1 2 3 4 5 6
– Подпишите бумагу, – сказал он. – Я разрешаю вам выйти сегодня, после занятий. Вернетесь к одиннадцати.
Холуй подписался. Лейтенант прочитал донос; глаза его прыгали, губы шевелились.
– Что ему сделают? – спросил Холуй. Он знал, что вопрос глупый, но должен был что-то сказать. Лейтенант взял бумагу. Осторожно, двумя пальцами, чтоб не помять.
– Вы говорили об этом с лейтенантом Гамбоа? – Бесформенное, бабье лицо на секунду застыло; лейтенант напряженно ждал ответа. Как легко сбить с него форс – скажешь «да», и он сразу угаснет.
– Нет, сеньор лейтенант. Ни с кем не говорил.
– Так. Никому ни слова, – сказал лейтенант. – Ждите моих распоряжений. Зайдете ко мне после занятий, в выходной форме. Я сам отведу вас в проходную.
– Слушаюсь, сеньор лейтенант. – Холуй замялся. – Я бы не хотел, чтоб кадеты знали…
Лейтенант снова встал по стойке «смирно».
– Мужчина, – сказал он, – должен отвечать за свои действия. Это первое, чему нас учит армия.
– Да, сеньор лейтенант. Но если они узнают, что я донес…
– Знаю, – сказал Уарина, в четвертый раз поднося к глазам бумагу. – Они вас съедят с кашей. Не бойтесь. Совет офицеров всегда проходит в обстановке секретности.
«Может, и меня исключат», – подумал Холуй. Он вышел. Никто не мог видеть его – в этот час кадеты валялись на койках или на траве. Посреди поля неподвижно красовалась лама, нюхала воздух. «Печальная скотина», – подумал он. Что-то было не так – ему бы радоваться или каяться, хоть как-то чувствовать, что он доносчик. Он думал раньше, что убийцы цепенеют после преступления, ходят как во сне. А сейчас ему было просто безразлично. «Я уйду на шесть часов, – думал он. – Пойду к ней и ни о чем не смогу ей рассказать». Не с кем поговорить, никто не поймет, не выслушает. Разве доверишься Альберто? Ведь он не захотел писать Тересе и последнее время изводил его – правда, наедине, на людях он его защищал. «Никому не могу довериться, – подумал он. – Почему все – мои враги?»
Чуть-чуть задрожали руки – только так откликнулось тело, когда он толкнул дверь и увидел Каву у шкафчика. «Посмотрит – сразу увидит, что я на него донес», – подумал он.
– Что с тобой? – спросил Альберто.
– Ничего. А что?
– Ты бледный какой-то. Иди в госпиталь, сразу положат.
– Я здоров.
– Все равно, – сказал Альберто. – Что тебе, полежать трудно? Так и так не выходим. Вот бы мне побледнеть. В госпитале хорошо кормят, учиться не надо.
– Зато не выпустят, – сказал Холуй.
– А так выпустят? – сказал Альберто. – Все равно сидим взаперти. Правда, говорят, в то воскресенье всех выпустят. У полковника день рождения. Может, врут. Чего смеешься?
– Так, ничего.
Как может Альберто равнодушно говорить об этом, как может он привыкнуть к этой тюрьме?
– Может, хочешь перемахнуть? – сказал Альберто. – Из госпиталя – легче. Там ночью не следят. Конечно, придется лезть со стороны Набережной. Еще напорешься на решетку, как баран.
– Теперь мало кто бегает, – сказал Холуй. – С тех пор, как ходит патруль.
– Да, раньше было легче, – сказал Альберто. – Но вообще-то и сейчас можно. Вот Уриосте сбежал в понедельник ночью. Вернулся в четыре часа.
В сущности, почему бы не лечь в госпиталь? Зачем ему выходить? «Доктор, у меня темно в глазах, голова болит, сердце колотится, меня знобит, я трус». Когда кадетов оставляли без увольнительной, они всегда старались попасть в госпиталь. Лежишь в пижаме, ничего не делаешь, кормят хорошо. Правда, врачи и фельдшера становились все вреднее. Жара им мало – они знают: подержишь на лбу часа два банановую кожуру, и температура поднимается до тридцати девяти градусов. И в гонорею не верят с тех пор, как Ягуар и Кудрявый обмазались сгущенным молоком. Еще Ягуар придумал хорошую штуку: задержишь дыхание несколько раз, пока слезы не брызнут, а потом, когда подойдешь к врачу, сердце колотится, как барабан. Фельдшер тут же скажет: «Госпитализировать. Симптомы тахикардии».
– Я ни разу не смывался, – сказал Холуй.
– Куда тебе! – сказал Альберто. – А я смывался, в прошлом году. Один раз мы с Арроспиде пошли на вечеринку и вернулись к самой побудке. Да, на четвертом лучше жилось…
– Эй, Писатель! – крикнул Вальяно. – Ты учился в школе Франциска Сальского?
– Да, – ответил Альберто. – А что?
– Кудрявый говорит, там одни дамочки. Верно?
– Нет, – сказал Альберто. – Там негров не держат. Кудрявый засмеялся.
– Съел? – сказал он Вальяно. – Подсек тебя Писатель.
– Я хоть и негр, а мужчина что надо, – хорохорился Вальяно. – Не верите – проверьте.
– Ой, страшно! – сказал кто-то. – Ой, мамочки!
– Ай-ай-ай-ай! – пропел Кудрявый.
– Холуй! – крикнул Ягуар. – Иди проверь. Потом нам расскажешь, врет он или как.
– Холуй, надвое перешибу, – сказал Вальяно.
– Ой, мамочки!
– И тебя тоже! – заорал Вальяно. – Давай иди. Я готов.
– Что такое? – хрипло спросил Питон. Он только что проснулся.
– Негр говорит, что ты дамочка, – сказал Альберто.
– Говорит, он точно знает.
– Ей-ей, так и говорит.
– Целый час над тобой издевается.
– Врут, браточек, – сказал Вальяно. – Буду я за спиной трепаться!
Все снова зафыркали.
– Смеются они, – продолжал Вальяно. – Что, не видишь? – Он повысил голос. – Вот что, Писатель. Еще раз так пошутишь – дам в рыло. Чуть с дружком не поссорил.
– Ой! – сказал Альберто. – Слыхал, Питон? Он сказал, что ты его дружок.
– Цепляешься ко мне, негритяга? – спросил хриплый голос.
– Что ты, браточек! – сказал Вальяно. – Ты мне товарищ.
– Тогда не говори, что я дружок.
– Писатель, дам в рыло.
– Не всяк негр кусает, что лает, – сказал Ягуар.
Холуй думал: «В сущности, все они дружат. Ругаются, дерутся, как звери, а в сущности, они вместе. Только я для них чужой».
«У нее были толстые, белые, гладкие ноги, прямо хоть укуси». Альберто перечитал фразу, прикинул, хватит ли секса, и решил, что хватит. Солнце сочилось сквозь грязные стекла беседки, грело ему спину, а он лежал на полу, подперев подбородок рукой. Карандаш застыл над полуисписанным листом бумаги. Кругом, среди пыли, окурков, обгорелых спичек, валялись другие листы, и чистые и готовые. Беседка стояла недалеко от бараков, в маленьком садике, рядом с замшелым, пустым бассейном, над которым летали тучи москитов. Никто – даже полковник – не знал, зачем тут беседка. Она стояла на четырех столбах, в двух метрах от земли. Наверное, ни один человек не поднимался по ее узкой, кривой лесенке, пока Ягуар не придумал открыть двери специальным крючком, который мастерили чуть ли не всем взводом. Именно их взвод нашел беседке применение – здесь скрывались те, кто хотел поспать в учебное время. «Комната вся тряслась, как будто было землетрясение. Женщина стонала, рвала на себе волосы…» Он сунул карандаш в рот, перечитал всю страницу и прибавил еще одну фразу: «Последние укусы понравились ей больше всего, и она обрадовалась, что он придет завтра». Альберто взглянул на листы, исписанные синими буквами. Меньше чем за два часа он написал четыре рассказика. Неплохо! До свистка – конца занятий – оставалось несколько минут. Он перекувырнулся и полежал на спине, расслабив все мышцы. Теперь солнце грело лицо, но глаза закрывать не пришлось – грело оно слабо.
Во время обеда вся столовая вдруг осветилась, и назойливый гул голосов немедленно стих. Тысяча пятьсот кадетов повернулись к окнам. И правда, на золотой от солнца траве чернели тени корпусов. С тех пор как Альберто поступил в училище, солнце ни разу не показывалось в октябре.
Он тут же подумал: «Пойду в беседку писать». Когда построились, он прошептал Холую: «Если будет поверка, отзовись за меня», – и в учебном корпусе, улучив минуту, когда сержант отвлекся, юркнул в умывалку. Кадеты пошли в классы, а он по-быстрому проскользнул в беседку. Он написал единым духом три рассказика по четыре страницы; только на последнем, четвертом, почувствовал, что выдыхается, ему захотелось бросить карандаш и помечтать ни о чем. Сигареты кончились несколько дней назад, и он пытался курить окурки с полу, но хватало затяжки на две, табак слежался, а от пыли першило в горле.
«Повтори, Вальяно, ту, последнюю, повтори, негритюшечка, а то моя бедная покинутая мама думает, как там ее сынок среди этих дикарей, а может, по нашему-то времени и она не очень испугалась бы, если б оказалась тут и услышала „Услады Элеодоры", повтори, Вальяно, крестить уже кончили, мы уже вышли в город, а когда вернулись, ты всех обставил: принес „Элеодору" в портфеле, а я только еду пронес, эх, кабы знать наперед! Ребята сидят на койках и на тумбочках и слушают как зачарованные негра Вальяно, а он с чувством читает. Иногда он останавливается и ждет, не отрывая глаз от книжки; тут же поднимается шум, все кричат, протестуют. А ну, Вальяно, мне пришла в голову хорошая штука – и развлечение, и подработать можно; а мама молит Бога и святых по субботам и воскресеньям – всех нас влечет на путь зла, отца околдовали Элеодоры. Прочитав три или четыре раза крохотную книжечку на пожелтевшей бумаге, Вальяно сует ее в карман и обводит ребят гордым взглядом, а они на него смотрят с завистью. Кто-то осмеливается: «Дай почитать». Потом пятеро, десятеро, чуть не все навалились и заорали: «Дай почитать, негритяга, дай почитать!» Вальяно растягивает в улыбке огромный рот, глаза смеются, пляшут, шевелится кончик носа, он торжествует, все окружили его, просят, подлизываются. Он издевается: «Эй вы, сопляки, Библию почитали бы лучше или „Дон-Кихота". А они гладят его, ублажают, приговаривают: «Ну и неф у нас, ну и чешет, у-ю-юй!» Тут он смекает, что можно поживиться, и говорит: «Даю напрокат». Они толкают его, ругаются, кто-то плюнул, кто-то крикнул: «Шкура поганая». А он хохочет, валится на койку, вынимает «Элеодору», держит поближе к глазам – они так и прыгают – и притворяется, что читает, похотливо шевеля губами, толстыми, как пиявки. «Пять сигарет, десять сигарет, эй ты, негр, дай почитать „Э-ле-о-до-ру", „Э-ле-о-до-ра" любого раз-за-до-рит». Мамочки, тут мне в голову и пришло, когда неф читал, – вот это мысль! – и развлечешься, и подработаешь, вообще-то у меня много мыслей, только случая не было». Альберто видит, что прямо к ним идет сержант, а уголком глаза видит и другое: Кудрявый увлекся чтением, приладив книжку к спине кадета, который стоит перед ним. Наверное, ему нелегко читать: буквы мелкие. Альберто не может его предупредить: сержант смотрит на него и подкрадывается тихо, как дикая кошка к своей добыче. Вот сержант сжался, прыгнул, схватил Кудрявого – тот заверещал – и вырвал у него «Элеодору». «Только не надо было книжку топтать, не надо было уходить из дому к шлюхам, не надо было бросать маму, не надо было уезжать из дома с садом на Диего Ферре, не надо было знакомиться с ребятами и с Эленой, не надо было оставлять Кудрявого две недели без увольнительной, не надо было писать эти рассказики, не надо было порывать с Мирафлоресом, не надо было знакомиться с Тересой и любить ее. Вальяно ржет, а скрыть не может, как ему гадко, погано, хреново. Иногда посмотрит серьезно и скажет: «Черт, втрескался я в Элеодору. Из-за тебя, Кудрявый, лишился я своей бабы». Кадеты затягивают «ай-я-я-яй» и качаются, как в румбе, щиплют негра в щеку и в зад, а Ягуар кидается на Холуя как бешеный, поднимает его – все затихают, смотрят – и швыряет в негра. «Бери новую шлюху!» – кричит он. Холуй встает на ноги, оправляет рубаху, идет к двери. Питон хватает его за шиворот, поднимает, надуваясь от натуги, держит в воздухе несколько секунд и выпускает. Холуй шлепается, как тюк, потом уходит – медленно, припадая на одну ногу. «А, чтоб вас, – говорит Вальяно. – Честное слово, тоскую я по ней». Вот тогда я и сказал: «За полпачки сигарет напишу вам рассказик почище „Элеодоры", а в то утро я знал, что случилось – телепатия или промысл Божий, – знал и сказал: «Что с папой, мамочка?», а Вальяно сказал: «Правда? Hа тебе карандаш, бумагу и желаю вдохновения», и она сказала: «Мужайся, сынок, нас постигло тяжелое горе, он погиб, он покинул нас», и я начал писать, сел на тумбочку, и все вокруг собрались, как тогда, когда негр читал…»
Альберто пишет фразу сбивчивым, неспокойным почерком; полдюжины голов заглядывают через плечо. Он останавливается, поднимает голову, карандаш – и читает. Одни его хвалят, другие отпускают замечания, на которые ему начхать. Он пишет дальше, все смелей. Грубые слова сменяются великолепными эротическими образами, но события все те же. Просмотрев десять тетрадочных листов, исписанных с обеих сторон, и внеся поправки, Альберто, охваченный внезапным вдохновением, объявляет заглавие: «Пороки плоти», – и громко, торжествующе читает свое творение. Кадеты слушают с уважением и смеются где следует. Потом все аплодируют, обнимают его. Кто-то говорит: «Да ты писатель!» – «Да, – вторят остальные, – писатель!» «А позже, когда мы мылись, ко мне подошел Питон, состроил таинственную рожу и сказал: «Напиши мне такую же, я куплю». Молодец, цыпочка, ты мой первый заказчик, век тебя не забуду, а я сказал: «Пятьдесят сентаво страница», ты ругался, да ничего не поделаешь, и вот тогда-то я и правда ушел из квартала, из настоящего Мирафлореса, и стал писателем – ничего подрабатывал, хоть и обжуливали».
Воскресенье, середина июня. Альберто сидит на траве и смотрит на кадетов, гуляющих с родными по плацу. В нескольких метрах сидит кадет, тоже с третьего, но из другого взвода. Он держит письмо и, озабоченно хмурясь, снова и снова читает его. «Дневальный?» – спрашивает Альберто. Тот кивает и показывает красную повязку с буквой «Д». «Хуже, чем без увольнительной», – говорит Альберто. «Да», – говорит кадет. А потом мы пошли в шестой взвод, и легли, и курили «Инку», и он мне сказал: «Я из Икитос, а отец меня сюда упек, потому что я влюбился в девицу из плохой семьи, – и показал мне ее карточку и сказал: – Как выпустят, женюсь», а мать в тот же день перестала краситься, и носить драгоценности, и ходить к подругам, и играть в карты, и каждую субботу я думаю: «Она еще постарела».
– Разонравилась? – спрашивает Альберто. – Чего ты так кисло про нее говоришь?
Кадет понижает голос и говорит, словно про себя:
– Я не могу ей писать.
– Почему? – спрашивает Альберто.
– Как – почему? Не могу, и все. Она очень умная. Такие письма пишет, будь здоров!
– Письма писать легко, – говорит Альберто. – Куда уж легче!
– Нет. Легко придумать, а сказать – трудно.
– Ну!… – говорит Альберто. – Я могу за час написать десять любовных писем.
– Правда? – спрашивает кадет, пристально глядя на него.
«И я написал письмо, потом другое, и девица мне отвечала, а этот тип угощал меня сигаретами и колой у Гибрида, а как-то раз он привел ко мне другого типа, из восьмого взвода, и спросил: „А ты можешь написать его девице, в Икитос?"; а я сказал маме: „Хочешь, я пойду поговорю с ним?"; а она мне сказала: „Ничего делать не надо, только молиться", и чуть что – в церковь и меня учит: „Альберто, молись, люби Господа, чтоб, когда ты вырастешь, тебя не погубили искушенья, как твоего отца"; а я сказал „о'кей", а за письма назначил цену. Больше двух лет прошло, – думал Альберто. – Как время летит…» Он закрыл глаза; Тересино лицо встало перед ним, и острое желание пронзило тело. В первый раз за три курса он не страдал, что остался без увольнительной. Он получил от Тересы два письма и все равно не хотел идти в город. «На дешевой бумаге, – думал он, – и почерк плохой. Да, видал я письма получше…» Он перечитывал ее письма много раз, всегда – тайком. (Они лежали за подкладкой кепи, как сигареты, которые он контрабандой приносил по воскресеньям.) Когда он получил первое письмо, он хотел ответить сразу, вывел дату, заволновался, расстроился и не нашел слов. Все слова казались ему неподходящими, лживыми. Он порвал несколько черновиков и наконец решил написать кратко и сухо: «Нас оставили без увольнительной за одну штуку. Не знаю, когда выберусь. Очень был рад твоему письму. Я всегда про тебя думаю и, как только выйду, приду к тебе». Холуй преследовал его неотвязно: и в строю, и в кино, и в столовой, угощал сигаретами, фруктами, сандвичами, изливался. Альберто вспомнил бледное лицо, холуйский взгляд, кроткую улыбку, и ему стало гадко. Всякий раз при виде Холуя его мутило. Разговор неизбежно переходил на Тересу, и, чтобы не выдать себя, Альберто корчил циника или уверенным тоном давал мудрые советы: «Нет, писать не стоит. Объясняться надо устно, чтобы видеть, как она реагирует. Вот как выйдешь, пойдешь прямо к ней и все выложишь». А тот, зануда, слушал серьезно и покорно кивал. Альберто думал: «Я ему скажу, когда выпустят. За ворота выйдем, и скажу. Очень уж у него сейчас бледный вид, чего бить лежачего? А тогда так и скажу: „Весьма сожалею, но она мне нравится. Если к ней пойдешь – получишь в рыло. Что, на ней свет клином сошелся?" А потом пойду к ней и поведу ее в Мирафлорес, в парк Некочеа (он в самом конце старой Набережной, на крутых темно-желтых склонах, о которые с шумом бьются волны, и зимой сквозь туман виден сверху призрачный пляж, каменистый, глухой, тихий). Сяду на последней скамейке, – думал он. – У самых перил, у белых столбиков». Солнце припекало спину и щеки; он не хотел открывать глаза, чтобы не исчезло лицо Тересы.
Когда он проснулся, солнца не было, сквозь стекла сочился серый свет. Он поерзал; ломило спину, и голова болела – неудобно спать на полу. Он поморгал, захотелось курить. Неуклюже поднялся, выглянул. В саду никого не было, в цементных блоках учебных корпусов, кажется, тоже. Интересно, который час? К ужину свистят в половине восьмого. Он осторожно огляделся. Училище как вымерло. Он вышел из беседки, быстро прошел по саду, миновал корпуса и никого не встретил. Только на плацу несколько кадетов носилось за ламой. С того конца плаца, чуть не за километр, он смутно видел ребят в зеленых куртках и скорее чувствовал, чем слышал, шум, вырывавшийся из бараков. Нестерпимо хотелось курить. Во дворе пятого курса он остановился. И пошел не к себе, а в караульную. Среда, могут быть письма. В дверях стояли кадеты.
– Пустите. Меня вызвал дежурный офицер. Никто не шелохнулся.
– Становись в очередь, – сказал один.
– Я не за письмами, – соврал Альберто. – Меня офицер вызывал.
– Заткнись. Тут очередь.
Пришлось подождать. Когда выходил кадет, очередь оживлялась – каждый хотел пройти первым. Альберто рассеянно читал приказы, вывешенные на двери: «Пятый курс. Дежурный: лейтенант Педро Питалуга. Сержант Хоакин Морте. Наличный состав – 360. В лазарете – 8. Специальные распоряжения: снимается взыскание, наложенное на дневальных 13 сентября. Подпись: капитан курса». Он перечитал последние фразы еще раз и еще. Выругался вслух, и голос сержанта Песоа откликнулся из-за двери:
– Кто тут ругается?
Альберто понесся к бараку. Сердце колотилось от нетерпения. В дверях он столкнулся с Арроспиде.
– Сняли взыскание! – крикнул Альберто. – Капитан спятил.
– Нет, – сказал Арроспиде. – Ты что, не знаешь? Кто-то настучал. Кава сидит.
– Что? – переспросил Альберто. – На него донесли? Кто ж это?
– Узнаем, – сказал Арроспиде. – Такое не скроешь.
Альберто вошел в барак. Как всегда, когда случится что-то важное, все стало другим. Даже стучать подошвами в такой тишине было как-то стыдно. С коек за ним следило множество глаз. Он подошел к койке, огляделся – ни Ягуара, ни Кудрявого, ни Питона. Только Вальяно листал что-то на соседней койке.
– Узнали кто? – спросил Альберто.
– Узнаем, – сказал Вальяно. – Надо узнать раньше, чем Каву вытурят.
– Где ребята?
Вальяно кивнул в сторону умывалки.
– Что делают?
– Не знаю. Совещаются.
Альберто встал и подошел к койке Холуя. Она была пуста. Он толкнул дверь в умывалку; весь взвод смотрел ему в спину. Ребята сгрудились в углу, они сидели на корточках вокруг Ягуара. Все уставились на него.
– Чего тебе? – спросил Ягуар.
– Отлить, – ответил Альберто. – Что, нельзя?
– Нельзя, – сказал Ягуар. – Пошел отсюда.
Альберто вернулся в комнату и снова подошел к койке Холуя.
– Где он?
– Кто? – спросил Вальяно, не поднимая глаз.
– Холуй.
– Ушел.
– Зачем?
– После уроков ушел.
– В город? Ты точно знаешь?
– А куда еще? У него, кажется, мать заболела.
«Стукач собачий, так я и знал – с такой-то мордой. И чего он ушел? Может правда мать при смерти. А что если я войду и скажу: „Ягуар, это Холуй настучал, не вставайте, ребята, ни к чему, он ушел, сказал, что мать заболела, ладно, не огорчайтесь – время быстро летит, и примите меня в Кружок, я тоже хочу отомстить за Каву"». Но лицо Кавы заволокло туманом, и Кружок заволокло, и ребят, гнев и презрение исчезли, и новый туман заклубился, разгоняя тот, прежний, а из него возникли жалкое лицо, жалкая улыбка. Альберто идет к койке, ложится. Шарит в карманах, находит только крошки табака. Ругается, Вальяно поднимает глаза и смотрит на него. Альберто прикрывает лицо рукой. Сердце нетерпеливо колотится, нервы натянуты до предела. «А вдруг кто-нибудь поймет, что со мной творится?» – проносится смутная мысль, и он демонстративно громко зевает. «Дурак я, – думает он. – Сегодня же ночью он меня разбудит, так и вижу, скорчит рожу, ну вот как будто сейчас передо мной стоит, как будто уже сказал: „Подлец, ты ее водил в кино, и пишешь ей, и она тебе пишет, и ничего мне не говоришь, и слушаешь, как я изливаюсь, значит, вот почему ты слушал, вот почему отказывался, почему советы давал", но он не успеет рот раскрыть, не успеет меня разбудить, я на него кинусь раньше, чем он меня тронет за плечо, раньше, чем подойдет, и повалю на пол, и всыплю как следует, и заору: „Вставайте, я стукача изловил, гадюку, который донес на Каву". Но эти чувства и мысли переплетаются с другими, и очень неприятно, что в бараке стоит тишина. Если открыть глаза, видишь узкую щель между кожей и рукавом рубахи, кусочек окна, потолок, почти черное небо, отблески далеких фонарей. Может, он уже там, выходит из автобуса, идет по улочкам Линсе, может, он с ней, может, объясняется ей, морда поганая, хоть бы он не вернулся; мамочка, а ты сидишь одна у себя, на Камфарной, отец тебя бросил, и я брошу, уеду в Штаты, и никто обо мне не узнает, только сперва, гад буду, если не расквашу его рыбью морду и не раздавлю, как червя, и всем скажу: „Посмотрите-ка на этого стукача, понюхайте его, потрогайте, пощупайте", и пойду в Линсе, и скажу ей: „Дрянь грошовая, под стать этому сопляку, я как раз только что его отделал"». Он лежит, вытянувшись на узкой скрипучей койке, уставившись в тюфяк верхних нар, и ему кажется, что ромбы проволочной сетки совсем близко и нары вот-вот упадут на него, раздавят.
– Который час? – спрашивает он у Вальяно.
– Семь.
Он встает и уходит. Арроспиде стоит в дверях и смотрит с интересом на двух кадетов, орущих посреди двора.
– Арроспиде.
– Чего?
– Я ухожу.
– А мне-то что?
– Я смываюсь.
– Твое дело,– говорит Арроспиде.– Говори с дневальными.
– Нет, я не вечером, – говорит Альберто. – Я сейчас ухожу. Пока идут в столовую.
Тут Арроспиде смотрит на него.
– Надо, – говорит Альберто. – Это очень важно.
– Свидание? Или в гости собрался?
– Ты отдашь без меня рапорт?
– Не знаю, – говорит Арроспиде. – Накроют – погорю.
– Вы ведь только разик построитесь, – не отстает Альберто. – Ты один раз скажешь: «Все в сборе».
– И все, – говорит Арроспиде. – Если вторая поверка будет, я скажу, что тебя нет.
– Спасибо.
– Ты лучше иди через спортплощадку, – говорит Арроспиде. – Спрячься там, скоро свисток.
– Ладно, – говорит Альберто. – Сам знаю.
Он вернулся в барак. Открыл шкаф. Два соля есть, на автобус хватит.
– Кто дежурит две первые смены? – спросил он негра.
– Баэна и Кудрявый.
Он поговорил с Баэной, и тот согласился сказать, что он присутствует. Потом пошел в умывалку. Те трое все так же сидели на корточках; завидев его, Ягуар встал.
– Ты что, не понял?
– Мне надо поговорить с Кудрявым.
– С мамашей своей говори. Давай уматывай.
– Я сейчас смываюсь. Пускай он скажет, что я присутствую.
– Сейчас смываешься? – сказал Ягуар.
– Да.
– Ладно, – сказал Ягуар. – Про Каву знаешь? Кто это его?
– Знал бы, сам бы пристукнул. Ты что? Может, на меня думаешь?
– Надеюсь, не ты, – сказал Ягуар. – Для твоего же блага.
– Вы стукача не трогайте, – сказал Питон. – Вы его мне оставьте!
– Заткнись, – сказал Ягуар.
– Сигарет принесешь – скажу, что присутствуешь, – сказал Кудрявый.
Альберто пообещал. Входя в комнату, он услышал свисток и крики сержанта: «Строй-ся!» Он побежал, искрой мелькнул по двору, где уже начинали строиться. Пронесся через плац, закрывая руками нашивки, чтоб не опознал офицер с другого курса. У казарм третьего батальон уже построился, и Альберто, замедлив шаг, прошел мимо него, как будто так и надо. Приветствовал их лейтенанта, тот машинально ответил. На спортплощадке, далеко от казарм, он совсем успокоился. Проходя мимо солдатского навеса, услышал брань и вопли. Побежал вдоль стены, до конца, до самого угла. Там еще лежали кучей кирпичи, много раз помогавшие кадетам «перемахивать». Он лег на землю, пристально вгляделся в казармы, отделенные от него зеленым прямоугольным пятном футбольного поля. Почти ничего не было видно, но долетали свистки; батальоны шли в столовую. У навеса тоже вроде никого не было. Не вставая, он вытащил несколько кирпичей и сложил столбиком у стены. А если не хватит сил подтянуться? Он всегда перемахивал в другом конце, у «Жемчужины». Он в последний раз огляделся, вскочил, влез на кирпичи и поднял руки.
Верх стены царапал ладони. Альберто подтянулся, приподнялся, заглянул за стену. Увидел в сумерках пустынное поле, а за ним – стройные пальмы, охраняющие проспект Прогресса. Через несколько секунд он видел только стену, но рук не разжимал. «Ну, гад буду, а ты мне за это заплатишь, Холуй, перед ней заплатишь, вот упаду, ногу сломаю, домой позвонят, и если отец явится, я ему все выложу: „Меня выгнали за побег, а ты сбежал из дому к шлюхам, это похуже"». Ступни и колени прижимаются к шершавой стене, упираются в щели, в выступы, карабкаются вверх. Наверху Альберто сжимается, как обезьяна. Он едва успевает высмотреть кусочек ровной земли. Прыгает. Ударяется о землю, катится назад, зажмуривается, яростно потирает колени и голову, садится; потом, поерзав на месте, встает. Бежит по лужам, топчет посевы. Ноги вязнут в рыхлой земле, трава колется. Колосья ломаются под его ботинками. «Черт, меня могли заметить и узнать, все же форма, берет. „Эй, кадет, бежать собрался", как отец; а если бы пошел к Ножкам, а ей сказал: „Мама, довольно, пожалуйста, примирись, ты же старая, хватит с тебя Церкви"; а эти двое мне заплатят, и тетка с ними, старая ведьма, сводня, портниха, видите ли, чтоб ей пусто было». На остановке автобуса никого нет. Автобус подходит к ней в ту же секунду, что и он: приходится вскакивать на ходу. Он снова спокоен; его сжали, стиснули, а в окошки ничего не видно, стемнело сразу, но он знает, что автобус едет полями и пустырями, мимо фабрики, мимо лачуг, слепленных из толя и жести, пересекает площадь. Он вошел, сказал ей: «Здравствуй», а на губах эта его холуйская улыбка, и Тереса сказала: «Здравствуй, садись», а ведьма вылезла и завела свое, сеньором его величала и ушла, и они остались одни, и он сказал: «Я пришел для того, потому, представь себе, знаешь, тебе сказать…» – «А, Альберто! Да, водил в кино, больше ничего не было, я ему писала, ах». – «А я влюблен в тебя», – и поцеловались и целуются, не иначе как целуются, Господи, сделай так, чтоб они целовались, когда я войду, в губы и чтоб раздетые были, Господи!»
Он выходит на Альфонсо Угарте, идет к площади Бологнеси, мимо служащих, выходящих из кафе или группами жужжащих на углах; пересекает четыре параллельные асфальтовые полоски – по ним потоком несутся машины – и выходит на площадь, в центре которой еще один герой, пронзенный чилийскими пулями, вот-вот испустит дух в темноте (туда свет не доходит). «„Клянитесь священным знаменем родины, кровью наших героев"; мы шли по берегу, под утесами, и Богач мне сказал: „Посмотри вверх", а там была Элена; мы клялись и маршировали, а министр сморкался, ковырял в носу; бедная мама, больше никаких карт, никаких вечеринок, ужинов, путешествий; „Папа, поведи меня на футбол!" – „Что ты, это спорт для негров, я тебя на будущий год запишу в клуб, будешь грести", а сам ушел к таким, вроде Тересы». Он идет по бульвару Колумба, пустому, как улица другой планеты, и нелепому, как эти кубы старомодных зданий, где приютились призраки хороших семейств; фасады в надписях, машин нету, сломанные скамейки, статуи. Альберто садится в экспресс, сверкающий, как холодильник; смотрит на пассажиров, которые не говорят и не смеются; выходит у школы Раймонди и ныряет в мрачные улочки Линсе: кабак, другой, умирающий свет фонарей, неосвещенные домишки. «Значит, ни с кем не гуляла, рассказывай, это после всего-то, да еще с такой мордой, как у тебя, значит, понравилось тебе кино, ах ты, ах ты, посмотрим еще, будет ли Холуй водить тебя в центр на дневные сеансы, и в парк, и на пляж, и в Штаты, и в Чосику по воскресеньям; мама, я хочу тебе кое-что сказать, я влюбился в девицу из Линсе, а она мне наставила рога, как папа тебе, только до свадьбы и до того, как я ей объяснился, у нас еще ничего не было». Он дошел до угла Тересиного дома и стоит у самой стены, в темноте. Осматривается – всюду пусто. За спиной, в доме, что-то стучит, кто-то наводит порядок или беспорядок, медленно, размеренно. Он проводит рукой по волосам, приглаживает их, проверяет пальцем, на месте ли пробор. Вынимает платок, вытирает лоб и губы. Одергивает рубашку, поднимает ногу, вытирает носок ботинка обшлагом брюк; потом поднимает другую ногу. «Войду, подам им руку, улыбнусь: „Я на минутку, простите, Тереса, пожалуйста, мои два письма, – вот твои; тихо ты, Холуй, после поговорим как мужчина с мужчиной, зачем заводиться при ней? Ты мужчина или кто?"» Альберто стоит перед домом, три цементные ступеньки отделяют его от двери. Он прислушивается и ничего не слышит. А все-таки они там – тонкая полоска света обрамляет дверь, и несколько секунд назад что-то – может, воздух – легко коснулось его, словно чья-то рука искала опоры. «Приеду в машине с открытым верхом, в американских ботинках, в белой рубашке, в кожаной куртке, в шляпе с красным пером, с дорогой сигаретой в зубах; посигналю: „Эй, садитесь, я вчера из Штатов; прокатимся, заходите ко мне в Оррантию, познакомитесь с женой, американка, снималась, знаете ли; мы поженились в Голливуде, когда я получил диплом, заходите, садись, Холуй, садись, Тереса, радио включить?"»
Альберто стучится дважды, второй раз сильнее. Через несколько секунд на пороге возникает женский силуэт, безликий и безголосый. Свет, падающий из комнаты, едва освещает плечи и начало шеи. «Кто там?» – говорит она. Альберто не отвечает. Тереса отклоняется влево, и прямо в лицо ему ударяет поток несильного света.
– Здравствуй, – говорит Альберто. – Я хочу с ним поговорить. Это очень важно. Позови его, пожалуйста.
– Здравствуй, Альберто, – говорит она. – Я тебя не узнала. Заходи. Ну заходи. Я даже испугалась.
Он входит и подчеркнуто мрачно оглядывает пустую комнату; занавеску, разделяющую комнаты, сдвинул ветер, видна широкая неприбранная кровать, а рядом другая, поменьше. Лицо его смягчается. Он смотрит назад. Тереса запирает дверь, спиной к нему. Он видит, что, прежде чем обернуться, она быстро приглаживает волосы и расправляет складки на юбке. Вот она стоит совсем близко. И вдруг он понимает, что лицо, столько раз встававшее перед ним за эти недели, было гораздо четче, строже того лица, что он видит сейчас, или видел тогда, в кино, и за дверью, когда они прощались. Лицо у нее робкое, глаза глядят испуганно, ускользают, мигают, словно их слепит летнее солнце. Тереса улыбается; ей, кажется, не по себе – она сжимает и разжимает руки, опускает их, трогает стену.
– Я сбежал, – говорит он. Краснеет и опускает взгляд.
– Сбежал? – Тереса открыла рот, но больше не говорит ничего, только смотрит и смотрит; руки снова сцеплены, они совсем близко, в нескольких сантиметрах. – Что случилось? Рассказывай. Да ты садись, тети нет дома.
Он поднимает голову и говорит:
– Холуй у тебя?
Она смотрит на него широко открытыми глазами.
– Кто?
– Ну, Рикардо Арана.
– А! – говорит она вроде бы спокойно и улыбается снова. – Мальчик, который живет на углу.
– Он к тебе пришел? – настаивает Альберто.
– Ко мне? – говорит она. – Нет. А что?
– Скажи мне правду, – громко говорит он. – Зачем ты врешь? То есть… – Он обрывает фразу, что-то лепечет, замолкает.
Тереса очень серьезно смотрит на него, чуть-чуть качая головой; руки не шевелятся, но в глазах засветилось что-то новое, еще неясное – лукавство, что ли?
– Почему ты меня спрашиваешь? – мягко, медленно, чуть насмешливо говорит она.
– Холуй сегодня сбежал, – говорит он. – Я думал, он пошел к тебе. Сказал, что мать заболела.
– Зачем ему ко мне идти? – говорит она.
– Он в тебя влюблен.
Теперь все ее лицо светится этим новым светом – и щеки, и губы, и гладкий лоб под кольцами волос.
– Я не знала, – говорит она. – Я с ним говорила одну минуту.
– Вот я и убежал, – говорит Альберто и замолкает, открыв рот. Наконец он произносит: – Я ревновал. Я тоже в тебя влюблен.
VII
«Она всегда была изящная, чистенькая, я все думал: почему других таких нету? И нельзя сказать, что она меняла платья, наоборот, у нее их было мало. Когда мы занимались, она, бывало, запачкает пальцы чернилами и сразу кладет книжки на пол, идет мыть руки. Капнет на тетрадку хоть немножко – вырвет листик, пишет заново. Я говорю: „Зачем время терять? Ты лучше сотри. Возьми бритву и подчисти, ничего не будет видно". Нет, куда там! Уж на что была тихая, а тут рассердится; на виске, где черная прядка, забьется жилочка – медленно, как сердце, и уголки губ опустятся. А помоет руки, придет – и улыбается снова. В школу она надевала форму – белую кофточку и синюю юбку. Бывало, смотрю, как она идет домой, и думаю: „Хоть бы пятнышко, хоть бы складка!" Еще у нее было клетчатое платье, без рукавов, но закрытое, до шеи, и на шее бантик. Она носила бежевую жакетку, верхнюю пуговицу застегнет, а на ходу полы развеваются, очень ей шло. Это платье она надевала по воскресеньям, в гости. Воскресенье был самый плохой день. Я вставал пораньше и шел на площадь Бельявиста; сяду на скамейку или около кино топчусь, смотрю фотографии, а сам поглядываю на ее дом, чтоб не упустить. В будние дни она ходила за хлебом к метису Тилау, возле самого кино. Я говорил: „Вот тебе на, опять встретились!" Если было много народу, она оставалась на улице, а я пробивался к прилавку, и метис по дружбе отпускал мне без очереди. Один раз он увидел, что мы зашли, и говорит: „А, жених и невеста! Что, как всегда? По горячей булочке?" Покупатели засмеялись, Tepe покраснела, ну а я сказал: „Ладно, Тилау, оставь свои шуточки да обслужи поскорее". По воскресеньям булочная была закрыта. Я смотрел на Тересу и на тетку из вестибюля кино или со скамейки. Они ждали автобуса, который ходит по Набережной. Иногда я нарочно выйду, руки в карманы, посвистываю, ногой гоню камушек или пробку и пройду мимо них так это небрежно: „Здрасьте, сеньора, привет, Tepe", а потом иду за ними до самого своего дома или до Саенс Пеньи, вот оно как.
Дома она носила коричневую юбку, старую, линялую. Тетка ее чинила, я сам видел, и совсем получалось незаметно, все же портниха. А когда Tepe чинила сама, она оставалась в школьной форме и подкладывала на стул газету. С коричневой юбкой она носила белую кофточку на трех пуговицах, только верхнюю не застегивала, и шею было видно, а шея у нее длинная, загорелая. Зимой она надевала наверх бежевую жакетку нараспашку. А я думал: „И как она все одно к одному подбирает!…"
Туфель у нее было две пары, тут не особенно подберешь. В школу она носила черные полуботинки, вроде мужских, только маленькие. Начистит их, блестят, ни одной морщинки. Домой придет и опять, наверное, чистит – я часто видел, она по улице идет в черных, а придешь к ней заниматься – она уже в белых, черные стоят на кухне и блестят, как зеркальце. Вряд ли, конечно, она их каждый день ваксой чистила, но уж бархаткой натирала.
Белые туфли были старые. Иногда она забудет, положит ногу на ногу, и видно, что подметки худые, в дырках. Один раз она стукнулась ногой о стол и закричала, тетка пришла, стала ей ногу тереть, сняла туфлю, а в туфле-то картон вложен. Ну, думаю, значит, дыра. Один раз я видел, как она чистит белые туфли. Она их мелом мазала, прилежно, будто уроки готовила. Вот они и были как новенькие, только недолго – зацепит за что-нибудь, мел обсыплется, и сразу темное пятно. Я как-то подумал: „Если бы у нее было много мелу, туфли бы всегда были чистые. Она бы носила мелок в кармане. Запачкается туфля – она вынет и замажет". У нас напротив школы был канцелярский магазин, и я туда зашел, спросил, почем коробка мелу. Большая стоила шесть солей, а маленькая – четыре с половиной. Я не знал, что так дорого. И Тощего Игераса я стеснялся просить, я ему и те деньги не отдал. А мы с ним к тому времени подружились, хоть и редко виделись, все в той забегаловке. Он мне рассказывал анекдоты, про школу спрашивал, сигареты давал, учил затягиваться и пускать дым из носа. Один раз я набрался храбрости и попросил у него четыре соля с половиной. „Бери, – говорит, – сколько надо", дал и не спросил, на что мне. Я скорей в магазин и купил коробку. Думаю, скажу ей: „Вот, Tepe, принес тебе подарок", и когда к ней входил, так думал, а увидел ее – и не смог, только сказал: „Нам в школе дали, а мне мел ни к чему. Нужно тебе?" А она говорит: „Ну конечно"».
«Я в чертей не верю, а посмотрю иногда на Ягуара и думаю, может, правда есть черти. Он говорит, он неверующий, только это он врет, форсит. Я сам видел, как он двинул Арроспиде, когда тот трепался про святую Розу. „Кто святую Розу обижает, тот обижает мою мать. Она святую Розу любила". Наверно, черт похож на Ягуара и смеется так, только у черта еще рожки. „За Кавой идут, – говорит, – все раскрыли". Мы с Кудрявым так и сели, дыхнуть не можем, а он смеется. Как он узнал? Я всегда представляю: подкрадусь к нему сзади – и ка-ак дам, а он повалится, а я – пах, пах, трах! Посмотрел бы, что он сделает, когда очухается. Наверное, Кудрявый тоже про это думает. Он мне сегодня сказал: „Вот что, Питон, твой Ягуар – гад, каких мало. Видал, как про Каву унюхал и еще смеется? Если б меня зацапали, он бы с хохоту обделался". А потом Ягуар прямо сбесился, только не за Каву, за себя: мол, они меня оскорбили, не знают, с кем связываются. Ну сидит-то не он, а Кава; и подумать жутко: что если б мне тогда выпало идти за билетами? Я бы хотел, чтоб Ягуар попался, посмотрел бы я на него, его-то небось никто не трогал, вот что обидно. Он все наперед знает. Говорят, звери все знают по запаху: понюхают – и все носом чуют. Мать рассказывала, она в сороковом про землетрясение наперед знала, потому что соседские собаки сбесились – бегали, выли, будто черта рогатого увидели. А потом пошло трясти. Так и Ягуар. Морду скроил и говорит: „Кто-то настучал, лопнуть мне на этом месте", а Морте и Уарина даже не появились, никто их шагов и не слышал. А ведь Каву не застукали – да если б хоть сержант видел, его бы давно упекли, уже три недели как выгнали бы, ах ты, черт, ему ведь надо кончить! Наверное, пес какой-нибудь или с четвертого. Эти, с четвертого, те же псы, только побольше, похитрей, а так – псы псами. Мы вот никогда псами не были, а все из-за Кружка, мы умели себя поставить, тоже не просто было. Небось в прошлом году мы никому с пятого коек не стлали! Ка-ак двину, ка-ак хрястну: „Ягуар, Кудрявый, Кава – ко мне!" Они даже к малькам не лезли, из десятого, а все Ягуар, он один не дал себя крестить, показал пример, да, мужчина что надо. Хорошее было время, не то что потом, а вот не хотел бы я, чтоб оно вернулось, лучше бы кончить, если, конечно, Кава со страху всех не сыпанет. Кудрявый сказал: „Я за него ручаюсь, хоть они там что делай, хоть каленым железом, он не скажет". Да, что называется, не везет, перед самым концом влипнуть из-за дерьмового стекла. Что-что, а псом бы я стать не хотел. Когда все знаешь, как тут и что, опять три года отбарабанить – спасибо большое. Псы говорят: я буду военный, а я буду летчик, а я моряк – все городские, из богатеньких, хотят в моряки. Не-ет, ты тут поучись, а потом потолкуем!»
Распахнутые окна гостиной выходили в большой и пестрый, полный цветов сад. Оттуда пахло мокрой травой. Малышка поставил пластинку в четвертый раз и крикнул: «Вставай, чего развалился! Для тебя стараюсь». Альберто и правда развалился в кресле, он очень устал. Богач и Эмилио сидели тут же как зрители и отпускали шуточки, поддразнивали, намекали на Элену. Сейчас он снова прилежно закачается в объятиях Малышки, и увидит себя в зеркале, и весь окаменеет, и Богач скажет: «Готов. Опять танцуешь, как робот».
Он встал. Эмилио закурил сигарету, дал затянуться Богачу, затянулся сам. Альберто видел, как они сидят на тахте и спорят, какой табак лучше – американский или английский. На него они не смотрели. «Так, – сказал Малышка, – теперь ты ведешь». Он повел, сперва очень медленно, тщательно выполняя па креольского вальса, шаг направо, шаг налево, поворот, поворот. «Сейчас лучше, – сказал Малышка, – только надо быстрей, в такт. Слушай: тан-тан, тан-тан и поворот, тан-тан, тан-тан и поворот». И правда, теперь шло легче, проще, он почти не думал о танце и не наступал Малышке на ноги.
«Хорошо, – говорит Малышка, – только легче, легче двигайся телом. На повороте изгибайся, вот так, смотри», – и Малышка выгибался, на молочном его лице появлялась дежурная улыбка; а когда, повернувшись на пятке, он выпрямлялся снова, улыбка исчезала. «Это штука хитрая, надо знать разные фигуры и ловко менять шаг, ну ничего, научишься. Теперь главное, чтоб ты хорошо вел. Ты не бойся, дама тоже помогает. Руку держи крепко, по-мужски. Давай сейчас я поведу. Вот, видишь? Понятно? Левой рукой ты жмешь ей руку, а когда растанцуетесь, если заметишь, что она не против, сплетаешь пальцы. А другой рукой, понемножечку, потихонечку, притягиваешь даму к себе. Для этого надо, чтоб вся рука лежала как следует, не пальцы, а вся рука, вот тут, у плеча. Потом опускаешь ниже, ниже, как будто случайно, вроде сама рука слезает на поворотах. Если дама упирается или откидывается назад, ты о чем-нибудь заговори, говори, понимаешь, смейся, а руку не отпускай. Притягивай даму, и все. Побольше крутись, и в одну сторону. Если крутиться вправо, голова не закружится, а дама-то крутится влево и сомлеет. Вот увидишь, у нее в голове зашумит и она сама к тебе прижмется. Тогда опускай руку на талию и смело сплетай пальцы. Можешь даже тронуть щеку щекой».
Вальс кончился. Иголка елозит на месте. Малышка ее снимает.
– Этот знает, что к чему, – говорит Эмилио про Малышку. – Будь здоров!
– Ничего, – говорит Богач, – Альберто уже танцует. Может, резанемся в «Веселый квартал»?
Первоначальное имя квартала, отвергнутое из-за сходства с Уатикой, вернулось – так назвали игру, которой Мексиканец научился в клубе месяца три назад. Играют в нее вчетвером, двое против двоих, с банком и козырями. Теперь в квартале не признают других карточных игр.
– Он выучил только вальс и болеро, – говорит Малышка. – Еще надо мамбо.
– Сейчас не могу, – говорит Альберто. – В другой раз.
В два, когда они пришли к Эмилио, Альберто веселился и отвечал на шуточки. Проучившись четыре часа, он выдохся. Теперь резвился один Малышка; остальные заскучали.
– Как хочешь, – сказал Малышка. – Только помни, вечеринка завтра.
Альберто вздрогнул. «Правда, – подумал он, – да еще у Аны. Весь вечер будут мамбо ставить». Ана, как и Малышка, танцевала на славу – изобретала па, умела делать фигуры и, когда партнер кружил ее в вальсе, млела от счастья. «Что ж мне, весь вечер торчать в углу, а другие пусть танцуют с Эленой? И хорошо, если только наши!»
С недавнего времени их квартал уже не был ни островом, ни укрепленным замком. Все кому не лень – и с 28 Июля, и с Кривой, и с Французской, и со Св. Исидора, и даже самые дальние, из Оврага, – хлынули к ним, заполонили лучшие улицы. Не обращая внимания на явную враждебность хозяев и даже на прямой вызов, они цеплялись к девчонкам и часами болтали с ними у дверей. Они были старше здешних и не боялись лезть на рожон. А девчонки сами их приваживали, обрадовались, видите ли, успеху. Сара, кузина Богача, водилась с одним со Св. Исидора, он приводил с собой еще двух приятелей, а те чесали язык с Лаурой и Аной. Особенно много этих нахалов таскалось сюда, если где-нибудь намечалась вечеринка. Они еще засветло бродили у дома, заигрывали с хозяйкой, подлизывались. Если же она все-таки их не приглашала, они весь вечер торчали под окнами, прижимались носами к стеклу и глазели на парочки. Они корчили рожи, ломались, хныкали, чего только не делали, чтобы девчонки посмотрели на них и пожалели. Иногда какая-нибудь (которую меньше приглашали) заступалась за них перед хозяйкой. И пожалуйста, ворвутся оравой, а потом, забив здешних, приберут к рукам и пластинки, и девчонок. Ана, честно говоря, была не лучше других: никакого патриотизма! Ей эти, чужие, даже больше нравились, она их пускала, а то и звала заранее.
– Да, – сказал Альберто. – Ты прав. Давай учить мамбо.
– Ладно, – сказал Малышка. – Только докурю. Потанцуй пока что с Богачом.
Эмилио зевнул и подтолкнул Богача локтем: «Покажи класс!» Богач заржал. Он смеялся особенно – от смеха у него все тело тряслось.
– Идешь или нет? – мрачно спросил Альберто.
– Не лезь в бутылку, – сказал Богач. – Иду.
Он встал и принялся рыться в пластинках. Малышка курил и отбивал такт ногой, вспоминая какую-то мелодию.
– Слушай, – сказал Эмилио. – Что-то я не понимаю. Ты ведь раньше всех умел танцевать. Ну когда мы только начали с девчонками. Забыл?
– Какие это танцы! – сказал Альберто. – Скакал, и все.
– Все мы сперва скакали, – не отставал Эмилио. – А потом научились.
– Да он сколько времени на вечеринки не ходит! Что, не заметил?
– Не хожу, – сказал Альберто. – То-то и плохо.
– Мы уж думали, ты в священники собрался, – сказал Богач; он выбрал пластинку и вертел ее в руке. – Все дома торчал.
– Да, – сказал Альберто, – я не виноват. Мать не пускала.
– А сейчас?
– Сейчас пускает. У нее с отцом лучше.
– Не понимаю, – сказал Малышка. – При чем тут отец?
– У него отец – донжуан, – сказал Богач. – Не знал? Что, не видел, как он домой приходит? Всегда перед дверью помаду вытирает.
– Да, – сказал Эмилио. – Мы его один раз встретили в городе. В машине ехал с бабой, первый сорт. Ух и сильна!
– Красавец мужчина, – сказал Богач. – И одевается что надо.
Альберто не возражал; он был польщен.
– А при чем тут вечеринки? – спросил Малышка.
– Когда отец загуляет, – сказал Альберто, – мама за мной следит, чтоб я не вырос такой, как он. Она боится, что я буду бабник.
– Вот это да! – сказал Малышка – Это мама так мама.
– Мой тоже дает жизни, – сказал Эмилио. – Иногда утром приходит, и платки у него всегда перемазаны. А маме хоть бы что. Посмеется и скажет: «Седина в бороду». Вот Ана, та его ругает.
– Эй, ты, – сказал Богач, – ты пойдешь танцевать или нет?
– Подожди, – сказал Эмилио, – дай поговорить. Завтра натанцуемся.
– Как про вечеринку скажем, так он бледнеет, – засмеялся Малышка, показывая нa Альберто. – Не дури. На сей раз не отошьет. Пари хочешь?
– Ты думаешь? – сказал Альберто.
– Готов, голубчик, – сказал Эмилио. – В жизни такого не видел. Я бы так не мог.
– А что я делаю? – спросил Альберто.
– Двадцать раз объясняешься.
– Три раза, – сказал Альберто. – Чего врать?
– А по-моему, так и надо, – твердо сказал Малышка. – Он имеет полное право ее преследовать, пока она не сдастся. Потом помучает.
– А гордость? – сказал Эмилио. – Меня одна отошьет – я сразу к другой.
– На этот раз не отошьет, – сказал Малышка. – Вчера, у Лауры, она про тебя спрашивала. Мексиканец говорит: «Ты по нему тоскуешь?», а она покраснела.
– Правда? – спросил Альберто.
– Втрескался, как собака, – сказал Эмилио. – Смотрите, глаза блестят!
– Понимаешь, – сказал Малышка, – ты не так объясняешься. Важнее всего произвести впечатление. Ну вот хотя бы: ты знаешь, что будешь говорить?
– Да вроде знаю, – сказал Альберто. – Приблизительно.
– Это главное, – твердо сказал Малышка. – Надо все продумать.
– Как когда, – сказал Богач. – Я, например, импровизирую. Я, когда втрескаюсь, очень волнуюсь, а начну говорить – так и чешу. Вдохновение!
– Нет, – сказал Эмилио. – Малышка правильно говорит. Я тоже все заранее готовлю. Тогда остается думать про форму – как посмотреть, как взять за руку.
– Все держи в голове, – сказал Малышка. – Если можешь, прорепетируй перед зеркалом.
– Ладно, – согласился Альберто. Он замялся. – А ты что говоришь?
– Разное, – ответил Малышка. – Смотря кому. – Эмилио серьезно кивнул. – Элену так прямо не спросишь, согласна она или нет. Надо подготовить почву.
– Наверное, я на том и погорел, – признался Альберто. – Прошлый раз я ее спросил: «Хочешь стать моей возлюбленной?»
– Кретин, – сказал Эмилио. – Потом, ты объяснялся утром. И на улице. С ума сойти!
– Я один раз объяснялся в церкви, – сказал Богач. – И знаешь, ничего!
– Нет, тут не то! – прервал его Эмилио и обернулся к Альберто. – Вот что. Завтра ты ее приглашаешь. Подожди, пока поставят болеро. Мамбо не подходит! Тут нужно романтическое.
– Положись на меня, – сказал Малышка. – Как решишься, сразу мне кивни, и я поставлю Лео Марини «Ты мне нравишься».
– Моя пластинка! – обрадовался Богач. – Когда я под нее объясняюсь, всегда порядок. Без промаху.
– Ладно, – сказал Альберто, – я тебе кивну.
– Значит, приглашаешь ее, – сказал Эмилио. – Ведешь потихоньку в уголок, чтоб другие пары не слышали, и говоришь ей на ухо: «Эленита, я по тебе страдаю».
– Тьфу, черт! – крикнул Богач. – Хочешь, чтоб она его еще раз отшила?
– А что? – удивился Эмилио. – Я всегда так говорю.
– Не пойдет, – сказал Малышка. – Грубо и безвкусно. Сперва надо сделать серьезное лицо и начать так: «Элена, я должен сказать тебе очень важную вещь. Ты мне нравишься, я в тебя влюблен. Ты хочешь дружить со мной?»
– А если она молчит, – вмешался Богач, – ты говоришь: «Элена, неужели я для тебя ничего не значу?»
– И тут ты ей жмешь руку, – сказал Малышка. – Потихоньку, очень нежно.
– Опять побледнел! Эх ты, – сказал Эмилио и хлопнул Альберто по спине. – Не беспокойся! Теперь не отошьет.
– Правда, правда, – сказал Малышка. – Вот увидишь.
– А когда ты объяснишься, мы вас окружим, – сказал Богач. – И споем: «Парочка, парочка». Беру на себя!
Альберто улыбался.
– Ну, теперь учи мамбо, – сказал Малышка. – Давай сюда, дама ждет.
Богач театрально раскрыл объятия.
«Кава говорил, он будет военным – не пехотинцем, артиллеристом. Последнее время он, правда, не говорил, ну уж, наверное, думал. Дикари – народ упрямый, вобьют себе в голову – не выбьешь. Почти все военные из них. Городской вряд ли пойдет в армию. У Кавы и лицо такое, военное, а теперь его, можно считать, выперли, все к черту – и училище, и карьера, вот что, наверное, ему хуже всего. Этим дикарям вообще не везет, вечно на них все шишки валятся. Настучал какой-то гад, неизвестно кто, а у Кавы нашивки сорвут перед строем, прямо так и вижу, подумать страшно – выпало бы мне, я бы так сейчас сидел. Ну я б стекло не разбил, это дураком надо быть, чтобы разбить стекло. Эти дикари, они немножко того… Со страху, наверное, хотя он вроде и не трус. А тут перетрусил, не иначе. Ну и не повезло. Не везет им, вечно они влипнут. Хорошо, что я не дикарь. Главное, он и не думал, никто не думал, он был веселый, изводил нашего француза, на французском вообще весело – ну и тип этот Фонтана. Кава говорил: „У Фонтаны всего по половинке: он полуфранцуз, полуумный и, наверное, полумужчина". У него глаза голубые, поярче Ягуаровых, только смотрит он так, что не поймешь – серьезно или нет. Говорят, он совсем не француз, а самый что ни на есть перуанец – да, нужно быть последним гадом, чтоб отказаться от своей страны, это уж черт знает что! А вообще-то врут, наверное. И откуда про него слухи берутся? Каждый день что-нибудь. Может, он и не дамочка совсем, только почему он так пищит и вихляется, прямо хоть ущипни? Если он правда не француз, хорошо, что я его изводил. Хорошо, что все его изводят. Я его буду изводить до самого последнего урока: „Сеньор Фонтана, как по-французски „дерьмо"?" Иногда, конечно, он ничего, только у него не все дома. Один раз ревел, кажется, из-за бритв, из-за этого зум-зум-зум. Ягуар сказал: „Все принесите бритвы, и засунем в щелку на парте, и пальцем, чтоб жужжали". Фонтана рот разевает, а ничего не слышно, только ж-ж-ж. Отставить смех, с такта собьетесь! А он рот разевает, ж-ж-ж, громче, громче, посмотрим, кто кого. Минут сорок продержались, а может, и больше. Кто кого, кто раньше уступит? Фонтана – хоть бы что, как немой, губами шевелит, а бритвы жужжат – ничего музыка! А потом он закрыл глаза, открыл и заплакал. Дамочка. А губами все шевелит – упорный, гад. Зум-зум-зум-м-м! И ушел. Мы говорили: „Ну засыпались, сейчас лейтенанта приведет", а он ничего, он только попросил, чтобы его заменили. Каждый день его изводят, и ни разу не позвал офицера. Боится, наверно, что всыплем; правда, он вроде бы не трус. Может, ему нравится, что его изводят. Эти дамочки чудные… А вообще-то он ничего, никогда не провалит. Сам виноват, что изводят. С таким голоском и манерочками нечего было лезть в мужское училище. Кава ему спуску не дает, он его, правда, видеть не может. Только Фонтана в класс – он тут как тут: „Как по-французски „дамочка"? Вы любите вольную борьбу? А вы, наверное, артист, спойте нам что-нибудь французское, у вас такой голосок, сеньор Фонтана, у вас глаза как у Риты Хэйворт". А дамочка отвечает, только все по-французски. „Эй, сеньор Фонтана, полегче, вы чего ругаетесь? Вызываю вас на бокс, а ты, Ягуар, не хами". Тут вот что – мы его поедом ели, совсем затравили. Один раз он писал на доске, а мы стали на него плевать, прямо всего оплевали. А потом еще Кава говорит: „Тьфу, какая гадость, надо мыться, когда идешь в класс". Да, правда, тут он позвал лейтенанта, первый раз, ну а потом что было – после такого не позовешь. Гамбоа – первый сорт, мы все знаем, что самый первый. Посмотрел на него сверху вниз, тихо, никто не дышит. „Чего вы от меня хотите, сеньор Фонтана? В классе распоряжаетесь вы. Заставить себя уважать очень легко. Смотрите". Поглядел на нас и говорит: „Встать!" А мы оглянуться не успели – стоим. „На колени!" – мы на полу. „Утиный шаг на месте!" – а мы уже скачем на корточках. Минут десять скакали. Как будто скакалкой бьют по ногам, раз-два, раз-два, серьезно, прямо утки, пока он не сказал: „Отставить!" И спрашивает: „Может, кто-нибудь обиделся?" Мы все молчим, Фонтана смотрит и не верит. „Надо себя поставить, сеньор Фонтана. С этими нужно матом, тут хорошие манеры ни к чему. Оставить их без увольнительной?" – „Не утруждайте себя, – сказал Фонтана – вот так ответ! – не утруждайте себя, сеньор лейтенант". И мы стали говорить „пе-де-раст, пе-де-раст" животом, как раз дикарь тогда отличился. Он, можно сказать, чревовещатель. Морда серьезная, смотрит прямо, а изнутри идет такой писк, увидишь – не поверишь. Тут Ягуар и сказал: „Сейчас Каву заберут, все открыли". И засмеялся, а мы смотрели туда-сюда, и Кава, и я, и Кудрявый, – что случилось? И вошел Уарина и сказал: „Кава, идите с нами; простите, сеньор Фонтана, очень важное дело". Наш дикарь – молодец, встал и вышел, ни на кого не взглянул, а тут Ягуар начал: „Не знают, с кем связываются", – и стал Каву поливать: „Дикарь вонючий, влип, кретин, все они такие", как будто Кава сам виноват, что его выгоняют».
Он забыл те одинаковые мелочи, из которых складывалась жизнь после того, как он открыл, что и маме верить нельзя; он не забыл тоски, горечи, злобы, страха, воцарившихся в сердце и терзавших его по ночам. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал, пока отец не уйдет. Но вот однажды кто-то сдернул с него простыню, когда он еще спал; ему стало холодно, и светлый утренний свет ударил в глаза. Сердце остановилось: отец стоял над ним, и глаза у него горели, как тогда.
– Сколько тебе лет? – услышал он. И ответил:
– Десять.
– Ты мужчина или баба?
– Мужчина, – пробормотал он.
– А ну вставай! – прогремел голос. – Только бабы целый день валяются. Им делать нечего, на то они и бабы. Тебя воспитали, как девчонку. Ну ничего, я из тебя сделаю мужчину!
Он уже вскочил, одевался и второпях все делал невпопад – терял башмак, рубаху надевал навыворот, криво застегивал, не мог найти ремень, не мог завязать шнурки дрожащими руками.
– Каждый день, когда я спущусь к завтраку, ты будешь меня ждать. Умытый и причесанный. Ясно?
Он завтракал с отцом и подлаживался к нему. Если отец улыбался, не хмурился, смотрел спокойно, он задавал ему льстивые вопросы, внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и предлагал помыть машину. А если отец был хмур и не здоровался с ним, он молчал и потупясь слушал его угрозы, всем видом выражая раскаяние. К обеду напряжение спадало, мама была с ними и отвлекала внимание отца. Родители говорили и забывали о нем. Вечером пытка прекращалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал раньше, один. С семи часов приставал к маме, ныл, жаловался на усталость, на головную боль, просился спать. Ужинал наскоро и бежал к себе. Иногда, раздеваясь, слышал скрип тормозов. Тогда он гасил свет и прятался в постель. А через час на цыпочках вставал, раздевался и надевал пижаму.
Иногда он гулял по утрам. В десять часов на улице Салаверри было пусто, разве что прогремит полупустой трамвай. Он доходил до Бразильской, стоял на углу. Широкую мостовую не переходил никогда – мама не разрешала. Глядя на рельсы, убегавшие вдаль, к центру, он представлял себе площадь Бологнеси, в которую упиралась улица, – он бывал там с родителями и видел, как много там машин и трамваев, какая толчея на переходах, как отражаются в зеркальных капотах сверкающие вывески и непонятные, ослепительно яркие буквы реклам. Лима пугала его, она была слишком большая, заблудишься – не выберешься, на улицах все чужие. В Чиклайо он гулял один, люди гладили его по головке, окликали по имени,-он всем улыбался – он видел их часто и дома, и на площади, и в церкви, и на пляже.
Потом он шел по Бразильской, до конца, и садился на скамейку в полукруглом скверике, где район Магдалена обрывается в серое море. В Чиклайо садов мало, он знал их все на память – они тоже старые, но там нет ржавчины на скамейках, нет мха, нет этой тоски, которую нагоняют одиночество, и серый воздух, и грустный шум воды. Он сидел спиной к морю, смотрел на Бразильскую, уходившую на север, туда, откуда он приехал в Лиму, и ему хотелось заплакать, закричать. Он вспоминал, как тетя Адела возвращается из лавки, и подходит к нему, улыбаясь, и говорит: «А ну, угадай, что я тебе принесла», и вынимает из сумки кулечек конфет или шоколадку, и он вырывает гостинец у нее из рук. Он вспоминал, как светло и солнечно было весь год на улице, как тепло, как уютно, как весело по праздникам; вспоминал прогулки на пляж, и мягкий желтый песок, и чистое-чистое небо. Потом поднимал глаза – все серое, небо обложено, ни одного просвета. Он медленно шел домой, как старик, волоча ноги. «Вырасту, – думал он, – вернусь в Чиклайо. И никогда не приеду в Лиму».
VIII
Лейтенант Гамбоа открыл глаза. Неверный свет фонарей, освещавших плац, сочился в его окно; небо было черное. Через несколько секунд зазвенел будильник. Лейтенант вскочил, ощупью нашел полотенце, мыло, зубную щетку и электрическую бритву. В коридоре и в ванной было темно. В соседних комнатах стояла тишина – как всегда, он встал первым. Когда через пятнадцать минут он возвращался к себе, умытый и выбритый, зазвенели другие будильники. Начинало светать: вдалеке, за желтоватым сияньем фонарей, занимался голубой слабый свет. Лейтенант неторопливо оделся. Потом вышел. На этот раз он пошел к проходной не через казармы, а двором, по воздуху. Было еще прохладно, а он не надел кителя. Часовые приветствовали его, он отвечал. Дежурный офицер, лейтенант Педро Питалуга, прикорнул на стуле, подперев голову руками.
– Смир-рно! – крикнул Гамбоа.
Офицер вскочил раньше, чем открыл глаза. Гамбоа засмеялся.
– А, чтоб тебя! – сказал Питалуга и сел. Он поскреб в затылке. – Я уж думал, это Пиранья. Совсем замучился. Который час?
– Скоро пять. У тебя есть сорок минут. Маловато. Ты зря пытаешься заснуть. Так хуже.
– Знаю, – сказал Питалуга и зевнул. – Не по уставу.
– Да, – улыбнулся Гамбоа. – Только я не к тому. Когда сидя поспишь, потом все тело ломит. Самое лучшее – что-нибудь делать. И не заметишь, как время пройдет.
– А что делать? С солдатами разговаривать? «Так точно, сеньор лейтенант, никак нет, сеньор лейтенант». С ними не соскучишься. Им только слово скажи – сразу попросят увольнительную.
– Я на дежурстве занимаюсь, – сказал Гамбоа. – Ночью заниматься лучше всего. Днем я не могу.
– Ясно, – сказал Питалуга. – Ты у нас образцовый. Да, кстати, чего ты вскочил в такую рань?
– Забыл? Сегодня суббота…
– А, ученья! – вспомнил Питалуга и протянул сигарету. Гамбоа покачал головой. – Хорошо, хоть я на дежурстве, идти не надо.
Гамбоа вспомнил военную школу. Они с Питалугой были в одном взводе. Питалуга учился средне, но стрелял превосходно. Однажды, на годовых маневрах, он прыгнул верхом на коне в реку. Вода доходила ему до плеч, конь ржал от страха, ребята кричали: «Вернись!», но Питалуга одолел теченье и – весь мокрый, счастливый – выбрался на тот берег. Капитан, их начальник курса, похвалил его перед строем, сказал: «Молодец!» А теперь Питалуга ноет, и служба ему в тягость, и ученья. Только об увольнительной и думает, как солдаты или кадеты. Но тем простительно, они в армии временно; одних пригнали силой, оторвав от земли, других родители сюда спихнули. Питалуга выбрал сам. И не он один такой: Уарина каждые две недели врет, что заболела жена; Мартинес пьет на дежурстве – все знают, что у него в термосе водка, а не кофе. Почему же они не уходят в отставку? Питалуга разжирел, не учится, приходит из города пьяный. «Долго просидит в лейтенантах, – подумал Гамбоа. И тут же поправился: – Если у него нет руки». Сам он любил в армейской жизни как раз то, что другие ненавидели: дисциплину, иерархию, ученья.
– Я позвоню.
– Чего так рано?
– Надо, – сказал Гамбоа. – Жена уже встала. Она уезжает в шесть.
Питалуга равнодушно пожал плечами и втянул голову в ладони, как черепаха втягивает под щит. Гамбоа говорил в трубку тихо и нежно, спрашивал о чем-то, напоминал о таблетках от тошноты, советовал одеться потеплее, просил, чтоб ему прислали откуда-то телеграмму, много раз повторял: «Ты хорошо себя чувствуешь?» – и наконец отрывисто простился. Питалуга во сне отвел от лица руки, голова его повисла, как колокол. Он поморгал, открыл глаза. Вяло улыбнулся.
– Ты прямо как молодожен, – сказал он. – С женой говоришь, как будто вчера поженились.
– Я женат три месяца, – сказал Гамбоа.
– А я год. И черта с два я ей позвоню! Ведьма, вся в мамашу. Вот бы она орала, если б я ее разбудил!
Гамбоа улыбнулся.
– Моя жена очень молодая, – сказал он. – Ей восемнадцать. Мы ждем ребенка.
– Сочувствую, – сказал Питалуга. – Не знал. Надо предохраняться.
– Я хочу ребенка.
– Ясно, – сказал Питалуга. – Как же, как же! Чтоб сделать его военным.
Гамбоа, кажется, удивился.
– Не знаю, хочу ли я, чтоб он был военный, – медленно сказал он. Потом оглядел Питалугу с ног до головы. – Во всяком случае, не такой, как ты.
Питалуга выпрямился.
– Это что, шутка? – мрачно спросил он.
– Ладно, – сказал Гамбоа. – Брось.
Он повернулся и вышел. Часовые опять отдали честь. У одного из них съехала на ухо фуражка; Гамбоа хотел было сделать замечание, но сдержался, чтобы не связываться с Питалугой. А Питалуга снова охватил руками растрепанную голову, однако спать не стал. Он выругался, крикнул солдата и приказал принести кофе.
Когда Гамбоа пришел во двор пятого курса, горнист уже протрубил побудку перед другими корпусами и собирался будить старших. Завидев лейтенанта, он опустил горн, поднесенный было к губам, вытянулся и отдал честь. И солдаты и кадеты знали, что из всех офицеров один Гамбоа отвечает по-уставному на их приветствие; другие кивали на ходу, и то не всегда. Гамбоа скрестил на груди руки и подождал, пока горнист кончит. Потом взглянул на часы. В дверях маячили дежурные. Он обошел их одного за другим, а они поочередно подтягивались, надевали береты, поправляли брюки и галстуки раньше, чем поднести руку к виску. Потом, сделав поворот, они исчезали в недрах казармы, где уже начался обычный утренний гул. Через минуту явился сержант Песоа. Он бежал.
– Здравия желаю, сеньор лейтенант.
– Здравствуйте. Что случилось?
– Ничего, сеньор лейтенант. А что, сеньор лейтенант?
– Вы должны быть во дворе, с горнистом.
– Знаю, сеньор лейтенант.
– Что ж вы тогда здесь делаете? Возвращайтесь в казарму. Если через семь минут курс не будет построен, отвечаете вы.
– Слушаюсь, сеньор лейтенант.
Песоа побежал к первым взводам. Гамбоа стоял посреди двора, поглядывая на часы, и чувствовал, что напряженный гул, вырывающийся из окон и справа, и слева, и спереди, и сзади, стягивается к нему, как стягиваются к мачте стропила циркового шатра.
Ему не нужно было заходить в спальни, чтоб убедиться в том, как злятся кадеты, что им не дали спать и что у них так мало времени на одеванье и на заправку коек; как не терпится тем, кто любит пострелять, поиграть в войну; как недовольны лентяи, которые там, в поле, будут действовать вяло, из-под палки; и как все они в глубине души предвкушают, что после учений пробегут через стадион, примут душ, вернутся, торопливо натянут черно-синюю форму и выйдут в город.
В пять часов семь минут Гамбоа дал длинный свисток. В ответ немедленно посыпалась брань, и тут же отворились двери, изрыгая зеленоватую массу. Кадеты толкались, на бегу одной рукой оправляли обмундирование (в другой была винтовка), бранились, чуть не дрались, и все же вокруг него возникали ряды взводов в смутном утреннем воздухе второй субботы октября, пока что – такой же самой субботы, как другие. Вдруг что-то громко звякнуло, кто-то чертыхнулся.
– Кто уронил винтовку – выйти из строя! – крикнул Гамбоа.
Шум тут же утих. Все смотрели вдаль, прижимая к ноге винтовки. Сержант Песоа приблизился на цыпочках к лейтенанту и встал рядом с ним.
– Я сказал: кто уронил винтовку – ко мне, – повторил Гамбоа.
Тишину нарушил стук каблуков. Теперь весь батальон смотрел на лейтенанта. Он взглянул кадету в глаза.
– Фамилия.
Кадет невнятно назвал свою фамилию, роту, взвод.
– Осмотрите винтовку, Песоа, – сказал лейтенант.
Сержант подбежал к кадету и обстоятельно осмотрел винтовку: медленно приглядывался к ней, вертел ее, поднимал, словно хотел взглянуть на свет, открывал затвор, щелкал курком.
– Приклад поцарапан, сеньор лейтенант, – сказал он. – И плохо смазана.
– Сколько лет вы в училище, кадет?
– Три года, сеньор лейтенант.
– За три года не научились смазывать винтовку? Лучше сломать себе шею, чем выронить винтовку. Оружие для солдата не менее важно, чем голова. Вы бережете свою голову, кадет?
– Да, сеньор лейтенант.
– Прекрасно, – сказал Гамбоа. – Вот так берегите винтовку. Идите в строй. Песоа, запишите ему шесть штрафных.
Сержант вынул книжечку и стал писать, смачивая карандаш языком.
Гамбоа приказал идти в столовую.
Когда последний взвод пятого курса скрылся в дверях, Гамбоа пошел в офицерскую столовую. Там было пусто, но вскоре явились младшие офицеры. Командиры взводов пятого курса – Уарина, Питалуга и Кальсада – сели рядом с Гамбоа.
– Поворачивайся, индейская морда, – сказал Питалуга. – Офицер вошел – завтрак на столе!
Солдат виновато забормотал, но Гамбоа его не расслышал: утреннюю тишину прорезал гул самолета, и лейтенант пытался сквозь туман разглядеть его в сером небе. Потом он посмотрел вниз, во двор. Тысяча пятьсот винтовок, правильными рядами составленные по четыре в козлы, маячили в тумане; лама бродила среди рядов и нюхала пирамидки.
– Офицерский совет был? – спросил Кальсада, самый толстый из четырех. Говорил он невнятно, потому что жевал кусок хлеба.
– Да, вчера, – сказал Уарина. – Поздно кончили, в одиннадцатом часу. Полковник рвал и метал.
– Он всегда бесится, – сказал Питалуга. – Одно раскрылось, другое не раскрылось… – Он подтолкнул локтем Уарину. – Тебе жаловаться грех. На сей раз повезло. Занесут в послужной лист.
– Да, – сказал Уарина. – Нелегко это было.
– Когда будут нашивки срывать? – спросил Кальсада. – Занятная процедура.
– В понедельник, в одиннадцать.
– Прирожденные уголовники, – сказал Питалуга. – Ничем не проймешь. Подумать только! Кража со взломом, ни больше ни меньше. При мне выгнали пятерых.
– Они не по своей воле сюда идут, – сказал Гамбоа. – Вот в чем беда.
– Да, – сказал Кальсада. – Они себя чувствуют штатскими.
– Они нас принимают за священников. Да, да, – сказал Уарина. – Один хотел мне исповедаться, совета спрашивал. Черт те что!
– Одних сюда посылают, чтоб не стали хулиганами, – сказал Гамбоа. – А других – чтобы не были маменькиными сынками.
– Что тут, исправительный дом? – сказал Питалуга и стукнул кулаком по столу. – У нас в Перу ничего не могут довести до конца, потому все и не ладится. Вот возьмите новобранцев. Придут в казарму – вшивые бездельники. А попробуют палок – и становятся похожи на людей. Год в казармах – глядишь, человек как человек, разве что щетина индейская. А здесь наоборот: чем дальше, тем хуже. Эти, с пятого, хуже младших.
– Не отлупишь – не научишь, – сказал Кальсада. – Жаль, нельзя им всыпать. Тронешь хоть одного – такой вой поднимется!
– Пиранья идет, – тихо сказал Уарина.
Лейтенанты встали. Капитан Гарридо приветствовал их кивком. Он был высокий и такой бледный, что скулы отливали зеленью. Его прозвали Пираньей потому, что у него, как у этих хищных рыб, изо рта высовывались огромные зубы и челюсти вечно клацали. Капитан протянул всем четверым по бумажке.
– Вот инструкция, – сказал он. – Пятый двигается за хлопковым полем по открытой местности в обход высоте. Поторапливайтесь. Идти минут сорок пять, не меньше.
– Построить их или вас подождать, сеньор капитан? – спросил Гамбоа.
– Идите, – ответил капитан. – Я вас догоню.
Четверо лейтенантов вышли вместе, а во дворе разошлись, выстроились в одну линию и поднесли к губам свистки. Шум в кадетской столовой достиг апогея, и через несколько секунд из нее повалили кадеты. Подбежав к пирамидке, они хватали винтовку и на плацу строились повзводно.
Вскоре батальон вышел из главных ворот – часовые взяли на караул, – замаршировал по Набережной. Чистый асфальт сверкал. Кадеты шагали группами по трое и так разомкнули строй, что центр колонны шел посреди мостовой, а боковые шеренги – у самых тротуаров.
Батальон прошествовал до Пальмовой, и Гамбоа приказал свернуть к площади Бельявиста. Улица шла под гору, и сквозь густую листву деревьев кадеты различали громады Морского арсенала и портовых строений. По сторонам высились старые, увитые плющом дома; ржавые решетки отделяли от улицы палисадники и сады. Когда дошли до проспекта Прогресса, утро уже вступило в свои права: босые женщины с корзинами и кошелками зелени останавливались взглянуть на кадетов, шествующих в заплатанном походном обмундировании; собаки лаяли и кидались на них; а хилые, грязные дети следовали за ними, как рыбы в открытом море следуют за кораблем.
На проспекте Прогресса батальон остановился – автобусы и легковые машины мчались потоком. Гамбоа дал знак – оба сержанта встали посредине мостовой, приостановили поток, как останавливают кровь, и батальон перешел дорогу. Шоферы бранились и сигналили; кадеты бранились в ответ. Гамбоа – он шел впереди – поднял руку и приказал идти не прямо, к порту, а вбок, через поле, огибая по пути поля с молодыми посевами хлопка. Когда же весь батальон вышел на пустынь, Гамбоа кликнул сержантов.
– Видите высоту? – указал он пальцем на темное возвышение за полем.
– Да, сеньор лейтенант, – ответили в один голос Морте и Песоа.
– Это наша цель. Вы, Песоа, возьмите шестерых и идите вперед. Обойдите высотку со всех сторон. Если там кто-нибудь есть, прикажите уйти. Ни там, ни поблизости посторонних быть не должно. Ясно?
Песоа кивнул, повернулся и пошел к первому взводу.
– Шесть добровольцев! – крикнул он.
Никто не шелохнулся. Кадеты смотрели куда угодно, только не вперед. Гамбоа шагнул к ним.
– От первого до шестого – выйти из строя, – сказал он. – Пойдете с сержантом.
Песоа побежал через поле; правой, сжатой в кулак рукой он размахивал в воздухе, подгоняя кадетов. Гамбоа отступил назад, к офицерам.
– Я приказал ему очистить местность.
– Хорошо, – сказал Кальсада. – По-моему, тут все просто. Я с моими останусь здесь.
– А я атакую с севера, – сказал Уарина. – Вечно мне не везет. Шагай четыре километра!
– За час до вершины добраться непросто, – сказал Гамбоа. – Нужно карабкаться побыстрее.
– Надеюсь, мишени хорошо видны, – сказал Кальсада. – Прошлый раз их ветер сорвал. Стреляли по облакам.
– Не беспокойся, – сказал Гамбоа – Теперь они не картонные. Из холста, метр в диаметре. Солдаты вчера их установили. Только пусть начинают стрельбу не раньше чем с двухсот метров.
– Слушаюсь, генерал, – сказал Кальсада. – Ты и этому хочешь нас учить?
– Зачем зря порох тратить? – сказал Гамбоа. – Все равно твои не попадут.
– Пари, генерал? – сказал Кальсада.
– Пять фунтов.
– Я свидетель, – вызвался Уарина.
– Идет, – сказал Кальсада. – Тихо! Пиранья. Капитан подошел к ним.
– Чего вы ждете?
– Все готово, – сказал Кальсада. – Мы ждали вас, сеньор капитан.
– Выбрали позиции?
– Да, сеньор капитан.
– Послали проверить, нет ли кого на местности?
– Да, сеньор капитан. Послал сержанта Песоа.
– Хорошо. Сверим часы, – сказал капитан. – Начнем в девять. Огонь откроете в девять тридцать. Как только начнется штурм холма, огонь прекратите. Понятно?
– Да, сеньор капитан.
– В десять всем собраться на вершине. Там места много. Роты выводите на исходный рубеж беглым шагом, пускай ребята разогреются.
Офицеры разошлись. Капитан не двинулся с места. Он слушал команды; Гамбоа командовал громче и энергичней всех. Потом капитан остался один. Батальон разделился на три группы, они двинулись в разные стороны окружать холм. Кадеты переговаривались на бегу; капитан различал отдельные фразы. Лейтенанты шли впереди взводов, сержанты шагали сбоку. Капитан Гарридо поднес к глазам бинокль. На холме через каждые четыре-пять метров стояли безупречно круглые мишени. Ему тоже захотелось пострелять. Но сейчас полагалось стрелять кадетам; его дело скучное – стой, посматривай. Он открыл пачку черных сигарет, вынул одну. Ветер дул сильный, задувал спичку за спичкой. Наконец удалось закурить, и капитан быстро пошел к первой роте. Забавно было смотреть на Гамбоа, он так серьезно относится к этим ученьям.
Когда они достигли подножья, Гамбоа заметил, что кадеты и вправду устали. Некоторые совсем побелели, хватали ртом воздух, и все тоскливо поглядывали на него – ждали команды «стой!». Но он не дал приказа и взглянул на белые мишени. Под ними голые желтые склоны спускались к хлопковому полю, а над ними, метрах в пяти, ждал тяжелый гребень холма. Гамбоа не остановился, он побежал вдоль холма, потом – полем, развивая максимальную скорость и упрямо сжимая губы, хотя сам чувствовал, что сердцу его и легким не помешал бы хороший глоток ветра; жилы на шее вздулись, а все тело, от головы до пят, покрылось холодным потом. Он обернулся, взглянул еще раз – удалились ли они от холма хотя бы на километр – и, закрыв глаза, припустил еще быстрее – несся длинными прыжками, размахивал руками, едва переводил дух. Так добежал до кустов; они росли на незасеянной земле, у канавы, которая по инструкции считалась границей расположения первой роты. Тут он остановился и только тогда открыл рот, вдохнул воздух, раскинул руки. Прежде чем повернуться, вытер пот с лица, чтобы кадеты не знали, что он тоже выдохся. Первыми добрались до кустов сержанты и взводный Арроспиде. Потом в полном беспорядке прибежали остальные; колонны расстроились, кадеты бежали группками по нескольку человек. Но вскоре все три взвода построились подковой вокруг лейтенанта, приставив винтовки к ноге. Он слышал тяжелое, шумное дыхание ста двадцати кадетов.
– Взводные – ко мне, – сказал Гамбоа. Арроспиде и еще два кадета шагнули к нему. – Рота – вольно!
Он отошел на несколько шагов – сержанты и взводные шли за ним – и стал рисовать на земле черточки и крестики, подробно объясняя задачу.
– Ясно? – спросил он; все пятеро закивали. – Так. Боевые группы начнут развертываться в цепь, как только я дам сигнал. Развертываться в цепь – это значит не переть гурьбой, как телята, а двигаться цепью, соблюдая дистанцию. Задача нашей роты – атаковать с юга. Южный фронт высоты – перед нами. Видите?
Сержанты и взводные посмотрели на холм и сказали: «Видим».
– А как двигаться, сеньор лейтенант? – пробурчал Морте. Взводные повернулись к нему, и он покраснел.
– К этому я и веду, – сказал Гамбоа. – Перебежки по десять метров. Сочетать огонь с движением. Кадеты пробегают десять метров как можно быстрее и падают. Кто обронит винтовку – всыплю как следует. Когда вся первая цепь заляжет, я даю свисток, и вторая цепь открывает огонь. Одним патроном каждый. Ясно? Потом вторая цепь вперед, перебежка десять метров. Цепь ложится. Третья цепь стреляет и продвигается вперед. Потом все сначала. Все перебежки и огонь – по моему сигналу. Наконец нам остается сто метров до цели. Тут цепи могут немного сомкнуться – кругом другие роты. Последний штурм ведут все три роты вместе, так как высота почти очищена и на ней останется только несколько огневых точек противника.
– Сколько у нас времени? – спросил Морте.
– Час, – ответил Гамбоа. – Но это уж мое дело. Сержанты и взводные должны следить, чтоб кадеты не рассыпались, не держались слишком близко и чтоб никто не отставал. Они должны на всякий случай все время поддерживать связь со мной.
– Мы идем в первом эшелоне или в арьергарде, сеньор лейтенант? – спросил Арроспиде.
– Вы в первой цепи, сержанты – сзади. Еще вопросы есть? Так. Идите объяснять операцию командирам групп. Начнем через пятнадцать минут.
Сержанты и взводные удалились почти бегом. Гамбоа увидел, что к нему идет капитан Гарридо, собрался было вытянуться, но Пиранья махнул рукой: сидите, мол. Они стали смотреть вдвоем туда, где взводы делились на группы по двенадцать человек. Кадеты подтягивали ремни, перешнуровывали ботинки, натягивали глубже береты, смахивали пыль с винтовок и проверяли, легко ли ходит затвор.
– Это они любят, – сказал капитан. – Ах вы, сопляки! Смотрите – как на бал явились!
– Да, – сказал Гамбоа. – Им кажется, что они в бою.
– Если б им действительно пришлось сражаться, – сказал капитан, – разбежались бы кто куда. К счастью, у нас в Перу стреляют только на маневрах. Не думаю, чтоб у нас была когда-нибудь война.
– Не скажите, сеньор капитан, – возразил Гамбоа. – Мы окружены врагами. Вы же знаете, что Эквадор и Колумбия только и ждут случая, чтоб отнять у нас кусок сельвы. А с Чили мы еще не рассчитались за Арику и Тарапаку [16].
– А, ерунда! – пожал плечами капитан. – Теперь все решают великие державы. В сорок первом я участвовал в эквадорской кампании. Дошли бы до самого Кито. Но тут вмешались великие и нашли дипломатический выход, видите ли. Все решают штатские. Надо быть кретином, чтобы в Перу служить в армии.
– Раньше было не так, – сказал Гамбоа. Сержант Песоа и шесть кадетов возвращались бегом. Капитан подозвал их.
– Всю высоту обошли?
– Да, сеньор капитан. Никого нет.
– Без одной минуты девять, сеньор капитан, – сказал Гамбоа. – Я начинаю.
– Валяйте, – сказал капитан. И прибавил угрюмо: – Дайте им жизни, лежебокам.
Гамбоа пошел к роте. Он обвел кадетов медленным взглядом, словно прикидывая на глаз, что они могут, сколько выдержат, на что готовы. Голову он чуть-чуть откинул, ветер рвал его защитного цвета рубаху и ерошил черные пряди, выбивавшиеся из-под берета.
– Не сбивайтесь в кучу! – крикнул он. – Хотите, чтобы вас ухлопали? Дистанция не меньше пяти метров. Вы что, в церковь собрались?
Все три колонны дрогнули. Командиры групп, выскочив из строя, кричали: «Разомкнись! Разомкнись!» Три цепи растянулись, как резина, просветы стали шире.
– Двигаться змейкой, – сказал Гамбоа; он говорил очень громко, чтоб слышали сзади. – Три года долбим! Не идите в затылок, вы не процессия. Кто не заляжет или тронется с места без приказа – считать убитым. А убитым увольнительная ни к чему. Ясно?
Он обернулся к капитану Гарридо, но тот, кажется, не слышал – он рассеянно смотрел вдаль. Гамбоа поднес свисток к губам. Колонны слегка дрогнули.
– Первая цепь атаки – приготовиться. Взводные – вперед, сержанты – сзади.
Гамбоа взглянул на часы. Было ровно девять. Он дал долгий свисток. Пронзительный звук резанул слух капитана, он удивленно повернулся, понял, что на несколько секунд забыл об учениях, почувствовал себя виноватым и поспешным шагом направился к кустам, чтобы оттуда следить за ходом событий.
Не успел отзвучать свисток, а капитан уже видел, как первая цепь, разделенная на три группы, двинулась вперед. Кадеты неслись по полю, развертываясь на бегу, словно павлиний хвост. Впереди бежали взводные, за ними, пригибаясь, – кадеты. Правой рукой они крепко держали винтовку – дуло смотрело в небо, а приклад был в нескольких сантиметрах от земли. Капитан услышал второй свисток, короче, но пронзительней первого; Гамбоа бежал сбоку, чтобы управлять действиями, и вдруг цепь как ветром сдуло – исчезли в траве. Капитан вспомнил – так сметает со стола костяшки проигравший игрок в домино. Резкие крики Гамбоа молниями прорезали тишину: «Почему эта группа бежит? Роспильоси, хотите, чтоб вам башку оторвало? Осторожней, не волочить винтовку!»; и снова свисток, и цепь показалась из травы и бежит; свисток – и она исчезла, и голос Гамбоа глохнет вдали. Капитан еще слышал урывками брань и неизвестные фамилии; видел, как движется первая цепь, отвлекся на секунду, а вторая цепь и арьергард уже приходили в движение. Забыв о его присутствии, кадеты вслух издевались над теми, кто бежал с лейтенантом: «Смотри, негритяга валится, как мешок! Наверное, кости резиновые. А Холуй-то, Холуй, вот сопля! Боится личико поцарапать».
Вдруг перед капитаном возник лейтенант Гамбоа. «Вторая цепь – приготовьсь!» – кричал он. Командиры групп подняли правую руку, тридцать шесть кадетов застыли на месте. Капитан посмотрел на Гамбоа: спокойное лицо, кулаки сжаты, только глаза живые, светлеют, улыбаются, хмурятся. Вторая цепь понеслась по полю. Кадеты становились все меньше, лейтенант снова бежал с фланга, размахивая свистком и повернув голову к цепи.
Теперь капитан видел, как две цепи то исчезают, то встают, оживляя пустынное поле. Он не мог разглядеть, правильно ли кадеты падают – сперва на колено, потом на бок и левую руку – и прижимают ли винтовку к бедру раньше, чем коснутся земли; он не знал, сохранились ли уставные дистанции в цепи, и не рассыпались ли боевые группы, и по-прежнему ли взводные бегут впереди, словно кончик летящего копья, не теряя из виду лейтенанта. Фронт роты растянулся на несколько сотен метров. Глубина боевых порядков возросла. Вдруг снова возник Гамбоа, по-прежнему спокойный, только глаза сверкают, – дал свисток, и третья цепь с сержантами во главе кинулась к холму. Теперь все три цепи бежали далеко впереди, он остался один у колючих кустов. Постоял, подумал немного о том, как неповоротливы кадеты, если сравнить с солдатами или слушателями военной школы. Потом двинулся вслед за ними, время от времени поднося к глазам бинокль.
Гамбоа размахивал руками, тыкал пальцем в кадетов – словно стрелял, – и, хотя звуки не доносились, капитан легко представлял себе его команды и брань.
Вдруг он услышал выстрелы и взглянул на часы: «Минута в минуту, – подумал он. – Девять тридцать». Поднял бинокль – первая цепь находилась уже на расстоянии двухсот метров от мишеней. Мишени он видел, но не смог разглядеть попадания. Пробежал метров двадцать, взглянул снова и теперь увидел примерно десять отверстий. «Солдаты и те лучше стреляют, – подумал он. – А этих выпускают офицерами запаса. Позорище!» Он шел, почти не отнимая от глаз бинокля. Перебежки стали короче. Вторая цепь открыла огонь, и, не успело смолкнуть эхо, свисток возвестил первой и третьей цепям, что они могут идти вперед. Крошечные фигурки на фоне неба прыгали, падали, вставали. После каждого залпа капитан вглядывался в мишени, подсчитывал попадания. По мере приближения к холму попаданий становилось все больше – круги мишеней стали похожи на сито. Он посмотрел на лица: все безбородые, детские, красные, один глаз зажмурен, другой прижат к рамке прицела. Приклад при выстреле ударял в еще некрепкое плечо, плечо болело, а приходилось вскакивать, бежать согнувшись, снова падать и снова стрелять, опьяняясь мнимой жестокостью. Капитан Гаррида знал, что война не такая.
И тут он заметил зеленую фигурку – он чуть не споткнулся о нее – и винтовку, против всяких правил уткнувшуюся дулом в землю. Он не понял, почему здесь лежат кадет и винтовка, и наклонился. Лицо кадета исказила гримаса боли, глаза и рот были широко открыты. Пуля попала ему в голову. Струйка крови текла по шее.
Капитан уронил бинокль, поднял кадета – одну руку под колени, другую под плечи – и побежал к холму, крича: «Лейтенант Гамбоа! Лейтенант Гамбоа!» Ему пришлось пробежать немало, прежде чем его услышали. Кадеты первого взвода, одинаковые, как жуки, ползли по склону к мишеням; им было не до его криков, они слушали только Гамбоа и совсем выбились из сил. Капитан пытался различить светлую форму лейтенанта и сержантов. Вдруг жуки остановились, повернулись, и капитан почувствовал, что десятки глаз глядят на него. «Гамбоа, сержанты! – крикнул он. – Скорей сюда!» Кадеты со всех ног бежали вниз, и ему было неловко стоять тут под их взглядами с кадетом на руках. «Везет как утопленнику, – подумал он. – Полковник это мне запишет в послужной лист».
Первым добежал Гамбоа. Он ошеломленно посмотрел на кадета и наклонился, чтоб разглядеть, кто это, но капитан крикнул:
– В госпиталь! Немедленно! Сержанты Морте и Песоа подхватили парня и побежали по полю; за ними бежали капитан, лейтенант и кадеты. Со всех сторон десятки глаз с ужасом смотрели на мотающуюся голову, на бледное, худое, всем знакомое лицо.
– Скорей, – говорил капитан. – Скорей. Гамбоа вырвал кадета у сержантов, взвалил его на плечи и понесся вперед. Через несколько секунд он вырвался метров на десять.
– Кадеты! – крикнул капитан. – Остановите первую машину.
Кадеты кинулись на шоссе.
Капитан остался позади, с сержантами.
– Он из первой роты? – спросил капитан.
– Да, сеньор капитан, – сказал Песоа. – Из первого взвода.
– Имя?
– Рикардо Арана, сеньор капитан. – Песоа замялся и прибавил: – По прозвищу Холуй.
2
Мне было двадцать лет. И я никому не позволю утверждать, что это лучший возраст [17].
Поль Низан
I
«Жаль бедную Худолайку, как она скулила вчера ночью. Я укутывал ее одеялом, а сверху накрывал подушкой, но куда там – воет на весь барак, да протяжно так, жалобно. А вдруг как завизжит, заскулит, точно давится криком, всех разбудила – вот ужас! В другой бы раз наплевать, а теперь все больно нервные стали, ругаются, грозятся: „Выгони ее, не то темную устроим", – еле отбрехался. К полуночи стало и впрямь невмоготу. Мне самому хотелось спать, а Худолайка все воет и воет. Несколько ребят встали с коек, взяли по ботинку и двинулись на меня. Не хватало только сцепиться со всем взводом, да еще теперь, когда и без того тошно. Я вышел с собакой на улицу и оставил ее посреди двора, потом обернулся – вижу, идет за мной. „Назад, – кричу, – зануда! Стой, где тебя оставили". Худолайка ковыляет следом, вся извивается, лапу больную поджала, жалко смотреть. Взял я ее на руки, понес к газону, положил на травку и почесал за ушами, вернулся в казарму, и на этот раз она осталась. Но спал я плохо, вернее, совсем не спал. Только начну засыпать, и вдруг – раз! – глаза сами собой открываются. Оказывается, это я про собаку думаю; к тому же я чихать начал, потому что во двор выходил босиком, пижама дырявая, а дул сильный ветер и, кажется, дождь накрапывал. Бедная, мерзнет там на улице, я-то знаю, как она любит тепло. Часто, бывало, слышу среди ночи, как она поднимает возню, когда я ворочаюсь и ее раскрываю. Вскочит, рассердится, схватит зубами одеяло и ворчит, натягивает на себя; или поднырнет безо всяких поближе к моим ногам, погреться.
Преданные твари эти собаки, лучше всяких там родных, это точно.
Вот Худолайка – дворняжка, сколько всяких кровей в ней намешано, а душа у нее все же есть. Так и не знаю, откуда она взялась. Скорее всего, забрела сюда сама. Проходила, наверное, мимо, забрела к нам, понравилось ей у нас, взяла да и осталась. Не помню, была она здесь до нас или нет. Может, она вообще тут родилась, в училище. Я ее сразу приметил, помню, она ходила в наш барак, еще когда нас крестили, – совсем маленькая тогда была. Сразу у нас освоилась. Войдет кто с четвертого – кинется под ноги и лает, укусить норовит. Собачонка была с характером: пнет ее кто-нибудь, а она снова лает, рвется в бой, зубы скалит, а зубки мелкие такие – молоденькая еще.
Теперь она уже выросла, больше трех лет ей, наверно, а для собаки это, пожалуй, немало. Собаки долго не живут, а особенно дворняжки, если они к тому же мало едят. Что-то не припомню, чтоб Худолайка досыта ела. Иногда я бросаю ей объедки, и тогда у нее пир. А траву она только жует, не глотает: высасывает сок, и все. Возьмет в пасть немного травы и целый час пережевывает, как индеец коку. И вечно торчала в нашем бараке, многие говорили, что у нее блохи, и гнали вон, но она всегда возвращалась, хоть сто раз ее прогони, а все равно уже через минуту дверь заскрипит и низко-низко, у самого пола, появляется хитрая мордочка. Нам нравилось, что она такая упрямая, и мы иногда впускали ее поиграть. Не знаю, кому пришло в голову назвать ее Худолайкой. Вообще трудно сказать, откуда берутся прозвища. Когда меня Питоном прозвали, я сначала смеялся, потом начал злиться и ко всем приставал, у каждого спрашивал, кто да кто это придумал, и все говорили „не я", а теперь прилипло, и даже на улице меня так называют. Не иначе это Вальяно придумал. А вообще-то кто его знает!»
Альберто почувствовал, что его берут за локоть. Лицо было незнакомое. Однако улыбался ему парень по-свойски. Позади неподвижно стоял еще один кадет, пониже ростом. Альберто не мог хорошенько разглядеть их, было только шесть часов вечера, но уже спустился туман. Они стояли во дворе пятого корпуса неподалеку от плаца. По двору слонялись кадеты.
Он быстро зашагал к офицерскому корпусу и там свернул за угол. До госпиталя оставалось шагов десять, но он едва различал стену: очертания окон и дверей заволокло туманом. В коридоре никого не было, и в маленькой проходной тоже. Прыгая через ступеньку, он взбежал на второй этаж. У двери сидел человек в белом халате. В руках он держал газету, но не читал, а угрюмо смотрел в пространство. Заслышав шаги, он встал.
– Выйдите, кадет, – сказал он. – Сюда запрещено входить.
– Мне нужно увидеть кадета Арану.
– Нельзя, – сказал человек угрюмо. – Уходите. Кадета Арану видеть нельзя. Он изолирован.
– Мне очень нужно, – настаивал Альберто. – Пожалуйста, разрешите поговорить с дежурным врачом.
– Я дежурный врач.
– Неправда, вы санитар. Мне нужно поговорить с дежурным врачом.
– Я не люблю шуток, – сказал санитар. Он положил газету на пол.
– Не позовете – сам к нему пойду, – сказал Альберто.
– Что с вами, кадет? Вы что, с ума спятили?
– Позовите врача, – закричал Альберто, – позовите, чтоб вас всех!
– В этом училище все какие-то дикие, – сказал санитар. Он встал и пошел по коридору.
Стены были недавно выкрашены белой краской, но от сырости они уже поплыли серыми потеками. Через минуту санитар вернулся; за ним шел высокий мужчина в очках.
– Что вам угодно, кадет?
– Я хотел бы навестить кадета Арану, доктор.
– Это невозможно, – сказал доктор и развел руками. – Разве часовой не сказал вам, что сюда входить нельзя? Вас могут наказать, молодой человек.
– Вчера я три раза приходил, – сказал Альберто. – Солдат не пустил меня. А сегодня никого не было. Пожалуйста, доктор, мне надо его повидать, хотя бы на минуту.
– Я очень сожалею, но это от меня не зависит. Вы знаете, что такое устав. Кадет Арана изолирован. К нему никого не допускают. Вы его родственник?
– Нет, – сказал Альберто. – Но мне необходимо с ним поговорить. Это очень важно.
Доктор положил руку ему на плечо и посмотрел на него с состраданием.
– Кадет Арана ни с кем не может говорить, – сказал врач. – Он без сознания. Подождите, пока он поправится. А теперь уходите. Не вынуждайте меня вызвать офицера.
– А я смогу увидеть его с разрешения майора?
– Нет, – сказал доктор. – Только с разрешения полковника.
«Я ждал ее у школы два или три раза в неделю, но редко решался подойти. Мать уже привыкла обедать одна, хотя не знаю, верила она или нет, что я хожу к приятелю. Во всяком случае, она не мешала мне, ведь так обед обходился дешевле. Когда я возвращался домой в полдень, она иногда смотрела на меня недовольно и говорила: „Разве ты сегодня не идешь в Чукуито?" Я-то ходил бы хоть каждый день, но у нас в школе не отпускали раньше времени. По понедельникам было легче, у нас была физподготовка; на перемене спрячусь за колонну, подожду, пока преподаватель выведет группу на улицу, и уйду через парадное. Сапата был когда-то чемпион по боксу, а теперь состарился и не хотел работать. Он никогда не делал перекличку. Выведет нас на поле и говорит: „Погоняйте мяч, это полезно для ног, только не разбегайтесь". И сядет на траву – газету читает. По вторникам уйти раньше никак нельзя: математик знал каждого в лицо. Зато в четверг у нас было рисование и пение, а Сигуэнья вечно витал в облаках, так что после перемены, в одиннадцать утра, я уходил – прокрадусь позади гаражей и сажусь в трамвай, за полквартала от школы.
Тощий Игерас по-прежнему давал мне деньги. Он всегда поджидал меня на площади Бельявиста, угощал вином и сигаретами, рассказывал про брата, про женщин, то да се. „Ты уже мужчина, – говорил. – Настоящий мужчина".
Иногда он сам предлагал мне деньги. Много, правда, не давал, восемьдесят сентаво или один соль, но на проезд хватало. Я сходил на площади Второго мая, шел по бульвару Альфонсо Угарте до ее школы и всегда останавливался у углового магазина. Иногда я подходил к ней, и тогда она говорила: „Привет. Сегодня ты тоже кончил раньше?", а потом заводила разговор о чем-нибудь другом, и я тоже. „Она умница, – думал я про себя, – переводит разговор, чтобы меня не смущать". Мы шли к ее тетке, кварталов за восемь, и я старался идти как можно медленнее и останавливался у витрин, но все равно больше получаса не натягивал. Мы говорили всегда об одном и том же, про школу – что задали на дом, когда будут экзамены, переведут ли нас в следующий класс. Я знал имена всех девчонок из ее класса, а она – прозвища моих товарищей и преподавателей и все истории про самых башковитых ребят из нашей школы. Однажды я решил ей сказать: „Вчера ночью мне приснилось, что мы с тобой совсем взрослые и поженились". Я, конечно, понимал, что она станет задавать вопросы, и заранее подготовился, чтобы не попасть впросак. На следующий день, когда мы шли по проспекту Арика, я вдруг сказал ей: „Послушай, вчера мне приснилось…" – „Приснилось? А что?" – спросила она. И я сказал только: „Что нас обоих перевели в следующий класс". – „Дай Бог", – ответила она.
Когда я провожал ее, нам часто попадались на глаза ребята из школы Франциска Сальского, и мы про них тоже говорили. „Бабы они, – говорил я. – Куда им до наших со Второго мая. Маменькины сыночки, вроде этих, из „Братьев моряков", что на Кальяо. Знаешь, как там играют в футбол? Ударят их по ноге, а они сразу: „Ой, мамочка!" Ты только посмотри на их рожи". Она смеялась, а я вот так трепался, но в конце концов и про них много не наговоришь, и я думал: „Мы уже подходим к дому". Я всегда беспокоился, что все говорю одно и то же и ей станет скучно, только ведь и она часто повторялась, а я вот не скучал. По два и по три раза рассказывала мне фильмы, которые они с тетей видели на женских сеансах. Кстати, мы как раз про кино говорили, когда я решился ей намекнуть. Она спросила, видел ли я какой-то фильм, а я ответил, что не видел. „Ты не ходишь в кино?" – спросила она. „Сейчас редко, – ответил я. – В прошлом году ходил чаще. По пятницам я и еще двое наших проходили зайцами в Саенс Пенье. У моего приятеля двоюродный брат служил в полиции. Он, когда дежурил в кино, проводил нас бесплатно. Как свет погасят, мы спускались с галерки в бельэтаж, там такой низенький барьерчик, его легко перепрыгнуть". – "И ни разу не попались?" – спросила она. А я сказал: "Кому же нас сцапать? Полицейский-то свой". А она сказала: „А в этом году что ж не ходите?" – „Они-то ходят по четвергам, у полицейского дежурство изменилось". – „А ты не ходишь с ними?" – спросила она. А я вдруг возьми да скажи: „Мне больше нравится у тебя". Сказал – и сам испугался, молчу. А от этого только хуже вышло, потому что она уставилась на меня. „Вот и обиделась", – подумал я. И тогда я сказал: „Может, на этой неделе схожу. Хотя, по правде говоря, я не очень-то люблю кино". И заговорил о другом, только никак не мог забыть, какое у нее лицо тогда сделалось – совсем другое, чем всегда, видно, она вдруг поняла все, что я не мог ей сказать.
Однажды Тощий Игерас дал мне полтора соля. „Это тебе на сигареты, – говорит, – или на вино, если любовная тоска замучит". На следующий день мы гуляли по проспекту Арика, где кино, и почему-то остановились у витрины кондитерской. Там были шоколадные пирожные, и она сказала: „Как вкусно!" Я вспомнил, что у меня деньги есть, и так обрадовался, передать трудно. Я сказал: „Погоди, я возьму пирожное, у меня есть один соль", а она сказала: „Не надо, не траться, я пошутила", а я все-таки вошел и спросил у китайца пирожное. Я так ошалел, что не взял сдачу, но китаец оказался честный, он догнал меня и говорит: „Я вам должен песету"; я дал ей пирожное, а она сказала: „Только я одна не буду. Давай поделимся". Я отказывался: мол, мне совсем не хочется, а она все настаивала и наконец сказала: „Тогда хоть откуси", протянула руку и поднесла пирожное к моим губам. Я откусил немножко, а она засмеялась. „Ты испачкал лицо, – это я виновата, дай вытру". И подняла к моему лицу другую руку. Я так и замер на месте, когда она коснулась меня, улыбаюсь, вздохнуть боюсь, только б не пошевелить губами – еще потом догадается, как мне хочется поцеловать ей руку. „Ну вот", – сказала она, и мы пошли. Молчим оба, а я ни жив ни мертв, мне все казалось, что она немного задержала руку на моих губах, когда провела по ним несколько раз, и я себе говорил: „Может, она это нарочно?"»
«И потом, неправда, что это Худолайка развела блох; наверняка она сама их подцепила в училище, у наших дикарей. А один раз бедняге клещей подпустили. Все эти гады – Ягуар и Кудрявый. Ягуар куда-то протырился, скорее всего в этот свинарник на Уатике, и набрал там огромных клещей. Он пускал их в умывалке, по кафельному полу, а они бегали, большущие, прямо жуки. Ну Кудрявый и сказал: „Давай подпустим их кому-нибудь". Худолайка, на свою беду, там крутилась, вот ей и подпустили. Кудрявый поднял ее за шкирку, она лапами сучит, а Ягуар обеими руками сует ей в шерсть этих тварей. Потом страсти у них разгорелись, Ягуар кричит: „Тут у меня их пропасть, кого еще окрестить?" А Кудрявый: „Холуя, Холуя!" Я пошел с ними. Он, помню, спал. Я схватил его за голову, закрыл ему глаза, а Кудрявый за ноги держал. Ягуар запускал ему в волосы клещей, а я кричал: „Осторожней, черт, а то еще мне в рукава сунешь". Если бы я знал, что с ним такое стрясется, я б, наверное, не стал его держать и вообще бы его не мучил. Правда, ему от этих клещей особого вреда не было, а вот Худолайке здорово досталось. Она облезла, все время терлась о стены, запаршивела, точно бродячая собака, а спину всю раскусали, одна рана. Здорово, наверное, чесалась, терлась и терлась, особенно у барака, там стена корявая. Спина стала как перуанское знамя – красное и белое, белое и красное, кровь да известка. И тут Ягуар сказал: „Если ее посыпать перцем, она небось по-человечьи заговорит", – и велел: „А ну, Питон, достань-ка на кухне немного перца". Я пошел, и повар мне дал несколько стручков. Взяли мы камни, растолкли этот перец на кафельном полу, а Кава все визжал: „Скорей, скорей!" Потом Ягуар говорит: „Подержи собаку, пока я лечить буду". И точно, она и впрямь чуть не заговорила. Подпрыгивала выше гардероба, змеей извивалась, а уж выла как оглашенная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как она скачет, и ну ржать! Все приговаривал: „Ох, идиоты! Ох, идиоты!" А что самое удивительное, вылечилась она. Обросла шерстью и даже вроде пополнела. Не иначе она подумала, это я ее обсыпал перцем, чтобы вылечить. Простаки они, животные, поди разбери, что ей взбрело в голову. Только с этого дня она за мной увязалась, не отходила ни на шаг. В строю путалась у меня под ногами, мешала, в столовой ложилась под моим стулом и все помахивала хвостом, объедки клянчила, поджидала меня у класса; как звонок зазвенит, я выйду, так и ластится – мордой тычется, а по ночам забиралась в постель, и непременно ей нужно было всего меня облизать. А поколоти ее – ей того и надо, отскочит и опять подкрадется, следит за мной: будешь ты меня бить или нет; подойду поближе, нет – лучше отойду немного, теперь ты меня не достанешь – ужас какая хитрая. Поначалу я сердился, что она такая прилипчивая. Правда, иногда, бывало, и почешу ее за ушами. Потом я понял, где у нее слабинка. Ночью она все карабкается ко мне на постель, кувыркается, спать не дает, а я запущу ей пальцы за уши, почешу легонько – она и затихнет. А, шельма, вот что ты любишь, да? Дай-ка почешу тебе башку и животик. Она сразу замрет, и я чувствую под рукой, как она дрожит от удовольствия, а стоит мне на секунду остановить руку – она подскакивает, и я вижу в темноте ее ощеренную морду. Не могу понять, отчего у собак белые зубы, у всех собак такие, никогда не видал я собаку с черными зубами и не слышал, чтобы у какой-нибудь вырвали больной зуб или он выпал. Странная это штука, и еще мне непонятно, почему они не спят. Я думал, только Худолайка так, а потом мне сказали, что собаки вообще не спят. Сперва я беспокоился, даже боялся чего-то. Проснешься среди ночи, а она глядит. Иногда заснуть не мог, знал, что она всю ночь глядит на меня – не отрывается, да и кто заснет, если знает, что за ним следят, хотя бы и собака. Она, конечно, не соображает, а все же мне часто кажется, будто она понимает все как есть».
Альберто повернулся и спустился по лестнице. На последних ступеньках он столкнулся с пожилым человеком. Глаза человека и осунувшееся лицо выражали беспокойство.
– Простите, – сказал Альберто.
Человек уже успел подняться на несколько ступенек, но сразу остановился и обернулся к нему.
– Простите, – сказал Альберто, – Вы не родня кадету Аране?
– Я его отец. В чем дело?
Альберто поднялся на несколько ступенек; их глаза оказались на одном уровне. Отец Араны пристально и тревожно смотрел на него, словно пытался что-то понять. Под глазами у него лежали синие тени.
– Не могли бы вы сказать, как его здоровье? – спросил Альберто.
– Он изолирован, – глухо ответил мужчина. – К нему никого не пускают. Даже нас. Они не имеют права. Вы его друг?
– Мы с ним из одного взвода, – сказал Альберто. – Меня тоже не пустили.
Отец Араны кивнул. Он был подавлен, растерян. На щеках и подбородке темнела редкая щетина, воротник рубашки был нечистый, измятый, а галстук повязан маленьким несуразным узлом.
– Мне позволили взглянуть на него издали и только одну секунду, – сказал он. – Разве так можно?
– Как он себя чувствует? – спросил Альберто. – Что сказал доктор?
Отец Араны сжал виски рукою, потом вытер кулаком губы.
– Не знаю, – сказал он. – Его дважды оперировали. Мать совсем обезумела. Не понимаю, как это могло случиться. И как раз перед самым окончанием училища. Лучше не думать, этим не поможешь. Будем молиться. Бог выведет его живым и здоровым из этого испытания. Его мать в часовне. Доктор сказал, может быть, нам удастся увидеться с ним этой ночью.
– Он выздоровеет, – сказал Альберто. – В нашей школе хорошие врачи, сеньор.
– Да, да, – подхватил отец Араны. – Сеньор капитан тоже так сказал. Он был очень любезен. Капитан Гарридо, кажется? Он, знаете, передал нам привет от полковника.
Отец Араны снова провел рукой по лицу, поискал в карманах пачку сигарет, предложил сигарету Альберто, тот отказался. Он еще пошарил в карманах, но спичек так и не нашел.
– Подождите минутку, – сказал Альберто, – я схожу за спичками.
– Я пойду с вами. Не хочу опять оставаться в этом коридоре, тут не с кем и слова вымолвить. Я уже два дня так провел. Все нервы расшатаны. Молю Бога, чтобы не случилось самое худшее.
У выхода, в маленькой проходной, стоял дежурный солдат. Он с удивлением посмотрел на Альберто, подался было вперед, но раздумал и ничего не сказал. На дворе было уже темно.
Альберто пошел через газон прямо к «Жемчужине». Вдали светились окна бараков. В учебном корпусе света не было. Оттуда не доносилось ни звука.
– Вы были там, когда это случилось? – спросил отец Араны.
– Да, – ответил Альберто, – только не очень близко. Я шел в другом конце. Это капитан его заметил, а мы уже были на холме.
– За что? – сказал отец Араны. – За что мы так наказаны? Мы люди честные, ходим в церковь каждое воскресенье, никому зла не сделали. Жена всегда отличалась милосердием. За что послал нам Бог такое несчастье?
– У нас весь взвод беспокоится, – сказал Альберто. Помолчал, потом добавил: – Мы его очень любим. Он хороший товарищ.
– Да, – сказал мужчина. – Он неплохой парень. Знаете, это мое воспитание. Иногда приходилось быть немножко суровым. Но все для его же пользы. Мне стоило труда сделать из него мужчину. Это мой единственный сын, и я ничего не жалею для его блага. Для его будущего. Расскажите что-нибудь о нем, пожалуйста. О его жизни в школе. Рикардо очень скрытный. Он ничего не рассказывал нам. Иногда мне казалось, что он чем-то недоволен.
– Военная служба нелегка, – сказал Альберто. – Надо к ней привыкнуть. Вначале она никому не нравится.
– Но она пошла ему на пользу, – с чувством сказал отец Араны. – Он так переменился, стал буквально другим человеком. Тут ничего не скажешь. Вы не знали его мальчиком. Здесь его закалили, пробудили в нем чувство ответственности. Этого я и хотел: чтобы он стал, понимаете ли, мужчиной, человеком самостоятельным. К тому же он мог бы оставить училище, если бы захотел. Я только предложил ему поступить сюда, а он сразу согласился. Я не виноват. Я думал о его будущем.
|
The script ran 0.019 seconds.