Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лоренс Стерн - Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена [-]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман

Аннотация. Шедевром Стерна безоговорочно признан «Тристрам Шенди» (Life and Opinions of Tristram Shandy, Gentleman). На первый взгляд роман представляется хаотической мешаниной занятных и драматических сцен, мастерски очерченных характеров, разнообразных сатирических выпадов и ярких, остроумных высказываний вперемежку с многочисленными типографскими трюками (указующие пальцы на полях, зачерненная («траурная») страница, обилие многозначительных курсивов). Рассказ постоянно уходит в сторону, перебивается забавными и порою рискованными историями, каковые щедро доставляет широкая начитанность автора. Отступления составляют ярчайшую примету «шендианского» стиля, объявляющего себя свободным от традиций и порядка. Критика (прежде всего С.Джонсон) резко осудила писательский произвол Стерна. На деле же план произведения был продуман и составлен куда более внимательно, чем казалось современникам и позднейшим викторианским критикам. «Писание книг, когда оно делается умело, – говорил Стерн, – равносильно беседе», и, рассказывая «историю», он следовал логике живого, содержательного «разговора» с читателем. Подходящее психологическое обоснование он нашел в учении Дж.Локка об ассоциации идей. Помимо разумно постигаемой связи идей и представлений, отмечал Локк, бывают их иррациональные связи (таковы суеверия). Стерн разбивал крупные временные отрезки на фрагменты, которые затем переставлял, сообразуясь с умонастроением своих персонажей, от этого его произведение – «отступательное, но и поступательное в одно и то же время». Герой романа Тристрам – вовсе не центральный персонаж, поскольку вплоть до третьего тома он пребывает в зародышевом состоянии, затем, в период раннего детства, возникает на страницах от случая к случаю, а завершающая часть книги посвящена ухаживанию его дядюшки Тоби Шенди за вдовой Водмен, вообще имевшему место за несколько лет до рождения Тристрама. «Мнения» же, упомянутые в заголовке романа, по большинству принадлежат Вальтеру Шенди, отцу Тристрама, и дядюшке Тоби. Любящие братья, они в то же время не понимают друг друга, поскольку Вальтер постоянно уходит в туманное теоретизирование, козыряя древними авторитетами, а не склонный к философии Тоби думает только о военных кампаниях. Читатели-современники объединяли Стерна с Рабле и Сервантесом, которым он открыто следовал, а позже выяснилось, что он был предвестником таких писателей, как Дж.Джойс, Вирджиния Вулф и У.Фолкнер, с их методом «потока сознания».

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

— — А скажите, кто была эта Скотинка-хворостинка? — Какой оскорбительный и безграмотный вопрос, сэр, это все равно как если бы спросили, в каком году (ab urbe condita[172]) возгорелась вторая пуническая война. — Кто была Скотинка-хворостинка! — Читайте, читайте, читайте, читайте, мой невежественный читатель! читайте, или, — основываясь на изучении великого святого Паралипоменона[173] — я вам посоветую лучше сразу же бросить эту книгу; ибо без обширной начитанности, под которой, как известно вашему преподобию, я разумею обширные познания, вы столь же мало способны будете постигнуть мораль следующей мраморной страницы (пестрой эмблемы моего произведения!), как величайшие мудрецы со всей их проницательностью неспособны были разгадать множество мнений, выводов и истин, которые и до сих пор таинственно сокрыты под темной пеленой страницы, закрашенной черным[174]. Глава XXXVII «Nihil me poenitet hujus nasi», — сказал Памфаг; — — то есть — «Нос мой вывел меня в люди». — «Nec est, cur poeniteat», — отвечает Коклес; то есть «да и каким образом, черт возьми, мог бы такой нос сплоховать?» Вопрос, как видите, поставлен был Эразмом, как этого и желал отец, с предельной ясностью; но отец был разочарован, не находя у столь искусного пера ничего, кроме простого установления факта; оно вовсе не было приправлено той спекулятивной утонченностью или той изощренной аргументацией, которыми небо одарило человеческий ум для исследования истины и борьбы за нее со всеми и каждым. — — — Сначала отец ужасно бранился и фыркал — ведь иметь знаменитое имя чего-нибудь да стоит. Но так как автором этого диалога был Эразм, он скоро опомнился и с великим прилежанием перечитал его еще и еще раз, тщательно изучая каждое слово и каждый слог в их самом точном и буквальном значении, — однако ничего не мог выудить из них этим способом. — Быть может, тут заключено больше, чем сказано, — проговорил отец. — Ученые люди, брат Тоби, не пишут диалогов о длинных носах зря. — — Я изучу мистический и аллегорический смысл — — тут есть над чем поломать голову, братец. Отец продолжал читать. — — — Тут я нахожу нужным осведомить ваши преподобия и ваши милости, что помимо разнообразных применений длинных носов в морском деле, перечисляемых Эразмом, автор диалога утверждает, что длинный нос бывает также очень полезен в домашнем обиходе; ведь в случае нужды — и при отсутствии раздувальных мехов, он отлично подойдет ad excitandum focum (для разжигания огня). Природа была чрезвычайно расточительна, оделяя отца своими дарами, и заронила в него семена словесной критики так же глубоко, как и семена всех прочих знаний, — и потому он достал перочинный нож и принялся экспериментировать над фразами, чтобы посмотреть, нельзя ли врезать в них лучший смысл. — Еще одна буква, брат Тоби, — промолвил отец, — и я доберусь до сокровенного смысла Эразма. — Вы уже вплотную подошли к нему, братец, — отвечал дядя, — по совести вам говорю. — — Какой ты быстрый! — воскликнул отец, продолжая скоблить, — я, может быть, еще в семи милях от него. — Нашел, — — проговорил отец, щелкнув пальцами. — Гляди-ка, милый брат Тоби, — как ловко я восстановил смысл. — Но ведь вы исковеркали слово, — возразил дядя Тоби. — Отец надел очки — прикусил губу — и в гневе вырвал страницу. Глава XXXVIII О Слокенбергий! правдивый изобразитель моих disgrazie[175], — о печальный предсказатель стольких превратностей и ударов, стегавших меня на самых различных поприщах моей жизни вследствие малости моего носа (другой причины я, по крайней мере, не знаю), — скажи мне, Слокенбергий, какой тайный голос и каким тоном (откуда он явился? как прозвучал в твоих ушах? — уверен ли ты, что его слышал?) — — впервые тебе крикнул: — Ну же — ну, Слокенбергий! посвяти твою жизнь — пренебреги твоими развлечениями — собери все силы и способности существа твоего — — не жалея трудов, сослужи службу человечеству, напиши объемистый фолиант на тему о человеческих носах. Каким образом весть об этом доставлена была в сенсорий Слокенбергия — — и знал ли Слокенбергий, чей палец коснулся клавиши — — и чья рука раздувала мехи, — — об этом мы можем только строить догадки — — ибо сам Гафен Слокенбергий скончался и уже более девяноста лет лежит в могиле. На Слокенбергии играли, насколько мне известно, как на каком-нибудь из учеников Витфильда[176], — — иными словами, сэр, так отчетливо распознавая, который из двух мастеров упражнялся на его инструменте, — что всякие логические рассуждения на этот счет излишни. — — В самом деле, Гафен Слокенбергий, излагая мотивы и основания, побудившие его потратить столько лет своей жизни на одно это произведение, — в конце своих пролегомен, которые, кстати сказать, должны бы стоять на первом месте — — не помести их переплетчик по недосмотру между оглавлением книги и самой книгой, — Гафен Слокенбергий сообщает читателю, что по достижении сознательного возраста, когда он в состоянии был спокойно сесть и поразмыслить о настоящем месте и положении человека, а также распознать главную цель и смысл его существования, — — или — — чтобы сократить мой перевод, ибо книга Слокенбергия написана по-латыни и в этой части довольно-таки многословна, — — с тех пор как я, — говорит Слокенбергий, — стал понимать кое-что — — или, вернее, что есть что — — и мог заметить, что вопрос о длинных носах трактовался всеми моими предшественниками слишком небрежно, — — я, Слокенбергий, ощутил мощный порыв и услышал в себе громкий голос, властно призывавший меня препоясаться для этого подвига. Надо отдать справедливость Слокенбергию, он выступил на арену, вооружившись более крепким копьем и взяв гораздо больший разбег, чем все, кто до него выступали на этом поприще, — — и он действительно во многих отношениях заслуживает быть поставленным на пьедестал как образец, которого следует держаться в своих книгах всем писателям, по крайней мере авторам многотомных произведений, — — ибо он охватил, сэр, весь предмет — исследовал диалектически каждую его часть — он довел его до предельной ясности, осветив теми вспышками, что высекались столкновением природных его дарований, — или направив на него лучи своих глубочайших научных познаний — сличая, собирая и компилируя — — выпрашивая, заимствуя и похищая на своем пути все, что было написано и сказано по этому предмету в школах и академиях ученых, — вследствие чего книга Слокенбергия справедливо может рассматриваться не просто как образец — но как исчерпывающий свод и подлинный устав о носах, охватывающий все необходимые или могущие понадобиться сведения о них. По этой причине я не стану распространяться о множестве (в других отношениях) ценных книг и трактатов из собрания моего отца, написанных или прямо о носах — или лишь косвенно их касающихся; — — таких, например, как лежащий в настоящую минуту передо мной на столе Пригниц, который с бесконечной ученостью и на основании беспристрастнейшего научного обследования свыше четырех тысяч различных черепов в перешаренных им двух десятках покойницких Силезии — сообщает нам, что размеры и конфигурация костных частей человеческих носов любой страны или области, исключая Крымской Татарии, где все носы расплющены большим пальцем, так что о них невозможно составить никакого суждения, — гораздо более сходны, чем мы воображаем; — — различия между ними, по его словам, настолько ничтожны, что не заслуживают упоминания; — — статность же и красота каждого индивидуального носа, то, благодаря чему один нос превосходит другой и получает более высокую оценку, обусловлены хрящевыми и мясистыми его частями, в протоки и поры которых несутся кровь и жизненные духи, подгоняемые пылкостью и силой воображения, расположившегося тут же рядом (исключение составляют идиоты, которые, по мнению Пригница, много лет жившего в Турции, находятся под особым покровительством неба), — — откуда следует, — говорит Пригниц, — и не может не следовать, что пышность носа прямо пропорциональна пышности воображения его носителя. По той же самой причине, то есть потому, что все это можно найти у Слокенбергия, я ничего не говорю и о Скродерии (Андреа), который, как всем известно, с таким жаром накинулся на Пригница — — доказывая на свой лад, сначала логически, а потом при помощи ряда упрямых фактов, что «Пригниц чрезвычайно удалился от истины, утверждая, будто фантазия рождает нос, тогда как наоборот — нос рождает фантазию». — Тут ученые заподозрили Скродерия в некоем непристойном софизме — и Пригниц стал громко кричать на диспуте, что Скродерий подсунул ему эту мысль, — но Скродерий продолжал поддерживать свой тезис. — — Отец между тем колебался, чью сторону ему принять в этом деле; как вдруг Амвросий Парей в один миг решил дело и вывел отца из затруднения, разом ниспровергнув обе системы, как Пригница, так и Скродерия. Будьте свидетелем. — — Я не сообщаю ученому читателю ничего нового — дальнейшим своим рассказом я только хочу показать ученым, что и сам знаю эту историю. — — Названный Амвросий Парей, главный хирург и носоправ французского короля Франциска IX, был в большой силе у него и у двух его предшественников или преемников (в точности не знаю) и — если не считать промаха, допущенного им в истории с носами Тальякоция[177] и в его способе их приставлять, — признавался всей коллегией врачей того времени наиболее сведущим по части носов, превосходившим всех, кто когда-нибудь имел с ними дело. Этот самый Амвросий Парей убедил моего отца, что истинной и действительной причиной обстоятельства, которое привлекло к себе всеобщее внимание и на которое Пригниц и Скродерий расточили столько учености, остроумия и таланта, — является нечто совсем иное — длина и статность носа обусловлены попросту мягкостью и дряблостью груди кормилицы — так же как приплюснутость и крохотность плюгавых носов объясняется твердостью и упругостью этого питающего органа у здоровых и полных жизни кормилиц; — такая грудь хотя и украшает женщину, однако губительна для ребенка, ибо его нос настолько ею сплющивается, нажимается, притупляется и охлаждается, что никогда не доходит ad mensuram suam legitimam[178]; — — но в случае дряблости или мягкости груди кормилицы или матери — уходя в нее, — говорит Парей, — как в масло, нос укрепляется, вскармливается, полнеет, освежается, набирается сил и приобретает способность к непрерывному росту[179]. У меня есть только два замечания по поводу Парея: я отмечаю, во-первых, что он все это доказывает и объясняет с величайшим целомудрием и в самых пристойных выражениях, — да сподобится же душа его за это вечного мира и покоя! И во-вторых, что помимо победоносного сокрушения систем Пригница и Скродерия — — гипотеза Амвросия Парея сокрушила одновременно систему мира и гармонии, царивших в нашем семействе, и в продолжение трех дней сряду не только сеяла раздор между моими отцом и матерью, но также опрокидывала вверх дном весь наш дом и все в нем, за исключением дяди Тоби. Столь забавный рассказ о том, как поссорился муж со своей женой, верно, никогда еще, ни в какую эпоху и ни в какой стране не проникал наружу через замочную скважину выходной двери! Моя матушка, надо вам сказать — — но мне надо сначала сказать вам пятьдесят более нужных вещей — я ведь обещал разъяснить сотню затруднений — тысяча несчастий и домашних неудач кучей валятся на меня одно за другим — — корова вторглась (на другой день утром) в укрепления дяди Тоби и съела два с половиной рациона травы, вырвав вместе с ней дерн, которым обложен был его горнверк и прикрытый путь, — Трим желает во что бы то ни стало предать ее военному суду — корове предстоит быть расстрелянной — Слопу быть распятым — мне самому отристрамиться и уже при крещении обратиться в мученика — — какие же мы все жалкие неудачники! — надо меня перепеленать — — однако некогда терять время на сетования. — Я покинул отца лежащим поперек кровати с дядей Тоби возле него в старом, обитом бахромой кресле и пообещал вернуться к ним через полчаса, а прошло уже тридцать пять минут. — — В такое затруднительное положение, верно, никогда еще не попадал ни один несчастный автор; ведь мне надо, сэр, закончить фолиант Гафена Слокенбергия — передать разговор между моим отцом и дядей Тоби о том, как решают вопрос Пригниц, Скродерий, Амвросий Парей, Понократ и Грангузье[180], — перевести один рассказ Слокенбергия, а у меня уже просрочено целых пять минут! — Бедная моя голова! — О, если бы враги мои видели, что в ней творится! Глава XXXIX Более забавной сцены не бывало в нашем семействе. — — — Чтобы воздать ей должное — — — я снимаю здесь колпак и кладу его на стол возле самой чернильницы: это придаст выступлению моему по затронутому вопросу больше торжественности — — быть может, моя любовь и слишком пристрастное отношение к моим умственным способностям меня ослепляют, но я искренне думаю, что верховный творец и зиждитель всех вещей никогда еще (или, по крайней мере, в тот период времени, когда я сел писать эту историю) не создавал и не собирал воедино семейства — — в котором характеры были бы вылеплены или противопоставлены в этом смысле драматически более удачно, чем в нашем, или которое было бы столь щедро наделено или одарено уменьем разыгрывать такие бесподобные сцены и способностью непрерывно их разнообразить с утра до вечера, как семейство Шенди. Но самой забавной из таких сцен на нашем домашнем театре была, повторяю, сцена — частенько разыгрывавшаяся из-за этого самого вопроса о длинных носах — — — особенно когда воображение моего отца распалялось его изысканиями и он непременно желал также распалить воображение дяди Тоби. Дядя Тоби всячески шел отцу навстречу при таких его попытках; с бесконечным терпением часами высиживал он, куря свою трубку, между тем как отец трудился над его головой, пробуя и так и этак внедрить в нее гипотезы Пригница и Скродерия. Были ли они выше понимания дяди Тоби — — или находились с ним в противоречии — или мозг его подобен был сырому труту, из которого невозможно добыть ни одной искры, — или был слишком загружен подкопами, минами, блиндами, куртинами и другими военными сооружениями, мешавшими дяде ясно разобраться в доктринах Пригница и Скродерия, — я не знаю — пусть схоластики — кухонные мужики, анатомы и инженеры передерутся из-за этого между собой. — — Худо, конечно, тут было то, что каждое слово Слокенбергия отцу приходилось переводить для дяди Тоби с латинского, в котором отец был не очень силен, отчего перевод его не всегда оказывался безукоризненным — и преимущественно там, где требовалась полная точность. — Это, естественно, влекло за собой другую беду: — когда отец особенно усердствовал в своих стараниях открыть дяде Тоби глаза — — мысли его настолько же опережали перевод, насколько перевод опережал мысли дяди Тоби; — — разумеется, как то, так и другое мало способствовало понятности наставлений моего отца. Глава XL Дар логически мыслить при помощи силлогизмов — я разумею у человека — ибо у высших существ, таких, как ангелы и бесплотные духи, — все это делается, с позволения ваших милостей, как мне говорят, посредством интуиции[181]; — низшие же существа, как хорошо известно вашим милостям, — — умозаключают посредством своих носов; впрочем, есть такой плавающий по морям (правда, не совсем спокойно) остров, обитатели которого, если мои сведения меня не обманывают, одарены замечательной способностью умозаключать точно таким же способом, нередко достигая при этом отличных результатов. — — Но это к делу не относится. — — Дар проделывать это подобающим для нас образом — или великая и главнейшая способность человека умозаключать состоит, как учат нас логики, в нахождении взаимного соответствия или несоответствия двух идей при посредстве третьей (называемой medius terminus[182]); совсем так, как кто-нибудь, по справедливому замечанию Локка[183], с помощью ярда находит у двух кегельбанов одинаковую длину, равенство которой не может быть обнаружено путем их сопоставления. Если бы этот великий мыслитель обратил взоры на дядю Тоби и понаблюдал за его поведением, когда отец развивал свои теории носов, — как внимательно он прислушивается к каждому слову — и с какой глубокой серьезностью созерцает длину своей трубки каждый раз, когда вынимает ее изо рта, — — как подробно ее осматривает, держа между указательным и большим пальцем, сначала сбоку — потом спереди — то так, то этак, во всех возможных направлениях и ракурсах, — — то он пришел бы к заключению, что дядя Тоби держит в руках medius terminus и измеряет им истинность каждой гипотезы о длинных носах в том порядке, как отец их перед ним выкладывал. Это, в скобках замечу, было больше, нежели желал мой отец, — цель его философских лекций, стоивших ему такого труда, — заключалась в том, чтобы дать дяде Тоби возможность понять — — — а вовсе не обсуждать, — — в том, чтобы он мог держать граны и скрупулы учености — — а вовсе не взвешивать их. — — Дядя Тоби, как вы увидите в следующей главе, обманул оба эти ожидания. Глава XLI — Как жаль, — воскликнул в один зимний вечер мой отец, промучившись три часа над переводом Слокенбергия, — как жаль, — воскликнул отец, закладывая в книгу бумажную полоску от мотка ниток моей матери, — как жаль, брат Тоби, что истина окапывается в таких неприступных крепостях и так стойко держится, что иногда ее невозможно взять даже после самой упорной осады. — — Но тут случилось, как не раз уже случалось раньше, что фантазия дяди Тоби, не находя для себя никакой пищи в объяснениях моего отца по поводу Пригница, — — — унеслась незаметно на лужайку с укреплениями; — — тело его тоже было бы не прочь туда прогуляться — — так что, будучи с виду глубокомысленно погруженным в свой medius terminus, — — дядя Тоби в действительности столь же мало воспринимал рассуждения моего отца со всеми его «за» и «против», как если бы отец переводил Гафена Слокенбергия с латинского языка на ирокезский. Но произнесенное отцом образное слово осада волшебной своей силой вернуло назад фантазию дяди Тоби с быстротой звука, раздающегося вслед за нажатием клавиши, — дядя насторожился — и отец, увидя, что он вынул изо рта трубку и придвигает свое кресло поближе к столу, словно желая лучше слышать, — отец с большим удовольствием повторил еще раз свою фразу — — — с той только разницей, что исключил из нее образное слово осада, дабы оградить себя от кое-каких опасностей, которыми оно ему угрожало. — Как жаль, — сказал отец, — что истина может быть только на одной стороне, брат Тоби, — если поразмыслить, сколько изобретательности проявили все эти ученые люди в своих решениях о носах. — — Разве носы можно порешить? — возразил дядя Тоби. Отец с шумом отодвинул стул — — встал — надел шляпу — — в четыре широких шага очутился перед дверью — толчком отворил ее — наполовину высунул наружу голову — захлопнул дверь — не обратил никакого внимания на скрипучую петлю — вернулся к столу — выдернул из книги Слокенбергия бумажную закладку от мотка моей матери — поспешно подошел к своему бюро — медленно вернулся назад — обмотал матушкину бумажку вокруг большого пальца — расстегнул камзол — бросил матушкину бумажку в огонь — раскусил пополам ее шелковую подушечку для булавок — набил себе рот отрубями — разразился проклятиями; — но заметьте! — проклятия его целили в мозг дяди Тоби — — уже и без того порядком задурманенный — — проклятия отца были заряжены только отрубями — но отруби, с позволения ваших милостей, служили не более как порохом для пули. К счастью, припадки гнева у моего отца бывали непродолжительны; ибо, покуда они длились, они не давали ему ни минуты покоя; и ничто так не воспламеняло моего отца, — это одна из самых неразрешимых проблем, с которыми мне когда-либо приходилось сталкиваться при наблюдениях человеческой природы, — ничто не оказывало такого взрывчатого действия на его гнев, как неожиданные удары, наносимые его учености простодушно-замысловатыми вопросами дяди Тоби. — — Даже если бы десять дюжин шершней разом ужалили его сзади в сто двадцать различных мест — он бы не мог проделать большего количества безотчетных движений в более короткое время — или прийти в такое возбуждение, как от одного несложного вопроса в несколько слов, некстати обращенного к нему, когда, позабыв все на свете, он скакал на своем коньке. Дяде Тоби это было все равно — он с невозмутимым спокойствием продолжал курить свою трубку — в сердце его никогда не было намерения оскорбить брата — и так как голова его редко могла обнаружить, где именно засело жало, — — он всегда предоставлял отцу заботу остывать самостоятельно. — — В настоящем случае для этого потребовалось пять минут и тридцать пять секунд. — Клянусь всем, что есть на свете доброго! — воскликнул отец, когда немного пришел в себя, заимствуя свою клятву из свода Эрнульфовых проклятий — (хотя, надо отдать отцу справедливость, он реже, чем кто-нибудь, этим грешил, как правильно сказал доктору Слопу во время беседы об Эрнульфе). — — Клянусь всем, что есть доброго и великого, братец Тоби, — сказал отец, — если бы не философия, которая оказывает нам такую могущественную поддержку, — вы бы вывели меня из терпения. — Помилуйте, под решениями о носах, о которых я вам говорил, я разумел, — и вы могли бы это понять, если бы удостоили меня капельки внимания, — разнообразные объяснения, предложенные учеными людьми самых различных областей знания, относительно причин коротких и длинных носов. — Есть одна только причина, — возразил дядя Тоби, — почему у одного человека нос длиннее, чем у другого: такова воля божья. — Это решение Грангузье[184], — сказал отец. — Господь бог, — продолжал дядя Тоби, возведя очи к небу и не обращая внимания на слова отца, — создатель наш, творит и складывает нас в таких формах и пропорциях для таких целей, какие согласны с бесконечной его мудростью. — — Это благочестивое объяснение, — воскликнул отец, — но не философское — в нем больше религии, нежели здравого смысла. — Немаловажной чертой в характере дяди Тоби было то — — что он боялся бога и относился, с уважением к религии. — — Вот почему, как только отец произнес свое замечание, — дядя Тоби принялся насвистывать Лиллибуллиро с еще большим усердием (хотя и более фальшиво), чем обыкновенно. — — А что сталось с бумажной полоской от мотка ниток моей матери? Глава XLII Нужды нет — — в качестве швейной принадлежности бумажная полоска от мотка ниток могла иметь некоторое значение для моей матери — она не имела никакого значения для моего отца в качестве закладки в книге Слокенбергия. Каждая страница Слокенбергия была для отца неисчерпаемой сокровищницей знания — раскрыть его неудачно отец не мог — а закрывая книгу, часто говорил, что хотя бы погибли все искусства и науки на свете вместе с книгами, в которых они изложены, — — хотя бы, — говорил он, — мудрость и политика правительств забыты были из-за неприменения их на практике и было также предано забвению все, что государственные люди писали или велели записать относительно сильных и слабых сторон дворов и королевской власти, — и остался один только Слокенбергий, — даже и в этом случае, — говорил отец, — его бы за глаза было довольно, чтобы снова привести мир в движение. Да, он был подлинным сокровищем, сводом всего, что надо было знать о носах и обо всем прочем! — — Утром, в полдень и вечером служил Гафен Слокенбергий отдохновением и усладой отца — отец всегда держал его в руках — вы бы об заклад побились, сэр, что это молитвенник, — так он был истрепан, засален, захватан пальцами на каждой странице, от начала и до конца. Я не такой слепой поклонник Слокенбергия, как мой отец; — в нем, несомненно, есть много ценного; но, на мой взгляд, лучшее, не скажу — самое поучительное, но самое занимательное в книге Гафена Слокенбергия — его повести — — а так как был он немец, то многие из них не лишены выдумки, — — повести эти составляют вторую часть, занимающую почти половину его фолианта, и разделены на десять декад, по десяти повестей в каждой декаде. — — Философия зиждется не на повестях, и Слокенбергий, конечно, совершил оплошность, выпустив их в свет под таким заглавием! — Некоторые из его повестей, входящие в восьмую, девятую и десятую декады, я согласен, являются скорее веселыми и шуточными, чем умозрительными, — но, в общем, ученым следует на них смотреть как на ряд самостоятельных фактов, которые все так или иначе вращаются вокруг главного стержня его предмета, все были собраны им с большой добросовестностью и присоединены к основному труду в качестве пояснительных примеров к учению о носах. Времени у нас довольно — и я, если позволите, мадам, расскажу вам девятую повесть из его десятой декады. Том четвертый Multitudinis imperitae non formido judicia; meis tamen, rogo, parcant opusculis — in quibus fuit propositi semper, a jocis ad seria, a seriis vicissim ad jocos transire. Joan. Saresberiensis, Episcopus Lugdun.[185] Slawkenbergii fabella[186] Vespera quadam frigidula, posteriori in parte mensis Augusti, peregrinus, mulo fusco colore insidens, mantica a tergo, paucis indusiis, binis calceis, braccisque sericis coccineis repleta, Argentoratum ingressus est. Militi eum percontanti, quum portas intraret, dixit, se apud Nasorum promontorium fuisse, Francofurtum proficisci, et Argentoratum, transitu ad fines Sarmatiae mensis intervallo, reversurum. Повесть Слокенбергия[187] В один прохладный августовский вечер, приятно освеживший воздух после знойного дня, какой-то чужеземец, верхом на карем муле, с небольшой сумкой позади, заключавшей несколько рубашек, пару башмаков и пару ярко-красных атласных штанов, въехал в город Страсбург. На вопрос часового, остановившего его в воротах, чужеземец отвечал, что он побывал на Мысе Носов — направляется во Франкфурт — и через месяц будет снова в Страсбурге по пути к пределам Крымской Татарии. Miles peregrini in faciem suspexit — Di boni, nova forma nasi! Часовой посмотрел чужеземцу в лицо — — отроду никогда он не видывал такого Носа! At multum mihi profuit, inquit peregrinus, carpum amento extrahens, e quo pependit acinaces: Loculo manum inseruit; et magna cum urbanitate, pilei parte anteriore tacta manu sinistra, ut extendit dextram, militi florinum dedit et processit! — Он сослужил мне превосходную службу, — сказал чужеземец, после чего высвободил руку из петли в черной ленте, на которой висела короткая сабля, пошарил в кармане и, с отменной учтивостью прикоснувшись левой рукой к переднему краю своей шапки, протянул вперед правую — сунул часовому флорин и поехал дальше. Dolet mihi, ait miles, tympanistam nanum et valgum alloquens, virum adeo urbanum vaginam perdidisse: itinerari haud poterit nuda acinaci; neque vaginam toto Argentorato, habilem inveniet. — Nullam unquam habui, respondit peregrinus respiciens — seque comiter inclinans — hoc more gesto, nudam acinacem elevans, mulo lento progrediente, ut nasum tueri possim. — Как досадно, — сказал часовой, обращаясь к кривоногому карлику-барабанщику, — что такой обходительный человек, видимо, потерял свои ножны; он не может продолжать свое путешествие с обнаженной саблей, и едва ли ему удастся найти во всем Страсбурге подходящие для нее ножны. — — Никогда не было у меня ножен, — возразил чужеземец, оборачиваясь к часовому и вежливо поднося руку к шапке. — — Я ношу ее вот так, — продолжал он, поднимая обнаженную саблю, в то время как мул его медленно двигался вперед, — для того чтобы охранять мой нос. Non immerito, benigne peregrine, respondit miles. — Он вполне того заслуживает, любезный чужеземец, — отвечал часовой. Nihili aestimo, ait ille tympanista, e pergamena factitus est. — Гроша он не стоит, — сказал кривоногий барабанщик, — ведь он из пергамента. Prout christianus sum, inquit miles, nasus ille, ni sexties major sit, meo esset conformis. — Так же верно, как то, что я добрый католик, — сказал часовой, — нос его во всем похож на мой, он только в шесть раз больше. Crepitare audivi, ait tympanista. — Я слышал, как он трещит, — сказал барабанщик. Mehercule! sanguinem emisit, respondit miles. — А я, ей-богу, видел, как из него идет кровь, — отвечал часовой. Miseret me, inquit tympanista, qui non ambo tetigimus! — Как жаль, — воскликнул кривоногий барабанщик, — что мы его не потрогали! Eodem temporis puncto, quo haec res argumentata fuit inter militem et tympanistam, disceptabatur ibidem tubicine et uxore sua, qui tunc accesserunt, et peregrino praetereunte, restiterunt. В то самое время, когда происходил такой спор между часовым и барабанщиком, — тот же вопрос обсуждался трубачом и женой его, которые как раз подошли и остановились посмотреть на проезжавшего чужеземца. Quantus nasus! aeque longus est, ait tubicina, ac tuba. — Господи боже! — Вот так нос! Длинный, как труба, — сказала трубачова жена. Et ex eodem metallo, ait tubicen, velut sternutamento audias. — И из того же металла, — сказал трубач, — ты только послушай, как он чихает! Tantum abest, respondit illa, quod fistulam dulcedine vincit. — Сладкогласно, как флейта, — отвечала жена. Aeneus est, ait tubicen. — Настоящая медь! — сказал трубач. Nequaquam, respondit uxor. — Ничего подобного! — возразила жена. Rursum affirme, ait tubicen, quod aeneus est. — Повторяю тебе, — сказал трубач, — что это медный нос. Rem penitus explorabo; prius enim digito tangam, ait uxor, quam dormivero. — Я этого так не оставлю, — сказала трубачова жена, — не лягу спать, пока не потрогаю его пальцем. Mulus peregrini gradu lento progressus est, ut unumquodque verbum controversiae, non tantum inter militem et tympanistam, verum etiam inter tubicinem et uxorem ejus, audiret. Мул чужеземца двигался так медленно, что чужеземец слышал до последнего слова весь спор не только между часовым и барабанщиком, но также между трубачом и его женой. Nequaquam, ait ille, in muli collum fraena demittens, et manibus ambabus in pectus positis (mulo lente progrediente), nequaquam, ait ille respiciens, non necesse est ut res isthaec dilucidata foret. Minime gentium! meus nasus nunquam tangetur, dum spiritus hos reget artus — Ad quid agendum? ait uxor burgomagistri. — Ни в коем случае! — сказал чужеземец, опуская поводья на шею мула и скрещивая на груди руки, как святой (мул его тем временем продолжал плестись тихонько вперед). — Ни в коем случае! — сказал он, возводя глаза к небу, — несмотря на все клеветы и разочарования — я не в таком долгу перед людьми — — чтобы представлять им это доказательство. — Ни за что на свете! — сказал он, — я никому не позволю прикоснуться к моему носу, пока небо дает мне силу. — Для какой надобности? — спросила жена бургомистра. Peregrinus illi non respondit. Votum faciebat tunc temporis sancto Nicolao; quo facto, in sinum dextrum inserens, e qua negligenter pependit acinaces, lento gradu processit per plateam Argentorati latam quae ad diversorum templo ex adversum ducit. Чужеземец не обратил внимания на бургомистрову жену, — он творил обет святителю Николаю; сотворив его, он расправил руки с такой же торжественностью, как скрестил их, взял поводья в левую руку и, засунув за пазуху правую с висевшей на ее запястье короткой саблей, поехал дальше на своем муле, еле волочившем ноги, по главным улицам Страсбурга, пока случай не привел его к большой гостинице на рыночной площади, против церкви. Peregrinus mulo descendes stabulo includit, et manticam inferri jussit: qua aperta et coccineis sericis femoralibus extractis cum argenteo laciniato περιζωματι, his sese induit, statimque, acinaci in manu, ad forum deambulavit. Спешившись, чужеземец велел отвести своего мула в конюшню, а сумку внести в комнату; открыв ее и достав оттуда ярко-красные атласные штаны с отороченным серебряной бахромой — (придатком к ним, который я не решаюсь перевести) — он надел свои штаны с отороченным бахромой гульфиком и сейчас же, держа в руке короткую саблю, вышел погулять на большую городскую площадь. Quod ubi peregrinus esset ingressus, uxorem tubicinis obviam euntem aspicit; illico cursum flectit, metuens ne nasus suus exploraretur, atque ad diversorium regressus est — exuit se vestibus; braccas coccineas sericas manticae imposuit mulumque educi jussit. Не успел чужеземец пройтись три раза по площади, как увидел идущую ему навстречу жену трубача: — испугавшись покушения на свой нос, он круто повернулся и поспешил назад в гостиницу — — переоделся, уложил в сумку ярко-красные атласные штаны и т. д. и велел подать себе мула. Francofurtum proficiscor, ait ille, et Argentoratum quatuor abhinc hebdomadis revertar. — Еду во Франкфурт, — сказал чужеземец, — и ровно через четыре недели прибуду снова в Страсбург. Bene curasti hoc jumentum? (ait) muli faciem manu demulcens — me, manticamque meam, plus sexcentis mille passibus portavit. — Надеюсь, — продолжал чужеземец, погладив мула левой рукой по голове, перед тем как сесть на него верхом, — что вы хорошо покормили этого верного моего слугу: — — — он вез меня и мою поклажу свыше шестисот миль, — продолжал он, похлопывая мула по спине. Longa via est! respondet hospes, nisi plurimum esset negoti. — Enimvero, ait peregrinus, a Nasorum promontorio redii, et nasum speciosissimum, egregiosissimumque quem unquam quisquam sortitus est, acquisivi. — Какой долгий путь, сударь, — сказал хозяин гостиницы, — — — видно, важное у вас было дело! — О, да, да, — отвечал чужеземец, — я побывал на Мысе Носов и, благодарение богу, раздобыл себе один из самых видных и пригожих носов, какие когда-либо доставались человеку. Dum peregrinus hanc miram rationem de seipso reddit, hospes et uxor ejus, oculis intentis, peregrini nasum contemplantur — Per sanctos sanctasque omnes, ait hospitis uxor, nasis duodecim maximis in toto Argentorato major est! — estne, ait illa mariti in aurem insusurrans, nonne est nasus praegrandis? В то время как чужеземец давал эти удивительные сведения о себе, хозяин гостиницы и хозяйка смотрели во все глаза на его нос. — Клянусь святой Радагундой, — сказала про себя жена содержателя гостиницы, — он будет побольше дюжины самых больших носов во всем Страсбурге, вместе взятых! Не правда ли, — шепнула она на ухо мужу, — не правда ли, роскошный нос? Dolus inest, anime mi, ait hospes — nasus est falsus. — Тут что-то нечисто, душа моя, — сказал хозяин гостиницы, — нос поддельный. — Verus est, respondit uxor — — Самый настоящий, — отвечала жена. — Ex abiete factus est, ait ille, terebinthinum olet — — Еловый нос, — сказал хозяин, — от него пахнет скипидаром. — Carbunculus inest, ait uxor. — На нем сидит прыщ, — сказала жена. Mortuus est nasus, respondit hospes. — Мертвый нос, — возразил хозяин. Vivus est, ait illa, — et si ipsa vivam, tangam. — Живой нос, — и не жить мне самой, — сказала жена хозяина, — если я его не потрогаю. Votum feci sancto Nicolao, ait peregrinus, nasum meum intactum fore usque ad — Quodnam tempus? illico respoadit illa. — Я дал сегодня обет святителю Николаю, — сказал чужеземец, — что нос мой останется нетронутым до… Тут чужеземец замолчал, воздев глаза к небу. — До каких пор? — поспешно спросила жена хозяина. Minimo tangetur, inquit ille (manibus in pectus compositis) usque ad illam horam — Quam horam? ait illa. — Nullam, respondit peregrinus, donec pervenio ad — Quem locum, — obsecro? ait illa — — Peregrinus nil respondens mulo conscenso, discessit. — Останется никем не тронутым, — сказал он (складывая на груди руки), — до того часа… — — До какого часа? — воскликнула жена хозяина. — — Никогда! — — никогда! — сказал чужеземец, — пока я не достигну… — — Ради бога! Какого места? — спросила хозяйка. — — Чужеземец, не ответив ни слова, сел на мула и уехал. Не сделал он еще и полумили по дороге во Франкфурт, а уже весь город Страсбург пришел в смятение по поводу его носа. Колокола звонили повечерие, призывая страсбуржцев к исполнению религиозных обрядов и завершению дневной работы молитвой; — — ни одна душа во всем Страсбурге их не слышала — город похож был на рой пчел — — мужчины, женщины и дети (под непрекращавшийся трезвон колоколов) метались туда и сюда — из одной двери в другую — взад и вперед — направо и налево — поднимаясь по одной улице и спускаясь по другой — вбегая в один переулок и выбегая из другого — — Вы видели его? Вы видели его? Вы видели его? Кто его видел? Ради бога, кто его видел? — Вот незадача! Я ходила к вечерне! — — Я стирала, я крахмалила, я прибирала, я стегала. — Ах ты, боже мой! Я его не видела — я его не потрогала! — — Ах, кабы я была часовым, кривоногим барабанщиком, трубачом, трубачовой женой, — стоял общий крик и вопль на каждой улице и в каждом закоулке Страсбурга. В то время как в великом городе Страсбурге царила эта суматоха и неразбериха, обходительный чужеземец ехал себе потихоньку на муле во Франкфурт, словно ему не было никакого дела до этого, — разговаривая всю дорогу обрывистыми фразами то со своим мулом — то с самим собой — — — то со своей Юлией. — О Юлия, обожаемая моя Юлия! — Нет, я не буду останавливаться, чтобы дать тебе съесть этот репейник, — и надо же, чтобы презренный язык соперника похитил у меня наслаждение, когда я уже готов был его отведать. — — Фу! — это всего только репейник — брось его — вечером ты получишь лучший ужин. — — Изгнан из родной страны — вдали от друзей — от тебя. — — Бедняга, до чего же тебя истомило это путешествие! — Ну-ка — чуточку поскорее — в сумке у меня только две рубашки — пара ярко-красных атласных штанов да отороченный бахромой… Милая Юлия! — Но почему во Франкфурт! — Ужели незримая рука тайно ведет меня по этим извилистым путям и неведомым землям? — Ты спотыкаешься! Николай-угодник! на каждом шагу — — этак мы всю ночь проковыляем, не добравшись… — До счастья — — иль мне суждено быть игрушкой случая и клеветы — обречен на изгнание, не быв уличен — выслушан — ощупан, — если так, почему не остался я в Страсбурге, где правосудие — — но я поклялся — полно, тебя скоро напоят — святителю Николаю! — О Юлия! — — Что ты насторожил уши? — Это только путник, и т. д. Чужеземец продолжал себе ехать, беседуя таким образом со своим мулом и с Юлией, — пока не прибыл к постоялому двору, добравшись до которого сейчас же соскочил с мула — присмотрел, согласно своему обещанию, чтобы его хорошо покормили, — — снял сумку с ярко-красными атласными штанами и т. д. — — заказал себе на ужин омлет, лег около двенадцати в постель и через пять минут крепко заснул. В этот самый час, когда поднявшаяся в Страсбурге суматоха утихла с наступлением ночи, — — страсбуржцы тоже мирно улеглись в свои постели, но не с тем, чтобы дать, как он, отдых душе своей и телу; царица Мэб[188], эта шалунья-эльф, взяла нос чужеземца и, не уменьшая его размеров, всю ночь усердно его расщепляла и разделяла на столько носов разного покроя и фасона, сколько в Страсбурге было голов, способных вместить их. Аббатиса Кведлинбургская[189], приехавшая на этой неделе в Страсбург с четырьмя высшими должностными лицами своего капитула: настоятельницей, деканшей, второй уставщицей и старшей канониссой, чтобы обратиться в университет за советом по щекотливому вопросу, какие надо делать прорехи в юбках, — была больна всю эту ночь. Нос обходительного чужеземца взобрался на верхушку шишковидной железы ее мозга и произвел такую кутерьму в головах четырех ее почтенных спутниц, что всю ночь ни на мгновение не могли они сомкнуть глаз — — ни в одной части тела не удалось им сохранить спокойствие — словом, наутро все они встали похожие на привидения. Исповедницы третьего ордена Святого Франциска — — монахини горы Голгофы — — премонстранки — — клюнистки[190] — картезианки и все монахини орденов со строгим уставом, лежавшие в ту ночь на шерстяных одеялах или на власяницах; были еще в худшем положении, чем аббатиса Кведлинбургская, — так они всю ночь напролет ворочались и метались, метались и ворочались с одного бока на другой — монахини некоторых общин исцарапали и искалечили себя до смерти — когда они поднялись с постели, с них была живьем содрана кожа — каждая думала, что это Святой Антоний опалил их для испытания своим огнем, — — словом, ни одна из них ни разу не сомкнула глаз за всю ночь, от вечерни до заутрени. Монахини Святой Урсулы поступили благоразумнее — они даже и не пробовали ложиться в постель. Страсбургский декан, пребендарий, члены капитула и младшие каноники (торжественно собравшись утром для обсуждения вопроса о лепешках на масле) очень жалели, что не последовали примеру монахинь Святой Урсулы. — — — Благодаря суматохе и беспорядку, царившим накануне вечером, булочники совсем позабыли поставить тесто — во всем Страсбурге нельзя было достать к завтраку лепешек на масле — вся площадь перед собором была в непрерывном волнении — такого повода к бессоннице и беспокойству и такого рьяного расследования причин этого беспокойства в Страсбурге не бывало с тех пор, как Мартин Лютер перевернул своим учением весь этот город вверх дном. Если нос чужеземца позволил себе забраться таким образом в миски[191] духовных орденов и т. д., то как же бесцеремонно вел он себя в мисках мирян! — Описать это не под силу моему изношенному вконец перу, хотя я готов признать (восклицает Слокенбергий с большей шаловливостью, чем я мог от него ожидать), что на свете есть нынче много прекрасных сравнений, которые могли бы дать моим соотечественникам неплохое представление об этом; но в заключительной части такого солидного фолианта, написанного для них и отнявшего у меня большую часть жизни, — разве не было бы с их стороны неразумием ожидать, что у меня найдется досуг или охота искать такие сравнения, даже если я согласен, что они существуют? Довольно будет сказать, что сумятица и неразбериха, вызванные этим носом в воображении страсбуржцев, достигли таких размеров — такую он забрал власть над всеми умственными способностями страсбуржцев — столько диковинных вещей, ни в ком не возбуждавших сомнения, рассказывалось о нем повсюду с необыкновенным красноречием и клятвенными уверениями — что он стал единственным предметом разговоров и удивления, — все страсбуржцы до единого: добрые и злые — богачи и бедняки — ученые и невежды — доктора и студенты — госпожи и служанки — благородные и простые — монахини и мирянки — только то и делали, что ловили о нем новости, — все глаза в Страсбурге жаждали его увидеть — — каждый палец в Страсбурге — от большого до мизинца — сгорал желанием его потрогать. Еще больше жару придало столь жгучему желанию, если только в этом была какая-нибудь надобность, — то, что часовой, кривоногий барабанщик, трубач, трубачова жена, вдова бургомистра, хозяин гостиницы и жена хозяина гостиницы, как ни расходились между собой их показания и описания носа чужеземца, — все сходились в двух вещах — в том, во-первых, что чужеземец поехал во Франкфурт и вернется в Страсбург только через месяц и что, во-вторых, был ли его нос настоящим или поддельным, сам он в полном смысле слова писаный красавец — что за статный мужчина — какой элегантный! — самый щедрый — самый обходительный из всех, кто когда-либо вступал в ворота Страсбурга; — проезжая по улицам с короткой саблей, свободно висевшей у него на запястье, — и прохаживаясь по площади в ярко-красных атласных штанах, — он держался с такой милой непринужденной скромностью и в то же время с таким достоинством, — что (если бы ему не стоял поперек дороги нос) он полонил бы сердца всех девиц, бросавших на него взоры. Я не обращаюсь к сердцам, чуждым трепета и порывов настолько возбужденного любопытства, чтобы оправдать образ действий аббатисы Кведлинбургской, настоятельницы, деканши и второй уставщицы, пославших в полдень за женой трубача: та проследовала по улицам Страсбурга с мужниной трубой в руке — лучшим инструментом, какой она могла найти в столь короткий срок для пояснения своей теории. — Жена трубача пробыла у аббатисы всего только три дня. А часовой и кривоногий барабанщик! — Только древние Афины могли бы тут с ними сравниться! Они читали прохожим лекции под городскими воротами с торжественностью Хрисиппа и Крантора[192], поучавших под одним из афинских портиков. Хозяин гостиницы со своим конюхом по левую руку ораторствовал в том же стиле — под портиком или в подворотне конюшни, — а жена его читала лекции для более узкого круга слушателей в задней комнате. Жители города валили к ним толпой — не разношерстной — но одни к одному, другие к другому, как это всегда бывает, когда людей распределяет вера и легковерие, — словом, каждый страсбуржец рвался за сведениями — и каждый страсбуржец получал те сведения, какие ему были желательны. Стоит отметить для пользы всех профессоров натуральной философии и им подобных, что едва только жена трубача по окончании частных своих лекций у аббатисы Кведлинбургской выступила публично, взобравшись для этого на табурет посреди главной городской площади, — она нанесла огромный ущерб другим ученым ораторам, сразу завербовав себе в слушатели самую фешенебельную часть страсбургского населения. — Но когда профессор философии (восклицает Слокенбергий) вооружен трубой в качестве орудия доказательства, скажите на милость, кто из его научных соперников может рассчитывать быть услышанным рядом с ним? В то время как люди невежественные усердно спускались по этим трубам осведомления на дно колодца, где Истина держит свой маленький двор, — ученые не менее деятельно выкачивали ее наверх по трубам диалектической индукции — — фактами они не интересовались — они заняты были умозаключениями. — Ни одна ученая корпорация не бросила бы на этот предмет столько света, как медицинский факультет, — если бы все его диспуты не вращались вокруг жировиков и отечных опухолей, от которых он, хоть убей, никак не мог отделаться. — Нос чужеземца не имел ничего общего с жировиками и отечными опухолями. Было, однако, весьма убедительно доказано, что столь увесистая масса инородной материи не может накопиться и сосредоточиться на носу во время пребывания младенца in utero[193] без нарушения устойчивого равновесия плода, отчего тот непременно опрокинулся бы головой вниз за девять месяцев до срока. — — — Оппоненты соглашались с этой теорией — они лишь отрицали выводимые из нее следствия. И если бы в самом зародыше и при зачатках образования такого носа, еще до его появления на свет, не было заложено, — говорили они, — нужного количества вен, артерий и т. д. для достаточного его питания, то он не мог бы (это не касается случая с жировиками) правильно расти и держаться впоследствии. Все это было опровергнуто в диссертации о питании и его действии на расширение сосудов, а также на рост и растяжение мышечных частей до самых фантастических размеров. — Увлекшись этой теорией, авторы ее дошли даже до утверждения, что в природе нет такой силы, которая могла бы помешать носу достигнуть величины человека. Их противники доказали по всем правилам, что такого несчастья бояться нечего, покуда человек имеет только один желудок и одну пару легких, — ибо желудок, — говорили они, — есть единственный орган, предназначенный для принятия пищи и превращения ее в хилус, — а легкие представляют единственное орудие для образования крови; — но желудок не может перерабатывать больше того, что ему доставляется аппетитом; и если даже допустить, что человек способен перегружать свой желудок, природа все же поставила границы его легким — машина эта определенной величины и силы и может совершать в определенное время лишь определенное количество работы — иными словами, она может производить ровно столько крови, сколько требуется для одного человека, не больше; таким образом, — доказывали они, — если бы нос был величиной с человека — это неизбежно привело бы к омертвению организма; а поскольку нечем было бы поддерживать и человека и его нос, то или нос непременно отвалился бы от человека, или человек отвалился бы от своего носа. — Природа приспособляется к таким случайностям, — возражали оппоненты, — иначе что вы скажете о целом желудке — и целой паре легких и только половине человека, когда, например, обе его ноги отхвачены пушечным ядром? — Он умирает от полнокровия, — следовал ответ, — или станет харкать кровью и в две или три недели угаснет от чахотки. — — — Случается и совсем иное, — — возражали оппоненты. — — — Не должно случаться, — получали они ответ. Более пытливые и вдумчивые исследователи природы и ее произведений хотя и шли рука об руку порядочную часть пути, под конец, однако, так же разделились в своих суждениях по поводу этого носа, как и члены медицинского факультета. Они дружески соглашались, что существует правильное геометрическое соотношение между различными частями человеческого тела и их различным назначением, различными должностями и отправлениями, которое может нарушаться лишь в известных пределах, — что Природа хотя и позволяет себе шалости — но они ограничены известным кругом — относительно диаметра которого эти естествоиспытатели не могли столковаться. Логики держались существа затронутого вопроса гораздо ближе, чем все другие категории ученых; — они начинали и кончали словом нос; и если бы не petitio principii[194], на которое натолкнулся самый искусный из них, вся контроверза была бы сразу улажена. — Нос, — доказывал этот логик, — не может кровоточить без крови — и не просто крови — а крови, совершающей в нем обращение, при котором только и возможно следование капель — (струя есть лишь более быстрое следование капель, и потому я на ней не останавливаюсь, — сказал он). — А так как смерть, — продолжал логик, — есть не что иное, как застой крови — — Я отвергаю это определение. — Смерть есть отделение души от тела, — заявил его противник. — Стало быть, между нами нет согласия относительно нашего оружия, — сказал логик. — Стало быть, не стоит и затевать этот спор, — возразил его противник. Цивилисты были еще более лаконичны; то, что они предложили, скорее похоже было на судебное постановление — чем на доказательство. — Если бы такой чудовищный нос, — говорили они, — был настоящий нос, его не потерпело бы никакое гражданское общество, — а если бы он был поддельный — то обман общества подобными фальшивыми знаками и эмблемами был бы еще большим нарушением его прав и оказался бы еще менее допустимым. Единственным возражением на решение цивилистов было то, что если таким образом что-нибудь доказывалось, так только то, что нос чужеземца не был ни настоящим, ни поддельным. Это оставляло простор для продолжения контроверзы. Адвокаты церковного суда утверждали, что нет никаких оснований для прекращения расследования, поскольку чужеземец ex mero motu[195] признался в том, что побывал на Мысе Носов и достал себе один из самых видных и т. д. и т. д. — На это последовал ответ: невозможно, чтобы была такая местность, как Мыс Носов, а ученые не знали бы, где она находится. Представитель страсбургского епископа взял сторону адвокатов и разъяснил суть дела в трактате об иносказательных выражениях, показав, что Мыс Носов есть просто аллегорическое выражение и означает всего-навсего, что природа наделила чужеземца длинным носом; в доказательство представитель епископа ссылался, обнаруживая большую эрудицию, на нижеприведенные авторитеты[196], и таким образом вопрос получил бы окончательное решение, если бы не обнаружилось, что девятнадцать лет тому назад с помощью этих самых ссылок решен был спор о некоторых льготах для деканских и капитульских земель. Случилось, — не скажу, к ущербу для истины, потому что, поступая так, они косвенно ее поддерживали, — случилось, что оба страсбургских университета — лютеранский, основанный в 1538 году Яковом Стурмием[197], советником сената, — и папистский, основанный австрийским эрцгерцогом Леопольдом, — как раз в это время прилагали всю глубину своей учености (если исключить оттуда ровно столько, сколько потребовалось для дела аббатисы Кведлинбургской о юбочных прорехах) — на решение вопроса, будет ли осужден на вечные муки Мартин Лютер. Папистские доктора взялись доказать a priori[198], что вследствие неотвратимого влияния планет 22 октября 1483 года, — — когда Луна находилась в двенадцатом разделе зодиака, Юпитер, Марс и Венера — в третьем, а Солнце, Сатурн и Меркурий все вместе — в четвертом, — Лютер непременно и неизбежно должен быть осужден — и что, как прямое следствие отсюда, его учение тоже должно быть осуждено. Изучение его гороскопа, на котором пять планет сразу были в сочетании со Скорпионом[199] (читая это место, отец всегда качал головой) в девятом разделе зодиака, отводимом арабами религии, — показало, что Мартин Лютер ни в грош не ставил это дело, — — а из гороскопа, приуроченного к сочетанию Марса, — тоже ясно было видно, что ему пришлось умереть с проклятиями и богохульствами — вихрем которых душа его (погрязшая в грехе) унесена была на всех парусах прямо в огненное озеро ада. Лютеранские богословы сделали на это маленькое возражение, указав, что душа, принужденная уплыть таким образом с попутным ветром, принадлежала, очевидно, другому человеку, родившемуся 22 октября 1483 года, — поскольку из метрических книг города Эйслебена в графстве Мансфельд явствует, что Лютер родился не в 1483, а в 1484 году, и не 22 октября, а 10 ноября, в канун Мартинова дня, почему и назван был Мартином. — Я должен на минуту прервать свой перевод, ибо чувствую, что не сделай я этого, мне, как и аббатисе Кведлинбургской, не удастся сомкнуть глаз в постели. — — Надо сказать читателю, что отец всегда читал дяде Тоби это место из Слокенбергия не иначе, как с торжеством — не над дядей Тоби, который нисколько ему не противоречил, — но над целым миром. — Вот видите, братец Тоби, — говорил он, возводя глаза к небу, — христианские имена вещь вовсе не такая безобидная; — если бы этого Лютера назвали не Мартином, а каким-нибудь другим именем, он был бы осужден на вечные муки. — Отсюда не следует, — прибавлял он, — что я считаю имя Мартин хорошим именем, — далеко нет — оно лишь чуточку получше нейтрального имени — но хоть и чуточку, — а, вот видите, это все-таки оказало ему услугу. Отец знал не хуже, чем ему мог бы доказать самый искусный логик, какая это слабая опора для его гипотезы; — но удивительна также слабость человека: стоит такой гипотезе подвернуться ему под руку, он уже при всех своих стараниях не может от нее отделаться; именно по этой причине, хотя в Декадах Гафена Слокенбергия есть много столь же занимательных историй, как и переводимая мною, ни одна из них не доставляла отцу и половины такого удовольствия: она угождала сразу двум его самым причудливым гипотезам — его именам и его носам. — Смею утверждать, что, перечитай он всю Александрийскую библиотеку, если бы судьба не распорядилась ею иначе, все-таки он не нашел бы ни одной книги и ни одной страницы, которые одним ударом убивали бы наповал двух таких крупных зайцев. Оба страсбургских университета трудились в поте лица над последним плаванием Лютера. Протестантские богословы доказали, что он не встретил попутного ветра, как утверждали богословы папистов; а так как всякому известно, что прямо против ветра плыть нельзя, — то они занялись определением, на сколько румбов Мартин отклонился в сторону, если его плавание вообще состоялось; обогнул ли он мыс или был прибит к берегу; поскольку же выяснение этого вопроса было весьма назидательно, по крайней мере для тех, кто смыслил в такого рода мореплавании, они несомненно продолжали бы им заниматься, несмотря на величину носа чужеземца, если бы величина носа чужеземца не отвлекла внимание публики от вопроса, которым они занимались, — им пришлось последовать общему примеру. Аббатиса Кведлинбургская с четырьмя своими спутницами не была для этого препятствием; ибо огромный нос чужеземца занимал в воображении этих дам столько же места, как и щекотливый вопрос, ради которого они приехали, — дело с прорехами на юбках, таким образом, заглохло — словом, типографщики получили приказание разобрать набор — все споры прекратились. Четырехугольная шапочка с шелковой кисточкой наверху — против ореховой скорлупы — вы уже догадались, по какую сторону носа расположатся оба университета. — Это выше разумения, — восклицали богословы, расположившиеся по одну сторону. — Это ниже разумения, — восклицали богословы, расположившиеся по другую сторону. — Догмат веры, — восклицал один. — Чепуха, — говорил другой. — Вещь вполне возможная, — восклицал один. — Вещь невозможная, — говорил другой. — Могущество божие бесконечно, — восклицали носариане, — бог все может. — Он не может ничего такого, — возражали антиносариане, — что содержит в себе противоречие. — Он может сделать материю мыслящей, — говорили носариане. — Так же, как вы можете сделать бархатную шапочку из свиного уха, — возражали антиносариане. — Он может сделать так, чтобы два да два равнялось пяти, — возражали папистские богословы. — Это ложь, — говорили их противники. — — Бесконечное могущество есть бесконечное могущество. — говорили богословы, защищавшие реальность носа. — — Оно простирается только на то, что возможно, — возражали лютеране. — Господи боже, — восклицали папистские богословы, — он может, если сочтет нужным, сотворить нос величиной в соборную колокольню города Страсбурга. Но колокольня страсбургского собора больше и выше всех соборных колоколен, какие можно увидеть на свете, и антиносариане отрицали, что человек, по крайней мере среднего роста, может носить нос длиной в пятьсот семьдесят пять геометрических футов. — Папистские доктора клялись, что это возможно. — Лютеранские доктора говорили: — Нет, — это невозможно. Сейчас же начался новый ожесточенный диспут — о протяжении и границах атрибутов божиих. — Диспут этот, натурально, привел спорящих к Фоме Аквинату, а Фома Аквинат — к дьяволу. В разгоревшемся споре не было больше и речи о носе чужеземца — он послужил лишь фрегатом, на котором они вышли в залив схоластического богословия — и неслись теперь на всех парусах с попутным ветром. Горячность прямо пропорциональна недостатку подлинного знания. Спор об атрибутах и т. д., вместо того чтобы охладить воображение страсбуржцев, напротив, распалил его в высочайшей степени. — Чем меньше они понимали, тем в большем были восторге. — Они познали все муки неудовлетворенного желания — когда увидели, что их ученые доктора, пергаментарии, меднолобарии, терпентарии — по одну сторону, — папистские доктора — по другую, подобно Пантагрюэлю и его спутникам, снарядившимся на розыски бутылки, уплыли всей компанией и скрылись из виду. — Бедные страсбуржцы остались на берегу! — Что тут было делать? — Медлить нельзя — суматоха росла — беспорядок всеобщий — городские ворота открыты настежь. — Несчастные страсбуржцы! Разве было на складах природы — разве было в чуланах учености — разве было в великом арсенале случайностей хоть одно орудие, которое осталось бы не примененным для возбуждения вашего любопытства и разжигания ваших страстей, разве было хоть одно средство, которым не воспользовалась бы рука судьбы, чтобы поиграть на ваших сердцах? Я макаю перо в чернила не для оправдания вашего поражения — а для того, чтобы написать вам панегирик. Укажите мне город, настолько изнуренный ожиданием, — который, не слушая властных голосов религии и природы, проведя без еды, без питья, без сна и без молитв двадцать семь дней сряду, мог бы выдержать еще один день! На двадцать восьмой день обходительный чужеземец обещал вернуться в Страсбург. Семь тысяч карет (Слокенбергий, по всей вероятности, допустил некоторую ошибку в своих числовых данных), семь тысяч карет — пятнадцать тысяч одноколок — двадцать тысяч телег, битком набитых сенаторами, советниками, синдиками — бегинками, вдовами, женами, девицами, канониссами, наложницами, все в своих каретах. — Во главе процессии аббатиса Кведлинбургская с настоятельницей, деканшей и подуставщицей в одной карете, а по левую руку от нее страсбургский декан с четырьмя высшими должностными лицами своего капитула — остальные следовали за ними в беспорядке, как попало: — кто верхом — кто пешком — кого вели — кого везли — кто спускался по Рейну — кто одной дорогой — кто другой — все высыпали с восходом солнца на большую дорогу встречать обходительного чужеземца. Теперь мы быстро приближаемся к катастрофе моей повести — говорю катастрофе (восклицает Слокенбергий), поскольку правильно построенная повесть находит удовольствие (gaudet) не только в катастрофе или перипетии, свойственной драме, но также во всех существенных составных частях последней — у нее есть свои протасис, эпитасис, катастасис, своя катастрофа или перипетия, вырастающие друг из друга в том порядке, как впервые установил Аристотель. — Без этого, — говорит Слокенбергий, — лучше и не браться за рассказывание повестей, а хранить их про себя. Во всех десяти повестях каждой из десяти моих декад я, Слокенбергий, так же твердо держался этого правила, как и в настоящей повести о чужеземце и его носе. — Начиная от его переговоров с часовым и до отъезда из города Страсбурга, после того как он снял свои штаны из ярко-красного атласа, тянется протасис, или пролог — — где вводятся Personae Dramatis[200] и намечается начало действия. Эпитасис, в котором действие завязывается крепче и нарастает, пока не достигнуто высшее напряжение, называемое катастасис и для которого обыкновенно отводится второй и третий акты, охватывает тот оживленный период моей повести, что заключен между первой ночной суматохой по поводу носа и завершением лекций о нем трубачовой жены на большой городской площади; а период от начала диспута между учеными — до заключительной его части, когда доктора снялись с якоря и уплыли, оставив опечаленных страсбуржцев на берегу, — образует катастасис, в котором события и страсти вызрели уже настолько, что готовы взорваться в пятом акте. Последний начинается с выезда страсбуржцев на франкфуртскую дорогу и кончается разрешением путаницы и переходом героя из состояния волнения (как его называет Аристотель) в состояние душевного мира и спокойствия. Это, — говорит Гафен Слокенбергий, — составляет катастрофу или перипетию моей повести — и эту ее часть я собираюсь сейчас рассказать. Мы покинули чужеземца крепко уснувшим за пологом — теперь он снова выходит на сцену. — Что ты насторожил уши? — Это только путник верхом на лошади, — были последние слова чужеземца, обращенные к мулу. Тогда мы не сочли уместным сказать читателю, что мул поверил на слово своему хозяину и без дальнейших если и но пропустил путешественника и его лошадь. Этот путешественник изо всех сил торопился еще до рассвета достигнуть Страсбурга. — Как это глупо с моей стороны, — сказал он про себя, проехав еще с милю, — воображать, будто сегодня ночью я попаду в Страсбург. — — Страсбург! — великий Страсбург; — Страсбург, столица всего Эльзаса! Страсбург, имперский город! Страсбург, суверенное государство! Страсбург, с пятитысячным гарнизоном лучших войск в мире! — Увы! будь я в эту минуту у ворот Страсбурга, мне бы не удалось получить доступ в него и за дукат — даже за полтора дуката — это слишком дорого — лучше мне вернуться на постоялый двор, мимо которого я проехал, — чем лечь спать неизвестно где — или дать неизвестно сколько. — Рассудив таким образом, путник повернул коня и через три минуты после того, как чужеземец пошел спать в отведенную ему комнату, прибыл на тот же постоялый двор. — У нас есть свиное сало, — сказал хозяин, — и хлеб — — до одиннадцати часов вечера было также три яйца — — но один чужеземец, приехавший час тому назад, заказал себе из них омлет, и у нас ничего не осталось. — — — Не беда! — сказал путешественник, — я так измучен; мне бы только постель. — Такой мягкой, как у меня, вам не сыскать во всем Эльзасе, — отвечал хозяин. — Я бы ее предложил чужеземцу, — продолжал он, — потому что это лучшая моя постель, — если б не его нос. — Что же, у него насморк? — спросил путешественник. — Нет, насколько я знаю, — воскликнул хозяин. — Но это походная кровать, и Джасинта, — сказал он, взглянув на служанку, — вообразила, что в ней не найдется места для его носа. — Как так? — вскричал путешественник, отступая назад. — Такой длинный у него нос, — отвечал хозяин. — Путешественник пристально посмотрел на Джасинту, потом на пол — опустился на правое колено — и прижал руку к сердцу. — — Не подшучивайте над моим беспокойством, — сказал он, вставая. — Это не шутка, — сказала Джасинта, — а роскошнейший нос! — Путешественник снова упал на колени — прижал руку к сердцу — и проговорил, возведя глаза к небу: значит, ты привел меня к цели моего паломничества. Это — Диего. Путешественник был брат той самой Юлии, к которой так часто взывал чужеземец, едучи поздно вечером из Страсбурга верхом на муле; по ее поручению и предпринял он путешествие, с целью разыскать Диего. Он сопровождал сестру из Вальядолида через Пиренеи во Францию, проявив не мало изобретательности, чтобы следовать по многочисленным извилинам и крутым поворотам тернистых путей влюбленного. — Юлия изнемогала от тяжелого путешествия — и не в состоянии была сделать ни шагу дальше Лиона, где, обессиленная тревогами чувствительного сердца, о которых все говорят — но которые мало кто испытывает, — она заболела, но нашла еще в себе силу написать Диего; взяв с брата клятву не показываться ей на глаза, пока он не разыщет Диего, Юлия вручила ему письмо и слегла. Фернандес (это было имя ее брата) — даром что походная постель была такая мягкая, какой не сыскать во всем Эльзасе, — всю ночь пролежал в ней, не смыкая глаз. — Чуть забрезжил рассвет, он встал и, узнав, что Диего тоже встал, вошел к нему в комнату и исполнил поручение своей сестры. Письмо было следующее: «Сеньор Диего. Были ли мои подозрения по поводу вашего носа основательны или нет — теперь не время разбирать — достаточно того, что я не нашла в себе твердости подвергнуть их дальнейшему испытанию. Как же я мало знала себя, запретив вам через дуэнью появляться под моим решетчатым окном! Как мало знала я вас, Диего, вообразив, что вы останетесь хотя бы день в Вальядолиде, чтобы рассеять мои сомнения! — Ужели мне быть покинутой Диего за то, что я заблуждалась? И разве хорошо ловить меня на слове, справедливы ли были мои подозрения или нет, и оставлять меня, как вы сделали, во власти горя и неизвестности? Как жестоко Юлия за это поплатилась — расскажет вам брат мой, когда вручит это письмо; он вам расскажет, как скоро она раскаялась в необдуманном запрете, который вам послала, — с какой лихорадочной поспешностью бросилась к своему решетчатому окну и сколько долгих дней и ночей неподвижно просидела у него, облокотившись на руку и глядя в ту сторону, откуда обыкновенно приходил Диего. Он вам расскажет, как упала она духом, услышав о вашем отъезде, — как тяжело ей стало на сердце — как трогательно она жаловалась — как низко опустила голову. О Диего! сколько тяжелых дорог исходила я, опираясь на сострадательную братнину руку, чтобы только напасть на ваш след! Как далеко завлекло меня мое страстное желание, не считавшееся с моими силами, — как часто в пути падала я без чувств в братнины объятия, находя в себе силу только для восклицания: — О мой Диего! Если любезность вашего обхождения не обманула меня относительно вашего сердца, вы примчитесь ко мне с такой же быстротой, с какой вы от меня бежали. — Но как бы вы ни спешили — вы поспеете только для того, чтобы увидеть меня умирающей. — Горькая это чаша, Диего, но, увы! еще больше горечи к ней прибавляет то, что я умираю, не — — —» Продолжать она не могла. Слокенбергий предполагает, что недописанное слово было не убедившись, но упадок сил не позволил ей закончить письмо. Сердце обходительного Диего переполнилось, когда он читал это письмо, — он приказал немедленно седлать своего мула и лошадь Фернандеса. Известно, что при подобных потрясениях проза не в состоянии так облегчить душу, как поэзия, — вот почему, когда случай, столь же часто посылающий нам лекарства, как и болезни, бросил в окошко кусочек угля, — Диего им воспользовался и, пока конюх седлал его мула, излил свои чувства на стене следующим образом: Ода I Безрадостны напевы все любви,           Доколь по клавишам не грянет           Прекрасной Юлии рука.           В своих дви—           жениях легка, Она восторгом нам всю душу наполняет. II О Юлия! Стихи вышли очень естественные — ибо они не имели никакого отношения к делу, — говорит Слокенбергий, — и жаль, что их было так мало; но потому ли, что сеньор Диего был медлителен в сложении стихов, — или оттого, что конюх был проворен в седлании мулов, — точно не выяснено, только вышло так, что мул Диего и конь Фернандеса уже стояли наготове у дверей гостиницы, а Диего все еще не приготовил второй строфы; не став дожидаться окончания оды, молодые люди оба сели верхом, тронулись в путь, переправились через Рейн, проехали Эльзас, взяли направление на Лион и, прежде чем страсбуржцы вместе с аббатисой Кведлинбургской выступили для торжественной встречи, Фернандес, Диего и его Юлия перевалили Пиренеи и благополучно прибыли в Вальядолид. Нет надобности сообщать сведущему в географии читателю, что встретить обходительного чужеземца на франкфуртской дороге, когда Диего находился в Испании, было невозможно; достаточно сказать, что страсбуржцы в полной мере испытали на себе могущество наисильнейшего из всех неугомонных желаний — любопытства — и что три дня и три ночи сряду метались они взад и вперед по франкфуртской дороге в бурных припадках этой страсти, прежде чем решились вернуться домой, — где, увы! их ожидало самое горестное событие, которое может приключиться со свободным народом. Так как об этой страсбургской революции много говорят и мало ее понимают, я хочу в десяти словах, — замечает Слокенбергий, — дать миру ее объяснение и тем закончить мою повесть. Всякий слышал о великой системе Всемирной Монархии, написанной по распоряжению мосье Кольбера и врученной Людовику XIV в 1664 году. Известно также, что одной из составных частей этой всеобъемлющей системы был захват Страсбурга, благоприятствовавший вторжению в любое время в Швабию с целью нарушать спокойствие Германии, — и что в результате этого плана Страсбург, к сожалению, попал-таки в руки французов[201]. Немногие способны вскрыть истинные пружины как этой, так и других подобных ей революций. — Простой народ ищет их слишком высоко — государственные люди слишком низко — истина (на этот раз) лежит посредине. — К каким роковым последствиям приводит народная гордость свободного города! — восклицает один историк. — Страсбуржцы считали умалением своей свободы допускать к себе имперский гарнизон — вот они и попались в лапы французов. — Судьба страсбуржцев, — говорит другой, — хороший урок бережливости всем свободным народам. — Они растратили свои будущие доходы — вынуждены были обложить себя тяжелыми налогами, истощили свои силы и в заключение настолько ослабели, что были не в состоянии держать свои ворота на запоре, — французам стоило только толкнуть, и они распахнулись. — Увы! увы! — восклицает Слокенбергий, — не французы, а любопытство распахнуло ворота Страсбурга. — Французы же, которые всегда держатся начеку, увидя, что все страсбуржцы от мала до велика, мужчины, женщины и дети, выступили из города вслед за носом чужеземца, — последовали (каждый за собственным носом) и вступили в город. Торговля и промышленность после этого стали замирать и мало-помалу пришли в полный упадок — но вовсе не по той причине, на которую указывают коммерческие головы: это обусловлено было единственно тем, что носы постоянно вертелись в головах у страсбуржцев и не давали им заниматься своим делом. — Увы! увы! — с сокрушением восклицает Слокенбергий, — это не первая — и, боюсь, не последняя крепость, взятая — — или потерянная — носами. Конец повести Слокенбергия Глава I При такой обширной эрудиции в области Носов, постоянно вертевшейся в голове у моего отца, — при таком множестве семейных предрассудков — с десятью декадами этаких повестей в придачу — как можно было с такой повышенной — — настоящий ли у него был нос? — — чтобы человек с такой повышенной чувствительностью, как мой отец, способен был перенести этот удар на кухне — или даже в комнатах наверху — в иной позе, чем та, что была мной описана? — Попробуйте раз десять броситься на кровать — только сначала непременно поставьте рядом на стуле зеркало. — — Какой же все-таки нос был у чужеземца: настоящий или поддельный? Сказать вам это заранее, мадам, значит испортить одну из лучших повестей в христианском мире, — я имею в виду десятую повесть десятой декады, которая идет сейчас же вслед за только что рассказанной. Повесть эту, — ликующе восклицает Слокенбергий, — я приберег в качестве заключительной для всего моего произведения, отчетливо сознавая, что когда я ее расскажу, а мой читатель прочитает ее до конца, — то обоим останется только закрыть книгу; ибо, — продолжает Слокенбергий, — я не знаю ни одной повести, которая могла бы кому-нибудь прийтись по вкусу после нее. — Вот это повесть так повесть! Она начинается с первого свидания в лионской гостинице, когда Фернандес оставил учтивого чужеземца вдвоем со своей сестрой в комнате Юлии, и озаглавлена: Затруднения Диего и Юлии О небо! Какое странное ты существо, Слокенбергий! Что за причудливую картину извилин женского сердца развернул ты перед нами! Ну как все это перевести, а между тем, если приведенный образец повестей Слокенбергия и тонкой его морали понравится публике, — перевести пару томов придется. — Только как их перевести на наш почтенный язык, ума не приложу. — В некоторых местах надо, кажется, обладать шестым чувством, чтобы достойно справиться с этой задачей. — — Что, например, может он разуметь под мерцающей зрачковостью медленного, тихого, бесцветного разговора на пять тонов ниже естественного голоса — то есть, как вы сами можете судить, мадам, лишь чуточку погромче шепота? Произнеся эти слова, я ощутил что-то похожее на трепетание струн в области сердца. — Мозг на него не откликнулся. — Ведь мозг и сердце часто не в ладу между собой — у меня же было такое чувство, как будто я понимаю. — Мыслей у меня не было. — Не могло же, однако, движение возникнуть без причины. — Я в недоумении. Ничего не могу разобрать, разве только, с позволения ваших милостей, голос, будучи в этом случае чуть погромче шепота, принуждает глаза не только приблизиться друг к другу на расстояние шести дюймов — но и смотреть в зрачки — ну разве это не опасно? — Избежать этого, однако, нельзя — ведь если смотреть вверх, в потолок, в таком случае два подбородка неизбежно встретятся — а если смотреть вниз, в подол друг другу, лбы придут в непосредственное соприкосновение, которое сразу положит конец беседе — я подразумеваю чувствительной ее части. — — Остальное же, мадам, не стоит того, чтобы ради него нагибаться. Глава II Мой отец пролежал, вытянувшись поперек кровати, без малейшего движения, как если бы его свалила рука смерти, добрых полтора часа, и лишь по прошествии этого времени начал постукивать по полу носком ноги, свесившейся с кровати; сердце у дяди Тоби стало легче от этого на целый фунт. — Через несколько мгновений его левая рука, сгибы пальцев которой все это время опирались на ручку ночного горшка, пришла в чувство — он задвинул горшок поглубже под кровать — поднял руку, сунул ее за пазуху — и издал звук гм! Мой добрый дядя Тоби с бесконечным удовольствием ответил тем же; он охотно провел бы через пробитую брешь несколько утешительных слов, но, не будучи, как я уже сказал, человеком речистым и опасаясь, кроме того, как бы не брякнуть чего-нибудь такого, что могло бы ухудшить и без того плохое положение, не проронил ни слова и только кротко оперся подбородком на рукоятку своего костыля. Оттого ли, что укороченное под давлением костыля лицо дяди Тоби приняло более приятную овальную форму, — или же человеколюбивое дядино сердце, когда он увидел, что брат начинает выплывать из пучины своих несчастий, дало импульс к сокращению его лицевых мускулов — и таким образом давление на подбородок лишь усилило выражение благожелательности — решать не будем, — а только отец, повернув глаза, так потрясен был сиянием доброты на дядином лице, что все тяжелые тучи его горя мгновенно рассеялись. Он прервал молчание такими словами: Глава III — Доставалось ли когда-нибудь, брат Тоби, — воскликнул отец, приподнявшись на локте и перевертываясь на другой бок, лицом к дяде Тоби, который по-прежнему сидел на старом, обитом бахромой кресле, опершись подбородком на костыль, — доставалось ли когда-нибудь бедному несчастливцу, брат Тоби, — воскликнул отец, — столько ударов? — — Больше всего ударов, насколько мне приходилось видеть, — проговорил дядя Тоби (дергая колокольчик у изголовья кровати, чтобы вызвать Трима), — досталось одному гренадеру, кажется, из полка Макая[202]. Всади дядя Тоби ему пулю в сердце, и тогда отец не так внезапно повалился бы носом в одеяло. — Боже мой! — воскликнул дядя Тоби. Глава IV — Ведь это из полка Макая, — спросил дядя Тоби, — был тот бедняга гренадер, которого так беспощадно выпороли в Брюгге за дукаты? — Господи Иисусе! он был не виноват! — воскликнул Трим с глубоким вздохом. — — — И его запороли, с позволения вашей милости, до полусмерти. — Лучше бы уж его сразу расстреляли, как он просил, бедняга бы отправился прямо на небо, ведь он был совсем не виноват, вот как ваша милость. — — Спасибо тебе, Трим, — сказал дядя Тоби. — Когда только ни подумаю, — продолжал Трим, — о его несчастьях да о несчастьях бедного моего брата Тома, — ведь мы трое были школьными товарищами, — я плачу, как трус. — Слезы не доказывают трусости, Трим. — Я и сам часто их проливаю, — воскликнул дядя Тоби. — Я это знаю, ваша милость, — отвечал Трим, — оттого мне и не стыдно плакать. — Но подумать только, с позволения вашей милости, — продолжал Трим, и слезы навернулись у него на глазах, — подумать только: два этаких славных парня с на что уж горячими и честными сердцами, честнее которых господь бог не мог бы создать, — сыновья честных людей, бесстрашно пустившиеся искать по свету счастья, — попали в такую беду! — Бедный Том! подвергнуться жестокой пытке ни за что — только за женитьбу на вдове еврея, торговавшей колбасой, — честный Дик Джонсон! быть запоротым до полусмерти за дукаты, засунутые кем-то в его ранец! — О! — это такие несчастья, — воскликнул Трим, вытаскивая носовой платок, — это такие несчастья, с позволения вашей милости, что из-за них не стыдно броситься на землю и зарыдать. Мой отец невольно покраснел. — Не дай бог, Трим, — проговорил дядя Тоби, — тебе самому изведать когда-нибудь горе, — так близко к сердцу принимаешь ты горе других. — О, будьте покойны! — воскликнул капрал с просиявшим лицом, — ведь вашей милости известно, что у меня нет ни жены, ни детей, — — — какое же может быть у меня горе на этом свете? — Отец не мог удержаться от улыбки. — От горя никто не застрахован, Трим, — возразил дядя Тоби; — я, однако, не вижу никаких причин, чтобы страдать человеку такого веселого нрава, как у тебя, разве только от нищеты в старости — когда тебя уже никто не возьмет в услужение, Трим, — и ты переживешь своих друзей. — Не бойтесь, ваша милость, — весело отвечал Трим. — Но я хочу, чтобы и ты этого не боялся, Трим, — сказал дядя Тоби; — вот почему, — продолжал он, отбрасывая костыль и вставая с кресла во время произнесения слов вот почему, — в награду за твою верную службу, Трим, и за доброту сердца, в которой я уже столько раз убеждался, — покуда у твоего хозяина останется хотя бы шиллинг — тебе никогда не придется просить милостыню, Трим. — Трим попробовал было поблагодарить дядю Тоби — но не нашел для этого силы — слезы полились у него по щекам такими обильными струями, что он не успевал их утирать. — Он прижал руки к груди — сделал земной поклон и затворил за собой дверь. — Я завещал Триму мою зеленую лужайку, — воскликнул дядя Тоби. — Отец улыбнулся. — Я завещал ему, кроме того, пенсион, — продолжал дядя Тоби. — Отец нахмурился. Глава V — Ну разве время сейчас, — проворчал отец, — заводить речь о пенсионах и о гренадерах? Глава VI Когда дядя Тоби заговорил о гренадере, мой отец, — сказал я, — упал носом в одеяло, и так внезапно, словно дядя Тоби сразил его пулей; но я не добавил, что и все прочие части тела моего отца мгновенно вновь заняли вместе с его носом первоначальное положение, точь-в-точь такое же, как то, что уже было подробно описано; таким образом, когда капрал Трим вышел из комнаты и отец почувствовал расположение встать с кровати, — ему для этого понадобилось снова проделать все маленькие подготовительные движения. Позы сами по себе ничто, мадам, — важен переход от одной позы к другой: — подобно подготовке и разрешению диссонанса в гармонию, он-то и составляет всю суть. Вот почему отец снова отстукал носком башмака по полу ту же самую жигу — задвинул ночной горшок еще глубже под кровать — издал гм! — приподнялся на локте — и уже собрался было обратиться к дяде Тоби — как, вспомнив безуспешность своей первой попытки в этой позе, — встал с кровати и во время третьего тура по комнате внезапно остановился перед дядей Тоби; уткнув три первых пальца правой руки в ладонь левой и немного наклонившись вперед, он обратился к дяде со следующими словами: Глава VII — Когда я размышляю, братец Тоби, о человеке и всматриваюсь в темные стороны его жизни, дающей столько поводов для беспокойства, — когда я раздумываю, как часто приходится нам есть хлеб скорби, уготованный нам с колыбели в качестве нашей доли наследства… — Я не получил никакого наследства, — проговорил дядя Тоби, перебивая отца, — кроме офицерского патента[203]. — Вот тебе на! — воскликнул отец. — А сто двадцать фунтов годового дохода, которые отказал вам мой дядя? — Что бы я без них стал делать? — возразил дядя Тоби. — Это другой вопрос, — с досадой отвечал отец. — Я говорю только, Тоби, когда пробежишь список всех просчетов и горестных статей, которыми так перегружено сердце человеческое, просто диву даешься, сколько все же сил скрыто в душе, позволяющих ей все это сносить и стойко держаться против напастей, которым подвержена наша природа. — Нам подает помощь всемогущий, — воскликнул дядя Тоби, молитвенно складывая руки и возводя глаза к небу, — собственными силами мы бы ничего не сделали, брат Шенди, — часовой в деревянной будке мог бы с таким же правом утверждать, что он устоит против отряда в пятьдесят человек. — Нас поддерживает единственно милосердие и помощь всевышнего. — Это значит разрубить узел, вместо того чтобы развязать его, — сказал отец. — Но разрешите мне, брат Тоби, ввести вас поглубже в эту тайну. — От всего сердца, — отвечал дядя Тоби. Отец сейчас же принял ту позу, в которой Рафаэль так мастерски написал Сократа на фреске «Афинская школа»[204]; вам, как знатоку, наверно, известно, что эта превосходно продуманная поза передает даже свойственную Сократу манеру вести доказательство, — философ держит указательный палец левой руки между указательным и большим пальцами правой, как будто говоря вольнодумцу, которого он убеждает отказаться от своих заблуждений: — «Ты соглашаешься со мной в этом — и в этом; а об этом и об этом я тебя не спрашиваю — это само собой вытекающее следствие». Так стоял мой отец, крепко зажав указательный палец левой руки между большим и указательным пальцами правой и убеждая логическими доводами дядю Тоби, сидевшего в старом кресле, обитом кругом материей в сборку и бахромой с разноцветными шерстяными помпончиками. — О Гаррик! какую великолепную сцену создал бы из этого твой изумительный талант! и с каким удовольствием я написал бы другую такую же, лишь бы воспользоваться твоим бессмертием и под его покровом обеспечить бессмертие также и себе. Глава VIII — Хотя человек самый диковинный из всех экипажей, — сказал отец, — он в то же время настолько непрочен и так ненадежно сколочен, что внезапные толчки и суровая встряска, которым он неизбежно подвергается по ухабистой своей дороге, опрокидывали бы его и разваливали по десяти раз в день, — не будь в нас, брат Тоби, одной скрытой рессоры. — Рессорой этой, я полагаю, — сказал дядя Тоби, — является религия. — А она выпрямит нос моему ребенку? — вскричал отец, выпустив палец и хлопнув рукой об руку. — Она все для нас выпрямляет, — отвечал дядя Тоби. — Образно говоря, дорогой Тоби, может быть, это и так, не буду спорить, — сказал отец; — но я говорю о присущей нам великой эластичной способности создавать противовес злу; подобно скрытой рессоре в искусно сделанной повозке, она хотя и не может предотвратить толчков, — по крайней мере, делает их для нас менее ощутительными. — Так вот, дорогой братец, — продолжал отец, переходят по существу вопроса и придав указательному пальцу прежнее положение, — если бы сын мой явился на свет благополучно, не будучи изуродован в такой драгоценной части своего тела, — то, как ни сумасбродно и причудливо может показаться свету мое мнение о христианских именах и о том магическом влиянии, которое хорошие или дурные имена неизбежно оказывают на наш характер и на наше поведение, — небо свидетель! я в самых горячих пожеланиях благоденствия моему ребенку никогда не пожелал бы большего, чем увенчать главу его славой и честью, которыми осенили бы ее имена Джордж или Эдвард. — Но увы! — продолжал отец, — так как с ним приключилось величайшее из зол — я должен нейтрализовать и уничтожить его величайшим благом. — Я намерен окрестить его Трисмегистом, братец. — Желаю, чтоб это возымело действие, — отвечал дядя Тоби, вставая с кресла. Глава IX — Какую главу о случайностях, — сказал отец, оборачиваясь на первой площадке, когда спускался с дядей Тоби по лестнице, — — — какую длинную главу о случайностях развертывают перед нами происходящие на свете события! Возьмите перо и чернила, братец Тоби, и тщательно вычислите… — Я смыслю в вычислениях не больше, чем вот эта балясина, — сказал дядя Тоби (размахнувшись на нее костылем, но угодив отцу прямо в ногу, по берцовой кости). — Было сто шансов против одного, — воскликнул дядя Тоби. — — А я думал, — проговорил отец (потирая ногу), — что вы ничего не смыслите в вычислениях, братец Тоби. — Это простая случайность, — сказал дядя Тоби. — Еще одна в добавление к длинной главе, — отвечал отец. Два таких удачных ответа сразу уняли боль в ноге отца — хорошо, что так вышло, — (опять случайность!) — иначе и по сей день никто бы не узнал, что, собственно, намерен был вычислить мой отец; угадать это не было никаких шансов. — Ах, как удачно сложилась у меня невзначай глава о случайностях! Ведь она избавила меня от необходимости писать об этом особую главу, когда у меня и без того довольно хлопот. — — Разве не пообещал я читателям главу об узлах? две главы о том, с какого конца следует подступать к женщинам? главу об усах? главу о желаниях? — главу о носах? — — Нет, одно обещание я выполнил — главу о стыдливости дяди Тоби. Я не упоминаю главы о главах, которую собираюсь окончить прежде, чем лягу спать. — — Клянусь усами моего прадеда, я не справлюсь и с половиной этой работы в текущем году. — Возьмите перо и чернила, брат Тоби, и тщательно вычислите, — сказал отец. — Ставлю миллион против одного, что щипцы акушера злополучным образом заденут и разрушат не какую-нибудь другую часть тела, а непременно ту, гибель которой разрушит благополучие нашего дома. — Могло бы случиться и хуже, — возразил дядя Тоби. — Не понимаю, — сказал отец. — Предположим, что подвернулось бы бедро, — отвечал дядя Тоби, — как предвещал доктор Слоп. Отец подумал полминуты — посмотрел в землю — стукнул себя легонько указательным пальцем по лбу — — — Верно, — сказал он. Глава X Ну не срам ли занимать две главы описанием того, что произошло на лестнице по дороге с одного этажа на другой? Ведь мы добрались только до первой площадки, и до низу остается еще целых пятнадцать ступенек; а так как отец и дядя Тоби в разговорчивом расположении, то, чего доброго, потребуется еще столько же глав, сколько ступенек. — Будь что будет, сэр, я тут ничего не могу поделать, такая уж моя судьба. — Мне внезапно приходит мысль: — — опусти занавес, Шенди, — я опускаю. — — Проведи здесь черту по бумаге, Тристрам, — я провожу, — и айда за следующую главу. К черту всякое другое правило, которым я стал бы руководствоваться в этом деле, — если бы оно у меня было — то, так как я делаю все без всяких правил, — я бы его измял и изорвал в клочки, а потом бросил бы в огонь. — Вы скажете, я разгорячился? Да, и есть из-за него — хорошенькое дело! Как по-вашему: человек должен подчиняться правилам — или правила человеку? А так как, да будет вам известно, это моя глава о главах, которую я обещал написать перед тем, как пойду спать, то я почел долгом успокоить перед сном свою совесть, немедленно поведав свету все, что я об этом знаю. Ведь это же в десять раз лучше, чем наставительным тоном, щеголяя велеречивой мудростью, начать рассказывать историю жареной лошади, — главы-де дают уму передышку — приходят на помощь воображению — действуют на него — и в произведении такой драматической складки столь же необходимы, как перемена картин на сцене, — и еще пять десятков таких же холодных доводов, способных совершенно затушить огонь, на котором упомянутая лошадь жарится. — О, чтобы это постичь, то есть раздуть огонь на жертвеннике Дианы, — вам надо прочитать Лонгина — прочитать до конца. — Если вы ни на йоту не поумнеете, прочитав его первый раз, — не робейте — перечитайте снова. — Авиценна[205] и Лицетус сорок раз прочитали метафизику Аристотеля от доски до доски, и все-таки не поняли в ней ни одного слова. — Но заметьте, какие это имело последствия. — Авиценна сделался бесшабашным писателем во всех родах писания — и писал книги de omni re scribili[206], а что касается Лицетуса (Фортунио), то он хотя и родился, как всем известно, недоноском[207], ростом не более пяти с половиной дюймов, достиг тем не менее в литературе столь поразительной высоты, что написал книгу такой же длины, как он сам, — — ученые знают, что я имею в виду его Гонопсихантропологию, о происхождении человеческой души. Этим я и заканчиваю свою главу о главах, которую считаю лучшей во всей моей книге; и поверьте моему слову, всякий, кто ее прочтет, столь же плодотворно употребит свое время, как на толчение воды в ступе. Глава XI — Этим мы все поправим, — сказал отец, спуская с площадки ногу на первую ступеньку. — — Ведь Трисмегист, — продолжал отец, ставя ногу на прежнее место и обращаясь к дяде Тоби, — был величайшим (Тоби) из смертных — он был величайшим царем — величайшим законодателем — величайшим философом — величайшим первосвященником. — — И инженером, — сказал дядя Тоби. — Разумеется, — сказал отец. Глава XII — Ну как себя чувствует ваша госпожа? — крикнул отец, снова спуская с площадки ногу на ту же ступеньку и обращаясь к Сузанне, проходившей внизу, у лестницы, с огромной подушкой для булавок в руке. — Как себя чувствует ваша госпожа? — Хорошо, — проговорила Сузанна, не взглянув наверх и не останавливаясь, — лучше и ожидать нельзя. — Вот дурень! — воскликнул отец, снова поставив ногу на прежнее место, — ведь как бы ни обстояли дела, всегда получишь этот самый ответ. — А как ребенок, скажите? — — Никакого ответа. — А где доктор Слоп? — продолжал отец, возвысив голос и перегнувшись через перила. — Сузанна уже его не слышала. — Из всех загадок супружеской жизни, — сказал отец, переходя на другую сторону площадки, чтобы прислониться к стене при изложении своей мысли дяде Тоби, — из всех головоломных загадок супружества, — а поверьте, брат Тоби, оно завалено такой кучей ослиной клади, что всему ослиному стаду Иова нести ее было бы не под силу, — нет более запутанной, чем та — что едва только у хозяйки дома начинаются роды, как вся женская прислуга, от барыниной камеристки до выгребальщицы золы, вырастает на целый дюйм и напускает важности на этот единственный дюйм больше, нежели на все остальные свои дюймы, вместе взятые. — А я думаю, — возразил дядя Тоби, — что скорее мы становимся на дюйм ниже. — — Когда я встречаю женщину, ожидающую ребенка, — со мной всегда так бывает. — Тяжелое бремя приходится нести этой половине рода человеческого, брат Шенди, — сказал дядя Тоби. — Да, ужасное бремя возложено на женщин, — продолжал он, качая головой. — О, да, да, неприятная это вещь, — сказал отец, тоже качая головой, — но, верно, никогда еще, с тех пор как покачивание головой вошло в обычай, две головы не качались в одно время, сообща, в силу столь различных побуждений. Боже благослови \ их всех, — проговорили, каждый про Черт побери         / себя, дядя Тоби и мой отец. Глава XIII — Эй — ты, носильщик![208] — вот тебе шесть пенсов — сходи-ка в эту книжную лавку и вызови ко мне критика, который нынче в силе. Я охотно дам любому из них крону, если он поможет мне своим искусством свести отца и дядю Тоби с лестницы и уложить их в постель. — Пора, давно пора; ведь если не считать короткой дремоты, которая ими овладела в то время, как Трим протыкал кочергой ботфорты, — и которая, к слову сказать, не принесла отцу никакой пользы из-за скрипучих дверных петель, — они ни разу не сомкнули глаз в течение девяти часов, с тех пор как Обадия ввел в заднюю гостиную забрызганного грязью доктора Слопа. Если бы каждый день моей жизни оказался таким же хлопотливым, как этот, — и потребовал… — Постойте. Прежде чем кончить эту фразу, я хочу сделать замечание по поводу странности моих взаимоотношений с читателем в сложившейся сейчас обстановке — замечание, которое совершенно неприменимо ни к одному биографу с сотворения мира, кроме меня, — и, я думаю, так и останется ни к кому неприменимым до скончания века, — — вот почему, хотя бы только ради своей новизны, оно заслуживает внимания ваших милостей. В текущем месяце я стал на целый год старше, чем был в это же время двенадцать месяцев тому назад; а так как, вы видите, я добрался уже почти до середины моего четвертого тома — и все еще не могу выбраться из первого дня моей жизни — то отсюда очевидно, что сейчас мне предстоит описать на триста шестьдесят четыре дня жизни больше, чем в то время, когда я впервые взял перо в руки; стало быть, вместо того чтобы, подобно обыкновенным писателям, двигаться вперед со своей работой по мере ее выполнения, — я, наоборот, отброшен на указанное число томов назад. — Итак, если бы каждый день моей жизни оказался таким же хлопотливым, как этот… — А почему бы ему не оказаться таким? — и происшествия вместе с мнениями потребовали бы такого же обстоятельного описания… — А с какой стати мне их урезывать? — то, поскольку при таком расчете я бы жил в триста шестьдесят четыре раза скорее, чем успевал бы записывать мою жизнь… — Отсюда неизбежно следует, с позволения ваших милостей, что чем больше я пишу, тем больше мне предстоит писать — и, стало быть, чем больше ваши милости изволят читать, тем больше вашим милостям предстоит читать. Не повредит ли это глазам ваших милостей? Моим — нисколько; и если только мои Мнения меня не погубят, то думаю, что буду вести весьма приятную жизнь за счет моей Жизни; иными словами, буду наслаждаться двумя приятными жизнями одновременно. Что же касается плана выпускать по двенадцати томов в год, или по тому в месяц, он ни в чем не меняет моих видов на будущее: — как бы усердно я ни писал, как бы ни кидался в самую гущу вещей, как советует Гораций, — никогда мне за собой не угнаться, хотя бы я хлестал и погонял себя изо всей мочи; в самом худшем случае я буду на день опережать мое перо — а одного дня довольно для двух томов — и двух томов довольно будет для одного года. — Дай бог успеха в делах бумажным фабрикантам в нынешнее царствование, так счастливо для нас начинающееся, — как я надеюсь, промысл божий пошлет успех всему вообще, что будет в это царствование предпринято. Что же касается разведения гусей — я об этом не беспокоюсь — природа так щедра — никогда не будет у меня недостатка в орудиях моей работы. — Так, стало быть, дружище, вы помогли моему отцу и дяде Тоби спуститься с лестницы и уложили их в постель? — Как же вы с этим справились? — Вы опустили занавес внизу лестницы — я так и знал, что другого средства у вас нет. — Вот вам крона за ваши хлопоты. Глава XIV — Так подайте мне штаны, вон они на том стуле, — сказал отец Сузанне. — Некогда ждать, пока вы оденетесь, сэр, — вскричала Сузанна, — лицо у ребенка все почернело, как мой… — Как ваше что? — спросил отец, который, подобно всем ораторам, был жадным искателем сравнений. — Помилосердствуйте, сэр, — сказала Сузанна, — ребенок лежит в судорогах. — А где же мистер Йорик? — Никогда его нет там, где ему надо быть, — отвечала Сузанна, — но младший священник, в уборной комнате с ребенком на руках, ждет меня — — и госпожа моя велела мне бежать со всех ног и спросить, не прикажете ли назвать его по крестному отцу, капитану Шенди. «Кабы знать наверно, — сказал отец про себя, почесывая бровь, — что ребенок помрет, можно было бы доставить это удовольствие брату Тоби — да и жалко было бы тогда бросать зря такое великолепное имя, как Трисмегист. — Ну, а если он выздоровеет?» — Нет, нет, — сказал отец Сузанне; — погодите, я встану. — — Некогда ждать, — вскричала Сузанна, — ребенок весь черный, как мой башмак. — Трисмегист, — сказал отец. — Но постой — у тебя дырявая голова, Сузанна, — прибавил отец; — сможешь ли ты донести Трисмегиста через весь коридор, не рассыпав его? — Донесу ли я? — обидчиво воскликнула Сузанна, захлопывая дверь. — Голову даю на отсечение, что не донесет, — сказал отец, соскакивая в темноте с кровати и ощупью отыскивая свои штаны. Сузанна во всю мочь бежала по коридору. Отец старался как можно скорее найти свои штаны. У Сузанны было преимущество в этом состязании, и она удержала его. — Узнала: Трис — и что-то еще, — проговорила она. — — Ни одно христианское имя на свете, — сказал священник, — не начинается с Трис — кроме Тристрама. — Тогда Тристрам-гист, — сказала Сузанна. — Без всякого гиста, дуреха! — ведь это мое имя, — оборвал ее священник, погружая руку в таз: — Тристрам! — сказал он, — и т. д. и т. д. и т. д. — Так был я назван Тристрамом — и Тристрамом пребуду до последнего дня моей жизни. Отец последовал за Сузанной со шлафроком на руке, в одних штанах, застегнутых в спешке на единственную пуговицу, да и та в спешке только наполовину вошла в петлю. — Она не забыла имени? — крикнул отец, приотворив дверь. — Нет, нет, — понимающим тоном отвечал священник. — И ребенку лучше, — крикнула Сузанна. — А как себя чувствует твоя госпожа? — Хорошо, — отвечала Сузанна, — лучше и ожидать нельзя. — Тьфу! — воскликнул отец, и в то же время пуговица на его штанах выскользнула из петли. — Таким образом, было ли его восклицание направлено против Сузанны или против пуговицы — было ли его тьфу! восклицанием презрения или восклицанием стыдливости — остается неясным; так это и останется, пока я не найду времени написать следующие три любимые мои главы, а именно: главу о горничных, главу о тьфу! и главу о пуговичных петлях. А сейчас я могу сказать в пояснение читателю только то, что, воскликнув тьфу! отец поспешно повернулся — и, поддерживая одной рукой штаны, а на другой неся шлафрок, вернулся по коридору в постель, немного медленнее, чем следовал за Сузанной. Глава XV Эх, кабы я умел написать главу о сне! Лучшего случая ведь не придумаешь, чем тот, что сейчас подвернулся, когда все занавески в доме задернуты — свечи потушены — и глаза всякого живого существа в нем закрыты, кроме единственного глаза — сиделки моей матери, потому что другой ее глаз закрыт вот уже двадцать лет. Какая прекрасная тема! И все-таки, хоть она и прекрасная, я взялся бы скорее и с большим успехом написать десяток глав о пуговичных петлях, нежели одну-единственную главу о сне. Пуговичные петли! — — есть что-то бодрящее в одной лишь мысли о них — и поверьте мне, когда я среди них окажусь… — — Вы, господа с окладистыми бородами, — — — напускайте на себя сколько угодно важности — — уж я потешусь моими петлями — я их всех приберу к рукам — это нетронутая тема — я не наткнусь здесь ни на чью мудрость и ни на чьи красивые фразы. А что касается сна — — то, еще не приступив к нему, я знаю, что ничего у меня не выйдет, — я не мастер на красивые фразы, во-первых, — а во-вторых, хоть убей, не могу придать важный вид такой негодной теме, поведав миру — сон-де прибежище несчастных — освобождение томящихся в тюрьмах — пуховая подушка отчаявшихся, выбившихся из сил и убитых горем; не мог бы я также начать с лживого утверждения, будто из всех приятных отправлений нашего естества, которыми создателю, по великой его благости, угодно было вознаградить нас за страдания, коими нас карает его правосудие и его произволение, — сон есть главнейшее (я знаю удовольствия в десять раз его превосходящие); или какое для человека счастье в том, что когда он ложится на спину после тревог и волнений трудового дня, душа его так в нем располагается, что, куда бы она ни взглянула, везде над ней простерто спокойное и ясное небо — никакие желания — никакие страхи — никакие сомнения не помрачают воздух — и нет такой неприятности ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем, которую воображение не могло бы без труда обойти в этом сладостном убежище. — «Бог да благословит, — сказал Санчо Панса, — человека, который первый придумал вещь, называемую сном, — — она вас закутывает как плащом с головы до ног»[209]. В этих словах для меня заключено больше и они говорят моему сердцу и чувствам красноречивее, нежели все диссертации на эту тему, выжатые из голов ученых, взятые вместе. Отсюда, впрочем, не следует, чтобы я всецело отвергал суждения о сне Монтеня — в своем роде они превосходны — — — (цитирую на память). Мы наслаждаемся сном, как и другими удовольствиями, — говорит он, — не смакуя его и не чувствуя, как он протекает, и улетучивается. — Нам бы надо было изучать его и размышлять над ним, чтобы воздать должную благодарность тому, кто нам его дарует. — С этой целью я приказываю беспокоить себя во время сна, чтобы получить от него более полное и глубокое удовольствие. — И все-таки, — говорит он далее, — мало я вижу людей, которые умели бы, когда нужно, так без него обходиться, как я; тело мое способно к продолжительному и сильному напряжению, лишь бы оно не было резким и внезапным, — в последнее время я избегаю всяких резких физических упражнений — ходьба пешком никогда меня не утомляет — но с ранней молодости я не люблю ездить в карете по булыжной мостовой. Я люблю спать на жесткой постели и один, даже без жены. — Последние слова могут возбудить недоверие у читателя — но вспомните: «La Vraisemblance (как говорит Бейль, по поводу Лицетуса) n’est pas toujours du côté de la Vérité»[210]. На этом и покончим о сне. Глава XVI — Если только жена моя не запротестует, — брат Тоби, Трисмегиста оденут и принесут к нам, пока мы здесь завтракаем. — Обадия, ступай, скажи Сузанне, чтобы она пришла сюда. — Только сию минуту, — отвечал Обадия, — она взбежала по лестнице с плачем и рыданием, ломая руки, словно над ней стряслось большое несчастие. — — Ну и месяц нам предстоит, — сказал отец, отворачиваясь от Обадии и задумчиво глядя некоторое время в лицо дяде Тоби, — чертовский нам предстоит месяц, брат Тоби, — сказал отец, подбоченясь и качая головой: — огонь, вода, женщины, ветер, — братец Тоби! — Видно, какое-то несчастье, — проговорил дядя Тоби. — Подлинное несчастье, — воскликнул отец, — столько враждующих между собой стихий сорвалось с цепи и учиняет свистопляску в каждом уголке нашего дома. — Мало пользы, брат Тоби, семейному спокойствию от нашего с вами самообладания, от того, что мы сидим здесь молча и неподвижно, — — между тем как такая буря бушует над нашей головой. — В чем дело, Сузанна? — Окрестили дитя Тристрамом — — и с госпожой моей только что была по этому случаю истерика. — Нет! — я тут не виновата, — оправдывалась Сузанна, — я ему сказала: Тристрам-гист. — — Пейте чай один, братец Тоби, — сказал отец, снимая с крючка шляпу, — но насколько звуки его голоса, насколько все его движения непохожи были на то, что воображает рядовой читатель! Ибо он произнес эти слова самым мелодичным тоном — и снял шляпу самым грациозным движением тела и руки, какие когда-либо приводила в гармонию и согласовала между собой глубокая скорбь. — Ступай на мою лужайку и позови мне капрала Трима, — сказал дядя Тоби Обадии, как только отец покинул комнату. Глава XVII Когда несчастье с моим носом так тяжко обрушилось на голову моего отца, — — он в ту же минуту, как уже знает читатель, поднялся наверх и бросился на кровать; на этом основании читатель, если он не обладает глубоким знанием человеческой природы, склонен будет ожидать от моего отца повторения таких же восходящих и нисходящих движений и после несчастия с моим именем; — — нет. Разный вес, милостивый государь, — и даже разная упаковка двух неприятностей одинакового веса — весьма существенно меняют нашу манеру переносить их и из них выпутываться. — Всего полчаса тому назад я (благодаря горячке и спешке, свойственным бедняку, который пишет ради куска хлеба) бросил в огонь, вместо черновика, беловой лист, только что мной оконченный и тщательно переписанный. В тот же миг я сорвал с головы парик и швырнул его изо всей силы в потолок — правда, я потом его поймал на лету — но дело таким образом было сделано; не знаю, могло ли что-нибудь другое в природе принести мне сразу такое облегчение. Это она, любезная богиня, во всех таких раздражающих случаях вызывает у нас, при помощи внезапного импульса, то или иное порывистое движение — или же толкает нас в то или другое место, кладет, неизвестно почему, в то или другое положение. — Но заметьте, мадам, мы живем среди загадок и тайн — самые простые вещи, попадающиеся нам по пути, имеют темные стороны, в которые не в состоянии проникнуть самое острое зрение; даже самые ясные и возвышенные умы среди нас теряются и приходят в тупик почти перед каждой трещиной в произведениях природы; таким образом, здесь, как и в тысяче других случаев, события принимают для нас оборот, который мы хотя и не в состоянии осмыслить, — но из которого все же извлекаем пользу, с позволения ваших милостей, — и этого с нас довольно. И вот, с теперешним своим горем отец ни в коем случае не мог бы броситься в постель — или унести его на верхний этаж, как давешнее, — он чинно вышел с ним прогуляться к рыбному пруду. Даже если бы отец подпер голову рукой и целый час размышлял, какой ему избрать путь, — разум со всеми его мыслительными способностями и тогда не мог бы указать ему лучший выход: в рыбных прудах, сэр, есть нечто — а что именно, предоставляю открыть строителям систем и очистителям прудов сообща, — во всяком случае, когда вы охвачены первым бурным порывом раздражения, есть нечто столь неизъяснимо успокоительное в размеренной и чинной прогулке к одному из таких прудов, что я часто дивился, почему ни Пифагор, ни Платон, ни Солон, ни Ликург, ни Магомет и вообще никто из ваших прославленных законодателей не оставил на этот счет никаких предписаний. Глава XVIII — Ваша милость, — сказал Трим, затворив сначала за собой двери в гостиную, — слышали, я думаю, об этом несчастном случае. — — О да, Трим! — сказал дядя Тоби, — и он меня очень огорчает. — Я тоже сильно огорчен, — отвечал Трим, — но я надеюсь, вы мне поверите, ваша милость, что я в этом совсем не виноват. — Ты — Трим? — воскликнул дядя Тоби, ласково смотря ему в лицо, — нет, это наглупила Сузанна с младшим священником. — — Что же они могли вместе делать, с позволения вашей милости, в саду? — В коридоре, ты хочешь сказать, — возразил дядя Тоби. Поняв, что он идет по ложному следу, Трим промолчал и только низко поклонился. — Два несчастья, — сказал себе капрал, — это по меньшей мере вдвое больше, чем следует говорить в один раз; — о беде, которую наделала корова, забравшаяся в наши укрепления, можно будет доложить его милости как-нибудь после. — Казуистика и ловкость Трима, прикрытые его низким поклоном, предотвратили всякое подозрение у дяди Тоби и он следующим образом выразил то, что хотел сказать Триму: — Что касается меня, Трим, то хотя я не вижу почти никакой разницы, будет ли мой племянник называться Тристрамом или Трисмегистом, — все-таки, поскольку брат мой принимает случившееся так близко к сердцу, Трим, — я бы охотно дал сто фунтов, только бы этого не случилось. — Сто фунтов, ваша милость! — воскликнул Трим, — а я бы не дал и вишневой косточки. — Не дал бы и я, Трим, если бы это дело касалось меня, — сказал дядя Тоби, — но мой брат, с которым тут спорить невозможно, — утверждает, будто от имен, которые даются при крещении, зависит гораздо больше, чем воображают люди невежественные, — — от самого сотворения мира, — говорит он, — никогда не было совершено ничего великого или геройского человеком, носящим имя Тристрам; он даже утверждает, Трим, что с таким именем нельзя быть ни ученым, ни мудрым, ни храбрым. — Все это выдумки, с позволения вашей милости, — возразил капрал, — когда полк называл меня Тримом, я дрался ничуть не хуже, чем тогда, когда меня называли Джемсом Батлером. — И про себя скажу, — проговорил дядя Тоби, — хоть мне и совестно хвастаться, Трим, — а все-таки, называйся я даже Александром, я бы исполнил под Намюром только свой долг. — Сущая правда, ваша милость! — воскликнул Трим, выступая на три шага вперед, — разве человек думает о своем имени, когда идет в атаку? — Или когда стоит в траншее, Трим? — воскликнул дядя Тоби с решительным видом. — Или когда бросается в брешь? — сказал Трим, продвигаясь между двух стульев. — Или врывается в неприятельские ряды? — воскликнул дядя, вставая с места и выставляя вперед свой костыль, как пику. — Или перед взводом солдат? — воскликнул Трим, держа наизготовку свою палку, как ружье. — Или когда он взбирается на гласис? — воскликнул дядя Тоби, разгорячившись и ставя ногу да табурет. — — Глава XIX Отец вернулся с прогулки к рыбному пруду — и отворил дверь в гостиную в самый разгар атаки, как раз в ту минуту, когда дядя Тоби взбирался на гласис. — Трим опустил свое оружие — никогда еще дядя Тоби не бывал застигнут во время такого бешеного галопа на своем коньке! Ах, дядя Тоби! не будь всегда готовое красноречие моего отца всецело поглощено более серьезной темой — каким бы ты подвергся издевательствам вместе с несчастным твоим коньком! Отец повесил шляпу таким же спокойным и ровным движением, как он ее снял; бросив беглый взгляд на беспорядок в комнате, он взял один из стульев, служивших составной частью бреши капрала, поставил его против дяди Тоби, сел и, как только было убрано со стола и двери в гостиную были затворены, разразился следующей жалобой. Жалоба моего отца — Бесполезно долее, — сказал отец, обращаясь столько же к проклятию Эрнульфа, лежавшему в углу на полке камина, — сколько и к дяде Тоби, который под камином сидел, — бесполезно долее, — сказал отец стонущим, до жути монотонным голосом, — бесполезно долее бороться, как делал я, с этим безотраднейшим из человеческих убеждений, — я теперь ясно вижу, что, за мои ли грехи, брат Тоби, или же за грехи и безрассудства семейства Шенди, небу угодно было пустить в ход против меня самую тяжелую свою артиллерию и что точкой, на которую направлена вся сила ее огня, является благополучие моего сына. — Такая канонада, брат Шенди, разнесла бы в прах вселенную, — сказал дядя Тоби, — если бы ее открыть. — Несчастный Тристрам! дитя гнева! дитя немощности! помехи! ошибки! и неудовольствия! Есть ли какое-нибудь несчастье или бедствие в книге зародышевых зол, способное расшатать твой скелет или спутать волокна твоего тела, которое не свалилось бы тебе на голову еще прежде, чем ты появился на свет? — А сколько бед по дороге туда! — сколько бед потом! — зачатый на склоне дней твоего отца — когда силы его воображения, а также силы телесные шли на убыль — — — когда первичная теплота и первичная влага, элементы, которым надлежало упорядочить твой телесный состав, остывали и высыхали, так что для закладки основ твоего бытия не оставалось ничего, кроме величин отрицательных, — — — плачевно это, брат Тоби, когда так требовались все виды маленькой помощи, которую могли подать забота и внимание с той и другой стороны! Потерпеть такое поражение! Вы знаете, как было дело, брат Тоби, — слишком грустная это история, чтобы ее повторять сейчас — когда немногочисленные жизненные духи, которыми я еще располагал и с которыми должна была быть переправлена память, фантазия и живость ума, — были все рассеяны, приведены в замешательство, расстроены, разогнаны и посланы к черту. — — Тут, казалось бы, пора положить конец этому преследованию несчастного — и хотя бы в виде опыта испробовать — не может ли поправить дело спокойное и ровное расположение духа вашей невестки в течение девятимесячной беременности вместе с должным вниманием, брат Тоби, к опорожнениям и наполнениям и прочим ее non naturalia. — Но и этого лишен был мой ребенок! Сколько хлопот и неприятностей причинила она себе, а стало быть, и своему плоду, нелепым желанием: рожать непременно в Лондоне! — А мне казалось, что моя невестка с величайшим терпением подчинилась, — возразил дядя Тоби, — — — я не слышал от нее ни одного гневного слова по этому поводу. — Зато все у нее кипело внутри, — воскликнул отец, — а это, позвольте вам сказать, братец, было еще в десять раз хуже для ребенка, — и кроме того, сколько мне пришлось выдержать схваток с ней, сколько было бурь из-за повивальной бабки! — Она таким образом давала выход своим чувствам, — заметил дядя Тоби. — Выход! — воскликнул отец, возведя глаза к небу. — — — Но что все это, дорогой Тоби, по сравнению с огорчением, которое нам причинило появление ребенка на свет головой вперед, когда я так горячо желал спасти из этого страшного кораблекрушения хотя бы его головную коробку в неповрежденном и сохранном виде. — — Несмотря на все мои предосторожности, теория моя самым жалким образом была опрокинута вверх дном вместе с ребенком в утробе матери! Голова его попала во власть грубой руки и подверглась давлению четырехсот семидесяти коммерческих фунтов, а когда такая тяжесть действует отвесно на темя — мы только на девяносто процентов можем быть уверены, что нежная мозговая ткань не лопнет и не разорвется в клочки. — Все-таки мы могли еще выпутаться. — — Дурак, хлыщ, ветрогон — дайте ему только нос — калека, карлик, сопляк, простофиля — (наделяйте его какими угодно недостатками) двери Фортуны перед ним отворены. — О Лицетус! Лицетус! пошли мне небо недоноска в пять с половиной дюймов длины, вроде тебя, — я мог бы бросить вызов судьбе. — Но даже и в этом случае для нашего ребенка оставался еще один счастливый выход. — О Тристрам! Тристрам! Тристрам! — Надо будет послать за мистером Йориком, — сказал дядя Тоби.

The script ran 0.015 seconds.