1 2 3 4 5 6 7 8 9
— Пей, коли велено! Погоди, с тобой выпью.
Она пригубила вино, сморщилась и словно бы с состраданием вздохнула, когда кормщик допил остальное. Потом крепкой рукой взяла его за волосы, откинула ему голову назад и спросила:
— Люба я тебе, Ванечка? Женой — люба? Сказывай сразу, не то уйду!
— Люба!
— А другие?
— Чего другие? — не понял он.
— Другие твои… разные…
Теперь она двумя руками держала его за волосы.
— Ну и чего, что разные? Мало ли чего…
Она смотрела на него в упор, ждала.
— Небось, на дыбе, и то помилосерднее! — усмехнулся Рябов.
Таисья больно дернула его за волосы, крикнула:
— Сказывай!
— Да что сказывать, оглашенная?
— Все сказывай, слышишь? Все, до последней до правдочки. До самой самомалейшей…
Вдруг оттолкнула и попросила жалобным голосом:
— Не смей сказывать, лапушка, ничего не смей. А коли я попрошу слезно, все едино не послушайся, чего бы ни говорила…
Он смеялся и гладил ее косы, а она смотрела ему в глаза, не моргая спрашивала:
— Сколько можешь вот так смотреть? До утра можешь?
Утром опять пришел Митенька, принес молока в глиняном кувшине, творогу, хлеба каравай, рассказал новости: преосвященный Афанасий нежданно нагрянул из Холмогор, сильно на господина полковника Снивина гневен, не благословил, к руке не подпустил, заперся с ним и дважды посохом по плеши угостил…
Господин полковник Снивин засел дома — напугался, в городе стало потише… Один только человек в открытую пошел против Афанасия — аглицкий немец майор Джеймс: будто бы отписал в Москву на Кукуй и всем нынче грозился, что на Кукуе сродственники его отдадут письмо в собственные государевы руки. Одна надежда, что то письмо с государем Петром Алексеевичем разминется — Царь, будто, плывет на стругах от Вологды вниз, к Архангельскому городу.
Дрягили, все, которых за не дельные деньги, не серебряные, на съезжую взяли, от розыску освобождены.
Шхипер Уркварт ходит веселыми ногами, но стал потише и своего боцмана будто даже запер в канатный ящик на сухоядение…
— Монаси-то наши как? — спросил Рябов.
— А чего им деется, — ответил Митенька, — кукарекают подпияхом да рыбарей мучают. Слышно, будто некоторых рыбарей повязали да в тюрьму в подземную заперли…
Рябов насупился…
Так, в тишине, на двинском ветерке, на солнечном припеке, миновало еще несколько дней. Рябов делал на высохшей сосенке зарубочки, чтоб не спутаться — сколько боярствует.
— Не сбешусь ли, отдыхаючи столь долго? — спросил он как-то Таисью.
— В море занадобилось? — молвила она.
— Ин и в море бы сходить…
Подолгу слушал, как шумит набируха, следил за облаками в небе, рассказывал:
— Зри воздух над морем. Коли слишком прозрачен, далеко видать да еще ветерок наподдает, — быть падере, ударит буря, тогда держись. Ежели туманчик поутру, как вот ныне, а вчера ввечеру небо всеми красками горело, — иди себе спокойно, надейся… На облака опять же поглядывай…
Таисья, покусывая травинку, смотрела на кормщика упорно, не отрываясь, не то со вниманием слушала, не то вовсе не слушала.
— Да ты об чем думаешь? — спросил он вдруг.
— Люб ты мне, — спокойно ответила она, — более ни об чем не думаю…
Потом стирала в Двине, а он сидел рядом и молчал. Море шумело далеко за каменьями, там рыбари вздымали якоря, отворяли паруса, уходили…
— Эдак долго не проживешь! — молвил Рябов.
Таисья разогнулась, утерла лоб, вздохнула.
— Как же тебе жить-то надобно?
— Аз морского дела старатель, — ответил он, — куды мне без него?
И нахмурился.
Поутру, раным-рано прискакал таможенный солдат с приказом от поручика Крыкова: нисколько не медля ехать в посад, быть в осторожности, на малой лодейке-шитике, что стоит в назначенном месте, переброситься на Мосеев остров, где все доскажет Митрий-толмач. Иметь на себе добрую одежонку, нисколько вина не пить. Таисье Антиповне не полошиться, не горевать, а также ей — самонижайший поклон.
— Ох, Ванечка! — испуганно сказала Таисья и побледнела.
Солдат по дороге рассказал Рябову еще новости: царь Петр Алексеевич из Холмогор нынче же будет здесь. Там встречали его с великим почетом, старец Афанасий имел на себе малое облачение, палили из пушек, в соборе пение было многолетное и обед от преосвященного в крестовых палатах. Но то все миновалось быстро, и государь тотчас пешком изволил с резвостью побежать к купцам Бажениным, где и пробыл весь день — смотрел верфь и корабельное строение.
Ой, да он справляет себе,
справляет легкие,
Легкие вот галерушки…
Песня
Я просил, чтобы для меня не делано было никаких церемоний.
Петр Первый
Глава шестая
1. Молодой шхипер
На Мосеевом острову, под корявой березкой, на пеньке кротко сидел Митенька; подгибая пальцы, рассказывал Рябову, кто нынче едет в царевой свите: и Голицын князь, и Салтыков, и Бутурлин, и Шеин, и Троекуров, и Нарышкин, и Плещеев, и иноземцы — Патрик Гордон с Лефортом, и князь Ромодановский…
— То-то будет нам теперь с кем душеньку отвести, погуторить по-нашему, по-рыбацкому! — усмехнулся Рябов. И дернул Митрия за нос:
— Тоже боярин, как я погляжу. Может, кумовья у тебя там?
День наступал серый, мглистый, по небу ползли рваные тучи. Повыше, у царева дворца, ударили пушки, звенящий грохот долго стоял в ушах.
— Эва как! — с уважением сказал Митрий.
— Пойдем поглядим! — позвал кормщик.
Подошли к бревнам, к самой воде. Нынче трудно было узнать тихий прежде Мосеев остров. На Двине, на отлогом ее берегу, на скользкой, размытой дождем глине стояли толпы посадских, ободранные дрягили, сытые гости-купцы, что на дощаниках приходят с верховьев на ярмарку, везут товары из Ярославля, из Костромы, Вологды, Устюга, Соли-Вычегодской; стояли рыбаки в сапогах-бахилах до бедер, в вязаных фуфайках-бузрунках, в накинутых на широкие плечи кафтанах; стояли крупнотелые, острые на язык, веселые рыбацкие женки; стояли нищие людишки, бесцерковные попы, калики-перехожие, беглые монахи, двинские перевозчики, ярыжные бурлаки, что большими ватагами тянули купеческие суда по Двине…
Для порядка и благолепия, между народом и рекою, на самом берегу, вытянувшись в длинную линию, стояли локоть к локтю стрельцы с мушкетами и ножами. Речной холодный ветер раздувал сивые бороды десятских, сотских и полусотских, шевелил полами длинных зеленых кафтанов, промокших на дожде, но полки стояли неподвижно, и только жирный, белолицый, грузный полковник Снивин ездил то взад, то вперед, почти по самой двинской воде, оглядывал свое воинство и свирепо наезжал вороным жеребцом на тех из черного народа, кто были побойчее и совались между рядами стрельцов.
Пушек на Мосеевом острову стояло немного, но пушкари наловчились стрелять из них с таким проворством, что народ только ахал: напихает пушкарь пороху, набьет палкою пакли, затолкает покрепче, а там уже и фитиль несут. Пальнет, и, не дожидаясь, пока вовсе простынет орудийный ствол, опять тащат порох…
От берега, от пристани вела к дому широкая богатая ковровая дорога, настланная по чистым доскам. Дом глядел на Двину десятью красными окнами со стеклянными скончинами, а рядом был еще домик о шести колодных окнах со слюдяными репьястыми окончинами, пестро и весело раскрашенными. Возле дверей там и тут росли сосны, и под каждой сосной стояло по караульщику — с мушкетом, с усами, словно у кота, с ножом за поясом. В домах уже топили печи, было видно, как из труб идет дым, и видна была поварня, возле которой повар-иноземец, в круглых коротких штанах и в колпаке, отрубал головы раскормленным, привезенным издалека, покорным гусям.
Покуда кормщик рассматривал цареву избу с поварней, народ на берегу буйно закричал, опять пальнули пушки, да так, что некоторое время Рябов решительно ничего не слышал, а услышал попозже, когда заиграли на рогах рожечники и, широко раскрыв рты, запели соборные певчие. Народ еще подался вперед и замер.
Дождь лил теперь сильнее, чем прежде, и плотные струи его хлестали людей, землю, рябую поверхность Двины, другой берег которой теперь вовсе не был виден в частой сетке ливня и только угадывался далеко под тяжкими серыми набухшими тучами.
Постояв немного и ничего толком не увидев, потому что стрельцы и рейтары заслоняли от него подходившие по Двине суда, Рябов взобрался наверх, туда, где стояла пушка, рассудив, что в эдакой суматохе никакому отцу келарю или рейтару будет не до него, кормщика…
Картина, представшая перед глазами, поразила его: большие новые, изукрашенные шелками, персидскими и татарскими коврами, шитыми тканями, со штандартами и знаменами подходили из непогожей мглы тяжелые струги и дощаники. Гребцы вздымали весла, матросы кидали чалки, суда со скрипом подтягивались. На берегу гремела рожечная музыка, вперебор, с захлебом били колокола, и вышедший вперед соборный хор сладко пел «Днесь благодать».
А на стругах в это время один за другим появлялись люди, одетые с таким блеском и богатством, какого Рябову еще не доводилось видывать в своей жизни.
Большая часть этих людей, видимо, продрогла в пути на дожде и ветре, многие кутались в длинные плащи и с неудовольствием взирали на лужи Мосеева острова, на домик, который двинянам казался дворцом, на исступленный, орущий народ, на рейтар, направо и налево раздающих плеточные удары. Но насупленные брови и недовольные лица только придавали царской свите больше величия и служили к тому, чтобы вызывать в народе уважение и страх.
Рябов страха не испытывал, а только, увидев сердитые набрякшие лица свитских, подумал: «Вишь, гуси какие» и стал смотреть, где царь. Но людей на дощаниках и стругах было так много и одеты все они были так красиво, что глаза у кормщика разбегались: то шляпа казалась ему истинно царской; то парик больно пышный — наверно, царь; то какой-то пузатый, бородатый, дородный смеялся больно вольготно — не царь ли? А другой зверем смотрит, может, он — царь?
Первый, самый большой струг люди в коротких кафтанах канатами подтащили к пристани и собрались было крепить, как вдруг длиннющий малый, на вид годов двадцати пяти, без шапки, с темными вьющимися волосами, стал говорить, что не так делают, надобно иначе, чтобы хватило места другому дощанику тоже. Люди в кафтанах спорили, потом послушались, и взялись все вместе перетягивать судно вдоль пристани. Покуда они работали, он с толком, не торопясь подавал им команды. А ливень все сек его простоволосую кудрявую голову, бурый плащ, едва державшийся на одном плече, расстегнутую у шеи нерусскую рубашку.
«Шхипер ихний», — подумал кормщик. Послушав, как приказывает черноволосый малый царевым свитским, еще определил для себя: «большую власть, видать, забрал!»
А царя он так и не мог найти: уж больно много господ стояло в стругах — и надутые, и злые, и важные, один сановитее другого, в перьях, в париках, в лентах, в высоких боярских шапках, — где тут отыскать, который царь.
Между тем первый струг с дощаником причалил к пристани, третий подтягивали к насаде, а другие суда еще ждали своей очереди кидать чалки и подтягиваться. С первого струга люди в зеленых кафтанах выволокли широкую доску и перекинули ее на берег, а кудрявый шхипер им крикнул, что опять не так делают, и, растолкав бородатых бояр длинными руками, сам принялся укладывать сходни понадежнее и покрепче. А когда уложил, то поклонился и сделал приглашающий жест рукою.
Тут Рябов увидел царя. Царь Петр Алексеевич стоял возле самых сходен, откинув назад тканный золотом плащ, опирался на высокую, поблескивающую драгоценными каменьями трость и благоуветливо, милостиво, по-царски улыбался полным белым, с ямочками на щеках, лицом. Глядел он не на людей, собравшихся на берегу, не на своего горластого кудрявого шхипера, не на всадников, не на хоругви, не на певчих, в намокших стихарях, а куда-то вдаль и выше, куда-то между дождем и тучами, туда, куда и должно смотреть царям, исполненным величия.
«Вишь ты, каков!» — подумал Рябов и локтем толкнул застывшего рядом пушкаря. Тот быстро взглянул на Рябова и сказал:
— Ну, царь! Вот так царь!
— А что? — спросил кормщик.
— Да больно прост! — произнес пушкарь.
— Хороша простота! — ухмыльнулся Рябов. — Весь в золоте да каменьях, стоит, не шевельнется…
Приветливо, но строго улыбаясь, царь неподвижно застыл на сходнях. Его рука в перстнях сжимала драгоценную трость. Колокола ударили с новой силой, певчие звонко, покрыв глухой шелест дождя, альтами начали ирмос греческого согласия «Веселися, Иерусалиме». Царь еще подождал, потом сделал шаг вперед по гнущимся, покрытым ковром сходням, и вдруг в это торжественное мгновение длинноногий шхипер выкинул штуку, да такую, что Рябов ахнул: он подставил царю ногу в высоком ботфорте. Тот споткнулся, шхипер толкнул его в спину и громко захохотал. «Пропал малый!» — подумал Рябов, но шутка сошла шхиперу неожиданно легко. Царь только отмахнулся от него свободною рукою и пошел вверх по колеблющимся сходням. А шхипер все смеялся, встряхивая длинноволосой курчавой головой, и другие свитские тоже смеялись. Рябов же сердито подумал: «Был бы я царь, посмеялись бы вы надо мною, как же!»
За царем — гуськом, с важностью — пошла к домам царская свита — бояре, иноземцы, князья и сановники. Приехавшие с царем стрельцы уже построились вдоль дорожки, перед стрельцами кривлялись царские шуты. Навстречу государю, белый от страха, вырвался купец Лыткин с серебряным блюдом в руках. Хор грянул ирмосы — «Бог господь и явися нам», Лыткин, не смея ступить на ковер, не понимая, что кричат ему другие купцы, повергся коленями в лужу и протянул царю блюдо с хлебом-солью. Царь, не замедлив шага возле Лыткина, блюдо не принял и повел головою назад, как бы говоря, что не тому подано. Лыткин ахнул:
— Хлеб-то, господи, государь, богом прошу…
Но царь не оглянулся более и чинно первым вошел в сени своего дворца.
Хор смолк, колокола перезванивались все медленнее, наконец и они замолчали. Пушкарь, улыбаясь, сказал Рябову:
— О прошлый год тоже не враз признали…
— Кого? — спросил кормщик.
В это мгновение из сеней вышел свитский боярин, что-то приказал певчим, а сам при этом засмеялся. Певчие — торопясь, сбиваясь — вновь запели, пушкарь сунул фитиль в затравку, пушка выстрелила, колокола забили с новой силой, и народ опять повернулся к стругам, где работали люди, выгружая кули и бочки, и где прохаживался все тот же длинноногий шхипер, разговаривая с бледным тонкотелым свитским.
«Кто ж тогда царь? — сердясь на то, что все так непонятно, спрашивал себя Рябов. — Этот, что ли?»
Но бледнолицый свитский не имел в себе ничего величественного, а со стругов уже никто не мог сойти, кроме разве людишек в кафтанах, дрягилей, матросов и работного народа.
Шхипер вдруг отдал на струг какие-то приказания, наклонил голову и быстро пошел вдоль ковровой дороги — к дому. Он не глядел по сторонам, не поднимал глаз от помоста, и было видно, что идти под взглядами толпы ему стыдно: шаг его был быстр, неровен, тяжел, башмаки громко стучали, а мокрые темные волосы болтались подле щек… За ним быстро шел свитский.
Навстречу шхиперу гремел, разливался сладко и блаженно соборный хор, тянулась любопытная толпа, полз совсем белый, одутловатый, напуганный досмерти купец Лыткин с серебряным блюдом, на котором раскисал под дождем хлебный каравай.
Внезапно шхипер остановился перед купцом, не поднимая головы, принял от него блюдо, поклонился, отдал свитскому и скрылся в сенях дворца. Народ закричал, завыл восторженно, — теперь все поняли, кто царь. Хор вывел последний стих, пушки еще пальнули, и все смолкло.
«Вот так царь! — подумал Рябов и почесал затылок. — Какой же это царь? Нет, братие, это не царь! Таковы цари не бывают!»
2. С мыслей пошлин не берут!
Он еще долго стоял и смотрел вслед царю. Потом кто-то тронул его сзади за рукав. Кормщик оглянулся и увидел Афанасия Петровича.
— Пойдем, Иване! — позвал поручик. — Стольник царев Сильвестр Иевлев да с ним воевода наш Апраксин Федор Матвеевич неподалеку стоят, на Двину смотрят. Может, чего и выйдет из нашей беседы…
— А коли не выйдет? — спросил Рябов. — Воеводе ли не знать, что иноземцы повсеместно чинят? Однако ж он им ни в чем не перечит!
Крыков вздохнул.
— Воевода одним только делом и занят — сам знаешь — корабль строит. Пойдем расскажем. А коли справедливости не отыщем, то мало ли где люди живут. Сторона наша не бедная, есть и Печора, есть и Кемь, и Лопь. По Кеми люди живут, лососей ловят соловецким монахам. По Выгу да по Сороке живут, по Вирме, да по Суме, по Умбе и Варзуге. Солеварни монастырские еще есть, мельницы пильные, в Кандалакшу уйти можно, на Терский, на Зимний берега…
— За какие же грехи мне уходить-то?
— И почище нас, да слезой умываются! — невесело ответил Афанасий Петрович.
Воевода Апраксин — молодой, но уже полнеющий человек, и свитский, тот самый, что давеча принял хлеб из рук царя, — небольшого роста, бледнолицый, синеглазый, в коротком воинского покроя кафтане — стояли на взгорье, чему-то смеялись с другими свитскими.
— Подойдем? — спросил Крыков.
Рябов кивнул. Когда были совсем близко, Апраксин посмотрел на них немигающими строгими глазами.
— К вашей милости, князь-воевода! — учтиво молвил Афанасий Петрович.
Свитские обернулись, перестали смеяться. Апраксин спросил:
— Поручик Крыков?
— Крыков, князь-воевода.
— Нынче мне тебя показал полковник Снивин, пожаловался…
Афанасий Петрович стоял спокойно, смотрел в глаза воеводе.
— Ты и есть тот офицер, что фальшивые деньги, не серебряные, открыл на корабле иноземном?
— Я, князь-воевода.
Иевлев и Апраксин быстро переглянулись.
— За непрестанной занятостью корабельными делами, я во-время не выразил тебе свою признательность, — заговорил воевода. — Ты, господин поручик, поступил достойно, и, несмотря на жалобу полковника Снивина, который заблуждается и не ведает истину, я нынче имею честь выразить похвалу мужественному твоему поступку. В сем случае ты, сударь, проявил изряднейшее фермите, и я весьма рад тому, что имею в воеводстве своем такого офицера…
Что такое «фермите» Крыков, как и многие другие свитские, не понял, но что воевода доволен им — понял сразу и повеселел. Тут же рассказал он всю историю кормщика и все обиды, причиненные ему в последнее время. Афанасий Петрович говорил быстро, с трудом сдерживая волнение. Воевода и другие свитские слушали с интересом, поглядывали на Рябова с участием, спрашивали, если что не понимали.
— Сей кормщик мог и до меня добраться, — сказал Апраксин. — Не велик труд со мною побеседовать. Днюю и ночую я на верфях — либо на Вавчуге, либо в Соломбале…
— До бога высоко, до царя далеко! — ответил Рябов. — Покуда до тебя, князь, дойдешь, многим поклониться надобно, а кланяться мы, беломорцы, плохо обучены. Спина у нас непоклонна…
— Гордые, я чаю? — с легкой быстрой усмешкой спросил Апраксин.
— Место свое знаем! — жестко ответил кормщик. — Артамоны едят лимоны, а мы, молодцы, едим огурцы.
Воевода помолчал, потом произнес спокойно:
— Так от бога повелось испокон веков.
— Ой ли?
— А ты как мыслишь?
Рябов молчал, улыбающимися глазами смотрел на Апраксина.
— Что не говоришь?
— С мыслей пошлин не берут! — не торопясь, сказал Рябов. — Помолчать способнее…
— Памятуя указ его величества государя, — быстро перебил кормщика Крыков, — почел я долгом своим представить пред очи ваши сего знаменитого по Беломорью кормщика, дабы великий шхипер мог убедиться, сколь славные морского дела старатели из наших поморских жителей могут к его царской службе представлены быть…
Синеглазый кивнул — ладно-де, чего тут не понимать. И спросил деловито:
— Любой корабль, кормщик, поведешь?
— Дело нехитрое. Привычку надо иметь.
— И бури не испугаешься?
— Зачем не испугаюсь? Кто на море не бывал — тот страха не видал, как у нас говорят. Нет такого человека, господин, чтобы не испугался. Блюсти только себя надобно, слово помнить…
— Какое еще такое слово?
— Ну вот, к примеру, старшой я на лодье али во всей ватаге. Значит, и слово мною дадено людям, на берегу оставшимся, живу не быть, коли по вине моей другие рыбари погубятся. Так у нас повелось у Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибежища. Клятва, вроде бы. Слово дадено, как пуля стреляна…
Он прямо посмотрел в синие внимательные глаза стольника, так открыто посмотрел, что Иевлев с радостью повторил поговорку:
— Слово дадено, как пуля стреляна.
— Так повелось, господин.
— Значит, пойдешь в корабельщики к государю?
— Пойти можно.
— Ну что ж, — молвил стольник, — бумагу мы тебе выправим. Погуляй здесь пока, погоди… Князь-воевода тебе напишет…
Кивнул и пошел с Апраксиным ко дворцу, но с пути оглянулся: кормщик простоволосый, в чистой, расстегнутой на богатырской груди рубахе, стоял, окруженный царевыми потешными. Свитские о чем-то спрашивали, он отвечал, посмеиваясь.
— Хорош мужик! — сказал Сильвестр Петрович Апраксину.
— Мне сей народ не в диковинку! — ответил Федор Матвеевич. — Поначалу я тоже удивлялся, а теперь попривык…
Иевлев вернулся скоро, вынес бумагу и прочитал вслух, что Рябов Иван сын Савватеев с нынешнего дня определен состоять при царевой свите «матрозом корабельным» и для того никому имать его не велено под страхом государева гнева. Прочитав, Сильвестр Петрович велел спрятать лист накрепко, а к вечеру быть обратно на Мосеевом острову.
— Все ли понял, кормщик?
— Все, господин.
— Кланяйся! — шепнул за спиною Рябова кто-то из свитских. — Пади в ноги!
Кормщик оглянулся, сказал с достоинством:
— Я и богу-то земно не кланяюсь.
Сложил бумагу пополам, спрятал за пазуху. Иевлев молча, весело на него глядел. Потом повернулся к Афанасию Петровичу, спросил доверительно:
— Много ли иноземцы у вас бесчинствуют?
— Много! — со сдержанным гневом ответил Крыков. — Столь много, господин, что ума не приложим, как обуздать ихнее племя. Вовсе за горло взяли, дышать не можно…
Беседуя дошли до берега. Здесь поджидал Митенька. Иевлев с Крыковым продолжали разговаривать. Митенька, хромая, подошел, спросил нерешительно:
— Ну, дядечка?
— Лист дали! — сказал Рябов. — Теперь мы с тобой не пропадем, Митрий. Теперь и мы, как люди, может и вздохнем маненько. Находись неотлучно при мне, буду я говорить, что ты мне подручный…
3. Будет день, будет хлеб!
Здесь, у корявой березки, намокшей под дождем, стоял старый карбас корела Игната. Нищие людишки, посадские, пекари из Кузнечихи, дрягили, повязанные лыковыми поясами, два пьяных шхипера с иноземных кораблей, слепец с поводырем, певчие соборного хора с завернутыми в рогожки стихарями, сердитые продрогшие монахи, караульщики с алебардами, стрельцы с Пудожемского Устья, таможенные целовальники, — кого только не набилось в карбас, когда кормщик с Митенькой забрались туда.
Более Игнат никого не взял, хоть на берегу и толпился народ. Для шутки походя зацепил багром голенастую женку за подол; отругиваясь, отпихнулся, вздел на мачту драный парус. Хотельщики выбрали себе по веслу, три пары длинных весел поднялись враз. Игнат схватился за рулевое весло, направил карбас, закричал сипато, чтобы давали деньги, иначе перекинет посудинку.
Дождь полил сильнее, ветер круче забился в парусе, мачта заскрипела, неуклюжий тяжелый карбас сделался на ветру легким, пошел по двинским волнам вперевалку. Нищая братия завела псалом.
В серой мути дождя на иноземных кораблях изредка били в колокола, чтобы не налетело какое-нибудь суденышко, дули в трубы, покрикивали:
— Поглядывай!
— Берегись!
— Осторожнее, проходящие!
Резные, огромные, крашенные суриком, кармином, обитые медными полосами, нависали над карбасом кормы негоциантских кораблей. Торчали из пушечных портов пушки, жирно пахло смолеными снастями, варом, а когда карбас обходил какое-либо судно по носу, то сверху, с высоты, не мигая смотрели глаза чудищ, долбленных из черного дерева, — голых баб, змеев с человечьими лицами, косматых старух, морских царей с бородами, с железными золочеными цепями на шеях.
Карбас шел небыстро, иностранные корабельщики без любопытства, скучными, ко всему привыкшими глазами, смотрели сверху на посудинку, на воду, на плоский берег, на низкие строения, курили свои трубки, кутались, нахохлившись, в длинные с капюшонами плащи.
Корабли стояли густо. На иных играла музыка, танцевали, на иных по случаю воскресного дня служили божественную службу, — и тогда из круглых, отделанных красным деревом окон неслись еретические песнопения, длинное «амэ-эн», бормотание священника. Из других окон слышался женский смех, басовитый хохот, пиликанье скрипки. Еще из других тянуло запахами мясного варева, жаренного на вертеле окорока, шипящей на угольях рыбы. Звуки возникали на короткое мгновение, сменяли друг друга.
— Читай! — велел Рябов и протянул Митеньке бумагу, наклонившись над ней, чтобы дождь не размыл нужные слова.
Митенька прочитал.
— Вот оно как! — молвил кормщик.
Глаза у него были веселые.
— Теперь перевезем мы Таисью Антиповну к Евдохе, рыбацкой бабусе, а там видно будет. Может, еще и поживем, Митрий!
— Поживем! — согласился Митенька.
— То-то, брат!
Карбас причалил к лодьям, густо стоящим возле немецкого Гостиного двора. Посадские монахи, караульщики, женки с гиканьем запрыгали по колеблющимся на воде судам — к берегу. Игнат заругался на певчих, не заплативших за проезд. Губастый малый из кружала с воплем провалился меж карбасом и лодьей, а когда Рябов его выдернул из воды, у губастого от страха побелели глаза — узнал кормщика. Что, как спросит про лакомства? Но Рябов ничего не спросил, пошел вдоль Двины, опасаясь встретиться с Тимофеевым: от старика бумагой не отопрешься, не про то бумага, да и старик не простак.
К ночи кормщик побывал на устье, забрал из караулки Таисью, припер дверь хатенки батожком — по обычаю.
— Постоит пустой дворец-то наш! — сказал он с усмешкою.
— А чем не дворец? — с едва уловимой обидой в голосе ответила Таисья. — Дворец и есть. Худо тебе здесь было, что ли?
Бабинька Евдоха встретила Таисью низким поклоном, спросила по-здорову ли живет рыбацкая женка, положила на стол рыбного караваю. Сироты, вымытые, любопытные, свешивались с полатей, выглядывали из-за печки, сновали по избе, как чертенята…
— Сколько их у тебя, бабинька? — спросила Таисья.
— Нынче всего четверо, — ответила Евдоха и замахнулась на них полотенцем: — Киш, вы! Что шныряете?
— А мы бы пирожка! — сказал неробкий голос с печи.
— Лопнете!
— То-то, что не лопнем…
Когда сироты угомонились, Митеньке велено было прочитать цареву грамоту для Таисьи и бабиньки. Митрий прокашлялся, как певчий в церкви — прочитал, Евдоха повздыхала, покачала головою:
— Ну, премудрость!
Таисья горячими глазами смотрела на Рябова, быстрым шепотом учила:
— Уж ты, Ванечка, потише там живи; ежели какая драка или бой — ты в сторонку, правды не ищи, самым наипервым не кидайся. Ты уж, Ванечка…
— Ты уж Ванечка, ты уж Таечка, — сказал Рябов, — как поживется, так и жить буду…
— Слово замолви, чтобы батюшка нас простил…
— А ну его, твово батюшку, — ответил Рябов, — не надобно нам. Будет день — будет хлеб… Вон, как бабушка Евдоха живет, так и мы будем…
Спали вдвоем с Митрием на сырой соломе неподалеку от царского дома, где раскинули шалашики те, кто помельче из свитской челяди, из потешных, из стрельцов. Царские караульщики ходили вдоль Двины, в сыром воздухе перекликались голоса:
— Поглядывай!
— Гляди, поглядывай!
Было тихо, только и нарушит тишину голос караульщика, треск сырых сучьев в костре, мерное похрапывание из балагана, крытого ветвями, тонкое комариное гудение…
И едва, как казалось, успели уснуть — завыли рога, ударил барабан, в шалашах зашумели, какой-то детина наступил Рябову на руку ногою, — пришлось подняться. Всюду по редкой рощице видно было движение, ни едина душа уже не спала: кто бежал на Двину умываться, кто раздувал костер, чтобы скорее поспела кашица, кто покрикивал, какую кому делать работу.
Рябов потянулся, зевнул, умылся на Двине, помолился недлинно и только было хотел сказать «аминь», как незнакомый служилый уже потащил его за собою, торопя и понукая, к черной осмоленной яхте, что стояла близ дворца у новых досок причала.
Здесь тоже было много народу: катили на яхту бочки, таскали рогожные мешки, волокли берестяные коробья. Свитские в богатом платье работали, словно простые дрягили. И Рябову сделалось смешно, как все они чего-то боятся, поглядывают на яхту и все делают быстро, не мешкая. А как не видать их с яхты, так прячутся, да и судачат друг с другом.
На яхте, у сходен, держась рукою за снасть, стоял давешний длинноногий кудрявый царь-шхипер, толковал с посадским из Вавчуги — богатеем Осипом Бажениным. Другой Баженин, Федор, стоял поодаль, оттопырив ладонью ухо, слушал, что царь говорит с братом. Увидев Рябова, Апраксин показал на него Петру Алексеевичу. Тот громко спросил:
— Кормщик?
У Рябова сердце забилось быстрее, но он нарочно пошел степеннее, спокойно поднялся по скрипучим ступеням, поклонился и, взглянув прямо в выпуклые глаза царя, молвил по обычаю:
— Здорово, ваше здоровье, на все четыре ветра!
Царь, не улыбнувшись, кивнул:
— Ну, здорово!
Осип Баженин шепнул царю:
— Ныне первеющий по нашим местам кормщик. И роду доброго, государь, — от прадедов мореходы грамоту жалованную имеют от царя Ивана Васильевича…
Петр все смотрел на Рябова, на его широкие плечи, на крепкую шею, повязанную цветастым платком, на все его богатырское обличье, дышащее здоровьем и силой. Мгновенная улыбка тронула губы царя.
— На Соловках бывал ли?
Кормщик ответил не сразу — мимо по сходням с грохотом катили бочку, — не расслышал вопроса. Свитский, вынырнувший из-за плеча Осипа Баженина, услужливо растолковал:
— Государь спрашивает тебя, ездил ли ты на Соловки?
— На Соловки, господин, ездить не можно, — с достоинством ответил Рябов. — Ездить можно в санях, да в телеге, да в колымаге. А морем не шибко поездишь. Морем ходят да еще, коли под парусом, — бегают. А что до Соловецких островов — то я на них хаживал…
— Мореход! — сердито сказал царь свитскому. — До сих пор все ездишь!
Свитский обтер губы платочком, отступил осторожно, чтобы не досталось под горячую руку.
— Тебе здесь быть! — велел царь Рябову. — Останешься на сем корабле. Посмотри его со всем вниманием: хорош ли, ладно ли построен, легок ли будет в морском обиходе. Тебе кормчить, тебе его и знать. Иди работай!
Рябов поклонился, отошел к младшему Баженину, который, как все тугие на ухо, имел несколько робкое выражение лица, еще более усилившееся нынче от близости царя, свиты и от всего, происходящего на Мосеевом острове.
Младшего Баженина — Федора Рябов знал ближе и уважал больше, нежели Осипа: глаза у Федора смотрели мягко, на скулах горел нежный, девичий, как у Митрия, румянец, говорил он тихим, как бы надорванным тенорком и большие свои белые руки прижимал обычно к впалой груди. Но при всем том Федор был человеком далеко не робкого десятка, не раз по своей охоте хаживал с товарами — вместо приказчика — на дальние становища, умел обращаться с заморскими навигацкими инструментами и даже прошлым летом показывал Рябову, как надобно делать текены — чертежи кораблям.
Они поздоровались, отошли подалее, за бочки и тюки, наваленные свитскими. Солнце стояло уже высоко, Двина текла медленно, спокойно, новая яхта стояла почти недвижимо на тихой воде. Кормщик, щурясь на блеск воды и солнца, спросил у Баженина:
— Что за «Святой Петр»? Откудова пригнали? Где построена яхта?
Федор, подставляя ухо, переспросил, потом закивал, ответил не без гордости:
— Наша яхта, кормщик, на Вавчуге строенная, двинская. Все сами делали, никто не помогал.
И рассказал, что строена яхта корабельным мастером Тимофеем Кочневым. Дед Тимофея, Егор, когда-то в Печенгском монастыре делал лодьи для продажи. Те лодьи норвежины у монастыря покупали. Отец Тимофея на Соловецкой верфи немало трехмачтовых лодей построил. В кочневском роду художество это издавна. Он да еще Иван Кононович Корелин большие лодьи для морского ходу ладят лучше иных мастеров, они здесь самые первые по своему искусству.
— Оно так! — согласился Рябов. — Сам на их лодьях хаживал, дивился…
Издали доносился властный голос царя — свитские делали корабельное учение. Из-за тюков вышел Иевлев при шпаге, в кафтане, спросил:
— О чем беседуете?
— Да вот слушаю, как яхту сию строили, — сказал Рябов.
— Как же оно было? Я бы послушал.
Федор стал рассказывать в подробностях.
Строили судно иждивением братьев Бажениных, для пробы — совладают ли с кораблем новоманерным, небывалым, каких по Беломорью не делывали. Осип отписал на Москву, чтобы прислали иноземных корабельщиков Николса да Яна. Те стали собираться в дальний путь, да столь долго собирались, что Осип позвал к себе Кочнева, ударил с ним по рукам — строить яхту. Тимофей сам изготовил чертежи, Иван Кононович те чертежи проверил, отозвался одобрительно. Судно заложили. Работные люди — плотники, конопатчики, кузнецы — все двиняне, инструмент от уровня до топора тоже свой. Николс и Ян приехали по весне, долго не верили, что корабль строится русскими людьми без иноземцев, да пришлось поверить…
Яхту построили, отделали со всем приличием, дабы обрадовать Петра Алексеевича, отпраздновали спуск на воду. На торжестве присутствовал архиепископ Архангельский и Холмогорский, — Афанасий, несмотря на давнюю вражду с Осипом, яхту похвалил. Осип Андреевич сказал, что теперь начнет строить много других кораблей, Афанасий еще похвалил за старание.
При освящении судно наименовали «Святой Петр» — в честь государя Петра Алексеевича. Так решил Афанасий, и Осипу имя яхты очень понравилось. После торжества было пито два дня и одну ночь разгонную. Срамоту нагнал Осип на всю округу, — таков человек, удержу не знает ни в чем: нагой, как матушка родила, взгромоздился на коня, поскакал. В куростровском ельнике упал, жеребец его ушел домой. Осип отправился в Верхний посад, стучал в избы, плакался:
— Ой, женки, разлапушки, вынесите какую-никакую одежонку. Которая вынесет — женюсь! Ей-ей, женюсь…
Рябов, слушая Федора, крутил головой, похохатывал:
— От старый бес! И не занемог с той ночки?
— Где там!
Федор рассказывал без осуждения, — что, мол с него спросишь, коли таков на свет уродился…
— Да зайдем в избу-то, закусим, — спохватился Федор. — Небось, оголодали здесь на казенных хлебах. У нас всего напасено, куда как хватит.
Закусить пошли вниз, в камору, пестро и богато украшенную резьбою и лазоревым сукном. Здесь, на лавке, прикрытый до горла козловым одеялом, дремал бородатый человек, немолодой видом, с плешью, с острым, как у покойника, носом.
— Тимоха! — воскликнул Рябов, едва взглянув на спящего. — Кочнев!
— Он самый! — ответил Федор. — Вспомнил?
— Да как не вспомнить, коли мы с ним на Черной Луде почитай сорок дней едину морошку ели, да богу молились, да крест ставили. Привелось!
И Рябов, присев на корточки возле лавки, с ласковой улыбкою стал толкать Тимоху, таскать за бороду, пока тот не открыл глубоко ввалившиеся глаза и не вздохнул.
— Не признаешь? — спросил кормщик.
Слуга принес деревянную мису с двинскими шаньгами, облитыми сметаной, битой трески в рассоле, каши заварухи — горячей, с пылу с жару, густого темного пива в жбане. Иевлев сел за стол, Федор против него. Рябов подал Тимохе пива в точеной деревянной кружке, спросил:
— Так и не признаешь?
Тот все смотрел, моргая, потом сказал:
— Немощен я, куда мне…
Помочил усы в пиве и вновь улегся лицом к стене. Рябов, недоумевая, посмотрел на Федора. Тот просто ответил:
— Помрет скоро. Внутренность у него отбитая вовсе. Как яхту сию зачали строить, зашибли его полозом, поперек чрева полоз упал.
Кормщик хмуро сел к столу, налил себе пива, спросил:
— За каким же лихом мотаете вы его на корабле?
— То сам Тимофей приказал взять его на яхту, хоть бы даже и помирал вовсе. Да и понять душу мастера надобно: сам судно построил, все оно его рук дело. Быть бы ему наипервеющим корабельным мастером на Руси, коли бы пожил еще. Для сей яхты чертежи на песке хворостиной выводил, и все мнился ему корабль для океанского ходу, стопушечный, на три дека, — будто велено ему, Тимофею, строить. Грамоты знает мало, цифирь ведает чудно: что и вовсе не слышал, а что и крепко понимает; все мне бывало сказывал: «Считай, Федор, мыслимо ли кокоры врубить так-то, коли полоз поставим мы кораблю такой-то…»
Кочнев застонал на своей лавке, с трудом повернулся от стены. По исхудалому измученному лицу ползли капли пота.
— Худо, Тимофей? — спросил Федор. — Может, попа покликать?
— А я, может, и не помру. Не хочу помирать и не стану! — сказал Кочнев. — Ну его к ляду, попа вашего…
И опять застонал.
— Не признаешь меня, мастер? — спросил Иевлев.
Кочнев не ответил — задремал.
— Оживет еще Тимофей! — негромко сказал Рябов. — Я ихнюю породу знаю — жилистые люди. В воде не тонут, в огне не горят…
— Как с точильными работами справились? — спросил Иевлев. — Дело куда как нелегкое…
— А братец сам точить зачал, — ответил Федор. — Ему как в голову что зайдет — никаким ладаном не выкуришь. Выточу, говорит, и шабаш. Я, говорит, человек, богом взысканный, и коли захочу, так меня не остановишь. Привез в Вавчугу станок точильный, привод поставил и давай точить. Сколь ни точит — нейдет дело. Ободрался весь, руки в кровище, глаза дикие. Ну, попался об ту пору мужичок ему, кличкой Шуляк. Сам квелый, богомолец — на Соловки собрался, да путь длинный, не осилил. Осип его и подобрал. «Точить, спрашивает, можешь?» — «Отчего, — отвечает мужичок, — отчего и не мочь? Можем. Такое наше дело, чтобы, значит, точить». А Осип ему: «Блоки корабельные будешь точить». Мужик, известно, блоки в глаза не видывал. Тут в помощь Тимофей кинулся: так, дескать, и так делай. А братец свое: «Коли выточишь — озолочу, коли не осилишь — повешу!»
Федор тихо засмеялся, собрал со скатерти крошки, кинул в окно — чайкам.
— Напугался мужик. Уж я его утешал-утешал. Ничего, водицы попил, давай точить. Ну и выточил.
— Здесь мужичонко-то? — спросил Иевлев.
— А куда ему деваться? Нарядили в кафтан, сапоги дали, шапку. Давеча Петр Алексеевич как про сие прослышал, засмеялся и говорит — корабельный, мол, тиммерман Шуляк.
Сощурив умные глаза, прихлебывая вино, Федор заговорил опять, и под редкими пушистыми его усами заиграла добрая улыбка.
— Братец мой, он, коли подумать, со своим звероподобием — чистый злодей. А ведь без злодейства разве раскачаешь наши-то края придвинские? Сто лет скачи — не доскачешь, мхи, болото — тундра, одним словом. Комарье насмерть заедает, волки стаями ходят. А с моря-то дует, дует…
Выражение робости вдруг исчезло с лица Федора, взор его блеснул, голос стал сильнее.
— С моря тянет, тянет! — сказал он. — Ох, господин, не знаю вашего святого имечка. Тянет с моря, зовет, манит оно, море. Вот сию яхту построили, — может, и комом первый блин, да ведь первый. И по нем видно, что способны настоящие суда строить, да с пушками. Добро бы море было не наше, добро бы деды наши на Грумант не хаживали, добро бы мозгов у нас не хватало, али народ наш беломорский моря бы боялся. Нет, не боязлив помор, смел, крепок да честен — ништо ему не страшно. Ходи мореходом. Так нет того — рыбачим да промышляем, а идут к нам иноземцы на своих кораблях. Посмотришь — горько станет…
Федор задумался, подперев голову руками. Сильвестр Петрович медленно потягивал пиво, тоже думал. В это время наверху барабаны дробью ударили тревогу — алярм. Иевлев поднялся, за ним пошли Рябов с Федором.
Под барабанный бой, под завывание походных рогов, под пение дудок царские потешные со свитскими и с дородными боярами, крякая и ругаясь, тащили с царских стругов на карбасы, шняки и лодьи — пушки, старые ржавые кулеврины и гаубицы, доставленные царским караваном водою из Москвы. В лозовых корзинах волокли блоки, выточенные царевым иждивением, бочки с порохом — для нового корабля, бухты каната, самопалы — для команды. Петр, в поту, с сердито-веселым выражением круглых выпуклых глаз, осторожно, на животе перетаскивал в лодью кошели с осветительными бронзовыми фонарями, сумки с бомбами — очень дорогими и опасными для перегрузки. Ни один человек не оставался без дела, по крайней мере на виду у царя, — все либо работали, либо делали вид, что работают. Даже старый Патрик Гордон что-то подпихивал плечом и грозился бранными словами.
Наконец флотилия, состоящая из карбасов, стругов, лодей, под командованием Гордона, которого Петр почтительно называл контр-адмиралом, отправилась с Мосеева острова к Соломбале. Там готовился к спуску еще один корабль…
И вице-адмирал Бутурлин, и контр-адмирал Гордон, и адмирал Ромодановский побаивались воды даже на Двине, и каждый покрикивал, чтобы солдаты гребли осторожнее, не торопились и не раскачивали суда.
В пути великий шхипер Петр Алексеевич и Патрик Гордон сидели в карбасе на одной лавочке и, словно два школяра, листали книгу — свод корабельным сигналам. Петр разбирался, какой сигнал что обозначает, Гордон кивал или вдруг спорил. Здесь же стали писать свои сигналы: по одному пушечному выстрелу с адмиральского корабля — все должны собираться к завтраку или к обеду; если адмирал даст два выстрела, высшие офицеры должны без промедления идти к господину адмиралу на совет; три выстрела на адмиральском корабле обозначают, что адмирал бросает якорь, — так надлежит делать и всему флоту. Пальба из всех пушек на флагмане — сигнал сниматься с якоря. Если же ночью с каким-либо судном случится несчастье, то ему следует поднять на мачте фонарь и сделать один пушечный выстрел.
Рябов сидел на корме, слушал, мотал на ус, думал: «Словно ребятишки… Все ладно, да где флот? Чудаки-человеки!»
Он покрутил головой, крикнул гребцам:
— Навались! Разо-ом!
Гребцы навалились, карбас вырвался вперед…
В Соломбале воевода Апраксин торжественно повел царя и свиту к почти законченному строением кораблю. Две малые пушки не враз ударили салют в цареву честь, эхо раскатилось над Двиною. Возле корабля у лестницы стояли два иноземца в кожаных шитых красным бисером жилетах, один — кривоногий, низкорослый, другой — дородный, жирный, с тремя подбородками, корабельные мастера — Николс да Ян. Царь обнял их, потом обежал корабль кругом, раскидывая ногами золотистое щепье. Вернувшись к лестнице, распихал иноземцев, взобрался быстрыми ногами наверх и вдруг аукнул с верхней палубы, как мальчишка. Еще через малое время раскрасневшееся лицо его мелькнуло в пушечном окне слева, потом справа. Завизжало железо — царь пробовал затворы на портах, ладно ли запираются. Потом закричал сердито — звал наверх Лефорта, Федора Юрьевича Ромодановского, Шеина, других свитских.
— Хорош кораблик-то! — сказал Рябов старичку плотнику, спокойно полдничающему на бревнах. — Кто строил?
— Николс да Ян.
— Откудова они взялись?
— Известно, откудова немец берется. Из-за моря.
— Сим летом?
— Сим летом они на Москве были.
— Когда же поспели построить?
— То-то, брат, и загадка. Таков иноземец человек: хоть и нет его, а он есть, хоть и не он делал, а выходит — он. Одно слово — фуфлыга.
Рябов подсел к старичку на бревна. Тот спросил, кивнув на корабль, что стоял на стапелях, почти готовый к спуску:
— Царь там?
— Царь.
— Я и то слушаю — шумит. Ну, коли шумит, — царь. Должность его такая.
Посидели, помолчали. С лодей, с карбасов тащили на строящийся корабль пушки, порох в картузах, выточенные самим царем на Москве блоки, вытканные на Хамовном дворе на Москве же парусные полотна, канаты, спряденные на Канатном дворе в Белокаменной.
— Вишь, товару-то! — сказал плотник. — Сей поболее яхты-то! Истинно корабль!
Он попил воды из корца, спрятал ножичек, которым резал шаньгу, рассказал:
— Ждали мы ждали Николса да Яна о прошлом годе — нет мастеров. А лес лежит — тоже ждет хозяина, мастера. На диво лесины, одна к другой, словно бы жемчужины. На Лае-реке рублены, зимней рубки — ни кривулины, ни гнилости, ни свили. Уж такая корабельщина — лучше не бывает. Глядел я глядел — осмелел, да к самому воеводе — к Федору Матвеевичу. Так, дескать, и так, не сплавать ли мне в Лодьму, да не привести ли мне сюда достославного мастера Ивана Кононовича. Воевода наш вострепетал весь. «Да голубь мой, говорит, да вызволь из беды, говорит, нету Николса да Яна, а царь с меня спрашивает. Вези Кононыча, озолочу!» Ну, снарядился я морским обычаем, поднял парус и отправился. Отыскал Кононыча. Вишь, песочек здесь?
— Где?
— Да вот крыша над ним на столбушках наведена!
— Ну, вижу.
— Тут ему и рождение было, кораблю нашему. Уровнял Кононыч сей песок и стал на нем посошком своим план судну делать. Ширину корабля клал в треть длины. А высота трюма — половина ширины. На жерди рубежки нарезал и шпангоуты рассчитал. Шестнадцать ден считал. Дружок у него, мастер тоже — Кочнев-от, яхту строил «Святой Петр», не здесь, а подалее, на Вавчуге, у Баженина. Так они, мил человек, все советовались. То так прикинут, то эдак. И Баженин Федор с ними — помогал… А возле песка ихнего воевода приказал стражу поставить, солдатов с алебардами, чтобы кто чего не попортил. Сам с ними тоже все дни бывал…
— Понимает в корабельном строении? — спросил Рябов.
— Ничего, мужик с головой. Более спрашивает: оно тоже для воеводы дело хорошее — спрашивать. Ну, лекалы сколотили, пошла работа: печи поставили водяные с котлами — доски парить. Вишь, какой корабль построили — облитой весь, почище яхты, — а? Как досками обшивали, так словно бы кожу натягивали — таковы мягки. Сделали почитай что все, — тут и объявились Николс да Ян. Ну, ремесло свое знают, ничего не скажешь, да ведь корабль готов был. Они сразу Ивана Кононовича чуть не в толчки, сами, мол, управимся, иди себе, дед! Поклонился кораблю Иван Кононович большим обычаем, посошок взял, топор свой за пояс заткнул, обладил свой карбас, да и обратно в Лодьму…
— А Николс да Ян?
— Здесь они. Им почет, им ласка, им жалованье царское. Так от века заведено: скажешь, что простой корабельщик с Лодьмы корабль выстроил, — как на тебя глянут? А скажешь Николс да Ян — и ладно будет.
Рябов вздохнул, поднялся:
— Где же Иван Кононович? Ужели и спуска не увидит?
— Сказывал, что домой собрался, а правду не ведаю. Может, и посмотрит спуск издалека. Человек же…
— Денег-то ему воевода дал?
— Денег дал, — нехотя ответил старик, — да что ему в деньгах. Обидно мастеру.
Рябов пошел к кораблю, поднялся на палубу.
Петр Алексеевич ругал Апраксина, что корабль еще не готов, воевода отговаривался: гвозди-де не подвезли, да блоки долго держали, да парусину спервоначала прислали не такую, как нужно. Мастера Николс да Ян тоже оправдывались — очень плохо работают русские плотники, нерадивы, более говорят, нежели делают. Апраксин вдруг вспылил, крикнул иноземцам:
— Вы бы помалкивали, господа достославные! Сколь времени мы вас ждали?
Николс да Ян сразу обиделись, Петр Алексеевич примиряюще спросил:
— Когда же спускать станем?
— Дня через три, не ранее! — ответил Федор Матвеевич. — Недоделано больно много, великий шхипер. А нынче на яхте походить можно. День погожий, морянка подувает…
Позже, проходя по шканцам, Рябов услышал, как Апраксин всердцах рассказывал Иевлеву:
— Давеча говорю, что-де Николс и Ян почти ничего для корабельного строения сделать не успели, — великий шхипер смеется. Не верит…
На строящемся корабле поработали до полуночи и только поздней ночью, не чуя ног от усталости, отправились на Мосеев остров. Царь сидел в карбасе неподалеку от Рябова, смотрел то на Соломбалу, где стоял на стапелях корабль, то на Мосеев остров, где тихо покачивалась у причала яхта «Святой Петр».
— Два еще мало! — сказал Гордон. — Но два уже хорошо… Два еще не флот, но два — почти эскадра.
4. Разные есть ветры…
С утра царя-шхипера не было видно, бояре — побогаче и постарше — ушли во дворец, прочие свитские полдничали на солнечном припеке: резали копченого гуся, выпивали из склянницы по кругу. Один, тощий, подобрав колени, уперся в них бородою, нехотя жевал пироги, тоскливо глядел на двинский простор. Другой, сидя рядом с ним, негромко говорил:
— Ну, край! Распротак его и так. Занесло нас, закинуло, забросило. Птица, и та, что порося, визжит. О, господи!
Тощий кивал головой, жевал сухой пирог, бранился скучным голосом.
Подалее у досок сидели потешные, — Рябов уже знал, каковы они с виду: в кургузых кафтанчиках, поджарые, с дублеными крепкими лицами. Они круто опрокидывали стаканы, нюхали корочку, судили здешних беломорских женок, ржали как жеребцы. Возле них стоял Апраксин — невысокий, прибранный иначе, чем вчера, — поколачивал тростинкой по голенищу блестящего ботфорта, смотрел вдаль, втягивал тонкими ноздрями запах Двины, едва уловимый, солоновато-горький дух далекого моря.
Увидев Рябова, что-то сказал потешным. Один из них, почерневший на солнце, как перепечь, — после кормщик узнал, что звать его Якимкой Ворониным, — громко, сипло крикнул:
— Кормщик, водку пьешь?
— Кормщик, водку пьешь? — передразнил тонкий писклявый голос.
Рябов слегка подался назад, посмотрел под ноги тут крутился маленький старичок в бубенцах, звенел, прыгал, босое сморщенное лицо его кривилось гримасой, изо рта торчал, как пень, один кривой зуб.
Сдерживая дрожь омерзения, кормщик перешагнул через карлика и тогда увидел другого шута: тот сидел в кругу потешных, смотрел круглыми печальными глазками, утирал рот колпаком с бубенцами.
— Иди, водки выпей! — сказал Якимка Воронин. — Воевода ваш Апраксин вот сказывает, что ты здесь первеющий мореход. Садись, гостем будешь!
Он подвинулся на бревне, давая место подле себя. Другие тоже потеснились, и Рябов сразу заметил, что потеснились с уважением, не без любопытства вглядываясь в него. Только Апраксин стоял попрежнему, не меняя позы, глядел на Двину.
— Здорово, — молвил Рябов и принял из рук Якимки тяжелый, до краев налитый стакан. — А что до того, каков я мореход, то насупротив некоторых иных мне и выходить нельзя. Я перед ними вроде как зуек.
— Что за зуек? — спросил Воронин, поддевая на нож ломоть ветчины и протягивая его Рябову.
Рябов принял мясо, сказал с расстановкой:
— Зуек, господин, по-нашему, по-морскому, чайка называется, — малая, робкая. Она сама вроде бы ничего не схватит, боится добычу брать, а норовит взять, что бросовое, ненужное: потроха там, когда рыбину рыбак пластает, али еще что. Вот мы промежду себя ребятишек, которые с нами в море ходят, так называем — зуйками. Доля ихняя вроде бы и никакая, — чего рыбаки не берут, то им годится. Ученики, словом. Меж себя мы и говорим по-нашему: зуек, мол.
Он посмотрел на свет желтого стекла стакан, понюхал и, под перекрестными взглядами потешных, через зубы влил в глотку холодную можжевеловую. Потом выдохнул воздух и деликатно откусил кусочек ветчины.
— Хорош корабль-то? — спросил другой потешный с веселым, покрытым веснушками лицом и с крепкими сочными губами. — Для вашего моря ничего корабль? «Святой Петр»?
— Корабль ваш ничего, — ответил Рябов, — седловат, коли отсюдова глядеть, — вон кормушка горбылем торчит. А так ничего. Баженин-то Осип мужик головатый, коли чего затеет — значит, дело будет. Нынче на корабли его повело, а ведь ранее он этим делом нисколько не занимался. Мельник он, зерно молол. И доски тер — на продажу. Богатеющий мужик.
— А ветры у вас здесь какие? — спросил Воронин.
— Ветры у нас есть, не жалуемся, — ответил Рябов, косясь на карлу, который громко зачавкал, обсасывая жирную кость. — Разные есть, господин, ветры. Наше море Белое, оно ветрами богато…
И он стал говорить о ветрах, показывая рукою с пустым стаканом, как они дуют, откуда заходят и какие надобно ставить паруса при здешних ветрах. Подошел Иевлев в расстегнутом на груди кафтане. Апраксин слегка наклонился — тоже слушал.
— Как на август перевалит, — говорил Рябов, — мы, значит, так по-нашему, по-морскому, меж собою думаем: жди рыбак листопада, — задует он надолго, запылит, завоет в море листопад. Который отсюдова дует, по осени более — не то, чтобы с ночи, с севера, а вот отсюдова, — Рябов стаканом показал, откуда дует, — завсегда он у нас, на нашей стороне беломорской, — с дождем. Мы его называем плаксою, потому как он все плачет, слезьми течет. Оно и выходит — плакса…
— Ну, господа мореходы? — спросил Апраксин. — Кто со всею поспешностью ответит, откуда по-нашему, по-навигаторскому, дует плакса? Не говори, Иевлев, погоди, душа! Знаешь, Прянишников?
Длинный потешный в камзоле без кафтана, с кислым лицом, пожал плечами. Воронин морщил лоб и моргал. Другие отворотились.
— Зюйд-ост, — молвил Апраксин, — верно, Сильвестр? Зюйд-ост поморами зовется плаксою.
— Будто так и голландцы сказывали, — согласился Рябов.
— А еще какие ветры у вас, у беломорцев? — спросил Апраксин, и опять в выражении его лица не было нисколько насмешливости, а только живое любопытство светилось в глазах.
Рябев стал дальше рассказывать о ветрах. Потешные в кафтанах, в плащах, кто босой, чтобы отдохнули ноги, кто и без камзола, чтобы продуло ветерком, — слушали внимательно.
— А компас ты знаешь? — издали спросил Иевлев.
Рябов ответил:
— Рыбаки промеж себя так говорят: в море стрелка не безделка…
Иевлев подошел ближе, сказал:
— В некоторых иноземных книгах знаменитейшие мужи писали, будто в ваших полуночных странах доподлинно видели кинокефалов — чудищ с песьими головами, а также аримассов — еще более страшных чудищ с одним глазом посредине лба…
Кормщик тихо улыбнулся.
— Не слыхал ничего про сие? — спросил Иевлев.
— Побрехушки то! — ответил Рябов. — И на Матку я хаживал, и на Груманте бывал, и на Колгуеве промышлял — не видел ни с песьими головами, ни с единым глазом Медведя, может, иноземец твой, господин, испужался, а со страху и набрехал…
К Апраксину подошел свитский, что-то шепнул на ухо, Федор Матвеевич оглянулся:
— Шхипер идет. Да ты ничего, говори, он не любит, чтобы перед ним больно робели…
— А мы робеть не научены! — ответил Рябов.
Никто из потешных не переменил позы, остались как сидели. Петр Алексеевич подошел, положил руки на плечи Апраксину с Иевлевым, протиснулся между ними, вслушался в разговор. Рябов сидел к царю боком, рассказывал, как садится туман в море, как поднимаются облака от горизонта, как чистая ясень проступает и как можно судить, скоро ли падет ветер.
— Чего-чего? — переспросил шхипер.
— Приметы он здешние морские говорит, — пояснил Апраксин, — послушай, государь.
— А ну-кось, подвинься, Федор, — сказал шхипер Прянишникову и сел рядом с ним. — Да посильнее подвинься, присох, что ли?
— Мы по-нашему еще так думаем, — говорил Рябов, — от дедов повелось: ежели белуха, нерпа али касатка всплывают, да морду воротят, да дышат, — жди ветра оттудова, куда они воротят. Сильный будет ветер, а то и торок ударит.
— Что за торок? — спросил Петр.
— Известно, торок, — ответил Рябов и прямо глянул в загорелое, совсем молодое широкое лицо царя, — ветер короткий, государь, который всякую снасть рвет, ломает все, коли его загодя не ждать.
— Шквал? — спросил Петр.
— А кто его знает, — молвил Рябов, — по-нашему — торок.
И, подгоняемый вопросами то Апраксина, то Иевлева, то Воронина, то самого царя, он стал рассказывать, что знал о Белом море, — о ветрах и течениях, о приливах и отливах, о пути на Соловки, на Грумант, на Поной, о том, как хаживал с покойным батюшкой в немцы, как шел вверх в Русь.
Вокруг стояла большая толпа: и ласковый Лефорт, и мордатый краснолицый князь Ромодановский, и Шеин, и Голицын, и другие. Слушали, кивали головами, охали, но Рябов чувствовал — им это все неинтересно, а интересно только нескольким людям: вот Апраксину, Иевлеву, Воронину, самому государю. Петр весь разгорелся, глаза у него блестели, сидел он неспокойно и все вскидывал головою, спрашивал и переспрашивал, громко хохотал, и тогда все хохотали вокруг… А стоило ему перестать, как все переставали, и у всех делались скучные лица, между тем как Петр попрежнему внимательно и напряженно слушал.
Потом он взял штоф, налил стакан, протянул Рябову, сказал:
— Пей!
И, широко шагая, ушел на яхту. Рябов выпил жалованную водку, утерся, поднялся. На яхте били в барабан, в один, потом в другой.
— Алярм? — прислушался Апраксин.
Затрубили в рога, два барабана сыпали дробь, Апраксин крикнул громко, весело:
— Алярм!
И побежал, придерживая шпагу. За ним, обгоняя его, побежал Иевлев, завизжали карлы, однозубый схватил оставшуюся ветчину, побежал тоже, запихивая ее за пазуху. Отовсюду бежали свитские с испуганными лицами: не страшна была тревога — страшен был гнев Петра Алексеевича, коли заметит, что припоздал самую малость. Бежали Ромодановский, Шеин, тяжело переваливаясь на коротких ножках; пулей промчался лекарь Фан дер Гульст; отмахиваясь посохом, доедая на ходу, протопал по доскам поп Василий, царев крестовый священник: коли били алярм, и ему не было снисхождения; думный дьяк Зотов, толкаясь, пробежал вперед Виниуса; думный дворянин Чемоданов споткнулся на карлу Ермолайку, упал на доски, рассадив голову.
А барабаны все били, рога играли, и в ясном бледно-голубом двинском небе с криками носились чайки, будто напуганные непривычным шумом и невиданною суетою.
— Пожар там, что ли? — спросил Митенька, появляясь навстречу Рябову.
— Разве ж их разберешь? — ответил кормщик. — У них баловство не лучше пожару. Бери вон, кушай копченость, я-то вовсе наелся… Да и сиди здесь потихоньку, в холодке, я пойду погляжу…
Он зашел на яхту с кормы, подтянулся на руках и выглянул из-за груза. Все свитские сбились в стадо; перед ними все еще били в высокие барабаны два барабанщика. Трубач Фома Чигирин, надув щеки, подняв в небо медный рог, трубил изо всех сил. А царь Петр Алексеевич, насупившись, прохаживался на длинных ногах, на людей не смотрел. Потом, отмахнувшись от Чигирина, стал сердито выговаривать какому-то приземистому старику. Старик истово божился, и было непонятно, чего он божится. Петр, не слушая его, топнул ногой, обернулся к Осипу Баженину и громко, на весь корабль, закричал:
— Тебя-то где искать? Коли алярм бьем, так и ты скачи, а то живо сгоню прочь…
5. Первый салют
Стали зачаливать конец со струга. Потные мужики бестолково кричали внизу, ругались. Петр стоял на самом носу, свесившись вниз, приказывал, что надо делать. Но здешние поморы не понимали, что говорил царь то по-голландски, то по-русски. Рябов вышел из своего укрытия, миновал бояр и князей, которые все еще неподвижно стояли на палубе под жаркими лучами солнца, поднялся по приступочкам и, слегка отодвинув царя в сторону, зычно, словно в говорную трубу, крикнул мужикам на струге:
— Ей, старатели! Меня слушай: я по-нашему, по-беломорскому сказывать стану, авось разберете. С кормы заходи все!
Мужики поняли, повели струг кругом, Рябов шел вдоль борта.
— Кидай теперь! — крикнул он, когда струг стукнулся о корму. — Да весельщиков покрепче сажай, махать некуда, грести надобно.
Иевлев с Ворониным и с Федькой Прянишниковым пытались ослабить концы, которыми яхта держалась у берега, но у них тоже ничего не выходило: здешние поморы все делали иначе, чем голландские учителя на Плещеевом озере.
Петр метался то туда, то сюда. Прянишников отдавил себе руку, визжал, Воронин беспомощно отругивался от царя:
— Тяни канат! Легко ли, когда зажало его!
Вновь появился Баженин, за ним шло несколько лохматых мужиков, нечесаных — видно, спали, несмотря на царев алярм. Один — повыше других ростом — подошел к Иевлеву, оттиснул его, сказал сонным голосом:
— Шел бы ты, господин, куда подалее!
Другие без особой ловкости, но и безо всякого усилия сволокли сходни. Мужик — босой, с головою, повязанной тряпицею, — соскочил на пристань, понатужился, выбил поленом палку, что продета была в конец, закричал:
— На струге! Поддергивай!
Яхта легко качнулась, между бортом и пристанью сделалась узкая полоса воды, потом полоса стала шире, погодя еще шире. Карлы закувыркались:
— Поплыли, потащилися, корабельщики, пото-о-онем!
Бояре, что были поплешивее, побородастее, закрестились. Рябов усмехнулся: послал бог мореходов, — наплачешься. И чего их парь за собою таскает, куда они ему надобны?
Потом вдруг рассердился: видывал в жизни всякую бестолочь, а такой не доводилось. Куда идут — неизвестно, чего спехом, по барабану, без православного обычая собрались, никто не знает, кто шхипер сему кораблю, — разве разберешь? И Митрия сдуру на берегу оставил…
А матросы кто? Мореход истинный Кочнев, так тот — помирает. Баженин полну яхту своих холопей приволок, какие на Вавчуге поморы, — одна смехота. Сподобил господь царя вести в море. И эти, словно козлы, стоят, бородами мотают, весь верх запрудили — ни пройти, ни повернуться. Каково же будет паруса вздевать да всякой снастью управлять, коли в море корабль выйдет? А коли море зачнет бить? Что ж, так и будут стоять бояре столбами поперек палубы? Смоет ко псам всех до единого, никто живой не возвернется домой.
Подошел Петр — потный, к влажному лбу прилипла темная прядь волос, спросил:
— Какова на ходу?
— Каков же ей ход, — с сердцем молвил Рябов. — Баловство одно, ваше величество. Курям на смех. И шхипер на ей ты, что ли, будешь?
Петр Алексеевич отвел мокрую прядь со лба, с подозрением взглянул:
— Ну, я.
— Коли ты, прикажи бояр да князей сверху убрать. Там внизу изба есть, с лавками, — чин по чину. Пускай сидят да бородами трясут. Неча им тут мотаться. А допреж всего сказывай, куды корабль вести. Вон тебя все опасаются спросить, ни едина душа не знает — куды собрались. На Соловки, что ль?
Петр круто повернулся, ушел, громко заорал на свитских. Те, испуганно косясь, один за другим пошли вниз. Наверху остались Лефорт с Ромодановским, Виниус, оба шута, которые расковыряли рогожный тюк с копченой рыбой и распихивали ее по карманам и за пазуху, да потешные с Иевлевым и Апраксиным. Сразу стало тише, глаже, спокойнее. Вавчугские плотники и столяры, назначенные нынче матросами, встали по местам, барабанщики с трубачом ходили вслед за великим шхипером — ждали, когда прикажет бить очередной алярм.
Яхта тащилась медленно, со скрипом.
Опять ударили барабаны. Царь взбежал по ступеням наверх, закричал, чтоб вздевали паруса. Какие — никто не знал, барабаны грохотали, трубач Фома побагровел, царь что-то кричал в говорную трубу. Апраксин сбегал к нему, потолковал, стал командовать сам. Вавчугские плотники, негромко переругиваясь с потешными, вздели кое-как паруса. Легкий ветер заполоскал в широких серых полотнищах.
Рябов повел корабль по Двине вниз.
Петр Алексеевич стоял близко, в двух шагах. Глаза его блестели радостным возбуждением, он хлопал Лефорта по спине, кричал:
— Вон оно! Что? Ты гляди, гляди, вишь?
Без конца командовал и не обращал большого внимания на то, что его никто не слушается, часто хватал короткую подзорную трубу, смотрел на компас в нахт-гойсе и всех тыкал, чтобы смотрели — куда идем, какой держим курс, да быстро ли, да каков ветер.
Лефорт улыбался, но взор его был пустым, тусклым.
Осип Андреевич тоже стоял здесь, чесал бороду, встревал в разговоры царя, показывал пальцем:
— Вон она, ваше величество, Курья, вишь, течет. Домок тута есть, женки — чистого атласа, да ласковые, да щекотухи, пфф!
И густо смеялся.
А царь не слушал, уже распоряжался любимым своим пушечным учением, сам волок пушку на канатах, командовал, как и куда палить, сколько набивать пороху, как работать прибойником. Теперь у всех потешных были в руках гандшпуги — для накату пушек, прибойники — для досылки ядер, пыжевники — таскать пыжи. Фитили уже тлели в поблескивающих на солнце пальниках, когда царь, в который уже раз, взбежал наверх. Размахивая говорною трубою и срывая голос, он закричал пушечной прислуге и всем обращенным к нему загоревшим юным веселым лицам:
— Слушай мою команду! Господин констапель, к стрельбе готовься! Бомбардиры и пушкари — по местам! Левый борт, фитили запалить! Левый борт! Забей заряд! Левый борт!
Потешные метались, таская пороховое зелье, рассыпая его, размахивая возле пороху тлеющими фитилями. Все вот-вот могло вспыхнуть, яхта бы взлетела на воздух, но бог миловал Петра Алексеевича, не наказывал за бестолочь, за неумение, за молодость. И не наказал даже тогда, когда из-за зеленого двинского мыска показался вдруг струг, а царь этого струга не заметил и приказал потешным: «Залп-огонь!» Потешные пихнули фитили к затравкам, две пушки из шести с грохотом выстрелили, ядра со свистом описали дугу и шлепнулись неподалеку от струга, подняв столбики пенной воды. Рябов дернул царя за локоть, но царь уже сам видел и струг и вздетый на нем штандарт архиепископа Важеского и Холмогорского, и то, как на струге забегали и стали махать хоругвией…
Но пушкари у своих пушек не видели струга, им было не до него, — порох в затравках не зажигался. Со злобным азартом они все пихали зажженные фитили, и наконец после многих усилий выстрелила еще одна — третья — пушка, а четвертая только фыркнула, из ствола ударил узкий язык пламени. Карлы легли на палубу, зажали головы, завыли. Петр топнул ногою, плюнул.
Со страшным грохотом, уже вовсе ни к чему, не то взорвалась, не то пальнула пятая пушка. Потешные повалились возле нее. Через кули, через бочки кинулся туда Апраксин, смотреть — поранены али до смерти убиты люди.
Возле шестой, бесстрашно копаясь в затравке гвоздем, стоял Иевлев, смотрел — горит там али так и не загорелось, и чего с ней делать, — может, заливать водою?
— Федор Матвеевич, — крикнул Петр, — убило кого? Лекаря покличь, он разберет!
Но никого не убило и не поранило, одному только малость обожгло шею да щеку. Фан дер Гульст, с опаскою поглядывая на дымящуюся пушку, у которой командовал Иевлев, налил на тряпицу бурого вонючего элексиру и стал лечить пушкаря. Ромодановский от пальбы позеленел, утирал пот жирною рукой, вздыхал. Бутурлин мелко переставлял ноги, обутые в красный сафьян, похаживал по палубе, с усмешкою поглядывал на царя.
Пришел бородатый, толстый думный дьяк Виниус, с укором сказал:
— Петр Алексеевич, от сей пальбы внизу у бояр подволока повалилась, щепьем закидало. Гоже ли?
— Гоже, гоже, — сердито отозвался царь, — небось, обтерпятся. Иди отсюдова, иди!
И крикнул вслед с веселой угрозой:
— То ли еще будет!
Захохотал, пошел вниз — встречать архиепископа Важеского и Холмогорского Афанасия: струг уже подплывал к борту.
Благословляя корабль и людей, Афанасий подал царю обычные дары — хлеб и рыбу, посмеиваясь, спросил:
— Ты чего, государь, ваше величество, пальбу по моему стругу учинил?
И пошел за царем наверх, к штурвалу — смотреть компас, любоваться на окрестные виды через подзорную трубу, наблюдать за пушечною потехою.
— Когда ж на Соловки? — спросил он, глядя с интересом в трубу.
— Пока погожу, — ответил царь и поднял говорную трубу — кричать правому борту, чтобы изготовился к пальбе.
— А я-то Фирсу еще когда отписал, — молвил Афанасий, щуря один глаз и нацеливаясь трубою на далекую мельницу. — Гляди, гляди, — крикнул он вдруг, — мужик с мельницы вышел. Как на ладони все видать. И чего делает, срамник, — со смешливою укоризною медленно заговорил архиепископ, — знал бы, кто на него смотрит. Ай, неучтивец!
После стрельбы правым бортом долгое время становились фертоинг на якори, делали парусный алярм, в результате которого Воронин упал в Двину и наглотался воды. Еще палили из погонной пушки, будто догоняя вражеское судно. Погонная пушка палила совсем хорошо, только одно было худо, что некого было догонять.
Между тем погода портилась, небо, после жаркого утра, затянуло, Двина потускнела, подернулась рябью. Но духота не проходила, дышать попрежнему было трудно, вавчугские мужики, назначенные в матросы, двигались лениво, с перевальцем, как все северяне в жару…
Рябов поглядывал на небо, щурился, зевал. Яхта двигалась медленно, ветер то надувал паруса, то вдруг исчезал вовсе, и тогда серые холстины скучно опадали, корабль переваливался на месте.
Внезапно, когда уже спустились далеко вниз, ударила моряна. Петр Алексеевич обрадовался, велел бить еще один алярм, делать поворот, идти вверх. Вверх побежали с резвостью, царь сам положил руки на колесо штурвала, вздергивал кудрявою головою, шутил с мужиковатым лукавым Афанасием, командовал сменою парусов.
Рябову захотелось пить: показав царю, как идти стрежем, сбежал вниз — поискать квасу.
Повсюду под палубой томились свитские, кто спал, кто только подремывал. Ромодановский сидел на узкой лавке разутый, злой, шевелил отекшими пальцами ног, прихлебывал мед, отдувая пену. Думный дьяк Зотов, хмуря широкие брови, писал на пергаменте. Сюда же от пушечной пальбы забрались и карлы — Ермолай с Тимошкой. Однозубый жевал, Тимошка штопал ребячий свой кафтанчик, вздыхал, шептал про себя божественное.
Когда Рябов поднялся к своему месту, небо совсем заволокло, ветер нес капли дождя, хлестал по спинам. На щеках у царя от внезапного холода выступили сизые пятна, но кафтан он не застегивал, потирал грязные руки, смеялся:
— Где там Осип Андреевич? Нащечился, небось, сам да об гостях забыл. Пускай водки несет, собачий сын. Афанасий озяб!
Отдал Рябову вести яхту, выпил сам водки, попотчевал всех по очереди, вновь взял зрительную трубу. Опять прошли Курью, Соломбалку. В пелене дождя возник Кег-остров, силуэты иностранных кораблей, правый берег с колокольнями, с Гостиным двором, с высоким домом воеводы. Ветер с легкостью гнал яхту, мачты скрипели, позади корабля тянулся белый пенный след.
— Поближе веди к иноземцам! — приказал Петр.
Рябов кивнул: поближе так поближе, сейчас, мол, увидишь, каков кормщик Иван Савватеев. Переложил руль, еще переложил, еще. Корабль накренился, моряна с воем ударила в паруса, карминная корма «Святого Августина» — давешнего конвоя — начала расти, приближаться, будто двигалась не яхта, а шел на нее голландский конвойный корабль.
Как давеча, на конвое, забили в колокола, прогрохотал одинокий пистолетный выстрел. Петр вдруг вцепился в крепкое плечо Осипа Андреевича, вперил горящий взор в штандарт с российским гербом, развевающийся на грот-мачте, выругался:
— Мал штандарт навесили, — коли сам не приглядишь, ничего толком не сделают…
И, нетерпеливо дергая Баженина, закричал, чтобы пушкари бежали к погонной пушке, ежели занадобится отвечать на салюты иноземных корабельщиков.
Рябов еще раз переложил руль. Яхта совсем накренилась. Баженин ойкнул — совсем близко, рядом скользнул борт «Святого Августина», мелькнули растерянные лица голландцев, медные стволы пушек, сигнальщик у колокола на посту.
Петр Алексеевич стиснул челюсти, по лицу царя катились крупные капли дождя.
— Мал штандарт, мал, не видят герба российского…
— А может, не хотят видеть? — спросил Апраксин.
Петр не ответил. Рябов вел яхту к другому кораблю, — то был «Спелый плод». Там ровно, гулко били в тулумбас, мощные удары разносились далеко по воде.
Рябова разбирала злость: может, он виноват, что не видят штандарта, может далеко ведет яхту? Так он и ближе поведет. Увидят, небось!
— Раза в четыре поболе штандарт надобен, чтобы увидели, — сердито сказал Прянишников.
Апраксин усмехнулся, не оборачиваясь к тезке, ответил:
— Флот надобно, силу морскую, тогда и самый махонький штандарт разглядят. Выстроим верфи корабельные, зачнем корабли спускать на воду — всякий штандарт увидят…
В это самое мгновение на «Святом Августине» запоздало ударила пушка. Царь вздрогнул, глаза его широко раскрылись. Он обнял Баженина, сказал с силой:
— Увидели! Ну, спасибо тебе, Осип Андреевич. Вовек не забуду. Увидели, поняли…
Пушка ударила во второй раз, в третий, четвертый. На иноземных кораблях задули в трубы, передавая сигналы, пальба послышалась со «Спелого плода», до которого еще не дошли, потом загремели салюты с «Радости любви», с «Золотого облака», «Белого лебедя»… Тяжелые, грохочущие, сильные раскаты неслись низко над водой, то вместе, то порознь, слева, сзади, впереди, справа…
Петр Алексеевич побледнел вовсе, ноздри его короткого носа раздувались, он дергал Баженина за плечо, кричал, покрывая голосом грохот пушек:
— Кораблю русскому сальвируют! Первому кораблю! Наипервейшему! Штандарту, что подняли мы на грот-мачте, сальвируют!..
И, рванувшись вперед, побежал к погонной пушке, сам набрал пороху, насыпал две меры, схватил у пушкаря прибойник, стал забивать, высоко поднимая плечи, заглядывая в ствол. Ему дали пыж, он заругался, потребовал другой, неверными руками засыпал порох в запал, скривясь, поднес пальник.
В запале зафыркало, затрещало и погасло.
— Пороху! — закричал Петр Алексеевич. — Пороху, собачьи дети, сухого пороху! Заряжай другую пушку! Погубили, дураки, опозорили, порох мокрый, намочили порох, ироды!
Апраксин, наклонившись над ящиком, перевесившись внутрь, разгребал, ища порох посуше. Иевлев уже забивал заряд в другую пушку, Прянишников — в третью. И у всех были бледные лица, все понимали значение настоящей минуты. Надо ответить на сальвирование государственному гербу!
А над Двиной попрежнему стоял несмолкаемый грохот, палили со всех сторон, в сырости тянуло пороховою гарью, кислым запахом серы.
Наконец порох в запале загорелся, прогрохотал выстрел, пушку откатило, свалив Апраксина с ног, но он вскочил веселый, счастливый. Царь вдруг поцеловал его и, все еще ругаясь, рванулся к другой пушке. Выстрелила и другая с правого борта, та, про которую думали, что она лопнула. Более палить не следовало, на четыре выстрела конвоя и на шесть иных негоциантских кораблей достаточно было выпалить два раза царевым пушкам.
В свисте моряны, в косом дожде летел «Святой Петр» по серым двинским водам, то ложась бортом, то выпрямляясь, то прядая на волну, летел мимо конвоев, мимо злых медных пушек, торчащих из творил, мимо негоциантских кораблей. И маленький штандарт «Святого Петра» с гербом российским, туго натянутый ветром, горделиво, победно, весело несся все вперед и вперед…
В это самое время на баке, за тюками и бочками, позабытый всеми, силился приподняться на своей рогоже и увидеть то, что видели все, Тимофей Кочнев, строитель «Святого Петра». Слабеющими руками он все хватался за бочку и наконец ухватился с такой цепкостью, что приподнял искалеченное тело и грудью навалился на днище бочки. Теперь он видел, как шла яхта, видел над головой, на мачте, которую сам поставил, штандарт, видел на Двине белые круглые дымки пушечных салютов…
— Славно! — сказал Тимофей и улыбнулся, не замечая, что из глаз его ползут слезы. — Славно, ходко идем!
Он хотел было распорядиться, чтобы прибавили еще парусов, потому что никто лучше его не знал эту яхту, но людей рядом не было. Он опять ослабел, не смог удержаться за днище бочки, сполз обратно на свою рогожу и вновь впал в забытье надолго, пока не увидел над собою царева лекаря Фан дер Гульста, Рябова, Иевлева, Чемоданова и Апраксина…
Он знал в науках матросских вельми остро, по морям, где острова и пучины морские, и мели, и быстрины, и ветры.
Гиштория о российском матросе
Глава седьмая
1. Митенька Борисов
Митенька проводил яхту взглядом, смотрел, как она словно бы таяла, влекомая стругом в блеске речных струй, дождался, покуда превратилось судно в черную точечку, потянулся и отправился в тень — дожидаться кормщика, как дожидался его много раз за свою не длинную еще жизнь.
Еда у него была, коли бы захотелось пить — попил бы из Двины, с острова никто не гнал, и нынче наконец высвободилось время, когда можно было тихонечко полежать и подумать, как жить дальше, что случилось за недавние, богатые событиями дни и чего ждать от будущего.
Можно было все обдумать на досуге и в то же время можно было посмотреть, как живет царев дворец без царя, какие тут порядки, что творится на поварне. Можно было послушать песни, которые поют царевы слуги, приехавшие с ним из далекой белокаменной Москвы, а самое главное — можно было отоспаться, довольно уже он спал в полглаза, просыпаясь от каждого шороха. Здесь было спокойно. Сюда не попасть монастырским служникам, нечего им тут делать, а тем более незачем здесь быть отцу келарю того монастыря, куда по обету много лет назад отдали Митеньку Борисова по прозвищу Горожанин. Нечего тут делать Агафонику, не поймать ему Митеньку, не послать толмачом на иноземные корабли, туда, где в каждую навигацию зарабатывал он деньги монастырю, переводя распоряжения шхипера грузчикам-дрягилям…
Под тихий, едва слышный плеск двинских вод, под визгливые крики чаек, под шепот берез Митенька смежил очи, потянулся и, пристроившись на песке поудобнее, принялся мечтать о том, как сложится его дальнейшая жизнь вместе с кормщиком.
С силой, ясностью и четкостью мечты, что бывает только в отрочестве, Митенька представил себе не только кормщика у штурвала корабля, но и самого себя ведущим яхту как раз тогда, когда бьет внезапный и свирепый торок из-за серых скал, поросших лишаями, когда со свистом, с воем вздымаются крутые волны, чтобы стереть, раздавить, сокрушить вовсе корабль, на котором царь совершает свое плавание.
Вот в это-то именно мгновение Митенька стоит у штурвала. В грудь и в лицо ему бьют пена, брызги, соль Белого моря, — то не раз он изведал, рыбача, с робостью, с надеждой и верой глядя в лицо кормщику. Теперь он сам — кормщик. Рябов, разумеется, здесь же, где ему быть иначе, но он как бы в тумане, как бы и есть он, в то же время его нету, а главный, самопервеющий здесь Митенька, похожий на Рябова как брат-близнец. Не убогий служник монастырский, не калека от рождения — Митенька Горожанин, а иной Митенька — высокий, плечистый, с прямым взором высветленных морем глаз, с русыми кудрями до плеч, с громовым голосом, от которого столбенеет все, что есть живого на корабле, — он и есть Митенька Борисов, он и есть Горожанин.
Он спасает корабль. Он громовым своим голосом отдает команды, как отдавал бы их Рябов, он бесстрашно смотрит на разбушевавшееся море, как смотрел бы Рябов, он спокойно ставит корабль носом против волны, и он даже находит в себе силы шутить, как шутил бы Рябов.
А царь, этот высоченный человек в плаще, стоит рядом с ним и все спрашивает, потонем али нет?
Но твердая рука Митеньки и воля божья спасают корабль. Бьют барабаны, гремит музыка, солнце припекает жарко, звонят колокола, и рейтары сдерживают игривых коней, когда мореходы высаживаются здесь на Мосеевом острове и когда Митенька Борисов, кормщик, первым ступает на широкий ковер, постеленный от яхты до царева дворца. Царь где-то затерялся, а Митенька идет, и почему-то есть у него золотистая борода, он оглаживает ту бороду и медленно ступает, а народ вокруг — посадские и дрягили, и беглые попы, и вавчугские мужики-матросы — все кричат, словно чайки:
— Награду ему, награду!
И ему несут награду, но тут же какие-то смутные лики появляются перед ним, отбирают награду, а он сопротивляется, визжит…
Митенька просыпается, медленно соображает: то был сон. А теперь наступила явь.
Руки у него связаны за спиной, невыносимо болит плечо, почти вывернутое в суставе, в глазах плывет блеск воды, солнечный свет.
Его поворачивают и толкают. Толкают еще раз, и тогда он видит отца келаря. Агафоник сидит на перевернутой корзине — в таких братья-пекари носят из пекарни душистые хлебы, — сидит и обтирает тряпицей розовое старческое чистое лицо, все в складках и морщинах. Ему жарко.
Два послушника — сытые, здоровенные, с сонными лицами — стоят слева и справа отца келаря.
— Убег?
Глаза келаря горят яростью. Он хорошо помнит, как досталось ему от дерзкого Рябова тогда, после «Золотого облака».
— Вор! Тать!
Митенька молчит.
Отец келарь зол: царские холопи ничего не пожертвовали на монастырь, а уж как старались и отец настоятель и отец келарь, как сеяли муку для царского обихода, как закваску квасили, как печи калили, чтобы подать к царскому столу хлеба легкие, пушистые, веселые.
Испокон веков за монастырскую заботу плачивали от царя щедрыми взносами, а нынче что? Вышел с поварни потный мужик, лба не перекрестя, благословения не испросив, рывком потянул корзину, вывалил хлеба на рядно, потянул другую и рявкнул на братию:
— Чего рты раззявили? Я один таскать буду?
Со смирением, ругаясь про себя мирскими словами, перетаскали хлеба — каждый каравай с крестом, каждый самим игумном благословлен. В старопрежние времена не меньше золотой ризы для образа святого Николая за хлеба было бы дадено, а нынче и не спрашивай: бритомордые, с негоциантскими трубками в зубах, антихристово семя, не иначе…
— Иди в карбас!
Митеньку еще раз толкнули.
Знакомый ненавистный монастырский карбас с медным крестом на мачте поскрипывал у причала. Послушники приняли отца келаря почти что на руки, покидали вниз хлебные корзины, отпихнулись багром.
Митенька сидел, закрыв глаза, чтобы ничего не видеть, молчал, думал: «Кабы ветер сейчас налетел, буря, карбас перевернуло, все бы потопли. То-то хорошо! Предстал бы перед господом, сказал бы: „Что, господи, монаси твои — слуги тебе, а таково неправедно живут, мучители!“ Все бы сказал, ничего не скрыл. И как с крысами в темницу сажают, соленой треской кормят, а после воды не дают, спать велят на каменном полу мокром. „Ужели ты так учил?“ Рассердился бы, небось, царь небесный, знали бы, каково обижать сироту!»
И вновь Митенька стал воображать точно и ясно, как рассердился бы царь небесный, как он затопал бы, закричал на отца келаря, как наградил бы его, Митеньку, и как Рябов, узнав про все, смеялся бы, крутил головой, хвалил:
— Ай, Митрий! Ай, молодец! Ай, парень!
Но ничего этого пока что не случилось. Двина тихо катила свои воды. Митенька сидел связанный на горячем осмоленном дне карбаса. Варнава гугниво, из самой утробы, брюхом выводил псалом, отец келарь, насупясь, смотрел вдаль.
И в самом монастыре тоже ничего не изменилось: так же грелась братия на солнечном припеке, так же тянуло из раскрытого погреба соленою рыбою, так же, как весною, когда Митенька сбежал из обители, отец воротник дремал у ворот.
— Споймали? — равнодушно прошамкал он, оглядывая Митрия. — Теперь не убежишь, нет.
Во дворе братия обступила его и Варнаву. Поимка беглого обещаника — юноши, которого отдали родители в монастырь, служником по обещанию, — дело не каждодневное, событие там, где жизнь бедна событиями.
Варнава, довольный тем, что мог рассказать, где и как нашли Митрия, стоял рядом с ним, врал, что приходило в голову. Братия укоризненно гудела, оглядывала мирское платье Митрия, разбитое его лицо, с лицемерием вздыхала, слушая, как нашли его неподалеку от царева дома на Мосеевом острову, куда хлеб возили для царева стола, будто бы Митенька валялся там, напившись водкою, глаза не мог продрать, дерзкий, драчливый, безо всякого смирения…
— Теперь кормщика застигнем, — сказал Варнава, победно оглядывая братию, — не испужаемся вора, смутьяна, богопротивника. Он всем бедам нашим голова. От него и пошло…
Митенька поднял взгляд.
«Что пошло? Что случилось в обители за это время?»
Только сейчас заметил он караульщика с бердышом и двух монахов, прохаживающихся возле хода в монастырскую темницу, — Филофея и Корнилия — оба с алебардами.
— Иди! — приказал Варнава.
Митенька пошел. Монахи, перешептываясь, смотрели ему вслед. Филофей и Корнилий расступились, ключ заскрежетал в замке, из подвала пахнуло сыростью. В сенцах чадил светильничек из нерпичьего жира. Дальше было темно.
— Иди! — крикнул Варнава, и эхо отдало его голос.
Он зажег свечку от светильника, прикрыл трепещущее пламя жирной рукой и зашагал по хлюпающей воде. За вторым поворотом была еще дверь на замке. Варнава отворил ее и, сильно ударив Митеньку коленом, замкнул за ним замок…
— Кого черти принесли? — спросил из темноты сиплый голос.
— Я это! — негромко ответил Митенька, радуясь человеческому голосу. — Я, Горожанин.
— Споймали?
— Споймали.
— И кормщика тоже?
— До кормщика теперь рукой не достать, — ответил Митенька. — Иван Савватеевич нынче у самого царя кормщиком поделался…
В темноте другой голос весело выругался. Сейчас Митенька узнал вдруг и всех сразу: это были монастырские служники-рыбари, кормщики и промышленники, трудами которых кормился и жирел Николо-Корельский монастырь. Здесь маялись: дед Федор, первый по Беломорью промышленник на нерпу, на морского зайца, на моржа; были его дружки рыбари — Аггей и Семисадов; были кормщики Яков да Моисей, Лонгинов да Копылов; был салотопник монастырский Черницын. Все они обступили Митеньку, выспрашивали, все наперебой сами рассказывали и дивились: неужто ничего ни ему, ни Рябову не известно о монастырских происшествиях…
Митенька забожился, что и слухом ничего не слыхали. Дед Федор, прикрикнув на других, стал сказывать все по порядку. Началось оно вскоре после того, как Рябов с Горожаниным из монастыря ушли: Агафоник и настоятель в злобе вовсе поприжали служников, за рябовский карбас с них со всех потребовали, даже с салотопников, со всех до единого служников, и что у кого зажито промыслом либо рыбачеством — в залог побрали. Вышел спор пребольшой с Агафоником, келарь деда Федора посошком зашиб, дед бесчестья не перенес — маленько сдачи дал. Агафоник вскричал «караул!» Монахи навалились на служников, всех перевязали и — в подвал. Вот и сидят тут, сколько времени — никто и не знает, кормят монахи нарочно не в час, чтобы не угадать было — год прошел, али более, али куда меньше.
— Вот так и сидим! — сказал Семисадов. — Ждем. А чего? Сгноят, небось, нас тут…
У салотопника Черницына распухли ноги, Аггей обеззубел, Яков с дедом Федором еще посмеивались, но не слишком весело. Теперь вся надежда у них сделалась на Рябова. Будет искать своего Митрия — найдет и их. А коли искать не будет — пропадут все.
— Разве тут кто до смерти пропадал? — спросил Митенька.
— А то нет! Егорка одиннадцать лет просидел, ногами вперед ушел. Много чего было…
Перебивая друг друга, вспоминали служников, заточенных пожизненно: квасника Акима, кузнеца Лукьяна, костореза Нила…
— А костореза за что? — спросил Митенька.
— За сомнение! — сказал Аггей.
— За какое за сомнение?
— Против бога засомневался…
— Против бога?
— А вот ты слушай…
Но выслушать Митеньке не пришлось Варнава со свечкой пришел за ним и отвел его к отцу настоятелю, где уже сидел келарь и где пахло росным маслом, сухими травами и тертою трескою с редечкой — кушаньем, которое отец настоятель очень жаловал.
Митенька поклонился, встал у двери.
Настоятель, не глядя на него, ровным голосом объяснил, какая судьба ждет непокорного, коли не повинится он в своих грехах. Пригрозил, что Митеньку живого источат черви, что в сырости и холоде монастырской тюрьмы не пережить ему грядущую зиму, что только покаяние может спасти юную еще жизнь.
Митенька молчал.
— Говори!
— Не знаю, что говорить, отче!
— Подбивал ли Ивашка Рябов служников на непослушание?
— Не подбивал!
— Где нынче сей Ивашка?
— На царевом корабле.
— Что делает?
— Кормщиком!
Настоятель и келарь переглянулись.
Потом отец настоятель подвинул к себе деревянную мису с тертой рыбой, стал есть, чавкая. Даже в сумерках кельи было видно, как двигаются его челюсти, он жевал деснами — зубов у него не было вовсе.
— Зачем ты убег?
Митенька молчал, потупившись.
— Рцы, въюнош! — с угрозой молвил келарь.
Глухим голосом Митенька ответил, что годы, на которые отдали его батюшка с матушкой в обитель, уже давно миновали, что он хочет на волю, монастырь ему не по душе, лучше жить простым рыбаком, морского дела старателем, нежели томиться тут. Говорил он не дерзко, но прямо, не громко, но твердо, и черные большие глаза его, обрамленные стрельчатыми ресницами, отважно глядели в тусклые старческие зрачки настоятеля.
— Дерзок! — сказал настоятель.
— Богопротивник! — согласился келарь. — От кормщика ума набрался!
Митенька молчал.
— Калека, а туда ж, в рыбари, — зашамкал настоятель. — Наживщиком, и то не сгодишься, безумец. Околеешь, некому и похоронить будет, яко стерво на выгоне сгниешь. Того ли батюшка с матушкой желали для своего чадушки? С кем связался? С татем, с вором, с питухом мерзейшим, по коему плаха каждодневно плачет.
— Неправда твоя, отче! — глухо сказал Митенька.
— Ась?
Митрий повторил. И добавил:
— Не тать он и не вор, а кормщик наипервеющий, и за ним я всюду пойду, куда только ни позовет. А в обители нечего мне, отче, делать. В монахи меня не заманить, служником я отслужил. А что я от монастыря на иноземных кораблях толмачу и от того монастырю доход, так не будет того более… Не надобно мне толмачить, в корабельщики пойду, в мореходы…
Настоятель отодвинул от себя мису, маленькое лицо его с торчащими ушами сморщилось в кулачок, редкая борода вылезла вперед — торчком. Было так тихо, что сделалось слышно, как на воле, за толстою стеною, забарабанил дождь, зашелестел ветер.
— В корабельщики? В мореходы? Ты? Да где ты те корабли видел? Да кому ты там, шелудивый, надобен? Колченогий калека, и по земле едва ползаешь, мореходом надумал сделаться? Еще поищи богатея, чтоб в рыбари тебя покрутил, рыбу пластать — и то негож. А он вот чего выдумал.
И, стукнув по столешнице высохшим кулачком с набухшими, как веревки, старческими жилами, отец настоятель велел тотчас же заточить Митрия большим заточением, без вывода на молитву, без хлеба и воды.
— На соленой тресочке живо прелестные мысли оставит, — крикнул он, — на соленой тресочке разум возвернется, позабудет кормщика, взмолится. Жалеючи сиротство, держим, а он морду воротит. Плохи мы ему, отец Агафоник, не надобны сделались.
— Кланяйся, — негромко сказал отец келарь, — благодари.
Митенька стоял неподвижно.
— Предерзлив! — крикнул настоятель и поднялся из-за стола так, что стол покачнулся. — Да не таких сламывали. Поломаем и сего, богомерзкого! В кровавых слезах омоется, паршами зарастет, чесотка одолеет, вспомнит бога, окаянец!
— Кланяйся, благодари, — свистящим шепотом сказал келарь и толкнул Митеньку сзади.
Но Митрий удержался на больных ногах, схватился за косяк, сказал:
— Не поломаете!
Из горящих глаз его вдруг брызнули слезы, и совсем тихо он повторил:
— Не поломаете! Паршами зарасту, а не поломаете. Помру, а не поломаете. Не поломаете!
Сильная рука отца келаря ударила его по щеке. Он покачнулся и опять совсем тихо, едва слышно повторил:
— Не поломаете!
Его опять ударили. Из носа потекла кровь, он закричал, вырываясь из рук келейника и других подоспевших монахов, кидаясь вперед, на настоятеля:
— Не поломаете, вороны черные, не поломаете!
Потом потерял сознание, а когда вели через двор обители, чтобы заключить большим заточением, глаза его попрежнему горели кроткой силой, и шел он сам, без поддержки, хоть и ослабел до того, что кружилась голова…
Неподалеку от паперти монастырской церкви Митенька внезапно и резко остановился и поднял голову. В равномерном шелесте дождя он услышал недалекие пушечные выстрелы — сначала один, потом другой, потом еще один. Это палили на Двине корабли, и выстрелы весело грохотали над водою, перекатывались, отдавались эхом, вновь гремели все ближе, все громче. И было похоже, что палят они недаром, а палят для того, чтобы Митрию стало легче в эти трудные для него часы.
— Долго я тебя ожидать буду? — крикнул Варнава.
Он провел его мимо служников и пихнул одного в вонючую мокрую нору — на большое заточение. При свете свечи, с которой привел его сюда монастырский тюремщик, он успел оглядеться: каменный пол, хлюпающий водой, полусгнившие доски, на которых истлевает солома, камень, заменяющий стол.
Опять захлопнулась дверь, загремел тяжелый засов. Варнава ушел.
В кромешной тьме большого заточения все казалось глазу бархатным, неподвижным, застывшим навечно. Никакие звуки не долетали сюда — ни свист ветра, ни степенные шаги монахов, ни пение псалмов. Мрак был таким густым и плотным в каменном мешке под землею, что глаза никогда не привыкали к нему, и даже руку было жутко протянуть перед собою и пошевелиться тоже было жутко, чтобы не нарушить тяжкого, давящего, могильного покоя.
Через малое время житья в заточении узники переставали следить за течением дня и ночи. Все путалось у них, внутренняя жизнь занимала непомерно большое место, видения прошлого теснились в голове, воображение, усиленное вечным мраком, ужасной тишиной небытия, жаждой, голодом, создавало образы дикие, исковерканные, словно бы отраженные в кривых зеркалах. Заключенные заболевали тяжко.
Митрий видел таких — с трясущимися руками, с глазами, слезящимися от света, с выражением вечного ужаса на землистых лицах. Они жили, как кроты, в ямах, вырытых возле стены, почти не выходили оттуда, боясь всего, от каждого человека ожидая худа, выползали по ночам, страшные, в сгнивших лохмотьях, потерявшие всякое человеческое обличие.
Других заключение побеждало сразу, в самые короткие часы. Готовые от всего отречься, они кляли себя, выдавали все, о чем их спрашивали и не спрашивали; называли сообщниками людей, которые ни в чем не были повинны; глядя им в глаза, поведывали несуществующие их поступки. Страх тьмы, немоты, голода превращал таких узников в чудовищных преступников.
На таких накладывали епитимью; они выживали, возвращались к братии, или к служникам, или в дальний монастырек. Такие до смерти сохраняли в лице угодливость, жили робко, с оглядкою, наушничали, когда могли, верили, что заднее крыльцо положе…
Митенька стиснул ладони, закрыл глаза, чтобы не думать о большом заточении, заставил себя думать о море, о кораблях, о чем всегда легко, счастливо и просто мечталось.
Положив разбитое лицо на руки, стиснув зубы, сидит Митенька в каменной мокрой вонючей яме. Течет время, неслышной стопою проходит день, его сменяет летняя сырая белая ночь. Возвращается из трапезной братия, звонарь вновь поднимается на колокольню, благовестит ко всенощной, мерные звуки текут над Двиною. Митенька сидит неподвижно во власти видений. Ни холодная тьма, ни голод, ни сырость, ничто не может оторвать его от жизни, которую рисует ему воображение. Время остановилось, перепуталось, сдвинулось. Годы проходят в единое мгновение, мгновение растягивается в вечность.
Тихо, недвижно, словно неживой, сидит Митрий.
2. На иноземном корабле
Едва отобедали на «Святом Петре», как прибыл посланный от капитана конвойного корабля — Гаррита Кооста, да от другого конвоя — Голголсена, да от шхиперов торговых кораблей — просить царя со всею свитою прибыть на «Августин», где его царскому величеству будут показаны всякие Марсовы потехи, учения, книпельная стрельба и прочие морские забавы.
Петр велел тотчас же сбираться. Бояре заохали, засопели, всех тянуло соснуть, да разве соснешь с эдаким! Тряся бородами, поддерживая друг друга, крестясь, садились в посудинки. А кто помоложе, петровские птенцы, прыгали с разбега, кренили лодки, весело хохотали на испуганных стариков…
На «Августин» гости попали уже после полуночи и поднимались по трапу в багряном свете ночного солнца. У парадного трапа стояли конвои Коост и Голголсен, подалее — шхиперы. По навощенной палубе был раскатан богатый ковер; матросы при палашах для абордажного боя, сизые от ночного двинского холода, словно застыли вдоль пути, по которому должен был идти русский царь.
Вжав голову в плечи, нетерпеливо, отрывисто Петр сразу же у трапа спросил, как делают книпельную стрельбу и в чем тут главное искусство. Голландец-конвой ответил вопросом — не начать ли со снастей? Иевлев едва слышно подсказал, что царя ни о чем не надлежит спрашивать.
— О, когда так… — с короткой улыбкой молвил конвой.
Петр спросил, о чем речь. Апраксин перевел, царь засмеялся, приказал:
— Пусть спрашивает… у вас. Я слушать буду!
— Что имеем мы над верхним деком? — спросил Голголсен.
Апраксин, не размышляя, коротко ответил:
— Галфдек.
— Под бушпритом?
— Блиндарей! — издали ответил Якимка Воронин.
— Что сие есть?
— Блиндарей есть рангоутное дерево, для несения блинда предназначенное! — подождав, сердито ответил царь.
— Где мы имеем грот-стень-эзельгофт?
Иевлев протянул руку, показал пальцем:
— Оно?
Петру надоело. Повернувшись к Гарриту Коосту, сверкавшему на восходящем солнце панцырем, круто приказал:
— Пусть пальнут со всею возможною быстротою из всех пушек левого борта.
Матросы, послушные барабанной дроби, побежали в нижние деки — к тяжелым пушкам, наверх — к легким; Гаррит Коост кричал им в говорную трубу, куда стрелять и какими зарядами. Петр, кусая губу, смотрел на ближайших пушкарей нетерпеливо, сквозь зубы говорил Иевлеву:
— Ты гляди, гляди, как делают. Гляди, примечай…
Потом, швырнув перчатки, оттолкнул с пути пузатого Фан дер Гульста, спросил пушкаря:
— Из чего фитили ссучиваете? Из чего?
Матрос моргал, не понимая, весело улыбался, размахивая зажженным фитилем. В это время к царю, шаркая, приседая, весь расплывшись в улыбке, подошел с напоминанием о себе, о своем визите на Переяславское озеро, о приятнейшем знакомстве — шхипер Уркварт. Но Петр, не выслушав и половины, оттолкнул его плечом и пошел по кораблю, спрашивая через Иевлева у пушкарей — как наводят, сколько пороха кладут; выхватив пальник, прищурясь, осмотрел, чем держится фитиль. Из одной пушки выстрелил сам и топнул ногой:
— Хватит! Довольно! Пусть покажут пожарную тревогу.
Под треск барабана, под вой длинной трубы корабельные люди побежали с топорами, с ведрами. Царь, щурясь, смотрел на них, сердился, что медленно. Рябов тоже вдруг рассердился — эдак весь корабль сгорит, пока тушить соберутся.
После пожара сделали парусное учение. Конвой Гаррит Коост, при шпаге, блестя стальным нагрудником, не надевая из учтивости шляпу, показывал сноровку своих матросов, хвастал, как быстро бегают они по вантам, как травят и выбирают шкоты, как накатывают пушки. У Петра на лице была скука, он нисколько ее не скрывал, глядел не туда, куда указывал конвойный капитан.
— Прошу передать его величеству, — улыбаясь перерубленными шрамом губами, сказал конвой Иевлеву, — прошу передать, что сии маневры есть чудо, происходящее из того, что наши матросы имеют своими предками тоже матросов, и мореходное умение, сноровка, ловкость передаются у нас с молоком матери. Сей молодой матрос сейчас покажет его величеству свое прекрасное умение…
Малый с отрубленным ухом и пренаглым выражением лица уже подошел было к грот-мачте, как вдруг его опередил Якимка Воронин, остановился и вперил в Петра взгляд, полный отчаянно веселого ожидания. Петр ничего не сказал, только улыбнулся мгновенной улыбкой и отошел к шхиперу Уркварту, словно бы вовсе не интересуясь тем, что произойдет.
— Совладаешь? — быстрым горячим шепотом спросил Иевлев.
Воронин поплевал на руки, стал разуваться, перекрестился и побежал к мачте. Рябов, опять очутившийся рядом с Апраксиным, смерил взглядом мачту, Воронина, безухого иноземца и негромко сказал:
— Одолеет!
— Одолеет ли? — обернулся Апраксин.
— То-то, что одолеет…
Легко, быстро Воронин поднимался по вантам правого борта в то время, как безухий шел наверх по вантам левого борта.
Все на «Августине» замерли.
Гаррит Коост вытянул губы трубочкой. Голголсен стал урчать про себя, Осип Баженин побагровел, Федор мелко перекрестился раз и еще раз. Иевлев до боли сжал локоть Апраксину.
Воронин же лез и лез, ноги его все быстрее и быстрее переступали по выбленкам, руки круто, бросками подтягивали тело. Первым он оказался на салинге, гикнул оттуда сиплым голосом и рванулся вверх к флагштоку, оставив далеко внизу безухого иноземца. С брам-рея на самом верху он опять что-то прокричал, сделал поклон на четыре стороны; обвив коленями брам-бакштаг, в одно мгновение соскользнул на палубу и, подойдя к Иевлеву, попросил:
— Ты безухому, Сильвестр, объясни, что хотя мой батюшка не токмо моря не видел, но и реки опасался, я все же в шхиперы надеюсь со временем выйти и некоторым молодцам думаю накласть, чтобы не гордились, что на свет родились!
Иевлев улыбнулся, но ничего не перевел; безухий малый убрался откуда пришел, и конвои более не показывали проворство своих матросов. Книпельную стрельбу Петр смотрел без особого интереса и лишь поинтересовался пушкой, поставленной для абордажного боя с тем, чтобы она палила в направлении крамбала мелкими железками, сметая с палубы абордажников. Но про эту пушку и про ее устройство не удалось ничего узнать. Голголсен сказал, что эту пушку он вовсе не знает, а пушкарь, состоящий при ней, сейчас напился пьян и спит в своей каморе…
Петр, морща нос, громко сказал Иевлеву:
— Думается мне, что все они сговорились напугать нас, — каково трудно и непреодолимо для нас мореходство с навигаторством, да каково непостижимо для нас, при нашей скудности, корабли строить с приличным вооружением. Пожалуй, не напугают, а, Сильвестр?
3. Карта карте рознь
Большой стол с яствами и напитками был приготовлен на палубе, Петр сел в кресло, налил себе пива. Бледный матрос-иноземец вынул из коробки скрипку, потер смычок камушком, заиграл танец-англез. Чинные звуки потекли над утренней Двиной, у матроса лицо сделалось грустным, глаза заволокло слезою. Апраксин, улучив мгновение, под танец-англез, наклонился к Петру, сказал, что надобно дать иноземным матросам сколько-нибудь денег. Федька Прянишников подмигнул Воронину, — Петр не любил давать деньги, это знали все.
— Сколько надо? — спросил царь, кося глазом.
Апраксин пожал плечами.
— Они крепко старались для нас, господин ротмистр…
— Крепко, не крепко! — ворчливо ответил Петр. — Потеха и для них самих гожа. Сколько дать?
Апраксин, сдерживая накипающую злость — он хорошо знал, чем это кончится, — сказал, что надобно на всю команду не менее трех золотых. Петр еще метнул косой взгляд, не стесняясь конвоев и шхиперов, долго рылся в кошельке, вынул одну монету, отдал ее Апраксину и приказал:
— А мало, так и вовсе не давать!
Федька Прянишников хихикнул, спрятав побуревшее от питий лицо за бутылками секта и лакрим-кристи. Апраксин, вынув свой кошелек, добавил к царской монете две своих, поднялся и пошел к боцману.
Несмотря на усердные старания конвоев и шхиперов, гостям было скучно, сект и лакрим-кристи не шли в горло, пришлось посылать Рябова на Мосеев остров за можжевеловой и гданской. Кормщик вернулся не сразу, поднялся по трапу мрачнее тучи, с грохотом поставил бочонки возле Иевлева, не поклонившись, пошел обратно на карбас. Иноземцы проводили неучтивца удивленными взглядами, Уркварт с укоризной покачал головой. Царь ничего не заметил — выпытывал у захмелевшего соседа-конвоя секрет книпельной пальбы…
Якимка Воронин наливал Голголсену можжевеловую, настоенную на порохе, сладким голосом приговаривал:
— Это тебе не лакрим-кристи! Это тебе не мальвазия! Это тебе не рейнское! Делай!
Голголсен «делал», пучил глаза, отдувался.
Бой с «Ивашкой Хмельницким» был в самом разгаре, когда Якимка стукнул жилистым кулаком по столу и крикнул так, что все на него оглянулись:
— Нету? Врешь, есть! Тут такие морского дела людишки есть, что вам и во сне не снилось! Врешь!
Голголсен на оскорбление хотел было ответить шпажным ударом, да Воронин не дал, прихватил шпажонку за эфес, потянул к себе и спросил удивленно:
— Ополоумел?
Конвой шевелил страшными закрученными усами, шипел, как кот, можжевеловая, настоенная на порохе, словно горячее олово жгла ему внутренности.
Уркварт, чтобы наступил мир, вежливо вмешался в спор: господин Голголсен совершенно согласен с господином Ворониным, — разумеется, среди поморских жителей есть люди, владеющие веслом и даже маленьким парусом. Но разве это навигаторы?
Голголсена держали за плечи и за локти человек пять матросов. Он все шипел.
— К сожалению, это еще не навигаторы, — сказал Уркварт, учтиво улыбаясь. — Навигатор в совершенстве должен владеть картой, компасом, астролябией, градштоком. А есть ли тут, среди лучших поморских кормщиков, хоть один, умеющий читать карту? Вот давеча приходил сюда кормщик Иван. Разумеется, он знает свое дело. Но может ли он проложить курс судна в соответствии с указаниями компаса? И видел ли он предивную машину — ноктурлябию? Вот в чем сущность спора.
— Это так! — крикнул Голголсен.
Уркварт остановил его мягким жестом.
— Ежели русские пожелают иметь корабли для увеселительных прогулок его величества, — продолжал он, — то, несомненно, господам советникам его величества придется нанять иностранных навигаторов, которые с величайшей радостью будут служить такому просвещенному и щедрому монарху, как его миропомазанное величество! Я сам! — воскликнул Уркварт. — Я могу порекомендовать немало опытнейших моряков его величеству русскому царю…
Петр молчал: трезвый, зло раздувая ноздри, он оглядывал своих, — видимо, не знал, что ответить. Потом круто перевел разговор на выход в море: когда негоцианты будут уходить, он их проводит на своей яхте. Стали считать дни, прикидывали по пальцам, устанавливали порядок строя кораблей, рассуждали, где идти царевой яхте, потом спохватились, — кто на ней пойдет кормщиком.
— Рябов! — сказал Иевлев.
Уркварт улыбнулся с жалостью и презрением. Иевлев, чувствуя, что кровь бросилась ему в голову, велел тотчас же звать с лодьи кормщика. Матросы со всех ног побежали к борту, Рябов нехотя поднялся на палубу, подошел к столу, за которым гудели и орали вразброд русские, голландцы, англичане, немцы. Пустые бутыли катались под ногами, дым от глиняных трубок стлался над застольем, многие были совсем пьяными, другие вполпьяна. Только Иевлев, царь, Апраксин и старый Патрик Гордон смотрели трезво, строго, требовательно. Да шхипер Уркварт вдруг точно ужалил кормщика коротким колючим взглядом.
— Встань тут! — велел Апраксин.
Рябов встал, широко расставив ноги, сунув ладони за вышитый Таисьей поясок. Гаррит Коост держал в руке туго свернутые листы бумаги, поколачивая ими по столу. Голголсен, сделав загадочное лицо, вертел в пальцах большой компас.
— Слышали мы нынче, — медленно заговорил Петр, — да и сами в беседах с тобой имели в том случай убедиться, что есть ты наипервеющий по здешним беломорским краям кормщик, иначе навигатор. А коли ты навигатор, то с компасом должен искусно управляться. Знаешь ли сию предивную машину?
Голголсен, насмешливо улыбаясь, протянул кормщику компас.
— По-нашему, по-морскому — матка. Так зовем! — сказал Рябов. — Машина истинно предивная. А маточкой зовется потому, что в море без компаса — что без родной мамыньки.
Он улыбнулся, глядя на дрожащую стрелку, что-то вспоминая.
— Чему обрадовался? — спросил Иевлев.
— Вспомнил, как батюшка мой еще зуйком меня учил: в сем, дескать, коробе сидит мужичок с ноготок, вертит стрелку вечно на ночь, как иноземцы говорят — на норд. Долгие времена я, мальчонка, в того мужичка верил, все бывало заглядывал — не примечу ли, как он стрелку вертит…
— Не приметил? — спросил Апраксин.
— Не довелось, — с широкой улыбкой ответил Рябов. — Шутил батюшка мой…
— Сия машина, — сказал Иевлев, — основана на том, кормщик, что стрелка магнитная вечно занимает в пространстве положение, которое ей назначено премудростью человека…
— Компас тебе ведом, — перебил царь, и было видно, что он доволен. — Многие ли еще здешние кормщики знают компас?
Рябов подумал, ответил не торопясь:
— Многие, государь, почитай что все. Сколько тебе понадобится, стольких и наберешь.
— Пять? Десять? Пятьдесят? — нетерпеливо, но весело спросил Петр.
— Поболе будет, государь. Который мужик Белого моря старатель — тот тебе и мореход. А морюшко-то наше немалое, народу на нем по пальцам не сочтешь…
Еще подумал, улыбнулся и добавил:
— Бабы наши, поморки, рыбацкие женки — и то кормщат. Небось, в море не заголосят, не заплачут. Вот с эдаких-то годов, с самых младых ногтей в море живут, морем кормятся…
— И все искусство навигаторское ведают? — спросил Петр.
— Есть, что и компаса не имеют, государь, по приметам ходят, по звездам.
— И в океан так идут?
— А что океан — не вода?
Петр засмеялся. Рябов положил компас на стол, опять сунул ладони за поясок. Шхипер Уркварт наклонился к Иевлеву, что-то ему сказал. Тот, вздернув плечом, отмахнулся.
— Чего он? — спросил Рябов.
— Шхипер утверждает, что здешние поморы не знают карты, — сказал Иевлев. — Так оно, кормщик?
— Карта карте рознь, — ответил Рябов. — У них, у иноземцев, свои карты, у нас — свои. Мы по своим ходим.
Уркварт, учтиво улыбаясь, наклонился теперь к конвойному капитану. Тот развернул на колене большой лист толстой бумаги. Лист затрепетал на ветру. То был Летний берег Белого моря с Унскою губою. Рябов смотрел долго, щурился.
— Знаешь ли сии места? — спросил Петр.
— Бывал! — ответил кормщик.
— Что ж молчишь?
— А того молчу, государь, что неверно карта сделана.
Уркварт вскинул бровки. С усталым презрением, со скукою в глазах сидел на своем стуле человек, которого Рябов давеча принял за царя, — Лефорт. Надменно смеялся Голголсен.
— Неверно? — спросил Петр. — Да ведаешь ли ты, кто сию карту делал? «Зее-Факел» сего изображения ничем не лучше. Прославленный шхипер гамбургский именем Шмидт, штормом занесенный в Унскую губу, более недели там провел; в подношение воеводе Апраксину измерил залив и на бумагу его нанес…
Петр сердился, иноземцы посмеивались, Иевлев смотрел на кормщика с тревогой. Рябов ответил спокойно:
— Стреж неверно указан, государь. Кой тут кораблям ход, когда вон мель, банка здоровая, а вон еще здоровее. Пойдешь сим стрежом и посадишь корабль на камни…
Уркварт засмеялся. Петр метнул на него взгляд, крикнул Рябову:
— С ученым навигатором споришь, с корабельщиком именитым…
Он в раздражении отвернулся от Рябова. Уркварт и Голголсен разложили перед ним еще листы — карты. Кормщик стоял неподвижно, о нем словно забыли. Карт было много, Рябов издали узнавал — Три острова, Сосновец, Зимний берег. Везде были нарисованы корабли, человечки, дома. Петр любовался на искусную работу. Иевлев сказал:
— Здешние поморы, государь, имеют свои «расписания мореходства» да «указы морские», где многие полезные советы…
Петр не стал слушать.
— Сии карты вижу, а о чем толкуешь — только слышу. Слышать мало!
Подняв голову, посмотрел на Рябова, сказал:
— Сему кормщику идти с нами в плавание старшим матросом. Шхипером же пойдет опытный иноземный мореход, коего господин Уркварт предлагает, — гишпанец дель Роблес…
Уркварт поклонился.
Рябов стоял неподвижно, словно речь шла не о нем; только светлые глаза его потемнели, да меж бровями легла тонкая морщинка.
— Матросов на нашу яхту набирать из поморов и в том не медлить! — продолжал Петр. — А за сим выпьем по разгонной; пора и честь знать, погостевали добром…
Прищурился и спросил Гордона:
— Что невесел нынче, господин адмирал? Что вина не пьешь?
Патрик Гордон вздохнул длинно, по-стариковски, отпил из кружки для приличия. Ответил царю, только когда спускались по сходням:
— Сегодня ты был несправедлив, мой царственный друг Питер. Ты любишь правду. Изволь знать его.
— Ее! — издали, без насмешки поправил Апраксин.
— Ее! — покорно и привычно согласился Гордон. — Знай же ее: такой мореход, как есть Рябов, — лучше, чем любой иной мореход. Они имеют красивые карты, но можно ли предполагать, что они знают это… природу… море лучше, чем он знает…
Петр зевнул, шагнул в карбас, сел на лавку, покрытую ковром, потрепал Гордона по плечу:
— Пьем много, господин Гордон, вот что худо…
— Я не много пьем! — рассердился Гордон. — Я желаю еще говорить тебе, Питер…
— Успеем, наговоримся! — сказал Петр. — Не завтра. Я чай, нам помирать.
Над карбасом летели чайки, уже наступил день, в архангельских церквах звонили. Петр дремал, закутавшись в плащ. Гордон, сердито глядя на тихие двинские воды, шепотом бранился не по-русски.
4. Рискованное поручение
В это утро он завтракал у полковника Снивина, женатого на его дочери. Стол был накрыт в парке, между стволами старых берез. Нагнанные из подгорных деревень девки в греческих хитонах и венках, в сандалиях, сшитых для этого случая из кожевенного товару, отпущенного на воинских людей, в златотканных поясках и медных браслетах, несли к столу рыбные караваи, пироги, хмельные и прохладительные напитки. Особая девка, одетая пастушкой, и с нею парень — совсем маленький пастушонок — подавали турецкий кофе в раковинах с серебряными ручками. В беседке, скрытые от глаз кустарником, играли музыканты с иноземных кораблей — скрипка, флейта и лютня. Кроме Гордона, был здесь еще только один гость — майор Джеймс.
Гордон пришел пешком, без провожатых, одетый просто: в кафтане из серого сукна поверх кожаного камзола. В руке у него была палка от собак, в зубах — короткий чубук. Греческие девки в хитонах — испуганные, несчастные пастушки — и музыка за кустами ему не понравились. Он нахмурился и ничего не стал ни пить, ни есть. Дочь Анабелла, супруга полковника Снивина, смотрела на отца грустно, — как постарел, какие крутые морщинки залегли на лице, как вздыхает…
После кофе отец и дочь пошли прогуляться по парку. Тихо, под утренним двинским ветерком, шептались березы. В просветах меж деревьями поблескивала серебром широкая река. Гордон обнял дочь за талию, она положила ему голову на широкое, еще крепкое плечо.
— Твой муж — вор! — сказал Патрик Гордон негромко, но твердо.
Анабелла вздрогнула.
— Твой муж — грязный вор! — повторил Гордон еще тише. — Ты не должна пугаться, мое дитя, я не намерен никому доносить на него, донос вообще не в моих понятиях чести. Но тут дело гораздо более серьезное, чем ты можешь вообразить. Нас не слишком любят русские. Да и с чего им любить нас? Фрыга — так они называют нас, я сам это слышал. Вот идет фрыга, говорят они, показывая на нас пальцами. Фрыга, или еще фря. Они знают, что люди, приехавшие из-за моря, жестоки к ним, обворовывают их, глумятся над ними. Разве твой муж хоть в чем-нибудь сделал добро этому краю? Разве он ворует не для того, чтобы, вернувшись на родину, купить себе патент на чин генерала? Анабелла, ты должна помочь мне. Ты должна понять, что это не может хорошо кончиться. И ты понимаешь это? Да? Не правда ли? Грязное воровство, совершаемое твоим супругом, пачкает не только его, но и меня, и не меня одного, но всех, кто служит царю своей шпагой…
Анабелла взглянула на отца недоверчиво.
— Мне достаточно бродить по свету, — продолжал он. — Я стар и хочу умереть, не изменив присяге. Я служил шведам, служил полякам — с меня достаточно. По крайней мере, здесь мое имя ничем не запятнано. Могу я просить об одном? Чтобы твой супруг думал не только о себе, но и обо мне. Сюда его определил я, если он помнит это.
Анабелла сплела кисти рук, хрустнула суставами…
— Нам так хочется домой! — воскликнула она. — Нам так трудно тут. Ты не понимаешь и не хочешь понять, что патент на чин генерала означает спокойствие и независимое положение наших детей…
— К черту детей! — крикнул Гордон. — Нет такого подлеца, который бы, совершая подлость, не говорил, что это ради детей. К черту детей! А если речь идет о детях, то извольте думать не только о своих. В этой стране много детей, однако вы не думаете об их судьбах…
— Но, отец, надо же понять…
— Я ничего не понимаю и не пойму! — крикнул Гордон, и его лицо покрылось красными пятнами. — Да, я не понимаю, почему, если хочется домой, — надо воровать. Я не понимаю этого и не хочу понимать. На мое горе — сюда к ним едут проходимцы и ничтожества. Я думал, что твой муж образумится здесь и перестанет быть тем, чем он был там. Но он стал во сто крат хуже — этот подделыватель чужих подписей, который едва избежал веревки, к сожалению — избежал. В Москве он так истязал русских солдат, самых доблестных из тех, с которыми мне приходилось сражаться рука об руку, что его пришлось убрать сюда, но и тут он не успокоился… А, зачем я тебе это говорю! Ты не веришь мне, зачем тебе верить, ты околдована своим мужем…
Долго молчали. У Гордона лицо было суровое, печальное; почти шепотом он сказал:
— Это великий народ! Это добрый, сердечный, искренний народ. А мы приходим к ним с черной душой, чтобы обокрасть, обмануть и убежать. Мы только много говорим о чести и много деремся на поединках, но никто из нас не пробовал честно служить им…
— Они нам не верят, — тихо сказала Анабелла.
— Я бы тоже не верил человеку, в шестнадцатый раз продающему свою шпагу! — ответил Гордон.
— Ты напрасно так говоришь, отец. Например, сэр Джеймс очень милый и благовоспитанный молодой человек.
Гордон усмехнулся одними губами.
— Мне не следовало с тобой разговаривать, ты ничего не поняла. Но теперь ты поймешь.
Он положил тяжелую сильную руку на плечо дочери и заговорил, прямо глядя ей в глаза:
— Я останусь здесь, в России. И если хоть капля грязи упадет на мое имя по вине твоего мужа, он будет тяжело наказан. И я пальцем не пошевельну в его защиту. Более того: я скажу, чтобы меня допустили в судьи, и меня допустят, потому что иностранцев у них судят иностранцы. А когда меня допустят, я подпишу только один приговор: повесить…
— Повесить?!
— Да, сделать наконец то, что не было сделано в Эдинбурге. «За шею, — как пишется в нашей стране и как было написано судьями в тот памятный тебе день, — за шею, дабы он висел так до смерти, а после нее столько, сколько надобно, чтобы грешная душа его предстала перед великим судией…»
— Я все это должна ему пересказать?
— Непременно. Он не слишком храбр, твой муж, и напоминание о петле, от которой он в свое время улизнул, быть может охладит в нем жажду стяжаний. Прощай и проводи меня. Я не хочу более видеть твоего супруга…
— А дети, отец?
Гордон помедлил, потом сказал решительно:
— Нет, не сегодня.
Анабелла проводила отца до ворот и сама закрыла за ним калитку на засов. Во дворе сипло лаяли и прыгали цепные псы. Из парка донеслась музыка — корабельные музыканты играли полонез. Анабелла поправила прическу и пошла к трем березам — туда, где муж и майор Джеймс попивали холодное вино…
— Ну? — спросил полковник. — Старик решил соснуть?
— За ним приехали! — солгала Анабелла. — Он понадобился государю…
Полковник Снивин вытаращил глаза.
— Когда? Я ничего не знаю. Мне не докладывали…
Анабелла не ответила. После того как Джеймс откланялся, она тихо заговорила:
— Отец обо всем догадывается, а может быть, и знает точно. Он назвал вас грязным вором и сказал, что будет требовать для вас повешения, если вы попадетесь. И он это сделает, я его хорошо знаю. Он никогда не бросает слов даром…
Полковник тяжело задумался. Вначале он только сопел и ничего не мог придумать, потом жирное, лоснящееся лицо его сделалось решительным, он засопел громче и велел немедленно звать к нему шхипера Уркварта и сэра Джеймса.
— Что вы будете делать? — спросила Анабелла.
Полковник ничего не ответил.
С Урквартом он договорился быстро. У Джеймса спросил:
— Среди солдат таможенной команды найдется человек, верный вам? Человек, который возьмется выполнить рискованное поручение?
Джеймс задумался, почесал подбородок с ямочкой.
— Дело идет не только обо мне. Оно касается и вашего будущего тоже. Думайте скорее — время нисколько не терпит.
Решили позвать того капрала, который порол когда-то английским сыромятным ремнем поручика Крыкова. Через час и Джеймс и Снивин сидели перед капралом в расстегнутых кафтанах, злые, спрашивали так быстро, что капрал не поспевал отвечать. Девки в греческих хитонах табуном прошли мимо — сдавать хитоны, сандалии и пояса с браслетами кастелянше. Капрал зябко повел плечами.
— Согласен, Костюков?
— Боязно больно, господин…
— Вздор! — сказал Снивин. — Пустяк! Сегодня придут еще три корабля, он их будет досматривать. Пока досмотрит — день потратит. Не меньше!
— Оно так… А все ж боязно. Увидит кто, как я зашел да вышел…
— Ну, скажешь что-нибудь… ошибся, мол… Золотой — деньги немалые, ты, наверное, таких денег и не видывал. Сейчас получишь один, а как сделаешь — другой…
И Снивин подкинул на мясистой ладони ярко блеснувшую монету.
Костюков молчал.
— Значит, не хочешь? — сказал Снивин. — А жалко. Очень жалко! Вот господина Джеймса назад к вам назначат — быть бы тебе смотрителем над складом таможенным, а так что ж… Человек ты неверный, станет тебе совсем плохо…
Костюков вздохнул.
— Не хочешь?
— Давайте! — сказал капрал. — Давайте, сделаю. Приму грех на душу…
Джеймс положил на стол три рейхсталера. На каждом напильником были сделаны насечки: на одном двойной крест, на другом две черты, на третьем зубчики. Эти три монеты майор завернул в тряпочку и протянул Костюкову.
— А эта — тебе! — сказал он и отдал ему четвертую безо всякой отметки.
Костюков поклонился.
— Теперь иди! — велел полковник.
Капрал вздохнул и пошел. Джеймс и Снивин проводили его взглядом и переглянулись.
— Нет! — сказал Джеймс. — Не сделает!
И крикнул:
— Костюков!
Капрал вернулся бегом.
— Мы пошутили! — сказал Джеймс. — Теперь мы знаем, ты верный человек. Отдавай деньги.
Костюков с готовностью отдал все четыре монеты.
— А на это выпей! — велел Джеймс и бросил капралу серебряный рубль. — Выпей и за наше здоровье. Иди!
Капрал обтер пот, слабо улыбнулся и поклонился. Лицо его стало счастливым.
— Ах ты, господи! — говорил он, шагая к таможенному двору. — Ах ты, ну и штука…
Идти было далеко, капрал вспомнил о рубле и зашел угоститься в кружало. Тощак попробовал рубль на зуб и удивился:
— Смотри, пожалуйста, серебряный. Давно я дельных денег не видал… Чего ж тебе, капрал, поднести?
Костюков выпил гданской, помотал головой и сказал:
— Ну и ну! Бывает же такое с человеком…
Потом он пил двойную перегонную, потом боярскую, потом пиво. И, набравшись храбрости, зашагал на таможенный двор к поручику Крыкову.
— И скажу! — рассуждал Костюков. — По чести скажу! Зачем нехорошо делают? Что на мне — креста нет? Разве я татарин? Я русский человек и нехорошо делать никому не позволю. Я не какой-либо аглицкий немец. Капрал я, вот я кто! И те монеты я б ему показал, и пускай! А ему — упреждение. Он человек простой, нашего, мужицкого звания… Разве я что нехорошо делаю?
Костюков увидел водовоза с бочкой и крикнул:
— Стой! В заповетренных землях был? Оружие имеешь на борту более, чем установлено от морского пирату? Отвечай, кто перед тобой.
— Гуляете? — спросил водовоз.
— Ну, гуляю! А ты отвечай? Из какой страны плывешь?
— Из страны, значит… из этой… со слободы…
— Тогда пойдем, угощу, раз свой…
Вдвоем сели на бочку и поехали к Тощаку. Там гуляли долго, и Костюков, вернувшись на таможенный двор, вдруг забыл, что ему надобно сказать поручику. Стоял и улыбался, глядя, как Афанасий Петрович маленьким долотцом доделывает пресмешную человеческую фигурку из кости.
— Ну, иди, брат, иди! — велел Крыков. — Иди! Погулял, а теперь спи. Корабли вон скоро придут — досматривать надобно…
— А он — кто? — спросил Костюков, тыча пальцем в фигурку.
— Да так! От скуки! — молвил поручик.
— Ты брось, Афанасий Петрович, — я вижу. Распоп он — вот кто! А давеча ты иноземца вырезал, который на людей ногами топчет…
В это мгновение Костюков начал было вспоминать, зачем он пришел к Крыкову, но так и не вспомнил, — опять отвлекся, да и Крыков всерьез осердился и угнал его спать.
5. «Веселый петушок»
К вечеру против немецкого Гостиного двора бросили якоря на Двине три корабля под иноземными торговыми флагами: «Вечернее отдохновение», «Трубадур» и «Веселый петушок». Таможенные чины, объявив двум другим судам карантин, поднялись по парадному трапу «Веселого петушка». Крыков — при шпаге и при шляпе — произнес установленные вопросы, выслушал установленные ответы и полистал опись трюмным и палубным товарам. Шхипер Данберг — старый многоопытный проныра, Лис Лисович, как звали его таможенники, — смотрел в глаза Афанасию Петровичу не мигая.
— А теперь по правде, чтобы люди зря не мучились! — сказал Крыков. — Чего привез, господин Данберг?
Данберг смотрел прямо в глаза.
— Я не поверю, чтобы ты, господин Данберг, старый и опытный негоциант, пришел к самому концу ярмарки с таким пустяковым грузом. Четырежды на моей памяти была твоему кораблю от нас конфузия. Мы друг друга насквозь видим. Все едино я тебе, друг милый, не верю ни настолько. Говори, что привез?
Данберг усмехнулся и развел руками. Все его лицо сложилось мелкими складками, как пустой кошелек, — это означало, что он развеселился.
Афанасий Петрович скомандовал таможенникам — начать досмотр. Рылись более трех часов — никто ничего не отыскал. Данберг, откинувшись на спинку кресла, пил кофе и смотрел вдаль. На город опускался вечерний туман, в светлом небе мерцали звезды…
Крыков поднялся из люка, отряхнул пыль и паутину с колен и плеч, подошел к Данбергу. И удивился, почему шхипер пьет свой кофе в таком странном месте — под грот-мачтой. Разве в эдаком месте удобно сидеть и пить кофе?
Твердыми шагами он подошел к шхиперу и велел отодвинуть кресло.
— Но зачем? — удивился Данберг.
— Затем, что я так приказываю! — ответил Крыков и сам отпихнул тяжелое, обтянутое кожей кресло.
На желтом воске, покрывающем палубу, он увидел тонкую щель. Эта щель и погубила Данберга. Ее он и закрывал своим креслом.
— Люк! — произнес Крыков. — Откройте, господин шхипер.
Данберг нажал секретную пружину в небольшом тайнике стоял бочонок, крепко окованный, дубовый» на хитрых двойных петлях. Афанасий Петрович рывком поставил бочонок на палубу, спросил сурово:
— Деньги?
— Не мои! — воскликнул шхипер. — Богом пресвятым клянусь, — не мои. Пусть мои старые глаза не увидят более родных берегов, если я произнесу ложь: шхипер Уркварт…
Афанасий Петрович сказал тихо:
— Песий сын — вот ты кто! Была бы моя воля — приколол бы шпагой к этой самой мачте, и виси, покуда не протухнешь. Умнее нас себя почитаете, а для ваших прибытков нашим работным людям в глотку расплавленный свинец льют. Воры преподлые!
Повернувшись, приказал таможенникам:
— Барабан, бей конфузию! Шхипера под стражу! К сему бочонку — часового. С двух кораблей карантина не снимать до завтра. С утренней зарей начнем там досмотр.
6. Донос
В то самое время, пока Крыков со всей строгостью досматривал «Веселого петушка», поручик Джеймс на серой в яблоках кобыле рысцой подъехал к таможенному двору, спрыгнул с коня и поднялся на крыльцо той избы, где когда-то проживал сам и у которой питался наложить на себя руки Афанасий Петрович. Здесь майор Джеймс знал каждый гвоздик. Дернув незапертую дверь, он поискал глазами полку, на которой когда-то стояли его семь болванов с париками, и положил в уголок три рейхсталера, аккуратно завернутые в тряпочку. Потом, беззаботно насвистывая, вышел и поехал, путая следы, — из улицы в улицу, из переулка в переулок…
На набережной, возле немецкого Гостиного двора прогуливался, заложив короткие руки за спину, шхипер Уркварт. С реки, оттуда, где стояли недавно пришедшие корабли, доносилась однообразная дробь барабана.
— Вы слышите, сэр? — спросил шхипер, кивнув на реку. — Нашел. Нашел, проклятый таможенник!
— Что нашел? — подняв одну насурмленную бровь, спросил майор.
— Что ему было потребно, то и нашел. Старая лиса Данберг выдаст меня и припутает вас. Может статься, что он будет иметь наглость назвать даже имя полковника…
— Кончайте скорее! — сказал Джеймс. — Кончайте немедленно!
— Я могу поехать на Мосеев только утром. Сейчас царь не станет со мной говорить…
К берегу подошла лодка, из нее легко выскочил поручик Крыков. С ним было всего трое таможенников — остальным приказано было нести на кораблях дозорную службу. Джеймс и Уркварт замолчали…
Ночью майор и его солдаты помогли шхиперу Уркварту погрузить в лодки две очень старые пушки для книпельной стрельбы, что палили ядрами, скованными цепью. Сюда же был положен припас для этих пушек — порох, картузы, запасные цепи. Такая цепь должна была перерезать снасти вражеского корабля, как ножом. Для того обе пушки должны были палить вместе.
— Полезная сия забава не может не понравиться его величеству! — сказал Джеймс, провожая лодку. — А как только вы заметите, что государь пришел в доброе расположение духа — так начинайте…
Петр Алексеевич с интересом обошел пушки, оглядел, как что устроено, потом приказал начать пальбу. Выпалили двадцать три раза, но цепи не разворачивались, и дорогие ядра тонули в Двине.
— Нет, эдак не годится! — сказал царь. — Весь порох стравили, а все без толку…
И сел на траву отдохнуть. Уркварт сел рядом, пожаловался на свои беды, на то, что торговать с Московией трудно, таможенники-де чинят злые обиды. Давеча вот таможенный поручик Крыков объявил ему конфузию, отчего произошел немалый убыток доходам. Многие негоцианты нынче пришли сюда в последний раз. Вот царь приказывает возить корабельную снасть, а какой в том будет доход, если все берут посулы…
Петр вскинул голову, посмотрел на шхипера.
— Кто — все?
— Конечно, — продолжал Уркварт, не отвечая на вопрос, — конечно, сия пушка не слишком хороша, можно бы доставить и получше, но пусть поручик Крыков знает свое место и не мешает процветанию торговли между государствами…
Иевлев прислушался, хотел было ответить шхиперу, но Петр Алексеевич взглянул на него такими глазами, что Сильвестр Петрович не сказал ни слова.
— То шхиперам точно ведомо, что поручик Крыков берет посулы?
Уркварт улыбнулся:
— Не далее, как вчера, он получил от одного шхипера три золотые монеты. В этом может убедиться каждый желающий, ибо упомянутый мною шхипер имеет обыкновение или даже причуду отмечать каждый принадлежащий ему золотой своим знаком…
Петр резко поднялся:
— Три золотые тоже отмечены?
Шхипер наклонил голову.
За Крыковым послали гонцов, полковнику Снивину было велено отыскать золотые с отметинами.
Уркварт заговорил о другом, Петр слушал рассеянно, было видно, что он взбешен.
Покуда шла беседа, на Мосеевом острове появился еще перекупщик — Шантре, тот, что из Архангельска хаживал до Вологды, а в иной час — и до Москвы и до самой Астрахани. В коротких кафтанах, голенастые, в пузырящихся штанах, съехались почти все негоцианты-шхиперы и все с жалобами на таможню и на Крыкова. По их словам выходило так, что торговать с Московией теперь вовсе невозможно. Немножко припоздав, прибыли конвои — Гаррит и второй, пьяненький, — привезли подарки: чиненные ядра, прибор — выжигать по дереву, свистульку — свистать аврал. Немчин Франц, слуга перекупщика Шантре, тоже был здесь, стоял поодаль, нагайку-тройчатку на случай припрятал.
— Теперь пропадать Афанасию Петровичу? — спросил Рябов у хмурого Иевлева.
Иевлев не ответил — скорым шагом прошел мимо.
Франц прохаживался за спиной Рябова — туда и обратно, как заведенный. Сытая рожа его лоснилась, башмаки скрипели, глаза смотрели тускло.
— Чего разгулялся? — спросил кормщик глухо. — Ходит, разгуливает!
Немчин поморгал, высморкался.
— Разгулялся! — опять сказал Рябов, отворотившись от Франца. — Словно и впрямь по своей земле. Фрыга…
Иевлев спустился к самой воде — ходил взад-вперед, ждал чуда: вдруг меченых денег не найдут, вдруг все обойдется и не будет беды смелому таможенному поручику.
Но беда пришла.
Полковник Снивин вылез из лодки; отдуваясь, поднялся к царю, протянул на ладони три золотых. Петр дернул ртом, скосил глаза, крикнул:
— Бить кнутом нещадно, рвать ноздри…
Апраксин, положив руку на локоть Петру Алексеевичу, попросил сказать слово. Петр не захотел слушать. На шум подошел Александр Данилович Меншиков, произнес с подозрением:
— А обнести русского ради своих прибытков негоцианты не могли?
Петр посмотрел на Меншикова, молча помотал головой. Александр Данилович и Апраксин обменялись взглядами. Петр стоял спиною, глядел на Двину.
— Стыдно! — вдруг произнес он. — Стыдно, горько…
К обеду гнев Петра Алексеевича несколько поостыл. Апраксину и Меншикову в два голоса удалось рассказать царю, что Крыков принес много пользы казне, а за три золотых рвать ноздри и бить кнутом нещадно — не слишком ли будет круто? Что стыдно и горько — то истинно так, да ведь многие воруют, кто в сих делах не без причины?
— Ты-то первый с причиной! — сказал Петр Александру Даниловичу.
Меншиков обиделся; сложив губы сердечком, стал нюхать цветок.
Афанасия Петровича доставили, когда царь с гостями обедал. Дергая плечом, Петр встал из-за стола, выволок Крыкова в сени, там, прижав к бревенчатой стене, вглядываясь в изумленные, широко открытые глаза поручика, с яростью спросил:
— Что делаешь, тать! Мы торговлишку какую-никакую только начинаем, в трудах великих, с мучениями, а ты…
Швырнул его в сторону и вернулся к столу, где веселились иноземные шхиперы и негоцианты. Гости сразу поняли, что особенно веселиться не следует.
— Иди! — велел Петр Ромодановскому. — Дурь из него выбей, чтобы не повадно было во веки вечные воровать…
Утерев жирный рот, заложив волосы за ухо, князь-кесарь шагнул в сени, толкнул оттуда на крыльцо ничего не понимающего поручика и, взяв его могучими короткими руками за плечи, ударил что было сил о стену дома…
— Пошто бьешь? — крикнул Афанасий Петрович.
Ромодановский бил молча, не говоря ни слова, бил, не зная за что, за какую вину, бил потому, что так было велено.
Почти бесчувственного вырвал Крыкова из рук Ромодановского Иевлев. Положил возле крыльца, медленно повел взглядом на князя-кесаря, тихо сказал:
— Для чего так делаешь, князь?
Князь-кесарь обтер руки о полу кафтана и, часто дыша, вернулся в горницу, налил себе меду, жадно выпил.
Иевлев, бледный, с трясущейся челюстью, поднял Крыкова, повел его в сторону, в березничек. Там, странно улыбаясь, стоял Рябов. Под мелким дождиком, в низких березках, затканных паутинками, он обтер поручику лицо, сбегал к Двине, принес в ковшике воды. Крыков молчал, всхлипывал, мелкие слезинки текли по его лицу.
— Ты вот что, господин, ты послушай, — заговорил вдруг кормщик, дергая Иевлева за рукав, — мы, люди беломорские, к таким делам не приучены. Нас который бьет, тот и сам битый бывает…
Иевлев на него прикрикнул. Он замолчал.
По березничку с хирургическим припасом осторожно шагал лекарь Фан дер Гульст.
— К лешему! — злобно промолвил Крыков. — К лешему всех немцев! К лешему!
И отпихнул подошедшего к нему лекаря.
Но Фан дер Гульст все-таки дал ему понюхать успокоительной соли и намазал десны индийским бальзамом, от которого должны были укрепиться расшатанные корни зубов.
— Что теперь будет? — спросил Крыков, когда лекарь ушел.
Иевлев не ответил.
— Не больно-то надо! — молвил поручик. — Пойду в рыбаки. Возьмешь, Иван Савватеевич?
— Карбаса у нас нету… — ответил Рябов.
— Не больно-то надо! — повторил Крыков, никого не слушая.
Сидели в березнике до сумерек вдвоем — Рябов и поручик. Дождь мерно моросил над Мосеевым островом, над Двиной, над яхтой. На иноземных кораблях играла музыка, к острову одна за другой подходили лодьи, съезжались гости. Подплыл струг преосвященного Афанасия, Баженины пригнали карбас с Вавчуги, а Крыков и Рябов все разговаривали медленно: один скажет — помолчат, другой скажет — опять помолчат.
— На яхте-то боцман Роблес шхипером пойдет, — сказал Рябов. — Тот самый, что меня убивал…
— А ты?
— А я — матросом…
— Командой-то где разживутся?
— Наберут. Дело простое…
Помолчали.
Рябов покусал травинку, вздохнул:
— Митрия отцы монастырские споймали и засадили.
— Слышал.
— Как его оттудова достать?
— Думать надо.
— Сколько думаю — ничего не придумал. Не одного его заточили. Всех рыбарей обительских…
Замолчали надолго.
Кутаясь в плащ, пришел Сильвестр Петрович, принес под плащом хлеба, рыбину жареную, гуся.
— Чего будет? — опять спросил Крыков.
Иевлев ответил не сразу, было видно — нелегко отвечать.
— Забыли про меня? — спросил Афанасий Петрович.
— Нет, не забыли. Быть тебе, поручик, капралом!
Крыков вскочил, крикнул:
— Разжаловали? Им на радость — иноземцам-ворам?
— Ты — тише! — посоветовал Иевлев. — Смирись покудова. Там видно будет. Может, с прошествием времени и упросим… Нынче — без пользы просить, больно гневен. Афанасий владыко заступился — не помогло…
Крыков вновь сел, задумался. Иевлев утешал его, он будто и не слушал. Потом, не простившись, ушел.
— Афанасий Петрович! — крикнул ему вслед Рябов.
Но бывший поручик не ответил. Шел березником — наискось, дышал тяжело, все думал одну и ту же думу: «Как же оно так? За что? Как теперь быть?»
Рябов пошел за ним, еще окликнул, Крыков опять не ответил.
Дождик перестал, возле дворца пускали потешные огни, в сером небе шипели змеи, метались драконы; треща, фыркая и стреляя, крутились цветастые колеса. Шхипер Уркварт, веселый, лоснящийся, очень довольный одержанными за один день победами, с запальным факелом в руке стоял возле крыльца. Рябов долго, не мигая, смотрел на него, потом разыскал Иевлева и попросил:
— Сильвестр Петрович, помоги!
— В чем?
— Есть у меня мальчонка один, вроде как бы в товарищах. Калечка он, хромуша. Забрали его монаси проклятые, посадили в подвал на смертное сидение. С ним рыбаки монастырские, народишко смелый, умелые мореходы…
— Ну?
— Вызволи царевым именем. В море пойдем — вспомнишь. Рыбаки — лучше не надо, а на иноземцев не надейся. Боцман Роблес, коли буря ударит, всех нас потопит. Наше морюшко знать надобно…
— Ты что меня, кормщик, пужаешь? Я не пугливый, — улыбаясь в темноте, сказал Иевлев.
— Не пугаю — правду сказываю. Так думаю, что дело к падере идет…
— Откуда думаешь?
— По приметам, Сильвестр Петрович. На земле-то все мы молодцы, а вот как морюшко ударит, тогда и поглядим. Верно говорю…
Иевлев молчал. Опять в небо с шипением и воем понеслась хвостатая комета, завертелась там и разорвалась звездочками.
— Вызволи! — настойчиво попросил Рябов.
Иевлев думал, не отвечал.
— Не вызволишь — не пойду с вами в море! — тихо, но с угрозой в голосе сказал Рябов. — Пускай вам Роблес кормщит. Да и как обратно пойдете? До горла он с вами, а назад? Назад кто?
Он усмехнулся:
— Антипа Тимофеева возьмете? Хорош был кормщик, да пужлив нынче без меры…
— Ты с нами пойдешь! — властно сказал Иевлев.
— Неволею?
— А хоть бы и так.
— Не было так со мной и не будет, Сильвестр Петрович! — сказал Рябов спокойно и негромко. — Не таков я на свет уродился!
— Еще кормщика найдем! — ответил Иевлев. — Ты сам давеча сказывал, что много у вас мореходов не хуже тебя…
— А вдруг да хуже? — с усмешкой спросил Рябов. — А? Тогда как?
И засмеялся так душевно и весело, что у Иевлева потеплело на сердце.
— Ладно! — сказал он. — Утро вечера мудренее.
— А может, сейчас и нагрянем? Ночью — хорошо! Разом бы все дело и сделали…
Горячей ладонью он стиснул запястье Иевлева, потянул стольника к себе и быстро шепотом заговорил:
— Велено же тебе матросов набрать, а там такие мореходы, и-и-и!.. Ваше благородие, господин, чего откладывать? Лодья есть, солдат возьмешь человек с пяток, милое дело, а? Разлюбезное дело! Господин, да мы мигом там, ветерок свежий, под парусом! А народ какой, — такого народа не сыщешь, господин, с таким народом не токмо что в океан без компаса поплывешь, с таким народом и тонуть весело…
Он опять засмеялся своим добрым раскатистым смехом, опять дернул стольника за руку, добавил горячо:
— Из темницы-то людей ослобонить, какое дело разлюбезное! Двери-то железные перед ними раскрыть! А? Водочки им дать хлебнуть по глоточку, гусем закусить. Да ведь такие люди за тобой хоть в самый что ни на есть ад взойдут, не моргнувши, ей-ей, верно говорю…
Иевлев вырвал руку и быстро зашагал к дворцу, а Рябов побежал в березник, собрал завернутую там в рогожку еду и стал торопливо готовить лодью…
Архиепископа Важеского и Холмогорского Иевлев застал за игрою в кости с иностранными конвоями. Вокруг дымили трубки, пили и ели стоя, толкались. Пробраться к преосвященству было делом нелегким.
— Ну, чего? — обернувшись к Иевлеву, недовольно спросил Афанасий.
Игра в кости ему нравилась, он только-только начинал понимать хитрости Голголсена, и вдруг его отвлекли.
— Язык присох?
Иевлев шепотом объяснил свое дело.
— Да зачем они вдруг понадобились, на ночь-то глядя?
— Мореходы отменные, а великий шхипер приказал, чтобы к завтрему яхта была снаряжена…
Владыко собрал бороду в кулак, сунул в рот, прикусил, подумал, потом приказал:
— Моим именем вели Агафонику заточенных тебе отдать для государственной нужды. Да медов ставленных, монастырских, чтобы к государеву столу прислал, чтобы не скаредничал Агафоник… Иди с богом!
Иевлев пристегнул шпагу, положил в сумку пистолеты, велел полковнику прислать к лодье солдат — не более пяти, да с барабаном — для острастки. Рябов стоял у берега, широко расставив ноги, ждал…
— Ну? — спросил он, когда Иевлев подошел совсем близко.
— Сейчас солдаты явятся.
— То-то! — ответил Рябов. — Иди, Сильвестр Петрович, садись на ту лавочку, способнее тебе там будет.
Иевлев сел, закутался в плащ и тотчас задремал от усталости.
7. Узники
Незадолго до утра поднялись на взгорье, посоветовались шепотом, подошли к монастырским воротам, и барабанщик обеими палочками ударил тревогу. В сером предрассветном тумане норовисто, зло бил барабан, пробуждая от сладкого сна монахов, настоятеля, келаря, послушников, служников монастырских. Хрипя, заходясь от ярости, лаяли цепные монастырские псы, за высокой стеной забегали монахи, со скрипом открывались двери келий.
Иевлев, закусив губу, что есть силы колотил сапогами в кованные железом, ржавые ворота…
Наконец волчок в воротах отворился, воротник, весь обросший бородой, спросил испуганно:
— Что за люди?
В другом волчке, повыше, появился ствол пищали, из-за стены возле воротной башни высунулись с алебардами в руках монастырские воины — Варнава, Корнилий и Филофей. Слева — глухонемой старик, послушник Кухря, кряхтя тащил монастырскую пушчонку. Солдаты-преображенцы у ворот смеялись, — больно весело было смотреть, как божьи люди готовятся к бою.
Иевлев строго, раздельно, чтобы каждое слово было понято, приказал ворота открыть, нисколько не медля. Имя владыки Афанасия, прапорец, колеблемый предутренним ветерком, обожженные порохом воинских потех суровые лица преображенцев, треск барабана, государев офицер — все вместе навело такой страх на монахов, что тотчас же заскрипели засовы, воротник отвалил бревно и потянул цепь. Медленно отворотились ворота. В клобуке, маленький, с торчащей вперед бороденкой, опираясь на посох, стоял посередине полукружья из монахов игумен, сердито смотрел на Иевлева, на солдат, на Рябова. Была секунда — взгляды их скрестились: светлый спокойный взгляд кормщика и горящий злобой взгляд настоятеля. Настоятель не выдержал — отворотился. Рябов усмехнулся с ленцой.
Ударив посохом в землю, настоятель закричал старческим слабым голосом: зачем-де охальники покой обители рушат. Но Иевлев так цыкнул, что старичок даже назад подался и замахал прозрачными ладошками. Не попросив благословения, не перекрестив лба, Иевлев пошел вперед, на монахов, плечом растолкал двух дородных квасников, мановением руки убрал с пути Варнаву и велел отворить темницу.
Рябов выхватил из волосатых рук Филофея смоляной факел, высоко поднял его. Маленький ловкий преображенец Коноплев, успев разжиться ломом, с корнем выворачивал на дверях темницы скобу. А чтобы черной братии было пострашнее, барабанщик Неелов все бил и бил в барабан, сменяя тревогу зорей и зорю тревогой.
|
The script ran 0.024 seconds.