Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шарль де Костер - Легенда об Уленшпигеле [1867]
Язык оригинала: BEL
Известность произведения: Низкая
Метки: История, Классика, Приключения, Роман

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

– Слыхали, – подтвердили все. – Ну так пошлем за ним, – сказал маркграф, – пусть-ка он выкинет какое-нибудь колено, а то ведь у нашего шута ноги точно свинцовые. – Пошлем, – согласились все. Когда гонец из Антверпена прибыл в Хертогенбос, ему сообщили, что шут Пьеркин лопнул от смеха, но что здесь находится шут иноземный по имени Уленшпигель. Гонец сыскал его в таверне – тот в это время отщипывал разные лакомые кусочки и пощипывал девиц. Уленшпигель был весьма польщен тем, что посланец антверпенской общины прискакал за ним на славном вернамбахтском коне, а другого такого же держал в поводу. Не слезая с коня, гонец спросил Уленшпигеля, знает ли он какой-нибудь новый фокус, который мог бы рассмешить короля Филиппа. – У меня их целые залежи под волосами, – отвечал Уленшпигель. И они помчались. Кони, закусив удила, уносили в Антверпен Уленшпигеля и гонца. Уленшпигель предстал перед маркграфом, обоими бургомистрами и старшинами. – Чем ты будешь нас забавлять? – спросил маркграф. – Буду летать, – отвечал Уленшпигель. – Как же это ты сделаешь? – спросил маркграф. – А вы знаете, что стоит дешевле лопнувшего мыльного пузыря? – вопросом на вопрос отвечал Уленшпигель. – Нет, не знаю, – признался маркграф. – Разглашенная тайна, – сказал Уленшпигель. Между тем герольды, разъезжая на славных конях в алой бархатной сбруе по всем большим улицам, по площадям и перекресткам, трубили в трубы и били в барабаны. Они оповещали signork ’oв и signorkinn [66] , что Уленшпигель, шут из Дамме, будет летать по воздуху над набережной и что при сем присутствовать будет сам король Филипп, вместе со своей благородной, знатной и достоименитой свитой восседая на возвышении. Возвышение стояло напротив дома в итальянском вкусе. Слуховое окошко этого дома выходило прямо на водосточный желоб, тянувшийся во всю длину крыши. В день представления Уленшпигель проехался по городу на осле. Рядом с ним бежал на своих на двоих лакей. На Уленшпигеле был алого шелка наряд, которым его снабдила община. На голове у него был красный колпак с ослиными ушами, на которых висели бубенчики. На шее сверкало ожерелье из медных блях с гербами Антверпена. На рукавах, у локтей, позванивали бубенчики. На вызолоченных носках туфель также висели бубенчики. Осел его был покрыт алого шелка попоной, по бокам которой был вышит золотом герб Антверпена. Лакей одной рукой вертел ослиную голову, а другой – прут, на конце которого звякал колокольчик, снятый с коровьего ошейника. Оставив лакея и осла на улице, Уленшпигель взобрался по водосточной трубе на крышу. Там он зазвенел бубенцами и широко расставил руки, словно собираясь лететь. Затем наклонился к королю Филиппу и сказал: – Я думал, я единственный дурак во всем Антверпене, а теперь вижу, что их тут полным-полно. Скажи вы мне, что собираетесь лететь, я бы вам не поверил. А к вам приходит дурак, объявляет, что полетит, и вы ему верите. Да как же я могу летать, раз у меня крыльев нет? Иные смеялись, иные бранились, но все говорили одно: – А ведь дурак правду сказал! Но король Филипп словно окаменел. – Стоило для этой надутой рожи закатывать такой роскошный праздник! – перешептывались старшины. Они силком забрали у Уленшпигеля алый шелковый наряд, заплатили ему три флорина, и он удалился.   – Что такое три флорина в кармане у молодого парня, как не снежинка в огне, как не бутылка, стоящая перед вами, беспробудные пьяницы? Три флорина! Листья опадают с деревьев, потом опять вырастают, а вот если флорины вытекут из кармана, то уж пиши пропало. Бабочки пропадают в конце лета, и флорины тоже исчезают, хотя в них два эстерлина и девять асов весу. Так рассуждал сам с собой Уленшпигель, внимательно разглядывая три флорина. – На лицевой стороне – император Карл в панцире и шлеме, в одной руке меч, в другой жалкенький земной шарик, – ишь какую важность на себя напустил! Божией милостью император Римский, король Испанский, и прочая, и прочая, и прочая! И в самом деле, он милостив к нашим краям, этот броненосный император. А на оборотной стороне – щит, на котором выбиты гербы его герцогств, графств и других владений и вытиснены прекрасные слова: Da mihi virtutem contra hastes tuos.  (Пошли мне твердость духа в борьбе с врагами твоими.) И он правда был тверд в борьбе с реформатами[67]  – отобрал у них все имущество и наложил на него лапу. Эх, будь я императором Карлом, я бы для всех людей начеканил флоринов, и все бы разбогатели, и никто бы ничего не делал. Сколько ни любовался Уленшпигель своими красивыми монетами, а все же они под стук кружек и звон бутылок угодили в Страну мотовства.     40   Когда Уленшпигель в своем алом шелковом наряде появился на крыше, он не заметил Неле, с улыбкой глядевшую на него из толпы. Она жила в это время в Боргерхауте, под Антверпеном, и, узнав, что какой-то шут собирается летать в присутствии короля Филиппа, решила, что это, уж верно, не кто иной, как ее дружок Уленшпигель. Теперь он задумчиво брел по дороге и не слышал ее торопливых шагов у себя за спиной, но вдруг почувствовал, как на глаза ему легли две руки. Он сразу узнал Неле. – Это ты? – спросил он. – Да, – отвечала она, – я бегу за тобой от самого города. Пойдем ко мне. – А где Катлина? – спросил он. – Ты ведь не знаешь: на нее наговорили, будто она ведьма, пытали, потом изгнали на три года из Дамме, обожгли ей ноги, жгли паклю на голове, – отвечала Неле. – Я тебе для того про это рассказываю, чтобы ты не испугался, когда увидишь ее, – она помешалась от нечеловеческих мучений. Она иногда часами смотрит на свои ноги и все твердит: «Ганс, добрый мой бес, погляди, что сделали с твоею милой». Ее бедные ноги – точно две язвы. Потом как заплачет: «У всех, говорит, есть мужья или возлюбленные, одна я живу вдовой!» А я ей тогда стараюсь внушить, что если она еще кому-нибудь скажет про своего Ганса, то он ее возненавидит. И она слушается меня, как ребенок, но если, не дай Бог, увидит корову или быка – она ведь из-за животных пострадала, – пустится бежать со всех ног, и тогда уже ничто ее не остановит – ни забор, ни ручей, ни канава, будет бежать до тех пор, пока не свалится в изнеможении где-нибудь на распутье или возле какого-нибудь дома, и тут я ее поднимаю и перевязываю ей израненные ноги. По-моему, когда у нее на голове жгли паклю, то и мозги ей сожгли. У обоих при мысли о Катлине больно сжалось сердце. Приблизившись, они увидели, что Катлина сидит около дома на лавочке и греется на солнце. – Ты меня узнаешь? – спросил Уленшпигель. – Четырежды три – число священное, а тринадцать – чертова дюжина, – отвечала Катлина. – Кто ты, дитя жестокого мира? – Я – Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин, – отвечал тот. Катлина подняла голову и, узнав Уленшпигеля, поманила его. – Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны как лед, скажи ему, Уленшпигель, что я его жду, – прошептала она ему на ухо и, показав свою обожженную голову, продолжала: – Мне больно. Они отняли у меня разум, но когда Ганс придет, он вложит мне его в голову, а то она сейчас совсем пустая. Слышишь? Звенит, как колокол, – это моя душа стучится, просится наружу, а то ведь там, внутри, все в огне. Если Ганс придет и не захочет вложить мне в голову разум, я попрошу его проделать в ней ножом дыру, а то душа моя все стучится, все рвется на волю и причиняет мне дикую боль – я не вынесу, я умру от этой боли. Я уже не сплю, все жду его – пусть он вложит мне в голову разум, пусть вложит! И тут она прислонилась к стене дома и застонала. Крестьяне, заслышав колокольный звон, шли с поля домой обедать и, проходя мимо Катлины, говорили: – Вон дурочка. И крестились. А Неле и Уленшпигель плакали. А Уленшпигелю надо было продолжать страннический свой путь.     41   Некоторое время спустя странник наш поступил на службу к некоему Иосту по прозвищу Kwaebakker,  то есть «сердитый булочник» – такая у него была злющая рожа. Kwaebakker  выдал ему на неделю три черствых хлебца, а для спанья отвел место на чердаке, где и лило и дуло на совесть. В отместку за дурное обхождение Уленшпигель шутил с ним всевозможные шутки и, между прочим, сыграл такую... Кто задумал печь хлеб спозаранку, тот просеивает муку ночью. И вот однажды, лунной ночью, Уленшпигель попросил свечу, чтобы было виднее, но хозяин ему на это сказал: – Просеивай там, где луна светит. Уленшпигель стал послушно сыпать муку на землю – там, куда падал лунный свет. Утром Kwaebakker  пришел посмотреть работу Уленшпигеля и, увидев, что тот все еще просеивает, спросил: – Ты зачем муку наземь сыплешь? Или она теперь нипочем? – Я исполнил ваше приказание – просеивал муку там, где луна светит, – отвечал Уленшпигель. – Осел ты этакий! – вскричал булочник. – Через сито надо было просеивать! – Я думал, что луна – это новоизобретенное сито, – сказал Уленшпигель. – Впрочем, беда невелика, я сейчас соберу муку. – Да ведь уж поздно месить тесто и печь хлеб, – возразил Kwaebakker. – Baes [68], у  твоего соседа, у мельника, есть готовое тесто. Давай я сбегаю? – предложил Уленшпигель. – Иди на виселицу, – огрызнулся Kwaebakker, –  может, там что-нибудь найдешь. – Сейчас, baes, –  молвил Уленшпигель. С этими словами он побежал на Поле виселиц, нашел там высохшую руку преступника и принес ее Kwaebakker ’у. – Эта рука заколдованная, – объявил он, – кто ее с собой носит, тот для всех становится невидимкой. Хочешь спрятать свой дурной нрав? – Я пожалуюсь на тебя в общину, – сказал Kwaebakker, –  там ты увидишь, что значит не слушаться хозяина. Стоя вместе с Уленшпигелем перед бургомистром и собираясь развернуть бесконечный свиток злодеяний своего работника, Kwaebakker  вдруг заметил, что тот изо всех сил пялит на него глаза. Это его так взбесило, что он прервал свою жалобу и крикнул: – Что еще? – Ты же сам сказал, что докажешь мою вину и я ее увижу, – отвечал Уленшпигель. – Вот я и хочу ее увидеть, потому и смотрю. – Прочь с глаз моих! – взревел булочник. – Будь я на твоих глазах, то, когда бы ты их зажмурил, я мог бы вылезти только через твои ноздри, – возразил Уленшпигель. Бургомистр, видя, что оба порют чушь несусветную, не стал их слушать. Уленшпигель и Kwaebakker  вышли вместе. Kwaebakker  замахнулся на него палкой, но Уленшпигель увернулся. – Baes, –  сказал он, – коль скоро ты замыслил побоями высеять из меня муку, то возьми себе отруби – свою злость, а мне отдай муку – мою веселость. – И, показав ему задний свой лик, прибавил: – А вот это устье печки – пеки на здоровье.     42   Уленшпигелю так надоело странствовать, что он с удовольствием заделался бы не вором с большой дороги, а вором большой дороги, да уж больно тяжелым была она вымощена булыжником. Он пошел на авось в Ауденаарде, где стоял тогда гарнизон фламандских рейтаров, охранявший город от французских отрядов, которые, как саранча, опустошали край. Фламандскими рейтарами командовал фрисландец Корнюин. Рейтары тоже рыскали по всей округе и грабили народ, а народ, как всегда, был между двух огней. Рейтарам все шло на потребу: куры, цыплята, утки, голуби, телята, свиньи. Однажды, когда они возвращались с добычей, Корнюин и его лейтенанты обнаружили под деревом Уленшпигеля, спавшего и видевшего жаркое. – Чем ты промышляешь? – осведомился Корнюин. – Умираю с голоду, – отвечал Уленшпигель. – Что ты умеешь делать? – Паломничать за свои прегрешения, смотреть, как трудятся другие, плясать на канате, рисовать хорошенькие личики, вырезывать черенки для ножей, тренькать на rommelpot ’е и играть на трубе. О трубе Уленшпигель так смело заговорил потому, что после смерти престарелого сторожа Ауденаардского замка должность эта все еще оставалась свободной. – Быть тебе городским трубачом, – порешил Корнюин. Уленшпигель пошел за ним и был помещен в самой высокой из городских башен, в клетушке, доступной всем ветрам, кроме полдника, который задевал ее одним крылом. Уленшпигелю было велено трубить в трубу, чуть только он завидит неприятеля, но так как для этого голова должна быть ясная, а глаза постоянно открыты, Уленшпигеля держали впроголодь. Военачальник и его рубаки жили в башне, и там у них шел непрерывный пир за счет окрестных деревень. Одних каплунов рейтары зарезали и сожрали невесть сколько, не найдя на них никакой другой вины, кроме той, что они были жирные. Об Уленшпигеле всегда забывали, и он, с тоской принюхиваясь к запаху кушаний, пробавлялся пустой похлебкой. Как-то раз налетели французы и увели много скота. Уленшпигель не трубил. Корнюин поднялся к нему в каморку. – Ты что же не трубил? – спросил он. – У меня не хватило духу отблагодарить вас за харчи, – отвечал он. На другой день военачальник задал самому себе и своим рубакам роскошный пир, а про Уленшпигеля опять позабыли. Как скоро они принялись уплетать, Уленшпигель затрубил в трубу. Решив, что нагрянули французы, Корнюин и его рубаки побросали еду и вино и, вскочив на коней, поскакали за город, но обнаружили в поле только быка, лежавшего на солнце и пережевывавшего жвачку, и за неимением французов угнали его. Тем временем Уленшпигель наелся, напился. Военачальник, вернувшись, застал такую картину: Уленшпигель, еле держась на ногах, стоял в дверях пиршественной залы и усмехался. – Только изменник трубит тревогу, когда неприятеля нет, и не трубит, когда неприятель под носом, – сказал ему военачальник. – Господин начальник, – возразил Уленшпигель, – там, наверху, меня так надувает ветром, что если б я вовремя не затрубил и не выпустил воздух, меня бы унесло, как все равно пузырь. Сделайте одолжение, вешайте меня – хотите сейчас, хотите как-нибудь другим разом, когда вам понадобится ослиная шкура для барабана. Корнюин молча удалился. Между тем до Ауденаарде дошла весть, что сюда направляется со своей доблестной свитой всемилостивейший император Карл. По сему обстоятельству старшины снабдили Уленшпигеля очками, дабы он мог издали разглядеть его святейшее величество. Уленшпигелю надлежало, как скоро он увидит, что император подходит к Луппегему, отстоявшему от Боргпоорта на четверть мили, трижды протрубить в трубу. Мера эта была принята для того, чтобы горожане успели зазвонить в колокол, приготовить фейерверк, поставить на огонь кушанья и открыть бочки с вином. И вот однажды, в ясный полдень, когда ветер дул со стороны Брабанта, Уленшпигель увидел на Луппегемской дороге множество всадников с развевающимися султанами и играющих под ними коней. Иные всадники держали знамена. На голове у того, кто ехал впереди, как-то особенно гордо сидела парчовая шляпа с длинными перьями. На нем был шитый золотом наряд из коричневого бархата. Уленшпигель, оседлав нос очками, разглядел, что это император Карл, по доброте своей не воспретивший жителям Ауденаарде угостить его лучшими винами и лучшими яствами. Вся эта кавалькада двигалась шагом, дыша свежим воздухом, возбуждающим в людях аппетит, но Уленшпигель решил, что все они едят до отвала и когда-нибудь могут и попоститься. Словом, он смотрел, как они приближаются, и не думал трубить. Ехали они смеясь и болтая, а его святейшее величество мысленно заглядывал в свой желудок – осталось ли там место для обеда в Ауденаарде. Он был неприятно удивлен тем, что ни один колокол не возвещал о его прибытии. Тем временем в город прибежал крестьянин и сказал, что он своими глазами видел отряд французов, который-де движется по направлению к городу, чтобы все здесь сожрать и все как есть разграбить. Выслушав его, привратник тотчас же запер ворота и послал общинного рассыльного оповестить других привратников. А рейтары, ничего не подозревая, бражничали себе и бражничали. Чем ближе подъезжал император, тем сильнее разбирала его злость, что колокола не звонят, пушки не палят, аркебузы не трещат. Как ни напрягал он слух, ничего, кроме боя башенных часов, бивших каждые полчаса, до него не доносилось. Убедившись, что ворота заперты, он изо всех сил забарабанил. Свита, раздосадованная не менее самого императора, громко выражала свое возмущение. Привратник крикнул с вала, что если они не уймутся, то он польет сверху картечью, дабы охладить их боевой пыл. Его величество взбесился. – Ах ты, слепая курица! – гаркнул он. – Ты что, не узнаешь своего императора? – От курицы больше пользы, чем от иного павлина, – возразил привратник. – К тому же, господа французы – изрядные, знать, шутники: император-то Карл сейчас воюет в Италии – как же он может стоять у ворот Ауденаарде? Тут Карл и его свита заорали во все горло: – Если не откроешь, мы тебя изжарим на копье! А перед этим ты проглотишь свои ключи. На шум прибежал из артиллерийского склада старый служивый и, выглянув из-за стены, сказал: – Ты ошибся, привратник, – это наш император. Я его сразу узнал, хоть и постарел он с тех пор, как увез отсюда в Лаленский замок Марию ван дер Хейнст.[69] Привратник от страха лишился чувств; служивый взял у него ключи и побежал отворять ворота. Император спросил, почему его так долго заставили ждать. Солдат объяснил, тогда император приказал ему опять запереть ворота и вызвать рейтаров Корнюина, а рейтарам велел идти вперед, дудеть в дудки и бить в барабаны. Вслед за тем, сперва робко, потом все громче, зазвонили колокола. Только после этого его величество с подобающим его особе шумом и громом вступил на Большой рынок. Бургомистры и старшины находились в это время в зале заседаний. Старшина Ян Гигелер выбежал на шум. Обратно он прибежал с криком: – Keyser Karel is alhier!  (Император Карл здесь!) Устрашенные этой вестью, бургомистры, старшины и советники в полном составе вышли из ратуши, дабы приветствовать императора, меж тем как слуги носились по всему городу и передавали их распоряжение готовить потешные огни, жарить птицу и открывать бочки. Мужчины, женщины, дети бегали взад и вперед. – Keyser Karel is op ’t Groot marckt!  (Император Карл на Большом рынке!) – кричали они. Там уже собралась огромная толпа. Император, не помня себя от ярости, спросил обоих бургомистров, не заслуживают ли они виселицы за такое невнимание к своему государю. Бургомистры ответили, что заслуживают, но что еще больше заслуживает ее городской трубач Уленшпигель, так как, едва до них дошел слух об ожидающемся прибытии его величества, они поместили трубача в башне, дали ему прекрасные очки и строго-настрого приказали трижды протрубить, как скоро он завидит вдали императора и его свиту. Но трубач ослушался. Император, нимало не смягчившись, велел привести Уленшпигеля. – Почему ты, хотя тебе дали такие хорошие очки, не трубил при моем приближении? – спросил он его. Говоря это, император прикрыл глаза ладонью от солнца – он смотрел на Уленшпигеля сквозь пальцы. Уленшпигель тоже прикрыл глаза ладонью и сказал, что как скоро он увидел, что его величество смотрит сквозь пальцы, то сей же час снял очки. Император ему объявил, что его повесят, привратник одобрил этот приговор, а бургомистры онемели от ужаса. Послали за палачом и его подручными. Те принесли с собой лестницу и новую веревку, схватили Уленшпигеля за шиворот, и тот, шепча молитвы, спокойно прошел мимо сотни корнюинских рейтаров. Те над ним издевались. А народ, шедший за ним, говорил: – За такой пустяк осудить на смерть бедного юношу – это бесчеловечно. Тут было много вооруженных ткачей, и они говорили: – Мы не дадим вешать Уленшпигеля. Это против законов Ауденаарде. Между тем Уленшпигеля привели на Поле виселиц, заставили подняться на лестницу, и палач накинул ему на шею петлю. Ткачи сгрудились у самой виселицы. Профос, верхом на коне, упер коню в бок судейский жезл, которым он должен был по приказу императора подать знак к приведению приговора в исполнение. Весь народ повторял: – Помилуйте, помилуйте Уленшпигеля! Уленшпигель, стоя на лестнице, крикнул: – Сжальтесь, всемилостивейший император! Император поднял руку и сказал: – Если этот мерзавец попросит меня о чем-нибудь таком, чего я не могу исполнить, я его помилую. – Проси, Уленшпигель! – вскричал народ. Женщины плакали и говорили между собой: – Ни о чем таком он, бедняжечка, попросить не может – император всемогущ. Но вся толпа, как один человек, кричала: – Проси, Уленшпигель! – Ваше святейшее величество, – начал Уленшпигель, – я не прошу ни денег, ни поместий, не прошу даже о помиловании, – я прошу вас только об одном, за каковую мою просьбу вы уж не бичуйте и не колесуйте меня – ведь я и так скоро отойду к праотцам. – Обещаю, – сказал император. – Ваше величество! – продолжал Уленшпигель. – Прежде чем меня повесят, подойдите, пожалуйста, ко мне и поцелуйте меня в те уста, которыми я не говорю по-фламандски. Император и весь народ расхохотались. – Эту просьбу я не могу исполнить, – сказал император, – значит, тебя, Уленшпигель, не будут вешать. Но бургомистров и старшин он присудил целых полгода носить на затылке очки, ибо, рассудил он, если ауденаардцы не умеют смотреть передом, пусть по крайней мере смотрят задом. Так до сих пор эти очки и красуются по императорскому указу в гербе города Ауденаарде. А Уленшпигель с мешочком серебра, которое ему собрали женщины, незаметно скрылся.     43   В Льеже, в рыбном ряду, Уленшпигель обратил внимание на толстого юнца, державшего под мышкой плетушку с битой птицей, а другую плетушку наполнявшего треской, форелью, угрями и щуками. Уленшпигель узнал Ламме Гудзака. – Что ты здесь делаешь, Ламме? – спросил он. – Ты же знаешь, как нас, фламандцев, радушно принимают в приветливом Льеже, – отвечал Ламме. – Я здесь обретаюсь ради предмета моей любви. А ты? – Я ищу, где бы заработать на кусок хлеба, – отвечал Уленшпигель. – Черствая пища, – заметил Ламме. – Лучше бы ты спустил в брюхо четки из ортоланов с дроздом заместо «Верую». – Ты богат? – спросил Уленшпигель. На это Ламме Гудзак ему сказал: – Я потерял отца, мать и младшую сестру, которая так меня колотила. В наследство мне досталось все их имущество. Опекает же меня одноглазая служанка, великая мастерица по части стряпни. – Понести тебе рыбу и птицу? – спросил Уленшпигель. – Понеси, – сказал Ламме. И они зашагали по рынку. – А ведь ты дурак, – неожиданно изрек Ламме. – Знаешь почему? – Нет, не знаю, – отвечал Уленшпигель. – Ты носишь рыбу и птицу не в желудке, а в руках. – Твоя правда, Ламме, – согласился Уленшпигель, – но с тех пор, как я сижу без хлеба, ортоланы и глядеть на меня не хотят. – Ты их досыта наешься, Уленшпигель, – сказал Ламме. – Ты будешь мне прислуживать, если согласится моя стряпуха. Дорогой Ламме показал Уленшпигелю славную, милую, прелестную девушку в шелковом платье – она семенила по рынку и, увидев Ламме, бросила на него нежный взгляд. Позади нее шел ее старый отец и нес две плетушки – одну с рыбой, другую с дичью. – Вот на ком я женюсь, – сказал Ламме. – Я ее знаю, – сказал Уленшпигель, – она – фламандка, родом из Зоттегема, живет на улице Винав д’Иль. Соседи уверяют, будто мать подметает за нее улицу перед домом, а отец гладит ее сорочки. Но Ламме, пропустив его слова мимо ушей, с сияющим видом сказал: – Она на меня посмотрела! Они подошли к дому Ламме, у Пон-дез-Арш, и постучались. Им отворила кривая служанка. Это была старая ведьма, длинная и худая. – Ла Санжин, – обратился к ней Ламме, – возьмешь этого молодца в помощники? – Возьму на пробу, – отвечала та. – Возьми, – сказал Ламме, – пусть он изведает всю прелесть твоей кухни. Ла Санжин подала на стол три кровяных колбаски, кружку пива и краюху хлеба. Уленшпигель ел за обе щеки, Ламме тоже угрызал колбаску. – Ты знаешь, где у нас душа? – спросил он. – Не знаю, Ламме, – отвечал Уленшпигель. – В желудке, – молвил Ламме. – Она постоянно опустошает его и обновляет в нашем теле жизненную силу. А кто самые верные наши спутники? Вкусные изысканные блюда и маасское вино. – Да, – сказал Уленшпигель, – колбаски – приятное общество для одинокой души. – Он еще хочет, – сказал Ламме. – Дай ему, Ла Санжин. На сей раз Ла Санжин подала Уленшпигелю ливерной колбасы. Пока Уленшпигель лопал ливерную колбасу, Ламме с глубокомысленным видом рассуждал: – Когда я умру, мой желудок тоже умрет, а в чистилище меня заставят поститься, и буду я таскать с собой отвисшее пустое брюхо. – Кровяная мне больше понравилась, – заметил Уленшпигель. – Ты уже шесть таких колбасок съел, хватит с тебя, – отрезала Ла Санжин. – Ты у нас поживешь в свое удовольствие, – сказал Ламме, – есть будешь то же, что и я. – Ловлю тебя на слове, – молвил Уленшпигель. Видя, что он и впрямь питается не хуже хозяина, Уленшпигель был на верху блаженства. Уничтоженная им колбаса так его вдохновила, что в этот день он отчистил до зеркального блеска все котлы, сковороды и горшки. Зажил он в этом доме как в раю, часто наведывался в погреб и в кухню, а чердак предоставил кошкам. Однажды Ла Санжин велела ему приглядеть за вертелом, на котором жарились два цыпленка, а сама пошла на рынок купить зелени. Когда цыплята изжарились, Уленшпигель одного съел. Ла Санжин, вернувшись, сказала: – Тут было два цыпленка, а сейчас я вижу одного. – Открой другой глаз – увидишь двух, – посоветовал Уленшпигель. Кухарка в ярости пошла жаловаться Ламме Гудзаку – тот явился на кухню и сказал Уленшпигелю: – Что ж ты издеваешься над моей служанкой? Ведь было же два цыпленка. – Так-то оно так, Ламме, – заметил Уленшпигель, – но когда я к тебе поступал, ты мне сказал, что я буду есть и пить то же, что и ты. Тут было два цыпленка – одного съел я, другого съешь ты, я уже получил удовольствие, а тебе оно еще предстоит. Кто же из нас счастливей – не ты ли? – Выходит, что так, – молвил Ламме, – но все-таки ты беспрекословно слушайся Ла Санжин, и тогда тебе придется делать только половину работы. – Постараюсь, Ламме, – сказал Уленшпигель. На этом основании Уленшпигель, что бы Ла Санжин ему ни поручала, делал теперь только половину дела. Так, например, если она говорила ему, чтобы он принес два ведра воды, он притаскивал одно. Если она говорила ему, чтобы он слазил в погреб и нацедил из бочки кружку пива, по дороге он выливал полкружки себе в глотку, и все в таком роде. В конце концов эти проделки надоели Ла Санжин, и она сказала Ламме напрямик: или, мол, этот мошенник, или она. Ламме пошел к Уленшпигелю и сказал: – Придется тебе уйти, сын мой, хоть ты у нас и отрастил ряшку. Слышишь? Петух поет. А сейчас два часа дня – это к дождю. Мне жаль выгонять тебя на дождь, но подумай, сын мой: Ла Санжин благодаря своему поваренному искусству является стражем моего бытия. Расстаться с ней я могу только с риском для жизни. Иди с Богом, мой мальчик, возьми себе на дорогу три флорина и снизку колбасок. И Уленшпигель со стыдом удалился, тоскуя о Ламме и об его кухне.     44   В Дамме, как и повсюду, стоял ноябрь, но зима запаздывала. Ни снега, ни дождя, ни холода. Солнце не по-осеннему ярко светило с утра до вечера. Дети копошились в уличной и дорожной пыли. После ужина купцы, приказчики, золотых дел мастера, тележники и другие ремесленники выходили из своих домов поглядеть на все еще голубое небо, на деревья, с которых еще не падали листья, на аистов, облюбовавших конек крыши, на неотлетевших ласточек. Розы цвели уже трижды и опять были все в бутонах. Ночи были теплые, соловьи заливались. Жители Дамме говорили: – Зима умерла – сожжем зиму! Они смастерили громадное чучело с медвежьей мордой, длинной бородой из стружек и косматой гривой из льна, надели на него белое платье, а потом торжественно сожгли. Клаас закручинился. Его не радовало безоблачное небо, не радовали ласточки, не желавшие улетать. В Дамме никому не нужен был уголь – разве для кухни, а для кухни все им запаслись, и у Клааса, истратившего на закупку угля все свои сбережения, не оказалось покупателей. Вот почему, когда, стоя на пороге своего дома, угольщик чувствовал, что свежий ветерок холодит ему кончик носа, он говорил: – Эге! Ко мне идет мой заработок. Но свежий ветерок стихал, небо по-прежнему было голубое, листья не желали падать. Клаас не уступил за полцены свой зимний запас угля выжиге Грейпстюверу, старшине рыботорговцев. И скоро Клаасу не на что стало купить хлеба.     45   А король Филипп не голодал – он объедался пирожными в обществе своей супруги Марии Уродливой из королевского дома Тюдоров[70] . Любить он ее не любил, но его занимала мысль, что, оплодотворив эту чахлую женщину, он подарит английскому народу монарха-испанца. Брачный союз с Марией являлся для него сущим наказанием – это было все равно что сочетать булыжник с горящей головней. В одном лишь они выказывали трогательное единодушие – несчастных реформатов они жгли и топили сотнями. Когда Филипп не уезжал из Лондона, когда он, переодетый, не отправлялся развлекаться в какой-нибудь притон, час отхода ко сну соединял супругов. Королева Мария в отделанной ирландскими кружевами сорочке из фламандского полотна стояла возле брачного ложа, а король Филипп, длинный как жердь, оглядывал ее – нет ли каких-либо признаков беременности. Ничего не обнаружив, он свирепел и молча принимался рассматривать свои ногти. Бесплодная сластолюбка говорила ему нежные слова и бросала на него нежные взгляды – она молила бесчувственного Филиппа о любви. Всеми доступными ей средствами – слезами, воплями, просьбами – добивалась она ласки от человека, который ее не любил. Напрасно, ломая руки, падала она к его ногам. Напрасно, чтобы разжалобить его, хохотала и плакала, как безумная, но ни смех, ни слезы не смягчали это твердокаменное сердце. Напрасно в порыве страсти она, как змея, обвивала его костлявыми руками и прижимала к плоской груди узкую клетку, где жила низкая душонка этого земного владыки, – он по-прежнему стоял столбом. Злосчастная дурнушка старалась обаять его. Она называла его всеми ласковыми именами, какие дают избранникам своего сердца обезумевшие от страсти женщины, – Филипп рассматривал свои ногти. Иногда он обращался к ней с вопросом: – У тебя так и не будет детей? Голова ее падала на грудь. – Разве я виновата, что я бесплодна? – говорила она. – Пожалей меня – я живу как вдова. – Почему у тебя нет детей? – твердил Филипп. Королева как подкошенная падала на ковер. Из глаз ее катились слезы, но если б эта злосчастная сластолюбка могла, она плакала бы кровью. Так Господь мстил палачам за то, что они устлали своими жертвами землю Английскую.     46   Народ поговаривал, что император Карл намерен лишить монахов права наследовать имущество лиц, умерших в монастырях, и что папа этим крайне недоволен. Уленшпигель в это время бродил по берегам Мааса и думал о том, что император из всего умеет извлекать пользу: он наследует и выморочное имущество. В сих мыслях Уленшпигель сел на берегу и закинул старательно наживленную удочку. Жуя черствый кусок черного хлеба, он затосковал по бургонскому, но тут же подумал, что далеко не каждый человек наслаждается всеми благами жизни. Рассуждая таким образом, Уленшпигель бросал в воду кусочки хлеба – он придерживался того мнения, что человек, который не делится пищей со своим ближним, сам недостоин ее. Внезапно появился пескарь: обнюхал хлебный мякиш, дотронулся до него ртом, а затем разинул свою невинную пасть – видимо, он был уверен, что хлеб сам туда прыгнет. Но пока он пучил глаза, в воздухе стрельнула коварная щука и в одну секунду проглотила его. Так же точно обошлась она с карпом, который, не чуя опасности, ловил на лету мошек. Наевшись досыта, щука, не обращая внимания на мелкую рыбешку, удиравшую от нее на всех плавниках, легла отдохнуть. Она все еще не изменила своей небрежной позы, когда на нее с разинутой пастью накинулась другая щука, прожорливая и голодная. Между ними вспыхнул ожесточенный бой. Один сокрушительный удар следовал за другим. Вода покраснела от крови. Пообедавшая щука оказывала слабое сопротивление голодной. Наконец голодная отплыла подальше и с разгону налетела на свою противницу, а та, ожидавшая ее с разинутой пастью, нечаянно заглотала половину ее головы, тут же постаралась освободиться от нее, но не смогла – по причине изогнутости своих зубов. Обе барахтались, являя собою прежалкое зрелище. Сцепившись, они не заметили привязанного к шелковой лесе основательного крючка, а между тем леса натянулась, и крючок, впившись в плавник щуки пообедавшей, вытащил ее вместе с противницей и без всяких церемоний выбросил на траву. Вонзая в них нож, Уленшпигель сказал: – Милые вы мои щучки! Вы как все равно император и папа: друг дружку едите. А я – народ: пока вы деретесь, я, Господи, благослови, раз, раз – и обеих на крючок!     47   Катлина по-прежнему жила в Боргерхауте, бродила по окрестностям и все говорила, говорила: – Ганс, муж мой, они зажгли огонь на моей голове. Проделай в ней дыру, чтобы душа моя вырвалась оттуда! Ой, как она стучится! От каждого удара сердце заходится. А Неле ухаживала за своей безумной матерью и думала грустную думу о своем друге Уленшпигеле. А Клаас в Дамме вязал хворост, торговал углем и тужил при мысли о том, что изгнанный Уленшпигель долго еще не вернется в родную лачугу. Сооткин целыми днями сидела у окна и смотрела, не видать ли ее сына Уленшпигеля. А Уленшпигель, достигнув окрестностей Кельна, вообразил, что у него есть склонность к садоводству. Он пошел в работники к Яну де Цуурсмулю, бывшему начальнику ландскнехтов, который некогда откупился от виселицы и с тех пор безумно боялся конопли, а конопля называлась тогда по-фламандски kennip. Как-то раз Ян де Цуурсмуль, намереваясь задать Уленшпигелю очередной урок, привел его на свое поле, и тут они оба увидели, что один край участка сплошь зарос зеленым kennip ’ом. Ян де Цуурсмуль сказал Уленшпигелю: – Где бы ты ни увидел вон ту мерзость, предавай ее позорному осквернению, сие есть орудие колесования и повешения. – Предам, – обещал Уленшпигель. Однажды, когда Ян де Цуурсмуль и его собутыльники сидели за столом, повар приказал Уленшпигелю: – Сбегай в погреб и принеси zennip  (то есть горчицу). Уленшпигель, якобы нечаянно спутав zennip с kennip ’ом, предал в погребе горшок с горчицей позорному осквернению и с усмешечкой подал его на стол. – Ты чего смеешься? – спросил Ян де Цуурсмуль. – Ты думаешь, у нас носы бронзовые? Ты приготовил этот zennip –  сам его и жри. – Я предпочитаю жареное мясо с корицей, – возразил Уленшпигель. Ян де Цуурсмуль вскочил и замахнулся на него. – В горшке с горчицей – скверность! – крикнул он. – Baes, –  обратился к нему Уленшпигель, – а вы не помните, как вы меня привели на свой участок? Вы показали на zennip  и сказали: «Как увидишь эту мерзость, предавай ее позорному осквернению: сие есть орудие колесования и повешения». Я его и осквернил, baes,  осквернил самым оскорбительным для него образом. Я исполнил ваше приказание – за что же вы собираетесь меня колотить? – Я сказал kennip,  а не zennip!  – в бешенстве крикнул Ян де Цуурсмуль. – Нет, baes,  вы сказали zennip,  а не kennip, –  упорствовал Уленшпигель. Долго еще они пререкались: Уленшпигель возражал мягко, зато Ян де Цуурсмуль визжал, как будто его резали; он увяз, как муха в меду, во всех этих zennip, kennip, kemp, zemp, kemp  и никак не мог из них выпутаться. А гости хохотали, как черти, когда они едят котлеты из доминиканцев[71]  и почки инквизиторов. Со всем тем Уленшпигелю пришлось уйти от Яна де Цуурсмуля.     48   Неле по-прежнему страдала и за себя, и за свою безумную мать. А Уленшпигель поступил к портному, и тот ему сказал: – Когда ты шьешь, шей плотнее, чтобы не просвечивало. Уленшпигель залез в бочку и принялся шить. – Да разве я тебе про то говорил? – вскричал портной. – Я уплотнился в бочке. Тут нигде не просвечивает, – возразил Уленшпигель. – Иди сюда, – сказал портной, – садись за стол и делай стежки как можно чаще – сошьешь мне волка. «Волком» в тех краях называют деревенское полукафтанье. Уленшпигель разрезал материю на куски и сшил нечто похожее на волка. Портной заорал на него: – Что ты сделал, черт бы тебя драл? – Волка, – отвечал Уленшпигель. – Пакостник ты этакий! – вопил портной. – Я тебе правда велел сшить волка, но ты же прекрасно знаешь, что волком у нас называется деревенское полукафтанье... Некоторое время спустя он сказал Уленшпигелю: – Пока ты еще не лег, малый, подкинь-ка рукава вон к той куртке. «Подкинуть» на портновском языке означает приметать. Уленшпигель повесил куртку на гвоздь и всю ночь бросал в нее рукавами. На шум явился портной. – Ты опять безобразничаешь, негодник? – спросил он. – Какое же безобразие? – возразил Уленшпигель. – Я всю ночь подкидывал рукава к куртке, а они не держатся. – Само собой разумеется, – сказал портной. – Вот я тебя сейчас на улицу выкину – посмотрим, долго ли ты там продержишься.     49   Когда кто-нибудь из добрых соседей соглашался приглядеть за Катлиной, Неле отправлялась гулять одна и шла далеко-далеко, до самого Антверпена, бродила по берегам Шельды[72]  и в других местах и всюду искала – на речных судах и на пыльных дорогах, – нет ли где ее друга Уленшпигеля. А Уленшпигель добрался до Гамбурга, и там, среди скопища купцов, его внимание привлекли старые евреи – ростовщики и старьевщики. Уленшпигель решил тоже заделаться торговцем; того ради он подобрал с земли немного лошадиного навозу и отнес к себе, а приютом ему служил тогда редан крепостной стены. Там он высушил навоз. Потом купил алого и зеленого шелку, наделал из него мешочков, положил туда лошадиного навозу и перевязал ленточкой – будто бы они с мускусом. Затем он сколотил из дощечек лоток, повесил его на старой бечевке себе на шею и, разложив на нем мешочки, вышел на рынок. По вечерам он зажигал прикрепленную посреди лотка свечечку. Когда его спрашивали, чем он торгует, он с таинственным видом отвечал: – Я могу вам на это ответить, но только не во всеуслышание. – Ну? – допытывались покупатели. – Это пророческие зерна, – отвечал Уленшпигель, – завезены они во Фландрию прямо из Аравии, а изготовлены изрядным искусником Абдул-Медилом, потомком великого Магомета. Иные покупатели говорили между собой: – Это турок. А другие возражали: – Нет, это фламандский богомолец – разве не слышите по выговору? Оборванцы, голодранцы, горемыки подходили к Уленшпигелю и просили: – Дай-ка нам этих пророческих зерен! – Дам, когда у вас будет чем платить, – отвечал Уленшпигель. Бедные оборванцы, голодранцы и горемыки в смущении отходили. – На свете одним богачам раздолье, – говорили они. Слух о пророческих зернах скоро облетел весь рынок. Обыватели говорили между собой: – Тут у какого-то фламандца есть пророческие зерна, освященные в Иерусалиме на гробе Господнем, но говорят, будто он их не продает. И все обыватели шли к Уленшпигелю и просили продать им зерен. Но Уленшпигель в чаянии крупных барышей отвечал, что они еще не созрели, а сам не спускал глаз с двух богатых евреев, расхаживавших по рынку. – Я хочу знать, что с моим кораблем, который сейчас в море, – спросил один обыватель. – Если волны будут высокие, то корабль дойдет до самого неба, – отвечал Уленшпигель. Другой, показывая на свою хорошенькую дочку, которая при его словах вся вспыхнула, спросил: – Должно полагать, она своего счастья не упустит? – Никто не упускает того, что требует его природа, – отвечал Уленшпигель, ибо он видел, как девчонка передавала ключ какому-то парню, а парень, видимо заранее предвкушая удовольствие, сказал Уленшпигелю: – Ваше степенство, продайте мне один из ваших пророческих мешочков – я хочу знать, один или не один я буду спать эту ночь. – В Писании сказано: кто сеет рожь соблазна, тот пожнет спорынью рогоношения, – отвечал Уленшпигель. Парень обозлился. – Ты на кого это намекаешь? – спросил он. – Зерна желают, чтобы ты был счастлив в семейной жизни и чтобы жена не подарила тебе Вулканова шлема[73] . Тебе известно, что это за убор? – обратясь к парню, спросил Уленшпигель и наставительным тоном продолжал: – Та, что дает жениху задаток еще до брака, даром раздает потом другим весь свой товар. Тут девчонка, прикидывавшаяся непонимающей, задала Уленшпигелю вопрос: – И все это видно в пророческих мешочках? – Там виден еще и ключ, – шепнул ей на ушко Уленшпигель. Но парень уже исчез вместе с ключом. Тут Уленшпигель заметил, что какой-то воришка стащил у колбасника с полки колбасу в локоть длиной и сунул ее себе за пазуху. Продавец этого не видел. Воришка, весьма таковым обстоятельством довольный, подошел к Уленшпигелю и спросил: – Чем торгуешь, предсказатель несчастий? – Мешочками, в которых ты увидишь, что тебя повесят за пристрастие к колбасе, – отвечал Уленшпигель. При этих словах воришка бросился наутек. Обворованный колбасник крикнул: – Вор! Держите вора! Но было уже поздно. Все это время два богатых еврея с великим вниманием слушали, что говорит Уленшпигель, и наконец приблизились к нему. – Чем торгуешь, фламандец? – спросили они. – Мешочками, – отвечал Уленшпигель. – Что можно узнать при помощи твоих пророческих зерен? – спросили они. – Будущее, ежели их пососать, – отвечал Уленшпигель. Евреи посовещались между собой, а затем старший сказал младшему: – Давай погадаем, когда придет Мессия, – это будет великое для нас утешение. Купим один мешочек. Почем они у тебя? – По полсотне флоринов за штуку, – отвечал Уленшпигель. – А коли вам это дорого, так убирайтесь откуда пришли. Кто не купил поля, тому и навоз не нужен. Убедившись, что Уленшпигель цены не сбавит, они отсчитали Уленшпигелю пятьдесят флоринов и, взяв мешочек, припустились туда, где у них обыкновенно происходили сборища и куда вскорости, прослышав, что старый еврей приобрел таинственную вещицу, с помощью коей можно узнать и возвестить приход мессии, набежали все иудеи. Каждому из них захотелось бесплатно пососать мешочек, но старик по имени Иегу, – тот самый, который его приобрел, – заявил на него свои права. – Сыны Израиля! – держа в руке мешочек, возгремел он. – Христиане издеваются над нами, гонят нас, мы для них хуже воров. Эти сущие филистимляне втаптывают нас в грязь, плюют на нас, ибо Господь ослабил тетиву наших луков и натянул удила наших коней. Доколе, Господи, Бог Авраама, Исаака и Иакова, доколе страдать нам? Когда же мы наконец возрадуемся? Доколе быть мраку? Когда же мы узрим свет? Скоро ли сойдешь ты на землю, божественный Мессия? Скоро ли христиане, убоявшись тебя, явящегося во всей своей дивной славе, дабы покарать их, попрячутся в пещерах и ямах? Тут все евреи закричали: – Гряди, Мессия! Соси, Иегу! Иегу начал было сосать, но его сейчас же вырвало, и он жалобно молвил: – Истинно говорю вам: это навоз, а фламандский богомолец – жулик. При этих словах евреи кинулись к мешочку, развязали его и, определив, что собой представляет его содержимое, в порыве ярости устремились на рынок ловить Уленшпигеля, но его и след простыл.     50   Одному из жителей Дамме нечем было расплатиться с Клаасом за уголь, и он отдал ему лучшую свою вещь – арбалет с дюжиной отлично заостренных стрел. В свободное время Клаас из этого арбалета постреливал. Изрядное количество зайцев было им истреблено за пристрастие к капусте и потом превращено в жаркое. В такие дни Клаас наедался досыта, а Сооткин все поглядывала на пустынную дорогу. – Тиль, сыночек, чувствуешь запах подливки?.. Голодает небось... – задумчиво добавляла она, испытывая неодолимое желание оставить сыну лакомый кусочек. – Голодает – сам виноват, – возражал Клаас. – Вернется домой – будет есть то же, что и мы. У Клааса были голуби. Кроме того, он любил слушать пение малиновок и щеглов, чириканье воробышков и прочих певунов и щебетунов. Вот отчего ему доставляло удовольствие стрелять сарычей и ястребов – пожирателей птичьей мелкоты. И вот однажды, когда он во дворе отмеривал уголь, Сооткин обратила его внимание на большую птицу, ширявшую над голубятней. Клаас схватил арбалет. – Ну теперь, ваше ястребительство, сам дьявол вас не спасет! – крикнул он. Вложив стрелу, он, чтобы не промахнуться, стал внимательно следить за всеми движениями птицы. Быстро спускались сумерки. Клаас уже ничего не различал, кроме черной точки. Он пустил стрелу, и вслед за тем во двор упал аист. Клаас был очень огорчен. Еще больше была огорчена Сооткин. – Ты убил Божью птицу, злодей! – крикнула она. Подняв аиста и убедившись, что он только ранен в крыло, Сооткин смазала и перевязала ему рану. – Аист, дружочек, – приговаривала она, – ты же наш любимец, – ну чего ты кружишь, ровно ястреб, которого все ненавидят? Этак народные стрелы будут попадать не в того, в кого нужно. Что, болит твое бедное крылышко, аист? А уж терпеливый ты: видно, чувствуешь, что наши руки – это руки друзей. Когда аист выздоровел, он ел все, что хотел. Особенно он любил рыбу, которую Клаас ловил для него в канале. Завидев возвращавшегося домой хозяина, Божья птица всякий раз широко разевала клюв. Аист бегал за Клаасом как собачонка, но больше всего ему нравилось греться на кухне и бить Сооткин клювом по животу, как бы спрашивая: «Мне ничего не перепадет?» Сердце радовалось, глядя, как по всему дому расхаживала на своих длинных ногах эта важная птица, приносящая счастье.     51   Между тем вновь настали тяжелые дни: Клаас уныло трудился в поле один – двоим там делать было нечего. Сооткин сидела дома одна-одинешенька и, боясь, что бобы в конце концов надоедят мужу, для разнообразия придумывала из них всевозможные кушанья. Не желая нагонять на Клааса тоску, она смеялась при нем и напевала. Спрятав свой клюв в перья, около нее стоял на одной ноге аист. Как-то раз перед их домом остановился всадник, мрачный, худой и весь в черном. – Есть кто дома? – спросил он. – Да Господь с вами, ваше прискорбие! – отозвалась Сооткин. – Чего вы спрашиваете, есть ли кто дома? А я-то что же, по-вашему, дух бесплотный? – Где твой отец? – спросил верхоконный. – Если вы имеете в виду Клааса, то он вон он, сеет в поле, – отвечала Сооткин. Всадник уехал, а Сооткин, которую угнетала мысль, что ей в шестой раз приходится просить в долг, отправилась в булочную. Вернувшись с пустыми руками, она, к изумлению своему, увидела, что Клаас со славой и победой едет домой на коне черного человека, а тот идет пешком, ведя коня под уздцы. Клаас гордо прижимал к животу кошель, по-видимому, набитый доверху. Соскочив с коня, Клаас обнял гостя, весело похлопал его по плечу и, тряхнув кошель, воскликнул: – Да здравствует мой брат Иост, добрый отшельник! Дай Бог ему здоровья, счастья, миру и жиру! Радуйся, Иост благословенный, радуйся, Иост преизобильный, радуйся, Иост жирносупный! Не обманул, стало быть, аист! С этими словами он положил кошель на стол. Тут Сооткин со слезами в голосе ему объявила: – Нам нынче есть нечего, муж, – булочник не дал мне в долг хлеба. – Не дал хлеба? – переспросил Клаас, раскрывая кошель, из которого тотчас хлынул поток золота. – Хлеба? Вот тебе хлеб, масло, мясо, вино, пиво! Вот тебе ветчина, мозговые кости, паштеты из цапли, ортоланы, пулярки, каплуны, как все равно у важных господ! Вот тебе бочки пива и бочонки вина! Дурак булочник, что отказал нам в хлебе, – больше мы ничего не будем у него покупать. – Но, муженек... – начала озадаченная Сооткин. – Не тоскуй, а ликуй, – молвил Клаас. – Катлина не захотела весь срок своего изгнания проводить в Антверпенском маркизате, и Неле отвела ее в Мейборг. Там она увидела брата моего Иоста и сказала, что мы бьемся, бьемся, а из нужды никак не выбьемся. Славный гонец мне сейчас сообщил, – Клаас показал на черного всадника, – что Иост вышел из лона святой римской церкви и впал в Лютерову ересь. На это ему человек в черном возразил: – Еретики – те, что почитают великую блудницу[74] . Папа – предатель, он торгует святыней.[75] – Ах, сударь, говорите тише! – вмешалась Сооткин. – А то мы из-за вас на костер попадем. – Одним словом, – снова заговорил Клаас, – Иост просил славного этого гонца передать нам, что он набрал и вооружил полсотни ратников и вступает с ними в ряды войск Фридриха Саксонского[76] , а раз он идет на войну, значит, ему денег много не нужно; не ровен час, достанутся, мол, еще какому-нибудь подлецу-ландскнехту. Вот он и сказал гонцу: «Передай брату моему Клаасу вместе с моим благословением семьсот золотых флоринов: пусть живет – не тужит, да о душе думает». – Да, – молвил всадник, – теперь как раз время о душе думать – Господь грядет судить живых и мертвых и каждому воздаст по делам его. – Однако, почтеннейший, ничего, по-моему, предосудительного нет в том, что я пока порадуюсь доброй вести, – возразил Клаас. – Прошу покорно: оставайтесь с нами, – для-ради такого торжественного случая мы и отменных потрохов покушаем, и жареного мясца вволю, и ветчинки – я только что видел у мясника такой аппетитный, жирный окорок, что у меня от зависти слюнки потекли. – Горе вам, безумцы! – воскликнул приезжий. – Вы веселитесь, а между тем оку Господню видны пути ваши. – Вот что, гонец, – сказал Клаас, – хочешь ты выпить и закусить с нами или нет? Гонец же на это ответил так: – Для верных настанет пора предаваться земным утехам не прежде, чем падет великий Вавилон.[77] Сооткин и Клаас перекрестились, приезжий начал собираться. Клаас же ему сказал: – Если уж ты твердо решил уехать от нас несолоно хлебавши, так по крайней мере поцелуй от меня покрепче брата моего Иоста, да смотри охраняй его в бою. – Ладно, – сказал всадник и уехал. А Сооткин пошла за покупками, чтобы ради такого счастливого случая попировать. В этот день аист получил на ужин двух пескарей и тресковую голову. Немного погодя в Дамме распространился слух, что бедняк Клаас разбогател благодаря своему брату Иосту, а каноник высказал предположение, что Иоста, уж верно, околдовала Катлина, коль скоро Клаас получил от него большие деньги и хоть бы плохонький покров пожертвовал Божьей Матери. Клаас и Сооткин блаженствовали. Клаас трудился в поле или торговал углем, а домашнее хозяйство лежало на хлопотунье Сооткин. Но горевала она по-прежнему и так же часто поглядывала на дорогу, не идет ли сын ее Уленшпигель. Все они трое были по-своему счастливы тем счастьем, какое послал им Господь Бог, а чего можно ждать от людей – этого они еще не знали.     52   В этот день император Карл получил от сына из Англии такое письмо:   «Государь и отец мой! Мне тяжело жить в стране, где кишат, словно черви, словно блохи, словно саранча, окаянные еретики[78] . Ни огнем, ни мечом не удается очистить от них ствол животворящего древа святой нашей матери-церкви. Мало мне этой напасти, а тут еще и другая: все здесь на меня смотрят не как на короля, а только как на мужа их королевы, без которой я для них ничего собой не представляю. Они издеваются надо мной и в злобных пасквилях, коих авторы и издатели неуловимы, утверждают, что я, подкупленный папой безбожник, виселицами и кострами сею смуту и гублю королевство. Когда же мне в силу крайней необходимости приходится накладывать на них подать, так как они сплошь да рядом нарочно оставляют меня без денег, то в ответ на это они в злобных подметных письмах советуют мне обратиться за помощью к сатане, коему я-де служу. Члены парламента извиняются передо мной, лебезят, а денег все-таки не дают. Между тем на всех лондонских домах расклеены пасквили, в коих я изображаюсь отцеубийцей, замыслившим лишить Ваше величество жизни, с тем чтобы занять Ваш престол. Но Вы же знаете, государь и отец мой, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю Вашему величеству долгих и славных дней царствования. Еще они распространяют по городу в высшей степени искусно сделанную гравюру на меди, и на гравюре этой показано, как я заставляю играть на клавесине спрятанных внутри инструмента кошек, коих хвосты торчат из круглых дырок, где они защемлены железными зажимами. Какой-то человек, то есть я, прижигает им хвосты каленым железом, отчего коты стучат лапами по клавишам и отчаянно мяукают. Я на этой гравюре такой урод, что противно смотреть. Вдобавок я изображен смеющимся. Но можете ли Вы припомнить, государь и отец мой, чтобы я когда-нибудь прибегал к столь постыдному развлечению? Правда, я иногда забавлялся тем, что заставлял кошек мяукать, но никогда при этом не смеялся. На своем бунтовщическом языке они именуют сей клавесин „новоизобретенной пыткой“ и возводят это в преступление, но ведь у животных нет души, и всякий человек, а в особенности отпрыск королевского рода, вправе замучить их для своего удовольствия. Но в Англии все помешаны на животных и обходятся с ними лучше, нежели со слугами. Конюшни и псарни здесь – настоящие дворцы, а некоторые дворяне даже спят на одном ложе со своими лошадьми. В довершение всего королева, доблестная моя супруга, бесплодна. Они же, чиня мне кровную обиду, утверждают, что виноват в том я, а не она, ревнивая, раздражительная и до крайности похотливая женщина. Государь и отец мой, я всечасно молю Бога о том, чтобы он сжалился надо мной и возвел меня на любой другой престол, хоть на турецкий, пока я еще не могу занять тот, на который меня призывает честь быть сыном Вашего единодержавного и преславного величества». Подпись: Фил.   Император ответил на это письмо так:   «Государь и сын мой! Затруднения у Вас немалые, – я этого не отрицаю, – однако ж запаситесь терпением в ожидании более блестящей короны. Я неоднократно заявлял о своем намерении отречься от нидерландского и других престолов: дряхл и немощен я стал и уже не в силах оказать должное сопротивление Генриху II[79] , королю французскому, ибо Фортуна благоприятствует молодым. Примите в соображение еще и то обстоятельство, что в качестве властителя Англии Вы являете собой грозную силу, способную сокрушить нашу противницу – Францию. Под Мецем я потерпел позорное поражение и потерял сорок тысяч человек[80] . Саксонцы обратили меня в бегство. Я склоняюсь к мысли, государь и сын мой, передать Вам свои владения, если только Господь по великому и неизреченному милосердию своему чудом не возвратит мне былую силу и крепость. Итак, вооружитесь терпением, а пока что неуклонно исполняйте свой долг по отношению к еретикам и не щадите никого – ни мужчин, ни женщин, ни девиц, ни младенцев, а то я, к немалому огорчению моему, проведал, что королева, супруга Ваша, нередко им мирволила. Ваш любящий отец». Подпись: Карл.       53   Долго шел Уленшпигель, сбил себе ноги в кровь, но в Майнцском епископстве повстречалась ему повозка с богомольцами, и в ней он доехал до Рима. Прибыв в город и спрыгнув с повозки, он увидел на пороге таверны смазливую бабенку, – та, заметив, что он на нее смотрит, улыбнулась ему. – Хозяйка, не приютишь ли ты странствующего странника? – ободренный ее лаской, спросил он. – А то мой срок подошел, мне пора разрешиться от бремени грехов. – Мы привечаем всех, кто нам платит. – В моей мошне сто дукатов, – сказал Уленшпигель (хотя на самом деле у него был всего-навсего один), – и первый из них я хотел бы истратить сей же час и распить с тобой бутылочку старого римского вина. – Вино в нашем священном краю недорого, – заметила хозяйка. – Входи и выпей на один сольдо. Пили они вдвоем так долго и осушили незаметно, за разговором, столько бутылок, что хозяйка вынуждена была оставить других гостей на попечение служанки, а сама удалилась с Уленшпигелем в соседнюю облицованную мрамором комнату, где было холодно, как зимой. Склонив голову на его плечо, она спросила Уленшпигеля, кто он таков. Уленшпигель же ей на это ответил: – Я – государь Обнищанский, граф Голодайский, барон Оборванский, а на моей родине в Дамме у меня двадцать пять боньеров лунного света. – Это еще что за страна? – отпив из Уленшпигелева бокала, спросила хозяйка. – Это такая страна, – отвечал он, – где сеют заблуждения, несбыточные надежды и пустые обещания. Но ты, милая хозяйка, от которой так хорошо пахнет и у которой глаза блестят, как драгоценные камни, – ты родилась не при лунном свете. Темное золото твоих волос – это цвет самого солнца. Твои полные плечи, пышную грудь, округлые руки, прелестные пальчики могла сотворить только Венера, которой чужда ревность. Давай вместе поужинаем? – Красивый богомолец из Фландрии, зачем ты сюда пришел? – спросила она. – Поговорить с папой, – отвечал Уленшпигель. – Ах! – всплеснув руками, воскликнула она. – Поговорить с папой! Я – местная жительница и то до сих пор этого не удостоилась. – А я удостоюсь, – молвил Уленшпигель. – А ты знаешь, где он бывает, какой он, каков его нрав и обычай? – спросила она. – Дорогой я разведал, что зовут его Юлий Третий[81] , что он блудник, весельчак и распутник, востер на язык и за словом в карман не лезет, – отвечал Уленшпигель. – Еще я слыхал, будто когда-то давно у него попросил милостыню черный, грязный, мрачного вида побирушка, ходивший с обезьянкой, и будущий папа будто бы так его вдруг полюбил, что потом, воссев на папский престол, сделал его кардиналом и теперь не может жить без него. – Пей и говори тише, – молвила хозяйка. – Еще про него говорят, – продолжал Уленшпигель, – что, когда ему как-то раз не подали холодного павлина, которого он заказал себе на ужин, он выругался, как солдат: «Аl dispetto di Dio, potta di Dio!» [82] , и прибавил: «Я наместник Бога. Коли Всевышний разгневался из-за яблока, стало быть, я имею право выругаться из-за павлина!» Видишь, голубушка, я знаю папу, знаю, каков он. – Ах! – воскликнула она. – Смотри ни с кем про это не говори! А все-таки ты его не увидишь! – Я с ним поговорю, – сказал Уленшпигель. – Если сумеешь, я тебе дам сто флоринов. – Считай, что они уже у меня в кармане, – сказал Уленшпигель. На другое утро Уленшпигель, хотя ноги у него все еще гудели, походил по городу и узнал, что папа сегодня служит обедню у Св. Иоанна Латеранского. Уленшпигель пошел туда и стал впереди, на самом виду, и всякий раз, когда папа поднимал чашу с дарами, он поворачивался спиной к алтарю. Папе сослужил кардинал, смуглый, свирепый и тучный, и, держа на плече обезьянку, причащал народ, сопровождая обряд непристойными телодвижениями. Он обратил внимание папы на поведение Уленшпигеля, и после обедни папа отрядил схватить паломника четырех бравых солдат, коими гордилась воинственная эта страна. – Какой ты веры? – спросил его папа. – Той же, что и моя хозяйка, святейший владыка, – отвечал Уленшпигель. Папа послал за трактирщицей. – Во что ты веруешь? – спросил он ее. – В то же, что и ваше святейшество, – отвечала она. – И я в это верую, – вставил Уленшпигель. Тогда папа спросил, почему же он отворачивается от святых даров. – Я считал себя недостойным смотреть на них, – отвечал Уленшпигель. – Ты паломник? – спросил папа. – Да, – отвечал Уленшпигель, – я пришел из Фландрии за отпущением грехов. Тут папа благословил его, и Уленшпигель удалился вместе с хозяйкой, которая по возвращении домой отсчитала ему сто флоринов. С этим грузом он отчалил из Рима обратно во Фландрию. Ему только пришлось уплатить семь дукатов за свидетельство об отпущении грехов.     54   В это время два монаха-премонстранта[83]  явились в Дамме торговать индульгенциями[84] . Поверх монашеского одеяния на них были кружевные рубахи. В хорошую погоду они торговали на паперти, в ненастную – в притворе, и там они вывесили тариф, указывавший, что за шесть ливров, за патар, за пол парижского ливра, за семь или же за двенадцать флоринов вы можете получить отпущение грехов на сто, на двести, на триста, на четыреста лет, отпущение полное – подороже, отпущение наполовину – подешевле, прощение самых страшных грехов, даже нечистых помыслов о Пресвятой Деве. Но это стоило целых семнадцать флоринов. Уплатившим сполна монахи выдавали кусочки пергамента, на которых был проставлен срок действия индульгенции. Под этим вы читали:   Грешник, когда не хочешь ты Печься, вариться, жариться

The script ran 0.002 seconds.