, и проще, для благомыслия довольно прочесть немного. Но и философию, как все остальное, мы загромождаем ненужностями. В чтении, как и во всем, мы страдаем неумеренностью; и учимся для школы, а не для жизни. Будь здоров.
Письмо СVII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Где твоя разумность? где тонкое уменье разбираться во всем? где величье? Такой пустяк так тебя мучит? Рабы сочли твою занятость благоприятной для побега! Обманули бы тебя друзья (пусть они носят это имя, которое дает им наш Эпикур [1], и зовутся так, чтобы им было особенно стыдно не быть друзьями на деле); а тебя покинули люди, на которых ты даром тратил труды, которые считали, что ты и другим в тягость. (2) Тут нет ничего необычного, ничего неожиданного. Сердиться на все эти вещи так же смешно, как жаловаться, что на улице тебя обрызгали, а в грязи ты испачкался. В жизни все — как в бане, в толчее, на дороге: одно брошено в тебя нарочно, другое попадает случайно. Жизнь — вещь грубая. Ты вышел в долгий путь, — значит, где-нибудь и поскользнешься, и получишь пинок, и упадешь, и устанешь, и воскликнешь «умереть бы!» — и, стало быть, солжешь. Здесь ты расстанешься со спутником, тут похоронишь его, там — испугаешься. Через такие вот неприятности ты и должен измерить эту ухабистую дорогу. (3) Он желает смерти? Пусть приготовит душу ко всему, пусть знает, что явился в такое место, где гремит гром, где
Скорбь ютится и с ней грызущие сердце заботы,
Бледные ликом живут болезни, унылая старость.[2]
С ними и приходится проводить жизнь под одной кровлей. Бежать от них ты не можешь, презирать можешь. А презришь ты их, если часто сумеешь предвосхитить мыслью будущее. (4) Всякий смелее подступится к тому, к чему долго приучал себя, и будет стоек в тяготах, если думал о них заранее. А неподготовленный, напротив, испугается пустяков. Вот и надо добиваться, чтобы для нас не было неожиданностей; а так как все кажется тяжелее из-за новизны, то благодаря непрестанному размышлению ты ни в какой беде не будешь новичком.
— (5) «Рабы покинули меня!» — А другого они ограбили, обвинили, предали, затоптали, старались погубить ядом или доносом. То, о чем ты говоришь, случалось со многими. Немало стрел, и самых разных, направлено в нас; одни уже вонзились, другие метко посланы и попадут непременно, третьи, хотя попадут в других, заденут и нас. (6) Так не будем дивиться тому, на что мы обречены от рожденья, на что никому нельзя сетовать, так как оно для всех одинаково. Да, так я и говорю, — одинаково: ведь даже избежавший беды мог и не уйти от нее; равенство прав не в том, что все ими воспользуются, а в том, что они всем предоставлены. Прикажем душе быть спокойной и без жалоб заплатим налог, причитающийся со смертных.
(7) Зима приносит стужу — приходится мерзнуть; лето возвращает тепло — приходится страдать от жары; неустойчивость погоды грозит здоровью приходится хворать. Где-нибудь встретится нам зверь, где-нибудь — человек, опасней любого зверя. Одно отнимет вода, другое — огонь. Изменить такой порядок вещей мы не в силах, — зато в силах обрести величье духа, достойное, мужа добра, и стойко переносить все превратности случая, не споря с природой. (8) А природа переменами вносит порядок в то царство, которое ты видишь. За ненастьем следует вёдро; после затишья на море встают волны; по очереди дуют ветры; ночь сменяется днем; одна часть неба поднимается, другая опускается; вечность состоит из противоположностей. (9) К этому закону и должен приспособиться наш дух, ему должен следовать, ему повиноваться; что бы ни случилось, пусть он считает, что иначе быть не могло, и не смеет бранить природу.
Лучше всего перетерпеть то, чего ты не можешь исправить, и, не ропща, сопутствовать богу, по чьей воле все происходит. Плох солдат, который идет за полководцем со стоном. (10) Поэтому будем проворно и без лени принимать приказы и неукоснительно продолжать прекраснейший труд, в который вплетено все, что мы терпим. Будем обращаться к Юпитеру, чье кормило направляет эту громаду, с теми же словами, что наш Клеанф в своих красноречивых стихах, которые позволил мне переложить на наш язык пример Цицерона [3], красноречивейшего мужа. Понравятся они тебе — будь доволен, не понравятся — знай, что я только следовал Цицеронову примеру.
(11)
Властитель неба, мои отец, веди меня
Куда захочешь! Следую не мешкая,
На все готовый. А не захочу — тогда
Со стонами идти придется грешному,
Терпя все то, что претерпел бы праведным.
Покорных рок ведет, влечет строптивого.[4]
(12) Так и будем жить, так и будем говорить. Пусть рок найдет нас готовыми и не ведающими лени! Таков великий дух, вручивший себя богу. И, наоборот, ничтожен и лишен благородства тот, кто упирается, кто плохо думает о порядке вещей в мире и хотел бы лучше исправить богов, чем себя. Будь здоров.
Письмо СVIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) То, о чем ты спрашиваешь, — из числа вещей, знанье которых не дает ничего, кроме знанья. Но все-таки дает, да и ты торопишься и не желаешь дожидаться книг, охватывающих всю нравственную часть философии, хоть я как раз привожу их в порядок; поэтому рассчитаюсь с тобою, не откладывая. Однако прежде напишу, как тебе следует справляться с обуревающей тебя жаждой учения, чтобы она сама себе не стала преградой. (2) Нельзя хватать и там, и тут, нельзя на все набрасываться, — целым овладевают по частям. Нужно выбирать груз по силам и заниматься только тем, на что нас хватит. Черпать надо не сколько хочется, а сколько можешь вместить. Пусть только душа твоя будет благой, — и ты вместишь, сколько хочешь. Чем больше душа принимает в себя, тем она становится шире. (3) Этому, помню, поучал нас Аттал, когда мы осаждали его уроки, приходили первыми, а уходили последними, и даже на прогулках вызывали его на разговор, между тем как он не только с готовностью, но и с радостью шел навстречу ученикам. «И для учащего, и для учащегося, — говорил он, — цель должна быть одна: польза, которую один желает принести, другой — получить». (4) Кто пришел к философу, тот пусть каждый день уносит с собою что-нибудь хорошее и возвращается домой или здоровее, или излечимее. Впрочем, так оно и будет: в том и сила философии, что она помогает не только приверженным ей, но и всем, кто имеет с нею дело. Если выйдешь на солнце — загоришь, даже если выйдешь не ради этого; если посидишь у торговца притираньями и замешкаешься немного дольше, унесешь с собою запах; побыв рядом с философией, люди, даже не стараясь, непременно извлекут нечто полезное. Обрати вниманье, что я сказал «даже не стараясь», а не «даже сопротивляясь».
— (5) «Как так? Разве мы не знаем таких, кто много лет просидел у философов — и ничуть даже не загорел?» — Знаем, конечно, и столь постоянных и упорных, что я называю их не учениками, а жильцами философов. (6) Но многие приходят слушать, а не учиться, — так нас приводит в театр удовольствие, доставляемое слуху либо речью, либо голосом, либо действием. Ты увидишь немалую часть слушателей, для которых уроки философа приют на время досуга. Они и не думают избавиться там от пороков, усвоить какое-нибудь правило жизни, чтобы проверять свои нравы, но желают только услаждения слуха. А ведь некоторые приходят даже с письменными дощечками, — затем, чтобы удержать не мысли, а слова, и потом произнести их без пользы для слушающих, как сами слушали без пользы для себя. Других возбуждают благородные изречения, и они, подвижные и лицом и душой, преисполнятся тех же чувств, что и говорящий, — (7) точно так же, как под звуки флейты приходят в возбуждение фригийские полумужи[1], беснующиеся по приказу. Этих подстегивает и увлекает красота предмета, а не звук пустых слов. Если мужественно говорят о смерти или с непокорностью — о судьбе, им хочется тут же сделать все, о чем они слышали. Они поддались, они стали такими, как им велено, — если бы только душа их сохранила этот строй, если бы народ, умеющий отговорить от всего честного, сейчас же не отнял бы у них прекрасного порыва. Немногие способны донести до дому те намеренья, которыми исполнились. (8) Нетрудно пробудить у слушателя жажду жить правильно: природа во всех заложила основанья добра и семена добродетели; все мы для нее рождены, и когда придет подстрекатель, добро, как бы уснувшее в нашей душе, пробуждается. Разве ты не видел, каким криком оглашается театр, едва скажут что-нибудь, с чем все мы согласны и о чем нашим единодушием свидетельствуем, что это истина?
(9)
Нужда во многом бедным, жадным нужда во всем.
Скупец ко всем недобр, но злей всего — к себе.[2]
Этим стихам рукоплещет последний скряга, радуясь обличенью своих пороков. Но разве такое действие не было бы, по-твоему, еще сильнее, если бы спасительные наставления исходили из уст философа, если бы они были вложены в стихи, благодаря которым те же самые мысли легче проникают в души невежд? (10) «Ибо, — говорил Клеанф, — как наше дыханье, пропущенное сквозь длинный и тесный ход трубы, с большей силой вырывается с другого ее конца и производит отчетливый звук, так и наши чувства становятся отчетливее благодаря сжатой непреложности стихов». Сказанное прозой слушается не так внимательно и задевает меньше, а если в дело вступает размер, если благородный смысл закреплен его стопами, то же самое изреченье вонзается, будто брошенное с размаху копье. (11) Много говорено о презрении к деньгам, произносились в поученье людям длинные речи о том, что богатство — не в наследственном достоянье, а в душе, что богат тот, кто приспособился к своей бедности,. кто, имея мало, считает себя зажиточным. Но куда сильнее поражают душу изречения вроде этих:
Кто хочет меньше, меньше и нуждается.
Имеет все, кто хочет, сколько надобно.
(12) Слыша это или нечто подобное, мы не можем не признать истины. И вот те, кто всегда хочет больше, чем надобно, кричат от восторга и проклинают деньги. И как заметишь у них такое настроенье, — донимай их, жми, тесни, отбросив всяческие умозаключенья, и тонкости, и прочие забавы бесполезного умствования. Говори против алчности, говори против роскоши, а когда покажется, что польза есть, что души слушателей затронуты, наседай еще сильнее. Трудно поверить, как бывает полезна речь имеющая в виду исцеление, направленная целиком ко благу слушателей. Неокрепшим умам легко внушить любовь ко всему правильному и честному; да и над не слишком испорченными и податливыми истина получает право собственности, если найдет умелого ходатая. (13) Я сам, когда слушал, как Аттал держит речи против пороков, против заблуждений, против всякого зла в жизни, часто жалел род людской, а о нем думал, что он оставил внизу все вершины, достигаемые людьми. Сам он называл себя царем, но мне казалось, что выше царской власть того, кто вправе вершить суд над царями. (14) А когда он принимался восхвалять бедность и доказывать, что все ненужное есть только лишний груз, обременительный для несущего, — часто хотелось выйти с урока бедняком. Когда же он начинал осмеивать наши наслаждения, восхвалять целомудренное тело, скромный стол, чистый ум, не помышляющий не только о беззаконных, но и об излишних наслажденьях, — хотелось положить предел прожорливости брюха. (15) Кое-что, Луцилий, я удержал с тех пор. Приступал я ко всему с большим рвением, а потом, вынужденный вернуться к государственной жизни, немногое сохранил от этих добрых начал. Все же с тех пор я на всю жизнь отказался от устриц и грибов: ведь это не пища, а лакомство, заставляющее насытившихся есть опять, легко извергаемое и снизу, и сверху, — а это весьма по душе обжорам, запихивающим в себя больше, чем могут вместить. (16) С тех пор я в жизни не брал притираний: ведь лучше всего пахнет тело, которое ничем не пахнет[3]. С тех пор мой желудок забыл о винах. С тех пор всю жизнь я избегаю бани, сочтя, что обваривать себе тело и истощать его потением — бесполезное баловство. К прочему, оставленному тогда, я вернулся, но даже в том, от чего перестал воздерживаться, сохраняю меру, которая и ближе к воздержанию и, может быть, труднее воздержанья: ведь от чего-то легче отказаться совсем, чем сохранять умеренность.
(17) Если уж я сказал тебе начистоту, что в молодости взялся за философию с большим пылом, чем занимаюсь ею в старости, то не постыжусь признаться, какую любовь внушил мне Пифагор. Сотион рассказывал, почему тот отказывался есть животных и почему, позже, Секстий. У обоих причины были разные, но благородные. (18) Один полагал, что человеку и бескровной пищи хватит и что там, где резня служит удовольствию,. жестокость переходит в привычку. И еще он говорил, что нужно ограничивать число предметов, на которые зарится жажда роскоши, что разнообразная пища, чуждая нашему телу, вредна для здоровья. (19) А Пифагор утверждал, что есть родство всего со всем и взаимосвязь душ, переселяющихся из одного обличья в другое. Ни одна душа, если верить ему, не погибает и не перестает существовать иначе как на малое время, после которого переливается в другое тело. Мы увидим, сколько временных кругов она пройдет и сколько обиталищ сменит, прежде чем вернется в человека. А покуда она внушает людям страх совершить злодейство и отцеубийство, невзначай напав на душу родителя и железом или зубами уничтожив то, в чем нашел приют дух какого-нибудь родича. (20) Сотион не только излагал это, но и дополнял своими доводами: «Ты не веришь, что души распределяются по все новым и новым телам? Что именуемое нами смертью есть только переселение? Не веришь, что в теле этих скотов, этих зверей, этих подводных обитателей пребывает душа, когда-то бывшая человеческой? Что все во вселенной не погибает, а только меняет место? Не веришь, что не одни небесные тела совершают круговые движения, но и живые существа исчезают и возвращаются, и души переходят по кругу? Но в это верили великие люди! (21) Так что воздержись от суждения и оставь все как есть. Если это правда, то не есть животных — значит быть без вины; если неправда — значит быть умеренным. Велик ли будет урон твоей жестокости? Я только отнимаю у тебя пищу львов и коршунов». (22) Под его влияньем я перестал есть животных, и по прошествии года воздержанье от них стало для меня не только легким, но и приятным. Мне казалось, что душа моя стала подвижней; впрочем, сегодня я не взялся бы утверждать, что это так. Ты спросишь, как я от этого отошел? Время моей молодости пришлось на принципат Тиберия Цезаря: тогда изгонялись обряды инородцев[4], и неупотребление в пищу некоторых животных признавалось уликой суеверия. По просьбам отца, не опасавшегося клеветы, но враждебного философии, я вернулся к прежним привычкам; впрочем, он без труда убедил меня обедать лучше. (23) Аттал всегда хвалил тот матрас, который сопротивляется телу; я и в старости пользуюсь таким, что на нем не останется следов лежанья.
Я рассказал тебе об этом, чтобы ты убедился, как силен у новичков первый порыв ко всему хорошему, если их кто-нибудь ободряет и подстегивает. Но потом одно упускается по вине наставников, которые учат нас рассуждать, а не жить, другое — по вине учеников, которые приходят к учителям с намереньем совершенствовать не душу, а ум. Так то, что было философией, становится филологией. (24) Ведь очень важно, с каким намереньем ты к чему-либо подходишь. Кто изучает Вергилия как будущий грамматик, тот читает превосходную строку
Бежит невозвратное время [5]
и не думает так: «Нельзя спать! Кто не спешит, тот отстанет. Торопливый день торопит нас и мчится сам. Нас влечет все дальше незаметно .для нас; а мы откладываем все на будущее и остаемся медлительными в быстрине». Нет, он заметит, что Вергилий всякий раз, говоря о быстротечности времени, употребляет глагол «бежать».
Самые лучшие дни убегают для смертных несчастных
Ранее всех; подойдут болезни, унылая старость,
Скорби, — а там унесет безжалостной смерти немилость.[6]
(25) Всякий, чей взгляд направлен к философии, и это сведет, к чему следует, и скажет: «Никогда Вергилий не говорит «дни проходят», но всегда «убегают», — а это самый быстрый бег; самые же лучшие минуют первыми, — почему же мы сами себя не подгоним, чтобы сравняться скоростью с самым быстротечным из всего? Лучшее пролетает мимо, наступает худшее. (26) Как из кувшина выливается сперва самое чистое вино, .а то, что тяжелее и мутнее, оседает, так и на нашем веку лучшее идет сначала. А мы допускаем, чтобы его вычерпали для других, оставив нам самим подонки. Так пусть запечатлеются в душе наравне с изречением-оракула эти слова:
Лучшие самые дни убегают для смертных несчастных
Ранее всех.
(27) Почему лучшие? Да потому, что остальные нам неведомы. Почему лучшие? Потому что в молодости мы можем учиться, можем направить. к лучшему неокрепшую душу, покуда она податлива; потому что это самое подходящее время для трудов, подходящее для того, чтобы взбодрить дух учеными занятьями, закалить тело работою. Остальные годы и ленивей, и расслабленнее, и ближе к концу. Так оставим же всё, что нас отвлекает, и всей душой будем стараться об одном: чтобы быстротечность неудержимо бегущего времени не стала понятна нам, только когда оно уйдет. Каждый день будем считать лучшим и завладеем им! Что убегает, то нужно захватывать».
(28) Но читающий Вергилиевы стихи глазами грамматика будет думать не о том, что каждый день — лучший, ибо подходят болезни, теснит старость, уже нависшая над головой почитающих себя юнцами, — он скажет, что поэт всегда ставит вместе «болезни и старость». И, право же,. недаром: ведь сама старость есть неизлечимая болезнь. (29) И еще, скажет он, поэт дает старости прозвище, всегда называя ее «унылою»:
... подойдут болезни, унылая старость.
И еще в другом месте:
Бледные там болезни живут, унылая старость.. [10]
Не надо удивляться, если из одного и того же каждый извлекает лишь нечто, соответствующее его занятиям. На одном и том же лугу бык ищет траву, собака — зайца, аист — ящерицу. (30) Если книги Цицерона «О государстве» возьмет в руки сперва какой-нибудь филолог, потом грамматик, потом приверженец философии, каждый из них обратит все усердие не на то, на что оба другие. Философ подивится, что так много можно сказать против справедливости. Филолог, если возьмется за то же чтение, отметит вот что: «Было два римских царя, из которых один не имеет матери, другой отца». Ибо есть сомнения насчет матери Сервия, а отца-у Анка не имеется, царя именуют внуком Нумы8. (31) И еще он заметит, что тот, кого мы называем диктатором и о ком читаем в истории под тем же именем, у древних звался «начальником народа», что сохраняется доныне в авгуральных книгах, а доказательством служит произведенное от этого наименование «начальник конницы». Равным образом-он заметит, что Ромул погиб во время солнечного затмения и что право воззвания к народу было уже у царей; некоторые, в том числе Фенестелла, полагают, будто об атом есть в понтификальных книгах9. (32) Если же эти книги развернет грамматик, он прежде всего внесет в свои заметки старинные10 слова: ведь Цицерон говорит «воистину» — вместо «на самом деле», а также «оного» вместо «его». Затем грамматик перейдет к тем словам, употребленье которых изменилось за столетье; например, Цицерон говорит: «его вмешательство вернуло нас от самой известковой черты», ибо то, что у нас в цирке называется «меловой чертой», в старину именовалось «известковой»[11]. (33) Потом он соберет Энниевы стихи, прежде всего эти, написанные о Сципионе:
Кому ни гражданин, ни враг
Воздать не мог награду по трудам его.
Из этого, скажет он, понятно, что в старину слово «труды» означало также и «подвиги, дела»: ведь поэт имеет в виду, что Сципиону никто, ни гражданин, ни враг, не мог воздать награду за его подвиги. (34) И совсем уж счастливым он сочтет себя, обнаружив, откуда, по-видимому, взял Вергилий слова:
... грохочет Неба огромная дверь.[12]
Энний, скажет он, похитил их у Гомера, а Вергилий — у Энния. Ведь у Цицерона в этих самых книгах «О государстве» есть такая эпиграмма Энния:
Если возможно взойти в небожителей горнюю область,
Мне одному отперта неба великая дверь.
(35) Но чтобы мне самому, отвлекшись, не соскользнуть на путь грамматика или филолога, напоминаю тебе, что и слушать и читать философов нужно ради достижения блаженной жизни, и ловить следует не старинные или придуманные ими слова либо неудачные метафоры и фигуры речи, а полезные наставленья и благородные, мужественные высказыванья, которые немедля можно претворить в действительность. Будем выучивать их так, чтобы недавно бывшее словом стало делом. (36) Никто, я думаю, не оказал всем смертным столь дурной услуги, как те, кто научились философии словно некому продажному ремеслу и живут иначе, чем учат жить. Они-то, подверженные всем обличаемым ими порокам, и являют собой наилучший пример бесполезной учености. (37) От такого наставника мне столько же пользы, сколько от кормчего, которого в бурю валит морская болезнь. Когда несет волна, нужно держать руль, бороться с самим морем, вырывать у ветра паруса: а чем мне поможет правитель корабля, одуревший и блюющий? Разве нашу жизнь, по-твоему, буря не треплет сильнее, чем любую лодку? Нужно не разговаривать, а править. (38) Всё, что говорится, чем бахвалятся перед заслушавшейся толпой, — заемное, все это сказано Платоном, сказано Зеноном, сказано Хрисиппом, Посидонием и огромным отрядом им подобных. А как нынешним доказать, что сказанное подлинно им принадлежит, я тебе открою: пусть поступают, как говорят.
(39) Я сказал все, что хотел тебе сообщить, а теперь я пойду навстречу твоему желанью и то, чего ты требовал, целиком перенесу в другое письмо, чтобы ты не брался усталым за дело спорное, которое надобно слушать, с любопытством насторожив уши. Будь здоров.
Письмо CIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты желаешь узнать, может ли мудрый помочь мудрому. — Ведь мы говорим, что мудрец преисполнен всяческим благом и достиг вершины; спрашивается, как можно принести пользу обладающему высшим благом. Мужи добра полезны друг другу: они упражняются в добродетелях и поддерживают мудрость такой, как она есть. Каждому нужен кто-нибудь, чтобы разговаривать с ним, с ним заниматься изысканьями. (2) Опытные борцы упражняются друг с другом, музыканта наставляет другой, равный ему выучкой. Мудрому тоже нужно, чтобы его добродетели не были праздны; и как он сам не дает себе лениться, так же не дает ему этого и другой мудрец. (3) Чем мудрый поможет мудрому? Подбодрит его, укажет случай поступить благородно, И еще поделится с ним мыслями, научит тому, что сам открыл. Ведь и мудрому всегда будет что открыть, будет простор для вылазок духа.
(4) Дурной вредит дурному, делает его хуже, подстрекая в нем гнев и страх, потакая унынью, восхваляя наслажденья; и дурным людям хуже всего там, где сошлись пороки многих и негодность их слилась воедино. Значит, если заключать от противного, добрый полезен доброму. — «Чем?» — спросишь ты. — (5) Он доставит ему радость, укрепит в нем уверенность; при виде спокойствия другого каждому станет еще отраднее. Помимо этого, один передаст другому знанье некоторых вещей: ведь мудрец знает не все, а если бы и знал, другой может придумать кратчайшие пути и показать, по каким из них возможно легко довести весь труд до конца. (6) Мудрец поможет мудрецу, и, конечно, не только своими силами, но и силами того, кто получает помощь. Он может сделать свое дело и покинутый на самого себя; но даже бегуну полезен ободряющий зритель. Мудрец помогает не мудрецу, а самому себе, знай это. Лиши его собственных сил — и он ни на что не годен. (7) Так же точно можно сказать, что в меду нет сладости: это у пробующего мед язык и нёбо должны так приладиться к тому или другому вкусу, чтобы он нравился, а не казался противным. Ведь есть и такие, кому из-за болезненного изъяна мед кажется горьким. Нужно обоим быть такими, чтобы один мог принести, другой извлечь пользу.
— (8) «Но раскаленное до последнего предела излишне нагревать; а достигшему высшего блага излишне помогать. Разве снаряженный всем, что требуется, землепашец просит орудий у других? Разве воин, если у него довольно оружья для боя, хочет вооружаться дальше? Так же и мудрец: ведь он достаточно и снаряжен, и вооружен для жизни». — (9) Отвечаю на это: даже раскаленное до последнего предела нуждается в заемном жаре, чтобы остаться у этого предела. — «Но жар сам себя поддерживает». — Те вещи, которые ты сравниваешь, не так уж похожи. Ведь жар всегда один, а польза бывает разная. И потом к жару, чтобы он был горячим, не нужно добавлять жар, а дух мудреца не может оста ваться, как был, если рядом с мудрым не будет подобных ему друзей, с которыми он мог бы делиться добродетелями. (10) Прибавь к этому, что все добродетели дружны между собою. Значит, есть польза в том, чтобы любить чужие, равные твоим, добродетели и чтобы кто-нибудь любил твои. Само сходство отрадно, особенно когда схожее благородно и когда сходствующие умеют и одобрить, и снискать одобренье.
(11) Кроме того, никто не может с толком действовать на душу мудреца, кроме мудреца, как никто не может разумно действовать на человека, кроме человека. И как для того, чтобы действовать на разум, нужен разум, так и для действия на совершенный разум нужен разум столь же совершенный.
(12) Говорят, нам помогают и те, кто щедро дает нам вещи промежуточные: деньги, милости, безопасность и прочее, что ценится или необходимо в повседневной жизни. Так скажут и о глупце, будто этим он помогает мудрецу. Но помогать — значит согласно природе действовать на душу посредством добродетели, и своей, и того, на кого ты действуешь. Это не может не быть на благо и самому помогающему: ведь заставляя другого упражняться в добродетели, он упражняет и собственную. (13) Но пусть мы оставим в стороне и само высшее благо и все ему способствующее, — все равно мудрые могут принести друг другу пользу. Найти другого мудреца само по себе желательно для мудрого: ведь по природе благо дорожит благом, и человек добра привязывается душою к другому такому же, словно к самому себе.
(14) Но сам предмет наш требует перейти от этого вопроса к другому. Спрашивают, станет ли мудрец обсуждать свои дела, призовет ли он кого-нибудь на совет. — Без этого ему не обойтись, едва только доходит до дел гражданских, домашних, так сказать, смертных. Тут чужой совет нужен ему так же, как бывает нужен врач, кормчий, ходатай, посредник в тяжбе. Значит, мудрец порой принесет пользу мудрецу и тем, что убедит его. Но пригодится он и в делах великих и божественных, — тем, что будет, как мы говорили, заодно с другом стремиться к честности, сольется с ним душою и помыслами. (15) И потом, льнуть к друзьям, радоваться их поступкам, как своим собственным, — это согласно с природой. А не будь этого, мы лишились бы и добродетели, которая сильна повседневным упражнением. Добродетель же учит нас не тратить впустую настоящего, заранее думать о будущем, советоваться с другими и не расслабляться душою, — а не расслабляться и дать ей развернуться во всю ширь нам легче, имея кого-нибудь рядом. Значит, нам нужен друг или совершенный, или стремящийся и близкий к совершенству. Совершенный принесет пользу, коль скоро общим разумением легче найти решенье. (16) Говорят, человек зорче в чужих делах, чем в своих; это бывает с такими, кого ослепляет себялюбие, у кого страх отнимает способность разглядеть свою пользу. А в безопасности, не страшась ничего, эти люди становятся здравомыслящими. Но есть вещи, на которые даже мудрецы глядят пристальней, когда дело касается других. И потом мудрый дарит мудрому такую отрадную и благородную вещь, как единство желании; а в единой упряжке можно создать самый прекрасный труд.
(17) Я выполнил все, чего ты требовал, хоть оно и входило по порядку в число вопросов, которые я собираюсь охватить в книгах о нравственной философии. Помни и о том, о чем я часто твержу тебе: все это — упражненья для нашего остроумия, и только. Я то и дело возвращаюсь к одному: а чем мне это поможет? стану ли я от этого мужественней, справедливей, воздержней? Мне пока еще не до упражнений: во враче я нуждаюсь. (18) Зачем же ты учишь меня тому, что знать бесполезно? Наобещал ты много, а то, что я вижу, ничтожно [1]. Ты говорил, что я не затрепещу, даже если вокруг меня засверкают мечи, если острие прикоснется к горлу; говорил, что я останусь безмятежен, даже если вокруг меня запылают пожары, если внезапный вихрь подхватит мой корабль и будет бросать его по всему морю. Дай же мне презирать наслажденье, презирать славу; потом ты научишь меня распутывать запутанные узлы, разбираться в двусмысленных утвержденьях, проникать взглядом в темноту, а сейчас учи необходимому. Будь здоров.
Письмо СХ
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Шлю тебе привет из моей Номентанской усадьбы и желаю благомыслия, то есть милости всех богов, которые всегда расположены и благосклонны к тому, кто сам к себе благосклонен. По нынешним временам тебе нужно отказаться от мысли, столь любезной некоторым, — будто каждому дан в воспитатели бог, пусть даже не сановитый, а второразрядный, из числа тех, о ком Овидий говорит; «бессмертные низкого званья» ). Но я хочу, чтобы, отказываясь от этого заблужденья, ты помнил одно: наши предки, верившие в него, были истинные стоики, — ведь они каждому давали либо гения, либо Юнону[2]. (2) Позже мы посмотрим, есть ли у богов время быть управителями частных дел; а покуда знай: приписаны ли мы к богам или брошены ими и отданы фортуне[3], — ты никого не сможешь проклясть страшнее, чем пожелав ему быть в гневе на себя самого. Нет причины накликать на того, кого ты считаешь достойным кары, вражду богов: они и так враждебны ему, даже если он, по-видимому, преуспевает через их покровительство. (3) Присмотрись пристальней, что такое наши дела действительно, а не по названию, и ты узнаешь, что большая часть бед — это удачи, а не беды. Как часто становилась причиной и началом счастья так называемая «невзгода»? Как часто встреченное общими поздравлениями событие строит лишнюю ступень над пропастью и поднимает высоко вознесенного еще выше, как будто оттуда, где он стоял, падать безопасно? (4) Но и в самом падении нет никакого зла, надо только разглядеть предел, ниже которого природа никого не сбрасывала. Исход всех дел, повторяю, близок, — одинаково близок и от того места, откуда изгоняется счастливец, и от того, откуда выходит на волю несчастный. Мы сами увеличиваем расстоянье и удлиняем путь страхом и надеждой.
Если ты умен, мерь все мерой человеческого удела, не преувеличивай поводов ни для радости, ни для страха. Чтобы сократить время боязни, стоит сократить и время радости. (5) Но почему я только убавляю это зло? Ничего вообще ты не должен считать страшным! Все, что волнует нас и ошеломляет, — пустое дело. Никто из нас не разобрался, где истина, и все заражают друг друга страхом. Никто не отважился подойти ближе к источнику своего смятения и узнать его природу, понять, нет ли в нем блага. Потому-то и верят поныне пустому заблужденью, что оно не изобличено. (6) Так поймем же, до чего важно вглядеться внимательнее, — и станет очевидно, как кратковременны, как шатки, как безопасны причины нашей боязни. В душе у нас и теперь та же путаница, какую видел Лукреций:
Ибо как в мрачных потемках дрожат и пугаются дети,
Так же и мы среди белого дня опасаемся часто.[4]
Так что же, разве мы и впрямь не глупее любого ребенка, если страшимся при свете? (7) Нет, Лукреций, это неверно, мы страшимся не при свете, а сами разливаем вокруг тьму и не видим, что нам во вред и что — на пользу; всю жизнь мы проводим в бегах и от этого не можем ни остановиться, ни посмотреть, куда ставим ногу. Вот видишь, какое безумье этот безудержный бег в темноте. А мы, клянусь, только о том и стараемся, чтобы нас отозвали попозже, и хоть сами не знаем, куда несемся, упорно продолжаем мчаться тем же путем.
(8) Но ведь может и посветлеть, если мы захотим! Есть только один способ: усвоить знание всего божественного и человеческого, не только окунуться в него, но и впитать, почаще повторять усвоенное и все относить к себе, исследовать, что благо, что зло, а чему эти имена напрасно приписаны, исследовать, что есть честное, что есть постыдное, что есть провиденье. (9) Но пытливость человеческого ума не останавливается в этих пределах: ему хочется заглянуть и дальше вселенной, понять, куда она несется, откуда возникла, к какому исходу мчит все вещи их необычайная скорость. Мы же оторвали душу от этого божественного созерцания и низвели ее до низменной убогости, чтобы она стала рабыней алчности, чтобы, покинув мир и его предельные области и движущих всё властителей, рылась в земле, искала, что бы еще выкопать на горе нам, не довольствующимся лежащим перед глазами. (10) Все, что нам на благо, наш бог и родитель поместил у нас под рукой и дал по доброй воле, не ожидая наших поисков, а все вредное спрятал поглубже. Нам не на кого жаловаться, кроме как на себя: всё гибельное для нас мы сами вытащили на свет, вопреки воле скрывшей его природы. Мы обрекли душу наслаждениям, — а потворство им есть начало всех зол; мы предали ее честолюбию и молве и другим столь же пустым видимостям.
(11) Что же мне посоветовать тебе? Что ты должен делать? Ничего нового: ведь не от новых болезней нужны нам лекарства. Прежде всего ты сам для себя должен разобраться, что необходимо и что излишне. Необходимое ты легко найдешь повсюду; лишнее нужно всегда искать, тратя всю душу. (12) Далее, тебе не за что будет так уж себя хвалить, если ты презришь золотые ложа и посуду в самоцветах. Велика ли добродетель — презреть лишнее? Восхищайся собой, когда презришь необходимое. Пусть ты можешь жить без царского убранства, — это не так уж много! Пусть тебе не нужны тысячефунтовые кабаны, языки заморских птиц и прочие чудовищные выдумки роскоши, пресытившейся целыми тушками и выбирающей из каждой только те или другие части, — я буду восхищаться тобою, когда ты презришь даже грубый хлеб, когда убедишь себя, что трава родится не только для скота, но, в случае необходимости, и для человека, когда узнаешь, что молодыми побегами деревьев тоже можно наполнить желудок, который мы набиваем ценностями, словно он может их сохранить. Насытиться можно и без прихотей. Какая разница, что поглотило брюхо, которое все равно не удержит проглоченного? (13) Тебе нравится видеть разложенным по блюдам все, что можно добыть на суше и на море; одно приятнее тебе, если доставлено к столу свежим, другое — если его долго откармливали и заставляли жиреть до того, что сейчас оно безудержно расплывается салом. Тебя радует наведенный с великим искусством лоск, — а между тем, клянусь, все эти с трудом добытые и разнообразно приготовленные яства, едва попав в утробу, превратятся в одинаковую мерзость. Хочешь научиться, как презирать чревоугодие? Взгляни, чем всё выходит!
(14) Я помню, как Аттал к вящему восхищению всех говорил: «Долгое время меня ослепляло богатство; я цепенел всякий раз, как видел там или здесь его блеск, и думал, что и скрытое от глаз подобно выставляемому на обозренье. Но однажды на пышном празднестве я увидел все богатства столицы, всё чеканное золото и серебро, и еще многое, что дороже золота и серебра, и одежды изысканных цветов, привезенные не только из-за нашей границы, но и из-за рубежей наших врагов. Тут были толпы мальчиков, прекрасных и убранством и наружностью, там — толпы женщин, словом, все, что выставила всевластная фортуна, обозревающая свои владения. (15) И я сказал себе: что это, как не разжигание и без того не знающих покоя человеческих вожделений? К чему это бахвальство своими деньгами? Мы собрались здесь учиться жадности. А я, клянусь, унесу отсюда меньше вожделений, чем принес сюда. Я презираю теперь богатства не потому, что они не нужны, а потому, что они ничтожны. (16) Ты видел, вся эта череда, хотя шла медленно и не густо, прошла за два-три часа? Так неужто нас на всю жизнь займет то, что не могло занять и целого дня? И еще одно прибавилось: мне показалось, что богатства так же не нужны владельцам, как и зрителям. (17) С тех пор всякий раз, когда что-нибудь такое поразит мой взгляд, когда попадется на глаза блистательный дом, отряд лощеных рабов, носилки на плечах красавцев-слуг, я говорю себе: «Чему ты удивляешься? Перед чем цепенеешь? Все это — одно бахвальство! Такими вещами не владеют — их выставляют напоказ, а покуда ими любуются, они исчезают. (18) Обратись-ка лучше к подлинным богатствам, научись довольствоваться малым и с великим мужеством восклицай: у нас есть вода, есть мучная похлебка, — значит, мы и с самим Юпитером потягаемся счастьем! Но прошу тебя: потягаемся, даже если их не будет. Постыдно полагать все блаженство жизни в золоте и серебре, но столь же постыдно — в воде и похлебке». — (19) «А как же, если их не будет?» — Ты спрашиваешь, где лекарство от нужды? Голод кладет конец голоду. А не то какая разница, велики или малы те вещи, которые обращают тебя в рабство? Важно ли, насколько велико то, в чем может отказать тебе фортуна? (20) Эта самая вода и похлебка зависит от чужого произвола; а свободен не тот, с кем фортуна мало что может сделать, но тот, с кем ничего. Да, это так; если ты хочешь потягаться с Юпитером, который ничего не желает, — нужно самому ничего не желать». Всё это Аттал говорил нам, а природа говорит всем[5]. Если ты согласишься часто об этом думать, то добьешься того, что станешь счастливым, а не будешь казаться, то есть будешь казаться счастливым самому себе, а не другим. Будь здоров.
Письмо CXI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты спросил меня, как назвать «софизмы» по-латыни. Многие пытались дать им название, но ни одно не привилось; как видно, сам предмет для нас был неприемлем и настолько неупотребителен, что противились даже его имени. Мне самым подходящим кажется то, которое употреблял Цицерон: (2) он называл их «изворотами»[1], поскольку тот, кто им предался, только хитро запутывает мелкие вопросы, ничего полезного для жизни не приобретая, не став ни мужественней, ни воздержней, ни выше духом. Зато всякий, кто занимается философией ради собственного исцеления, делается велик духом и неодолим, преисполняется уверенности и кажется тем выше, чем ближе подойдешь. (3) Что бывает с большими горами, чья высота плохо видна смотрящим издали, и только приблизившимся становится ясно, как вознеслись их вершины, — то же самое, Луцилий, происходит и с подлинным философом, доказывающим свою подлинность делами, а не ухищрениями. Он стоит на возвышении, всем видимый снизу вверх, и величье его — истинное. Он не обувает высоких подметок и не ходит на цыпочках, наподобие тех, кто уловками прибавляет себе росту, желая казаться выше, чем на самом деле. Он доволен своим природным ростом. (4) Да и как ему быть недовольным, если он дорос до того, что фортуне к нему не дотянуться? Значит, рост его выше человеческого и при любых обстоятельствах остается одинаковым, будет ли теченье жизни благоприятным или же она бурно понесется через пороги трудностей. Такого постоянства не дадут хитрые извороты, о которых я только что говорил. Душа забавляется ими, но без пользы для себя, и низводит философию с ее высот в низину. (5) Я не стану запрещать тебе иногда ими заняться, — но только тогда, когда тебе захочется побездельничать. В том-то и вся беда, что в них есть некая приятность, они держат в плену душу, соблазненную видимостью тонкости, и не отпускают, хоть ее и зовет неодолимая громада дел, хотя всей жизни едва хватает на то одно, чтобы научиться презирать жизнь. — «А не управлять ею?» — спросишь ты. Это дело второе; ведь только тот, кто презрел ее, сумеет хорошо ею управлять. Будь здоров.
Письмо CXII
Сенека приветствует Луцилия!
(I) Клянусь тебе, я и хочу образовать твоего друга, как ты желаешь, и решил сделать это, — да он слишком тверд, чтоб воспринимать, или вернее — и это еще хуже — слишком мягок, чтобы воспринимать, и сломлен долголетними дурными привычками. Я хочу привести тебе пример из нашего ремесла. (2) Не всякая лоза годна для прививки: та, что стара и изъедена, и та, что не окрепла и гнется, либо не принимают привоя, либо его не питают, не дают срастись с собой, не перенимают его свойств и природы. Поэтому мы и делаем обыкновенно надрез над землею, чтобы, если лоза не ответит, попытать счастья вторично и сделать новую прививку под землею.
(3) Тот, кого ты в письме поручал мне, не имеет сил; он предавался порокам и оттого подгнил и отвердел одновременно. Он не может ни принять, ни вскормить привой разума. — «Но ведь он сам жаждет!» — Не верь! Я не хочу сказать, что он тебе лжет; он сам воображает, будто жаждет. Роскошь ему опротивела, однако он скоро снова с нею помирится. — (4) «Но он говорит, что такая жизнь ему в тягость». — Не спорю; а кому она не в тягость? Люди и любят, и ненавидят свою жизнь. Вынесем ему приговор тогда, когда он на деле докажет нам свою .ненависть к роскоши, а сейчас они только в размолвке. Будь здоров.
Письмо CXIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты требуешь написать тебе, что я думаю о вопросе, так часто обсуждаемом нашими: одушевленные ли существа — справедливость, мужество, разумность и прочие добродетели. Такими тонкостями, Луцилий, мы только одного и добьемся: всем покажется, будто мы заняты пустыми упражнениями ума и от нечего делать предаемся бесполезным рассуждениям. Я поступлю, как ты требуешь, и изложу мненье наших. Но признаюсь, сам я сужу об этом иначе. Есть вещи, которые пристали только носящим сандалии да короткий плащ [1]. Итак, вот что занимало древних, или вот чем занимались древние.
(2) Душа, бесспорно, одушевлена, поскольку и нас делает одушевленными, и все одушевленные существа получили от нее имя. Добродетель же есть не что иное, как душа в известном состоянии; значит, и она одушевлена. Далее: добродетель производит действие, а это невозможно для того, в чем нет самодвиженья; если же самодвиженье, присущее только одушевленным предметам, есть в ней, то и она одушевлена. — «Но если добродетель одушевлена, то она обладает добродетелью». — А почему бы ей не обладать самой собою? (3) Как мудрец все делает через добродетель, так и сама добродетель. — «Стало быть, одушевлены и все искусства, и всё, что мы думаем, всё, что наш дух объемлет собою, и в тесноте нашего сердца обитает много тысяч одушевленных существ, а каждый из нас — это множество живых существ, либо каждый содержит в себе множество их». — Ты спрашиваешь, что отвечают в опроверженье этого? Каждый из названных предметов одушевлен, но вместе они множеством одушевленных существ не будут. — «Как так?» — Я скажу тебе, если ты приложишь все свое вниманье и сообразительность. (4) Отдельный одушевленный предмет должен иметь отдельную сущность, а у этих всех душа одна; значит, быть отдельными они могут, быть множеством не могут. Ведь я — и человек, и живое существо, но ты не скажешь, что нас двое. Почему? Потому что двое должны существовать порознь, иначе говоря, должны быть отделены друг от друга, чтобы их было двое. А что множественно внутри единого, то относится к одной природе и, значит, существует как одно. (5) И душа моя одушевлена, и сам я — существо одушевленное, однако нас не двое. Почему? Потому что душа есть часть меня самого. Любой предмет может считаться отдельно, если он самостоятелен, а где он — лишь член другого предмета, там его нельзя рассматривать как нечто особое. — «Почему?» — Я отвечу: все особое должно принадлежать самому себе и быть завершенным в себе независимым целым.
(6) Я признавался тебе, что сам сужу об этом иначе. Ведь если с этим согласиться, то не одни добродетели окажутся одушевленными существами, но и противоположные им пороки и страсти, такие как гнев, скорбь, страх, подозренье. Можно пойти еще дальше: одушевленными будут все наши мысли, все сужденья, — а с этим уж никак нельзя согласиться. Ведь не все, что исходит от человека, есть человек. — (7) «Что такое справедливость? Некое состояние души. Значит, если душа одушевлена, то и справедливость также». — Нет, она есть состояние души и некая ее сила. Одна душа превращается во множество обличий, но не становится другим существом всякий раз, как совершает нечто другое; и то, что исходит от нее, не есть одушевленное существо. (8) Если и справедливость — одушевленное существо, и мужество, и прочие добродетели, то перестают ли они порой существовать, а потом снова возникают, или же пребывают всегда? Добродетели перестать существовать не могут, значит, в одной душе теснится множество, несчетное множество живых существ. — (9) «Но их не множество, все они привязаны к одному и остаются частями и членами одного и того же». — Значит, мы представляем себе душу подобьем гидры со многими головами, из которых каждая сама по себе сражается, сама по себе жалит. Но ведь ни одна из этих голов не есть одушевленное существо, все они — головы одного существа; и вся гидра — одно существо. А в химере ни льва, ни змея нельзя назвать отдельными существами: они — части химеры и, значит, отдельными существами не могут быть.
Из чего ты можешь сделать вывод, будто справедливость — одушевленное существо? — (10) «Она оказывает действие, приносит пользу, обладает движением, а обладающее им есть одушевленное существо». — Это было бы правильно, если бы она обладала самодвижением; но справедливость движима не самою собой, а душою. (11) Всякое живое существо до самой смерти остается тем же, чем появилось на свет; человек, покуда не умрет, остается человеком, лошадь — лошадью, собака — собакой, и перейти одно в другое не может. Справедливость — то есть душа в неком состоянии — существо одушевленное. Что же, поверим! Далее, одушевленное существо есть и храбрость — также душа в неком состоянии. Какая душа? Та же, которая только что была справедливостью? Одушевленные существа остаются, чем были, им не дано превратиться в другое существо и положено пребывать в том же виде, в каком они появились на свет. (12) Кроме того, одна душа не может принадлежать двум существам, а тем более — многим. Если справедливость, мужество, умеренность и все прочие добродетели — одушевленные существа, как же может быть у них одна душа на всех? Нужно, чтобы у каждой была своя, — или же они не будут одушевленными существами. (13) Одна тело не может принадлежать многим существам, — это и наши противники признают. Но что есть тело справедливости? Душа! А тело мужества? Опять-таки душа! Не может быть у двух существ одно тело. — (14) «Но одна и та же душа переходит из состояния в состояние, становясь то справедливостью, то мужеством, то умеренностью». — Могло бы быть и так, если бы душа, став справедливостью, переставала быть мужеством, став мужеством, переставала бы быть умеренностью; но ведь все добродетели пребывают одновременно. Так как же могут они быть отдельными существами, если душа одна и не может стать больше чем— одним существом? (15) И потом, ни одно одушевленное существо не бывает частью другого, справедливость же — часть души и, следовательно, не есть одушевленное существо.
Мне кажется, я напрасно трачу силы, доказывая вещи общепризнанные. Тут скорее уместно негодование, а не спор. Ни одно существо не бывает во всем подобно другому. Осмотри всё и вся: каждое тело имеет и свой цвет, и свои очертанья, и свою величину. (16) В числе причин, по которым удивителен разум божественного создателя, я полагаю и ту, что среди такого обилия вещей он ни разу не впал в повторенье: ведь даже на первый взгляд похожее оказывается разным, если сравнить. Сколько создал он разновидностей листьев — и у каждой свои особые приметы, сколько животных — и ни одно не сходствует[2] с другим полностью, всегда есть различия. Он сам от себя потребовал, чтобы разные существа были и не похожи, и не одинаковы. А добродетели, по вашим же словам, все равны: значит, они не могут быть одушевленными существами.
(17) Кроме одушевленного существа, ничто не может действовать само собою; но добродетель сама собою и не действует — ей нужен человек. Все существа делятся на разумных, как человек и боги, и неразумных, как звери и скоты; добродетели непременно разумны, но притом и не боги и не люди; значит, они не могут быть одушевленными существами. (18) Всякое разумное существо, чтобы действовать, должно быть сперва раздражено видом какой-либо вещи, затем почувствовать побужденье двинуться, которое наконец подтверждается согласием. Что это за согласие, я скажу. Мне пора гулять; но пойду я гулять только после того, как скажу себе об этом, а потом одобрю свое мнение. Пора мне сесть — но сяду я только после этого. Такого согласия добродетель не знает. (19) Представь себе, к примеру, разумность; как может она дать согласие: «пора мне гулять»? Этого природа не допускает: разумность предвидит для того, кому принадлежит, а не для себя самой. Ведь она не может ни гулять, ни сидеть; значит, согласия она не знает, а без согласия нет и разумного существа. Если добродетель — существо, то существо разумное; но она не принадлежит к разумным, а значит, и к одушевленным существам. (20) Если добродетель — одушевленное существо, а всякое благо есть добродетель, значит, всякое благо — одушевленное существо. Наши это и признают. Спасти отца — благо, внести в сенате .разумное предложение — благо, решить дело по справедливости благо; значит, и спасенье отца — одушевленное существо, и разумно высказанное предложение — одушевленное существо. Тут дело заходит так далеко, что нельзя не засмеяться. Предусмотрительно промолчать — благо, хорошо поужинать — благо, значит, и молчанье, и ужин — одушевленные существа!
(21) Право, мне хочется подольше пощекотать себя и позабавиться этими хитроумными глупостями. Если справедливость и мужество — одушевленные существа, то они и существа земные. Всякое земное существо мерзнет, хочет есть и пить; значит, справедливость мерзнет, мужество хочет есть, милосердие — пить. (22) И еще, почему бы мне не спросить, каков облик этих существ? Человеческий, лошадиный, звериный? Если они припишут им круглую форму, как богу[3], я спрошу: а что, жадность, мотовство, безрассудство тоже круглы? Ведь и они — одушевленные существа. Если они их тоже округлят, я опять-таки спрошу: а гулянье в меру — одушевленное существо? Им придется согласиться, а потом сказать, что и гулянье, будучи существом одушевленным, кругло.
(23) Впрочем, не думай, будто я первым из наших стал говорить не по предписанному, а по своему разумению. И между Клеанфом и его учеником Хрисиппом не было согласья в том, что такое гулянье. Клеанф говорит, что это дух посылается руководящим началом[4] к ногам, а Хрисипп — что это само руководящее начало. Так почему бы каждому, по-примеру самого Хрисиппа, не заявить о своей самостоятельности и не высмеять все это множество существ, которого и весь мир не вместит? (24) «Добродетели — это не многие существа, но все же существа. Как человек бывает поэтом и оратором, оставаясь одним человеком, так и-добродетели — существа, но не многие. Душа справедливая, и разумная, и мужественная — это все одна душа, только состояние ее меняется-соответственно добродетелям». — (25) Ладно, вопрос снят. Ведь и я покамест признаю душу существом одушевленным, а потом погляжу, какого суждения мне на этот счет держаться; но вот что деянья души суть одушевленные существа, я отрицаю. Не то и все слова окажутся одушевленными, и все стихи. Ведь если разумная речь — благо, а благо — существо одушевленное, значит, и речь тоже. Разумные стихи благо, благо — одушевленное существо, значит, и стихи тоже. Выходит, что» «Битвы и мужа пою» — одушевленное существо, только его не назовут круглым, коль скоро оно о шести стопах[5]. — (26) Ты скажешь: «Вот уж, право, занялся хитросплетеньями!» — А я лопаюсь со смеху, когда воображаю себе одушевленными существами и солецизм, и варваризм, и силлогизм, и придумываю для них, на манер живописца, подходящие обличья.
Вот о чем мы рассуждаем, нахмуря брови и наморщив лоб. Тут я не могу не сказать вместе с Цецилием6: «О глупости унылые!» Смешно все это! Лучше займемся чем-нибудь полезным и спасительным для нас, поищем, как нам пробиться к добродетели, где ведущие к ней дороги. (27) Учи меня не тому, одушевленное ли существо храбрость, а тому, что ни одно существо не бывает счастливым без храбрости, если не укрепит себя против всего случайного и не усмирит в мыслях все превратности еще раньше, чем испытает их. Что такое храбрость? Неприступное укрепление, обороняющее человеческую слабость; кто возвел его вокруг себя, тот безопасно выдержит осаду жизни: ведь у него есть свои силы, свое оружие. (28) Тут я хочу привести тебе изреченье нашего Посидония: «И не думай, будто оружье фортуны избавит тебя от опасностей, — бейся твоим собственным! Фортуна против себя не вооружит. Значит, даже» снаряженные против врага — против нее безоружны». (29) Александр разорил и обратил в бегство и персов, и гиркан7, и индийцев, и все племена, сколько их есть на востоке вплоть до Океана; а сам, одного друга потеряв, другого убив8, лежал в темноте, один раз горюя о своем злодеянии, в другой — тоскуя об утрате. Победитель стольких царей и народов поддался гневу и печали: ведь он старался подчинить своей власти все, кроме страстей. (30) Какими заблужденьями одержимы люди, которые жаждут распространить за море свое право владения, считают себя счастливей всех, если займут военной силой множество провинций, присоединив новые к старым, — и не знают, в чем состоит безграничная богоравная власть! Повелевать собою — вот право величайшего из повелителей. (31) Пусть научат меня, сколь священна справедливость, блюдущая чужое благо и ничего не добивающаяся, кроме одного: чтобы ею не пренебрегали. Ей нет дела до тщеславия, до молвы: она сама собой довольна. Вот в чем каждый должен убедить себя прежде всего: «Я должен быть справедлив безвозмездно!» Мало того! Пусть убедит себя вот в чем: «Этой прекраснейшей из добродетелей я рад буду пожертвовать всем!» Пусть все помыслы отвернутся прочь от твоих собственных выгод! Нельзя смотреть, будет ли за справедливое деяние награда помимо самой справедливости! (32) Запомни и то, что я говорил тебе недавно: неважно, многие ли знают о твоей справедливости. Кто хочет обнародовать свою добродетель, тот старается не ради добродетели, а ради славы. Ты не хочешь быть справедливым, не получая взамен славы? А ведь тебе, клянусь, придется быть справедливым и получить взамен поношенье! И тогда, если ты мудр, тебе будет отрадно дурное мнение, которое ты снискал добром. Будь здоров.
Письмо CXIV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты спрашиваешь меня, почему в те или иные времена возникает род испорченного красноречия, как появляется в умах склонность к тем или иным порокам, — так что иногда преобладает напыщенное произнесение, иногда — томное и протяжное, словно песня? Почему иногда нравятся мысли смелые и неправдоподобные, иногда — выражения недоговоренные и загадочные, в которых приходится больше постигать умом, чем слухом? Почему была пора, когда бессовестно злоупотребляли переносными значениями? — Причина в том, о чем ты часто слышал и что у греков даже перешло в пословицу: «Какова у людей жизнь, такова и речь». (2) И если у каждого оратора манера говорить похожа на него самого, то и господствующий род красноречия иногда подражает общим нравам. Если порядок в государстве расшатан, если граждане предались удовольствиям, то свидетельством общей страсти к ним будет распущенность речи, коль скоро она присуща не одному-двум ораторам, а всеми принята и одобрена. (3) Не может быть душа одного цвета, а ум другого. Если душа здорова, если она спокойна, степенна и воздержна, то и ум будет ясным и трезвым; развратят душу пороки — ум станет напыщенным. Разве ты не видел: у кого в душе томность, тот волочит ноги и двигается лениво; у кого душа порывиста и жестока, тот ускоряет шаг; у кого душа охвачена неистовством или так похожим на неистовство гневом, у того все телодвижения беспорядочны, тот не ходит, а мечется? Так неужели, по-твоему, того же самого не будет и с умом, тем более что он слит с душой воедино, ею создается, ей повинуется, от нее получает закон?
(4) Как жил Меценат, известно настолько хорошо, что мне нет нужды здесь об этом рассказывать: как он разгуливал, каким был щеголем, как хотел, чтобы на него смотрели, как не желал прятать свои пороки. Так что же? Разве речь его не была такой же вольной и распоясанной, как он сам? Разве его слова — под стать его одежде, слугам, дому, жене — не должны были больше всего удивлять? Он был бы человеком большого дарования, если бы повел его правильным путем, если б не избегал быть понятным, если бы знал границы хотя бы в речи. Его красноречие — ты увидишь сам — это красноречие пьяного, темное, беспутное и беззаконное. Есть ли что позорнее? [Меценат, «О моем образе жизни»] (5) «По реке вдоль берегов, что лесами курчавятся, взгляни, как челны взбороздили русло, как, вспенивши мели, сад заставляют назад отбегать». Или это: «Завитки кудрявой женщины голубит губами, — начинает, вздыхая, — так закинув усталую голову, безумствуют леса владыки». — «Неисправимая шайка: на пирах они роются жадно, за бутылкой обыскивают домы, и надежда их требует смерти». — «Гений, который свой праздник } едва ли заметит, нити тонкого воска, и гремучая мельница, — а очаг украшают жена или мать». — (6) Разве не сразу по прочтении ты увидишь, что это тот самый, кто всегда расхаживал по Риму в неподпоясанной тунике (даже когда он замещал отсутствовавшего Цезаря, пароль получали [2] от распоясанного полководца)? тот, кто и на суде, и на ораторском возвышенье, и на любой сходке появлялся с закутанной в плащ головой, оставляя открытыми только оба уха, наподобье богатых беглецов в мимах? [3] тот. кто в разгар гражданской войны, когда город был в страхе и все вооружились, ходил по улицам в сопровожденье двух скопцов — больше мужчин, чем он сам? кто тысячу раз женился — и брал ту же самую жену? [4] (7) Эти слова, так беззаконно соединенные, так небрежно расставленные, употребленные вопреки общепринятому смыслу, свидетельствуют о нравах не менее невиданных, извращенных и странных. Больше всего его хвалят за незлобивость: он не касался меча, не проливал крови, и если чем и выставлял напоказ свое могущество, так только вольностью нравов. Но он сам подпортил эту свою славу затейливостью чудовищных речей. (8) По ним видно, что он был изнежен, а не кроток.
Это станет ясно любому, кто увидит его кудрявый слог, и перевернутые слова, и мысли, нередко величавые, но теряющие силу еще прежде, чем высказаны до конца.
Чрезмерное счастье вскружило ему голову; иногда в этом повинен сам человек, иногда — время. (9) Там, где счастье широко разливает страсть к удовольствиям, роскошь начинается с заботливого ухода за телом: потом хлопочут об утвари; потом с усердьем занимаются домом, стараясь, чтобы он был обширнее поместья, чтобы стены сверкали заморским мрамором, чтобы кровля сияла золотом и штучным потолкам отвечали блеском плиты пола. Потом изысканность распространяется и на обеды; тут ищут отличиться новизной блюд и переменой обычного их порядка: чем принято обед заканчивать, то подают сначала, что раздаривалось при входе, то дарят при выходе. (10) Когда душа привыкнет гнушаться всем общепринятым, а обычное считать слишком дешевым, — тогда ищут новизны и в речах, то вытаскивают на свет старинные забытые слова, то выдумывают новые или переиначивают общеизвестные, то принимают за верх изящества частые и смелые переносы смысла, которых стало так много в последнее время. (11) Есть такие, что обрывают мысль, видя всю прелесть речи в недоговоренности, в том, чтобы дать слушателю только намек на смысл. Но есть и такие, что каждую мысль тянут и не могут кончить. Есть такие, что не случайно подходят вплотную к пороку (для всякого, кто отваживается на что-нибудь великое, это неизбежно), но этот самый порок любят. Словом, где ты увидишь, что испорченная речь нравится, там, не сомневайся, и нравы извратились. Как пышность пиров и одежды есть признак болезни, охватившей государство, так и вольность речи, если встречается часто, свидетельствует о падении душ, из которых исходят слова.
(12) И не приходится удивляться, если испорченность речи благосклонно воспринимается не только слушателями погрязнее, но и хорошо одетой толпой: ведь отличаются у них только тоги, а не мнения. Удивительнее то, что хвалят не только речи с изъяном, но и самые изъяны. Первое было всегда: без снисхождения не понравятся и самые великие. Дай мне любого, самого прославленного мужа — и я скажу тебе, что его век прощал ему и на что намеренно закрывал глаза. Я укажу тебе много таких, кому изъяны не повредили, и даже таких, кому они были на пользу, — укажу людей самых прославленных, которыми принято восхищаться; кто попробует что-нибудь исправить, тот все разрушит: изъяны здесь так неотделимы от достоинств, что потянут их за собою. (13) Прибавь к этому, что для речи нет строгих правил. Их изменяет привычка, господствующая среди граждан, а она никогда не задерживается долго на одном. Многие ищут слова в далеких веках, говорят языком Двенадцати таблиц; для них и Гракх, и Красе, и Курион слишком изысканны и современны, они возвращаются к Аппию и Корунканию[5]. Другие, наоборот, признавая только избитое и общепринятое, впадают в пошлость. (14) И то и другое — порча, хотя и разного рода, — не меньшая, право, чем желанье пользоваться только словами яркими, звучными, поэтическими, а необходимых и общеупотребительных избегать. По-моему, и то, и другое неправильно. Один холит себя больше, чем нужно, другой небрежен больше, чем нужно: один и на бедрах выщипывает волосы, другой даже под мышками не выщипывает.
(15) Перейдем к слогу. Сколько примеров всяческих погрешностей могу я тебе привести! Некоторым по душе слог изломанный и шероховатый: где речь льется плавно, там они нарочно приводят ее в беспорядок, не допуская ни одного заглаженного шва; что задевает слух своей неровностью, то им кажется мужественным и сильным. А у некоторых — не слог, а напев, до того мягко скользит их речь и ласкает уши. (16) А что сказать о таком слоге, где слова переставляются подальше и, давно ожидаемые, появляются перед самою концовкой? Или о слоге медлительном, как у Цицерона, полого скатывающемся с мягкими замедлениями, ни на миг не отступающем от некого обыкновения, размеряемом привычными стопами? И у высказываемых мыслей изъян может состоять не только в том, что они ничтожны, или простоваты, или бесчестны, или оскорбляют стыд чрезмерной дерзостью, но и в том, что они цветисты, что произносятся впустую и звучат громко, но никого не трогают.
(17) Все эти изъяны вводятся в обиход одним — тем, кто об эту пору главенствует в красноречии; остальные ему подражают и заражают один другого. Так, когда был в силе Саллюстий, верхом изысканности считались недоговоренные мысли, речи, прерывающиеся раньше, чем ожидаешь, темная краткость. Аррунтий[6], человек редкой порядочности, написавший историю Пунической войны, был саллюстианцем и очень усердствовал в этом. У Саллюстия7 сказано: «Серебром сделал войско», то есть набрал его за деньги. Это полюбилось Аррунтию, ион начал на каждой странице писать так же. В одном месте он говорит: «Они сделали нашим бегство», в другом: «Гиерон, царь сиракузский, сделал войну», еще где-то: «Услышанное известие сделало так, что панормнтанцы сдались римлянам». (18) Я дал тебе только образцы на пробу, а у него вся книга из этого состоит. Что у Саллюстия редкость, то у него попадается часто и чуть ли не постоянно, и не без причины: у Саллюстия такие реченья — случайность, Аррунтий отыскивал их нарочно. Видишь, что получается, когда за образец берется изъян. (19) Саллюстий сказал: «Воды повернули к зиме». Аррунтий в первой книге о Пунической войне пишет: «внезапно погода повернула к зиме», и в другом месте, желая сказать, что год был холодный, пишет. «Ведь год повернул к зиме». И еще в одном месте: «Он послал шестьдесят грузовых судов, посадив на них только солдат и необходимое число моряков, так как северный ветер повернул к зиме». Аррунтий не перестает совать эти слова куда попало. Саллюстий сказал где-то:
«Среди междоусобиц он старался, чтобы молвы признали его честным и справедливым». Аррунтий не удержался и в первой же книге поставил: «Молвы широко разгласили о Регуле».
(20) Эти и подобные изъяны, перенятые через подражание, не будут приметами испорченной и падкой до наслаждений души; те, по которым можешь судить о страстях человека, должны принадлежать только ему, от него родиться. У гневливого речь сердитая, у беспокойного — возбужденная, у избалованного — мягкая и плавная. (21) Ты видишь, чего добиваются те, кто выщипывает бороду, местами или всю целиком, кто тщательно выбривает и выскабливает губы, оставив и отпустив волосы на щеках и подбородке, кто надевает невиданного цвета плащ поверх прозрачной тоги, кто не захочет сделать ничего такого, что осталось бы незамеченным, кто дразнит людей, лишь бы на него оглянулись, и согласен быть выруганным, лишь бы на него смотрели. Такова же речь Мецената и всех прочих, допускающих ошибки не случайно, а заведомо и намеренно. (22) Причина тут — тяжелый душевный недуг. Как после вина язык начинает заплетаться не прежде, чем ум, не выдержав тяжести, подломится или изменит нам, так и этот род речи (чем он отличается от пьяных речей?) ни для кого не в тягость, если только душа не пошатнулась. Поэтому лечить надо душу: ведь от нее у нас и мысли, и слова, от нее осанка, выраженье лица, походка. Когда душа здорова и сильна, тогда и речь могуча, мужественна, бесстрашна; если душа рухнула, она все увлекает в своем паденье.
(23) Ежели царь невредим, живут все в добром согласье,
Но лишь утратят его, договор нарушается [8]. ..
Наш царь — это душа; пока она невредима, все прочие исполняют свои обязанности и послушно повинуются; но стоит ей немного пошатнуться, и все приходит в колебанье. А стоит сдаться наслаждениям, тотчас сходят на нет все ее уменья, вся деятельная сила, и за что она ни берется, все делается вяло и лениво.
(24) Если я уж взялся за это сравненье, то продолжу его. Наша душа то царь, то тиран: царь, когда стремится к честному, заботится о здоровье порученного ей тела, не требует от него ничего грязного, ничего постыдного; а когда она не властна над собою, жадна, избалована, тогда получает ненавистное и проклятое имя и становится тираном. Тут-то ею овладевают безудержные страсти, одолевают ее и сперва ликуют, наподобье черни, которой мало насытиться вредоносной раздачей и которая старается перещупать все, чего не может проглотить. (25) Но по мере того как болезнь все больше подтачивает силы, а удовольствия входят в плоть и в кровь, одержимый недугом доволен и видом того, на что чрезмерная жадность сделала его негодным, и возмещает собственные наслажденья зрелищем чужих, став поставщиком и свидетелем похотливых забав, которых сам себя лишил невоздержностью. Не так отрадно ему обилие услаждающих вещей, как горько то, что не всю эту роскошь он может пропустить через глотку и утробу, что не со всеми распутными бабами и юнцами может переспать; он печалится, что упускает немалую часть своего счастья оттого, что тело так мало вмещает. (26) Разве безумье в том, мой Луцилий, что мы забываем о неизбежности смерти? о собственной слабости? Нет, оно в другом: никто из нас не подумает, что он только один! Погляди на наши кухни, сколько там бегает между очагами поваров: неужто, по-твоему, не покажется, что в такой суматохе пища приготавливается не для одного брюха? Взгляни на наши винохранилища, на погреба, где собран урожай за много столетий: неужто, по-твоему, не покажется, что не для одного брюха запечатаны эти вина, выжатые во многих краях при многих консулах? Погляди, в скольких местах переворачивают землю, сколько тысяч пахарей пашет и копает, — неужто, по-твоему, не покажется, что не для одного брюха сеют и в Африке, и в Сицилии? (27) Мы будем здоровы, будем воздержны в желаньях, если каждый поймет, что он — один, если измерит свое тело и узнает, как мало оно вместит и как ненадолго! Ничто так не способствует умеренности во всем, как частые мысли о краткости нашего века и ненадежности срока. Что бы ты ни делал, не упускай из виду смерть! Будь здоров.
Письмо CXV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Мне не хочется, мой Луцилий, чтобы ты слишком уж тревожился по поводу слов и слога: у меня есть для тебя заботы поважнее. Ищи, о чем писать, а не как; старайся, что пишешь, то и думать, а что думаешь, то усвоить и как бы запечатлеть собственной печатью. (2) Чья речь покажется тебе придирчиво вылощенной, у того, так и знай, душа тоже занята пустяками. Великий муж говорит небрежней и уверенней; что бы он ни сказал, во всем больше убедительности, чем тщательности. Ты знаешь многих молодых людей с красивой бородой и прической, словно только что вынутых из сундука: от них не жди ничего мужественного, ничего основательного. Речь убранство души: если она старательно подстрижена и подкрашена, и отделана, то ясно, что и в душе нет ничего подлинного, а есть некое притворство[1]. Стройность речи — украшенье не для мужчины.
(3) Если бы нам дано было увидеть душу человека добра, — какой святостью, каким кротким величием светилась бы она! Как блистали бы в ней и справедливость, и отвага, и воздержность, и разумность[2], а кроме них и скромность, и сдержанность, и терпимость, и щедрость и общительность, и (кто бы этому поверил?) редчайшее в человеке благо — человечность сливали бы свое сиянье. А предусмотрительность, а тонкость вкуса, а самое возвышенное из свойств — благородство — сколько бы они прибавили красоты, сколько степенности и величавости! Всякий сказал бы, что не одну любовь, но и почтенье внушает эта душа. (4) Если бы кто увидел ее лик возвышенней и блистательней всех лиц, какие он привык видеть у людей, разве он не остановился бы, не оцепенел, словно встретив божество? Не стал бы молча умолять, чтобы взгляд на нее не был сочтен за грех? а потом, ободренный призывной кротостью лика, не приблизился бы, не молился бы коленопреклоненно, не созерцал бы долго, глядя снизу вверх — ибо она намного выше привычного для наших глаз роста, — в ее пылающие кротким, но ярким огнем очи? не повторил бы наконец изумленно и благоговейно строки нашего Вергилия:
(5) Как мне тебя называть? Ты лицом непохожа на смертных,
Голос не так звучит, как у нас... Счастлива будь, кто б ты ни была! Облегчи нам заботу! а
И она снизойдет и облегчит заботу, если мы захотим чтить ее! А чтят ее не жирными тушами зарезанных быков, не повешенным на стену золотом и серебром, не вкладом в храмовую казну, но волею к праведности и благочестью.
(6) Всякий, повторяю, загорелся бы к ней любовью, если бы нам посчастливилось ее увидеть; а теперь многое нам препятствует, либо поражая наш взгляд чрезмерным блеском, либо удерживая его темнотою. Но мы, если бы захотели освободить от всех преград зрение души, так же как мы очищаем лекарствами глаза и делаем их взгляд острее, — могли бы раз глядеть добродетель даже в прячущем ее теле, даже сквозь бедность, даже сквозь униженность и поношенье; мы увидели бы, повторяю, эту красоту даже сквозь скрывающую ее грязь. (7) И наоборот, мы разглядели бы злонравие и вялость горемычной души, даже если бы нам мешал яркий блеск, излучаемый богатствами, и бил в глаза лживый свет почестей и могущества. (8) Тогда бы мы и поняли, каким презренным вещам мы дивимся, словно дети, для которых любая игрушка драгоценна. Ведь они и родителям, и братьям предпочитают купленные за медные деньги бусы. «Какая разница между ними и нами, — говорит Аристон[4], — помимо той, что мы сходим с ума из-за картин и статуй и наша глупость обходится дороже?» Им доставляют удовольствие обкатанные камешки с побережья, если они пестрые, а нам — разноцветные пятна на огромных колоннах, привезенных из египетских песков или из африканских пустынь и поддерживающих какой-нибудь портик или потолок столовой, вмещающей целый город. (9) Мы восхищаемся стенами, облицованными тонкими плитами мрамора, и хотя знаем, что под ними скрыто, сами обманываем свои глаза. А наводя позолоту на кровли, разве не лживой видимости мы радуемся? Ведь знаем же мы, что под нею — неприглядное дерево! Но не только стены и потолки украшаются тонкою облицовкой; и у всех тех, кто гордо шествует у тебя на виду, счастье облицовано. Вглядись — и узнаешь, сколько зла скрыто под тонким слоем достоинства.
(10) А та вещь, которая дает работу стольким должностным лицам, стольким судьям, и стольких делает должностными лицами и судьями деньги! С тех пор как они в чести, ничему больше нет заслуженной чести: делаясь поочередно то продавцами, то товаром, мы спрашиваем не «какова вещь», а «какова цена»? Смотря по мзде, мы верны долгу, смотря по мзде неверны. Мы следуем правилам честности, пока она сулит нам что-нибудь, но тотчас перебежим к ее противникам, если понадеемся больше получить за злодейства. (11) Родители приучили нас восхищаться золотом и серебром, внушенная в нежном возрасте алчность, засев глубоко, растет вместе с нами. К тому же весь народ, ни в чем не единодушный, сходится в одном: на деньги смотрят с почтеньем, близким желают побольше денег, деньги, словно это величайшее достоянье человека, жертвуют богам, когда желают угодить им. Наши нравы дошли до того, что бедность стала проклятьем и бесчестьем, богачи ее презирают, бедняки ненавидят.
(12) А тут еще поэты с их стихами: пуще распаляют они наши страсти, восхваляя богатство как единственное украшенье и прелесть нашей жизни. Им кажется, что даже бессмертные боги ничего лучшего ни дать, ни иметь не могут.
(13) Солнца высокий дворец поднимался на стройных колоннах,
Золотом ясным сверкал..,
Взгляни и на колесницу Солнца:
Ось золотая была, золотое и дышло, и обод
Вкруг колеса золотой на серебряных спицах держался.[5]
И даже век, который они хотят представить самым лучшим, именуется у них золотым. (14) И у греческих трагиков представлены такие, кто меняет на барыш невинность, здоровье, доброе имя.
Дан слыть мерзавцем — лишь бы богачом прослыть. . .
Не спрашивают, кто да что, а «сколько есть?»..
Кто чем владеет, во столько же и ценится. ..
Такого нет, чем стыдно было б нам владеть...
Богатым — жить хочу, а бедным — лучше смерть. . .
Коль умирать — так тоже лучше с прибылью.. .
Превыше блага для людей, чем деньги, нет:
Ни наслажденье матери, ласкающей
Детей, ни отца опека не сравнится с ним.
И если лик Венеры так же сладостен,
Ее недаром любят боги и смертные.[6]
(15) Когда последние слова были произнесены, все зрители как один вскочили, чтобы прервать эту трагедию Еврипида и прогнать актера, — и тогда сам Еврипид вышел на середину и попросил их подождать и посмотреть, чем кончит этот поклонник золота. Беллерофонт в этой драме поплатился карой, как любой из нас платится в своей драме. (16) Жадность не бывает без кары, хотя она и сама по себе есть немалая кара. Во сколько она обходится слез, во сколько трудов! Сколько горести доставляет ей желаемое, сколько горести приобретенное![7] Прибавь еще ежедневные тревоги, чья мучительность соразмерна богатству. Владеть деньгами — большая пытка, чем добывать их. Как стонем мы над убытками, которые и на самом деле велики, и еще больше кажутся. И потом, пусть фортуна ничего не отнимает, — для таких людей убыток все, чего они не заимели. — (17) «Но их-то все и называют богатыми и счастливыми и мечтают сравняться с ними достоянием». — Согласен, но что с этого? Кому живется хуже тех, которых преследуют и горести, и зависть? Вот если бы мечтающие о богатствах посоветовались с богачами, а искатели почестей — с честолюбцами, достигшими высших степеней! Тогда они изменили бы желанья, между тем как теперь, предав проклятью прежние, тотчас же загораются новыми. Нет человека, довольного своим счастьем, даже если бы оно шло к нему в руки. Все недовольны и своими замыслами, и успехами, всем кажется лучшим то, от чего отказались.
(18) Но это как раз и даст тебе философия (ничего важнее, по-моему нет): ты никогда не будешь раскаиваться. К такому прочному счастью, которого никакая буря не поколеблет, не приведут тебя ни складные слова, ни плавно льющаяся речь. Пусть слова текут как хотят, лишь бы строй души не нарушался, лишь бы она была высока и не заботилась о чужом мнении, довольная собою как раз за то, за что другие недовольны, лишь бы жизнью поверяла свои успехи и о своем знании судила по тому, многого ли она не желает, многого ли не боится. Будь здоров.
Письмо CXVI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Часто спрашивают, довольно ли, чтобы страсти были умеренными, или лучше не иметь никаких страстей. Наши изгоняют страсти, перипатетики стараются их укротить. Я не вижу, почему умеренная тяжесть болезни может быть целебной или полезной. Не бойся! Я не отнимаю у тебя ничего такого, что ты отдал бы против воли; я буду сговорчив и снисходителен ко всему, что ты считаешь или необходимым для жизни, или приятным, или полезным и к чему стремишься, а избавлю тебя от порока. Ведь я, запретив тебе жаждать, разрешу хотеть, чтобы ты то же самое делал без страха по твердому решению, чтобы даже наслажденья твои были острей. Разве ты не будешь чувствовать их полнее, ставши их повелителем, а не рабом?
(2) Ты скажешь: «Но ведь естественно мучиться, тоскуя о друге: дай же право плакать, когда столь праведна причина. Естественно быть задетым людскими мнениями, огорчаться, если они неблагоприятны; почему же ты не допускаешь этого благородного страха перед дурным мнением?» — Нет порока без оправдания, начало всякого из них скромно и простительно, — зато после он разливается широко. Позволь ему возникнуть — и ты не покончишь с ним никакими стараньями. (3) Всякая страсть вначале немощна, а потом сама себя разжигает и набирается силы, разрастаясь: легче не пустить ее, чем выгнать. Кто спорит с тем, что всякая страсть берется из некого естественного истока? Заботиться о себе велела нам природа; начни потакать этой заботе — и она превратится в порок. Наслажденье природа подмешала к вещам необходимым, не затем, чтобы мы его домогались, но чтобы благодаря этой прибавке стало приятнее для нас то, без чего мы не можем жить; а появится самозаконное наслаждение — и начинается сластолюбие. Так будем же при входе сопротивляться страстям, коль скоро, как я сказал, их легче не впустить, чем заставить уйти. — «Но позволь хоть в какой-то мере горевать, хоть в какой-то мере бояться!» — (4) Эта мера растягивается очень широко! Ты уже и как захочешь, не остановишься. Пусть мудрец не столь бдительно стережет себя — для него это безопасно: он, когда ему угодно, положит конец и слезам, и наслаждениям; а нам лучше и не пытаться идти вперед, если вернуться так трудно. (5) Мне кажется, очень тонко ответил Панэтий одному юнцу на вопрос, может ли мудрец полюбить: «Как будет с мудрецом, посмотрим; а вот нам с тобой до мудреца далеко, и мы не должны допускать, чтобы над нами взяла верх страсть бурная и необузданная, сама себя ставящая ни во что и отдающаяся во власть другому. Взглянут на нас благосклонно — мы пуще распаляемся от доброты; отвернутся — нас раззадоривает надменность. Вредна и легкая любовь, и трудная: легкостью она берет нас в плен, с трудностями заставляет бороться. Так что лучше нам остаться в покое, зная нашу слабость. Нестойкую душу нельзя вверять ни вину, ни красоте, ни лести, ни другим соблазни тельным приманкам». (6) То же самое, что Панэтий говорил о любви, я скажу обо всех страстях. Насколько в наших силах, отойдем от скользкого места: мы и на сухом-то стоим нетвердо. — (7) Ты сейчас выставишь против меня общий упрек, всегда бросаемый стоикам: «Слишком много вы обещаете, слишком суровы ваши наставленья! Мы — люди слабые и не можем себе отказать во всем! Мы будем горевать, но не очень, будем желать, но умеренно, будем сердиться — а потом успокоимся». — Знаешь, почему мы этого не можем? Не верим, что можем! (8) А на деле, клянусь, все иначе! Мы защищаем наши пороки, так как любим их, и предпочитаем извинять их, а не изгонять. На это природа дала человеку довольно сил, — если мы соберем их и напряжем и пустим в ход не против себя, а себе в защиту. «Не хотим» — вот причина; «не можем» — только предлог. Будь здоров.
Письмо CXVII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты доставишь мне много хлопот и, сам того не зная, вынудишь ввязаться в долгую и докучную тяжбу, если будешь задавать мне хитрые вопросы, в которых я не могу ни разойтись с нашими, не поссорясь с ними, ни согласиться, не поссорясь с совестью. Ты спрашиваешь, верно ли такое утвержденье стоиков: мудрость есть благо, быть мудрым — не благо. Сперва я изложу мнение стоиков, потом решусь высказать и свое сужденье.
(2) Наши считают, что благо телесно, ибо благо действует, а что действует, то телесно. Благо приносит пользу, а, не действуя, приносить пользу невозможно; если же благо действует, значит, оно телесно. По их словам, мудрость есть благо; следовательно, они не могут не признать ее телесной.
(3) А быть мудрым — это, по их мнению, дело другое: оно лишь прилагается к мудрости и бестелесно, а значит, и не действует и не приносит пользы. — «Но как же мы говорим, что быть мудрым — благо?» — Говорим, имея в виду самое мудрость, от которой и зависит, мудр ли человек.
(4) Теперь послушай, что отвечают на это некоторые, а потом и я начну от них откалываться и перейду на другую сторону. — «Если так, то и жить блаженно — не благо». — Хочешь не хочешь, а приходится отвечать, что блаженная жизнь — благо, а жить блаженно — не благо. (5) И еще нашим возражают так: «Вы хотите быть мудрыми: значит, это принадлежит к числу вещей, которых надо добиться непременно. А все непременное — благо». — И наши вынуждены калечить слова, добавлять к «непременному» два слога, чего не допускает наш язык. Но я, с твоего позволения, прибавлю их. «Непременное есть то, к чему следует стремиться непременно, то есть благо; а то, что достается нам по достижении блага, есть непреминуемое: его не добиваются как блага, но к достигнутому благу оно прилагается неминуемо». — (6) Я думаю иначе и полагаю, что наши опускаются до этого, так как их связывает цепью прежнее утвержденье, а изменить его им нельзя. Мы обычно придаем немалый вес всеобщим установившимся сужденьям, и если так кажется всем, — это для нас доказательство истины. Например, существованье богов выводится, среди прочего, и из того, что мнение это вложено во всех людей и нет племени, до того чуждого всех законов и обычаев, чтобы не верить в каких-нибудь богов. Когда мы рассуждаем о бессмертии души, немалое подспорье для нас — единодушие людей, либо страшащихся обитателей преисподней, либо их почитающих. И я воспользуюсь всеобщим убеждением: ты не найдешь никого, кто не считал бы, что и мудрость благо, и быть мудрым — благо. (7) Однако я не буду, по обычаю побежденных, взывать к толпе: начну сражаться собственным оружием.
Если что-то прилагается к чему-то, оно находится либо вне, либо внутри того, к чему приложено. Если оно внутри, — значит, оно столь же телесно, как и то, к чему приложено. Ничто не может быть приложено — и не прикасаться, а что прикасается, то телесно. Если оно вне, то может и расстаться с тем, к чему приложено; но что расстается, то обладает движением, а что обладает движением, то телесно. (8) Ты надеешься, что я скажу: бег и бежать — одно и то же, так же как тепло и быть теплым, свет и светить. Нет, я согласен, что это — вещи разные, но при этом — одного рода. Если здоровье принадлежит к вещам безразличным, то и быть здоровым — также. Если к ним же принадлежит красота, то и быть красивым — также. Если справедливость — благо, то и быть справедливым — благо. Если бесстыдство — зло, то и быть бесстыдным — зло; тут, клянусь тебе, все точно так же, как с близорукостью: если она — зло, то и быть близоруким — зло. Одно — так и знай! — не может быть без другого. Кто мудр, тот обладает мудростью; кто обладает мудростью, тот мудр. И не . может быть сомнений, что каково одно, таково и другое, — настолько, что многие считают и то и другое одним. (9) Но лучше разберем вот что: поскольку всё есть или благо, или зло, или вещи безразличные, то что же такое «быть мудрым»? Что это благо — отрицают; что это зло — нельзя и подумать; значит, остается безразличное. Но мы называем «безразличным» или «промежуточным» то, что может достаться и хорошему, и дурному человеку: например, деньги, красоту, знатность. А быть мудрым может только человек добра: значит, быть мудрым к разряду вещей безразличных не принадлежит. Но и злом не может быть то, что никогда не достается на долю злым; значит, быть мудрым благо. Чего нет ни у кого, кроме людей добра, то благо; мудрыми бывают только люди добра, и, значит, это благо. — (10) «Но это лишь прилагается к мудрости». — То, что ты называешь «быть мудрым», порождается ли мудростью или порождает ее? Порождает ли, порождается ли, — все равно оно телесно: ведь тело и то, что производит что-нибудь само, и то, что чем-нибудь производится. А если так, то быть мудрым — благо, потому что для этого ему не хватало только одного: телесности. (11) Перипатетики считают так: быть мудрым — это то же самое, что мудрость, ибо одно без другого не бывает. Неужели, по-твоему, есть мудрые кроме тех, кто обладает мудростью? И не всякий ли, кто мудр, обладает, по-твоему, мудростью? (12) Старые диалектики разделяли эти вещи, и от них такое разделение пришло к стоикам. Я скажу, как у них получалось. Поле — это одно, а владеть полем — другое; и разве не так, если второе касается не поля, а его владельца? Точно так же мудрость это одно, а быть мудрым — другое. Я думаю, ты согласишься: тот, кто владеет, и то, чем владеют, — вещи разные; так и тут: владеют мудростью, а владеет мудрый. Мудрость есть наука жить и, стало быть, совершенство мысли, достигшей наивысшего и наилучшего. Что такое «быть мудрым»? Я не могу сказать: «Совершенство мысли», — нет, это то, что дается на долю обладателю совершенной мысли. Итак, благомыслие — это одно, а быть благомыслящим — другое.
|
The script ran 0.033 seconds.