Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Герман - Дорогой мой человек [1958]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Романа известного советского писателя Ю. П. Германа (1910 — 1967) о работе врача-хирурга Владимира Устименко в партизанском отряде, а затем во фронтовом госпитале в годы Великой Отечественной войны.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

– Врач здесь – вы! – холодно перебил его Цветков. – И вам, врачу, я, командир, приказываю – готовьте их завтра к транспортировке… Ясно? – Ясно! – ответил Володя. И, взбесившись, сбросив ноги с кровати, сдавленным от обиды голосом спросил: – А почему, скажите пожалуйста, вы разговариваете со мной таким тоном? Я что – мародер, или трус, или изменник? Что это за капризы гения? Что это за смены настроений? Что за хамство, в конце концов? От удивления Цветков сначала приподнялся, потом сел среди своих подушек. Лицо его выразило оторопь, потом он улыбнулся, потом попросил: – Простите меня, пожалуйста. Обещаю вам, что это не повторится. Я возьму себя в руки, Владимир Афанасьевич, поверьте мне… И сам рассказал тот «инцидент», о котором давеча упомянула Вересова: с час тому назад, при ней, ни с того ни с сего ввалился сюда Холодилин и заявил, что желает поговорить откровенно. Он не был пьян, но находился в том состоянии, какое в старину определяли словом «аффектация». Плотно затворив за собой дверь, доцент сначала испугался собственной смелости, но Цветков его подбодрил, и тогда Холодилин заявил, что в отряде имеются «нездоровые настроения», связанные с задержкой в «Высоком»… – Какие же это такие «нездоровые настроения»? – спокойно и даже насмешливо спросил Цветков. – Говорить ли? – усомнился доцент. – Да уж раз начали – кончайте. – Не обидитесь? Поверьте, я из самых лучших чувств. И процитировал: Позади их слышен ропот: "Нас на бабу променял, Одну ночь с ней провожжался — Сам наутро бабой стал…" Цветков побелел, Вересова засмеялась. – Как порядочный человек, – заявил Холодилин, – имена моих боевых товарищей, носителей этих настроений, я не назову. – А я и не спрашиваю! – ответил Цветков. – Мне все ясно. Можете быть свободным. Рассказ командира Володя выслушал внимательно, потом закурил и посоветовал: – Плюньте! Тут только одна сложность – Вересова требует, чтобы мы ее взяли с собой. И отказать ей мы, в общем, не имеем никакого права… Цветков подумал, тоже покурил и, жестко вглядываясь в Устименку, вынес свое решение: – Значит, будет так: Вересова отправится с нами, как ваша… что ли, подружка, или невеста, или… или, короче говоря, вы с ней старые друзья. С этого часа я к ней никакого отношения не имею, причем это не маскировка, а правда. Вы меня понимаете? Притворяться я не умею. Идти самой по себе ей будет трудновато. Она не то, что, знаете, сестрица Даша там или Маша, своя девчушка. Она – Вересова Вера Николаевна. Вот таким путем… Вам ясно? – Ясно, – не очень понимая, как все это получится, ответил Устименко. – Ну, а ежели ясно, значит, можно и почитать немножко – теперь когда придется! – аппетитно сказал Цветков и подвинул к себе поближе лампу. – Что вы будете читать? – А вы догадайтесь по первой фразе… И Цветков, наслаждаясь и радуясь, прочитал вслух: – «Было восемь часов утра – время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон – пить кофе или чай…» – Не знаю! – пожал плечами Володя. – «Иван Андреич Лаевский…» – осторожно прочитал еще три слова Цветков. Володя досадливо поморщился. – А ведь вы интеллигентный человек, – спокойно вглядываясь в Володю, сказал Цветков. – Думающий врач, «толстый кишечник», как выразился один мой друг, «для вас открытая книга». Как же это с Чеховым, а? И вдруг с тоской в голосе воскликнул: – Думаете, это я вас поношу? Себя, Устименко. Плохо, глупо я жил. Все, видите ли, некогда. Он погладил корешок книги своей большой рукой и распорядился: – Ладно, спите. После победы поумнеем! ВОЗЬМИ МЕНЯ К СЕБЕ! "Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна Ваша знакомая – некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то «дружили», как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю Вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила Вас, неуча, поцеловать меня «страстно». Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, Вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности. А потом Вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают принципиально , и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности. Почему ты тогда не обернулся, дурак? Как ты смеешь не оборачиваться? И как мне теперь жить с перебитым хребтом? Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному "я". А ведь если есть любовь, то "я" превращается в «мы» и обижаться можно только за это «мы», а нисколько нельзя за "я". Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, «деле», то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя , потому что ты это я , ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно? Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: «Метафизика и дребедень». Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь. Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия , которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь , ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой – это значит пожертвовать собою , согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь , если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь! Оборачиваться надо, вот что! Все равно лучше меня никого не найдешь! Красивую найдешь – с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня – фиги! Или ты там женился на своей индианке Туш? Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: «Будь же счастлива, Мэри!» А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь. Так что лучше помри. Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько – мой покойничек. А женишься – ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч. Господи, что я пишу! Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная! Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться. Сказать легко, а вот попробуй – поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами. Мерзкая, отвратительная личность! Не желаю больше про тебя думать! Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел – пописываешь задумчиво? А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич? И она не совсем такая, как Вам представляется. Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш «сентиментальный танк» – Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется «чем богаты, тем и рады», и сам кок, т.е. повар, кормит, так что отказаться – это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь? Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь – останавливаю один кусочек времени и говорю: – Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно. И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так. Знаешь – у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой, одни кости, про него наш худрук выразился так: «У этого интенданта не телосложение, а теловычитание». И с ним его жена – они вместе в одной газете служат. Она ему все время говорила: «Ах, Борька, ты ничего не понимаешь». А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они пошли на войну, понимаешь? Вместе. А потом мы выпили, и эта женщина – ее Анютой зовут – буквально со слезами на глазах спросила у меня: – Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый? Я даже испугалась, думала – вдруг девочка с ума сошла. А она, представляешь, настаивает: – Красивее всех на земле. Интересно, ты красивее всех на земле? Теперь почитайте, товарищ Устименко, что со мной было дальше. Мы попали в некий Энск, где решено было держаться. Для этого на мыс Энск нужно было вывезти из города все продукты. Я ездила с шофером, возили мы консервы и сахар. Я же здоровая, ты знаешь, шофер даже удивлялся, все меня предупреждал: «Не надорвитесь, Варечка, для девушки это нехорошо». Вот гоним мы вовсю, останавливает нас офицер с пистолетом и говорит: – Давайте в лес спехом, фрицы на мотоциклах оседлали дорогу. Лесом добрались к своим. И наступил такой «этап», как выразился наш худрук, когда «музам пришлось смолкнуть». Стали мы с Настасьей работать у летчиков официантками. И знаешь, Вовик, это были лучшие дни моей жизни. Не знаю почему, но вот тебе еще кусочек. Смотри. Я сижу одна в нашей подземной столовой и дремлю: устала. Холодно и сыро, полутемно и кисло на душе. И вот приходит летчик Боровиков Сергей Сергеевич. Он уже пожилой, многие его называют дядя Сережа. Грузный немножко и чем-то смахивает на отца. У него было много вылетов, я даже не знаю сколько, но очень много. Идет он медленно, с трудом, шаркая унтами. Шлем он снял, волосы приглаживает ручищами. И о чем-то думает, так что даже не сразу замечает меня. Я спрашиваю: – Кушать будете, дядя Сережа? (Все военные люди не едят, а кушают , это ты запомни.) – Кушать? Обязательно, дочка. Я приношу ему жирную свиную котлету. Он долго с отвращением смотрит на нее. Он вымотан, понимаешь! Он не может это есть! И она еще к тому же холодная – эта чертова котлета. Я все знаю заранее, но у меня напряженные, тяжелые, невыносимые отношения с зажравшимся негодяем коком. Кок хочет только одного: чтобы его «эвакуировали». Он даже немножко притворялся сумасшедшим, но не прошло. Это негодяй и подонок. Поэтому мне нужно, чтобы дядя Сережа отказался от котлеты. – Кисленького бы, дочка, – тихо просит дядя Сережа и стесняется. Он стесняется того, что не может есть свинину . Ему самому кажется, что он капризничает. Война же! Возвратившись на камбуз, я готовлю сама, а кок смотрит на меня из угла кошачьими глазами. Я мелко рублю соленый огурец, шинкую луковицу, вытаскиваю из кастрюли почку. А перед тем как подать ему рассольник, я делаю еще салат из квашеной капусты с клюквой. И полетные сто граммов у меня такие холодные, что стопка запотевает. Что же касается клюквы, то мы с Анастасией ее собираем на кочках возле аэродрома. Дядя Сережа кушает и рассказывает, как воевал. Я плохо понимаю его военные летчицкие слова, но я понимаю, что нужна ему сейчас, ему необходимо, чтобы кто-то говорил: «Да что вы?», «Не может быть!», «Ай-ай-ай!» Ведь другие летчики так не скажут. Они сами дрались сегодня, они тоже вымотались, их ничем не удивишь… А потом Настю эвакуировали на самолете, и я осталась одна – одна женщина. Я стала и санитаркой тоже, Вова, потому что все специальности уже перепутались. Немцы выбрасывали на нас комбинированные десанты, лезли к аэродрому, но мы отбивались. И я тоже, Владимир Афанасьевич, отбивалась я стреляла из автомата, но плохо, и Мошковец – наш начальник – сказал мне сурово: – Ты, Степанова, прежде чем нажать спусковой крючок, закрываешь глаза. Некрасиво, Степанова. В белый свет это стрельба, а не в противника. Иди отсюда, Степанова, иди, не расстраивай меня… Но автомат не отобрал, потому что этот автомат мне подарил один боец. Автомат трофейный, называется «шмайсер», ты про такое небось и не слыхал. И еще мне каску подарили, две гранаты, маленький пистолетик… Вот однажды вечером зашел ко мне Мошковец. Он мужчина суровый, лишнего слова от него не услышишь. А тут плотно притворил за собой дверь, сел со мной рядом и сказал: – Я иду на серьезную работенку, давай, Варвара, мне что-нибудь с собой на счастье. У тебя рука легкая. Я подумала и отдала твою фотографическую карточку – она у меня одна, ты там довольно лопоухий, я ее когда-то оторвала от твоего старого студенческого билета, уже после твоего отъезда за границу, мне Аглая Петровна позволила. Мошковец посмотрел, спросил: – Кто такой? Я ему ответила: – Самый дорогой мой человек! Не забудьте принести обратно. – Принесу! И – принес. Весь пришел какой-то словно обугленный, ребята с ним живые и здоровые до единого, но сильно измученные. Вернул Мошковец твою фотокарточку и к ней в придачу четыре жетона. – Это что? – я спросила. А он: – Навар! Только потом я поняла, что это убитые фашисты. На следующую ночь будит меня Мошковец и говорит: – Выйди к ребятам, попрощайся, они сейчас в бой уходят, прорываться будем. И Мошковец сам по-походному – в каске, в плащ-палатке. У меня папиросы были, я их все раздала, «шмайсер» свой отдала, одну гранату, каску тоже. Некурящие и те у меня брали папиросы. Это трудно объяснить – почему, но я очень им была нужна в эти минуты. И, помню, говорила одну и ту же фразу: – Все хорошо, все отлично, пробьетесь! Выскочила, обежала вокруг пакгауза и затаилась – пусть пройдут мимо. Они и прошли… Утром пришел приказ – уходить. Но только на самолетах и катерах. А самолетов мало, и катеров мало. Вот прибегает ко мне один летчик знакомый – Петя такой, фамилию не помню – и говорит: – Давай, девушка, собирайся, у меня самолет учебный, одно место есть. Вещей никаких, иначе не дотянем… Я ватник напялила на себя, вышла, а навстречу Сережа Корнилов – милый у нас морячок был – с раздробленной кистью, и плечо ранено. Я его к самолету. Винт крутится, и Петя орет: – Одно место! Одно же! Одно! Тут сзади меня за ватник тянут – катерники прислали, им приказано Степанову забрать. Уже стемнело, когда мы отвалили и немцы на мотоциклетках к самому берегу выскочили. Я плохо помню, как и что было потом. Рассказывали, что наш катер шел двадцать три часа. Невыносимо было холодно – это я помню. И помню, как мы очутились в воде. Я так устала, что мне хотелось, чтобы все кончилось поскорее, но рядом со мной держался за доску какой-то необыкновенно настырный морячок, я даже крикнула ему: – Не учи меня, ты мне надоел, иди к черту! Он потом это всем рассказывал. А попозже я услышала очень ясно: – Она от этого умрет! Но я не умерла – «это» была огромная кружка спирта. Я выпила ее всю и заснула, а когда проснулась, то мне почудилось, что я в аду. Но это я была просто на печке, которую морячки натопили, чтобы согнать с меня семь потов. Осмотрелась – на мне мужские подштанники с завязками, тельняшка, покрыта я цигейкой, а сверху одеяла. Внизу толпятся моряки и что-то обсуждают. Я попыталась подняться и чувствую, что не могу – вся слиплась. – Ребята, – говорю, – я в каком-то тесте. Как мне быть… А они отвечают: – Не волнуйся, подруга, это там стояла бутыль с медом, она от тепла лопнула, и под тебя мед подтек. Ничего, мы воды наносим, отмоешься. Меду, конечно, жалко… Покуда воду носили, покуда грели – я слипалась сильнее и сильнее. Уже я пошевелиться не могла. Потом они меня сволокли вниз и ушли. А голос у меня после этого купанья пропал. Ты был прав, Вовик, не получилась из меня артистка. И вот сейчас я в Москве. Отец написал, что постарается мне помочь в смысле дела на войне. Я ведь теперь все могу. Но он что-то вертит, батя мой, наверное, ему не хочется, чтобы меня убили, кто-то из моряков успел насплетничать, как я тонула. Теперь я написала ему угрожающее письмо с ультимативными сроками. И написала, что во мне степановская кровь, пусть не надеется, что я отбуду в Алма-Ату. У нас холодно, идет снег. А ты, наверное, пьешь сода-виски и пишешь письма, чтобы тебя отпустили на войну? Приезжай! Я не могу без тебя. Это нельзя объяснить, но ты обязан понять. И хочешь узнать самое страшное про меня, то, чего никто не знает и, конечно, никогда не узнает, потому что это только для тебя, а тебе, дурачку, я не нужна. Я – жена, Вовочка! Испугался? Всего скрючило от ужаса, от несовременности, от мещанской сути этого понятия? Только жена не такая, как многие иные прочие. Вот передо мной лежит то твое ужасное, грубое и бешеное письмо насчет фрака, насчет Женьки, Светланы, Нюси и меня. Все у тебя стрижены под одну гребенку. Ну, это ты в запальчивости, я же тебя знаю. А дальше, Вовочка, правда. Дальше – ты угадал: «Ты могла бы приехать сюда и быть мне верным помощником в том, пусть невидном, но необходимом, деле, которое я делаю. Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем, а теперь…» Дальше неинтересно, дальше твоя обычная скандальная дребедень. Но ведь ты меня не позвал, Вовик! Ты не обернулся, чтобы сказать мне именно эти, главные слова: поедем, ты будешь мне женой и товарищем ! И я стала бы тебе всем – санитаркой для твоих больных, сестрой, фельдшером, профессором-самоучкой, аптекарем, судомойкой. Я – жена, Вова, тебе жена! И не удивляйся, пожалуйста, не делай раздраженное выражение лица – «твои штуки» оно означает, – это, разумеется, не слишком современно звучит, это, пожалуй, многие осудят, но я никогда не была, если помнишь, модницей. А делать я могу по-настоящему только ту работу, в которой ты главный. Я могу великолепно помогать тебе, и тогда это твое дело, дело, которому ты служишь, станет делом моей жизни. Вот какая я жена. Я знаю, миленький-хорошенький, знаю, что брак не существует там, где люди не связаны ничем, кроме детей, хозяйства, извини, постели. Мало! Не хватает на протяженность жизни человеческой. Молчат! В шашки друг с другом играют и еще хвастаются этим занятием. Она спрашивает его для соблюдения норм чуткости и всего прочего, что положено в браке, встречая у двери поцелуйчиком: – Ну, что нового? А он, естественно, отвечает: – Михаила Павловича надо уволить по собственному желанию. Невозможно! – Да ну? – удивляется она. – Вот не думала! Так беседует наш Евгений с Ираидой. И она при этом еще морщит свой лобик, изображая работу мысли. Конечно, есть еще вариант, когда супруги заняты разным делом. У него свое, у нее – свое. Дай им бог здоровьичка к праздничку, как говорят. Но я не про них. Я про себя. Я про свое ничтожество , как ты однажды меня обозвал. Так вот: я жена абсолютная. Я не могу, чтобы ты делал дело, отдельное от меня. Для меня это невозможно. Я бы ума решилась, если бы в том будущем, которого у нас никогда не будет, но если бы оно было, ты делал одно дело, а я – другое. Я должна быть всегда с тобой. И в дурном и в хорошем, и в счастье и в несчастье, и в стужу и в ведро, и на фронте и в мирное время, и в операционной и в перевязочной, и в гостях и дома. Нет, пусть ты уходишь, и я тебя жду. И пусть ты придешь, понимаешь? Пусть ты ушел в гости к своему старому фронтовому товарищу и там ужасно напился. И пришел на четвереньках. И я тебе говорю: – Владимир, что это? А ты мне: – Прости, но это так! А я тебе: – Надеюсь, это никогда не повторится? А ты мне (в страшном, пьяном бешенстве): – Прочь! Кто здесь главный? С дороги! Тварь! Я самый главный… А я: – Ты, ты, Вовочка, ты самый главный… И чтобы утром ты извинился. Но как, знаешь? – Что это со мной давеча было, Варюха? Но я молчу. Я молчу и молчу. И молча рыдаю. А ты ползаешь на коленях уже пожилой, уже с одышечкой, плешивенький мой! Ну, потом, конечно, я тебя прощаю, и все хорошо. Господи, куда это меня заносит, когда я разговариваю с тобой. Простите, Владимир Афанасьевич, отвлеклась. Так ты предполагаешь, Володечка, что я слушала твои медицинские рацеи и разный биологический бредок в дни нашей юности, потому что мне это было интересно? Нисколько! Мне было интересно только, как ты об этом думаешь, и тебе я бы, конечно, стала первоклассным помощником. Это – дурно? Это ущемляет женщину в ее равноправии с вашим братом мужчиной? Но ведь это не рецепт, это то, что подходит лично мне. И ничего со мной тут не поделаешь, и ты со мной ничего не поделаешь, если я тебе такая уродилась. Ну, будь здоров! А может быть, приедешь и возьмешь меня к себе на войну? Возьми меня к себе, Володя. Москва, 8-го ноября 1941 г. Северный вокзал. А куда я уезжаю – это совершенно Вас не касается, Владимир Афанасьевич!" Глава третья О ФРАНЦУЗСКОМ ФИЗИКЕ ЛАНЖЕВЕНЕ И ДРЕВНЕРИМСКОМ ВРАЧЕ ГАЛЕНЕ В начале декабря отряд Цветкова попал в тяжелую и длительную передрягу. Не имея, в сущности, никакого серьезного опыта войны, да еще к тому же такой сложной, как партизанская, утомившись постоянными преследованиями, дождями, сыростью и, наконец, морозами, сковавшими Унчанский лесной массив, плохо одетые люди, что называется, «сдали» и возле владений совхоза «Старый большевик» просто-напросто проспали группу карателей, которая едва не уничтожила весь отряд. К счастью, спавший всегда вполглаза Цветков успел учуять неладное услышал сиплый лай розыскных немецких овчарок и поднял отряд. Завязался бой – длинный, трудный, путаный, а главное – такой, без которого вполне можно было обойтись, потому что почти никаких потерь живой силе фашистов партизаны не нанесли. В этот бой ввязался и Устименко, хоть ему не положено было стрелять. Функции врача велел он выполнять Вересовой, определил ей даже место и снабдил всем необходимым. Когда все кончилось, Цветков поставил Устименку перед собой по стойке «смирно» и сорванным во время боя голосом осведомился: – Кто это вас назначил автоматчиком? Почему вы с Цедунькой пошли немцам во фланг, когда ваше дело – раненые? Кто вам разрешил лезть в бой? – Поскольку в отряде имеется врач Вересова, – начал было Володя, постольку… – Молчать! – совершенно уже зашелся командир. – Вересова сегодня первые выстрелы в жизни слышала. «Имеется»! – передразнил он Устименку, – Где она имеется? До сих пор на человека не похожа, а раненые ищут доктора. Отвечайте – мое дело в бою шину накладывать бойцу? Мое? Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы еще тяжело дышащий после перебежек и азарта боя Колечка Пинчук не доложил, что «поймался язык». – Это как «поймался»? – ощерился Цветков. – А именно, что сам взял и поймался, – нисколько не пугаясь яростного взгляда Цветкова, пояснил Пинчук. – Сам к нам поймался. Подранетый немного, но нахальный… «Нахального подранетого» Устименко перевязал, дал ему глотнуть из мензурки медицинского спирту. Оказался немец человеком высокого роста, спортивной внешности, в фуражке с лихо заломленной тульей – типичнейшая «белокурая бестия». Обнаружили его в яме, вырытой, наверное, когда-то охотниками, на дне ее были заостренные колья – на крупного зверя. Туда и свалился фашист, а когда каратели уходили – его не заметили. Вел себя «белокурая бестия» поначалу твердо, как его учили: свою часть назвать отказался и на другие, формального порядка вопросы тоже не ответил. Голубые его глаза смотрели смело и твердо. – Зачем вы к нам полезли? – спросил его не удержавшийся от психологии Цветков. – Что вам нужно в нашей России? – России никогда больше не будет, – пожав плечами, ответил пленный. Будет протекторат с вечным и разумным порядком. Весь земной шар в конце концов подчинится великой Германии. Нам не нужны государства недочеловеков. Недочеловеки самой природой предназначены быть рабами, это предназначение осуществит третий райх. Володя скверно понимал по-немецки и только по выражению лица Цветкова, по его раздувающимся ноздрям и кривой улыбке догадался о том, как рассуждает немец. – Ну, так, – помолчав, сказал Цветков. – Теперь расскажите, каким образом вы напали на наш след. – Это я расскажу только командиру! – ответил немец. – Я – командир. Немец вежливо улыбнулся: – О нет! Командир красных партизан, которого мы ловим, – с бородой. Вот такая борода – небольшая. Но – борода! И тут Цветаева осенило. Он понял, что где-то рядом, поблизости, живет и воюет настоящий партизанский отряд, имеющий, наверное, связь с Большой землей, рацию, опытного, не раз воевавшего командира настоящего комиссара… А немец, пококетничав, понял, что если он расскажет о красных партизанах, то не выдаст этим свои, фашистские военные тайны, – и подробно, не таясь, пересказал Цветкову все решительно, что ему было известно об очень сильной, крупной, подрывающей минами железные дороги группе партизан какого-то знаменитого красного полковника, именуемого немцами Лбов. И на карте показал острием карандаша те места, где Лбов со своими «разбойниками» взрывал железные дороги и сваливал под откос поезда. – Ладно, убрать! – сказал Цветков, поднимаясь с пня, на котором сидел. – Обыщите только как следует! Колечка Пинчук, к которому адресовался командир, немножко побелев, ткнул немца в бок стволом своего «шмайсера». Немец понял, лицо у него задрожало, Володя отвернулся. Через несколько минут за соснами прогремела короткая очередь автомата. В это время Цветков сказал Вересовой: – Если еще один раз вы позволите себе дезертировать во время боя, я прикажу вас расстрелять. Нам в нашем рейде пассажиры не нужны, а трусы тем более… – Константин Георгиевич, – начала было Вересова, но он не дал ей договорить. – Я вам не Константин Георгиевич! – сквозь зубы негромко произнес Цветков. – Я вам командир! Ясно? Идите выполнять свои обязанности, и больше ко мне не обращаться. Ваш начальник – военврач Устименко. Все! Случившийся поблизости доцент Холодилин только головой покачал: – Вот это да, вот это из песни: одним взмахом поднимает он красавицу княжну и за борт ее бросает в набежавшую волну. Вот это характерец! – Не говорите глупости! – попросил Володя. Когда колонна двинулась, Вера Николаевна пошла рядом с Володей. До сих пор она вздрагивала, глаза ее выражали ужас, а на щеках то вспыхивали, то погасали красные пятна. – А я думала – вот начало моей военной биографии: партизанский отряд «Смерть фашизму», – сказала она негромко, и в ее голосе послышались Володе слезы. – Страх какой – расстреляем. – Война! – стариковским голосом обстрелянного служаки ответил Володя. Да вы не огорчайтесь, привыкнете. Всем поначалу страшно. Вот посмотрите, Холодилин наш – уж какой интеллигентненький, а сейчас молодец молодцом. Да мало ли… Держать только себя в руках нужно… Вересова близко заглянула Володе в глаза и попросила: – Помогите мне, если я испугаюсь! Крикните на меня! Я не хочу, чтобы это чудовище меня расстреливало. – Да уж, конечно! – согласился Устименко. – Вам смешно? – Нет, нисколько. Ему и в самом деле было нисколько не смешно. Улыбнулся он, думая о глупейшем своем положении: теперь он, чего ради неизвестно, должен делать при всех и для всех такой вид, что эта совершенно посторонняя ему и даже неприятная красивая женщина чем-то связана с ним. А чем? Какое ему до нее дело? Струсила, спряталась от раненых – он-то полез в бой, потому что рассчитывал на нее и даже распорядился, как и в каком случае ей поступать, – теперь на него косо поглядывает измученный болями Трубицын, во взгляде его без всякого труда можно прочитать осуждение: «Тоже нашел себе наш доктор заместителя. Мучайся из-за нее». На привале оба раненых – и Азбелев и Трубицын – потребовали Устименку, правда под довольно деликатным предлогом, что они к нему привыкли. Вересова вспыхнула, Володя, который перевязывал раненного раньше Кислицына, затягивая бинты потуже, рассердился. – Это, ребята, свинство, – сказал он, подходя к той подводе, на которой лежали Азбелев с Трубицыным. – Тоже, между прочим, герои! Я-то помню, как ты, товарищ Азбелев, поначалу, еще на первом переходе, жаловался, что наше дело пропащее и никуда нам не выйти. А она женщина не обстрелянная, не привычная. Азбелев угрюмо промолчал, а Трубицын, нарочно громко охая, сказал, что он «не обезьян» и «не позволит над собой всяким девчонкам обучаться, как в лаборатории». К вечеру всех пятерых раненых и остатки продовольствия перегрузили на одну подводу, а Голубка – пегого и медлительного мерина – Бабийчук застрелил «на харчи». Вера Николаевна конину есть не стала, ела мерзлый хлеб и плакала тихими слезами. Скованный с ней, словно цепью, приказом Цветкова, Володя хлебал из котелка лошадиный супешник, потел от горячего и думал про то, как было бы ему сейчас легко с Варварой. – Дайте попробую, – вдруг сказала Вересова. – Уж больно аппетитно вы чавкаете. Попробовала, сделала гримаску – удивительно нелепую в этом застывшем, зимнем лесу, в отблеске пламени костра, над котелком с варевом из конины и сказала кокетливо: – Хоть расстреляйте, не могу! Володя промолчал. Впрочем, ему было ее жалко. Осматривая в этот вечер ноги бойцов и круто разговаривая с теми, кто опять толком не смог управиться с портянками, он вдруг заметил, что не находит в себе больше сил пошучивать и что, кажется, этот марш окончательно вымотал и его. – Ну что, доктор, – окликнул его Цветков, когда он возвращался к своему костру: – Притомились? Посидите! – почти попросил он. А заметив нерешительность Устименки, приказал: – Сядьте! Как всегда, гладко выбритый, пахнущий странной смесью запахов одеколоном и дымом бивачных костров, он сидел прямо возле ствола старой сосны, разминал в пальцах папиросу и проглядывал немецкую газету, отобранную у расстрелянного намедни фашиста. – Интереснейшая штука – быт науки , – с холодной усмешкой произнес он. – Вот сами немцы пишут о знаменитом нашем современнике – физике французском Ланжевене. Они его посадили в Париже в тюрьму Санте, и французская Академия наук за самого знаменитого своего академика не заступилась. Представляете себе? Причем тут ясно намекается, что арестован был Ланжевен по указке ученых-фашистов из Виши. Сами немцы в своей газете об этом пишут, конечно превознося Академию за ее «лояльность»… – А почему быт? – спросил Устименко. – Потому что для бездарной сволочи крупнейшие научные проблемы есть, фигурально выражаясь, проблемы «меню», харчей, а если выше, то особняков, а еще выше – миллионов, яхт, собственного острова, бриллиантов, мало ли чего, я ведь этому не обучен. Передряги же исторические, подобные нынешней, очень этот быт высвобождают, ученое зверье предстает перед нами таким, каково оно есть, – зверьем . Тут, вообще, есть о чем подумать – и о нынешнем, и о давнем… Недобрая усмешка скользнула по его губам, он холодно взглянул на Володю и спросил: – Вы никогда не размышляли о том, как все старое, заслуженное и даже знаменитое, как правило, не помогает новому, а душит его, прилагает все свои дряхлые, но мощно дипломированные и официально утвержденные ученые степени и просто силы не на помощь передовому, подлинному, новаторскому, а только на то, чтобы «тащить и не пущать»? – Например? – спросил Володя, вдруг с радостью вспоминая разговоры с Провом Яковлевичем Полуниным. – Какие у вас есть примеры? – Примеры? Пожалуйста, найдем! Да позовите сюда, кстати, вашу даму, она же все-таки, кажется, по ее словам, врач… Устименко про себя улыбнулся. Цветков принадлежал к представителям той категории мужчин, которые чувствуют себя без женщин, особенно красивых и умеющих слушать (а уметь слушать – великое искусство), куда как хуже, чем в присутствии тех самых «Евиных дочерей», о которых они склонны отзываться преимущественно презрительно… – Зачем я ему? – испугалась Вересова. – Опять кричать на меня будет… – Нет, он в благорастворении, – сказал Володя. – Желает разговаривать. В полушубке, в валенках-чесанках, кротко поглядывая темными глазами, Вера Николаевна осторожно подошла и сказала с тихой покорностью в голосе: – Явилась по вашему приказанию. – Боитесь меня? – осведомился Цветков. – Разумеется. Меня еще никто не пугал расстрелом. И не кричал на меня так, как вы… Цветков без улыбки ответил: – Я, кстати, не шутил. Присаживайтесь! Наш Устименко пожелал, чтобы вы присутствовали при нашей беседе… У Володи от изумления даже брови поползли вверх, но Цветков совершенно не обратил на него внимания, словно и вправду именно Володя по собственному почину привел сюда Вересову. – У меня в чайнике чай заварен, – радушно предложил командир. Крепкий. Правда, сахар кончился… Налив Вересовой кружку, Цветков рассказал ей «преамбулу», как он выразился, беседы и стал приводить по памяти факты: – Пожалуйста – для начала: Гален. Кто его не знает, во всяком случае слышал о нем каждый фельдшер. Основоположник, отец и так далее. Разумеется, если бы он был на две трети менее даровит, то жизнь его сложилась бы куда благополучнее для него самого. Но именно его гений объединил против него всех бездарных сукиных сынов той эпохи. Ничто так не объединяет сволочь, как появление истинного таланта, грозящего своим существованием их благополучию, – этого каждый человек, занимавшийся честно историей науки, не мог не замечать. Здесь опять уместно будет вспомнить современника нашего – француза Ланжевена. Только мировое признание заслуг этого ученого вынудило даже бездарных ученых впустить Ланжевена в свое заведение , каковое, по их вечным декларациям, существует вне политики. Но политические махинации освободили это сборище от морального обязательства защищать своего же академика от коричневой чумы, и они отступились от него с радостью, ибо он талантлив, следовательно опасен как конкурент всем им, вместе взятым… Вы, кстати, Вера Николаевна, занимались историей хотя бы медицины? Спросил Цветков изысканно-вежливо, но Вересова даже вздрогнула и ответила неопределенно. – И да и нет, – улыбнулся Цветков, – в общем, «проходили». Тоже термин, черт бы его побрал! Проходили! Впрочем, пожалуй, и хорошо, что только «проходили», потому что если самому не задумываться, то может показаться, что в науке нашей всегда была тишь, да гладь, да божья благодать, согласно той трогательнейшей ситуации, которая имела место в жизни юного Пушкина и дряхлого Державина – в смысле благословения Александра Сергеевича на поэтический подвиг. И очень хочется историкам медицины, которая, на мой взгляд, в жизни народов играет никак не меньшую роль, нежели искусства, если не большую , очень им хочется, этим пай-мальчикам, все изобразить в эдаком розовом или голубом, уютном, пасхальном свете. Вы не согласны, Устименко? Устименко, выученик Полунина, разумеется, был согласен и даже хотел вставить свое «меткое», как ему казалось, замечание, но Константину Георгиевичу не было никакого дела до мнения Володи, он продолжал говорить, поглядывая уже на доцента Холодилина, который подошел поближе в своей кацавейке, из которой лез пух, и треухе, совершенно напоминая видом француза возле Березины. – Да не только в истории медицины, в истории любой науки наблюдается, несомненно, та же картина, – продолжал Цветков, и его обожженное непогодами лицо – твердое и жесткое – вдруг перекосило бешенство. – Та же! – почти крикнул он. – Абсолютно та же, только никто не дает себе труда над этим задуматься в целях хотя бы защиты нашего будущего от уже имевших место чудовищных прецедентов. Чудовищных! Вот Гален, с которого мы начали! Ведь завистники и клеветники, подхалимы и бездарности добились-таки изгнания Галена из Рима. А наши современные историки медицины, пользуясь источниками «научными», оставленными современниками бедняги Галена, талдычат на основании показаний его же хулителей, завистников и клеветников, что у него был «строптивый и тяжелый характер». Тут очень интересная мыслишка есть, основанная на наблюдениях. Ведь Пирогова нашего, Николая Ивановича, тоже обвиняли его хулители и завистники в том, что у него характер тяжелый, и даже не только строптивый, но и сварливый. А пошло это знаете откуда? От интендантов эпохи Крымской войны, от тех самых «нестерпимых воров», которым наш Николай Иванович никак воровать не давал… Когда Цветков назвал Пирогова, глаза его вдруг потеплели и в лице проступило так не свойственное ему выражение мягкой нежности; он тотчас же словно бы сконфузился, отвернулся от костра и полез в сумку за папиросой. Володя в это мгновение перехватил взгляд Вересовой: она смотрела на Цветкова осторожно, исподлобья, и даже Володе, при всей его удивительной ненаблюдательности по этой части, стало вдруг ясно, что Вера Николаевна влюблена, что слушает она Цветкова с радостью, мало того – с восторгом, и что если бы он говорил нечто совершенно противоположное, она слушала бы совершенно так же. – Галену даже приписали, что он чумы испугался. Заметьте опять же, что и у Пирогова были «доброжелатели» в Медико-хирургической академии, которые слушок пустили, что Николай Иванович удрал из Крыма, из Севастополя, испугавшись бомбардировок. Ну, да что об этом! – Цветков махнул рукой, выбрал себе уголек и, картинно-красиво прикурив, задумался на мгновение. Аналогий этих хоть отбавляй! Что касается до трактата Гарвея «о движении сердца и крови», то, несмотря на то, что это было в эпоху Шекспира, в эпоху «Опытов» Бэкона, все-таки те же самые объединенные бездарности добились того, что Гарвея объявили сумасшедшим. Интересно, кстати, что не дают двигаться науке вперед не только сонмы бездарностей – это еще не было бы так страшно, – не дают двигаться даже люди талантливые, крупные. Например – вы, Устименко, все желаете примеров побольше – вот, пожалуйста, Джемс Симпсон, открывший благодетельные свойства хлороформа одновременно с Пироговым и нахлебавшийся всякого лиха в жесточайшей борьбе за свое открытие, – этот ученый встал на пути Листера впоследствии, и как уперся! Если ему в свое время кричали, что человеку от бога велено рожать в муках и что попытка смягчения родовых мук хлороформом есть посягательство на промысел божий, то он, Симпсон, добился-таки того, что родной Листеру Лондон последним в мире сдался на антисептику. И все это – деятельность прославленного в это время Симпсона, его энергия, его авторитет ! А Пастер? Банда карикатуристов и журналистов долгое время кормилась , глумясь над микробами Пастера. А он ведь читал газеты каждый день. И конечно, Пастер сделал бы куда больше, сохрани он ту энергию, которая требовалась на борьбу с современными ему мракобесами, для дела… Внезапно лицо Цветкова напряглось, он спросил резко: – Чему вы улыбаетесь, Холодилин? – Так, одна, мысль в голову вскочила, – ответил доцент. – Но субординации не соответствует… – Ничего, валяйте! – Подумал, товарищ командир, – вот кончится эта война, станете вы, естественно, профессором, доктором, разумеется, а то еще и повыше занесет вас судьба и несомненный талант, – как тогда? Вот в рассуждении нынешней приятной беседы? Сейчас, не сердитесь только, сейчас этот лесной разговор ни к чему нас не обязывает, все мы кипим и негодуем, а вот в кабинете? Когда секретарь будет при вас и прием, или адъютант и тоже прием, и когда от вас будет зависеть? Как вы думаете? Поощрять будете и благословлять, или тоже… – Что – тоже? – Да вы понимаете, товарищ командир, зачем уж так уточнять словами… Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: «Вот я каков, накось, выкуси!» Цветков выиграл и эту игру. – А бог его знает, – со злым и искренним недоумением сказал он. – Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить. – Если вы не можете, то я и подавно, – воскликнул Холодилин. – Где уж мне, если вы «не можете про себя предположить». Впрочем, товарищи, мне хуже, я могу. И не в свою пользу, хоть, не хвастая, утверждаю, что в боях веду себя совершенно прилично. А в последнее время даже и уверился в своих солдатских способностях. Ей-ей, не трушу. То есть внутри пугаюсь, но кого это касается? А если в так называемой науке навалятся… – То что? – спросил Володя. Холодилин оглянулся, подумал. От вида его – «накось, выкуси» – вдруг как-то очень быстро ничего не осталось… – Если вдруг навалится, знаете, всеми соединенными усилиями эта организованная сила, это я видел, знаю, так вот – не поручусь, ни за что не поручусь. Не Джордано Бруно, как говорится, не тот человек. Тут, увольте, не совладаю. Да если еще с проработочкой моей выйдет волевой профессор, доктор наук, увенчанный различными лаврами, допустим, по характеру наш командир, товарищ Цветков Константин Георгиевич, но только с намечающимся, по заслугам, брюшком, а? С эдакой тут округлостью, нажитой в автомобильном передвижении, за банкетными столами с икорочкой, да севрюжинкой, да жюльенчиками из дичи, с округлостью, никто не спорит, заслуженной, правильной , от сидячей жизни, не разряжаемой даже теннисом, потому что сердечко не позволяет… – Здорово это он! – кивнул Цветков Устименке на доцента. – Здорово? – услышал тот. – Нет, не здорово, а печально это, и я нас всех только пугаю, чтобы не увидеть такое, в порядке предостережения. Так вот, выйдет такой оппонент, как выше сказано, и сгорел я. Сгорел, потому что у некоторых представителей заслуженной профессуры, да еще при соответствующих званиях, печатаемых курсивом, да еще при опыте руководства, такая ужасная проявляется в самом голосе авторитетность, такая раздраженная нетерпимость, такая с самого, что ли, начала готовая усталость и оскорбительная снисходительность, что и в мечтах противодействовать всему этому комплексу трудно. И знаете, товарищи дорогие, даже сейчас, в лесу, после боев и перед другими боями, как представишь себе президиум да зеленое сукно, да люстры, да кафедру, да этих умело-неторопливо выходящих с бородочками, с бородами, с брыльями, седых, интеллигентных, отмеченных и уверенных, что еще не раз и не два, будут отмечены, уверенных в том, что не отмечать их деятельность даже неприлично , прошедших всю науку, – э-э-э, нет, это мне не выдержать, не выдюжить вернее. А вы бы, Устименко, выдюжили? Не торопясь, Володя взглянул на Холодилина, увидел испуганные его глаза, швырнул окурок в костер, подумал и сказал: – Страшно вы рассказали. – Напугались? – Не настолько, чтобы не выдюжить. – Смелый-то какой, – сбоку врастяжечку, со смешком сказал Цветков. Или не представляете себе по младости лет некоторые пейзажики? – Отчего же, представляю, – так же не торопясь и не поддаваясь шутливому тону командира, все еще задумавшись, произнес Володя. – Вполне представляю… Он хотел выразиться поосторожнее, но тотчас же решил говорить так, как думает, не стирая острые углы. – Вполне представляю, – повторил он, – но только… я никогда в жизни не пойду ни на какой компромисс по отношению к работе. Мне понятно, очень даже понятно, что вы мне сейчас не верите, но я-то в себе совершенно уверен. И страшная эта картина, пейзажик, Холодилин, с этим зеленым сукном меня не пугает. Это, наверное, тогда так уж непомерно страшно, когда свое благополучие защищаешь, а не свое дело, – у нас ведь, случается, одно с другим путают, не так ли? Защита должности, степени, утверждение в звании – это еще не защита дела … – Что-то больно хитро, – зевнув, отозвался Цветков. – Без доброго ужина не разобраться… Мохнатые ресницы Володи взметнулись, горячий свет зажегся в глазах, и, ничего более не говоря, он поднялся. – Обиделись? – спросил Цветков. – Нет. – А что же? – Так, просто скучно стало. – Там вам покажут скуку! – уходя, пригрезился Холодилин. Ушла и Вересова. Володя все стоял над чадящим, вновь разгорающимся костром. Цветков поглядывал на него снизу вверх. – Интересно, какими мы станем годков через десяток, – задумчиво произнес он. – И вы, и я… И неожиданно опять заговорил о Чехове. По его словам выходило, что в лице зоолога фон Корена Чехов описал фашизм в его зачаточном состоянии. – Ну уж! – усомнился Володя. – Не ну уж, а точно! И вообще, Устименко, многое бы выиграли политики, относись они посерьезнее к настоящей литературе. Фашизм и все с ним связанное не раз описывалось много лет тому назад. «Война с саламандрами», например, – чех написал книгу, не помню фамилию. Все точно, но они президенты разные, премьер-министры, фельдмаршалы и советники – разве читают? Им ихние секретные досье кажутся гораздо более серьезными документами, чем художественное произведение. «Выдумки», – думают они, читая для развлечения, на досуге. А предупреждения не видят, тревоги не слышат. Они умнее всех, опять же потому, что имеют чины, звания и посты, то, о чем Холодилин давеча толковал, а какой-нибудь там писака – никто . Конечно, теперь сидит эдакий в бомбоубежище с паровым отоплением, ковыряет в носу, ждет, когда его народ фрицы бомбить перестанут, и от скуки почитывает: «Ах, ах, похоже!» А оно написано десять лет тому назад было и из-за намеков на дружественную державу , на фашистов, запрещено . – Вы думаете? – не зная, что сказать, произнес Володя. – Уверен. Впрочем, вы мало читали, с вами говорить неинтересно. Давайте поспим… – Ну и человечище – ваш командир, – сказала Вера Николаевна, устраиваясь на ночь в низком шалаше из хвои, заваленном сверху снегом. Грандиозный характер. И как правдив! – Да, правдив! – вяло отозвался Володя. Ему было грустно и хотелось поскорее перестать думать о нынешнем разговоре. А Вера Николаевна, завернувшись в два одеяла поверх своего тулупчика (теперь у всех имелись одеяла, конфискованные в «Высоком») и угревшись, вдруг оживилась и стала доверительно, словно близкой подружке, рассказывать Володе свою жизнь. Устименке хотелось спать, и жизнь Веры Николаевны никак не интересовала его, но она была настойчивой рассказчицей, а он – вежливым человеком. И, поддакивая, встряхиваясь, как собака после купания, для того чтобы вдруг не всхрапнуть, он слушал о детстве ее и юности, о красавце отце и красавице матери, о их любви страстной и мучительной, какой не бывает в жизни, но такой, о которой любят рассказывать, слушал, как «обожал и боготворил» Николай Анатольевич свою единственную дочь, какой он был талантливый инженер и как мама будет рада видеть в Москве Владимира Афанасьевича. И о первой своей «детской влюбленности» рассказала Вера Николаевна: о том, как он, Кирилл, перенес ее «на руках через кипящий ручей» (так она и сказала – «кипящий»), и о том, как писал письма в ту войну из-под Выборга, в перерывах между боевыми вылетами. – Он чудесный человек, – сказала Вера Николаевна, – сейчас, наверное, уже командует многими летчиками. Чудесный и очень волевой! Знаете, такое мужественное лицо, немножко гамсуновское. – Похож на Кнута Гамсуна? – для того чтобы что-нибудь сказать, спросил Володя. – С усами? – Почему с усами? – А Гамсун же – усатый. – Нет, я говорю про его героев. Знаете, лейтенант Глан. – Ага! – засыпая, произнес Володя. – Конечно… – Вы спите? – Нет, пожалуйста! – совершенно уже проваливаясь в небытие, пробормотал он. – Пожалуйста… В два его растолкал Телегин – подменить часового. Пошатываясь спросонья, подрагивая на крепнущем морозе, Устименко проверил «шмайсер», а в седьмом часу отряд, позавтракав супом из конины с пшеном, вновь потянулся цепочкой лесной, засыпанной снегом дорогой на Вспольщину – туда, где Цветков надеялся встретить кого-либо из людей Лбова. Шагая рядом с Устименкой, Цветков сказал ему в этот день негромко и угрюмо: – Боезапас на исходе. Курево кончилось. Хлеба тоже больше нет. Вот какие у нас хреновые дела, доктор! Вздернул голову, сплюнул, сильно растер ладонями стынущие уши и добавил неожиданно: – Сегодня на них свалимся. Хотите пари? Может быть, благодаря именно этому предупреждению Устименко даже не удивился, когда в студеные сумерки услышал сиплый и властный окрик: – Кто идет? Приставить ногу! Скласть оружие! Командира по прямой на завал вперед! Никакого завала никто не видел. Голосом четким и веселым Цветков крикнул: – Идет отряд «Смерть фашизму» под командованием военврача Цветкова. Мы свои! Вышлите к нам человека, увидите! А нам ничего в вашем хозяйстве не разобрать! И поскорее, товарищи, у нас раненые, мы сами едва держимся… За темным ельником, не сразу, а погодя, вспыхнул свет фонаря, и тот же властный голос деловито сообщил: – Чтобы вы знали – на вас наставлен пулемет «максим». Так что соблюдайте осторожность, ежели вы гады! Подтянутый, в короткой шинельке, в меховой шапке с красной ленточкой, с гранатой в руке, пожилых лет, солидный боец подошел к Цветкову и вежливо попросил: – О туточки все ваше вооружение положьте. О туточки, где утоптано… И, обведя лучом фонаря лица Володи, Холодилина, Бабийчука, оглядев раненых, вздохнул, покачал головой и пожалел: – Досталось вам, ребятки, ой, видать, досталось. В это самое время двое молодых парней – на лыжах, с карабинами за плечами, в ватниках и теплых шапках – вышли из-за деревьев, чуть сзади цветковского отряда. – Они? – спросил тот боец, который велел складывать оружие. – Они, дядя Вася, – сказал молодой голос. – Они самые. Мы от Шепелевских хуторов за ними идэмо. Цветков зло нахмурился: выходило, что даже за ночевкой следили эти лыжники. – Свои, – сказал другой. – Они за Шепелевским у такую кутерьму попали хуже нельзя. Но оторвались ничего, хорошо. – Чтоб хвоста на нас не навели! – ворчливо произнес дядя Вася, отбирая от Цветкова «вальтер». – Понятно? А не более чем через час Цветков и Володя сидели в теплой и чистой землянке самого Виктора Борисовича Лбова и отвечали на короткие и жесткие вопросы командира и комиссара отряда Луценки. Чай, налитый в немецкие, толстого фаянса кружки, остывал, никто до него не дотрагивался. И картошка, политая желтым жиром, тоже простыла. Только хозяйский табак-самосад сворачивал себе Цветков, проходя ту проверку, без которой ни он, ни его люди не могли влиться в соединение Лбова. – А ну-ка еще: Как вам будет фамилия? – спросил у Володи Луценко, холодно щуря на него свои узкие глаза. – Не разобрал я. Володя повторил по слогам. – Не Аглаи Петровны, часом, сынок? – Нет. У нее нет детей. Я ее племянник. – Тот самый, что за границей были? – Тот самый. Да других у нее и нет. – А ее, вернувшись, не повидали? Лбов перестал расспрашивать Цветкова и обернулся к Луценке. – Повидал, – сказал Володя. – Мы вот с доктором Цветковым там даже оперировали, в Василькове, она эвакуацией командовала… – Так-так, – весело подтвердил Луценко, – так-так. А какие у нее перспективы были – вам неизвестно? – Мне известно, но тетка просила меня никому об этом не говорить… – Так-так, – еще более повеселел Луценко. – И нам велела не говорить? Устименко промолчал. – Живая ваша тетечка и здоровая на сегодняшний день, – вдруг радостно улыбнулся комиссар. – С приятностью для себя это вам сообщаю. Можете ей написать. Со временем, или несколько позже, получит" Теперь еще один вопрос – заключительный. После нехорошего этого дела в Белополье, – вы кого послали искать связи в район? Как ему фамилия? – Терентьев Александр Васильевич… – растерянно ответил Цветков. Мелиоратор он по специальности… – Совпадает? – спросил Лбов. Его гладко выбритая голова блестела, узкий крупный рот был крепко сжат, крупный подбородок с ямочкой выдавался вперед. – Совпадает! – кивнул комиссар. – Тоже с приятностью для себя могу вам сообщить, что товарищ ваш живой, хотя и раненый. Имеется такое мнение, что выживет. Не смог выполнить задание, потому что непредвиденно под фрицевский огонь угадал. – Так, я думаю, картина ясная? – осведомился Лбов. – И я так определяю, товарищ командир. – А что это вы меня все разглядываете? – спросил вдруг Лбов Цветкова. – Да я про бороду слышал от пленного немца, – немножко растерявшись, ответил Константин Георгиевич. – Вот и гляжу… Лбов усмехнулся, потер ладонью подбородок: – Сбрил! Была да сплыла борода. Немцы портрет мой развесили и приличное вознаграждение предлагают. Портрет, разумеется, чужой, все дело в бороде. Вот мы тут и подвели фрицев… Предполагая, что им следует уходить, Володя и Цветков поднялись, но командир велел им остаться. За эти несколько секунд его непроницаемое лицо резко изменилось – теперь это был просто пожилой, умный, усталый и добродушный человек. И узкие глазки комиссара смотрели сейчас лукаво и даже насмешливо. – Вот какая картина, – сказал он, ставя на стол бутылку водки. – Ясная картина. И вам, товарищи, ясно, как фрицам несладко пастись на нашей земле? Лицо его опять стало серьезным, и, словно прислушиваясь, он произнес: – Это ж надо представить себе, Виктор Борисович, как они будто бы завоевали, завоеватели, а хозяевуем – мы! От расстояния! Сотни километров, а у нас связь. Аглаи Петровны племянничек лесами пришел, а мы ему привет. Своего мелиоратора они потеряли, а он у нас – температуру ему меряют, уколы делают. Интересно, например, вот знаменитый отряд, героический «Смерть фашизму» под управлением, так сказать, товарища Цветкова, если его рейд проследить. Сколько он наших людей прошел, а? Все лесами, лесами, болотами, все от людей уклонялся, а людей-то наших немало. Но ничего! На ошибках учимся… Лбов налил в кружки водку, сказал с усмешкой: – Ваше здоровье, доктора-командиры. Можно сказать, со свиданьицем! А ошибок у кого не бывает! Цветков сидел красный, мрачный. Разве так виделась ему эта встреча? Впрочем, он был из тех людей, которые быстро разбираются в собственных ошибках. И когда, вымывшись в подземной бане лбовского отряда, они с Устименкой укладывались спать, командир Цветков, который вновь стал Константином Георгиевичем, успел сделать для себя все соответствующие выводы. – Это вы насчет наполеончика тогда правильно по мне врезали, неприязненно, но искренне сказал Цветков. – Сидит во мне эта пакость. Трудно от нее избавиться. Казалось, один наш отряд во всем этом оккупированном крае. Мы одни смельчаки и герои. Ан вот… Вздохнул и добавил: – Все-таки вывел! Привел! И именно я! – Мы тоже, между прочим, старались выйти! – ввернул Володя. Цветков усмехнулся: – Стараться выйти – одно, вывести – другое. Разве вы не согласны, добрый доктор Гааз? Володя не ответил. Спорить с Цветковым было бессмысленно. И все-таки он не мог не любоваться им, не мог не ценить его волю, ум, силу. Но и в этот раз им не дали выспаться. Устименко спал так крепко и таким тяжелым сном, что проснулся, когда Цветков был уже на ногах. – Вставайте, черт вас заешь! – сказал он ничего еще не соображающему Володе. – Раненого привезли, нас срочно требуют в ихний госпиталь. Лбов велел. Володя с трудом поднялся, но голова у него закружилась, и он опять прилег. – Да вы что? – спросил Цветков. – В уме? Мальчишка связной нетерпеливо топтался у двери землянки. Оказывается, было вовсе не рано, зимний погожий день уже давно наступил, когда быстрым шагом они пошли к землянке-госпиталю, возле входа в который в белом полушубке, в валенках и теплой шапке прохаживался явно чем-то расстроенный и насупленный Виктор Борисович Лбов. – Давайте быстрее! – сказал он отрывисто и сердито. – Хорошего человека фашисты подстрелили, надо чего-то делать, разворачиваться… – Командира из партизан? – быстро спросил Цветков. – Почему из партизан? – удивился Лбов. – Нет, наши все целы. Даже не царапнуло никого. Подстрелили немца, наши его выручать ходили. Его свои, фашисты, подстерегли… – Позвольте, – начал было Цветков, но Виктор Борисович объяснять ничего не стал. Открыв тяжелую, из толстых, свежевыструганных досок дверь в землянку, он сказал, что поговорить обо всем успеется, и пропустил докторов вперед. Партизанский госпиталь, видимо, расположился глубоко и далеко под землею. Темные, теплые, тихие коридоры, обшитые березовыми жердями, уходили вправо и влево из большого тамбура, освещенного одной лишь коптилкой, стоящей на полочке. Операционный же блок был освещен керосиновой лампой – оттуда доносились частые короткие стоны, и на простыне, которой был завешен дверной пролом, четко чернела тучная фигура врача в халате и шапочке. – Он у нас совсем старичок, – предупредил Лбов, показывая головой на фигуру толстого доктора. – Вы уж его не обижайте! Здесь, у двери, Володя сразу же увидел немецкую офицерскую шинель с серебряной окантовкой погона, откатившуюся фуражку с высокой тульей и тоже с окантовкой серого серебра и кровавые, вывернутые и, видимо, разрезанные куски мундира и белья. Лбов остался в тамбуре и присел на березовый чурбак, а Цветков и Володя, вытянув из ящика скомканные халаты – «символ асептики», облачились в них и вымыли руки, еще не глядя туда, где лежал раненый, а только слушая быструю скороговорку старого партизанского доктора. – Ума не приложу, что с ним делать, – говорил он. – Не могу вывести из шока, хоть плачь. Нехорошее ранение, очень нехорошее, и не знаю, что нам с ним тут делать. И не молод он, очень не молод, в больших годах. Вы уж, пожалуйста, сами, товарищи, подразберитесь, я, правду скажу, не имел дела с такого рода ранениями, не приходилось… – Его непременно вылечить надо! – из тамбура громко приказал Лбов. Потом я вам объясню… Цветков подошел к раненому первым, за ним Володя. Немец лежал на клеенке, на топчане боком, белое, пухлое лицо его, почти без бровей, со вздернутым носом и совершенно седым, коротко стриженным клинышком волос над невысоким лбом ничего не выражало, только порою подергивалось в мучительной и нелепой гримасе страдания. – Лампу! – велел Цветков. Санитарка в кирзовых сапогах с керосиновой лампой в руке присела на корточки рядом с Цветковым. Старый врач посапывал где-то за Володиной спиной, говорил, но его теперь никто не слушал. – Как это произошло? – громко, так, чтобы услышал Лбов, осведомился Константин Георгиевич. – Просто произошло, – ответил из тамбура ровным голосом командир. – Он к моим людям на свидание шел, уходил, в общем, от Гитлера к нам. Ну и свой в него выстрелил, фашистюга, из винтовки с оптическим прицелом… – Давно? – Часа, надо быть, два-три. Он упал, его подняли и в санках сразу же сюда доставили. Если нужно, я все в точности узнаю… – Выше лампу! – велел Цветков санитарке. – Теперь левее! Быстрее соображайте, быстрее! Не знаете, где лево, где право? – По-моему, пулевое и слепое ранение, – неуверенно произнес Устименко. – Позвоночник поврежден, а вот где пуля? Цветков сердито молчал. – Сдавлен спинной мозг? – спросил он погодя. – Конечно. И спинной мозг поврежден во всю ширину. – Черта тут сделаешь, – сказал Цветков. – Будем ковыряться, как в каменном веке. Ладно, давайте готовьте к операции. – Ламинэктомию? – спросил Володя. Цветков кивнул. Высунувшись в тамбур, Володя сказал, что нужны еще лампы, при одной этой не управиться. – Вытянете? – спросил Лбов. – Я, товарищ Лбов, не умею говорить – он будет жить или еще в этом роде. Известно, что предсказания при огнестрельных повреждениях спинного мозга всегда очень тяжелые, а еще в таких условиях, как здешние… Лбов сильно сжал челюсти, его крепкий, костистый подбородок выдался вперед, под кожей перекатились желваки. – Ладно! – сказал он. – Лампы будут! И вышел из землянки, осторожно и плотно прикрыв за собой дверь. К семи часам утра таинственного раненого удалось вывести из шока. Володя начал анестезию. – Мое дело плохо? – спросил немец довольно спокойно и четко. Позвоночник? – Не совсем! – уклончиво по-немецки же ответил Цветков. – Близко, не не позвоночник… В операционной было невыносимо жарко. По всей вероятности, еще и с непривычки. Да и лампы грели – просто обжигали. – Что вы собираетесь делать? – опять спросил немец. – Немножко вас вычистим, – сказал Цветков. – Туда набилась всякая дрянь – обрывки белья, кителя… – Послушайте, – ответил немец, – я – врач, моя фамилия Хуммель. Можете со мной говорить всерьез. И по-латыни он назвал свое ранение. Он не спрашивал – он просто констатировал факт. И оценки этому факту он не дал никакой. – Ну что ж, мы начнем, с вашего разрешения? – произнес Цветков. – Да, пожалуйста! Но тотчас же Хуммель попросил: – Еще минуту. В карманах моей шинели – во всех, и во внутреннем тоже, и в кителе, везде – есть некоторые препараты. Стрептоцид в частности. Не думаю, чтобы это помогло мне, но кое-что может пригодиться другим . Во всех коробках имеется описание способов употребления, вам понятно, господин доктор, да? Теперь, пожалуйста, начинайте. Как это у вас говорят? И по-русски, довольно чисто он добавил: – В добрый час! Володя ассистировал, Цветков работал размеренно и спокойно, здешний старый толстый доктор был поставлен операционной сестрой. Пыхтя, он путал инструменты и часто по-старушечьи вздыхал: «Ах, батюшки!» Цветков дважды выругался, потом только с ненавистью поглядывал на старика. – Это смешно, – вдруг сказал Хуммель. – В меня выстрелил мой фельдшер немец, ариец, мой помощник, а русские доктора – славяне, мои враги, меня пытаются спасти. Это смешно, – повторил он. – Очень, очень смешно! Теперь Володе было холодно, ему даже показалось, что из двери дует. Лампы обжигали его, а спина и ноги мерзли. Да и вообще, только сейчас он понял, что едва стоит на ногах… – Больно! – сипло крикнул немец. Теперь была видна пуля – ее толстая нижняя часть. Цветков тампонадой быстро и ловко остановил кровотечение. – Шпатель! – велел он. Наконец пуля тяжело шлепнулась на пол. – Все? – спросил Хуммель. – Все! – разогнувшись и вздохнув полной грудью, ответил Цветков. Сейчас вы получите на память вашу пулю. Немец поблагодарил своих хирургов в несколько торжественных, даже выспренних выражениях. Его маленькие глаза склеились, толстое лицо лоснилось от пота. Дышал он часто и коротко: видимо, ему было все-таки здорово больно. – Я останусь тут, – распорядился Цветков, – а вы, Владимир Афанасьевич, пойдите – доложите командованию. Советую вам прилечь – вид у вас аховый! И пришлите сюда Вересову, хоть сестра у меня будет квалифицированная… Володя кивнул и вышел; время было обеденное, солнце стояло высоко в холодном, морозном небе. Из землянок, из коротких труб прямо к легким облачкам валил уютный дым, у коновязи хрупали сечкой партизанские кони, бойцы бегом носили из кухни ведра с супом, кипяток, буханки. На морозе он постоял, пытаясь отдышаться, сообразить поточнее. Но, так и не отдышавшись, неровным шагом, забыв сбросить халат, шапочку и маску, Устименко спустился в штабную землянку и постарался все рассказать про Хуммеля подробно, но это никак не давалось ему, и он понимал, что говорит вздор, какую-то ненужную и несущественную подробность о кетгуте и не может с нее сдвинуться, с этой подробности. – Хорошо, – терпеливо сказал Лбов. – Понятно. А вы как себя чувствуете? – В каком смысле? – Вы в порядке? – Мне – этот вопрос? – Да. Я думаю, что вы больны. – Это глупости и совершеннейший вздор, – стараясь четко выговаривать слова, произнес Володя. – Это ни в какие ворота не лезет. И доктор Цветков совершенно прав: делать операции такого рода без рентгена в наш век – это не лезет ни в какие ворота. Вам понятно, товарищи: ни в какие! И сел. Ему дали воды в кружке, он попытался попить через неснятую повязку. Попить естественно не удалось. Это показалось Устименке невообразимо смешным. Все еще толкуя про свое «ни в какие ворота не лезет», он прилег тут же на скамье, и нечто теплое, валкое, смутное тотчас же навалилось на него многопудовой, удушающей, невыносимой тяжестью… Я УСТАЛА ТЕБЯ ЛЮБИТЬ! "Здравствуйте! Вы еще меня помните? Я пишу Вам ночью в пустой предоперационной. Я все тут выскребла – в этом нашем подземелье, все вымыла и немножко подремала. А потом проснулась, вспомнила, как Вы когда-то, согласно моему приказанию, поцеловали мне руку, и этой самой рукой пишу Вам письмо, которое никогда не отправлю, так как нельзя переписываться с личностью, которая тебя бросила и, находясь за далекой границей, уклоняется от выполнения своего воинского долга. Ой нет, Володька, я никогда про тебя так не подумаю. Я скорее помру, чем подумаю, что ты от чего-то можешь уклониться, мое далекое длинношеее. Я ведь знаю, как, сбычившись, всю жизнь ты лезешь напролом. Как трудно тебе от этого, а насколько труднее еще будет! Нет, уж чего-чего, а обтекаемости житейской в тебе нет ни на копейку, даже батя мой как-то, уже после того как узнали мы про чуму, написал, что наш Владимир (он и по сей день пишет про тебя – наш )… так вот, что, в общем, ты человек нелегкой жизни и не слишком легкой судьбы. А теперь хочешь знать, как я стала медработником? Если хочешь, тогда сиди и слушай, что тебе, кстати, совершенно не свойственно. Ты ведь меня никогда не слушал, слушала тебя я. А если я пыталась поговорить, то ты так морщился, словно у тебя головная боль. Но даже это я в тебе любила, потому что знала – он имеет право морщиться, он значительно крупнее, своеобразнее тебя. Он тебе начальник ! Так вот слушай, начальник! Я написала папе двадцать девять писем и оставила их в Москве (Пречистенка, Просвирин переулок) с тем, чтобы одна очень аккуратная тетечка посылала отцу на флот еженедельно по письму. Вся эта пачка имеет нумерацию, так что 29 недель Родион Мефодиевич будет спокоен за свою милую, любимую, единственную дочку. И пошла в военкомат, где меня без всяких с моей стороны уговоров оформили в некую войсковую часть, которая и отбыла на Север. Из вагона нас переселили в сарай. Мы образовали собою банно-прачечный отряд. Знаете, что это такое? Это значит, что мы стирали. На санях и на подводах нам повезли белье – в наш сарай, невдалеке от маленькой станции Лоухи. Белье повезли на грузовиках, на подводах и на санях. Его было множество – этого ужасного, серого, дурно пахнущего белья воюющих людей. У нас был один хромой парень – Шура Кравчук. С величайшими трудностями он добился того, чтобы его взяли на войну, и работал он у нас на приемке, то есть в сарае, где всегда стоял тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистот. И когда я вначале видела эти огромные груды, эти тюки и узлы всего того, что нам предстояло обработать, – меня просто охватывало отчаяние, как пишут в книжках. А белье везли и везли, и наш Шурик Кравчук уже просто утопал в нем, его иногда даже не видно было в сарае, и когда я входила туда, то кричала, как в глухом лесу: – Шурик, ау! Шурик, где ты? И Шурик, заикаясь, отвечал: – От тебя слева! Сейчас я начну вылезать! Подожди, Варенька! Очень давно, еще когда я была артисткой, мы с «сентиментальным танком» делали себе маникюр. Тут это кажется смешным. Руки мои распухли, кожа стала лосниться, загрубели ладони, опухли суставы. Бучильники, в которых вываривалось белье до того, как мы начинали его стирать, стояли в нашем сарае. Здесь у нас всегда сыро, льется грязная вода, в воздухе постоянно висит желтый липкий туман, и запах еще плотнее, чем на приемке у Шурика. Стирали мы в корытах. Технику по ошибке завезли куда-то на другой узел, а нам сказали речь – что мы не должны быть рабами техники и обязаны проявить и показать себя. Шурик буркнул, что хорошо бы, чтобы стирал в корыте тот самый головотяп, по вине которого угнали технику так далеко, что она пропадала три недели. К сожалению, в жизни этого не бывает – стирали мы, а головотяп, как выяснилось впоследствии, нами руководил. Ах, как трудно было, Вовочка! Ночи напролет ныли наши поясницы, болели плечи, руки, болело просто все. По ночам наши девочки охали и стонали не просыпаясь, и было их жалко, и хотелось надавать по роже тому, из-за которого угнали нашу стиральную технику. Впрочем, он нас морально очень поддерживал. Он нам объяснял, что война – это не танцы и не веселая прогулка, а именно война, которая имеет свои трудности… Впрочем, ну его! Уже порядочно накопилось у меня таких вот «объясняющих», но никогда не хочется на них задерживаться, так же как не хочется думать о тех мужчинах, из-за которых нашей сестре женщине так трудно и тяжко на войне. Но ничего не поделаешь – ты должен знать это. Они говорят речи – эти люди, они нас приветствуют и называют подругами, они и храбры, и воюют по-настоящему, они выполняют свой долг как надо, но мимо них невозможно пройти без того, чтобы такой орел не ущипнул тебя, не прижал, не притиснул, не сказал нечто ласково-оскорбительное, унижающее тебя, подлое по существу. И это в порядке вещей, за это не наказывают, на это даже нельзя пожаловаться никому, потому что тебя же и засмеют, про тебя охотно налгут, что вовсе ты не такая, какой прикидываешься, что подумаешь – пошутить нельзя, что дело молодое, что товарищ просто «поигрался». Я не ворчунья и не ханжа, я многое уже видела, но были случаи, когда я подолгу ревела, не понимая, почему за это не судят самым строгим судом. Вовка, мы же пошли на войну по зову сердца, прости за выспренность. Мы все делали и все будем делать, но это допускать или этого не замечать нашему начальству нельзя. Самое же возмутительное знаешь что? Однажды я заговорила об этом громко. Меня всю трясло, я говорила только одну правду. И меня же, что называется, «проработали». Наш прачечный начальник, которого прозвали мы Козодоем, в большой и пламенной речи назвал меня клеветницей, заявил, что я недостойна находиться в коллективе, что никогда ни один боец не позволит себе , и так далее, и прочее в этом духе. А подружки мои молчали, и Шурик Кравчук, единственный наш заступник, тоже молчал, стараясь не встретиться со мной глазами. А потом мне посоветовал: – Слишком ты круто, Варенька, взяла! Мы же на военной службе. Надо быть помягче! Ох, Вовик, как ты бывал прав иногда: нельзя быть помягче! Я этого не понимала, а теперь поняла… И знаешь, что я думаю: когда кончится война и появятся о ней книги непременно какая-нибудь бывшая связистка, или регулировщица, или прачка, или официантка об этом напишет. Сестры, нянечки и докторши, пожалуй, об этой стороне жизни мало что знают. У них пациенты, а вы, мужики, когда плохо вам, такие зайчики, так умеете трогательно позвать: «сестричка» или такими жалкими словами поблагодарить за «спасение жизни», что и в голову не придет – каков этот кроткий выздоравливающий, когда он в полной форме… Ненавижу вас, проклятые двуликие животные! И ты, наверное, не лучше других. Представляю себе, каков ты там, среди местных красавиц. «Разрешите пригласить вас, миледи, на один фокстрот!» Впрочем, ты, кажется, не умеешь танцевать. Не умел – это я знаю, но, наверное, научился в каком-нибудь дансинге. И, сделав пробор, напялив «лакирки», блеешь: «О, май дир!» Гадость! Впрочем, не так уж плохо у нас было, в нашем отряде. Правда, война проходила мимо нас, если не считать бомбежек станции Лоухи. Эту несчастную станцию бомбили ежедневно по многу раз. Но большею частью неудачно для фрицев, потому что рельсы очень быстро вновь восстанавливались и мимо нас опять, грохоча, проходили эшелоны, мчались санитарные поезда, тяжелые пульмановские вагоны. Прибыла наконец наша техника, нам стало легче. Мы научились ловко и хорошо гладить. Кроме того, мы зашивали, штопали и, работая, пели в нашем сарае. Знаешь, это даже довольно мило, вспоминается: докрасна раскалилась чугунная печурка, пахнет глаженым бельем, Шурик, полузакрыв глаза, упоенно дирижирует поленом, а девочки поют: Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит, Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит. Так шла, Владимир Афанасьевич, наша военная жизнь на этом этапе. Вернее, на прошлом, потому что сейчас у меня совсем новый этап. В меня влюбился один недурной человек. Пусть Вам будет хуже, Владимир Афанасьевич, но в меня часто влюбляются. Не знаю почему, я ровно ничего для этого не делаю. Влюбляются разные и по-разному. Влюбляются и ходят с бараньими глазами, сначала разговаривают намеками, потом следуют неизменные признания в любви, потом, когда я отвечаю, что думаю, – они бранятся. Да, да, большею частью не понимают, почему я не отвечаю взаимностью. А мне смешно и стыдно. Я же выбрала раз навсегда. Ну как это им скажешь? Ведь это же несерьезно: я люблю товарища Устименку, а он меня много лет тому назад бросил, и потому оставьте ваши попеченья до завтрашнего воскресенья, или как мы говорили в детстве? Впрочем, это я и сказала майору Козыреву. Это он – недурной человек. И старше меня лет на пятнадцать. Он выслушал и ответил, как в романах: – Я буду ждать, сколько вы пожелаете, Варвара Родионовна. Я ответила: – Не желаю, чтобы вы ждали. А он мне: – Положим, ждать вы мне запретить не можете. Кроме того, даю вам слово – докучать своими чувствами не буду. Мы просто добрые друзья, и только. Это, я надеюсь, мне не возбраняется? Ну что на это можно ответить? Он, Вовик, хорош собой, статен, виски седые, плечи широкие. Девочки наши все по нем сходят с ума. Если начистоту – он красивее тебя. И нет в нем этого твоего дурацкого упрямства, обидчивости, умения, уходя, не оглянуться. Уж он оглянется – будь покоен, и не раз, и не два. И как внимателен мой майор Козырев, Володечка, если бы ты мог себе представить…

The script ran 0.023 seconds.