Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вадим Шефнер - Сестра печали [1968]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, О любви, Повесть, Проза

Аннотация. …Истинно вам говорю: война — сестра печали, горька вода в колодцах ее. Враг вырастил мощных коней, колесницы его крепки, воины умеют убивать. Города падают перед ним, как шатры перед лицом бури. Говорю вам: кто пил и ел сегодня — завтра падет под стрелами. И зачавший не увидит родившегося, и смеявшийся утром возрыдает к ночи. Вот друг твой падает рядом, но не ты похоронишь его. Вот брат твой упал, кровь его брызжет на ноги твои, но не ты уврачуешь раны его. Говорю вам: война — сестра печали, и многие из вас не вернутся под сень кровли своей. Но идите. Ибо кто, кроме вас, оградит землю эту…

Полный текст.
1 2 3 

29. Опять в Ленинграде Этот госпиталь был развернут в помещении Дома культуры. Первые дни я лежал на правом боку в небольшой четырехкоечной послеоперационной палате, у самого окна. Оконный проем доходил почти до пола, и днем, когда поднимали синюю бумажную штору, я мог видеть улицу. Это была улица военного времени; и если б на моем месте лежал какой-нибудь марсианин, свалившийся сюда прямо с неба, он и то понял бы, что дело в городе неладно. Две витрины, заделанные досками, и угловое окно в нижнем этаже, забранное кирпичом, и узкая бетонированная амбразура в этом окне; а все остальные окна крест-накрест перечеркнуты бумажными полосами. Ранение мое оказалось не то чтоб несерьезным, но для жизни не опасным. Просто я потерял много крови, так как нас с Логутенком не сразу хватились и не сразу нашли. Мне поранило левую руку чуть ниже плеча, не осколком бомбы, а обломком доски. Кость была цела, но в мускульной ткани застряло несколько щепок. Крупные щепки вытащили или вырезали — я не помню, как это происходило, — мелкие еще сидели во мне и выходили с гноем. Рука вздулась и болела. Но постепенно я привык к боли. А когда я привык, то боль стала постепенно уходить. После каждой перевязки я чувствовал себя все лучше. Осталась только слабость, и все время хотелось есть, хотя кормили в госпитале хорошо: голодное время еще не началось. Как только я немного очухался и начал понимать, что к чему, я попросил сестричку написать Леле; несмотря на то, что повреждена была левая рука, я правой писать не мог еще. Письмо пошло к Леле, и я стал ждать ее. По моим расчетам, Леля должна была явиться в госпиталь через день. Мне почему-то казалось, что ее пропустят в палату в любое время, кроме ночи, конечно. Я представлял себе, как она войдет. Ее шаги я услышу еще издалека и притворюсь, будто сплю. Она войдет, но сразу меня не увидит, потому что я ведь лицом к окну. Она спросит Гамизова, что лежит на соседней койке, где же я. Тогда я запою будто бы пьяным голосом: «Скажите, девушки, подружке вашей…» Она засмеется, а может, и засмеется и заплачет, и подбежит ко мне. Миновал день отправки письма и настал следующий. На душе у меня было спокойно и ясно. Сегодня к вечеру письмо придет по адресу, а завтра Леля придет ко мне, и сегодня я могу заранее радоваться завтрашнему дню. И сводка сегодня не такая уж плохая: наши крепко держатся под Лугой. Вдобавок я начал ходить. И теперь, выйдя в коридор, миновав умывалку, я спустился по лестнице на шесть маршей. Лестница была запасная, я никого не встретил. Потом, пройдя длинный коридор, я уперся в широкую стеклянную дверь, толкнул ее ногой и очутился на большой парадной площадке. Здесь за белым столиком сидела санитарка, около нее на стене чернел телефон. Санитарка читала книгу и при виде меня захлопнула ее. Это было «Красное и черное» Стендаля. — Девушка, можно позвонить? Она посмотрела в коридор. — Звоните, но только чтоб недолго. И потом тут кнопки перепутаны. — Она подняла на меня глаза, и я понял, что она только что плакала. «Очевидно, из-за аббата Сореля», — подумал я. Я снял трубку и, держа ее в руке, нажал на кнопку «Б», назвал барышне номер. Сквозь телефонные писки и хрипы я услышал шум примусов от кухни, чьи-то шаркающие шаги. На самом деле ничего этого слышать я не мог. — Номер не отвечает, — проговорила барышня. — Вы потом можете еще раз позвонить, — сказала санитарка, пристально посмотрев на меня. — Это вы домой? — Да, — ответил я. — Но там нет никого. — Вы потом можете еще раз позвонить, — повторила девушка, встав с белого стула. — Я еще два часа дежурю… Скажите, вы часто писали домой, пока вас не ранило? — Меня очень быстро ранило, — ответил я. — А что? — Папа нам каждый день писал с фронта, а теперь одиннадцатый день нет письма. Как вы думаете? — Просто полевая почта плохо работает. Потом вам сразу целая пачка писем придет, — небрежно ответил я, направляясь к стеклянной двери. — Это вы серьезно говорите? — спросила она, забегая вперед и распахивая передо мной дверь. — А с чего мне вам врать! Я зашагал по коридору, не оглядываясь. Я знал, что полевая почта не так уж плохо работает. Добравшись до своей палаты, я прошел мимо дверей, поднялся по какой-то лесенке в пять ступенек и очутился в узеньком безлюдном коридорчике, куда выходили узкие коричневые двери. «Костюмерная» — прочел я на одной, а на другой — «Гримерная». Я толкнул ногой дверь в гримерную. Это была маленькая комнатка с круглым, как иллюминатор, незамаскированным окошком и темно-вишневыми стенами. В одном углу ее стоял жестяной ящик с надписью «гипс медицинский», связками лежали тонкие деревянные брусочки, а подальше стояло красное плюшевое кресло; весело блестело большое, почти во всю стену, зеркало. Осторожно, боясь удариться перевязанной рукой о подлокотник, я уселся в кресло. Из зеркала на меня глядел бледный, но не исхудалый бритоголовый субъект в серых полосатых пижамных штанах, в рубашке с завязками вместо пуговиц. «Вот до чего — и то ничего», — подумал я и стал смотреть в круглое окно. Окно выходило на север. Внизу лежали застывшие волны крыш. Если бы стать великаном — можно было бы побежать по ним, с гребня на гребень, перепрыгивая через дворы и улицы, через Обводный, Фонтанку, канал Грибоедова, Мойку, Неву… Через десять минут был бы на Васильевском острове!» Потом я загадал: сосчитаю до ста; если никто сюда не заявится и не погонит меня в палату, значит, завтра, и послезавтра, и вообще, и в частности, и во веки веков все будет хорошо. Я честно, не торопясь и не пропуская ни одной цифры, досчитал до сотни. Никто не вошел. Но я не торопился уходить. Давно не бывал один, все на людях, все на виду у какого-нибудь хоть маленького, да начальства. Я соскучился по самому себе. Теперь одиночество, как большое спокойное море, омывало меня, уносило куда-то. С каждой минутой на душе становилось легче. Затем я тихо вышел из комнатки, тихо вернулся в палату. — «Доской раненный» пришел! Ура! — громогласно объявил Гамизов. — Ну, как первый выход? Мне совсем не нравилось это дурацкое прозвище. Но рассказывать о том, что доской садануло меня, когда я вытаскивал Логутенка, было как-то неловко. Да и поди проверь: из медсанбата его отвезли в другой госпиталь. — Слушайте, ребята, завтра ко мне должна прийти одна знакомая, так вы при ней так меня не называйте, — попросил я. — Ладно, никто завтра тебя не будет звать «доской раненный», — ответил за всю палату Гамизов. — И никто девушке не скажет, что тебя повредило заборной доской. Ты герой-летчик: ты сбил пять «мессершмиттов», а шестой сбил тебя. Страна должна знать своих героев! Девушка будет гордиться тобой. — Она знает, что никакой я не летчик. — Не бойся, все будет в порядке. Мы ж понимаем… — Он уткнулся в «Борьбу миров» Уэллса, держа книгу обеими руками над лицом. Мне была видна обложка с зеленым гигантским марсианином; на трех железных ногах он шагал над горящим Лондоном. Гамизов много читал, но никак не мог привыкнуть, что в книгах действуют вымышленные люди. Вот и теперь, не отрываясь от книги, он начал выражать недовольство: — Плохой, сволочной человек — и ничего больше! Трепач чертов! — Чего ты ругаешься? — спросил я его. — Кто трепач? — Артиллерист этот трепач — вот кто! Натрепал языком: будем с марсианами бороться, и то, и се — а потом размагнитился, пить стал, сдрейфил. Не люблю таких. — Опять ты переживаешь! Ведь это только на бумаге. — Сам знаю, что на бумаге, — обиженно ответил Гамизов. — Но не люблю нечестных людей… Вот нам бы сейчас такой тепловой луч, как у марсиан! Мы бы живо перешли в наступленье, а там и до Берлина бы дошли. — Луч в книжке только. Ты вот без луча дойди. — Это ты дойди. Я никуда уже не дойду, — тихо ответил Гамизов, и мне стало стыдно за свои слова: у него была ампутирована правая ступня. — Ты, Гамиз, извини меня. Я что-то не то сказал… — Ты ж не со зла, просто не подумавши… * * * На следующий день я проснулся рано. До обеда Леля как бы с каждой минутой приближалась ко мне. Вот она уже выходит из дому, вот идет по Симпатичной линии к трамваю, вот входит в подъезд Дома культуры… Несколько раз я спускался на первый этаж встречать ее. Становился у стены, покрашенной бледно-зеленой масляной краской, под табличкой со стрелкой «Буфет» — и ждал. Проходили ходячие раненые, санитарки, медсестрички, врачи. Меня никто не гнал отсюда, но каждый, проходя мимо, скользил взглядом по мне, и стоять было неловко. Я переходил к другой стене, где висела другая табличка со стрелкой — «Радиоузел ДК». Потом шел наверх. На душе было тревожно, но рука почти совсем не болела и голова от ходьбы не кружилась. После ужина мне стало казаться, что Леля не придет никогда. Теперь она с каждой минутой отдалялась от меня. Я уже не мог представить ее шагающей по улице, входящей в подъезд. Леля где-то там, на Васильевском. И Васильевский далеко-далеко и, как корабль, отплывает все дальше и дальше. Да, наверно, Костя прав: «Она не для тебя, Чухна. Когда-нибудь она от тебя уйдет и не вернется». Нет, этого быть не может!.. А если она больна? — Что ты мрачно молчишь? — подал вдруг голос Гамизов. — Нечего психовать! Если девушка не пришла, то это еще ничего не значит. Сейчас время военное… Ты по телефону звонил ей? — Нет у нее телефона. — А у ее родных? — У тетки ее есть на работе, да я не помню номера. А записная книжка пропала, ее, наверно, вместе с гимнастеркой выбросили. И справочное бюро теперь не действует. — А ты говорил, что у тебя дома есть телефон. — Я два раза звонил. Никто не отвечает. — А ты третий раз позвони. Я молча поднялся с койки, натянул пижамные штаны. В палате было тихо. Дежурная дремала в соседней маленькой комнатке на белом клеенчатом диване. Спустившись по запасной лестнице, я прошел знакомым коридором до стеклянной двери. За белым столиком опять дежурила та же санитарка. Глаза у нее на этот раз были не заплаканные, а какие-то выплаканные. Она сидела ссутулясь, глядя в одну точку, и хоть и узнала, но почти не обратила на меня внимания. Расспрашивать ее ни о чем я не стал. Нажав на кнопку «Б», которая на самом деле была кнопкой «А», я назвал номер. — Кто там? Кто там? Кого надо? — услышал я громкий испуганный голос тети Ыры. Она всегда говорила в трубку таким тоном, будто абонент стоит за дверью квартиры с топором в руке. Всю жизнь она не могла привыкнуть к телефону. Узнав мой голос и узнав, что я в госпитале, она расплакалась, потом успокоилась и стала торопливо сообщать новости. От Кости писем пока что нет. Дядя Личность дней десять тому назад зашел на квартиру на полчасика. Он в военной форме, поздоровел, не пьет; сам о себе сказал, что был свинья свиньей, а теперь ради такого дела человеком стал. — А Леля не заходила? — Барышня твоя? Как же, как же, заходила! Дай бог памяти, сегодня воскресенье… Во вторник, пять дней тому назад заходила. Сказала, на окопы ее посылают, сказала, что тетя ее тоже на окопах, только не припомню где. — А Леля где? — Она там, где я в доме отдыха запрошлый год отдыхала. Только чуть-чуть в сторонку. Она адрес тут оставила, я тебе принесу. Отдыхала тетя Ыра в Сестрорецке, это я помнил. Она всей квартире уши прожужжала этим домом отдыха — ей там очень понравилось. Значит, Леля где-то недалеко оттуда. — А тебя как отыскать? — спросила тетя Ыра. — Я, может, к тебе соберусь. Над телефоном висел свежеприколотый рукописный плакат «Не раскрывай адресов! Береги военную тайну! Враг подслушивает!». Под текстом был изображен молодой красноармеец с телефонной трубкой, а в другом углу плаката — смеющаяся девушка, тоже с трубкой. Между ними, в каком-то таинственном сводчатом подвале, сидел на ящике шпион. Телефонный провод входил в одно его ухо и выходил из другого. Шпион был в штатском, на зеленых губах его играла злорадная улыбка. Плакат этот рисовал, наверно, какой-нибудь выздоравливающий или легкораненый. Я стал иносказательно объяснять тете Ыре, как найти меня. Она, очевидно, поняла. — Папирос-то принесть? — спросила она. — Курить на фронте не бросил? — Пожалуйста, тетя Ыра! Каких угодно. — Да уж по средствам принесу, «казбегов» и «пальмиров» от меня не жди… Ну, до свиданья. Я повесил трубку. Мне вдруг так захотелось курить, что даже во рту сухо стало. С тех пор как меня садануло этой чертовой доской, я не сделал ни одной затяжки. Сперва я был без сознания, а потом, когда пришел в себя, мне было ни до чего, и уж никак не до курева. — Больше не будете говорить? — спросила санитарка тихим, безразличным голосом. — Нет, больше не с кем. Спасибо вам большое. Понимаете, до дому наконец дозвонился. Думал, что… Девушка уткнулась лицом в ладони, стала тихо всхлипывать. Я стоял около нее, не зная, что мне делать. Никаких слов, чтоб ей стало легче, придумать я не мог. Я отошел от ее белого столика с чувством вины. «Ничего-ничего не могу для нее сделать, — подумал я. — Пусть сейчас она отплачется, а потом пусть всегда-всегда все у нее будет хорошо». По пути в свою палату я зашел в курилку, длинную и узкую комнату перед уборной. Здесь был госпитальный клуб, народу — полным-полно, дым стоял — хоть ножом режь. Какой-то ходячий раненый досказывал анекдот. Анекдот был глупый и мирный, военных еще не успели придумать… «А он по стеночке, по стеночке взял да и вышел. Это про покойника-то!» Все стали хохотать. Мне припомнилась курилка в техникуме и как мы бегали туда каждый перерыв все четверо. Впереди несся Володька, за ним я с Костей, а Гришка, самый степенный, трусил рысцой позади. Здесь, в госпитальной курилке, такой же табачный дым, и стены такого же цвета, и разговорчики похожи. Только на окне — шторы из синей бумаги: светомаскировка. И если приподнять уголок шторы и заглянуть — ничего не увидишь. Ни огонька, ни лучика. Как в финскую. Только тогда затемнение быстро кончилось. А когда кончится это затемнение? Я выбрал курящего помоложе и подобродушнее на вид и попросил оставить «сорок». Когда затянулся, голова сладко закружилась, сердце захолонуло. Будто нырнул в глубокий и теплый омут. Потом все быстро прошло, и я понял, что вот теперь-то я совсем окреп, и что скоро и рука совсем заживет, и что пора психически готовиться к выписке. Тетя Ыра пришла через день. Я сидел на койке и читал «Саламбо» Флобера, когда она вошла в сопровождении дежурной сестры. В руках тетя Ыра держала клеенчатую темно-зеленую кошелку. Поклонившись всем обитателям палаты, она выложила на мою койку пять пачек «Звездочки», пачку печенья «Школьник» и банку крабов «Чатка». Когда сестра вышла из палаты, тетя Ыра очень быстро и ловко вынула из своей кошелки четвертинку водки и сунула мне под подушку. — Солдату не грех водочки выпить, если в меру, — сказала она. — А крабы эти тебе от инженерши нашей. Она их банок тридцать купила, они свободно продаются… Некоторые, которым денег девать некуда, запасаются… И сухари некоторые сушат… Только сухариками-то не спасешься, потому все в руце божией. Как он распорядится — так и будет… А вас тут как кормят? — Кормят нормально, жаловаться нельзя, — ответил я. — А на гражданке поджимает, говорят, с продовольствием? — Поджимает, но ничего. Жить можно… Только дальше что будет? Сводки непонятные пошли, не разберешь, где немцы сейчас… Слухи идут, что они близко к городу… В семнадцатую квартиру двух беженок вселили из Елизаветина. А Елизаветино — это ж близко совсем. Мы вышли в коридор. — А как Леля выглядит? — спросил я. — Она здорова? — Больной не выглядит, — ответила тетя Ыра. — Серьезная барышня. Порядочная, видать. Не то что иные вертихвостки… Хотя, если правду сказать, теперь и вертихвостки кой-какие за ум взялись. Вот Симку взять из девятнадцатого номера… Все, бывало, на темной лестнице с ребятами хороводилась, а теперь ночами на крыше дежурит, строгая стала. И убежище рыла со всеми вчера… Я тоже вчера после работы в Соловьевском саду укрытия копала. От жакта послали… Господи, чуть адреска-то не забыла тебе отдать. — И она откуда-то из-за пазухи вытащила бумажку, где Лелиной рукой был написан ее окопный адрес. Название деревни было незнакомое, но тетя Ыра тут же сказала, что это где-то недалеко от Сестрорецка и Белоострова. Мне хотелось вытянуть из тети Ыры еще что-нибудь про Лелю, но тетя Ыра слишком мало ее знала. Леля была для нее «порядочной барышней», только и всего. Тетю Ыру больше интересовали другие люди. — …А Камышова-то из двадцать девятого номера поначалу раз по десять в милицию с улицы таскали, — повествовала она. — Он лицом на заграничного шпиона очень похож, да еще в брюках этих навыпуск, в гульфах — чистый диверсант. Как выйдет из дому в магазин — двух домов не пройдет, к нему сразу же женщина какая-нибудь привяжется: «Пройдемте-ка в милицию, проверьтесь на личность!» Тут другие еще подойдут, обступят — и в пятнадцатое отделение тянут. Только его оттуда отпустят, выйдет, пройдет три дома — опять какая-нибудь подкатится, опять та же история. Он уж взмолился в милиции: «Дайте мне, Христа ради, справку, что я нормальный гражданин, что не диверсант я! Ведь я пенсионер, холостой, в магазины за меня ходить некому. Я питаться должен!» А в милиции ему: «Снимите ваши гульфы, наденьте нормальные штаны — и ваше дело сразу полегчает»… Ну, теперь-то уже за шпионами гоняться перестали. Настоящий-то шпион в штанах навыпуск, в ботинках на толстой подошве ходить не будет, он… — Тетя Ыра, а Костя как на фронт ушел? — прервал я ее рассуждения. — Какой у него вид был? Не грустный? — А с чего ему веселым быть! — отрезала тетя Ыра. — Кому сейчас веселье, когда нехристи на нас напали!.. Костя все суетился, бегал по делам, потом два дня пропадал, потом вдруг в полной форме домой явился. Гимнастерка зеленая, военная, а брюки синие диагоналевые, как вроде у милиции. Это им всем добровольцам такую форму выдали… Угостил меня и инженершу плодоягодным вином, сам тоже хватил. Потом бутылку трах об стену. «На счастье», говорит… Я кинулась было осколки собирать, а он мне: «Осколки пусть валяются, я их уберу, когда с фронта вернусь». — Что-то долго от него письма нет, — сказал я. — Моего нынешнего адреса он не знает, но мог бы вам написать. А может, он Леле написал и письмо лежит в кружке! — Ему и писать, верно, некогда. Ты-то много с фронта писал? — Я недолго был. А от Кости пора бы письму. — Вежливый здесь персонал, — переменила разговор тетя Ыра. — И порядок не хуже, чем в доме отдыха. Докторша-то меня до самой палаты проводила. — Это не докторша, это дежурная сестра по отделению. — Все равно хороший порядок… На той неделе опять тебя навещу. А к Николе пойду — свечку за твое здоровье поставлю. Перебои, правда, со свечками сейчас. — Не надо мне свечек, тетя Ыра. Никакого толку от них нет. — Хорошие вы ребята, порядочные, а в бога не веруете, — сокрушенно проговорила тетя Ыра. — А чудеса-то есть! Запрошлое воскресенье я от обедни из церкви шла, так старушка одна прибочилась ко мне, аккуратная такая. Эта старушка мне по большому секрету сказала: «Это было недавно. В Лавре Александро-Невской на старинном кладбище старичок с крыльями появился. Ходит между могилок, сам собой светится, а ни слова не говорит. Тут милицию вызвали выявить, кто такой и откуда. А он взлетел на склеп и заявляет оттуда: „Руками не возьмете, пулей не собьете, когда схочу — сам улечу. Делаю вам последнее предупреждение: идет к вам черный с черным крестом, десять недель вам сидеть постом, как встанет у врат — начнется глад, доедайте бобы — запасайте гробы. Аминь!“ Сказал он это — и улетел, только его и видели… Не к добру такое, Толя! — Тетя Ыра, это вражеская пропаганда, они сейчас листовки всякие бросают на Ленинград. Вам бы эту старушку божию до отделения проводить и сдать. Она с чужого голоса поет. — Ну-ну, уж так в отделение ее и тащить… Какой ты прыткий! — отмахнулась тетя Ыра. — Значит, навещу тебя на той неделе. Тетя Ыра ушла, а я пошел в библиотеку. Книги в ней остались от Дворца культуры, а библиотекарша была госпитальная, в белом халате. Она дала мне лист бумаги и четыре канцелярские кнопки. Прикнопив листок к обтянутому гранитолем столу, я написал письмо Леле. Ночью мне приснился этот дурацкий летающий старичок. Он порхал на прозрачных стрекозиных крыльях над крышами и дворами, в руке держал венок желтых одуванчиков. Потом крылья его стали мутнеть, тяжелеть. Теперь оказалось, что я сам летаю, очень плавно и медленно. Вдруг кто-то дернул меня за крыло, и я упал и проснулся. — Вниз, вниз! — приказала санитарка. — Все ходячие — вниз своим ходом! За стеной выли сирены воздушной тревоги, били зенитки. Взрывов бомб не было. По запасной лестнице в бомбоубежище нехотя спускались ходячие, слышался стук костылей о ступени. Тяжелых санитары несли на носилках. Старший медперсонал наводил порядок, поторапливал отстающих. Сквозь поток движущихся вниз торопливо пробирались вверх дежурные по крыше — в ватниках поверх белых халатов, в дерюжных рукавицах. В свете синих лестничных лампочек все лица казались бледными. Город продолжал выть во все сирены, будто большой корабль, идущий в густом тумане. В большом и теплом подвале светились матово-белые плафоны, стояли широкие скамейки и ряды серых фанерных шкафчиков — словно в предбаннике. Я вспомнил бомбоубежище в техникуме, где у нас шли занятия по военному делу и где произошел мой конфликт с Витиком Бормаковским. Теперь я вспомнил Витика без всякой злобы. В сущности, я должен быть ему благодарен во веки веков. Ведь не произойди тогда этой стычки — не надо было бы мне ехать на Амушевский завод, и я никогда бы не встретился с Лелей… Но нет! В первую очередь я должен быть благодарным Люсенде. Именно ей. Ведь не ущипни я ее тогда по ошибке, не рассердись она на меня — и все бы пошло по-другому. Люсенда — щипок — стычка — разговор на чердаке с Жеребудом — Амушево — Леля. Значит, Лелю я встретил благодаря Люсенде. Объявили отбой. Все заторопились в свои палаты. Я сразу уснул, и ничего мне больше в эту ночь не снилось. 30. Встреча Через два дня меня перевели в «большую палату», где находились выздоравливающие. Она была развернута в танцевальном зале. Из конца в конец зал этот уставили койками и больничными тумбочками — и все равно зал не казался тесным. Койки стояли где-то на самом его дне, а он своими белыми стенами, розоватыми пилястрами уходил ввысь, к молочно-синеватому потолку, к хрустальным люстрам. И хоть на каждой койке лежал человек, и соседи разговаривали друг с другом, в зале никогда не бывало шумно. Все слова, все возгласы всплывали вверх, как воздушные пузырьки, а внизу оставался негромкий, слитный, нераздражающий гул. Еще недавно здесь танцевали. В проходах паркет стал уже шершавым, а под кроватями он был еще гладок и блестящ. Ночью, сквозь запах медикаментов и хлорки, робко пробивались прежние бальные запахи зала. Вдруг потянет восковой мастикой, духами, пудрой, туфельным лаком — и еще чем-то празднично-мирным, довоенным. Оттого, что теперь, в сущности, я был здоров, а делать было нечего, мне стало плохо спаться. Чтобы чем-то заполнить ночную пустоту, я вспоминал читанные книги и виденные фильмы. Вспоминал свою жизнь до встречи с Лелей. О Леле ночью я старался не думать. Но книги, фильмы, воспоминания — все это было как маленькие комочки земли, а бессонная ночь была — как глубокий ров, и эти комочки падали на его дно, а он оставался таким же глубоким. Потом я научился растягивать минувшее время, расплющивать его, чтобы оно, как плоский, но все же прочный мост, повисало над черным оврагом бессонницы. Я вспоминал детдомовскую дачу в Орликове, где был огород и где каждый из ребят шефствовал над каким-нибудь его участком. Мне тогда очень нравилось копать гряды и сажать петрушку, укроп и редиску, а потом полоть, поливать, следить день за днем, как посеянное вырастает. И вот теперь я каждую ночь мысленно вскапывал грядки, и полол их, и следил, как растет все, что на них посеяно и посажено. Теперь я видел каждую грядку, каждое растение, каждую струйку воды из лейки и каждый след своих сапог в проходах между грядками. Когда мой ночной огород дал мне все, что он мог дать, я начал думать о швертботе. Года три тому назад мы с Володькой мечтали построить свой швертбот или где-нибудь утащить старый и переделать его заново. Мы даже читали книги — как надо строить и ремонтировать спортивные суда. И вот теперь я стал представлять себе ночью, как бы мы с Володькой переоборудовали старенький, купленный по дешевке шверт. Я начал с того, какая будет каюта и какой кокпит, какие будут банки, и полочки, и шкафчик для еды. Я работал не спеша, обмозговывал каждую деталь. Из-за формы окошек мы с Володькой поспорили: он хотел, чтобы они были круглые, как иллюминаторы на большом корабле; я настаивал на прямоугольных — они дадут больше света, и в каюте можно будет читать, сидя на боковой банке. Потом Володька меня уговорил. Вернее, я вспомнил, что его нет в живых и надо с ним соглашаться. Мы покрасили суденышко в светло-зеленый цвет, а ниже ватерлинии — суриком. Теперь оставалось дать имя, и на это ушло много времени. Я предлагал простые имена: «Надежда», «Удача», «Симпатия»; Володьке нравились странные названия: «Саранчук», «Визионер», «Бандюга», «Инфекция». Потом мы пришли с ним к соглашению, и я изготовил из плотного картона трафарет; на носовых скулах судна появилась синяя надпись «Вероятность». Теперь надо было достать парусину и такелаж. И вот швертбот был готов. На нем можно было отправляться в плаванье. Он стоял в ковше яхт-клуба, и я видел его так ясно, что, казалось, достаточно легкого толчка извне — и он возникнет в полной вещественности. А иногда я мысленно отправлялся шляться по линиям Васильевского острова. Я не спеша бродил по Сардельской, по тихой Многособачьей линии, по уютному Кошкину переулку, выходил на проспект Замечательных Недоступных Девушек. Здесь было много народу, иногда попадались какие-то странные люди в странной одежде: ведь город принадлежит не только тем, кто в нем живет, но и тем, кто в нем жил, и еще тем, кто в нем будет жить после нас. Но я никогда не сворачивал на Симпатичную линию, не подходил к дому Лели. Что-то удерживало меня от этого. Я ждал, что Леля сама придет ко мне, не мысленно придет, а на самом деле. Неужели мое письмо до нее не дошло? Или ее не отпускают? * * * В тот августовский ранний вечер я бродил по госпитальному саду. Только что кончилось занятие лечебной гимнастикой, до ужина оставалось час с небольшим, и можно было делать что хочешь: сидеть на скамейке под тополем и читать или ходить по дорожкам и думать о чем угодно. В саду еще не выгорел яркий желто-красный киоск, в котором когда-то продавалось мороженое и минеральные воды; теперь в нем в хорошую погоду сидела госпитальная культработница и выдавала для чтения журналы и книги. Еще не помутнели кривые зеркала за дощатой загородкой в «павильоне смеха». Можно было совсем бесплатно подойти к любому зеркалу и увидеть себя то толстым до смешного безобразия, то длинным и тощим, то каким-то уродцем с маленькой птичьей головой и круглым, как луковица, пузом. Из зеленой шестигранной беседки слышался хрипловатый патефонный тенор. Патефон заводила санитарка, раненые сидели и слушали. Любимая Клава, хорошая Клава, Мой нежный цветок голубой! И ты мне по нраву, И счастье по праву, И жизнь мне на радость с тобой… Я подошел к высоким кованым, плотно закрытым воротам — теперь входить в сад можно было только через внутренний двор. По тротуару торопливо шагали хмурые прохожие; по мостовой, гремя и оставляя на асфальте белесоватую цепочку следов, прошли два танка; грузовой трамвай, звеня и натужно гудя, вез за собой две открытые платформы; на них стояли серые бетонные надолбы, бетон был еще влажен. К госпитальному въезду приближалась военная санитарная машина с красным крестом на темно-зеленом кузове. Сегодня комиссар госпиталя сделал в «большой палате» сообщение о положении на фронтах. Враг подступает к Ленинграду. Я понимал, что это так и есть, что это правда, но сразу привыкнуть к этой правде я не мог — а привыкать было надо. Надо было понять для себя самого, что это такое. Но неужели по этой вот мостовой могут шагать чужие солдаты и вот по этому самому тротуару важно попрется какой-нибудь немецкий офицер, а жители будут уступать ему дорогу и будут опускать глаза, и все будет не так, как было еще недавно?! А что тогда будет с Лелей? Я отошел от ворот, вынул из кармана больничной куртки пачку «Звездочки», коробок спичек, чиркнул спичкой. Левая рука уже действовала, но еще не так ловко, как правая. Коробок упал, раскрылся, спички высыпались на плотно утрамбованную песчаную дорожку. — Не горюй, спички рассыпать — к нежданным деньгам, — сказал раненый, ковылявший мимо на костылях. — Почему к деньгам? — Морская примета. Сколько спичек — столько рублей. — Не надо мне сейчас никаких рублей. — Ну и чудишь! — строго возразил раненый. — Без денег только кошки мяучат… У тебя что, беда какая? — Так… Плохо как-то… — А кому сейчас хорошо? Мне, думаешь, хорошо? Или вон ему хорошо? — он кивнул в сторону ворот, за которыми в это время проходил пожилой человек в кепке. — Всем плохо. А потом будет получше. Только не сразу. Они нам из-за угла в поддыхало дали, а отдышимся — дело пойдет. Он заковылял дальше, а я стал собирать спички. Из-под гонтового навеса слышался стук бильярдных шаров и голоса играющих. Из беседки доносилось: Когда простым и ясным взором Ласкаешь ты меня, мой друг, Необычайным цветным узором Земля и небо вспыхивают вдруг… Мимо меня пробежала сестричка, крича кому-то в кусты: «Воденягин! Воденягин! Сейчас же к зубному врачу! Второй раз прячетесь! Взрослый человек!» Когда я тянулся за последней спичкой, то услышал негромкий Лелин голос. — Толя! Толя, — сказала она. — Ты здесь?.. Я обернулся. Вначале мне показалось, что голос прозвучал из-за решетки ворот. Но Леля стояла передо мной. Она стала совсем смуглой, из-под платочка выбивалась выгоревшая челочка. На Леле было выцветшее крепдешиновое платье, красное в белую горошину и узенькая, в обтяжку, серая кофточка. — Лелечка!.. Ты… — Толя, я прямо с вокзала. Меня отпустили на день. Сюда пускать не хотели, сегодня не приемный день. Но здесь Неуважай-Корыто… — Какое корыто?.. — Ах, господи! Да это человек, а не корыто. Потом все объясню… — Она осторожно обняла меня. От нее пахло загаром, сеном, сосновыми иголочками. — Пойдем куда-нибудь в тень, — сказала она, поднимая с земли кожаную авоську. — Здесь нет тени, всюду народ, — ответил я. — Давай пойдем вот по этой дорожке… А при чем корыто? — Неуважай-Корыто, как у Гоголя. Это папа так его прозвал. Он дома у нас часто бывал, пока папа не уехал. А его фамилия — Корытовский. Они с папой вместе учились в школе, а потом папа пошел в горный, а он — в медицинский. Он здесь врачом у вас. Я его встретила у подъезда. И я спросила его, может ли он тебя на день выпустить в город. И он сказал, что постарается. Через неделю я опять приеду, и ты придешь ко мне домой… Ты обо мне очень скучал? — А ты обо мне? — Да-да-да. Очень… Знаешь, мы спим на сеновале, пять девушек и сколько-то там летучих мышей. Я одну рассмотрела: совсем не противная, мордочка хитренькая такая. Когда кончится война, мы с тобой заведем домашнюю летучую мышку. — Ты там очень устаешь, Леля? — Нет, я быстро привыкла землю копать. Видишь, какие ладони… Здесь всюду народ. — Давай просочимся в одну комнатку, там есть тень, — сказал я. — Только ты иди так, будто ты здесь своя в доску, будто ты здешний персонал. Правда, халата на тебе нет… — Халатов не дают, день не приемный… А как ходят свои в доску? Так? — Леля, не сгибая ног в коленях и размахивая авоськой, быстро зашагала вперед. — Леля, а там спокойно? Не бомбят? — окликнул я ее. — Нет-нет-нет! На нашем участке совсем тихо. Раз обстрелял финский «брустер», небольшой такой самолет. Никого не убило. Только Леле Ниткиной, моей тезке, пуля каблук сломала и пятку чуть-чуть царапнула. Мы все к Леле кинулись, а она: «Не клубитесь передо мной!» Это ее любимое словечко. — Леля! Теперь чинно шагай позади меня. Мы вошли в здание, прошли мимо канцелярии, мимо многих людей и дверей, поднялись по лестнице, миновали ту палату, где я лежал вначале, до «большой», прошли мимо курилки. Никто нас не останавливал, никто не спрашивал, куда это и зачем идем мы вместе. Я уже давно заметил, что когда человек куда-то, или к кому-то, или к чему-то очень стремится, он создает вокруг себя невидимую зону благоприятствия. Но когда мы поднялись по узенькой лестнице на пять ступенек и вошли в маленький коридор, зона благоприятствия кончилась. Я открыл дверь в комнату с надписью «Гримерная» и увидел, что в красном плюшевом кресле сидит толстая санитарка, а в руках у нее жестяной совок с сухим гипсом, и она сыплет этот гипс в большую четырехугольную банку. — Вам чего? — спросила она. — Мне ничего, — ответил я. — Идем, Лелечка, вниз. Не удалось нам с тобой побыть в тени. — Милый, когда кончится война, мы всегда-всегда будем вместе. А сейчас лучше не думать об этом. — Когда тебя нет рядом, я об этом не думаю. Я думаю о тебе, а не об этом. Но раз ты здесь… — Бестолковая твоя Лелька! Так к тебе торопилась, что ничего не принесла тебе… Вот только это… — Она остановилась посреди коридора и стала вытаскивать из кожаной авоськи черные с золотом пачки «Герцеговины флор». — Это я на вокзале купила. Десять пачек. — Слишком шикарные для меня папиросы. Такие курят те, у кого шпалы и ромбы. Зачем ты тратишься? — Папа прислал много денег. — Леля, не трать деньги зря. Ты же знаешь, что со жратвой на гражданке становится неважно. Еще неизвестно, что будет. — Что будет — то будет, а чего не будет — того никогда не будет. Подпись: тетя Люба. — У нее вообще странная философия… Леля, от Кости ты письма еще не получала? Он должен написать или тебе, или на тетю Ыру — у вас твердые адреса. — Нет, не получала. Он не знает моего окопного адреса. Может быть, дома меня ждет его письмо. Тогда я тебе сразу перешлю. Ты беспокоишься? — Да. Правда, на письма он очень ленив. В госпитальный сад уже не пускали. Мы стояли в вестибюле под табличкой со стрелкой «Дежурный администратор». Проходящие мимо раненые и сестрички поглядывали на нас — вернее, на Лелю. — Милый, я пойду. Девушки мне писем надавали, надо их разнести. А через неделю мы увидимся. Да-да-да! 31. Начало блокады Но через неделю встретиться нам не довелось. Когда Леля ушла, на пути в свою палату я повстречал Великанова, его койка стояла через проход от моей. Этот Великанов представлялся мне очень старым, я удивлялся, как таких берут в армию; я даже не спрашивал, сколько ему лет, боясь обидеть. Теперь думаю, что ему было под сорок, просто он казался мне старым по сравнению со мной. Он любил всех поучать, ставя в пример самого себя. Этим он немножко напоминал Костю, только Костя занимался поучениями лишь в периоды своей прозрачной жизни, а Великанов делал это всегда. — Проводил девушку? — спросил он меня и, не дожидаясь ответа, приступил к нравоучениям: — Девушка, надо понимать, хорошая, так с ней и вести себя надо порядочно. Вот ты ее по госпиталю за собой водишь, укромных местечек ищешь. Думаешь, люди не видят? Я в твои годы так не поступал, у нас во Мге за такое ухажерство камнями бы закидали! — То Мга, а то Ленинград, — ответил я. — Во Мге люди не хуже, — обиженно возразил Великанов. — А может, и получше. Я сам оттуда родом… Это она тебе таких хороших папирос принесла? — Да. Хотите — берите пачку. — Спасибо, не откажусь. Дают — бери, а бьют — беги. Он взял коробку, открыл ее, понюхал папиросы. Потом продолжал: — Да, одни вот девушек водят по госпиталю, а другие о семьях заботу проявляют. Я сейчас письмо домой послал, велел жене сына с дочкой забирать и в Ленинград переезжать, тут у нее сестра на «Ленжете» работает… Ты знаешь, немцы к Чудову подошли, раненых оттуда к нам привезли, те говорят: Октябрьскую дорогу вот-вот перережут. А Мга от Чудова недалеко, она на Северной. Я не сразу понял, что означает «дорогу вот-вот перережут», не сразу до меня дошло, что начинается блокада. Но все же меня удивило его решение. — Из Ленинграда людей эвакуируют, а вы своих в Ленинград тянете, — сказал я. — Эва-ку-иру-ют!.. — насмешливо протянул Великанов. — Неужели не понимаешь, что это военная хитрость? Я-то сразу раскусил! Надо голову на плечах иметь и собственными мозгами ворочать. — Он победоносно посмотрел на меня, и я подумал, что, может быть, он знает что-то такое, чего я не знаю. Я пошел в большую проходную комнату, где к школьной доске была пришпилена карта Советского Союза — много меньше доски. Казалось, она окружена широкой траурной рамкой. Несколько человек стояли около карты и что-то тихо говорили. Они замолчали и покосились в мою сторону, услышав мои шаги. В люстре, свисающей с потолка, горела всего одна лампочка, и в ее свете трудно было найти небольшой кружок с надписью «Чудово», а красная ниточка железной дороги казалась совсем тоненькой и почти случайно нанесенной на карту. — Вот какие дела… — сказал кто-то. — Перерубили… Теперь вся надежда на Северную. — Мга далеко от Чудова? — спросил я, ни к кому не обращаясь. — Тут не разобрать. — Мгу они могут через три дня взять, если таким темпом будут идти. — Ну, Мгу им не отдадут… — Мгу они, может, и возьмут, а Ленинград мы все равно им не отдадим. * * * На следующий день нам прочли обращение Военного совета Ленинградского фронта и горкома партии. В нем говорилось, что над Ленинградом нависла прямая угроза нападения. Враг пытается проникнуть к Ленинграду… Все слушали молча, да и о чем тут было говорить, о чем спорить. Ведь мы были не где-нибудь, а в самом Ленинграде, и среди нас было много ленинградцев. Через два дня, когда на медосмотре врач спросил меня, болит ли еще рука, я сказал, что нет, не болит. На самом-то деле она еще немного побаливала, но признаться в этом было как-то стыдновато, потому что вообще-то я чувствовал себя здоровым, и мне начинало казаться: вот, сижу здесь, будто не то симулянт, не то дезертир. После этого осмотра меня перевели в другую палату, которая находилась в фойе. В этой палате была уже не госпитальная, а полувоенная дисциплина, и мы работали по двору, на загрузке угля в подвалы около котельной и дневалили на кухне. Через пять дней меня выписали. Команду выписавшихся сопровождал госпитальный старшина. Он нас строго предупредил: если кто-нибудь из нас смоется, хотя бы даже в магазин забежит — пусть сам на себя пеняет. Это будет считаться как самоволка, а за самоволку сейчас ставят к стенке. Но никто и не собирался ничего такого делать, тем более что документы были у старшины. Нас было человек восемнадцать, и мы шли строем по улице, парами — как детсад на прогулке. Все мы были в поношенной форме второго срока, которую нам выдали на госпитальном матскладе при выписке, и только пилотки почему-то всем достались новенькие, прямо со швейной фабрики. У меня слегка кружилась голова и чуть-чуть познабливало — это не от слабости, а от впечатлений. Дома казались очень высокими, улицы чересчур широкими, людей на тротуарах было даже больше, чем до войны. Удивляли мужчины в штатском. К военной форме привыкаешь очень быстро, и столь же быстро гражданская одежда на мужчинах начинает казаться какой-то несерьезной, ненастоящей. Из-за множества незнакомых людей, которым, как мне думалось, до меня нет никакого дела, из-за того, что я шел неизвестно куда, из-за того, что я даже не могу забежать домой и узнать, нет ли письма от Кости, — из-за всего этого я вдруг почувствовал себя одиноким и обиженным. Впервые в жизни я шагал по Ленинграду не как хозяин, а как гость. Но постепенно я втягивался в ритм шагов, в ритм города, и мне становилось легче и спокойнее. И когда старшина подвел нас к трамвайной остановке и скомандовал «вольно» я был уже в своем городе, у себя. Мы вышли из трамвая на Выборгской стороне у красных казарм. Опять начались построения, переклички, распределение по ротам и взводам, строевая учеба на плацу. Я в тот же день успел написать Леле коротенькое письмо и бросил его за забор. По ту сторону казарменного забора все время, даже по ночам, стояли женщины — они подкарауливали выход маршевых рот, чтобы повидать своих близких. Белые треугольники писем они сразу поднимали и относили к почтовому ящику. В этой казарме долго не держали. Через день всех построили на плацу перед манежем в четыре длинные шеренги. Между шеренгами были большие интервалы, и какой-то пехотный старший лейтенант со старшиной стал ходить вдоль рядов, отсчитывая себе столько бойцов, сколько ему, очевидно, нужно было по разнарядке. Я стоял в четвертом ряду, ближе к левому флангу, и до меня старший лейтенант не дошел, остановился человек за пятнадцать; больше ему не надо было. Всех, кого он отобрал, построили в колонну по четыре в ряд, велели запомнить свои места и распустили на десять минут, чтобы те, у кого есть вещмешки, взяли их у дежурных. А нам, оставшимся, приказали пока разойтись. Через час нас опять построили, присоединив к нам новичков, — некоторые из них были в гражданском, с чемоданчиками и узелками, а некоторые в форме, как мы. Теперь вдоль шеренги прошел лейтенант в темно-синей летной шинели и в темно-синей пилотке с эмблемой ВВС. Он внимательно и строго вглядывался в лица, некоторым задавал вопросы. Я испугался, что он меня отбракует, если узнает, что я только что из госпиталя. Но он прошел мимо, ни о чем не спросив. Через час колонна направилась к казарменным воротам. Я шел во втором ряду. Когда первый ряд ступил на панель, лейтенант скомандовал «левое плечо вперед». Я решил, что он ошибся, и повернул влево, но мой сосед толкнул меня, и я понял, что ошибся не лейтенант, а я. Колонна повернула вправо. Мы шли на север от Ленинграда. — Как думаешь, куда нас ведут? — спросил я соседа. — Нас просто в другие казармы переводят, — ответил он. — Нас на летчиков учить будут, сейчас в летчиках нехватка. «Нет, — подумал я, — не похоже, что из нас будут делать летчиков. Хоть время и военное, но все равно в авиаучилища отбор, наверно, строгий. А тут и Великанова не отбраковали, он вместе с нами шагает; ведь он просто по возрасту в пилоты не годится». Великанов шагал через человека от меня. Он был хмур и молчалив: вчера сдали Мгу. Но, услыхав наши разговоры, он оживился и начал поучать. — Что вы в военном деле петрите! — строго сказал он. —Надо не задницей, а головой думать! Вот я сразу понял, чем тут пахнет. Тут дело морской службой пахнет. Нас в Лисий Нос ведут, а оттуда в Кронштадт на катерах переправят. Мыслить не умеете! — А почему же лейтенант в летной форме? — спросил я. — Маскировка, вот почему, — отрезал Великанов. — Однако умный человек такие детские хитрости сразу раскусит. Я мигом разобрался. Через несколько часов мы пришли на аэродром. Вернее, нас разместили в одноэтажной деревянной казарме с цементным полом и двухэтажными нарами, а казарма эта находилась около аэродрома. Рядом стояло еще несколько таких же строений, а за ними простиралось поле. Оно не было залито бетоном, на нем росла трава, но это было летное поле. Виден был небольшой самолет, а по краям, там, где начинались кусты, стояло еще несколько самолетов. Нас отвели в большую столовую и очень хорошо накормили. Вечером свели в баню и выдали всем новое обмундирование. Теперь мы носили голубые летные петлицы с «птичкой». Но пилотом никто из нас не стал. Мы попали в БАО — батальон аэродромного обслуживания. 32. Встреча в декабре Опять я был при винтовке, на этот раз с коротким стволом. Опять у меня были две гранаты РГД и вся солдатская амуниция. Но настоящим нашим оружием стали лопаты и топоры. Мы выстроили глубокое, в два подземных этажа, КП авиачасти, отрыли и оборудовали «гнезда» для самолетов — подковообразные капониры, рыли запасные блиндажи и землянки. Иногда нас везли на грузовиках в лес, там мы валили сосны, обрубали со стволов сучья, — готовили бревна для накатов. С летчиками и даже с технарями мы дела почти не имели, они маячили где-то вдалеке, недоступные, как боги. Иногда нас по нескольку человек посылали выкатывать на летное поле самолеты. Пол в капонирах был несколько ниже уровня аэродрома и шел чуть-чуть под уклон. Выкатив «Чайку» или И-16 из гнезда, мы ждали, когда в кабину сядет летчик. Потом, когда мотор начинал работать, а винт начинал крутиться, мы бежали за машиной, подталкивая ее. Затем раздавалась команда «отставить». Дальше самолет бежал своим ходом; от него шел ветер, поднимающий пыль и сгибающий редкую траву. «Чайка» взлетала на другом конце поля, а мы шагали на свою «летную практику» — копать землю. Хоть шла война, режим у нас был казарменный, а не фронтовой. Мы вставали по команде «подъем» всегда в одно и то же время — в шесть часов, когда из казарменного репродуктора доносилось: Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой… Надев брюки, но не надевая гимнастерок, мы выстраивались вдоль нар на медосмотр, или, как говорилось неофициально, «становились на вшивость». Приходила санитарка и осматривала воротнички рубах. Но вшей пока что не было, хоть некоторым очень бы хотелось их иметь: у кого обнаруживали педикулез, того посылали на день в Ленинград на санобработку. Спать мы ложились по отбою, и хоть нары были общие, но у каждого был свой матрас, свои простыни, подушка и одеяло. Кормили в столовой — и, до поры до времени, очень хорошо. До войны, на гражданке, я ел хуже. Вспоминая прежний сарделечно-кисельный рацион, я невольно думал о том, что здесь, при такой работе, я бы на нем протянул ноги. Солдатское денежное довольствие здесь было больше, чем в пехоте: не двадцать, а пятьдесят рублей в месяц. И курили мы не махорку, а «Звездочку», а иногда даже и «Беломор». Как-никак мы служили в военно-воздушных силах. От Лели письма получал я часто и часто писал ей. Она по-прежнему работала на окопах, но теперь уже в другом месте, где-то у Уткиной заводи, совсем близко от города. Приехать ко мне она не могла, ее бы не отпустили, да я особенно и не звал ее к себе, потому что порядки в БАО были строгие, и меня бы, пожалуй, просто не вызвали к ней. Здесь было строже, чем в пехоте, потому что здесь по-настоящему воевали только летчики. В свободное время я перечитывал Лелины письма, они были нежные и немного грустные. О бомбежках и обстрелах Ленинграда она ничего не писала, будто их и не было, — может быть, просто чтоб не огорчать меня. Но я-то знал, что город теперь бомбят и обстреливают. Аэродром находится не так уж далеко от Ленинграда, и по вечерам на юге видны были размытые, неясные световые полосы — лучи прожекторов. Видны были вспышки, короткие и беззвучные, похожие на июльские зарницы в ту пору, когда созревает рожь. Иногда горизонт начинал колыхаться, набухать темно-красным цветом: значит, что-то горит. В ночь на девятое сентября зарево было очень сильное и долго не спадало. На другой день прошел слух, что сгорело много домов и что второй день горят Бадаевские склады. Через четыре дня стало известно, что в Ленинграде вторично сократили хлебную норму и что рабочим теперь дают пятьсот грамм, служащим и детям триста, а иждивенцам только двести пятьдесят грамм. Тогда говорили, что из-за того, что на Бадаевских складах сгорело много муки. У нас же пока что никаких ограничений не было и еды хватало, хоть мы и тратили много сил на работе. В октябре нам сократили норму, кормить стали похуже. Теперь мы съедали без остатка все, что нам давали. До этого нарезанный хлеб лежал в столовой на столах, и каждый брал сколько хотел; теперь его стали выдавать пайками. Голода еще не было, но иные уже начали поговаривать, как хорошо они ели до войны. Еще недавно наряд на кухню считался чуть ли не самым плохим, от него всячески отвиливали; теперь всем хотелось дежурить на кухне, и некоторые из-за этого лебезили перед начальством. Главные строительные работы на аэродроме уже закончились, все, что надо сделать, сделали, и часть бойцов откомандировали в город, говорили — в пехоту. Уходящие были довольны, потому что в пехоте хоть и опаснее, но зато на переднем крае кормят по первой армейской норме, да и начальство там не такое придирчивое, потому что само ходит под пулями. У нас на аэродроме теперь была вторая армейская норма снабжения, тыловая. К летчикам это, конечно, не относилось. Но и не летчикам жить еще было можно. Я накопил немного хлеба и несколько кусков сахара и с одним откомандированным переслал Леле. Она сразу же прислала письмо, чтоб я этого больше не делал, потому что ни в чем она не нуждается. Но я-то знал, что в Ленинграде становится все хуже и хуже. Тех, кого не отчислили из БАО, заново распределили по ротам. Меня и еще нескольких влили в автороту. И я, и эти бойцы понимали в автомашинах так же мало, как и в самолетах, но этого от нас и не требовалось. Мы несли вспомогательную и караульную службу. Теперь я жил в землянке. Взводная землянка была большая, человек на пятьдесят. По обеим сторонам ее шли одноэтажные нары-лежаки; с правой стороны нары прерывались большой кирпичной печкой; точнее сказать, они примыкали к ней почти вплотную. В передней части землянки был тамбур, а в конце — небольшое окошко и стол. Вправо от стола — дверь в отсек помпотеха. По-прежнему спали мы на матрасах, имелись и простыни, и одеяла, но теперь и шоферам, и трактористам, и нам, новичкам, все чаще приходилось спать одетыми — из-за частых нарядов. Появились и вши, но недавней ценности они уже не имели: в Ленинград на санобработку из-за них теперь не посылали. Аэродром на моей памяти бомбили только два раза, да и то, к счастью, никого не убило. Снаряды до нас вообще не долетали. А в Ленинграде… Стоя с винтовкой на ночном посту возле склада ГСМ или возле гаража спецмашин, или патрулируя тылы капониров, я часто видел огненные сполохи и красноватые, неяркие, медленно расползающиеся пятна на южной стороне горизонта. Осенние ночи становились все холоднее, воздух все прозрачнее, и с каждой новой ночью Ленинград словно понемножку приближался ко мне. Я знал, что Леля в Ленинграде, что тетка устроила ее работать на фабрику и что у нее рабочая карточка. Но от этого было не легче: Леля подвергалась теперь куда большей опасности, чем я. Это казалось мне странным и несправедливым, и было немного стыдно за себя, хоть я в этом был не виноват. Но даже самое плохое не бывает сплошь плохим и даже самое грустное не бывает сплошь грустным. Никакой беде не сплести такой сети, чтоб в ней не было прорех. Я уже перестал надеяться, что Костя остался в живых, — и вдруг от него пришло письмо из Челябинска. «Привет, Чухна! Писал тебе на полев. почту и на наш домашний адрес — но никаких ответов. Теперь решил написать на Лелин адрес. Если она не уехала из Л-да и если ты не ушел с физического плана, то, конечно, отзовешься. Буду ждать ответа, как соловей лета (по выражению провинциальных девиц). Получив ответ, пришлю тебе подробный самоотчет. А пока даю краткую сводку. Был в боях левее Луги (если смотреть от Л-да). Ранен за дер. Утица в правую нижнюю конечность. Касательное осколочное. Сперва вытащен в ближний тыл, потом увезен в дальний, где обретаюсь поныне. Две недели, как выписался из госпиталя. Хожу не хромая. Поступил работать на один завод. В армию меня больше не пускают — не из-за раненья, а из-за наличия отсутствия присутствия левого глаза. Сразу по выписке из госп. ходил ругаться в здешний военкомат, но там говорят: одно дело — когда шли в ополченье, а теперь одноглазые на фронте не нужны. А ведь Кутузов, Нельсон и Ганнибал (см. 2-я Пуническая война) страдали тем же физич. недостатком — и ничего, воевали. Третьего дня вызвали в военкомат, но по др. поводу. Из дивизии сюда добрел приказ о награжд. «Кр. Звездой». Выдадут орден, когда будут знаки (т. е. сами ордена, их сейчас нет здесь). Сообщаю это, не чтоб пофасонить, а чтоб ты знал, что наши детдомовские себя не срамят. Если ты жив и не покалечен, лупи фрицев почем зря! Со жратвой здесь так обстоит, как у нас обстояло за пять дней до стипендии, с куревом — то же самое. Плодоягодные удовольствия отменены временем. Прозрачная жизнь! Леле — поклон! С безалкогольным приветом. Твой друг Константин». Дальше шла приписка с подробным адресом. * * * В конце октября меня и еще двух бойцов под командой сержанта Пономарева послали в лес, что за деревней Антипово. Мы прошли километров восемнадцать, миновали деревню, в которой теперь стояли тылы пехотного полка, потом километра три прошагали по лесной дороге в северо-восточную сторону. В сосновом лесу на краю поляны виднелась небольшая избенка, вроде охотничьего домика. В ней была печка-плита финского типа и три широкие скамьи, на которых вполне можно спать. Мы временно поселились в этой избушке, сменив четырех бойцов, — они вернулись в БАО. Вечером и по ночам, в точно указанное время и на точно указанный срок, мы зажигали на поляне несколько костров, располагая их по заранее заданной схеме. Вот и вся работа. Топлива в лесу было много, недалеко протекал ручей, из которого мы черпали брезентовыми ведрами воду, чтоб точно, минута в минуту, как предписано, заливать костры. Кроме брезентовых ведер, нам оставили два топора и пилу, и мы выискивали в лесу сухостойные деревья, рубили их и пилили. Еду мы поочередно варили из пшена и консервов, которые нам дали на десять дней. Чтоб не демаскировать избушку дымом, мы бросали в топку самые сухие поленья и ветки. Жили мы дружно, сержант Пономарев оказался человеком хорошим и званием своим не кичился. У него нашлась колода карт, и мы все время играли в очко на запись, без отдачи. Иногда играли и в дурака, и тогда проигравший должен был принести из лесу охапку хвороста. Мне даже нравилось проигрывать и ходить за хворостом. В лесу стояла тишина поздней осени, лишь изредка с переднего края доносилась стрельба нашей и финской артиллерии. С кустов у ручья давно опали листья, они доверчиво и грустно ложились под ноги, ломко шуршали. Ручей мелел с каждым днем, будто хотел спрятаться в землю от холодов. Я думал о том, как хорошо мне было бы здесь с Лелей, — только, конечно, без войны. Иногда над нашими сигнальными огнями пролетали два или три наших самолета; что они наши, Пономарев определял по шуму моторов. Тогда на душе у меня становилось веселей — значит, не зря мы здесь, значит, и от нас какая-то польза. Но иногда костры горели, а с неба не слышалось ничего, и с переднего края не доносилось ни одного выстрела, и тогда нас всех начинало томить чувство неизвестности, и всем становилось не по себе. Мы ничего не знали. Что творится сейчас в мире? Вдруг немцы прорвались в Ленинград и там идет бой на улицах и площадях? Может быть, половина Ленинграда уже в огне и развалинах, а мы сидим здесь в тишине и тепле, играем в очко и подкидного дурака, жжем костерики, которые никому теперь не нужны. За несколько дней до двадцать четвертой годовщины Октября сильно похолодало, а за день до праздника выпал снег. Зима обещала быть ранней и суровой, и утешало только то, что врагам будет еще холодней, чем нам, — мы как-никак привычные. Праздник мы встретили в той же избушке. Пономарев извлек из своего вещмешка пол-литра водки, завернутые в запасные портянки, и еще выдал нам по пятьдесят грамм копченой колбасы и по две пачки хороших папирос «Шутка» — десять штук в пачке. Все это он получил на группу сверх пайка, чтобы мы отметили годовщину. О нас, значит, позаботились заранее. Через два дня пришла смена. Сменщики заявили нам, что мы здесь жили как графы: в БАО с восьмого ноября уменьшен паек, норма хлеба теперь — четыреста грамм. Еще они сообщили, что сдан Тихвин. Но зато известно, что на помощь Ленинграду откуда-то с севера идет генерал Кулик с огромной армией. В часть мы возвращались уже по зимней дороге, сквозь метель. Метель была не осенняя, падали не влажные крупные хлопья, как бывает обычно в это время года, — нет, крутился вихрями мелкий колючий снег и, падая, не таял. Когда пришли в БАО, все стало хуже. В землянке только и разговоров было что о еде, о том, как хорошо и сытно жилось до войны. Со стороны можно было подумать, что до войны все были богачами, пили-ели что хотели. Призванные из деревень рассказывали о свинине, о шпике и сале, о яйцах и молоке; городские вспоминали продуктовые магазины, где можно было купить что угодно: колбасу любого сорта, курятину, масло, говядину, сыр. Для воспоминаний выбирали самые жирные, самые вкусные и высококачественные продукты. Мне вспоминалось, как в дни своего дежурства я запросто бегал в угловой магазин на Средний проспект за полкило или целым кило сарделек. Дорваться бы мне сейчас до такого магазина! Я побежал бы туда не с авоськой, а с наволочкой, а то и с большим дровяным мешком! Я набил бы его доверху!.. А мясные консервы! Сколько осталось их там на запасных путях, ведь мы тогда с Логутенком и Беззубковым унесли ничтожную долю того, что можно было унести. И — какие дураки! — съели тогда на станции только по одной банке. А ведь можно было есть сколько угодно! Чтоб обмануть чувство голода, некоторые бойцы стали пить крепко подсоленный кипяток. Это строго запрещалось, и санинструктор говорил, что это вредно. Но проверить пьющих рассол было трудно: питались мы уже не в столовой, а получали горячую пищу на кухне и с котелками шли в землянку. Котелки подогревали в печке, ставя их возле самого огня. Те, кто пил соленую воду, постепенно становились вялыми, сонными, лица их опухали, ноги отекали. Пока что я переносил недоедание легче, чем многие другие. Может быть, сказывалась тренировка. Ведь до детдома, когда я был беспризорным, мне приходилось то нажираться вдоволь, если фартило, то голодать, если была неперка. И когда учился в техникуме — тоже питался неровно. За четыре-пять дней до стипендии сарделек мы уже не ели, кормились разведенным сухим киселем и хлебом, и ничего ужасного в этом не видели. И теперь я заставлял себя думать, что все нынешние невзгоды ненадолго, — это до стипендии. Под стипендией я для себя подразумевал снятие блокады. Придет генерал Кулик со своей громадной армией или произойдет еще что-то хорошее — и сразу нормы подпрыгнут вверх. Но нести караульную службу на голодное брюхо становилось все тяжелей. Морозы не спадали, и хоть, отправляясь на пост, мы надевали валенки и полушубки, но все равно на ледяном ветру тело стыло, будто голое, а пальцы на руках через десять минут становились как деревянные. Время нахождения на посту сперва сократили до часа, а потом мы стали подменять друг друга через полчаса. И все-таки некоторые обмораживали пальцы на руках. А трактористам приходилось еще хуже. Они разравнивали и трамбовали снег на летном поле. Трактор шел, волоча за собой большой четырехугольник из бревен, тракторист сидел в открытой кабине, под ледяным ветром. Однажды заметили, что один из тракторов миновал аэродром и прет куда-то в кусты и сугробы. Когда подбежали к машине, увидали, что тракторист уже мертв. Двадцатого ноября нам урезали хлебный паек еще на сто грамм. Теперь началась стрельба по воронам. Птицам тоже нечего было есть, и они слетелись к аэродрому из всех окрестных опустевших, эвакуированных деревень. Они вились в воздухе, высматривая что-то, садились на снег недалеко от землянки, у отхожего ровика. Мы лупили по ним из своих драгунок. Иногда, может быть, оттого, что попадали сразу две или три пули в одну птицу, ворона разбрызгивалась на мелкие красные ошметки, и их приходилось собирать в котелок вместе со снегом и перьями. Начальство делало выговоры за стрельбу, но, в общем-то, смотрело на это сквозь пальцы. А помпотех все просил нас стрелять поосторожнее, чтобы мы случайно не покалечили друг друга. Но вскоре вороны куда-то исчезли. Еще в сентябре я в одном из писем наказал Леле, чтобы она пошла ко мне домой, попросила ключ у управдома и взяла себе бутылку «Ливадии», которая спрятана на печке, Леля к управдому сходила, но ключа он не дал: откуда он знает, кто она такая, ведь мы с ней не были зарегистрированы. Мы собирались оформиться в июле, а в июле уже шла война. Раньше июля Леля оформляться не хотела — это на нее нажимала тетка: та считала, что нехорошо праздновать свадьбу так скоро после смерти брата. Вообще-то и Леля, и я считали, что брак — это формальность и ничего он не прибавит и не убавит. Но, оказывается, управдом смотрел на это иначе. Теперь я решил во что бы то ни стало отпроситься в Ленинград, чтобы добыть для Лели эту бутылку. И еще кое-чего, что лежало на печке. На этот раз меня отпустили. Помпотех сказал, что через пять дней пойдет в Ленинград машина за аккумуляторами и я могу поехать с этой машиной на сутки. Я сразу же послал Леле письмо и успел получить ответ. Леля писала мне, что очень меня ждет, но что она, в общем-то, не голодает. Еще неделю тому назад у них дома было плохо, но теперь стало лучше благодаря Лешему, и тетя Люба теперь прямо молится за этого Лешего и его хозяина. Сперва я ничего не мог понять, потом вспомнил, что в Лелином дворе, недалеко от их дровяного подвала, стоит сарай, в котором живет жактовский конь Леший. До войны Леля рассказывала мне, что тетя Люба очень любит лошадей и часто ходит кормить этого Лешего: носит ему посоленный хлеб, иногда поит его и засыпает корм, когда хозяин коня жактовский возчик Хусейнов находится подшофе. Значит, у Лели с ее теткой есть конина, догадался я, и у меня стало спокойнее на душе. Только удивило, как это конь так долго сумел просуществовать, ведь известно, что в городе даже кошек поели. И как это Лелина тетка добыла конину? Наверно, за очень-очень большие деньги. * * * Машина выехала из БАО в восьмом часу утра. Рядом с шофером уселся какой-то воентехник, а мы — трое красноармейцев из автороты и сержант Пасько — забрались в фургон. Это был просто большой ящик из фанеры, покрашенный в темно-зеленый цвет и поставленный на колеса. Внутри имелись две скамейки и два узеньких окошечка, расположенных очень высоко. Сперва ехали по неровной дороге, и несколько пустых ящиков и запаска плясали на дощатом полу; потом выбрались на шоссе, и машина побежала ровно и ходко. Где мы едем, я не знал, но скоро мне начало казаться, что вот-вот должны въехать в город. Мы успели выкурить уже по три папиросы. Ноги у меня начали мерзнуть, хоть на мне были валенки. Машина остановилась. — Город? — спросил я, удивляясь, что никто не встает. — Не, это КПП, — ответил сержант Пасько. — До города еще… В дверь постучали. Мы открыли ее и предъявили красноармейские книжки и командировочные удостоверения. «А вдруг меня задержат? — подумал я. — Вдруг что-нибудь не так оформлено?» Проверяющий направил луч фонарика в глубь фургона, блеснула изморозь на фанерных стенках. Потом вернул документы. Машина опять набрала ход и долго шла ровно. За окошечками понемногу светало. Начались повороты и колдобины, запаска и ящики опять запрыгали на полу. По левому окошечку скользнул отблеск пламени. Машина остановилась. Я встал и поглядел сквозь стекло. Горел длинный пятиэтажный дом. Народу вокруг не было, никто не смотрел на пожар, и никто не тушил. Огонь, дыша тяжело и гулко, ворочался в здании, работал не торопясь, зная, что никто ему не помешает. Мы свернули направо и опять начали петлять и раскачиваться, и промерзшие переборки каркаса скрипели, будто кто-то клещами выдирал из них гвозди. Минут через десять фургон остановился. — Гляди не опаздывай завтра! — сказал мне Пасько. — К трем не придешь — ждать не будем, тогда сам на попутках добирайся. Мы вылезли из фургона и стали разминаться, топать одеревеневшими ногами. Стояло темное утро, низко висело серое небо — зимой таким оно бывает или в оттепель, или в очень сильные морозы. Воздух был прохвачен морозной дымкой. — Смотри не опоздай! — повторил Пасько. — Машина здесь вот и будет стоять. Если запоздает малость — зайдешь в этот дом, в двадцать четвертую квартиру, там воентехник. — Я не опоздаю, товарищ сержант. Мы находились на Петроградской стороне, на улице Куйбышева. Я направился в сторону Петропавловской крепости. Мне хотелось идти побыстрей, но брала одышка, ноги немели. Давно ли я легко шагал с полной выкладкой, а сейчас поверх шинели нес только противогаз и вещмешок — и то было тяжело. А вещмешок-то сам весил больше того, что в нем. В нем был сухой паек на два дня и еще сухарь и кусок сахара — заначка. На мостовой лежало много снега; только на самой середине улицы, там, где прежде ходили трамваи, снег был наезжен машинами. Дома казались не такими, какие они есть на самом деле, а словно недорисованными. На них всюду был снег: его не убирали с крыш, и он свисал оттуда; он, из-за того что здания насквозь промерзли, прочно лежал на карнизах, на подоконниках, на лепных украшениях; он опушал зафанеренные окна; он сливался с небом, с воздухом; из-за этого дома выглядели так, словно полностью их еще нет и они только будут. Редкие прохожие, все больше женщины, тяжело и плотно закутанные, так что лиц почти не видно было, шли очень медленно. Они брели по наезженной части мостовой — там легче было идти, чем по тропе, протоптанной на тротуаре, и легче было тянуть за собой саночки. Саночки были у многих. На некоторых стояли ведра и кастрюли, на одних салазках я увидал маленькую связку досок с диагональными следами штукатурной дранки; у некоторых саночки были пусты. Идя к Петропавловской, ни одних саночек с мертвыми я не встретил. Но позже, в этот же день, довелось видеть их не раз. Уже совсем рассвело, когда я притопал на Васильевский остров. Было очень тихо, в тот день почти не стреляли по городу. Средний проспект уходил вдаль, в синеватый морозный туман. К туману примешивались струйки дыма от печек-времянок, трубы которых выходили через форточки на улицу. Снег на людном Среднем был утоптан. На улицах, отходящих от проспекта, он кое-где лежал целиной, только у тротуаров пролегали широкие дорожки. На Сардельской линии стояли два трамвайных вагона. Рельсы лежали под сугробами, колеса прятались в снегу. Вагоны стояли, будто два красных домика с белыми крышами, построенные посреди улицы неизвестно кем и зачем. На Многособачьей линии было пустынно, никто здесь больше никаких собак не прогуливал. Обломки фасадной стены разрушенного бомбой шестиэтажного дома лежали поперек улицы уже занесенные снегом, и их огибала тропинка. Из развалин торчали погнутые взрывом двутавровые балки. Вот и Симпатичная линия. Лелин дом стоит на месте. В подъезде на меня дохнуло слабым, едва ощутимым запахом полыни. Я заглянул в стеклянную дверь — в аптеке стояла тьма из-за заколоченных окон, но кто-то в шубе, с серым платком на голове, стоял за прилавком возле горящей керосиновой лампы. Держась за перила, я стал подниматься по темной лестнице, где почти все рамы были забиты фанерой. Лестница промерзла насквозь, на ступеньках образовались наледи из-за пролитой в потемках воды, которую теперь приходилось носить с Невы. Давно ли я взбегал по этим ступеням так легко, будто за плечами у меня был привязан невидимый воздушный шар; теперь я отдыхал на каждой площадке, будто тащил на себе мешок-невидимку, набитый булыжником. Я постучал в дверь, и мне сразу же открыли. Открыла Лелина тетка. На ней было надето несколько кофт, и она казалась очень толстой. Но лицо худое и темное. — Где Леля? — спросил я. — Здравствуйте. — Здравствуйте, Толя… Леля уже второй раз побежала вас встречать… Побежала — это, конечно, иносказательно. Мы теперь не бегаем, а ходим. Тихо-тихо ходим… Когда же снимут блокаду? — Теперь, наверно, скоро. И потом, теперь продукты будут идти через Ладогу. У нас из автороты несколько машин с шоферами откомандировали на трассу… — Дай бог! Дай бог!.. Толя, у меня конфиденциальный разговор с вами… Вы должны воздействовать на Лелю. Она раздает эти отруби направо и налево, Римма к нам повадилась за ними каждый день ходить… Скажите Леле, чтобы она не бросалась отрубями. — Какими отрубями? — Разве Леля не писала вам о них? Я ведь ей сказала: можешь Толе написать о них, чтоб он о тебе не так беспокоился, но напиши иносказательно… — Да-да, она мне писала. Только я не так понял. Я думал, вы конину где-то достали. — Бог мой, ну какая сейчас в Ленинграде конина! Не конина, я говорю, а отруби, отруби! И она стала подробно рассказывать мне, что возчика Хусейнова мобилизовали в июне, и что лошадь тоже мобилизовали через военкомат, и вот недавно Хусейнов, зная, что в Ленинграде голод, прислал ей с Волховского фронта письмо и написал в нем, чтобы она взяла его дрова и полтора мешка отрубей, и что ключ от сарая лежит под дверью сарая слева… А сарай Хусейнова рядом с нашим сараем, и он в таком закоулке подвала, что никто до сих пор, к счастью, туда заглянуть не догадался. И вот они с Лелей понемножку, незаметно, перенесли все отруби домой, и из них получается отличная похлебка и лепешки. А дров оказалось совсем немного… — Но вы скажите Леле, чтоб она не раздавала туда и сюда эти отруби. Ведь я отвечаю за Лелю, вы понимаете… — Хорошо, я скажу ей. Мы стояли в холодной прихожей; сквозь щели между фанерой и рамой тянуло холодом. Огонек елочной свечки, стоящей на сундуке в блюдце, колыхался. — Леля очень устает на работе? — спросил я. — Конечно, устает. Как все… Но вы не забудьте сказать ей насчет того, о чем мы с вами говорили. — Да, я скажу ей. С лестницы послышались шаги, в дверь постучали. Я открыл. Леля молча обняла меня. — Ну что ты, Лелечка, плачешь, — сказал я. — Все будет хорошо. — Да-да-да! Незачем нам плакать! — Она сняла серую беличью шапку с длинными ушами и улыбнулась мне. — Я тебя встречала на Большом, а ты со Среднего, значит, пришел… Я очень худая? Да? — Ты, конечно, похудела, но не так чтоб уж очень… Леля, давай сразу сходим ко мне, надо добыть эту бутылку. Ты дай мне веревок, топор, мешок. — А зачем топор? — с удивлением спросила она. — Устроим у меня дома лесозаготовки — вот зачем. — Тогда мы и санки возьмем, да? — Да-да-да! — Не смей меня передразнивать!.. А какие у меня сейчас глаза? — Соленые. — Нет, ты скажи, как тогда… и как тогда… Откуда-то из темноты появилась тетя Люба. В руках у нее было большое решето. — Толя, вы помните наш разговор? — Да, помню. Мы с Лелей приготовили все, что надо, вышли на лестницу, медленно пошли вниз. Санки гремели полозьями по ступеням. На третьем этаже дверь в одну из квартир была распахнута. Я толкнул ее ногой, но она снова открылась. — Не надо, — сказала Леля. — Они ж там замерзнут. — Там никого нет… Что это тебе тетя Люба говорила? Что ты должен помнить? — Она говорит, что ты неосторожна с этими самыми отрубями. Нельзя отдавать последнее другим, если у самих… Она говорит… — Да-да-да! Я отлично понимаю… Но мне так жаль Римку, она такая неприспособленная. — Ты очень приспособленная. — Мне папа деньги присылает, мы иногда прикупаем. А у Римки ничего, только карточка. После лестницы улица показалась очень белой. Когда мы дошли до моего дома, я первым делом отправился к управдому, он был на месте. Он без всяких разговоров выдал мне ключ от комнаты. С саночками поднялись мы на мой этаж, и я стал стучать в дверь. Но никто не открывал. Тогда я потянул за круглую ручку, и дверь открылась. Она была не заперта. В кухне на полу валялась какая-то ветошь, в холодном воздухе стоял неприятный кисловатый запах. На двери комнатки тети Ыры висел большой замок — значит, она на работе. Из коридора тянуло дымком, видно, в квартире жили. Волоча саночки по паркету, мы пошли к моей двери. Когда я вставил ключ в скважину, он повернулся неожиданно легко. Из дверного проема на пол коридора упал широкий белый прямоугольник света, будто кто-то простыню расстелил. В комнате было очень светло. Стекла широкого окна были прозрачны, на них не наросло инея — ведь здесь давно никто не дышал. Белые изразцовые стены холодно и бесстрастно отражали свет, голубые и белые плитки пола казались такими чистыми, будто по ним никогда никто не ходил. Справа от двери, на стене, на одном изразце виднелись трещины и розоватый винный потек, а внизу валялись зеленоватые осколки. Это, конечно, от той бутылки плодоягодного, которую Костя разбил на счастье. На столе одиноко поблескивала жестяная продолговатая банка от ивасей, наша пепельница. В ней лежал только один окурок, тоненький окурок «Ракеты». Моя койка была кое-как застелена. На Костиной одеяло свисало до полу, на подушке лежала пачка выгоревших газет, общая тетрадь, мятые конверты; из-под кровати торчал гриф гитары. Над тем местом, где когда-то стояла Гришкина постель, три верблюда все шли и шли через пустыню к неведомому оазису. Я подошел к картинке, поддел ее пальцем. Она легко отделилась от стены. Одну из четырех хлебных лепешечек, которыми открытка была приклеена к изразцу, я положил себе в рот, три другие дал Леле. Потом подошел к столу и придвинул его к печке. — Мы сейчас здесь еще кое-что найдем, это только начало, — сказал я ей. — Милый, здесь очень холодно. Здесь холоднее, чем на улице. Давай скорее уйдем отсюда. — Леля, сейчас я все это проверну, — ответил я, ставя на стол стулья. — Куда ты торопишься? — Не знаю. Мне здесь почему-то страшно… — Мы скоро уйдем. Ты пока сядь и сиди. Она села на мою койку, зябко съежившись и глядя в одну точку. Взяв одеяло с Костиной постели, я накинул его Леле на голову и плечи. — Закутал меня, как матрешку, — сказала она, но даже не улыбнулась. Я пошел на кухню за табуреткой, но табуретки не нашел — ее, очевидно, сожгли. Тогда постучался в дверь рядом с нашей комнатой, туда, где жил старый бухгалтер, любящий тишину. Мне никто не ответил. Я нажал на медную дверную ручку и вошел. Ни одного стула, ничего подходящего. На полу валялся разный хлам: мятые белые воротнички, баночки из-под гуталина, ненабитые папиросные гильзы. На постели лежала невысокая продолговатая горка темного тряпья. Мне почудилось, что из-под нее свисает рука. В углу стояли два больших потертых чемодана. Я толкнул их ногой, они оказались легкими, пустыми. Я их взял. Наконец-то этот горный пик будет побежден! Из стола, двух стульев и двух чемоданов я соорудил подмостки возле печки. Можно лезть. — Леля, подстраховывай меня! Сейчас мы кое-что добудем. Она, не скинув с себя одеяла, вяло подошла; молча, не снимая варежек, взялась за ножки стула. Я осторожно залез на свое хлипкое сооружение и ухватился за край печи. — Что там? — спросила Леля снизу. Голос ее звучал глухо и надломленно. — Тут целый райпищеторг! — ответил я. За зубчатым бордюром из зеленоватых изразцов, покрытые слоем пыли, навалом лежали хлебные огрызки и банки из-под сгущенного молока — все Володькина работа. Сперва я взялся за банки. Стал бросать их вниз. Они звонко падали на метлахские плитки, весело подпрыгивали, раскатывались во все стороны по комнате. Перед тем как бросить, я их осматривал. В каждой на дне лежал слой высохшей сгущенки; на внутренних стенках выпукло блестели молочные подтеки. В некоторых совсем не было пыли внутри — эти выглядели очень аппетитно. Я попробовал облизать одну такую, но сразу же порезал язык о рваные края. Во рту появился солоновато-железный привкус, но кровь сочилась еле-еле, ее было во мне не так уж много. Леля молча стояла внизу. Она учащенно дышала, будто только что взбежала сюда по лестнице, — это видно было по струйкам пара, вырывающимся из-под одеяла. — Вот видишь, не зря мы пришли сюда, —сказал я ей. — А сейчас подай мне мешкотару, хлеб на пол не годится бросать… Не бойся, я тут крепко держусь… И, знаешь что, закрой-ка дверь на ключ. Ведь тут хлеб… — У тебя руки, наверно, совсем окоченели? — спросила Леля, подавая мешок. — Мерзнут, но ничего… Скоро мы поедим… Дежурный, напитай меня, ибо я изнемогаю от любви к пище, как говорит Костя. Я начал класть в мешок хлебные огрызки. Их было много. Некоторые были словно в мышиной шкурке, так покрыла их пыль; те, что лежали пониже, казались совсем чистыми. Кое-где на высохшем мякише виднелись оттиски Володькиных зубов. «А мы-то, охламоны, вечно ругали Володьку за эту привычку забрасывать корки на печку», — размышлял я, сдувая пыль с огрызков и кладя их в мешок. Когда все было собрано, я, не доверяя глазам, обшарил рукой все неровности, все зазоры между кирпичами. Потом достал из заповедного места бутылку «Ливадии». Туго обтянутая старыми дырявыми носками, она была в полной целости и сохранности. — Держи крепко! — наказал я Леле, подавая ей бутылку. — Как хорошо, что ты тогда удержалась и не запустила ее в мою голову. — Нет-нет-нет! — Она тихонько рассмеялась. — Это клевета. Насчет бутылки у меня ничего такого и в мыслях не было. Но какая твоя Лелька глупая: швыряться пирожными! Целая коробка… — А я дурак, что не подобрал их тогда и не съел, — сказал я, слезая со своей вышки. — Сейчас бы я сожрал их вместе с картонкой. Когда кончится война… — Мне иногда кажется, что она будет идти еще долго-долго. А для тех, кто убит на войне, она уже никогда не кончится. — Леля, лучше сейчас поменьше думать о таких вещах… Давай-ка приступим к приему пищи. Я разобрал свое высотное сооружение, придвинул к койке стул, положил на него мешок с корками. Сев рядышком, укрыв плечи одеялом, мы стали грызть то, что припас для нас Володька. Кругом было очень тихо. За окном, за стенами, за дверью, как прозрачная, но непробиваемая броня, простиралась тишина. Сверху, из комнаты семейства парнокопытных, не доносилось ни музыки, ни танцевального топота, ни даже шагов. — Вроде уже сыт, а все равно жрать хочется, — сказал я. — А тебе? — То же самое. Только не «жрать», а «есть». — Прости, Леля. Иногда я говорю грубо для того, чтобы все не казалось таким уж серьезным… Ты собирай банки в мешок, к сухарям, а я займусь дровами. Подоткнув шинель, я принялся рубить стулья. Потом обрубил ножки и поперечные рейки у стола. Ножки были тонкие. То ли дело, если б здесь стоял настоящий письменный стол, сколько бы получилось дров! С фанерной столешницей пришлось повозиться, но одолел и ее. — Нам и не увезти всего, — сказала Леля. — Завтра утром сделаю вторую ездку, — ответил я, открывая дверцы стенного шкафа. На полках лежали книги, тетради, стоял жестяной чайник, четыре тарелки, несколько простоквашных стаканов; валялось всякое наше общее барахло. Съестного здесь ничего не было. Я сложил все имущество на пол и стал выламывать полки. Доски пружинили, сопротивлялись, не хотели покидать привычного места. Они будто понимали, что их ждет огонь. Кое-как я расправился с ними и остановился, чтобы отдышаться. Теперь предстояло ломать дверцы шкафа. Я уж замахнулся топором, чтобы выбить филенку, но взглянул на надписи, разбросанные на ней, и что-то остановило меня. Как будто кто-то невидимый тихо положил мне руку на плечо. «Перечитаю все это в последний раз», — подумал я. Взгляд уперся в запись, обведенную чертой: …Истинно вам говорю: война — сестра печали, горька вода в колодцах ее. Враг вырастил мощных коней, колесницы его крепки, воины умеют убивать. Города падают перед ним, как шатры перед лицом бури… Но идите. Ибо кто, кроме вас, оградит землю эту. — Милый, ты очень устал. Дай теперь мне топор. — Леля подошла ко мне, но топора я ей не дал. — Как это хорошо! — сказала она вдруг. — А кто это сказал? — Она ткнула варежкой в правый угол дверцы. — Сказал не знаю кто, а записал, конечно, тот же Володька. Это его почерк. — Я прочел вслух: «Мы стремились друг к другу, когда еще не знали друг друга, мы любим друг друга, пока мы существуем, — и будем любить друг друга, когда нас не будет». А внизу — это Костина приписка: «Мистика. Глупо и нерационально». — И очень даже рационально! — сказала Леля. — Тебе не жалко ломать эту дверцу? Ведь… — Еще бы не жалко, — ответил я и, размахнувшись топором, высадил обухом филенку. — Еще как жалко! * * * Мы упаковали свою добычу, плотно привязали к саням, выволокли сани на улицу. По-прежнему было тихо: ни бомбежки, ни обстрела. — Ты привез с собой хорошую погоду, — пошутила Леля. — Иди сзади и смотри, чтоб ничего с саней не упало, — сказал я. — Рада, что выбралась из «страшной» комнаты? — Рада, — призналась она. — Какая-то трусиха я стала. Мы долго втаскивали сани с их ценным грузом по Лелиной лестнице. Не так-то просто это было, но мы взяли и эту высоту. Я очень устал — и потому, что все время был голоден, и потому, что отвык от всякой работы. Последние две недели тех, кто нес в БАО караульную службу, почти не посылали в другие наряды, только изредка направляли на огнесклад. Там, в длинном и узком бараке, похожем снаружи на вагон дальнего следования, мы усаживались за длинный стол и вставляли в ленты крупнокалиберные патроны для ШКАСов — самолетных пулеметов. Если патрон плохо лез в ленту, по нему постукивали деревянным молотком — вот и вся работа. Через переднюю мы протащили санки прямо в гостиную. Она стала теперь очень просторной и пустой, вроде жилплощади дяди Личности. Громоздкого буфета, на дверцах которого красовались резные яблоки и виноград, уже не было, и обоих книжных шкафов тоже не стало: все это сожгли. Остался диван, на нем в беспорядке лежали кое-какие уцелевшие книги. Там, где прежде стояли шкафы и буфет, видны были большие прямоугольники невыгоревших обоев; оказывается, когда-то комната была оклеена синими, а вовсе не голубыми обоями. Недорисованные холсты Любови Алексеевны висели на прежних местах, ничего им не сделалось. Одно окно было забито фанерой, в другом стекла уцелели. В гостиной стоял мороз. — Идем в нашу двухместную каюту, — сказала Леля, зажигая огарок свечи. — Мы там теперь обе живем. Это тетя Люба так мою комнату окрестила. Дверь Лелиной комнатки была обита клеенкой, где в синих квадратах паслись гуси и вертелись ветряные мельницы; прежде эта клеенка лежала на столе. Окно было забито потертым красным ковром. Комнатка стала очень тесной из-за второй кровати и еще из-за того, что посредине на кухонном столе стояла железная печурка. Она важно покоилась на шести коротеньких ножках, опиравшихся на кирпичи. Круглая железная труба, подвешенная на проволочках, тянулась к отверстию, прорубленному в рубашке печи. С закопченного потолка свисали черные мохнатые паутинки. Они колыхались, как водоросли тихой лесной реки. В комнатке было тепло. — Вешай шинель вот сюда, — сказала Леля. — А почему уголки не голубые? Ты писал, что голубые. — Заставили спороть и пришить защитные… А где тетя Люба? — Ушла на дежурство, будет завтра утром.. — Может, нарочно смылась? — спросил я. — Проявляет заботу, хочет оставить нас наедине в райской тени?.. Только сейчас даже и никаких мыслей об этом в башку не приходит. — Милый, я давно ничего такого не хочу. Совсем об этом забыла. Да-да-да!.. Сейчас мы отогреемся в комнате, съедим по лепешке из отрубей и по корочке, а потом сходим-съездим на Неву за водой, а потом как следует протопим буржуйку, сварим обед, будем пить вино и сгущенное молоко, а потом пойдем на речку Ждановку, возьмем лодку, выедем в залив, будем загорать и смотреть на пароходы. Только надо взять деньги, профсоюзную книжку и паспорт, а то лодку не выдадут. — А ты не погонишь лодку прямо на пароход?.. Помнишь, как тогда? — Нет-нет-нет! Теперь у меня никаких выходок, никаких нахлывов. Теперь твоя Лелька спокойная-спокойная, тихая-тихая… Вечером мы сидели на Лелиной кровати возле горячей печурки. Верхний лист постепенно раскалялся, патрубок начинал светиться темно-малиновым цветом, на нем вспыхивали искорки от падающих пылинок. Из кастрюли шел вкусный пар. В трех банках из-под сгущенки вода, налитая в каждую на четверть глубины, уже закипала и становилась молоком. Я все подбрасывал в топку дощечки. Обломки филенки от стенного шкафа горели хорошо. Белая масляная краска вздувалась волдырями, волдыри лопались, и из них били синие струйки огня. «…рю вам: кто пил и ел сегодня, завтра падет под стрелами…» — прочел я на уже охваченной огнем щепке. В комнате становилось все теплей. Я расстегнул гимнастерку. Леля скинула одну кофту, потом вторую. Теперь она сидела в рабочем сереньком платье, в том самом, в котором приходила к ограде казармы. — Надень розовые бусы, — попросил я. — Они тебе очень идут. — Хорошо, дорогой, они тут недалеко. Но прежде они лучше сидели, а сейчас у меня шея стала слишком лебединая… Только ты не подкладывай сразу так много дров, а то загорится кошкин дом. И курила с ведром не прибежит. — Не беспокойся, я старый кочегар. Почему это у тебя зеркало занавешено? — Это все тетя Люба. Она говорит: «Откроем, когда кончится война. Сейчас грех перед зеркалом вертеться, когда люди гибнут…» Но я иногда смотрюсь, только все реже и реже. — Леля, давай выпьем за нашу встречу. — И за будущее. Пусть все-все-все будет хорошо! — Так оно и будет, — заявил я, чокаясь с ней почти полным стаканом. — Мы еще покатаемся на лодках и позагораем. Мы даже заведем свой швертбот. Вино было вкусное, куда вкуснее и крепче плодоягодного. Но оно не пьянило. Я сказал об этом Леле. — Я тоже совсем трезвая, даже обидно… Выпьем еще немножко, а остальное оставим тете Любе. И Римме немножко оставим. И пора нам обедать, вернее — ужинать. — Обедоужинать — так еще вернее. Леля достала из кухонного стола тарелки и стала разливать дымящуюся похлебку. Я заметил, что мне она налила погуще, со дна. — Так не годится, — сказал я. — Дай-ка мне разводящего. — Какого разводящего? — Так у нас поварешку называют… Я сейчас произведу уравниловку. Леля старалась есть неторопливо, будто в мирное время. В ней не было голодной жадности и униженности. А может быть, она не дошла еще до той последней черты, когда ничего, кроме еды, уже не имеет значения. — Вот мы и пообедоужинали, — сказала она. — Ты хочешь спать? Раздеваться мы не будем, к утру комната так выстывает, что из-под одеяла страшно высунуться… Вот тебе ковшик с водой, вот тебе свечка, вот тебе полотенце, иди на кухню, ведро там в углу. Вернувшись из кухни, я сел на постель, снял валенки, закурил. Здесь было удивительно тепло и уютно. Леля, стоя возле печурки, возилась с посудой. Свечка горела чисто и ровно, в топке мирно светились угольки. — Ты ложись, как тебе удобнее, — сказала Леля. — Я сейчас тарелки вымою. Хотя они и так очень чистые. Мы с тобой прямо кошечки-судомоечки. Накурившись вдоволь, я бросил окурок в печурку. Потом вытянулся на постели. Как тут мягко! Тело лежит словно на теплой воде, а голова тонет в подушке, как в небесном облаке. Сейчас я прямо бог! Как это хорошо! Когда кончится война, буду спать — будем спать — на мягких постелях, вот на таких… На потолке закачались черные водоросли. Меня качнуло, мягко, осторожно понесло куда-то тихое теченье. Потом сверху стало слоями опускаться что-то тяжелое. Я вздрогнул, меня словно подбросило. — Не бойся, дорогой, — услышал я голос Лели. — Это я одеяло и пальто положила. А то к утру мы замерзнем, ты и представить себе не можешь, как эта комната выстывает. Она легла рядом в своем сером платьице и даже бус не сняла. Мы обняли друг друга и сразу заснули. * * * Вышли из дому за полтора часа до назначенного мне срока. Опаздывать было нельзя. Если фургон уйдет без меня, придется голосовать, а если попутка не подберет — шагать до аэродрома пешком. А я мог и не дойти, плохой стал из меня ходок. И еще я боялся просрочить командировку. К стенке за это не поставят, но в Ленинград больше не пустят. Мы тихо шли по Среднему мимо переименованных и не переименованных мною линий. С голубовато-серого, почти ясного неба сыпался мелкий и редкий снег. Было очень морозно. — Вот наш Кошкин переулок, — сказала Леля. — Весь в снегу… — Леленька, иди домой, а то совсем застынешь. И обстрел может опять начаться, сегодня они с утра лупят. — Нет-нет-нет! Сейчас тихо. Я провожу до Тучкова. — Но это уж честно, да? — Честно-пречестно. Дальше не пойду. Мы свернули на совсем безлюдную Первую линию, дошли до моста. Леля тронула варежкой заиндевевшие деревянные перила: — Вот Тучков мост. Обними меня, а потом иди и не оглядывайся. Оглядываться — дурная примета. — Леля, не плачь. Потом все будет хорошо… — Да-да-да! Все будет хорошо. Теперь иди. Я ступил на мост. В такт шагам под слежавшимся, смерзшимся снегом поскрипывали промерзшие доски настила. Сделав шагов сто, я все-таки оглянулся. Леля стояла возле переулочка, что у больницы Веры Слуцкой, и смотрела в мою сторону. Я помахал ей рукой и ускорил шаг. 33. Ушла и не вернулась 1942 год я встретил на посту. Шагал возле навеса, под которым стояли грузовики и трактора. Пятьдесят восемь шагов — пятьдесят восемь обратно. К концу дежурства тропинка стала длинней: теперь получалось шестьдесят два шага. Снег скрипел под валенками весело, новогодне. Но это был праздник снега, а не мой. Прошлые праздничные радости казались такими далекими, что в них уже и не верилось. Нет, лучше вспоминать будни. «А ну, подкинем-ка по десять палок!» — слышу я голос старшего кочегара Степанова. «Кочегар на горне — что капитан на корабле…» Как хорошо было в горновом цеху! Какое ровное сухое тепло обволакивало тебя там!.. Иногда я останавливался, чтобы отдохнуть. Сразу же наступала тишина. В этой мерзлой тишине из-под навеса становились слышны тихие стуки, короткие вздрагиванья: это зяб металл. Я опять начинал вышагивать. Стоять нельзя, замерзнешь. Тем более нельзя ни на что присаживаться. На днях красноармеец Алапаев замерз на посту, вот на этом самом. Он присел на подножку ЗИСа, уснул и не проснулся. Меня и еще шестерых назначили в похоронный наряд, и мы долбили промерзшую землю в леске возле дороги. Могила получилась совсем мелкая, на глубокую не хватило сил, хоть работали в три лома и в четыре лопаты. Надо ходить-пошагивать. Впереди — просторное, отглаженное ветром нехоженое снежное поле, за ним торчат из сугробов колья с колючей проволокой, которой сейчас не видно; дальше — кустарник, а еще дальше — небо. Иногда в небе вспыхивают красноватые зарницы. Где-то справа, может быть над Васильевским островом, набухает вишнево-дымный свет, он ширится, ползет по горизонту: опять что-то горит. Но небо сторожат летчики, мне положено смотреть не на небо, а на землю. Если кого-нибудь увижу на поле — надо стрелять. Кто бы там ни был и что бы там ни было (кроме разводящего и карнача) — неизвестный человек, лошадь, сосед по нарам, корова, старшина, танк, родной отец, лось, самолет с неизвестными опознавательными знаками, сестра, брат, парашютист, невеста, жена, — надо стрелять… Ну, в Лелю я стрелять бы не стал. Да она и не может здесь появиться, она сейчас ухаживает за тетей Любой: та слегла. Письма от Лели приходят нежные и спокойные, но я знаю, чего ей стоит это спокойствие. Скоро меня сменят и пойду спать. Я теперь сплю у самой печки. Меня отделяли от нее два человека, но одного откомандировали на Ладожскую ледяную дорогу, он шофер; второй — в госпитале. Он все пил кипяток с солью, даже в зеленоватый хвойный настой, который дают пить, чтобы не было цинги, он добавлял соль. Печка днем и ночью теплая. Топливо есть. Вернее, его вроде бы и нет вокруг землянки, но каждый ухитряется принести то какую-то доску, то штакетину от изгороди, то еще что-то. Недалеко на взгорье стоит несколько покинутых домиков, к которым запрещено подходить, но от них скоро останутся одни голые бревенчатые стены. А потом и до стен очередь дойдет. Наше начальство старается не очень гонять нас в наряды; сторожевые посты с некоторых второстепенных объектов сняты и заменены патрулированием. Времени для сна теперь больше. Но засыпать на голодное брюхо трудно. Тракторист Бабинко принес кирпич и, ложась на нары, подкладывает его под живот; он говорит, что когда кишки стиснуты, не так хочется жрать и легче спится. Я тоже попробовал спать на животе, подкладывая противогазную сумку, но ничего не получается: не улежать; я ворочаюсь, почесываюсь: у меня завелись «друзья», так мы называем вшей. У трактористов и шоферов их почти нет: «друзья» не любят запаха бензина и солярки. Засыпаешь не сразу, но, уж когда засыпаешь, сразу вдавливаешься в сон, как в мягкую, разрыхленную теплую землю. Однако спишь недолго. Начинают сниться сны, иногда очень красивые и странные, — и вдруг просыпаешься из-за того, что переполнен мочевой пузырь. Это тоже от голода. Мы, кажется, выливаем из себя больше, чем вливаем. Некоторые выбегают за ночь по восемь, а то и по двенадцать раз. Иногда в темном тамбуре сталкиваются несколько человек, тычутся в стены, натыкаются друг на друга и не могут сразу найти выхода из-за того, что при дистрофии теряется чувство ориентировки. Я возвращаюсь на свое место у печки, скидываю с плеч шинель и засыпаю до очередного пробуждения. Но иногда засыпаю не сразу. Мне все чаще начинает мерещиться, что там, в нашей изразцово-кафельной комнате, на печке лежит непочатая банка сгущенного молока. Володька по ошибке забросил ее туда, а я просмотрел ее, когда лазил за пустыми банками и хлебными корками. Она лежит под карнизом, с левой стороны. По-моему, я даже видел ее, но почему-то позабыл взять. Я начинаю строить планы, как добыть эту банку и что последует после этого. С этой-то банки все пойдет по-другому, по-хорошему. Банка эта — только начало, только рычаг, с помощью которого я переверну мир. В моем сознании возникают стройные, беспроигрышные логические схемы, следуя которым, я достану много жратвы. Но все должно начаться с этой банки. Надо отпроситься в Ленинград, однако так хитро отпроситься, чтобы никто из начальства не знал, что я еду за этой банкой. Если узнают, то меня нарочно пошлют во внеочередной наряд, а сами поедут вместо меня, сделают обыск в комнате и возьмут банку. Никто не должен знать! Но логика тут же изменяет мне. Сосед по нарам, Тальников, только что вернулся из наряда, он еще не спит. Я поворачиваюсь к нему и говорю, что он должен помочь мне уговорить старшину и ротного срочно отпустить меня в город. Попутно я выбалтываю, для чего мне нужна эта поездка. — Спи ты, не бредь! — сердито шепчет мне Тальников. — Это тебе чудится только, это голодная кровь в тебе ходит. Мне вдруг становится ясно, что никакой банки на печке нет и быть не может. Я засыпаю. Но на другой день этот мираж опять морочит мне голову. Я стою на посту у склада ГСМ и все время думаю о банке, о том, как ее добыть, и о том, что сулит мне эта банка. Хожу-похаживаю, все вижу, все слышу, к складу никого не подпущу — а где-то там, в подвале сознания, перекатывается банка, манит своей бело-синей этикеткой, сверкает жестяным донцем, ждет не дождется консервного ножа. Надо нести службу. Воинский порядок существует несмотря ни на что, и на нем-то все и держится. Он выгоняет нас из теплой землянки в наряды и на посты, на лютый холод этой зимы — но он же придает смысл нашему трудному существованию и заставляет нас сопротивляться смерти. В конце января у меня заболело горло, стало трудно глотать. Теперь даже тот скудный паек, что нам давали, съедал с трудом. В санчасть обращаться я не хотел: ребята говорили, что там очень холодно; если оставят там на лечение, то окочуришься. Лучше уж перетерпеть в теплой землянке. Я попросил старшину дать мне отлежаться, и меня два дня не посылали в наряды. Потом, когда начался жар и озноб, меня все-таки отвели в санчасть. Там продержали сутки, а затем отвезли в госпиталь; он находился километрах в семи от аэродрома. Из санчасти я успел написать Леле коротенькое письмо, в нем сообщил ей о том, что меня будто бы посылают на две недели в командировку на Ледовую дорогу. Я не хотел, чтобы она знала о госпитале. Так она будет меньше обо мне беспокоиться и не будет удивляться, что нет писем. Госпиталь помещался в бывшем доме отдыха, в длинном двухэтажном деревянном здании с высоким каменным фундаментом. Меня поместили в большую двухсветную палату, где лежало много народу, потом сделали операцию по поводу флегмоны и перевели в другую палату, которую я помню смутно. Чувствовал я себя плохо, а иногда просто никак не чувствовал себя, лежал в забытьи. Флегмона — болезнь не шибко опасная, да и операция прошла нормально, но у меня началась, как мне потом объяснили, третья степень дистрофии. По ночам мне снились всякие вкусные блюда и — неизменно — банка сгущенного молока, которую я будто бы открываю консервным ножом. Но когда просыпался, наяву есть мне уже не хотелось, будто я досыта наелся во сне. Вскоре меня перевели в третью по счету палату. В ней часто умирали. Койку умирающего сестричка заслоняла ширмочкой, потом приходили санитары и уносили тело. Некоторые умирали — как засыпали, некоторые перед смертью стонали и звали матерей или родных, — будто тащили на плечах что-то очень тяжелое и просили помочь. Однажды внесли в палату двух солдат, которые нашли где-то мешок алебастра, часть его развели в воде и съели эту алебастровую кашу. Они умирали очень тяжело. То, что рядом со мной мрут люди, меня не пугало и не удивляло, будто это так и надо. Я словно одеревенел. Мыслей о том, что и я могу отправиться на тот свет, у меня не было. Я просто не думал об этом. Потом все переменилось. Однажды мне дали выпить большую рюмку коньяка, а на закуску — дольку шоколада. Может, коньяк тут и ни при чем, а просто это совпало с уже наметившимся в организме поворотом к лучшему, но только с тех пор дело пошло на поправку. Я почувствовал, что выхожу из пике. Меня опять перевели в новую палату, где никто не умирал, а все только и говорили о еде. Теперь я все время хотел есть — и во сне, и наяву. Я жил от завтрака до обеда и от обеда до ужина. К этому времени нормы питания повысили, а потом еще раз повысили; к тому же стали приходить из тыла посылки; их вскрывали и распределяли между больными. Однажды мне и соседу по койке Копухову, который тоже был из БАО, завезли посылку из нашей части, но велели, чтобы мы ее съели не сразу. Мы разделили махорку, печенье из ржаной муки, несколько вкрутую сваренных яиц, а большой кусок вареного мяса, завернутый в холщовое полотенце, спрятали в тумбочку до утра. Ночью Копухов разбудил меня и сказал, что мясо надо съесть немедленно, а не то завтра нас снимут с довольствия, так как мы имеем запасы. Только есть мясо надо не в палате, потому что может войти дежурная сестра. Надо выйти в сад, он знает туда дорогу. Мы накинули халаты. Копухов пошел впереди, я последовал за ним, неся под халатом мясо. Крадучись, спустились мы по деревянной лестнице на первый этаж, прошли через банно-душевое помещение, свернули в коридорчик. Копухов открыл низенькую дверь, и мы вошли в темный холодный подвал. Я немного отстал от своего ведущего и начал левой рукой искать стену. Стены не было, а торчали какие-то не то доски, не то колья, лежащие горизонтально. — Держись за меня, — сказал Копухов. — Тут покойники складены. — И на ходу объяснил, что в самый голод и холод у медперсонала не было сил хоронить умерших, и они до поры сложили их здесь в штабеля. Мы вышли в сад и по протоптанной в сугробах тропке побежали к музыкальной ротонде. Встав на ступеньку, начали поочередно откусывать от куска мясо. Стояла морозная, лунная февральская ночь. Нас пробирал холод, ноги в больничных тапочках стыли, и каждый, как журавль, стоял то на одной, то на другой ноге. Копухов громко чавкал, его чавканье отдавалось из музыкальной раковины шипящим эхом. Наверно, сейчас и я ел не тише его, только за собой этого не замечаешь. В детдоме нас учили прилично есть, и это привилось, но здесь, наверно, и я чавкал. Мне вдруг почудилось, что я лежу в палате и сплю, а здесь меня нет, это все мне снится. И этот сад, где на снегу, как черные доски, лежат тени деревьев, и эта ротонда, и Копухов… А что, если я умер? Мы вернулись в палату, легли и уснули, а ночью у нас схватило животы и поднялась температура. Утром дежурный врач приказал сестричке строже следить за больными, которые подвержены голодным психозам. Мы быстро выздоровели после этого ночного пира, но даже когда мы маялись брюхом, мы только и думали о еде, съедали все и норовили выпросить у санитарки вторые порции. То, чего не могли съесть сразу, мы тайком прятали в тумбочке, чтобы съесть ночью. Потом начали входить в норму, стали спокойнее относиться к пище. Сейчас вспоминать эти голодные дни не очень-то приятно, да и не легко. Память сопротивляется. Она помнит все, но такие воспоминания хранит за семью замками, в глубине; она капсюлирует их, обволакивает другими воспоминаниями, более легкими и светлыми. Но надо вспоминать все. Пусть это ляжет на бумагу, и пусть кто-то это прочтет. А я постараюсь забыть. Вернее, не забыть, потому что совсем забыть нельзя, а опять вернуть это памяти на глубинное хранение. * * * В марте я послал Леле длинное письмо. Написал о том, что ни в какую командировку не ездил, что нахожусь в госпитале, что состояние у меня было неважное, что одно время я даже немножко запсиховал, но теперь все в порядке, и скоро меня выпишут… Я ждал ответа на четвертый день, но через два дня меня перевели в батальон выздоравливающих. Он находился в Ленинграде, на Выборгской стороне. Отсюда я сразу же написал Леле. Но прошло два, три, четыре дня, а ответа все нет и нет. На душе было неспокойно, но сильного страха за Лелю я не испытывал. В те дни шла большая эвакуация, и я подумывал, что Леля, быть может, уехала на Большую землю, к отцу. Он ведь не в армии, он какой-то ответственный геолог, работает в Сибири. С утра нас разбивали на команды, и мы отправлялись работать на разные улицы. Мы скалывали лед с мостовой, разбирали завалы. В те дни началась уборка города; его, как могли, приводили в порядок к весне, чтоб не возникли эпидемии. Работали мы не много, с частыми перекурами, но в остальном порядки были строгие, увольнительных почти что не давали. На пятый день я все-таки выпросил себе увольнительную до восьми вечера — под тем предлогом, что достану граммофонных иголок: в клубной комнате имелся патефон, но иглы совсем затупились. В этот воскресный день началась с утра недолгая оттепель. Когда я ступил на Сампсониевский мост, над Невой стоял легкий туман. Отсыревшие стены зданий на другом берегу казались темными, почти черными. Пахло сырым снегом и древесным дымом. Почти такая же погода стояла, когда я шагал по дороге в Амушево, еще не зная, что есть на свете Леля, не зная, что жизнь моя готова перемениться, что все завтра пойдет по-новому. Я вспомнил, как вошел тогда в библиотеку, как там пахло жженым сахаром, как в читальню неторопливо вошла девушка в синем халате… — Увалень толстомордый! Надо смотреть, куда идешь! — укоризненно, но без злости сказала женщина, скалывавшая лед с тротуара. Оказывается, задумавшись, на ходу, я наступил на пирамиду ледяных осколков, которые она уложила на фанерный лист. Я нагнулся, помог ей сложить ледяшки обратно на фанеру и пошел дальше. Я обрадовался, что женщина обозвала меня толстомордым. Значит, я действительно вышел из пике. Правда, полнота эта не совсем здоровая, последистрофическая, и ноги я свои ощущаю как-то странно — они не то какие-то ватные, не то совсем чужие, — но все-таки я живой, я иду по Ленинграду, я скоро увижу Лелю, если только она не на работе и не эвакуировалась. А вдруг там, на Большой земле, она постепенно забудет меня и полюбит другого? Ведь говорил же мне Костя не раз: «Чухна, она не для тебя. Когда-нибудь она уйдет и не вернется». Ну что ж, значит, это судьба. Шикзаль, как говорит тетя Люба. Нет, я не возненавижу Лелю за это, она по-прежнему будет самой лучшей на свете. Но только пусть она будет с другим счастлива, пусть она не нарвется на какого-нибудь прохвоста, она очень доверчивая и совсем не знает, какие сволочи есть на земле… А я буду помнить ее всю жизнь. Говорят, из батальона выздоравливающих посылают в пехоту, а пехота долго не живет. Ну что же, довольно летной практики, пора и на войну, мистер Чухна. Я изрядно устал, пока дошел до Тучкова моста. Но теперь недалеко. Сойду с моста — и начнется родной Васильевский… Здесь мы в декабре расстались с Лелей. Здесь она дотронулась варежкой до перил и сказала: «Вот Тучков мост». Когда кончится война, мы через этот мост пойдем к Ждановке на лодочную станцию, и я в этом месте дотронусь рукой до теплых, нагретых летним солнцем деревянных зеленых перил и скажу: «Вот Тучков мост. Ты помнишь, Леля?..» Она улыбнется и скажет: «Да-да-да! Я помню!» Это, конечно, если буду жив. Вот дом, где живет Леля. Он в полном порядке, пробоин нет. Правда, окна заколочены фанерой, но это уже давно, тут уж ничего не поделаешь. Я стал взбираться по лестнице. Она оказалась не такой скользкой, как в прошлый раз; лед, наросший на ступени, теперь густо посыпан золой. Я довольно быстро добрался до верхней площадки. Осторожно постучал в дверь и стал ждать. Но никто не торопился впустить меня в прихожую. Было тихо. Я постучался сильнее и приложился к двери щекой. Сквозь шапку-ушанку ничего не слышно. Развязав тесемки, я приник к двери голым ухом. Дверь очень холодная. В квартире стыла тишина. Я принялся колотить в дверь изо всей силы. Тогда открылась дверь квартиры напротив. Вышла женщина в серой беличьей шубе, в толстом сером платке. — Вы зря стучите, — сказала она. — Любовь Алексеевна три недели как в стационаре. — А Леля? — спросил я. — А где Леля? — Лели нет, — ответила женщина. — Уже дней… — она прищурила глаза, припоминая. — Уже недели две. — Леля эвакуировалась, да? — Лели нет, — повторила она. — Леля при обстреле убита. Женщина притворила за собой дверь и стала говорить мне, что Леля с Риммой из девятнадцатой квартиры пошли в тот день на Неву за водой, и начался обстрел. Их убило первым же снарядом… — Нет ли у вас хлеба? Я, конечно, вам заплачу. — Вот, нате, — я вынул из противогазной сумки кусок хлеба и протянул ей. — Сейчас я вам вынесу… — она открыла дверь. — Нет, не надо… Вы не знаете, где похоронили? — Теперь никто не знает, где кого хоронят, — ответила она. Потом повторила: — Теперь никто не знает, никто… Ну, спасибо вам большое. Она вернулась в свою квартиру, а я еще постоял перед Лелиной дверью. Потом начал спускаться. Костя как-то сказал, что у меня плохая теплопроводность, как у кирпича, — все до меня очень медленно доходит. И теперь до меня доходило очень медленно. Я понимал, что все так оно и есть, а поверить сразу в это не мог. Может быть, и сейчас, через двадцать четыре года, это еще не совсем дошло до меня. 34. Окончание Из батальона выздоравливающих я попал в пехотный полк, который держал оборону правее Белоострова. Летом сорок третьего меня направили из части в Ленинград, в школу младших лейтенантов. Казарма помещалась на окраине, но теперь опять ходили трамваи, и по воскресеньям, получив увольнительную, я ехал в город. Первым делом заходил домой — занести тете Ыре чего-нибудь съестного. Потом направлялся на Симпатичную линию, тихо проходил мимо Лелиного дома. По лестнице не поднимался: не к кому. Лели нет на свете, а тетя Люба эвакуировалась на Большую землю еще в апреле сорок второго. Но однажды, когда я поравнялся с домом, начался обстрел района, и дежурные загнали меня в подъезд. Теперь уже не по своей воле очутился я на знакомой лестнице. Я и те несколько прохожих, которых загнали вместе со мной, и те, которых на время обстрела выставили из аптеки, стояли и ждали отбоя на той самой площадке, где когда-то в незапамятные времена разбилась «соблазненная» девушка и где когда-то шлепнулась на плитки коробка с пирожными от «бывшего Лора». Сквозь зафанеренные окна лестницы слышался грохот разрывов. Снаряды рвались где-то на соседней улице или даже в ближних дворах. Мы стояли и нервно молчали. Каждый старался не шуметь, не шевелиться — каждый слушал и соображал: приближаются или отдаляются разрывы. И вот, в промежутке между двумя ударами, мне послышались Лелины шаги, откуда-то с третьего иди четвертого этажа. Будто это она там поднимается по лестнице. Может быть, она жива? — мелькнуло у меня. Я сорвался с места и побежал вверх. На лестнице никого не было. Но когда я добежал до пятого этажа, мне снова послышались ее шаги, а потом будто бы хлопнула дверь на шестом этаже. Я взбежал выше и стал колотить кулаками по Лелиной двери и по жестяной кружке для писем. Потом опомнился, понял, что просто психанул. Надо скорее уходить отсюда, а то я здесь совсем свихнусь. Стал спускаться, но, когда дошел до площадки четвертого этажа, меня будто кто-то ударил по поджилкам. Ступеньки вздрогнули под ногами, раздался резкий оглушающий грохот, внизу сразу стало светло — это взрывной волной высадило из лестничных окон фанеру. Когда я спустился на площадку перед аптекой, там разило тротиловым дымом и горячим железом, в воздухе густо висела известковая пыль. Снаряд разорвался в самых дверях парадной. Из аптеки слышались крики и плач — туда втащили раненых. Женщина в синем платье, которая стояла справа от меня, пережидая обстрел, и мужчина в железнодорожной форме, который стоял от меня слева, неподвижно лежали на плитках пола. Ко мне подошла дежурная и сказала, чтобы я шел в аптеку. Я не понял зачем. Потом увидел, что с рук у меня течет кровь. Это я исколотил их о дверь и о кружку для писем. С такими царапинами стыдно было идти на перевязку, когда тут же рядом лежат убитые и когда перевязывают раненых. Дождавшись отбоя, я пошел на свою линию, домой. Тетя Ыра обмыла мне руки кипяченой водой и смазала коллодием, потом дала выпить полстакана водки. Она ни о чем не стала меня расспрашивать, а мне не хотелось рассказывать, где это я искровенил руки. В следующее воскресенье я не поехал на Васильевский. Сойдя с трамвая на Невском, я побрел вдоль канала Грибоедова, по четной стороне. Чем дальше я шел, тем тише и малолюднее становилась набережная. Многие умерли, многие эвакуировались; никогда город не был таким безлюдным, как в то лето. Начавшийся было утром обстрел давно прекратился, и лежала такая тишина, будто настал вечный мир. Там, где канал делает поворот, я остановился, прислонился к решетке. Вода в канале текла совсем чистая, как в лесной речке; над нею толклись мелкие комарики. Мальки, будто серебряные иголочки, сновали над зелеными водорослями; подплыв стайкой к замшелой гранитной стенке, они делали поворот все вдруг и уходили в глубину. Все кругом было очень странно, вроде как во сне. Издали, далеко позади меня, слышались шаги двух прохожих, а впереди, по ту и по эту сторону канала, — ни души. Стоял не солнечный, но светлый августовский день, а мне на миг почудилось: это белая ночь. Если б Леля была рядом со мной, я сказал бы ей об этом и она сразу бы поняла. «Да-да-да. Это белая ночь, — серьезно и тихо ответила бы она. — Второй такой белой ночи не будет в этом городе никогда, никогда, никогда…» Я ушел с канала, сел на Сенной площади на трамвай и поехал в сторону техникума. Давно я там не был. На здание техникума упала пятисотка, а может быть, и тонная. Среди развалин высились две стены с отслаивающейся масляной краской. Из щебня торчали погнутые взрывом ржавые двутавры перекрытий. На кирпичных обломках, на мусорных осыпях уже вовсю росла сорная трава. Подойдя к уцелевшей правой стене, я спустился к железной двери бомбоубежища, заглянув в подвал. Там неподвижно стояла густая черная вода, пахло тиной и тлением. В зарослях крапивы возле другой стены я заметил несколько осколков стекла телесного цвета — все, что осталось от Голой Маши. «Надо поскорее уходить отсюда, — подумал я. — Здесь тоже мало радости». До вечера было далеко, и я решил зайти к Люсенде и Веранде, благо их дом близко от техникума. Интересно, в городе ли они? Дверь мне открыла Люсенда. Она открыла, не спрашивая кто, и, увидев меня, побледнела. На ней было платье «день и ночь», волосы причесаны гладко — почти такая же Люсенда, как до войны, только глаза грустнее. — Ты… — сказала она. — Ты… — Я. А что? Ты недовольна, что пришел? — Я рада… Я думала… — Знаю, что ты думала. Это, конечно, еще может случиться. Но пока жив и здоров. — Идем, идем ко мне в комнату, — заторопилась она. — Я тебе так рада, что ты даже не знаешь как! В комнате по-прежнему было очень пусто. Возле двери на гвоздиках висели два одинаковых серых пальто. Они сразу бросились мне в глаза. — У меня всего по двое, — сказала она, перехватив мой взгляд. — Два пальто, два выходных платья, две пары туфель… Всего по двое, а я одна. Сестренки нет. — Когда это случилось? — спросил я. — В прошлом году, в феврале. — Леля тоже в феврале в прошлом году, — сказал я. Потом начал рассказывать Люсенде все, что пережил за это время. Она слушала молча. Если б она начала меня утешать, начала бы говорить, как говорят в таких случаях, что, мол, все перемелется, — я бы просто повернулся и ушел. Но она слушала молча. Потом тихо заплакала. И тогда утешительные слова стал говорить я. И еще я сказал ей, что мне стыдно: взвалил на нее новое горе, будто у нее своего мало. — Но ведь мы друзья, — ответила она. — Так и должно быть между друзьями… Сейчас мне пора на работу, а ты не забывай меня и заходи, когда можешь. А если будешь далеко — пиши. И скажи мне, когда кончится война? — Не знаю, когда она кончится, — сказал я. — Чем кончится — знаю, а когда кончится — никто не знает. * * * Осенью 1945 года я по демобилизации вернулся в Ленинград в звании старшего лейтенанта с тремя орденами и двумя нашивками за ранения. Через несколько дней после получения паспорта я расписался с Люсей в загсе. С того дня прошло много лет. Мы живем дружно. У нас взрослые сын и дочь. В позапрошлом году мы переехали в новую отдельную квартиру, в новый дом, расположенный в новом районе. Это на самой окраине города, но близко к Люсиному и к моему месту работы. И это очень далеко от Васильевского острова. Иногда по выходным я встаю раньше всех в квартире. Тихо завтракаю, тихо надеваю лучший костюм, тихо выхожу на лестницу. Люсенда знает, куда я собрался, но ни о чем не спрашивает. Она настоящий друг, она не ревнует к прошлому. А если и ревнует — никогда этого не покажет. Трамвай везет меня долго-долго. Я схожу у стадиона Ленина и иду через мост. Он теперь не деревянный, а бетонный, и настил не дощатый, а асфальтовый, и нет больше тех темно-зеленых перил, которых коснулась варежкой Леля при последней нашей разлуке, сказав: «Вот Тучков мост». Опять я на своем Васильевском острове. Я начинаю бродить по проспектам и линиям, переименованным мною и непереименованным. Вот Кошкин переулок — это Леля присвоила ему такое наименование; он все такой же узкий, и такие же невзрачно-уютные в нем дома. Вот Четвертая линия. Здесь Леля бросила на булыжную мостовую флакон «Камелии». Теперь улица залита асфальтом, но мне чудится, что сквозь асфальт пробивается слабый-слабый цветочно-спиртовой запах. А вот Приятная улица. Вот роддом имени Видемана, где родилась Леля. Вот Пивная линия, но уже нет той пивнушки, в которую мы — Костя, Гришка, Володька и я — иногда заглядывали. А Похоронную линию надо бы переименовать: хоть она по-прежнему ведет к кладбищу, но на Смоленском давным-давно не хоронят, ворота его открыты только для живых. Я выхожу на Большой, на проспект Замечательных Недоступных Девушек. Потом сворачиваю на ту линию, где стоит мой дом. Он теперь покрашен в светло-желтый цвет. Интересно, кто живет в нашей кафельно-изразцовой комнате? Ведь кто-нибудь да живет там. Но теперь это трудно узнать. Знакомых там нет, тетя Ыра давно обменялась. В прошлый Костин приезд мы с ним подвыпили, поехали на Васильевский и хотели было зайти в наше прежнее жилье. Уже дошли до площадки, и тут Костя заявил: — Чухна, а зачем это? Давай будем думать, что в той комнате обитаем мы. Все четверо, как прежде. Ведь если считать, что время не просто промежуток между двумя событиями, а субстанция, то все существовавшее в прошлом так же реально, как и все существующее в настоящем Костя остался работать в Челябинске. Он прочно женат, у него тоже взрослые дети, но душевно он мало изменился. Мне даже кажется, что он по-прежнему лелеет мечту о прозрачной жизни, только никому не говорит об этом. Почти каждый год, во время отпуска, он приезжает в Ленинград и останавливается у меня. К его приезду Люся запасает «Волжского» — как теперь называется плодоягодное вино. Первый стакан мы пьем молча — за отсутствующих. После второго Костя говорит: — Люсенда, поставь что-нибудь довоенное-несовременное. Люся долго выбирает в шкафчике пластинку, потом ставит ее на радиолу. Пластинка шипит и не помнит, что на ней записано. Потом, под уколами корундовой иглы, начинает что-то припоминать. Чем ближе к концу, тем яснее можно расслышать слова: Не опаздывай в строй, наш боец молодой, Береги ты родные края, А вернешься домой — и станцует с тобой Гордая любовь твоя. Костя закуривает «Шипку» и неожиданно высказывается: — И не такие уж мы старые! Если начнется какая-нибудь военная заваруха, мы еще пригодимся как боевые единицы. Детдомовцы не подведут! Верно, Чухна? — Верно, Синявый! * * * Я возвращаюсь на Большой и с него сворачиваю на Симпатичную линию. Лелин дом — на месте. Вхожу в парадную. Из-под дверей аптеки тянет горьковатым полынным сквозняком. По лестнице подниматься нет смысла: в Лелиной квартире давно живут чужие люди. Но не хочется сразу уходить из этого дома. У меня есть законный повод задержаться — сердце последние два года пошаливает; я захожу в аптеку и спрашиваю таблетки валидола. Потом выхожу на площадку и прислушиваюсь. Но шагов не слышно. И опять иду бродить по василеостровским линиям и проспектам. От того, что я не видел, как ее убило, и даже не знаю, где она похоронена, я не могу представить ее себе мертвой, я помню ее только живую. Она живет в моей памяти, и когда меня не станет, ее не станет вместе со мной. Мы умрем в один и тот же миг, будто убитые одной молнией. И в этот миг для нас кончится война. 1963-1968

The script ran 0.017 seconds.