Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эйвинд Юнсон - Прибой и берега
Язык оригинала: SWE
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. «Я хотел создать образ современного человека, стоящего перед необходимостью применить насилие, чтобы предотвратить еще большее насилие», — писал о романе «Прибой и берега» его автор, лауреат Нобелевской премии 1974 года, шведский прозаик Эйвинд Юнсон. В основу сюжета книги положена гомеровская «Одиссеия», однако знакомые каждому с детства Одиссеий, Пенелопа, Телемах начисто лишены героического ореола. Герои не нужны, настало время дельцов. Отжившими анахронизмами кажутся совесть, честь, верность… И Одиссей, переживший Троянскую войну и поклявшийся никогда больше не убивать, вновь берется за оружие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Все его мужество, само его мужское естество съежилось от холода. Вставая, он не смел глянуть на низ живота. — Держите. Он закутался с ног до головы в пушистую, дышащую человеческим теплом купальную простыню и стал растираться. Ноги хлюпали по каменным плитам пола — ему казалось, что они стали огромными и плоскостопыми. Он присел, повернувшись к ней спиной, и тщательно вытерся. Волосы были хоть выжми. — Вот так, — сказала она из-за его спины. — Подойдите-ка ближе, я натру вам спину маслом. Елей и ее руки были просто… ну просто изумительны. Она быстро прошлась по его лопаткам, спустилась ниже к мягкой части спины, он никогда не испытывал ничего подобного. Судорога исчезла, тело распрямилось, ноги стали сильными и обрели обычный размер. Пусть массирует его как можно дольше! — Теперь повернитесь! Он повернулся, уже не ощущая стыда, но все же прикрылся простыней. Мягкие руки полетели по его груди, потом спустились к поясу, опять взлетели вверх, к подбородку, — хорошо бы борода была погуще, а то на щеках всего-навсего пушок. От ее рук сладко пахло медом, елеем и еще чем-то, каким-то незнакомым ароматом Большой земли. Она была ему по плечо. Тонкий нос, прямой и узкий, не картошкой, как у Нестора и братьев, шея смугло-золотистая. Подбородок округлый. А руки ее — они были совершенно удивительные, проворные и мягкие. — Наклоните голову! Он наклонился к ней, и она умастила ему волосы. Она прикасалась к его волосам так, словно вытирала руки полотенцем. Потом погладила его по лбу и щекам, по шее и плечам, окутывая его нежностью и ароматами. — Ну как, теперь вам лучше? — спросила она, подняв к нему лицо. — Отлично, — сглотнув, ответил он. Это звучало учтиво и по-мужски, так мог говорить человек, привыкший иметь дело с женщинами. И он повторил: — Просто отлично. — Ну и хорошо. А теперь идите одевайтесь, они ведь вас ждут. Ему хотелось дотронуться до нее, но он не решился. Она протянула ему плащ, он набросил его на плечи, выпустив из рук простыню, которая упала на пол. Он тут же решил, что это неудобно, и наклонился, чтобы ее поднять. Но девушка его опередила, постояла, помахивая влажной пушистой простыней, потом отбросила ее на стоявшую в углу скамейку. Ему следовало обтереть и ноги, теперь это было проще простого, но это нарушило бы его приподнятое настроение. И он пошел к дверям, хлюпая по влажному полу. У дверей он обернулся. — По-моему, Поликаста — очень красивое имя. Надо было бы добавить что-нибудь еще, но и сказанное само по себе было вовсе не глупо. Так мог говорить человек воспитанный, привыкший иметь дело с женщинами. Идя по коридору, он думал: не глупо сказано. Обернувшись, он поднял руку, чтобы помахать девушке в знак прощания, но она уже ушла в другую сторону, мелькнула только ее спина. Он свистнул. Она с недоумением обернулась, высоко взметнула дуги темных бровей, вздернула подбородок. — А вы, вы тоже там будете? На жертвенном пиршестве? — Конечно, — ответила она. — Само собой. Придется, хотя нам с мамой это совсем не по душе. — Понятно, это кому как, — сказал он. Он еще помедлил, но она уже повернулась и ушла. А теперь я, наверно, сморозил глупость, подумал он. Глава двадцать первая. ГОЛОДНЫЕ Когда он подошел к повозке, они уже приготовили для него мясо, хлеб и фрукты. Теперь он выглядел моложе и благообразнее. Навзикая не верила, или, лучше сказать, ей не пришло в голову, когда он облачился в вышитый хитон и плащ, что некое божество озарило его стан и облик светом своей божественности, однако, после того как он вымылся и натерся маслом, лицо его уже не казалось таким изнуренным. Походка стала более твердой и упругой. Далее воспаленные глаза прояснились, волосы и борода стали мягче, и борода, умащенная елеем, приобрела золотистый блеск. Рабыни столпились вокруг, вплотную к нему. Ума не хватает держаться подальше, подумала Навзикая. Совсем помешались на мужчинах, даже те, по ком и слепому видно, что им скоро рожать. Придется их потом вразумить. Так неучтиво толкаться вокруг него, будто он какой-нибудь диковинный заморский зверь. Лицо его было испещрено свежими красными царапинами, но запекшуюся кровь он смыл. Ноги — Навзикая украдкой покосилась на его волосатые ноги — тоже изранены. Над левым коленом виднелся застарелый широкий шрам. Ему надо бы обуть сандалии, подумала она. Плечи у него были могучие, кисти рук широкие и сильные, но загрубелые, как у воина или моряка. Одного пальца не хватало. Он был ростом пониже ее отца и братьев, но крепче сбит. Ему, верно, многое пришлось пережить, думала она. И, верно, он повидал много далеких стран, многих людей и многих женщин. Он очень красивый мужчина, думала она. — Угощенье у нас скромное, но, если вы готовы довольствоваться тем немногим, что мы можем вам предложить, садитесь здесь… Энония, принеси воды. Она сделала девушкам знак, и тут у них наконец хватило ума отойти на несколько шагов, но поодаль они остановились и стали на него пялиться. Впрочем… надо отдать им справедливость, они не пялились, но любопытство их разбирало. Разбавив вино водой, она присела на низкую оглоблю повозки. А он опустился на траву перед расставленной на полотенце едой. Навзикая уже успела повязать голову платком. Я слишком загорелая и румяная, просто деревенская девчонка, думала она. И на голове сплошной колтун. Но не могу же я при нем начать причесываться. И притираний я с собой не взяла. Как глупо, я даже не подумала о них. И зеркала у меня, конечно, с собой нет. Руки его так и рвались схватить пищу, схватить немедля. Я должен себя сдержать. Рот был полон слюны, он ее сглотнул. Перед ним лежал хлеб, ломтики вяленого мяса — удивительный, прекрасный, благородный белый хлеб и мясо — благородное, удивительное. — Как зовется эта прекрасная страна? — спросил он, отворачиваясь от еды. — Схерия, — ответила она. — Некоторые еще зовут ее Длинный остров или Лебяжий остров. И еще Остров быстролетных судов. Мой папа здешний царь, его зовут Алкиной. Он подумал: теперь уже можно взять, можно съесть; повернулся лицом к мясу, к хлебу, уже протянул было руки. Но тут же подумал о своих руках: у них слишком отталкивающий вид — и снова повернулся лицом к девушке: — А вы сами, царевна? Как вас зовут? Вот досада: она покраснела. — Меня зовут Навзикая. Он овладел мышцами лица, улыбнулся ей. Сейчас начну есть! — решил он про себя. Руки у него дрожали. — Какое красивое имя, — сказал он. — Наводит на мысль о кораблях. О море [69]. — Н-не знаю, — сказала она. — Может быть, — Она снова покраснела. — Но ешьте же, вы ведь, наверно, страшно голодны. — Спасибо, спасибо, — сказал он. Воля еще раз одержала победу над руками, над небом, над желудком. Он обернулся к ней, в глазах начало темнеть, земля заколебалась. — А что за народ здесь живет? — спросил он. Голос справился с дрожью, — Народ, без сомнения, выдающийся, это видно по вас, — грубо польстил он, — но какое имя он носит, как зовется? — Феакийцы, — отвечала она. — Мы пришли из далеких краев на востоке, а может быть, с юга. Кажется, мы бежали откуда-то после войны. Но кушайте же, прошу вас. — Спасибо, большое спасибо, — снова повторил он. Она ждала, что он скажет, как его зовут. Впрочем, может быть, за границей это не принято, догадалась она. Она решила задать наводящий вопрос: — Довольны ли вы вашим странствием? И тут же сама посмеялась над собой — глупо было и спрашивать. А он… Он склонился над едой. Протянул к ней руки. Навзикаю он больше не замечал. Он взял ломтик мяса, поднес ко рту, проглотил его целиком. Потом закрыл глаза. Принялся за второй кусок. Он работал челюстями, мышцами шеи. Чавкал. Искалеченной рукой поднес ко рту кусок хлеба. Крошки застряли в бороде. А когда он стал пить из глиняной чаши, в горле у него забулькало. Она отвернулась. Солнце уже садилось, под деревьями и скалой сгустились тени. В солнечных лучах у реки зароилась мошкара; едва Навзикая увидела мошек, у нее зачесалась нога. Она старалась не смотреть на него, пока он ел, но слышала, как он ест. Совсем изголодался, бедняжка, думала она. Но если он будет есть так жадно, его стошнит. Вино сразу ударило ему в голову. Оно было сильно разведено и все же для него оказалось слишком крепким. Он плеснул в него еще воды из глиняного кувшина. Некоторые из рабынь были совсем молоденькие. Две-три, несомненно, беременные. Одна толстуха темнокожая, как… Он не хотел вспоминать. Но эта, наверно, в ранней юности, лет этак в тринадцать-четырнадцать, была соблазнительной красоткой. А теперь она, видно, на восьмом месяце. Он чувствовал, как проходят по горлу большие куски пищи. Нехорошо есть с такой жадностью, подумал он. Надо поддерживать разговор. Очень важно с самого начала произвести хорошее впечатление. Я сыт, умирая от голода, подумал он. Я должен решить, что я сыт. Я сыт. Им покажется странным, что я привела с собой домой мужчину, думала она. — Позвольте поблагодарить вас, — сказал он, вставая. Язык у него заплетался, он опять начал невнятно бормотать. Кровь бросилась ему в голову, он пошатнулся. Вино мне не впрок, думал он. Глупо, что я пил вино. Ему вдруг страшно захотелось спать. — Не за что, — сказала она, снова обернувшись к нему лицом. Девушки собирали остатки еды, складывая ее в корзину. Надо было, наверно, съесть побольше, думал он. — Мои родители будут очень рады познакомиться с вами, — произнесла она. — Мы как раз закончили стирку и собирались домой. — А мне будет чрезвычайно приятно познакомиться с ними, — откликнулся он. — Но что они подумают обо мне, если я явлюсь вдруг так… в одежде с чужого плеча. — О, на этот счет не беспокойтесь, — улыбнулась она ему и снова покраснела. Она и в самом деле прехорошенькая, думал он. Нетронутая. Она напоминает мне кого-то. В самом деле прехорошенькая. Его мысли тоже заплетались, скользили, спотыкались, хромали. В самом деле прехорошенькая. — Мне кажется, что я знаком с вами много лет, — сказал он без всякого перехода. — То есть, я хочу сказать, вы мне кого-то напоминаете. Она неумело пыталась приладить сбрую: хотела помочь служанкам впрячь мулов — прежде она никогда этого не делала. — Подождите, — сказал он. Руки саднило, прикосновение к жесткой шкуре мулов причиняло боль. Ободранные ладони были липкими. — Вот так. — Я поеду вперед, — сказала она. — Может быть, это покажется вам смешным, но понимаете… Не знаю, каков обычай в других странах, а здесь тотчас начнутся сплетни. Знаете, как в деревне бывает. Дай только повод — тотчас начнут сплетничать. — Я прекрасно вас понимаю, — заверил он. — Вы только объясните мне, как пройти, я сам найду дорогу. — Это далеко, — сказала она. — Но девушки вам покажут, так что вы еще засветло будете у нас. Она забралась в повозку, взяла в руки вожжи и длиннохвостый кнут. С помощью вожжей и кнута повозка двинулась вверх по склону; он шел рядом, разговаривая с девушкой. Рабыни замыкали шествие. На вершине холма начиналась накатанная дорога; он увидел раскинувшиеся вокруг хлебные поля, рощи, фруктовые сады и леса. Видно было, что остров богатый и процветающий. Навзикая рассказала ему, что здешние жители — мореходы, на своих быстролетных судах они перевозят грузы и ведут торговлю с материком на востоке и с островами на севере. С землями, лежащими к югу, они по каким-то причинам связей больше не поддерживают. Солнце все еще пекло, пот катил с него градом. Несколько раз его подмывало сесть и отдохнуть. — Еще далеко? — Нет, — отвечала она. — Сейчас будет Роща Афины — вон она виднеется. Там вы можете обождать, чтобы люди не… понимаете, люди любят посудачить. Она покраснела, тень пробежала по ее лицу. Он ожидал увидеть храм, но никакого храма не оказалось — просто оливковая роща на невысоком холме. В сумерках вдали виднелся город, над всем возвышался, белел дворец, а вокруг города, сразу за его стенами, опять тянулись пашни, сады, дома поменьше и хижины. Все дышало миром и покоем. — Подождите здесь немного, — попросила она. — Я думаю, вы дорогу найдете? — Я просто пойду вперед, — сказал он. Она помедлила. Он стоял рядом с повозкой и ждал — Я вдруг подумала… — сказала она. — О чем? — Вы были на войне? Вы воин? Все вокруг было таким тихим и мирным. В сумерках лаяли собаки, звякали, бренчали бубенчиками козы, мычали коровы, над крышами поднимался дымок. Казалось, он вознесся в какой-то иной человеческий мир, в мир, какого он прежде не знал, а если знал, то забыл. Человеческий род за пределами остального человеческого мира, за пределами мира богов. — Да, — сказал он. — Но это было давно. Много лет назад. — Я просто так спросила, — сказала она. В ее голосе прозвучали новые нотки. Он молча подумал, не разочарована ли она. Всем им нужны герои, думал он. Рабыни ушли немного вперед, они остановились поодаль на дороге и, поджидая, перешептывались. Некоторые хихикали, другие глотали смех, фыркали, кто-то замурлыкал песенку, одна из самых молодых стала прыгать через обрывок веревки, поднимая в закатном свете облако пыли. — И еще одно, — сказала она ему, — когда вы войдете в большой зал, идите прямо к моей матери и поклонитесь ей. Ее зовут Арета. Как дурно они воспитаны, думала она, вполуха прислушиваясь к девичьим голосам. Проберу их хорошенько. Она натянула вожжи, подняла кнут и помахала им в воздухе. — Вам ничего больше не надо? — Не найдется ли у вас немного воды? — попросил он. — Меня все еще мучит жажда. — Он засмеялся, лицо сразу свело болью. — Я съел слишком много соли, в этом все дело! Она порылась в корзине, в глиняном кувшине еще осталось немного воды. Всего несколько глотков. Она протянула ему кувшин и мех с вином. — Вода совсем теплая, — сказала она. — Не имеет значения. Мне только освежить рот. А вина не надо, от него в голове дурман. — Да нет же, возьмите, — сказала она звонким голосом и вдруг засмеялась заливистым, счастливым смехом. — Вдруг вода окажется слишком теплой. Повозка тронулась. Платье ее белело в лучах заходящего солнца. Глухо цокали копыта мулов, скрипел и постукивал кузов повозки, по временам скрежетали колесные оси. Рабыни затянули песню — хором чистых и хриплых голосов. Гелиос опустился в море за пределами мира смертных. Дожидаясь, пока сгустится мрак, Странник сидел на одном из выложенных по кругу белых камней. Его по-прежнему неудержимо клонило в сон. Маленькими глотками он потягивал воду, теплую и оттого безвкусную. Лицо было липким от пота и пыли, сердце трепыхалось. Я и впрямь хлебнул лишнего, подумал он. Он понял, что если еще посидит здесь, то уснет. Ветер, налетевший с гор, по-вечернему лениво шелестел листвой священных олив богини и кипарисов. И хотя он находился так близко от Бессмертной, ему показалось вдруг, что все боги, все божественные силы — это что-то очень далекое. Осязаемой действительностью была жажда, она иссушала язык, небо, гортань. Он допил остатки тепловатой влаги и только тогда пустился в путь. Шел он осторожно. Заслышав приближающиеся мужские голоса, он нырнул в разросшиеся на склоне кусты и переждал там, пока путники прошли мимо. У ворот в высокой каменной стене не было ни часовых, ни собак, наверно, часовые ужинали у себя дома, а может, пошли прогуляться вечерком. Как видно, у этих людей времена были мирные. Привычным, но давно забытым, а теперь вновь обретенным движением руки он поискал свой меч; он вдруг затосковал по оружию. Рука, в которой не было копья, казалась пустой, спина, лишенная щита, — беззащитной. Здесь царит мир, подумал он и, хотя на нем был хитон, а через руку перекинут плащ, почувствовал себя более голым, чем при пробуждении. Он вошел в ворота. В полумраке не было ни души. Он в сомнении остановился у самого входа. Прямо перед ним — широкая улица; из дверей, из человеческого жилья, льется свет. Ему стало страшно. Я боюсь! — подумал он, попытался прогнать эту мысль, не сумел и под конец смирился с нею: да, боюсь. Он стал красться вдоль стены, ощупывая рукой грубо обтесанные каменные глыбы. Камни еще хранили дневное тепло, они дышали теплом. Пройдя немного, он остановился. Не могу же я явиться с такой поклажей, подумал он о глиняном кувшине и мехе с вином. Вино плескалось в мехе, шевелилось в нем, точно живое существо, точно теплая птица хмеля, пойманная саднящей рукой. Он вытащил костяную пробку, вылил содержимое в кувшин и выпил; вино было сладкое, клейкое, крепкое. Положив на землю мех и кувшин, он привалился к стене. Почти сразу он почувствовал себя лучше, смелее. Вино обволокло его, теперь у него был заслон, щит. — Все, больше мне нельзя ни капли, — громко сказал он, хохотнув. — Ни капельки. Совсем я стал никудышный, негодный, пропащий, конченый. Жалкая развалина, а теперь еще вдобавок напился. Ну и черт с ним. Что мне вообще здесь понадобилось? Зачем я вообще отправился в плавание? Почему не остался там, где был? Но он знал, что не мог остаться. Высокодержавные добрались бы до него другим способом, более жестоким и постыдным. И вот он стоит здесь, прислонившись к шершавой стене в чужеземном городе, и сейчас пойдет куда-то, а может, убежит прочь. А может, ляжет на месте и уснет. Нет, не хочет он уподобляться нищеброду, на которого мочатся собаки, если им неохота снизойти до того, чтобы разорвать его в клочья. Я ведь тоже царь, подумал он и расправил плечи. Тоже правитель. У меня тоже есть свой город и дворец. Он боролся с действием вина, но силы его иссякли. И он побрел назад вдоль стены, накинув на плечи плащ и стараясь идти твердым шагом. «Я Одиссей, — твердил он себе. — Я Одиссей, я Одиссей, я царь среди смертных». В воротах появилась девушка, ее платье белело в темноте. Он вздрогнул, выпрямился, поднял голову и подошел к ней ближе. Но это была не царевна. Девушка что-то сказала. — Что? Она повторила свои слова. — Вы… это вы чужеземец? — спросила она застенчиво. — Да, я. Я чужеземец, — промямлил он. — Конечно, чужеземец. Это уж точно. — Вы… вы идете во дворец? — спросила она, отступив на несколько шагов. — Да, хотел бы, — сказал он. (Нельзя ее пугать, а то она исчезнет, вдруг это богиня, вдруг Афина. Я должен твердо стоять на ногах и говорить твердым голосом.) — Я чрезвычайно хотел бы направиться в сторону дворца, — заявил он с расстановкой, четко выговаривая каждое слово. — Барышня… Ее милость, — поправилась она, — приказала, чтобы я вас провела. — И она пошла вперед по широкой улице между домами. Из садовых калиток и дверей домов струился свет, колыхались тени, он увидел, что это девочка-подросток. Сквозь винные пары он сознавал, что этот город похож на его родной город, только, может быть, побольше. Похож: он был также на тот распроклятый, далекий, сожженный и разграбленный город, только, наверно, поменьше. Дворец, светлым пятном выступавший из мрака, был похож на его собственный дворец, каким он ему помнился, разве что побольше, кто его знает. Девочка была такой же смертной девушкой, как царевна (как бишь ее зовут? Что-то связанное с кораблями, с морем), только помоложе. Он хотел положить руку ей на плечо, но не осмелился. Ах ты девчурка моя, смутно подумал он, опора ты моя, посох ты мой, пастушка ты моя, посланница богини. — Это здесь, — сказала девочка и остановилась у ворот. ведущих во двор. — Не забудьте, сначала обратитесь с приветствием к царице. Он, шатаясь, побрел по двору, девушка растворилась где-то в пространстве, в темноте, в дверях, прорубленных в белесоватой стене. Здесь стоят часовые, догадался он, но часовые ни о чем его не спросили. И он двинулся к светлому проему, туда, где были цари, царицы, люди. Первое, что он увидел в зале, переступив его высокий, сверкающий медью порог, был огонь в круглом очаге, обведенном колоннами, и его желтые и красные отблески на кубках. Свет от очага падал на полную, добродушную с виду женщину, которая сидела и пряла, держа в руке поблескивающее веретено. Рядом с ней в кресле сидел мужчина. Вдоль стен за гладко обструганными столами, на которых стояли сверкающие кубки и кратеры, расположились седобородые мужи. Он подошел прямо к женщине, остановился, пошатнулся, ноги у него подкосились. Стукнувшись коленными чашечками о каменный пол, он положил голову ей на колени. Я сплю в доме у людей, подумал он. Глава двадцать вторая. ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ НЕСТОРА Завершив свой туалет, Телемах сиял, благоухал и чувствовал себя полубогом. Он удовлетворенно оглядел себя в медное зеркало, которое обнаружил на постели, когда вернулся из купальни. Он никак не мог отделаться от мысли, что, пожалуй, он и впрямь неотразим. Утренний воздух был удивительно чист и свеж; никогда еще мне не доводилось видеть такого ясного и свежего утра, подумал он, проходя через мегарон к алтарю, расположенному во внутреннем дворе. Между тем Нестор развил кипучую деятельность. Одного из зятьев, сына по имени Персей и слугу он послал на ближайшее пастбище, чтобы привести оттуда жертвенную телку, но ее привели еще до того, как трое посланцев отправились в путь, — оказалось, старик забыл, что отдал приказание пастуху еще вчера. Потом он послал вестника на Телемахов корабль, и вся разобиженная компания молодежи, которая накануне в припадке разочарования устроила на берету пиршество, перепилась, учинила драку и еще не проспалась с похмелья, явилась в город в полном составе, исключая, правда, двух бедолаг, которым наказали сторожить корабль. Выйдя во двор, Телемах издали услышал, что приближаются его друзья. Алтарь был сложен из четырех лоснящихся от жира камней — по сути дела, самый обыкновенный низкий очаг. Зятья, сыновья и слуги ждали; кроме них сюда пришли многие жители города. Домочадцы считали происходящее празднеством, так же относились к нему и некоторые горожане — они облачились в свое самое нарядное платье, многие мужчины прихватили с собой оружие — старое, унаследованное от отцов, и новое: тяжелые длинные щиты и легкие круглые, которые они держали неловко и неумело. Пришла сюда и городская беднота — эти больше из любопытства, похоже не испытывая настоящего религиозного пыла; проникновенный и возвышенный смысл церемонии, как видно, совершенно от них ускользал. А Нестор кричал и командовал своим надтреснутым голосом. Быть может, для затравки, до того, как появилась его супруга, он успел осушить кубок-другой неразбавленного вина. Подвели телку, Фрасимед и Писистрат уже стояли наготове: один держал тяжелый убойный бронзовый топор, другой — длинный обоюдоострый нож. Увидев Телемаха, Нестор воскликнул: — Ага, глядите, вот и он! Телемах поклонился, произнес слова приветствия и поблагодарил за вчерашний прием. Старик встал возле алтаря-очага, подошли два раба с охапками хвороста и несколькими чурками. Нестор пояснял происходящее: ждали корабельщиков Телемаха и Лаэрка. — Это наш золотых дел мастер, понятно? Прежде чем заклать телку и посвятить ее богам, мы позолотим ей рога. Таков с давних пор здешний обычай. — И тут же закричал: — Куда запропастился этот Лаэрк! Долго мы будем стоять тут и ждать? А где Эвридика и дочери? Разве они не придут? Беги позови их! Писистрат повернулся лицом к дому и крикнул так, что эхо прокатилось по обоим дворам: — Мама! Девочки! Ау-у! Б окне верхних покоев показалась Эвридика. — Нечего орать без толку, мы и так все слышим. Сейчас приду! — «Сейчас приду», — ворчливо передразнил Нестор. — Это она всегда говорит, когда мы жертвы приносим, а сама норовит увильнуть. Ну! А Лаэрк где? Сколько раз повторять, чтобы за ним сбегали! — За ним уже послали, — сказал сын, названный в честь Зевса — Стратий [70], молчаливый хмурый солдафон. — А вот и он. Лаэрк был коренастый, хромой и кривой человек, больше походивший на певца. Припадая на одну ногу, он вошел во двор, весь в поту, пыхтя и отдуваясь. На ремне, перекинутом через плечо, он нес маленькую деревянную шкатулку. Позади него в воротах появились Телемаховы товарищи, собственные его корабельщики. А я стою себе здесь, подумал он, кивнул им, выпрямился и снова огляделся. Женщины медлили. А я сияю и благоухаю, ни дать ни взять Агамемнон или какой-нибудь лицедей с Большой земли или с юга. — А, вот и ты наконец! — сказал Нестор, поманив к себе Лаэрка. — Теперь можно начинать. А где бабье? Ладно, начинаем. Станьте как полагается, в круг, добрые люди! Милости просим! — крикнул он робеющим и наглым с похмелья итакийцам, которые завистливо и восхищенно вытягивали шеи, пытаясь рассмотреть Телемаха (он и впрямь выглядел торжественно в эту минуту), царя и маленькую, рыже-пеструю криворогую коровенку, почти той же породы, что на островах, где разводили крупный рогатый скот, — похоже, отбивных из нее выйдет не слишком много. — Подведите поближе телку и разожгите огонь! — распорядился Нестор. Пастух и один из зятьев подвели к Нестору телку, покорную и благодушную. Эхефрон принес головешек из кухонного очага, расположенного в углу двора, ближе к мегарону, раздул их и сунул в угли под хворост, сложенный в жертвенный костер. Сыновья и зятья, стоя вокруг, раздували огонь, пока он не занялся и не затрещал хворост. Дым повалил сначала густыми клубами, стелясь по всему двору, а потом, когда огонь разгорелся, потянулся вверх тонкой светлой струйкой: то был добрый знак, ведь до этого несколько дней бушевал налетевший с запада штормовой ветер. А когда запылало уже настоящее пламя, дым по временам совсем исчезал в набравшем силу солнечном свете. Телемах чувствовал необыкновенный подъем. Но женщины все не шли. — Ты готов, Лаэрк? — спросил старик с суетливой озабоченностью, но все же заметно было, что он привык командовать и предводительствовать во времена войны. Лаэрк поставил шкатулку на землю, взглянул на небо, словно прорицатель, высматривающий в нем птиц — вестниц счастья, птиц-знаменовательниц, и не без кривлянья открыл кожаный запор. Он вынул из шкатулки небольшой кувшин и две кисточки, а потом две узкие, продолговатые воронки из начищенного до блеска золота — размером они были со средней величины фаллос и такой же формы. Стоявшие поодаль рабыни захихикали и стали подталкивать друг друга локтями. Мужчины, наоборот, держались с необыкновенной серьезностью. Телемах проникся торжественным настроением, но царица с дочерьми все еще не спустилась во двор. — Может, мы наденем на нее золотые рога только на то время, пока вы будете выстригать шерсть на лбу, царь Нестор, а потом позолотим ей рога, так ведь, пожалуй, удобнее? — спросил Лаэрк, покосившись на царя. — А то золото зальет кровью, оно закоптится, а может, и обгорит. А правду сказать, потом, пока его отчистишь да блеск наведешь, хлопот не оберешься. Нестор оглядел золотые воронки и кувшинчик с краской, потом, пыхтя, наклонился, поднял с земли золотые рога. Он повертел их в руках. Начищенные до блеска, они сверкали и искрились. В глазах царя вспыхнула смешанная с благоговением алчность, когда, держа два золотых, похожих на фаллосы рога, он стал поглаживать их дрожащими пальцами. — Я мог бы надеть это золото на рога телки и оставить его на них подольше, но ведь это, собственно, ни к чему, — пояснил он Телемаху и прочим зрителям. — Однако на некоторое время мы его на них наденем, мы ведь приносим жертву Афине, так что это не повредит. А потом снимем золото и покроем рога золотой краской. Таковы были последние слова, которые он обратил к людям. После этого он на долгое время превратился в Жреца, в Распорядителя жертвоприношения, в Первосвященника; с этой минуты все его движения и смена выражений сделались вдруг строго рассчитанными, подобралась даже отвисшая, слюнявая нижняя губа. Умолкли смешки рабынь В доме, в мегароне, послышались шаги. Появилась Эвридика с дочерьми, вернее, только с тремя незамужними дочерьми, четыре замужних уже находились во дворе вместе с мужьями. Эвридика надела просторное красное платье из дорогой ткани, красные сандалии, золотую диадему и шейную цепочку из круглых мелких серебряных пластинок, она стала Царицей. На Поликасте, замыкавшей шествие, был красивый голубой наряд. Девушка стояла в солнечных лучах и вся светилась. Как ни был Телемах захвачен священнодействием, он не мог удержаться, чтобы не сделать попытки поймать ее взгляд. Девушка, щурясь, посмотрела на него, взгляд ее скользнул мимо, она наклонила голову и уставилась на свои ноги. Эвридика медленно, царственной поступью прошествовала вперед и встала рядом со своим супругом, царственным жрецом, в данную минуту Вознесенным над всеми Первосвященником Теперь разница в возрасте между ними стала не так заметна. Его возбуждение, торжественная и в каком-то смысле боговдохновенная, рассчитанная уверенность в быстрых движениях, его мерцающий, озаренный внутренним светом, устремленный в неведомое взгляд, румянец на лице, так идущий к серебристо-белой, чисто вымытой, расчесанной, во всяком случае, так или иначе приведенной в порядок бороде, и суровые черты женщины, ее нахмуренный лоб, вся ее в эту минуту съежившаяся и понурая фигура — фигура покорной, но сварливой хозяйки дома, ее затаенное недовольство тем, что приходится здесь присутствовать, и тень, отброшенная этим недовольством на ее облик, — все это, вместе взятое, привело к тому, что возрасты супругов как бы сравнялись: на несколько секунд они стали однолетками. Разница в двадцать пять или даже в тридцать лет исчезла, утонула, поглощенная истовостью ритуала, на секунду мелькнула вновь — и тотчас исчезла снова. Поликаста оставалась Поликастой. У двух других дочерей, стоявших позади царицы, вид был туповатый и равнодушный. Обе были долговязые, костистые — они явно засиделись в девицах. А вот Поликаста была прелестна. Не верилось, что она дочь и сестра этих людей. Телемах прикрыл глаза. Он был царский сын, почетный гость, участник торжественной церемонии. Он стоял во внутреннем круге, почти там же, где сыновья Нестора, всего в пяти шагах от телки. В дальних кругах теснились слуги, горожане, а в самых дальних рядах — его собственная корабельная команда, его друзья. Трещал огонь, пахучие кедровые дрова отлично горели, дым поднимался прямо вверх, было чудеснейшее утро. Устремив к небу отрешенный, но при этом все примечающий, внимательный взгляд, Нестор ждал, пока телка облегчится. Когда последняя лепешка шлепнулась на землю и над кучей помета в луже золотистой, уже почти священной мочи поднялся пар, он воздел кверху руки с золотой воронкой в каждой, сначала направив острие воронок вниз, словно изображал некое вялое смирение, а потом, начав первую молитву, стал медленно поднимать их вверх — фаллос, восставший в молитве. Он что-то бормотал, то и дело зажмуривая глаза, словно ребенок при виде сластей, прислушиваясь к чему-то, что нарождалось, поднималось в нем самом, потом поглядел вверх, речь его стала отчетливей, а слова более громки и внятны, и Телемаху удалось уловить смысл его молитвы, длинного потока прекрасных молитвенных слов. — О бессмертная богиня Совы и Оливковых рощ, о ты, носительница Великолепного щита, Повелительница и Метательница Несравненного копья, дай нам силы сокрушить наших врагов, повергнуть их в прах, изрубить на куски, истребить их, вспороть им животы, лишить их мужеской силы, ниспошли нам мудрую мысль в бою, дабы мы вовремя и в нужном месте вступили в схватку и нанесли решительный удар! И научи нас читать в сердцах людей, будь поводырем в нашем странствии, научи нас словам, исполненным совиной мудрости, и мыслям, нежным, как оливы! Тут он сбился и закрыл глаза в поисках продолжения, которое уже назрело в нем, но не могло проложить путь к его устам. Телемах тоже зажмурился, в глубине души он был натурой религиозной. Но пауза затягивалась, и он слегка приподнял веки. Нестор все еще не находил слов, но Поликаста смотрела на него, на Телемаха, который стоял поблизости от алтаря, лучился и благоухал, она смотрела на него внимательным взглядом. Она и вправду прелестна, снова подумал он. И тут из груди Нестора, из недр Несторовой старости, полилась новая, странная, никогда прежде Телемахом не слыханная молитва: — О Нейс Афина, Богиня Мудрости, которой подвластно все, о ты, которая все, что было, и все, что есть, ты Дщерь всего, что было и что есть, пошли нам урожайный год и хороший убой, а если грянет война, пошли нам удачи в войне, о саисская Афина! [71] Ты, явившаяся на свет из воды и пламени, — (эти слова немного смутили Телемаха, ведь его учили, что Афина появилась на свет из головы Зевса, была дочерью Зевса и Метиды), — о ты, Сладкоречивая Мелихрос, увенчанная венцом красоты Эвскопос, — (тут Телемах сообразил, что Нестор странным образом — хотя это почему-то не коробит — спутал пол богини и, кроме того, смешал Бессмертную Богиню, к какой взывал ныне, с Гермесом, Афродитой и кем-то еще. Потом Нестор называл ее Спасительницей, Освободительницей, Меченосицей, потом Изобретательницей флейты и Строительницей кораблей). — Ты явилась на свет из воды и пламени, — упрямо повторил старец, и тут зазвучал торжественный призыв, в котором было больше таинственности и очарования, чем во всех других словах молитвы, хотя при ближайшем рассмотрении это оказался просто длинный перечень имен: Анубис, Зевс Хтоний, Пта, Френ, Хомозозо, Абланато… и слова эти были такими древними или такими чужеземными, что большинство присутствующих, украдкой переглянувшись, содрогнулись. Он называл Афину, от которой они все больше удалялись, но чье присутствие непрестанно ощущали, Потаскухой, Соблазнительницей, Пожирательницей мужчин, Холодным лоном, Жарким лоном, Чернокожей чужеземкой, Женщиной с коричневой кожей, Синей женщиной, Благородной колдуньей, Щитоносной лицедейкой (по мнению Телемаха — самое неприличное в этой замечательной молитве), давал ей еще какие-то чужеземные прозвания — Нинсун [72] и Лилиту — и еще какие-то мужские и женские имена, однако, судя по всему, в известном порядке [73]: Эгиподес — Козлоногая, Эгагрос — Каменная коза, Эгис, что, может быть, означало знаменитую Эгиду — щит богини — и собственный щит Зевса, но при этом могло иметь отношение к козьей шкуре и козьей шерсти, потом Эгагма — Сетование, Эге — Сверкающий блеск, и многократно воззвал к ней, много раз подряд назвал ее звучным женским именем Изида и мужским именем реки — Египет. И при этом он все время медленно поворачивал золотые рога то вверх, то вниз, и их сверканье в солнечных лучах само по себе было игрой, искрометной комедией. Телемаху даже казалось иногда, что, отливающие то желтизной, то более глубоким красным цветом, они издают дивные звуки, слабый звон, словно струны солнечных бликов могут звучать, сокращаясь или натягиваясь, по мере того как царственный жрец разводит руки в стороны или сближает их, поднимает их или опускает равномерными, ритмическими движениями. Потом звуки умолкли. На лбу старика блестели капли пота. Писистрат почтительно приблизился к отцу и обтер полотняным платком его лицо — лоб, щеки и под носом, а Нестор стоял недвижимо, закрыв глаза и собираясь с новыми силами. Когда Писистрат, кончив свое дело, почтительно отступил на два шага назад, Нестор сделал глубокий вдох, словно теперь ему необходимо было вобрать в себя как можно больше воздуха, только что с такой силой и страстью освященного им и насыщенного божественными именами. Когда он вновь открыл глаза, Телемах увидел в них несгибаемую решимость. Уверенным красивым движением он снова поднял вверх сначала левую, затем правую золотую воронку и шагнул к телке. Потом надел левую воронку на правый рог без пяти минут священной рыжей пеструхи. Воронка была великовата, ее предусмотрительно сделали чуть больше размером, и она свободно болталась на роге, позвякивая, точно колокольчик. Позвякивала и вторая, надетая на левый рог. Потом царь снял обе воронки и, сложив их в виде знака V — знак устья реки, морской бухты, — в виде широко развернутого ипсилона, составленного из двух победно вздыбленных фаллосов, поднял их над своей головой, так что казалось, это у него самого выросли рога, потом поклонился телке и сложил воронки обратно в шкатулку. Хотя Телемах был глубоко взволнован и преисполнен вполне объяснимого почтения к старцу, его все-таки одолевали сомнения. Он спрашивал себя, само собой, не задавая этого вопроса вслух, да и не углубляясь в него, по всем ли правилам совершает жертвоприношение Нестор и не примешивается ли к творимому им обряду чужеземное, древнее кощунство, нет ли в его действии святотатства и не поклоняется ли он допотопным, выродившимся божествам, чьи права и власть уже далеко не прежние, смертным богам, чья роль, наверно, уже сыграна и они исчезли из торжественных обрядов еще во времена Нестерова детства. На короткое, неуловимое мгновение у него даже мелькнула мысль, что Нестор, попросту говоря, не знает, как надо приносить жертвы, что он все позабыл и теперь разыгрывает перед ними комедию, а присутствующие, исключая разве самого Телемаха и других итакийцев, разбираются в этом не лучше его. Но мысль эта исчезла, сомнение рассеялось вместе с взвившимся вверх легким жертвенным дымом, когда Нестор уверенно взял нож, который ему протянул Писистрат. Старик срезал шерсть на лбу у телки и, держа волоски в руках, сделал знак Лаэрку. Тот уже держал наготове кувшинчик с краской и кисточки. Он быстро и сноровисто, как профессиональный маляр, загрунтовал рога телки розовой краской. Потом, сложив кисти и поставив кувшинчик в шкатулку рядом с золотыми воронками, вынул кожаный мешочек, висевший у него на шее под хитоном. В мешочке был бронзовый, а может быть, и золотой порошок, которым он посыпал клейкую, слегка подтекавшую краску на рогах телки. Рука его легко порхала над рогами, словно рука хлебопека, посыпающего булки мукой или пряностями. Тонкий порошок вился в солнечном свете, телка тяжело и сонно моргала. Вдруг рога ее сверкнули золотом, впрочем, она, казалось, ничего не чувствует: она была уже окончательно освящена и посвящена. Нестор снова сделал знак, и Телемаху во второй раз за время торжественной процедуры жертвоприношения пришло в голову, что все представление тщательно продумано и, быть может, предварительно многократно отрепетировано, но это не нарушило его впечатления — наоборот, оно стало еще более полным, законченным и благоговейным. Нестор снова закрыл глаза, сделал правой рукой в воздухе движение, словно разбрасывал семена, прошептал какое-то заклинание (какое — Телемах не разобрал), а потом быстро открыл глаза и бросил в огонь жесткий желтоватый клок шерсти, состриженной со лба телки. Жир зашипел, запахло паленым волосом. Эхефрон и Стратий стали по обе стороны все такого же покорного жертвенного животного и по знаку Писистрата, который в общем выступал как помощник жреца, взялись каждый за ближний к нему липкий, позолоченный и священный рог. Нестор поднял правую руку на уровень груди, быстро повернул ее ладонью кверху, оттопырив при этом большой палец, а остальные согнув, и большой палец указал на сына, худого и смуглого Арета, лицо которого, может быть по случаю торжества, было полным мрачной решимости, — лицо безработного мясника или воина, не имеющего надежды наняться на службу, но получившего случайный заработок. Арет направился в мегарон; его на удивление тяжелые шаги загремели по всему дому, когда он скрылся за дверью, а потом появился вновь с красивой плоской чашей ярко-красного золота с узором из каракатиц, высотой не больше чем длина пальца и в две ладони шириной, где плескалось немного воды, и небольшой плетеной корзиной с жертвенным зерном. Арет подождал, пока отец пробормочет еще одну молитву, в ней Нестор в напыщенных выражениях — они, однако, не были смешными и не коробили — благодарил божество, которому он приносил жертву и которое можно было, вероятно, считать Афиной, за то, что она — и тут уже речь явно шла о голубоглазой богине — пожелала его посетить и гостьей сесть за его стол. Телемах не мог решить, должен ли он понимать это как иносказание, или старик и в самом деле полагал, что правитель Ментес с острова Тафос, который в настоящую минуту обделывал свои дела с кавконами на побережье к югу от Пилоса, был переодетым божеством, Копьеносицей, Щитоносицей, мудрой, как сова, и нежной, как олива. Так или иначе, Нестор еще раз произнес имя Афины Паллады, прежде чем взял корзину с зерном и провел ею перед влажными губами телки, которая хотела есть и уже вытянула длинный, шершавый язык, надеясь слизнуть зерно. Но не успела. Нестор быстрым движением перенес корзину налево, к огню, а когда телка — которую теперь следовало называть Телкой с большой буквы, Священной Телицей — потянулась за ней, Эхефрон и Стратий силой удержали ее за липкие рога. Эхефрону пришлось переменить руку, и Телемах заметил, как он сердито, с мелькнувшей на лице брезгливостью обтер руку о шею телки. Точно такой же путь проделала чаша с водой, мелькнувшая мимо коровьей морды, и Телка опять повернула голову: само собой, она была теперь во всех отношениях священна, но все же хотела есть и пить. Царь, Вершитель обряда и Верховный жрец, бывший Геренейский герой [74], как его иногда туманно называли, предводитель боевых колесниц и обуздатель коней Нестор до окончания действа прочел еще одну молитву. Он произнес ее негромко, широко раскинув руки, словно намеревался принести в жертву самого себя, но при этом уверенной хваткой держал и чашу с водой, и корзину с зерном, не пролив ни капли и ничего не просыпав; но молитва его звучала еле слышным шепотом: — О Жертвенная Телица, о Священное Лоно, о ты, благословенная дочь Нелея [75] от Бессмертной, Голубоглазой богини, о Сестра, ныне я приношу тебя в дар Щитоносице и Копьеносице, и если Она, Бессмертная, незримо присутствует здесь, я молю ее принять нашу дань, нашу тяжкую и легкую жертву! Дочь Нелея, Телица, Священная сестра, ступай же в обитель Бессмертных или в Аид! Молитва была столь возвышенной, что всех опять пробрала дрожь. Голова и грудь Телемаха были переполнены тем, что ему довелось сейчас пережить и чего он никогда не сможет выразить словами. Он украдкой огляделся вокруг и еще долго спустя вспоминал, как все стояли, каковы были краски и выражения их лиц, даже то, как они дышали. Поликаста не поднимала глаз, руки ее были стиснуты. Царственный жрец превратил телку в дочь Нелея, в родную сестру ее отца, одну из его живых или умерших сестер — это могло быть знаком первородной любви, но и первородной ненависти к сестрам. На лицах всех братьев Поликасты, кроме Писистрата, читалось равнодушие или подавленное упрямство — Писистрат оставался внимательным, может быть, чуть ироничным наблюдателем. Фрасимед, державший тяжелый убойный топор, стоял с дремотно-выжидательным видом — он напоминал нанятого мясника, то ли притомившегося к концу рабочего дня, то ли, наоборот, еще не стряхнувшего с себя утреннюю сонливость. Замужние дочери всем своим видом изъявляли покорность, зятья были горды тем, что удостоились чести созерцать с такого близкого расстояния столь необычно торжественное жертвоприношение; незамужние дочери — призванные сюда и выставленные точно напоказ — держались позади матери. Поликаста была среди них исключением, во время этой последней части действа она испытывала какие-то более глубокие чувства, а не просто глазела на разыгрываемое представление: может, оно ее оскорбляло, может, она самое себя чувствовала приведенной на заклание телкой. Телемах не понимал происходящей небывалой комедии, а может, трагедии, но принимал ее. А мать, Эвридика? У нее был такой вид, точно она прятала в руке нож и хотела перерезать глотку своему старому мужу. Лицо ее еще посуровело, на нем были написаны презрение и ярость, страх и тысячелетние заботы матери семейства. Быть может, она думала о том, что мужчины могли бы обменять предназначенную для заклания телку на другое животное, поменьше, например на козу или овцу, или на другую корову, — как знать, может, эта телка была ее любимицей. А может, она вообще считала весь обряд богохульством и святотатством; а может, она принадлежала к секте, которая убеждена, что боги жестоки, а люди глупы и что все это, вместе взятое, и определяет участь смертных. А может, она вспоминала свою далекую юность, когда принесение жертвы воительницам и копьеметательницам или мудрой, как сова, и нежной, как олива, было гордым и веселым действом. А может, она вообще не любила Афину и предпочитала ей Деметру или какую-нибудь другую далекую богиню, о которых время от времени доходили слухи, например, египетскую богиню, покровительницу кошек, Секхет [76]. Может, она совершенно серьезно — не с той серьезностью, которая владела Нестором или его родичами — зятьями, дочерьми и большинством сыновей, — а с иной серьезностью, проникнутой большим поклонением Зевсу и Персефоне, а может, и просто с горькой серьезностью, замешанной на домашних сварах, желала, чтобы телка, которую она явно не считала священной, и в самом деле, в буквальном смысле слова превратилась в сестру Нестора, в одну из живых или давным-давно умерших дочерей Нелея? Она стояла в броне своего царского сана, своего имени «Эвридика» [77], во всеоружии своей правоты — но эта правота была высокомерного, сектантского толка. Таковы были впечатления Телемаха, такое воспоминание сохранил он об увиденном, но само содержание увиденного оставалось не вполне для него понятным, да ему и не нужно было понимать. Он вбирал в себя то, что видел, можно даже сказать, жадно его поглощал. Он безмолвно сливал с грубой и непонятной жертвенной молитвой старого царя ту молитву, какую много дней, много лет вынашивал в своей груди: «О Афина, кто бы ты ни была, я верю в твое могущество, устрой так, чтобы папа вернулся, устрой так, чтобы папа вернулся и чтобы Поликаста стала моей женой, чтобы я мог прикоснуться к ней и обладать ею, устрой так, чтобы папа вернулся и чтобы я был счастлив с Поликастой, а мамины женихи-объедалы пусть перемрут, исчезнут или уберутся восвояси, а папа пусть вернется домой, а я пусть буду сильным и красивым, и пусть мне не надо будет больше скитаться по разным царям, и пусть я стану героем, а Поликаста станет моей женой, и делай тогда со мной, что хочешь!» И еще он безмолвно молил: «Устрой так, чтобы мне пришлось когда-нибудь распоряжаться большим, торжественным жертвоприношением и чтобы все смотрели на меня!» За спиной тех, кто играл в обряде главную роль, в дальних рядах он видел горожан и рабов, а еще дальше — юношей с Итаки. Они вытягивали шеи, наклоняли головы, вслушиваясь и пытаясь понять, что Нестор говорит богине, — они слушали так, точно слова царя продолжали реять в воздухе, и некоторые шепотом объясняли что-то другим. А позади них, вокруг них — двор, город, залитые солнцем поля, на востоке — черные или зеленые горы, на западе и юге — море, на севере — в туманной дымке острова, а вверху, над всеми и всем, чистое небо и палящее солнце. Нестор снова наклонился, сделал шаг в сторону и встряхнул над быстро прогоревшим пламенем очага корзину с жертвенным зерном; зерно с легким шуршаньем высыпалось в огонь, и тогда царь плеснул в него водой. Головешки и угли зашипели, от них взвился белый пар, несколько капель запрыгало на черных, раскаленных камнях. Нестор протянул корзину и золотую чашу Арету, который поставил чашу в корзину и так и простоял, прижимая их к животу, до конца обряда. Лицо его было по-прежнему угрюмо, но все же происходящее захватило и его, и он переминался с ноги на ногу, как бегун перед стартом. Нестор сделал шаг назад — шаг на удивление быстрый и твердый, его движение повторили царица и те, кто стоял позади нее. Теперь правая рука Верховного жреца и Царя взметнулась вверх, и Фрасимед, не сводивший глаз с отца, выступил вперед и, держа в левой руке обоюдоострый топор, стал справа от Телки. Эхефрон и Стратий подались вперед, почти не отрывая ног от земли. Лица у них были красными и потными от усилия — хотя Священное животное не двигалось, они все равно крепко его держали. С левой стороны стоял Писистрат с длинным ножом, а за ним Персей, покачивая медной лоханью. Торжественное настроение еще не рассеялось, однако сцена начинала походить на осенний забой скота. Толпа зашевелилась, задние ряды стали напирать на передние, люди все еще безмолвствовали, но на лицах уже не было прежнего волнения и интереса. Нестор поднял вторую руку и снова застыл в торжественной позе, словно бы призывая и благословляя. Губы его задвигались, нижняя опять слегка отвисла, он явно подыскивал слова и ждал вдохновения, но оно не приходило. — Давай, Фрасимед, — наконец сказал он надтреснутым голосом. Бронзовое лезвие сверкнуло в воздухе и с глухим, похожим на вздох звуком шмякнулось на голову Телицы, у самых ее рогов. Выходит, Фрасимед зарубил свою тетку, подумал Телемах с каким-то странным щемящим спокойствием. И в то же мгновение Эвридика пронзительным, душераздирающим голосом крикнула: «Алли-луйя-а-а-а!» Казалось, крик кровавым комком вырвался из ее гортани, вслед за ней закричали ее дочери, некоторые из ее замужних и незамужних дочерей. Телка и царица рухнули одновременно. Телка упала сначала на колени, потом на левый бок, она лежала в собственном священном помете и лягалась в последней попытке замычать — мычание еще сидело в ее горле. Эвридика упала навзничь на руки двух тощих, выставленных на обозрение дочерей. Эхефрон и Стратий все еще держали скользкие, измазанные краской рога, а Писистрат перешагнул через продолжающую вяло лягаться коровью тушу, чтобы вонзить ноле в горло животному, но прежде по приказу Нестора телку подняли и положили на убойную скамью у стены. Писистрат нанес удар, рука его не дрогнула, но с лица исчезла ирония — ее вытеснили решимость и рабочий азарт. Теперь уже действо полностью преобразилось в сцену убоя. Нестор, мгновенно потеряв свой жреческий облик, направо и налево раздавал приказания. Эвридика пришла в себя, подошла ближе и стала показывать Персею, как надо держать лохань, чтобы на землю пролилось меньше крови: очевидно, кровь предназначалась в пищу. Фрасимед разрезал коровье брюхо, двое рабов извлекли из него кишки и другие дымящиеся внутренности, которые тяжело плюхнулись в деревянный чан, а Писистрат привычной рукой начал свежевать тушу. Потом Фрасимед разделал ее с помощью топора и ножа. Братья орудовали так энергично, что кости и хрящи трещали, от красного мяса шел пар. Голову с крашеными рогами отсекли и положили в сторонке. Первым отведал мяса Нестор. Он отрезал тонкий ломтик огузка, обернул его полоской жира и, нанизав этот лакомый кусок на медный вертел, поднес к огню, который уже превратился в груду угля, как раз подходящую для жарки мяса. Угли зашипели, на них закапал жир. Телемаху вдруг сразу страшно захотелось есть. И это чувство голода вмещало в себя и разочарование. Ему не раз приходилось бывать на жертвоприношениях — быстрых и небрежных, будничных или более торжественных, во время забоя скота или сбора урожая, на маленьких праздниках, прерывавших будничное течение жизни, на жертвоприношениях по случаю отплытия или возвращения кораблей, по случаю того, что у кого-то из итакийцев родился сын, перед началом какой-нибудь торговой сделки или по успешном ее завершении. Порой он мечтал: быть может, однажды мне доведется увидеть настоящее, великое жертвоприношение на Большой земле. И вот он его увидел, оно во многих отношениях было торжественным и захватывающим, и он никогда еще не чувствовал себя так близко к боговдохновенному наитию. И все же после него осталось не только желание наесться досыта, но еще и другой голод, не имеющий отношения к желудку, — неутолимая тоска. Теперь, по окончании обряда, когда народ толпился вокруг освежеванной, разделанной и отчасти уже не священной окровавленной туши, во всем этом было что-то нелепое. Словно жрец исповедовал ложную веру, или словно Нестор хотя и прикоснулся к сокровенному, к таинствам, приближающим к богам, но самой глубокой и заветной веры не достиг. Мелькнула мимолетная мысль: может, у папы было по-другому? А может, нет? В левой руке Нестор держал над углями вертел, а в правой — золотую чашу с каракатицами, полную крови. Он плеснул кровью на угли, они злобно зашипели, ноздри наполнились сладковатым, затхлым запахом кровавых испарений. Отставив чашу в сторону, царь произнес своим обычным, надтреснутым, старческим голосом: — А теперь милости прошу, угощайтесь. Арет, плесни вином в огонь. Жертвоприношение было закончено. Каждый отрезал себе ломтик мяса и, поджарив на вертеле, съел; мясо было вкусное, телка забита по всем правилам. После этого гости, те, кто были приглашены, и в их числе корабельщики с Итаки, отправились в мегарон завтракать — то была прощальная трапеза в честь Телемаха. Поликаста вместе с матерью и незамужними сестрами скрылась в верхних покоях. Один раз во время трапезы Телемах увидел — правда, мельком, — что она стоит в проеме двери, ведущей во внутренние покои, и ему опять пришла в голову бесконечная, как роман с продолжением, мысль: вот на ком я хотел бы жениться. На столе опять появилась большая часть замечательной коллекции Нестеровых кубков и чаш, одна за другой провозглашались здравицы. Телемаху много раз пришлось осушать свой бокал до дна. Но он следил за тем, чтобы не опьянеть. Ему было немного стыдно за своих товарищей. У них еще не прошел хмель после вечерней и ночной попоек, их быстро развезло. Двоих пришлось вынести из мегарона и положить в тени во внутреннем дворе, а когда Нестор, слегка пошатываясь, встал, чтобы пойти вздремнуть, шесть или семь итакийских молодцов уже лежали под столом и еще несколько ссорились в наружном дворе, правда, хозяева позаботились о том, чтобы при них не было оружия. Голова у Нестора оставалась, однако, ясной, и он твердо держался на ногах, когда отдавал приказ запрягать лошадей. Телемах с любопытством следил за происходящим — ему никогда еще не приходилось ездить на лошадях. Как только Гелиос достиг полдневной высоты, самого жаркого часа дня, Телемах с Писистратом пустились в путь через горы в Спарту к царю Менелаю. Время для езды было неподходящее, но они торопились. Широко расставив ноги, стояли они в легкой колеснице, левая нога вперед, спина прямая, как на изображениях, которые Телемаху приходилось видеть на глиняных кувшинах, — так они выехали из города, резвой рысью покатив вдоль берега, а потом вверх по дороге, которая вела в Феру; позднее они устроились на деревянном сиденье, которое взяли с собой. Их слегка разморило от жары. Телемах время от времени клевал носом, но Писистрат с интересом смотрел вокруг. К вечеру, когда стало прохладнее, они сделали привал у горного ручья, поели, отдохнули и поболтали. Писистрат мечтал поехать на Крит, во владения Миноса, или поплыть морем на запад, где, по слухам, лежат новые неведомые и диковинные страны, он всерьез подумывал о том, чтобы пожить в чужих краях. Он явно тяготился Пилосом с его, как он выразился, жалким деревенским обиходом. Оба с любопытством ожидали встречи с Менелаем и Еленой. — Говорят, она раздобрела, — заметил Телемах. — Да, я тоже слышал, что ее разнесло, но все равно, что за женщина, что за женщина! — повторял Писистрат. В сумерках они добрались до жилища ферского царька, хлебосола Диокла, где и заночевали. А на другой день с рассветом выехали в Лакедемон — в Спарту. Глава двадцать третья. КОНТРАПУНКТ II 1 Его приход не прервал переговоров, которые вели между собой двенадцать феакийских вельмож и советников. Собрание у Алкиноя закончилось раньше, и собравшиеся уже совершали последнее возлияние в честь Блюстителя, на страже коммерции стоящего Вестника Гермеса, когда Странник, шатаясь, ввалился в зал и опустил голову на колени царицы Ареты. Он пробыл в этой позе некоторое время — трудно сказать, как долго, — прежде чем ему удалось вынырнуть из глубин сна, из пучины хмеля на поверхность и осознать, насколько они ошеломлены. Для стороннего, трезвого наблюдателя происходящее выглядело так: он преклонил колена, положил голову на колени царицы, но тотчас встал и согнулся в поклоне перед ней и перед пораженным царем. Он простоял так несколько средней протяженности мгновений и, как только сознание его прояснилось, понял, что попал к очень богатому и, вероятно, могущественному человеку. Украдкой поискав глазами двери, через которые в случае необходимости можно удрать, он успел рассмотреть зал. На столах перед сидевшими в мегароне мужчинами стояли дорогие кубки, на которых играл отблеск круглого, обведенного колоннами очага. Наверху по стенам тянулся фриз с инкрустациями из стекла и то ли черной, то ли синей эмали. Порог, через который он переступил, был бронзовым, дверные косяки отделаны серебром, по обе стороны от входа стояли не то собаки, не то львы из серебра и золота высотой по колено человеку, даже дверное кольцо, без сомнения, было из чистого золота. Я должен сейчас же заговорить, не ждать, пока они станут меня расспрашивать или вознамерятся вышвырнуть вон, думал Странник. Я должен попытаться все объяснить. — Прошу простить за подобное вторжение, — начал он, чувствуя, как легко льется речь. — Я прибыл с моря. Я потерпел кораблекрушение, и меня внезапно осенила мысль, как видно внушенная самими богами, скорее всего Вестником Гермесом, — находчиво добавил он, — что я должен явиться сюда и опустить голову на колени Высокочтимой царицы. Несомненно, это наитие сошло на меня по воле богов — по-другому я просто не могу его объяснить. А теперь я прошу у вас защиты и помощи. Он умолк. Царь как раз отставил на стол кубок и, слегка придерживая его одной рукой, другой поглаживал и ласкал свою длинную черную, блестящую от елея бороду. Ответа не последовало. Царь молча смотрел на него. Тогда он отступил на шаг. Пятки его уперлись в закраину круглого очага, он едва не рухнул прямо на кучу догоравшего угля и пепла, но устоял на ногах. Надо было что-то предпринять, воззвать к царю другим способом. И он сел на край очага. Плащ, конечно, выпачкается в саже, подумал он. Может, стоит взять щепотку пепла и посыпать им волосы, говорят, у некоторых народов это в обычае: если человек хочет показать, что ему крышка, он посыпает голову пеплом. Царица сделала движение, словно хотела помешать его намерению, и в ту же самую минуту какой-то седобородый старик, сидевший через два стола от царя, гулко кашлянув, произнес: — Алкиной, а ведь негоже, чтобы чужеземец сидел там, где он сидит? В словах старика звучал несомненный укор, но они не вызвали царского гнева. — Лаодам, сын мой, — сказал царь молодому человеку, сидевшему в кресле по правую руку от него, — встань и уступи место чужеземцу. И тут настало краткое мгновение, насыщенное безмолвием людей. Забурчало в животе у кого-то из стариков-советников. Со звоном рассыпался кусочек угля на краю очага. Глубоко и удовлетворенно вздохнула царица. Царь поднял руку и указал на кресло Лаодама, и Странник, спине которого становилось все жарче, встал, осторожно отряхнул плащ, подошел и сел на предложенное место. Кресло было красивым на вид и удобным, у него были подлокотники и мягкое сиденье. Он подумал: я сижу в кресле, какое удовольствие сидеть, какое это неслыханное наслаждение. Рабыня принесла небольшой серебряный таз, он омыл в нем руки и вытер их поданным ею полотенцем. На его стол поставили еду: нарезанное кусочками холодное мясо и хлеб. Чудесная еда, подумал он. Он едва пригубил вино, чтобы оно не свалило его с ног, как это случилось недавно, но вино было легким и вкусным. Кто-то из вельмож громко зевнул во весь рот. Пока длилось безмолвие, Алкиной внимательно изучал гостя; когда Странник поел, когда прожевал и проглотил какую-то вкусную еду, а потом замер в ожидании, сложив на коленях изувеченные руки, царь сказал: — Итак, господа, собрание наше можно считать оконченным. Похоже, что наш уважаемый гость устал. Я наблюдал за ним, пока он насыщался, и решил, что он перенес много страшных бедствий. Так или иначе, я предлагаю нам всем собраться здесь завтра. Не могу решить, человек он или бог, но послушать его рассказ будет чрезвычайно интересно. Надо было ответить царю, а Странника опять стал одолевать сон. — Я вовсе не бог, — выговорил он заплетающимся языком, — а, повторяю, жертва кораблекрушения. И я очень признателен за оказанный мне радушный прием. — Мы славимся своим гостелюбием, — сказал царь, и сказал с некоторым неудовольствием, быть может, обиделся. Собравшиеся встали, поклонились и потянулись к дверям по одному и группами. На ногах все они держались твердо, уходили с достоинством — закончилось важное совещание, к пришельцу никакого особенного интереса они не проявляли. Он был гость, но ведь и они тоже были гостями. Сыновья в свой черед вышли из зала, Странник остался наедине с царской четой. Царица смотрела на него с явным любопытством. Это из-за одежды, сообразил он. Я должен придумать объяснение, которому они поверили бы, объяснение почти правдивое и потому правдоподобное. — Меня выбросило на берег возле устья реки на западном берегу вашего острова не то вчера, не то позавчера, — сказал он, и слова легко полились из глотки и с языка. — Я лежал и спал на куче листьев под деревом, и разбудила меня стайка девушек, которые стирали. Это была ваша дочь, — (ему никак не удавалось вспомнить ее имя), — и она одолжила мне кое-какую одежду. Она посоветовала мне идти прямо сюда и рассказать вам, как было дело. — То-то мне показалось, что я узнаю вышивку на хитоне и плаще! — сказала царица Арета. — Я буду страшно благодарен, если вы одолжите мне эту одежду. На короткое время. И еще я хотел бы спросить, можете ли вы мне помочь возвратиться на родину? — А куда вы держите путь? — спросил царь. — На юг, — ответил он. И, поколебавшись, добавил: — В Итаку. Я держу путь домой, но мне пришлось долго странствовать. — До Итаки путь не близкий, — заметил царь. — Да, я сам понял, что меня отнесло далеко на север, — сказал он. — А откуда вы прибыли? — спросила царица, и на ее набеленное лицо вернулось выражение материнской доброты. Она мажется не так сильно, как Калипсо, подумал он. Накладывает белила тонким слоем, почти как… как когда-то Пенелопа. Сколько ей может быть лет? Пожалуй, сорок, не больше. — Я приплыл издалека, с запада, — сказал он. — Много лет назад я участвовал в войне, а по дороге домой сбился с пути. Под конец я попал в далекую землю на западе, во владения Атланта, на самом краю света. Место это зовется по-разному, некоторые называют его Огигией, это мыс, полуостров, я провел там семь лет. Если уж говорить начистоту, я был там в плену. — У финикийцев? — спросил царь. — Неужто и там живут финикийцы? В таких далеких краях? А может, у чернокожих? — Нет, я был в плену у особы божественного происхождения, — сказал он. — Можно считать, что у богини. — У богини? — живо переспросила Арета, подавшись к нему. — Вы непременно должны нам все рассказать! — У богини! — недоверчиво повторил царь. — Так, стало быть, вы и сами бог или по меньшей мере полубог? — Нет, я самый обыкновенный человек, — ответил он. — Странник. — Тогда выпьем еще чарочку, — сказал царь. 2 Сын Нестора Писистрат объяснил, кто они такие, едва ему удалось открыть рот, но такая возможность представилась далеко не сразу; на Телемаха же напал долгий приступ провинциальной застенчивости, и он никак, не решался заговорить, чтобы рассказать о себе и расспросить об отце. Но прежде чем они достигли этой точки в своей судьбе, протекло много часов и многое осталось позади. Дело в том, что они угодили на свадьбу, на семейный праздник, который в то же время был официальным торжеством — на нем присутствовали все именитые граждане большого города, а также приезжие гости: прославленный царь Лакедемона. Менелай в этот день женил сына и выдавал замуж дочь. Да, долго пришлось им ждать этой минуты. Сама поездка в Спарту чрезвычайно взбудоражила обоих. Правда, путь от Феры оказался куда более легким, нежели они предполагали. Но это, так сказать, путь внешний. Зато внутренний путь, который пришлось проделать двум молодым людям, стоя и сидя в легкой, устойчивой и красиво расписанной колеснице Нестора, — отмеченный волнением и любопытством путь, который проделали мечтающий о странствиях Писистрат, сын Нестора, и снедаемый тревожными вопросами Телемах, сын то ли живого, то ли мертвого Одиссея, был, безусловно, трудным, ибо он пробудил и поддерживал в них чувство неполноценности. Правда, его в значительной мере смягчали красота и великолепие внешнего пути, открывшегося их взорам, как только они выбрались из горного ущелья. Увидев внизу, в долине, у подножья Тайгета Спарту и поняв, какой это огромный город, какие богатства и мощь таят его стены [78] и дарит его плодоносная земля, они сразу заговорили более серьезным тоном, нежели утром. Пребывание в Фере — где у Телемаха, между прочим, жила тетка, которую он не удосужился навестить, — превратилось, конечно, в маленькое пиршество, которое наслоилось на жертвенное пиршество в Пилосе, и утром с двойного похмелья они очень много смеялись. То, что они увидели теперь, и то, к чему они приближались на своем внутреннем пути — на пути духовном и душевном, на пути воображения и представления, и на пути внешнем — по пыльной каменистой дороге через тучную травянистую равнину, наполнило их обоих почтением сродни страху. Даже житель Пилоса Писистрат сказал, пораженный: — Немало у них здесь, видно, коней. — И добавил: — Недаром так рвался домой Менелай, когда года три или четыре назад возвращался с войны. С точки зрения итакийца Телемаха, и Пилос был изобилен конями. И в Пилосе были дома и дворцы, куда более роскошные и величественные, нежели на его родном острове. А город, к которому они приближались теперь, был по меньшей мере раза в три больше Пилоса, и при этой мысли не только он сам, но и Писистрат с особенной остротой почувствовали свою провинциальность. Они ощущали ее не только в своей одежде, не только когда окидывали взглядом темные, запыленные спины и бока двух лучших трифильских пилосских коней и колесницу, вчера еще такую нарядную, а сегодня размалеванную кричащими деревенскими красками. Нет, они ощущали ее не только во внешних признаках: они ощущали ее в том, как они говорят, как косноязычна их речь и какие у них неуверенные, нерешительные и, на их сегодняшний взгляд, неуклюже-провинциальные ухватки. На Телемахе был пурпурный плащ — теперь ему казалось, что лучше бы плащу быть другого цвета. Красные сандалии могли бы быть поизящнее, да и сапожники в родной Итаке, а впрочем, и в Пилосе могли бы быть получше. От мыслей подобного рода сыновья героев пришли в волнение и в почтительное замешательство и перестали болтать о пустяках и нести всякий вздор. Вместо этого они повели степенную беседу, все больше о конях. — Аргос, говорят, еще богаче конями, чем Пилос, — сказал Писистрат. Но все это было позади. Позади было и то, что, прибыв вечером во дворец, они угодили на двойную свадьбу. Менелай выдавал свою единственную прижитую с Еленой дочь, Гермиону, замуж за Неоптолема, сына известного всему миру Ахилла (утверждали, что это был старый сговор еще времен войны, но что тут замешана и политика), и в то же время он женил своего внебрачного, рожденного от рабыни сына, унылого Мегапента: в невесты ему выбрали местную девушку, дочь горожанина, которого звали Алектор. Все это Телемах с Писистратом узнали, как только остановились у ворот города и сошли с колесницы. Они оказались среди толпы, которая, без сомнения, приняла их за запоздалых свадебных гостей; сначала их встретили приветственными кликами, а уж потом рассказали, что происходит в доме. Все это было позади, как позади было и то, что сначала привратник, а потом некто, назвавшийся Этеоном, дворецкий или что-то в этом роде, спросил у них, что им угодно; потом он побежал в зал, немедля вернулся и пригласил их войти. И прежде чем они сообразили, что к чему, их закружила свадебная суета; они поздоровались с хозяевами и кое с кем из гостей, их отвели в купальню, где они наскоро вымылись, а потом их усадили за стол. Телемах жадно хватал грудью воздух, пытаясь переварить все, что с ним происходит, и переработать это в благоразумное и воспитанное поведение. Он не мог сказать: «Я Телемах, сын Одиссея, не знаете ли вы, где мой папа?» Ему следовало говорить: «О, благодарю вас, боюсь, что мы явились не совсем вовремя — нет-нет, не затрудняйте себя ради нас». — Считайте себя нашими гостями, господа, — объявил Менелай. Это был крупный рыхлый блондин, голубоглазый и приветливый. Царица Елена тоже была дама весьма дородная, лет этак под пятьдесят, с прямым, довольно мясистым носом, с густо набеленным лицом, черными волосами и карими глазами. Гости ели под гул и жужжание песен и здравиц, а Телемах оглядывался вокруг. Прежде всего, пока Менелай продолжал прерванный их появлением рассказ — речь в нем шла, очевидно, о самом царе и о его супруге, — Телемах старался украдкой рассмотреть Елену. Царица была одета в белое платье с голубым поясом (пожалуй, не по возрасту), руки и пальцы унизаны браслетами и кольцами, на шее несколько цепочек и жемчужных нитей. Зал, в котором они сидели, был подходящей рамкой для ее шумной славы. Он был шагов тридцать в длину и двадцать в ширину. Еще когда Телемах только переступил медный порог и его вместе с Писистратом подвели к ней, к Женщине, бывшей причиной и целью Войны, его ослепила окружающая ее роскошь, богатство. Теперь, сидя в своем кресле перед гладко обструганным столом, уставленным яствами и напитками, он мог потихоньку разглядывать царицу. Он сидел так близко к ней, что чувствовал крепкий запах ее духов, перебивавший все другие лакедемонские запахи и ароматы. В отблеске круглого очага он мог созерцать ее набеленное лицо и пышные формы. Он сам, как и она, а также царь и Писистрат, был ярко освещен пламенем потрескивавших кедровых поленьев, а остальных гостей да отчасти и самих новобрачных скрывал полумрак мегарона. С того места, где сидел Телемах, Мегапента почти не было видно, он и дочь Алектора были просто частью заднего плана. Гермиона и Неоптолем были освещены немного ярче: Телемах уловил, что сын Ахилла, уже стяжавший столь громкую известность, принадлежит к разряду солдафонов и лицо у него грубое и, насколько можно судить, на редкость тупое. Собравшиеся походили не столько на свадебных гостей, сколько на заботливой и властной рукой подобранную публику, обрамляющую главных действующих лиц — Елену и Менелая. Да, зал и в самом деле являл собой подходящую для царицы рамку. Пол под ногами Телемаха был выложен гладкими четырехугольными плитами, вдоль стены тянулся фриз расплавленного стекла, где на синем или черном фоне Телемах различил светлые фигуры женщин и темные, по всей вероятности красные, фигуры мужчин, которые преследуют друг друга в не имеющем конца сказании. Столы были инкрустированы слоновой костью, на них громоздилась посуда из золота и серебра, а у порога двери, через которую он вошел, стояли золотые и серебряные кратеры; все вокруг сверкало и блестело: металл и янтарь, чаши и горящие огнем кубки. Вот какой представилась в полутьме глазам Телемаха обрамляющая Елену обстановка. И он шепнул Писистрату: — Менелай, должно быть, несметно богат. Куда ни глянь — золото, серебро, янтарь и слоновая кость! На самом… на самом Олимпе и то, наверно, не так красиво. — Да, на широкую ногу живут, — с набитым ртом прошептал в ответ Писистрат. Менелай обернулся к молодым людям: может, он был задет тем, что его невнимательно слушают, а может, его самого разбирало любопытство. — Чего мы только не изведали, прежде чем снова поселиться здесь на покое, — сказал он. — Со скромным достатком, какой удалось скопить. — Еще бы! — подтвердила Елена. — Можно сказать, полной жизнью пожили. Они разглагольствовали уже давно. Менелай успел многое рассказать, гости в глубине зала шумно зевали, да и кое-кто из сидевших поближе тоже клевал носом — почтительно клевал носом. Свадьба уже отшумела, Телемах и Писистрат подоспели к ее окончанию. Гости стали вставать, подходили к хозяевам попрощаться. Сын рабыни Мегапент безмолвно исчез вместе с дочерью Алектора — видно было, что он не избалован церемониями: Менелай кивком простился с молодой четой, кивком проводила их и Елена. Знаменитый сын прославленного Ахилла, вставая, с грохотом отодвинул стул, зычно гаркнул: «Спокойной ночи!», взял за руку Гермиону, стыдливую и, несмотря на сходство с Еленой, несколько пришибленную, и повел новобрачную наверх в их опочивальню: на рассвете им предстояло уехать. — А мы можем еще посидеть и поболтать, — объявил Менелай Писистрату и Телемаху, когда остальные гости разошлись. — Вы ведь у нас заночуете? — Спасибо, если это не причинит вам больших хлопот, — учтиво ответил сын Нестора. Раб наполнил их кубки. Елена сидела, смежив веки. У нее такое материнское выражение лица, думал Телемах. Сколько ей может быть лет? Она старше мамы. Но белится сильнее, чем мама. И она побывала в худших переделках. А худшие ли они? — подумал он. — Вы здесь проездом? — спросил Менелай. — Наверно, разъезжаете по торговым делам? Писистрат уже собрался ответить, Телемах уже собрался ответить, но не тут-то было: Менелай желал витийствовать сам. — Мне тоже довелось поездить на моем веку, — сказал он. — После Войны я скитался почти семь лет, так что я знаю, что такое странствия. Вы, конечно, поняли меня — после Трои. Я непрестанно об этом вспоминаю — вспоминаю каждый день. Открыв глаза, Елена бросила на мужа выразительный взгляд. — Да, такие вещи не так-то легко забываются, — сказала она. Рабыня принесла необыкновенно красивую серебряную корзину, полную сученой пряжи, а поверх нее лежал пучок непряденой синей шерсти и золотое веретено. Быть может, Елена хотела показать, какая она домовитая хозяйка, несмотря на долгие свои похождения. Телемах не мог отделаться от чувства, что вся эта сцена затеяна Еленой для того, чтобы продемонстрировать, какие они теперь счастливые супруги и как привязаны к своему семейному очагу: тут было и желание угодить мужу, и некоторая доля хвастовства. Телемаху трудно было поверить, что несметно богатой женщине, которая только что выдала замуж дочь, женила пасынка и целый день хозяйкой восседала на свадебном пиру, не терпится взяться за прялку в такой поздний час. Но только немного позже он уловил истинный смысл ее поступка. Да, он понял его совершенно точно. Она хотела остаться, чтобы поболтать, послушать о том, что говорят вне Спарты, и, может быть, последить за речами мужа (он был не совсем трезв), в случае необходимости оправдать себя, объяснить, но при этом чтобы никто не подумал, что она осталась нести эту службу надзора — нет, она рачительная хозяйка, которая не упустит случая заняться каким-нибудь полезным делом. — Эта корзина, — сказал, указав на нее, Менелай, — тоже имеет свою историю. Ее подарила моей жене фиванская царица Алькандра, когда мы были в Египте. — Да, поездили мы по белу свету, — сказала Елена, берясь за шерсть и веретено. — Издалека ли вы прибыли, господа? — Из Пилоса, — ответил Писистрат. — Из Песчаного Пилоса. — Ах, из Пилоса, — сказал Менелай, Его светлые глаза потемнели, он с любопытством разглядывал Писистрата и в то же время несколько раз быстро покосился на жену. — Я однажды побывал там, тому уже больше двадцати лет, чтобы… чтобы уговорить Нестора отправиться со мной на Войну. Молодые люди молча ждали. — Мы с братом ездили также в Итаку, — продолжал Менелай. — Мы ведь прихватили с собой и Одиссея. Он сначала кобенился, притворился безумным, чтобы от нас отделаться, но под конец мы его уломали. Молодые люди ждали. — Я часто думаю о нем и все гадаю, жив он или сгинул навсегда, — сказал Менелай. Глаза Телемаха наполнились слезами, побороть их он не сумел. Он почувствовал себя одиноким, беспомощным, слезы затуманили его взгляд. — Я сын Нестора, — объявил Писистрат. 1 Арета и Алкиной ждали. — Много было такого, о чем вспоминать не хочется, — сказал он. — Но ее, богиню, у которой я был в плену, я не хочу вычеркнуть из памяти. В ту пору я устал от войны, устал скитаться по морю — мне ведь не удавалось пристать к берегу, во всяком случае к тому берегу, куда я стремился. А у нее я провел семь лет. Она обо мне заботилась, я ни в чем не знал нужды. Я привык к ней и старался все забыть. Дело шло на лад — я забыл почти все. А потом мне пришлось пуститься в путь. И я плыл по морю семнадцать или восемнадцать суток. — Какая романтическая история, — сказала царица Арета. — Пожалуй, можно назвать и так. — А почему вам пришлось уехать? — спросил царь с любопытством, в котором сквозило уже не доброжелательство, а недоверие. — Пришлось, — ответил он. — Так было необходимо. Мне прислали весть. И в распоряжении моем оставалось совсем немного времени. — Кто прислал весть? — спросил, подавшись вперед, царь, спросил недоверчиво, испытующе. — А она… сильно она горевала? — спросила царица. — Я едва решаюсь ответить, — проговорил он. — Весть прислали боги. Я в их руках. — Как интересно! — сказала царица. — Мне кажется, вы меня не обманываете, — сказал царь, выпрямившись на своем стуле. — Вы человек весьма занятный, один из самых занятных людей, каких я встречал на моем веку. Я вам верю, сам не знаю почему, ведь вы мне совсем незнакомы. Но я вам верю. Я готов предложить вам остаться у нас подольше, навсегда. Я готов предложить вам в жены мою дочь. — Алкиной, что ты! — сказала царица. — Ладно, ладно, завтра потолкуем подробнее, — сказал царь, вставая. — Вам постелили в комнате рядом, — сказала царица, — Надеюсь, вы хорошенько выспитесь после всего, что вам пришлось пережить. — Благодарю вас, — сказал он. — Благодарю от всей души. Огонь в очаге почти догорел. Вошла рабыня с факелом, чтобы проводить его в комнату, где его ждала постель. — Барышня просила передать вам сердечный привет, — шепнула рабыня. — Кто? — изумился он. — Барышня. Царевна Навзикая. — Ах, она, — дружелюбно отозвался он. — Передай ей мой ответный поклон и сердечную благодарность за все ее заботы. Сон сморил его, едва только голова коснулась подушки. 2 Обнаружив, что Менелай мягкосердечен и чувствителен, Телемах воспрянул духом. Ему казалось, что между ними всеми рухнули какие-то душевные преграды, и, уже не стыдясь дрожи в голосе, он спросил: — Имеете ли вы хоть какое-нибудь представление, где он сейчас? — Нет, — ответил Менелай, — но я часто вспоминал и говорил о нем, когда мы спорили о том, что тогда вышло. Не стану углубляться в политическую игру, предшествовавшую войне, не стану также анализировать причины, приведшие к войне против Илиона. Моему брату Агамемнону дорого пришлось за нее заплатить — как, впрочем, и всем нам. Напряженность висела в воздухе, и, когда он — сын Приама, тот, кого вскормила медведица, не хочу называть его имени [79], — явился сюда, втерся к нам в доверие, а потом похитил Елену, — напряженность разрешилась действиями. Мне это стоило семнадцати лет жизни. А Одиссей… Писистрат громко всхлипнул. — Мой брат Антилох не вернулся с войны. В каждой знакомой мне семье есть кто-нибудь, кто не вернулся домой с войны, — сказал сын Нестора. — И все это, конечно, моя вина, — тихо молвила Елена; она тоже начала плакать. — Нет, нет, вовсе нет, дорогое мое дитя, — возразил Менелай, ласково положив ладонь на ее плечо. — Я тебе много раз повторял, ты не должна так считать. Никто не виноват. Виноваты боги — если можно дойти до такой дерзости, чтобы винить богов. Никто не виноват. Так вышло. Так устроены люди. Семнадцать лет скитались мы вдали от дома, а Одиссей до сих пор не вернулся. Вообще-то говоря, мы еще дешево отделались. Подумай обо всех тех, кто не пришел с войны! И о моем брате! Нет, нет, не будем о нем говорить. Но вспомни, какие планы мы строили насчет Одиссея! У нас тут, в Лакедемоне, много земли, много городов. Иногда я мечтал, что, когда он вернется, вернется к нам, я сделаю ему поистине царский подарок. Вытянутой рукой Менелай обвел полутемный мегарон. — Я подарил бы ему такой же дом, как этот, — сказал он. — Такой же город, как этот. Если бы по воле Зевса Одиссей возвратился, мы оказали бы ему прием, какого никогда не удостаивался смертный. Я очистил бы один из городов и сказал бы ему: «Милости прошу, этот город твой. Бери с собой жену, сына и весь народ, живущий на твоем острове в твоем островном царстве, и поселяйся здесь». Мы часто ходили бы друг к другу в гости и вместе старели бы, пока в один прекрасный день нас не отозвали бы в царство теней… Губы Елены дрожали, слезы проложили бороздки на набеленных щеках. — Фу, — сказала она, — какая я плакса! — Я-то, вообще, не очень плаксив, — заметил Писистрат, отирая глаза ладонью. — А я вообще никогда не плачу, — охрипшим голосом заявил Телемах. — Я уверен, отец не одобрил бы… Громадный ком скорби и обиды, скопившихся в его груди, вырвался из нее неудержимыми рыданиями. — Знали бы вы, что творится у нас дома! — Ну-ну-ну! — сказал Менелай. — Я понимаю. Успокойся, мой мальчик, будь уверен, мы сделаем все, что в наших силах. Он тоже утер слезы и задумался, но, как видно, с места в карьер не мог придумать ничего дельного. — Утро вечера мудренее, — заявил он. — А покамест, Елена, по-моему, нам следует выпить еще вина, другого сорта, самого отменного, а ты накапаешь туда несколько капель своего египетского зелья, идет? Понимаете, Елене подарили это зелье в Египте, стоит накапать несколько капель в вино, и тебе станет весело, отрадно и легко на душе — египтяне в таких делах толк знают! Свадьба позади, свадебная суматоха тоже, и мы проведем вместе славный вечерок. Закусим немного, ну и выпьем доброго вина! Елена встала, поднялась в свою комнату и принесла оттуда маленький флакон, заткнутый пробкой; на лице ее лежал свежий слой белил. Она отдала приказание служанкам, и те принесли из кладовой кувшины с другим вином. — Если этим средством не злоупотреблять, оно не опасно, — сказала Елена и накапала несколько капель в кратер для смешивания вина. — Устроим после пира маленькое пиршество для узкого круга, — сказал довольный царь, потирая руки, он совершенно преобразился и был приятно возбужден. Душа Телемаха все еще раздваивалась между надеждой и скорбью. Он отпил глоток — напиток был хорош. И почти сразу же почувствовал, как надежда начала брать верх, раздвоенность исчезла, а собственная его сила и уверенность возросли. Они съели немного мяса, выпили вина, и Менелай сказал: — Елена, расскажи-ка о Троянском коне. Слышали вы о нем? Слышали, конечно. Это была самая хитроумная выдумка из всех, какие когда-нибудь обмозговывал смертный. — Стало быть, это правда, насчет коня? — спросил Телемах и, подняв голову, посмотрел на Елену. Она ему улыбнулась: — Вокруг этого насочиняли столько небылиц, что я теперь и сама не знаю. Должны же певцы чем-то приманивать слушателей. Но, так или иначе, Одиссей побывал в стенах Трои еще до штурма — он измерил ширину ворот, а потом они построили что-то вроде лестницы, уже и не знаю, как ее назвать, я в этих делах не смыслю. Так или иначе, он пробрался ко мне во дворец. Одет он был нищим, узнать его было невозможно. — Так или иначе, расскажи об этом, — попросил Менелай. — История в самом деле презабавная. Что там ни говори, у Войны были свои смешные стороны. — Мое положение, сами понимаете, оказалось не из приятных, — сказала Елена. — Иной раз так трудно было не сболтнуть чего-нибудь лишнего. — На обратном пути он прикончил по меньшей мере дюжину троянцев, — сказал Менелай. — Задал врагам жару. Словом, история презабавная. Только герой, подобный богам, может измыслить такую хитрость. — Да, — рассеянно отозвалась Елена. — Чего только не приходит на память. Но не кажется ли вам, что уже поздно? Она выпила; пила она очень красиво, Телемах никогда не видел никого, кто бы так красиво пил. И она умела пить. Прикрыв глаза, она впитывала в себя вино. — Забвение — великая отрада, — произнесла она, не открывая глаз. 1 Его сон посветлел, и он погрузился в недра этого света, в облако пушистой шерсти и в запах чистой шерсти и льна, погрузился, не сопротивляясь. А сумрак над его головой уже не был сумраком усталости. Там разыгрывалось представление. И на него можно было смотреть. Он увидел какую-то фигуру, она наклонилась, схватила Астианакса за ногу и размозжила ему череп о каменную стену. Шмяк! Он увидел лицо того человека. Это не я, подумал он, это Неоптолем, сын Ахилла. Шмяк! И он подумал о том, о чем, почудилось ему во сне, он никогда прежде не думал, — он подумал о том, что детская головка на диво мягкая, ее так легко размозжить. 2 Вдруг, одновременно, все четверо рассмеялись. Елена успела добавить еще несколько капель в кратер для смешивания вина, повторив, что злоупотреблять египетским снадобьем не следует, но, поскольку в последнее время они прибегают к нему очень редко, можно разок позволить себе лишнее. Она засмеялась, открыв рот; накрашенные розовой помадой губы обнажили два ряда крепких белых зубов, а в блестящих глазах вспыхивали искорки. Откинувшись на спинку кресла, она смеялась какой-то шутке Менелая. Телемах не уловил, в чем соль этой шутки, да и Писистрат, вероятно, тоже, но оба смеялись забавному звучанию слова: — Проти-проти. Царь подался вперед, уронив руки на подлокотники кресла, и захохотал, заквохтал. Рабыня подбросила в огонь несколько поленьев, и все засверкало новым блеском, загорелись расплавленное стекло и металл на стенах, прекрасный фриз, пороги и дверные рамы, заблестели кубки и золотистая борода Менелая; никогда еще Телемах не чувствовал себя таким счастливым. — Проти-проти! — И это был бог! — сквозь смех прорвалось у Менелая, и снова он захихикал, заквохтал. Новый приступ смеха одолел и Елену, она смеялась, закинув голову так, что можно было заглянуть в вырез ее холеных ноздрей. Грудь колыхалась, глаза расширились, прославленные мясистые ляжки дрожали, она была восхитительна, все было восхитительно. И тут Менелай снова выпалил, выкрикнул: — И звали его Проти-проти! Они откидывались назад, наклонялись вперед и хохотали — хохотали так, что пламя колыхалось от их хохота. Пьяным Телемах себя не чувствовал, все было нормально, просто он был почему-то без меры счастлив. Никогда в своей жизни не слышал он ничего более смешного. — Проти-проти! Слюна пузырилась на губах Писистрата, пытавшегося произнести это слово так же уморительно, как Менелай; Телемах тоже втянулся в игру с «Проти-проти!», но застрял на первом же слоге — дальше слово рассыпалось в дробном хихиканье, он толкнул свой кубок, брызги вина разлетелись по гладко обструганной столешнице. «Про-про!» — кричала Елена, голос ее взметнулся вверх, в нем зазвучали визгливые ноты, и тут Менелай собрал все силы и медленно, с полным самообладанием произнес: — Проти-проти, так звали бога, и это был египетский бог! Удержаться было невозможно, они захохотали вновь, с квохтаньем, с шипеньем, две рабыни, стоявшие в дверях, захихикали тоже. Елена, на мгновение опомнившись, махнула им рукой, и они исчезли, как черные тени; дверь осторожно закрылась, но они, без сомнения, стояли за ней и подслушивали. — Ступайте спать, девушки! — крикнула царица, с достоинством обращаясь к двери. — А теперь рассказывай, Менелай. Она все еще задыхалась и поднесла руку к колышущейся груди, чтобы унять сердцебиение. Незабеленное пятно на лбу отливало медью. Она снова выпила, остальные последовали ее примеру. — Мне не раз доводилось общаться с богами, — сказал Менелай. — Никуда ведь от них не денешься. Но я не стану уподобляться певцам и расписывать подробности. А что до полубогов — даже если исключить случаи сомнительные, — их я перевидал что песка морского. Этот же, повторяю, был египетский бог. И провидец, этакое информационное бюро крупного масштаба, и к тому же невероятно охоч до жертвоприношений. Он был тюлений бог, приплывший с далекого севера, из краев, где царят одни туманы, — он обосновался в море далеко на юге и сделался морским божеством, почитаемым египтянами. При этом он считался царем и государем у строителей пирамид — словом, я так до конца и не разобрался, кто же он такой. Но, повторяю, он был падок на жертвоприношения. Ну вот, а я попал в те края… на обратном пути домой. Менелай сосредоточился на своем рассказе, собрал себя вокруг рассказа, хотел опутать его своими словами, но сам оказался захвачен, взят в плен и опутан. Менелай стал пленником собственного рассказа, а может, был тяжело ранен собственным рассказом, сражен им, словно шальной стрелой из лука. Издевательство над именем бога свидетельствовало также и о страхе, царь Спарты пытался освободиться от этого страха, удерживаясь на оболочке, на покрове, на тонкой пленке хвастовства и насмешки. Может быть, оболочка выдержит, а может, лопнет. Может, эта помесь восторга с ужасом порождена была зельем, египетскими каплями, а может, она все равно настигла бы его. Имя вызвало смех, во-первых, своим удивительным сходством с именем другого бога [80], а еще потому, что, по описанию Менелая, выходило: египетский народ среди своих богов числит вонючего северного тюленя или моржа. Менелай сосредоточился на своем рассказе, сам сделался его средоточием, не забывая при этом оставаться на редкость радушным хозяином, принимающим сыновей тех, кем он восхищался, с кем много лет дружил и вместе воевал. Рассказ его можно истолковать как дань благодарности, как знак величайшего внимания и уважения. Не исключено, что он завел его для того, чтобы облегчить горе итакийского царевича, чтобы рассказ прозвучал оптимистическим — слишком оптимистическим — ответом на почти не сформулированный, боязливый вопрос, ответом, которому трудно было придать иную форму. И может быть, он сделал бога смешным, да и просто-напросто его выдумал для того, чтобы защитить самого себя, чтобы пророчества, которые предстояло сообщить, не были приняты слишком уж всерьез. Но, конечно, нельзя упускать из виду и действие капель. — Вся беда была в том, — говорил Менелай, — что мы поскупились на жертвы богам, и прежде всего Зевсу. И вот, как и следовало ожидать, я застрял в Египте надолго, застрял на целых семь лет. Но наконец мы пустились в путь и через день пристали к острову Фарос неподалеку от дельты реки. Там мы стояли, дожидаясь попутного ветра, потому что за двадцать дней ни разу не дохнул даже слабый ветерок. — А разве вы не могли идти на веслах? — удивился Телемах. — Могли, конечно, — вначале. Но мы потеряли в ожидании много дней, запасы наши оскудели, есть стало почти нечего. И мы уже просто не решались выйти в море. Мои люди соорудили что-то вроде сети, а другие слонялись по берегу, пытаясь ловить рыбу удочкой. И вот вяленое мясо кончилось, осталось только немного заплесневелого хлеба. Сам я для поддержания бодрости духа то и дело прикладывался к меху с вином. Я понимал, что рассердил кого-то из богов, но не мог угадать которого. Можно сказать, что пил я с горя и с досады, и, пока мои люди занимались рыбной ловлей, в одиночестве совершал далекие прогулки по острову. И вот однажды… Он покосился на Елену, она опять поскучнела, глаза глядели бессмысленным взором. Он ободрительно кивнул ей, они выпили, Телемах с Писистратом подняли свои кубки. — Однажды я выпил еще больше, чем всегда, — сказал Менелай, улыбаясь странной, самоуглубленной улыбкой. — Выпил, чтобы разогнать мрачные мысли. И пошел прогуляться в глубь острова. И там я встретил богиню — во всяком случае, существо, сродное богине. Елена подняла голову и улыбнулась: она уже много раз слышала эту историю. — Мы с ней поболтали, — продолжал Менелай, — так сказать, потрепались, мы… словом, мы побеседовали. Она была морской девой, то есть на земле у нее было две ноги — вообще она была прекрасно сложена. А ее папашу звали Проти-проти! — Проти-проти! Писистрат подался вперед, откинулся назад, сложил руки на животе, затряс головой, закашлялся и заныл от смеха; волна смеха захлестнула Телемаха, и сквозь собственный хохот он услышал «ха-ха-ха-ха-ха-ха-аа», рвущееся к потолку из широко открытого рта Елены. Менелай держался за подлокотники кресла, он стиснул губы, пытаясь удержать, подавить приступ смеха, но светлые его глаза сверкали сумасшедшим весельем. Наконец все четверо почти одновременно перевели дух. И наверное, возникла бы пауза, сбой в налаженном, отрадном ритме вечера и египетского хмеля, если бы Елена не спросила с некоторым раздражением в голосе: — Ну а потом? После того как вы… побеседовали? — Мне надо подумать, — сказал Менелай. Он подумал, они выпили. — Жаль, что египетское зелье немного отшибает память, — сказал Менелай, ставя кубок на стол. — Забываешь кое-какие подробности. Но ее звали Эйдофея, и она дала мне много добрых советов. Она рассказала мне, что отец ее — морской бог, а может, бог подводного царства и он прекрасно осведомлен обо всем, что уже случилось, а также о том, что боги замышляют и чему еще предстоит случиться. Надо только его подкараулить вовремя. Обычно он выплывает на поверхность среди дня, и тут-то и надо его схватить, не мешкая. Был он повелителем тюленей. Вы когда-нибудь видели тюленей? Они не похожи ни на каких других животных — разве что на громадных пиявок или на собак особой породы, а может, на старых эфоров [81] и политиков, а может, на певцов… Время от времени бог инспектировал стадо тюленей, пересчитывал их. Чтобы поймать старца, надо было переодеться, подкрасться к нему, а потом схватить и не выпускать до тех пор, пока он не скажет то, что ты хочешь знать. — От этого и вправду веет чем-то божественным — в точности как в настоящих мифах, — заявил Телемах. — Да, но смрад был ужасный, — сказал Менелай. — Не забудьте о шкурах! Эйдофея раздобыла мне несколько шкур, они были только что содраны с тюленей, и объяснила, что мне следует делать, Я взял с собой троих товарищей, и мы стали караулить. Мы пришли на место с рассветом и выкопали ямы в песке, среди скал, где обычно отдыхали тюлени. А потом залезли в шкуры — воняли они нестерпимо, но мы захватили с собой благовония. Тюленей пришлось ждать долго. Мы лежали тихо-тихо и наблюдали за ними сквозь глазные отверстия в шкуре. Странное это было зрелище, самый настоящий спектакль, если бы не зловоние, можно было бы вообразить, что ты в театре. Представьте себе: целое полчище старых певцов, или политиков, или мореходов, которые растянулись на животе и, греясь на солнышке, предаются размышлениям, переваривают пищу и вспоминают свое житье-бытье — вот на что это было похоже. Он пригубил вина, потом посидел, вспоминая, с закрытыми глазами. — А когда Гелиос поднялся высоко в небо и мы уже обливались потом в своих шкурах, явился старец. Мне показалось, что он возник прямо из моря, но я не уверен, возможно, он приплыл на лодке с Большой земли. С виду обыкновенный человек, обыкновенный бог — только с квадратной бородой, длинными волосами и поясом, какие носят в Египте; коренастый и жилистый, старый и седой, даже грудь его, помнится, поросла седыми волосами. И тут мы выскочили из засады и схватили его. Забыв о смешном имени бога, все подались к Менелаю и слушали, затаив дыхание. — И что же? — Это спросил Писистрат. — Он стал менять обличье, — сказал Менелай. — Тюлени, все остальные, те сразу потащились к воде — бульк! — и были таковы. Но старика мы держали крепко, хотя он оказался великим мастером принимать разные виды, — А чей вид он принимал? — спросил Телемах. — Сначала льва, — ответил Менелай. — То есть он рычал, пытался кусаться, бить лапами и реветь, как лев. Но я крикнул ему в самое ухо: «Зря стараешься, мы эти штуки знаем, с нами этот номер не пройдет. Мы немало поездили по свету, так что с нами этот фокус не пройдет, старина!» Тогда он стал извиваться наподобие гигантского змея, шипел, старался подставить нам ножку и напугать нас, потом стал хрюкать, как вепрь, и прыгать, как пантера, а иногда нам начинало казаться, что мы поймали и держим в руках поток, реку, ручей, таким он был вертким, а под конец он расставил ноги, изображая из себя дерево, несокрушимый, вросший в землю корнями дуб. Но мы все равно крепко держали его, и тогда он наконец сдался. Менелай перевел дух. Он устал от повествования, потому что, рассказывая, он сам извивался всем телом, пытался рычать, так что его голос, хотя он был слабым, тонким и даже почти пискливым, отдавался эхом в мегароне, он пытался изобразить струящуюся воду и прыжки пантеры, раскачиваясь во все стороны, лягаясь и размахивая руками. На лбу у него выступила испарина. Елена слушала с закрытыми глазами. — Словом, как я уже сказал, старик сдался, — снова заговорил Менелай. — Мы его доконали. Нас ведь было трое против одного. — И что же, он стал прорицать и сказал правду? — спросил Телемах. — Да, что-то в этом роде. Он стал говорить о моем брате Агамемноне. Лицо Менелая омрачилось, и это сумрачное настроение передалось другим. Телемах подумал о своем отце, о Долгоотсутствующем, Писисграт попик головой, вспомнив или тщась вспомнить старшего брата, погибшего на Войне. Елена открыла глаза, перевела равнодушный взгляд с одного на другого. И вздохнула, как пресыщенная едой и рассказами хозяйка дома, как женщина, которую снедает тайная печаль, — во вздохе этом явственно прозвучала тоска. Не сказав ни слова, она извлекла спрятанный на груди флакон с египетским зельем, добавила несколько капель в кратер и протянула его через стол царю. Менелай быстро взглянул на нее, взгляды их встретились, он кивнул, подлил в кратер вина и воды и подал гостям. — За ваше здоровье и за здоровье богов, господа, — сказал он, сделав большой глоток. Елена пила с жадностью, с какой не подобает пить женщине и царице. Писисграт чмокал, прихлебывая напиток, и, когда отставил кубок, капли, скопившиеся в уголках его губ, потекли на тяжелый борцовский подбородок. Он отер их тыльной стороной руки — по-деревенски, дружелюбно подумал Телемах. Сам он делал неторопливый глоток и, закрыв глаза, со смаком пропускал его в горло. И вскоре на душе у них опять посветлело. 1 А в туче над ним разыгрывалась Война: долгие приготовления к ней, осада, победа, вторжение, дни оккупации, когда они сровняли Трою с землей и сожгли ее дотла. Он видел все это сквозь сомкнутые веки и слышал собственные мысли: это не я. Это сын Ахилла. Это Война. Я был всего лишь участником Войны. Но Война — это не я. Сон принес ему отдых, он дышал, равномерно чередуя вдохи и выдохи. Повернулся на бок, съежился в материнском лоне сна, а потом снова лежал на спине, созерцая сновидение, видел, как оно разворачивается перед ним, потом повернулся на другой бок — так проходили ночные часы. «Одиссей! — окликнул его кто-то. — Эй ты, герой, удивительный странник, отменный хитрец, рассказывай!» «Сейчас, сейчас, — забормотал он, — дайте мне только время подобрать слова, такие, чтобы люди смогли их переварить, потому что, вздумай я рассказать правду, они мне не поверят. Я должен превратить свой рассказ в легенду, я должен сочинить нечто такое, что они способны усвоить. Я побывал в Царстве Мертвых, а потом вернулся к ней — Кирке-Калипсо-Кирипсо-Калирке, и я…» Его спутники карабкались вверх по горе. Они хватались за ветки елей, глядели сквозь них вниз, и далеко, в узком заливе, видели корабль. Уже заметно посветлело, скоро утро, уже утро. «Дальше мы идти не можем! — кричали они ему вниз. — Мы не можем идти дальше на двух ногах, как люди. Мы превратились в свиней». «Сейчас, сейчас!» — кричал он им, глядя вверх, в темноту, а Свет, День, тем временем расползался вширь у его ног, вырастал из моря. Он жевал корень растения — моли-моле-мола-молалала-ла-ла! — которое подарил ему бог, Легконогий. Меня колдовство не возьмет, я в свинью не превращусь, думал он. Я женюсь на ней, думал он. Она моя. Кирка-Калипсо-Кирипсо-Калирке-Ка-Навзикая-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха! 2 Когда они нахохотались всласть над безумно, ну просто-таки до колик смешным Проти-проти, Менелаю удалось овладеть собой и довольно связно рассказать о том, что же напророчил ему старец. С улыбкой, которая стала еще более мягкой, живой и человечной, когда разворошенные поленья, затрещав, снова вспыхнули в очаге, царь сказал: — С моим братом Агамемноном стряслась беда. Проти-проти-прут-плот-плип-плоп-плап-плакс-плом без обиняков заявил, что мы застряли здесь, на его моржовой стоянке, потому, что поскупились на жертвы Бессмертным. Мы должны вернуться к реке Египет, сказал он. Как бы ни был долог путь, мы должны вернуться обратно и там принести жертвы. А потом я узнал, какая беда стряслась с моим братом и со многими другими. — Проти-плюти-плокс-пликс-плом-прут! — шипело и пузырилось на губах Писистрата так, что брызги слюны летели через стол. — А об отце моем он ничего не говорил? — хохотал Телемах. — О боги, я умру от смеха! — стонала, давясь от хохота, Елена, она откинулась на стуле, грудь ее колыхалась, ляжки вздрагивали и тряслись. — Я лопну от смеха, Менелай! Менелай снова взял себя в руки и заговорил совершенно внятно: — Об Одиссее? Как же, я еще до этого дойду. Но сначала старец-перевертыш рассказал о том, что случилось в Аргосе. Нет, первым делом он рассказал о том, как меньший Аякс [82], сын Оилея из Локриды, рассердив Посейдона (это старец хотел предостеречь меня!), погиб на пути к дому: он сорвался со скалы на берегу, к которому они пристали, грохнулся головой о скалу так, что треснул не только череп, но и скала… Они хихикали, они взвизгивали, они пили. — А потом речь зашла о моем брате. Старый тюлень уверял, будто Агамемнон так дерзко обидел богов, что Посейдон направил его корабль прямо во владения Эгисфа, а там уже его подстерегали Эгисфовы дозорные, да и Клитемнестра, моя свояченица и невестка, была под рукой, но теперь каждый знает, что Агамемнон вернулся в Микены, а там за его столом и в его постели обосновался Эгисф. Так или иначе, моего брата лишили жизни самым гнусным и свинским образом, — беспечным тоном сказал Менелай. — Все это я и узнал от Проти-про… Они снова прыснули. Когда они отсмеялись и на время успокоились, Телемах, отерев слезы смеха, спросил: — А про моего отца? Что сказал старик-тюлень про… — Само собой, я оплакал моего брата, — продолжал Менелай. — Уж вы мне поверьте. Но — как бы это получше выразиться, — несмотря на мою скорбь, у меня камень упал с души, я возрадовался, я был счастлив оттого, что узнал правду. А старец и в самом деле был прекомичен. Вот о чем я думал, сидя на песке и проливая слезы. — Выпьем, — предложила Елена. Когда они осушили кубки, Телемах снова задал свой вопрос, и у него мелькнула смутная догадка, что царь хочет уклониться от ответа. — Об Одиссее? Да, само собой, — сказал Менелай. — Одиссей вернется домой. Возможно, он уже сейчас на пути к дому. Он жив. — Я уверена, что он жив и едет домой, — поддержала супруга Елена. — Это очень убедительно, — сказал Писистрат, подняв голову, и улыбнулся Телемаху, открыв в улыбке крупные белые зубы. Елена взялась за золотое веретено, погрузила свою округлую, мягкую, белую руку в шерсть, улыбнулась, зевнула, тряхнула головой и снова улыбнулась. Язык у нее заплетался — правда, не очень заметно. — Я верю в Проти-проти, — —сказала она. Их так и подмывало снова захихикать, но они удержались. — Да, я верю маленькому, славному, доброму старикану, — продолжала она. — Симпатичной мордашке. Уйма его предсказаний сбылась. А насчет Агамемнона он все же не соврал. Хотя я должна сказать, что вся история похожа на небылицу. Например, то, что старик был начальником над тюленями. И то, что он все время менял свой облик и так странно себя вел. Как-то не по-человечески. Менелай погладил свою светлую, отливавшую золотом бороду. — Да, если хочешь, небылица, сон, — сказал он. — И все же, как ни верти, это своего рода факт. А в том, что старик извивался, выкручивался и пытался прикинуться чем только мог, чтобы увильнуть от правдивого ответа, вообще ничего удивительного нет. Взять хотя бы нашу политику, когда мы развязали войну с Троей, она ведь тоже была примерно такой. Телемах снова почувствовал успокоение, упрямую надежду, даже уверенность. Он переживал минуты счастья, радостного ожидания. Все будет хорошо. Дрова в очаге догорели. Угли еще мерцали, изо всех углов мегарона к ним подползал сумрак. А в маленьком кружке царило отупелое счастье, счастье египетского зелья. Я молод, думал Телемах, папа вернется, меня ждут отмщение и царство, я сильный, хотя в данную минуту меня клонит в сон. Ничего, что мой брат Антилох погиб, думал Писистрат, он был герой, и его имя останется жить в песнях, я его брат, а Телемах мой друг, почти брат. Слава богу, все позади, думала Елена, и не надо никуда больше ездить, и есть капли, которые избавляют от ненужных мыслей. Слава богу, что есть капли. Слава богу, что по вечерам темно, слава богу, что есть косметика, слава богу, что меня не видят по утрам, когда я просыпаюсь, слава богу, что Менелай такой добрый. Слава богу, что он у меня такой и что можно забыть. А Менелай думал: славные пареньки. Они утешились. Я здоров. А когда я пущусь в странствие в следующий раз, если сон меня не обманул, это будет уже странствие в край бессмертных богов, в блаженное царство Радаманфа [83], в приветливый, уютный Элизиум. А там никаких войн. Никакой политики. Никаких супружеских неувязок. И в точности как здесь каждый день блаженное питье. Встав, он поглядел на Елену, глаза ее были закрыты, она уснула, и он сказал, понизив голос: — А я однажды пущусь в странствие, в долгое странствие. Так сказал старик. В страну, где мягкая зима и прохладное лето. Но это случится еще не сразу, не скоро, тогда, когда я стану, быть может, глубоким стариком Глава двадцать четвертая. КОНТРАПУНКТ III А — Я всегда терпеть не могла кошек, — сказала Пенелопа, дав таким образом выход своей ярости при виде шедшей по двору наложницы многих женихов, все еще прекрасной дочери Долиона. Она не женщина, не человек, думала Долгоожидающая, она животное с прорехой в теле. Она рабыня, и я могу сделать с ней, что захочу: захочу — могу даже оставить в живых. Спит с кем попало, последним был Антиной. Пузатая распутная тварь. Я… Я… Я с кем попало не спала. Я не шлюха. И родила я только однажды. А эта будет плодить детенышей, как кошка, как змея, как… Она резко обернулась к стоявшей за ее спиной Эвриклее и крикнула: — Почему ты не сказала мне раньше?! — Я ему пообещала, Ваша милость — Пообещала! Но тут она вспомнила другое обещание, мимолетно вспомнила вдруг — Тканье. Она попыталась овладеть своим голосом. — Я его мать, — сказала она. — Ты обязана была сообщить мне, что он ушел в море на корабле. Для чего ты вообще здесь? Отвечай! Отвечай сию минуту. — Ее снова захлестнула ярость. — Не то я тебя убью! * * * Ноэмон, сын Фрония, был озадачен: он решил, что, как видно, хлебнул лишнего у себя на постоялом дворе в гавани, где обитали мучимые вечной жаждой женихи с утесистого Зама. Дело в том, что ему было видение. Среди бела дня на улице он увидел Ментора, хотя прекрасно знал, что старый мудрец отправился в Пилос с мальчонкой Телемахом. Ноэмон подошел прямо к Ментору и, тронув его за плечо, заглянул в бородатое лицо: — А я думал, ты странствуешь. Стало быть, вы все уже вернулись? А где вы причалили мое судно? — Странствую? — переспросил Ментор, любивший строить из себя философа. — Все мы вечные странники. Я странствую по своей жизни, — заявил он важно и глубокомысленно. — Мы странствуем во сне и наяву. Ты сам — странствие, и я — странствие, дальнее странствие совершают вместе с нами боги, и хорошо было бы прожить так долго, чтобы увидеть, чем кончится великое вселенское странствие. — Кончай ерунду пороть! — сказал Ноэмон. — Когда ты вернулся? Ты что, не понимаешь: я хочу знать, что вы сделали с моим прекрасным судном? — Я возвращаюсь всегда, — заявил Ментор, дернув себя за бороду и нанизывая одну за другой дурацкие мысли. — Когда я был молод, я вернулся с Крита. Потом я вернулся в Трою, где никогда прежде не бывал, с Итаки, где, правду сказать, пребывал почти всегда. Я вернулся из Трои по окончании самой великой, кровавой и жестокой за всю мировую историю войны. Вчера я вернулся из деревни, я навещал Лаэрта, мы обсуждали с ним проблемы философии и огорода — они хорошо сочетаются, это родственные материи, и нашли решение. Сейчас я возвращаюсь из гавани, а немного позже вернусь из своего дома, потому что мне надо зайти во дворец поглядеть, что там поделывают женихи. А потом, к твоему сведению, я вернусь оттуда. Вечное возвращение, вечное странствие — в этом все дело. — Тьфу, чушь какая! — сказал Ноэмон, не на шутку разозлившись на седобородого. — Где вы оставили мое быстроходное судно, у меня в нем нужда, и где мой сын, он ведь уехал с вами? — Судно? — Ну да! Лучшее мое судно. Настоящий быстроходный корабль! Где вы его причалили? — Судно, корабль? — переспросил Ментор. — Сама жизнь судно. Если поразмыслить, жизнь — это, по сути дела, корабль. Преисполненный сознания собственной мудрости, он зашагал дальше, думая, вероятно, что Ноэмон увяжется за ним, пойдет с ним рядом, внимая его рассуждениям. Однако трактирщик постоял некоторое время, прислушиваясь к удаляющемуся бормотанью. А потом его разобрала злость и даже страх. Он, пыхтя, побежал вдогонку за стариком и снова схватил его за руку: — Говори, откуда ты сейчас вернулся, с Большой земли или нет? Ментор остановился, посмотрел на Ноэмона, подумал, взвесил свои слова, как если бы у него были в руках весы — так, во всяком случае, выглядели его жесты. — Мы всегда возвращаемся с Большой земли, мой мальчик. И боги и люди приходят с Большой земли. Я тоже пришел с Большой земли. Но откуда приходит Большая земля? Ответь мне, если можешь! — Но я говорю про сегодняшний день! — завопил Ноэмон. — По правде сказать, я давным-давно не бывал на Большой земле, — сказал старик. — То есть нет, в мечтах я бывал там часто. Но ноги мои, мои усталые ноги, не ступали на землю материка уже много лет. — Но разве ты не последовал за Телемахом и за моим мальцом с их приятелями? Когда они отплыли в Пилос? Дней десять тому назад? — Я всегда следую за сыном Одиссея, — ответил старик Ментор и поднял руку, как бы наставляя и благословляя. — Я следую и слежу за ним с величайшим вниманием. Это моя обязанность. Мыслящие граждане нашего города не могут не знать, что его отец был моим лучшим другом. Телемах принадлежит к числу лиц, за которыми я слежу с особенным вниманием… Ах вот как, так он на Большой земле? — вдруг с любопытством спросил старик. — О милостивый громовержец! — воскликнул Ноэмон и помчался своей дорогой — сначала в гавань, потом в трактир, где он залпом осушил кубок почти не разбавленного вина, потому что пот катил с него градом, а потом поднялся к себе в комнату и стал думать. И решил, что ему было видение. Ведь Ментор должен теперь находиться в Пилосе, он, Ноэмон, сам видел, как тот всходил на корабль. Чудеса, однако, подумал он. Видение как две капли воды походило на явь! А впрочем, чего удивляться? Чудеса в том и состоят, что видения кажутся явью. И тут же в нем пробудилась тревога о его прекрасном судне. На мгновение Ноэмон подумал и о сыне — впрочем, мимолетно, потому что от корабля его мысль сразу перескочила на тягловых животных, составлявших его имущество на Большой земле, — это были двенадцать жеребят, в которых он (из тщеславия) поместил часть своего капитала, и несколько мулов. Животных он держал у двоюродного брата в Элиде, и теперь ему страстно захотелось немедленно на них взглянуть. * * * — Пришел Ноэмон, — сказала Эвриклея. — И ведет себя как-то чудно. Я надеялась, что он придержит язык, а он возьми да все и ляпни. Говорит, что ему было видение, он напился еще до завтрака, и, когда они, особы, которые в мегароне, спросили, что он видел, — само собой, хотели над ним потешиться — он возьми и скажи, что видел Ментора. — А что особенного в том, что он видел Ментора? — спросила Пенелопа. * * * Схватив Ноэмона за шиворот, Ангиной крикнул: — А ну, выкладывай всю правду, старик! Что там за история с Ментором? — Я думал, он на Большой земле, — отвечал Ноэмон сразу пересохшими губами. — Да я и сейчас думаю, что он на Большой земле, а это было видение. Но, господи, до чего же он был похож: на самого себя. Он был… ну в точности как если бы это был он. — Пьяная скотина! — рявкнул Ангиной, выпустив Ноэмона, и грозно выпрямился, расставив ноги и скрестив руки на груди. — Давай выкладывай всю правду, а не то… Эвримах и Амфином гоже повскакали с мест. * * * Дворник, сверхштатный певец, вестоносец и двойной шпион по имени Медонт перенес одну ногу через очень высокий (внешний и внутренний) порог и увидел обеих женщин. Хозяйка стояла у окна, она смотрела во двор и прислушивалась. Снизу из зала доносился беспокойный шум, разговоры, звон посуды, поспешные шаги, эхо, время от времени резкий, похожий на удары молота голос Антиноя, чистый, примирительный голос Эвримаха и дружелюбно-звонкий, рассудительный голос Амфинома; можно было даже разобрать отдельные слова. За спиной Пенелопы стояла Эвриклея: сложив вместе ладони, она пыталась заглянуть через плечо хозяйки, а может, просто в отчаянии смотрела на ее спину. Обе женщины обернулись. На лице Супруги была ярость, на лице старухи — страх. — А тебе чего надо, Медонт? Он перенес через порог вторую ногу, едва при этом не споткнувшись, хотя он с величайшей осторожностью уже много раз и прежде переступал этот порог. Его обуревало двойственное чувство: с одной стороны, он совершает предательство по отношению к тем, внизу, но, с другой, должен же он сообщить важную новость Хозяйке. В общем, минута была захватывающая. — Ментор навещал Лаэрта, Ваша милость. — Знаю, — сказала она. — Он и не уезжал на Большую землю. — Но Телемах вовсе не у Лаэрта, Ваша милость. Он в Пилосе. — Знаю, — сказала она. — Чего тебе надо? Искус двойного шпионства переполнял щуплую грудь Медонта; он колебался. Эвриклея скорбным движением разняла руки, поднесла правую ко рту, словно, несмотря на весь свой страх, собиралась то ли зевнуть, то ли сделать предостерегающий знак. — Они хотят убить его, Ваша милость, — сказал Медонт. — Они будут караулить его, когда он вернется домой. В Замском проливе, чтобы не дать ему подняться в город. — Знаю, — сказала она. Эвриклея уронила руки. Впоследствии, в той жизни, что ему было дано прожить среди людей, Медонт вспоминал мелькнувшую у него в эту минуту мысль: вот это и есть настоящие, истинные материнские руки, руки отчаяния, руки страха, — и образ старухи навсегда преобразился в его сознании; воспоминание это было таким ярким, что, должно быть, он унес его с собой в Аид или куда он там под конец угодил. — Тебе известно, где именно они собираются устроить засаду? — хрипло спросила Пенелопа. Но тут же справилась со своим голосом: — Сейчас же говори все, что знаешь! — Я уже сказал: в проливе, немного южнее, и еще на горе. Они расставили дозорных в Астерии и на северной оконечности Зама и выслали патрули в пролив и сюда, на гору. Ему легче было перечислять голые факты, приводить сухие данные. — В засаде их будет двадцать человек, — сказал он. — О-о! Руки Пенелопы то сжимались, то разжимались, непрерывно сжимались и разжимались. Старуха смотрела в пол, собираясь с силами. Медонт все стоял, отступать ему было некуда. Он пытался отвесить поклон, но Хозяйка его попытки не заметила, она смотрела в одну точку за его спиной, над дверью. — Эвримах участвует в этом деле? — спросила она. — Да. — И… и Антиной тоже? — Да, и Амфином и все остальные, — ответил он, снова готовый искать спасения в фактах, прикрепить свой собственный страх к чужим именам. — О-о! Он подумал: так стонет тот, кто сам себе вонзает в грудь кинжал, — руку он остановить уже не может, но все же противится ножу. Эвриклея открыла рот, старческим языком облизнула сморщенные губы, потом переступила с ноги на ногу, словно намеревалась шагнуть, но еще не решила, в какую сторону. Она снова подняла руки, сложила ладони вместе и обрела равновесие. — Медонт хороший бегун и опытный мореход, — сказала она. Пенелопа отвернулась к окну и что-то бормотала, потом заговорила громче: — Сначала они — боги — взяли Его. Потом наслали сюда стаю этих грызунов, крыс, кузнечиков — Зевсово нашествие! А теперь они хотят уничтожить его Сына. Малыша. Хотят истребить самое имя! И чьими руками? Антиноя и Эвримаха! Она так резко повернулась к ним, что Медонт отпрянул и едва не упал, стукнувшись пяткой о порог. Старуха Эвриклея отступила на два шага, не теряя, однако, устойчивости. — Не хочу! — закричала Пенелопа. — Не согласна! Не допущу! Я… я буду… — Мадам, — сказала Эвриклея. — Медонт хороший бегун и опытный мореход. У него здоровые легкие и крепкие ноги. — Надо послать гонца к Лаэрту! — сказала Супруга. Старуха твердой поступью приблизилась на два шага к своей хозяйке, она полностью овладела собой, готовая проявить в действии волю и здравый смысл. — Не стоит волновать его, Мадам. Он стар, ему нужен покой. Он ничем не может нам помочь. — Теперь ты еще вздумала давать советы! — взвизгнула Пенелопа, сквозь ее отчаяние прорвался гнев. — Мало того, что ты утаила от меня правду о его отъезде, десять дней ты ее скрывала! — Мадам, — сказала старуха, — окажите мне милость, убейте меня. Или прогоните. Но я все равно буду стоять на том, что Телемах сейчас пытается спасти нас всех. Кто знает, какое решение примут Нестор и Менелай, когда услышат, что здесь творится, да еще из его уст. И насколько я знаю, Медонт хороший бегун и опытный мореход. Колени у Медонта подогнулись, но он отвесил низкий поклон. Он был еще молод и полон надежд. — Смойте слезы холодной водой, Ваша милость, — сказала Эвриклея. — И наденьте другое платье. Когда на душе неспокойно, полезно переодеться. А потом Мадам следовало бы пойти в самую маленькую из ее комнат и там сотворить молитву Зевсу и еще одну — длинную-предлинную и полную ласковых слов, — молитву Афине. Об остальном позабочусь я. — Но… — начал было Медонт, еще раз низко поклонившись. — Корабль и гребцов я тебе обеспечу, ноги — забота твоя, — сказала Эвриклея. — Но, — сказал Медонт, все еще согнутый в поклоне, — где я отыщу Телемаха? Что, если его нет ни в Пилосе, ни в Спарте? Старуха смерила его внимательным взглядом. — Видно, в тебе слаба вера, Медонт, — сказала она. — Где ты его отыщешь? Вопроси Афину, я в трудных случаях поступаю так. Но ты должен помочь ей найти правильный ответ. Такова ее воля. Пенелопа медленно вышла из комнаты, платье волочилось за ней по полу, она стала даже меньше ростом. — Медонт, — сказала Эвриклея. — Теперь помолчи и делай, как я скажу. С помощью богов и капельки здравого смысла я устроила так, что в Глубокой бухте стоит дулихийский корабль. Я кое о чем договорилась с дулихийцами. Это корабль на двадцать гребцов, и я надеюсь, чтo в том месте на берегу, куда его втащили, он не слишком заметен. Ты отплывешь вечером, как только стемнеет. Им скажешь, что ты от меня — этого будет довольно. Они прислушались: внизу все еще шумели. — Жаль будет их, когда он вернется, — сказала она, — Я хорошо знаю и Нестора, и Менелая. В душе Медонта прояснилось, двойственность начала исчезать, он был почти уже односторонним шпионом. — Быть может, Телемах вернется с большой ратью и с большим флотом, — сказал он, польщенный собственной важной ролью, довольный собой, своей изобретательностью, умением вступить в игру в нужную минуту и тем, как он хорошо показал себя перед Супругой. — Те, кто живет на Большой земле, свое дело знают, — добавил он. — Я говорю об Одиссее, — сказала старуха. Медонт снова начал слегка двоиться. — А ты уверена, что он когда-нибудь вернется? Ты знаешь наверное? — Нет, — сказала Эвриклея. — Но я веду себя так, как если бы знала наверное. Это единственный способ. Единственная возможность. А теперь ступай. — По правде сказать, я плохо переношу морскую качку, — сказал Медонт. Б Проснувшись, он почувствовал, как болит все его одеревеневшее тело. Он еще вечером собирался назвать свое имя, но ни царица, ни Алкиной о нем не спрашивали, а ему не хотелось показаться навязчивым. Колебался он еще и по другой причине. Проснувшись в постели, в комнате напротив мегарона, он пытался оценить свое положение. Ему не удалось выяснить, каковы политические взгляды Алкиноя и каково вообще взаимодействие политических сил в мире. Как развивались события среди смертных после Великой войны? Не сочувствуют ли здесь, в Схерии, Илиону? В каких отношениях состоит страна с Аргосом, с Лакедемоном и с царством на островах? Он примерно рассчитал, что эта мало кому ведомая Схерия, куда его вынесло волнами, лежит где-то неподалеку от берега феспротов, но он представления не имел об обычаях здешнего народа (по-видимому, кротких?), о взглядах островитян на положение в мире, о позиции правительства. Если они спросят, ему придется все же открыть свое имя. Можно ли всерьез полагаться на слова царя, обещавшего доставить его домой? Похоже, я пришелся им по душе, думал он. Царь хотел далее отдать за меня свою дочь. И девушка, видно, не против. Но царь, конечно, был пьян. Навзикаю он увидел только во второй половине дня, зато ему пришлось встретиться с горожанами. Не успел он встать и принять душ, как Алкиной явился за ним, чтобы повести его на Рыночную площадь. Там устроили нечто вроде сходки-показа. Арета извлекла из кладовой всевозможную одежду своих сыновей, так что вид у него был представительный, ему самому казалось, что выглядит он весьма авантажно. Само собой, слух о нем уже распространился. Город был вовсе не таким огромным, как ему показалось накануне вечером, и все же на маленькой площади у пристани толпились в ожидании по меньшей мере сотни две жителей, не считая рабов и слуг. Пристань являла взору корабельное изобилие — на песке борт к борту теснились корабли: то были быстроходные суда, а поодаль в открытой бухте на якоре стояли три пузатых, краснощеких торговых судна. Дома в городе были невелики и лепились друг к другу, городские стены сложены из грубо обтесанного камня, но притом крепкие, и все вокруг дышало миром. Оружия почти никто не носил. Вокруг на свободе резвились дети, собаки тявкали и ворчали, но без всякой злобы, солнце уже начало припекать. А здесь я ведь мог бы остаться, нежданно подумал он. * * * А ведь он мог бы здесь остаться, подумала Навзикая, стоя у своего окна и глядя, как отец, братья и чужеземец прошли через оба двора к наружным воротам и стали спускаться вниз к городу. Он накинул на себя один из легких плащей Лаодама — плечи у него были широкие, ростом он, правда, не очень высок, но крепко сбит, впрочем, нет, сегодня, когда он отоспался в постели, он и ростом казался выше. Чего только ему не пришлось пережить! — думала она. — Навзикая! — позвала мать. — Да, мама? — Я хочу с тобой кое о чем поговорить, — сказала Арета, когда дочь явилась на ее зов. * * * Царь произнес краткую речь. Он отметил, что чужеземцы в их краях появляются редко, но «в соответствии с почитаемой доныне традицией», церемонно выразился он, их всегда принимают радушно. — Этот человек, этот высокочтимый чужеземец, прибыл вчера вечером. Он странствовал по морю, он держит путь к дому, дом его к югу от Схерии, на острове Итака, о котором все, конечно, наслышаны. Я пообещал помочь ему возвратиться домой. Мне нужен хороший корабль и пять десятков гребцов. Странник расправил плечи, чтобы казаться представительней. Мне надо было открыть свое имя — как знать, а вдруг оно здесь известно? Может, стоит назвать его сейчас? Но он воздержался; впрочем, минута была упущена. — Ты, ты и ты, — сказал царь, выбирая гребцов в толпе мужчин. — Согласен? — Согласен. — Согласен. — Я занят. — Согласен. — Будьте готовы к завтрашнему утру, — приказал Алкиной, набрав нужное число желающих. — Если гость сочтет это удобным. Вот сейчас надо назвать свое имя. Оно уже вертелось у него на кончике языка, но тут он сообразил, что, пожалуй, это будет некстати, невпопад. Ведь его ни о чем не спрашивают. Очевидно, все эти люди предполагают, что царь уже знает, как его зовут, стало быть, вылезать с таким заявлением бестактно. По дороге во дворец он все пытался улучить минуту и назвать себя. Много раз его имя уже готово было сорваться у него с языка. — У нас нынче праздник, — учтиво сказал Алкиной, его черные глаза лучились дружелюбием. — Мы здесь не часто приносим жертвы богам, мы считаем, что баловать их не следует, но за трапезой мы о них помним. Быть может, это было сказано в шутку — царь смеялся, — но, может быть, в Схерии существовала какая-то особенная, изысканная религия. Здесь я и вправду мог бы остаться, подумал Странник. — А что сегодня за праздник? — спросил он. — В вашу честь — в честь Гостя. В честь того, что вы порадовали нас своим посещением. Такой у нас обычай. — Вот как, — сказал он. — Мы вызвали Демодока, лучшего нашего певца, — сказал царь. — Он поистине мастер петь героические песни о богах и о войне. Они прошли через внутренний двор в сопровождении целой свиты гостей. Вот теперь пора назвать свое имя. — Я… — Ау! — окликнул царь и помахал рукой. В верхних покоях у окна стояли царевна и царица. Они помахали рукой, он помахал в ответ. Право же, она прелестна и еще совсем юная. Здесь я мог бы остаться, если бы не… Я уже так давно не спал с настоящей женщиной, со смертной женщиной, подумал он. * * * — Такая фантазия пришла твоему папе, — сказала Арета. — Но я думаю, он был не совсем… понимаешь, они ведь выпили вчера вечером несколько чарок вина. Девушка высунулась в окно. — Как ты думаешь, мама, надолго он останется у нас? — Наверно, до завтра. А может, и дольше, не знаю. Но, судя по всему, он спешит. А ты, Навзикая, хотела бы, чтобы он остался подольше? — Хорошо бы узнать, как его зовут, — сказала она. — Спрашивать неудобно, — заметила Арета. — У народов на западе и на юге такие диковинные обычаи. — Но, мама, ведь мы сами пришли с запада и юга? — Да, но это было в незапамятные времена. — Все равно хорошо бы узнать, как его зовут. — Папа сегодня все узнает, — пообещала царица. * * * Демодоку было лет пятьдесят, но в бороде у него уже пробивалась седина. В ранней молодости он потерял зрение на войне и последние три десятка лет прилежно разучивал песни, а потом исполнял их маленьким, слабым голоском, но совершенно не зная устали. Пока они ели, он сидел в стороне и что-то бормотал, повторяя урок. Перед ним стояла корзина с хлебом и кубок с вином. Мегарон и внутренний двор были полны гостей, пиршество намечалось большое и длительное. Были здесь и двенадцать советников, и вообще все знатные люди города. Странник снова отметил, что лишь немногие были вооружены. И счастливая мысль озарила его, когда Демодок затянул свою вторую песню. Первая песня была о богах — весьма удачный пересказ истории, случившейся с Аресом, Афродитой и Гефестом. Премилая старая песня, которую, конечно, нельзя было счесть прославлением богов, но она высвечивала их характеры, их слабые струнки, и приближала бессмертных к смертным. Странник не раз слышал эту песню в юности и в военном лагере — собственно говоря, это был солдатский анекдот. Хромой и ревнивый умелец, бог-кузнец, смастерил сеть, и, когда неверная супруга взошла на ложе с Аресом, парочка попалась в западню. Демодок постарался, чтобы песня звучала как можно более чинно и пристойно, потому что Арета и другие женщины слушали ее из верхних покоев. — А теперь другую, сам знаешь какую, — сказал Алкиной. И вот тут-то Странника и озарила мысль, надежда. * * * Певец пел песню о муже по имени Одиссей и о прославленном герое Ахилле — на жертвенном пиру во время великой войны ахейцев против Трои между ними разгорелась ссора. Когда Демодок пересказывал — а может, он их тут же сочинял — все ругательства, которыми оба мужа осыпали друг друга, среди слушателей в глубине зала раздались смешки, кое-кто из самых молодых даже громко расхохотался, а советники и царь заулыбались. Это подстегнуло певца, он даже повторил самые разухабистые выражения: убойная свинья, кастрированный боров, сиволапый ворюга, блудливый козел, импотент, помойная крыса, итакийский воротила, сопливая дубина, постельный храбрец, отродье двух сук, рыбоед и другие, еще почище, — перечень получился и смешной, и полный. Потом, уже в более сдержанных выражениях, он описал, как возрадовался ссоре Агамемнон, потому что всем известно, царь Микен всегда действовал по принципу: когда выгодно, разделяй, чтобы властвовать, когда выгодно, объединяй — только бы властвовать. Странник заметил, что Алкиной исподтишка наблюдает за ним, и вот тогда-то он и осуществил свою мысль. Он приподнял полу пурпурного плаща Лаодама и на мгновение прикрыл ею лицо. Тут была не только игра: он и в самом деле был взволнован, хотя в известной мере тут не обошлось без наигрыша и целого набора подходящих к случаю жестов и выражений лица. Но повторяем: тут была не только игра. Он вдруг вспомнил, воспоминания нахлынули на него, запертые тайники его души отворились. Он вспомнил Войну со всеми ее ужасами. На несколько секунд в ноздри ему ударил дым горящего города Приама, запах пожарища, запах горелого платья, горелых волос, паленой человечьей плоти, запах крови, запах испражнений тех, кто уже умер, и тех, кто умирал, запах всего того, что Агамемнон в одном из приливов красноречия именовал величием победы, победоносной славой. Но не только этот мгновенный запах вызвал слезы на его глазах. Среди ужаса нахлынувших воспоминаний он отчетливо сознавал, что ему представился счастливый случай с достоинством, более того — на торжественный лад объявить свое имя; не упускал он из виду и того, что Алкиной, быть может, уже догадался, кто он такой, или, во всяком случае, вот уже несколько часов близок к догадке о том, что гость его принадлежит к кругу знаменитых людей, к Прославленным мужам, которые участвовали в Войне, потому-то царь и намекнул певцу, чтобы тот исполнил именно эту песню. Таким образом, к чувству ужаса у Странника примешивалось удовольствие оттого, что его оценили. Но, повторяем, на глаза ему навернулись слезы. Сквозь прочие воспоминания ему виделся долгий путь с Войны, приведший его в тихую пристань ее царства, царства воистину единственной, — Калипсо. Остальные присутствовавшие, быть может, что-то заметили, а может, и нет. Может, они вообразили, что он сморкается, или отирает со щеки брызги вина, или вынимает из глаза соринку. * * * Навзикая мельком увидела его, проходя мимо двери. Наполовину заслоненный высокой фигурой ее отца, он как раз в эту минуту поднес к лицу краешек плаща, но она увидела его выражение — задумчивое, далее мрачное. — Идем, Навзикая. — Сейчас, мама. В зале смеялись, до нее донеслось несколько грубых слов. — Идем же, Навзикая, — нетерпеливо звала Арета. Мать первой направилась в кладовую, сама освещая коптящим факелом темный коридор. Кладовая помещалась не в подвале, но Навзикае всегда казалось здесь, будто она попала в заколдованную пещеру. Слева находились два чулана, где держали муку, амфоры с вином и высокие кувшины с маслом, а в глубине справа — хранилище драгоценной утвари. Там все полки были заставлены кратерами и кубками. — Вот этот? Арета сняла с полки большой серебряный кратер, он был инкрустирован эмалью и позолочен внутри. Навзикая светила ей факелом. — Н-не… не знаю, — сказала она. Арета не обратила внимания на слова дочери, она поставила кратер на пол. — И вот эти, наверно, тоже? — Речь шла о большой золотой чаше и двух кубках по меньше. — По-моему, это те, что он обычно дарит. — В точности не знаю, — опять повторила дочь. — И еще этот, — сказала Арета, снимая с полки золотой кратер поменьше. Они собрали все сосуды и через коридор перешли в чулан, где хранилось масло. Внутри у самых дверей стоял огромный пустой кувшин с широким горлом. — Сюда, — сказала царица. Чаша и кубки отправились в кувшин. Кратеры она положила в стоявшую в углу корзину, прикрыв ее сверху старыми тряпками. — Чует мое сердце, что нынче вечером он раздарит кучу всякого добра, — сказала она. Дочь промолчала. — После он всегда жалеет о своей щедрости и радуется, что мы припрятали подарки, — сказала царица. Они подошли к дверям мегарона как раз в ту минуту, когда там воцарилось внезапное молчание. Обе замерли на пороге. Все сидели там же, где и раньше, но в застывших позах. Алкиной выпрямился на своем кресле и, повернувшись к Гостю, всматривался в его лицо. Слепой Демодок широко разинул рот. Левая его рука лежала на струнах кифары, точно он внезапно заглушил их. Советники, подняв головы, пялились на царя и на чужеземца. Глаза Лаодама блестели, он пригнулся так, точно вот-вот вскочит и закричит. А братья, казалось, только и ждут его знака. — Да, это я, — сказал Гость. — Одиссей — это Я. — О-о! * * * — Подожди минуту, — сказала Арета, взяла у дочери факел и бесшумно вернулась в кладовую. Навзикая по-прежнему стояла в дверях, не сводя глаз с пришельца. Он был подобен богу. Имя его продолжало звенеть в ее ушах. Она слышала это имя и прежде, о нем упоминалось в песнях. Он обернулся, перевел на нее взгляд, он не мог не видеть ее в полумраке дверного проема. Она отступила на несколько шагов. Мужчины в зале зашевелились, стряхивая с себя оцепенение. Звякнули струны кифары — певец отнял руку. Возвратилась Арета. — Пойдем наверх, — сказала она. — Надо припрятать нарядную одежду. Такой уж сегодня день. Сейчас он начнет дарить все подряд. — Да, — шепнула девушка. — Ведь он… Она пошла за матерью, но, сделав несколько шагов, остановилась у подножья лестницы. Она слышала, как нарастает гул в зале. На верхней ступеньке стояла Арета с факелом в руке. — Иди же! Девушка поднялась наверх, взяла у матери факел. — Сейчас вернусь, — сказала она, — я мигом… Она медленно спустилась вниз, скользнула мимо двери в зал и пошла по коридору. Она без труда открыла замок чулана с серебром. Мать убрала с полок почти все, оставила только несколько старых, погнутых золотых бокалов незатейливой работы с грязными ручками и потертый, почерневший серебряный кратер. Все остальное Навзикая нашла в чулане, где хранилось масло; посуда была засунута в пустые кувшины с широким горлом или припрятана за высокими амфорами, стоявшими в ряд вдоль стены. Она извлекла самые дорогие кратеры, чаши и кубки, которые они с матерью спрятали в первую очередь, а потом и все остальные, отнесла их в хранилище серебра и расставила по полкам. Когда она вновь скользнула мимо двери, он говорил, обращаясь к собравшимся. Никогда еще не случалось ей видеть никого, кто был бы столь подобен богам своей мужественной красотой и силой. * * * Вымолвив эти слова, он сначала почувствовал неимоверное облегчение и тут же, сразу, раскаяние. Имя облекло его, он был уже не Странник, не Утис, не Чужеземец, и он должен был говорить и говорить, чтобы словом вернуть себя в мир людей. — Я расскажу вам о своих странствиях, — сказал он. В Когда Менелай предложил ему в подарок трех лошадей и колесницу, Телемах вновь испытал чувство неполноценности — ущемленность жителя гористого островка. Голова у него все еще была тяжелой, то ли от египетских капель, то ли от вина, выпитого в предшествующие вечера, и он не сразу нашел подходящие для ответа слова. Он залился румянцем и от этого рассердился еще больше. — У меня на родине нет дорог, Итака — это… это козий островок. Разговор происходил в наружном дворе, перед ними лежал город, вокруг тянулись поля, виноградники, оливковые рощи, а еще дальше долину со всех сторон обступали высокие горы. Солнце стояло высоко в небе, часть дня уже миновала. — Так или иначе, ты мог бы погостить у нас еще несколько дней, — сказал Менелай сердечным тоном доброго дядюшки или старшего друга. — Тебе ведь наверняка спешить некуда. И, повторяю, если надо, я готов помочь тебе, чем могу. — Лично я не спешу, — сказал Писисграт, готовый поддержать Менелая. Помочь? — разочарованно думал Телемах. Чем? Дать мне флот, военную рать? Да они меня на смех подымут, если я заговорю о чем-либо подобном. — Я думаю о том, что творится дома, — сказал он. Менелай отмахнулся от этих слов таким широким жестом, точно смахивал прочь полмира. — Ах, пустяки, все уладится, вот увидишь! В дверях дома показалась Елена, прошествовав через внутренний двор, она подошла к ним. На ее лице лежал густой слой белил, губы кровавым разрезом алели в ярком свете дня. Телемах и Писистрат поклонились. — О чем это вы тут беседуете? — Да вот они уже надумали уезжать, — ответил Менелай. — А я-то надеялся, что мальчики поживут у нас по крайней мере дней десять. Свадьба и прочая суета позади, мы могли бы побыть теперь в тесном кругу! И тут Телемах вдруг подумал: да ведь здешний город тоже невелик. Провинциальный городишко. Большие города — это Микены, это города на Крите. — Мне надо позаботиться о матери, — сказал Телемах. — Дни идут, а она там совсем одна с… ну, словом, с этими. Я ведь не предполагал, что отлучусь из дома надолго. Я собирался заглянуть к вам на денек, чтобы узнать, не слышали ли вы чего-нибудь о папе. — С ним все образуется, увидишь, — сказал Менелай. — В конце концов все всегда образуется. Звучали его слова весьма неопределенно. — Я думал, может быть, я получу… в общем, получу помощь. Я имею в виду — от старых папиных друзей. Менелай бросил быстрый взгляд на него, потом на жену. — Ясное дело, ты получишь помощь, да, да, непременно, — сказал он. — Какие могут быть разговоры. Я собирался подарить тебе трех коней. А оказывается, у вас в Итаке на конях не ездят. Но все равно — не такой я человек, чтобы отпустить Одиссеева сына с пустыми руками! Зряшная трата времени, подумал Телемах. — Вы так сердечно меня приняли, — сказал он. — А как же иначе! — заявил Менелай. — Твой приезд для нас большая радость. — А я решила послать какой-нибудь красивый подарок твоей матери, — сказала Елена. Телемах поклонился. Быстрым, гибким движением она нагнулась, взяла Телемаха за ухо, слегка ущипнула, ногти у нее неожиданно оказались острыми. Набеленное, надушенное лицо с улыбкой приблизилось вплотную к его лицу, он заглянул в ее блестящие, но совершенно безжизненные глаза. — Надеюсь, что никакой войны из-за всего этого не будет, мой мальчик. Фу! Только не война! Обещай мне. Хуже войны нет ничего на свете. И останься у нас хотя бы еще на денек. Он уловил металлические нотки в ее голосе. И хотя говорила она тихо, дружелюбно-шутливым тоном, казалось, она воет от ярости и тоски. — Хорошо, — сказал он, снова заливаясь румянцем. — Денек-другой я еще могу побыть, хотя… А поздним вечером явился вестник — Медонт. Глава двадцать пятая. ВО ВЛАСТИ РАССКАЗЧИКА Он рассказывал долго, много часов подряд, весь вечер, всю ночь. Кое-кто из многочисленных — поначалу их было пятьдесят четыре — слушателей, находя, что рассказ слишком затянулся, начал зевать и, вздремнув, отключился, вырубился из происходящего, другие разошлись по домам. Но приходили новые, они толпились в наружном дворе, в прохладных вечерних сумерках, потом шаг за шагом просачивались во внутренний двор, ждали в высоком и широком дверном проеме мегарона и потихоньку втягивались в круг рассказа, приближаясь к его сердцевине, к его истоку. Казалось, все человечество влекомо сюда властью Рассказчика, казалось, все цивилизованное человечество возвращается вспять к своему началу, чтобы услышать свою собственную историю, неправдоподобную легенду о самом себе. Многие ждали своей очереди вступить в круг слушателей, а стоящий у двери страж ждал знака от Алкиноя, что в зале появились свободные места; но и во взглядах и шепоте тех, кто выходил, усталый, разбитый, измученный рассказом, думая о своем, было что-то такое, что свидетельствовало: там тебя ждет нечто большее, нежели просто слова, просто голос Рассказчика. И в самом деле, здесь, на острове феакийцев, Странник собрал воедино реальную действительность, грубую, жестокую реальность внешнего мира, гор и моря, растер ее в своих руках и разбросал крошевом легенд, посеял блестками мифов. Странствие его было слишком долгим, слишком много пережил он горя, наслаждений и страданий — исповедоваться в них он не желал, да и слушателям они, наверно, показались бы куда менее важными, нежели их собственные горести. Вот почему он должен был их преобразить — не в главном, а в подробностях. Многое из случившегося он должен был приписать воле богов, придать происшествиям ореол божественности, чтобы люди ему поверили. Он чувствовал свое превосходство над ними — оно держалось на том, что на долю его выпали невероятные приключения, на том, что о нем уже слагали песни и он более других познал неведомое. И он использовал свою власть, потому что нуждался в помощи феакийцев, чтобы оказаться там, где его ждало еще более неведомое. Он нуждался в их помощи, чтобы вернуться к тому, что он вытеснил из своего сознания, к тому, что ему приказывали и навязывали боги, — к своей трагической участи стать божественным орудием Справедливости, стать Палачом. Понимал он это? Да, понимал. И он чувствовал их превосходство над собой. Он был уравнен со слепым певцом, который нуждается в ушах и в расположении своих слушателей и в куске мяса или хлеба с их стола для поддержания жизни. Берега, которые он повидал и названия которых теперь мало-помалу начали доходить до сведения человечества, — Лигурия, Тиррения, Кирнос, Сардиния, Авзония [84] — лежали так далеко за пределами вероятности, что ему приходилось преображать их, окутывать легендой и чудесами, чтобы слушатели поверили, что они — не выдумка. Пригнувшись над деревянным, гладко обструганным столом, он придерживал искалеченными пальцами кубок, в котором плескалось сладко-медвяное и в то же время терпкое вино, и все взгляды следили за движением его рук, когда он поднимал их, чтобы указать на то, что находилось где-то за тридевять земель. Их ожидание и вера уносили его прочь от того, что он в самом деле пережил за минувшие десять или двадцать лет, к тому, что, по их представлениям, должен был пережить воин, носящий прославленное имя. Он мог бы сказать, что пристал к вулканическим островам или к берегам, искромсанным извержениями вулканов, где мертвые или спящие кратеры глядели в небо, точно одноглазые циклопы, а живые, действующие вулканы обрушили на него и его спутников каменные глыбы. И слушатели не поверили бы ему. Но он говорил, что огнедышащие горы — это были боги с факелами в руках, а камни не вылетали из кратеров, но были брошены рукой исполинов, и слушатели готовы были верить и повторять его рассказ другим. Он говорил, что на крутом лесистом утесе на Длинном берегу обитала богиня, опоившая его корабельщиков сонным зельем и превратившая их в хрюкающих свиней, и слушателям казалось, что им открывается правда о его странствиях. И он уже не мог сказать, что ее прамнейское вино [85] было слишком крепким и более, чем какое-либо другое питье, побуждало пьяных вести себя по-свински, а таинственное растение, которое, по уверениям Рассказчика, ему подарил Гермес, чтобы охранить его от чар, было обыкновенной лебедой, которую они сами, наверное, могли бы найти в каждом дворе. Он не мот им сказать, что она содержит вещество, которое предохраняет от пьяной одури. Рассказывая о трудном плавании в проливе возле Острова Трех мысов, или, если угодно. Треугольного острова, о разбое и других постыдных делах, которые они творили на том берегу, он предпочел сказать, что они вырезали стадо самого Гелиоса, потому что жители Схерии знали, сколь велико могущество Солнца, и могли вообразить себе гнев Гелиоса. А когда он превратил поющих девушек в Сирен, феакийцы внимали ему с большей охотой, с большей готовностью затаив дыхание развесить уши, чем если бы он признался, что девушки-певицы были дочерями землевладельцев и пастухов или бедные и богатые родственницы госпожи, которую он назвал Киркой и для вящего удовольствия слушателей наделил способностью колдовать. Он давал им то, чего они желали. С помощью слов, интонаций и жестов он боролся за то, чтобы исполнилась его собственная судьба, боролся за свое возвращение к неведомому Какая-то внутренняя спешка толкала его к цели, к которой, по сути дела, он вовсе не стремился. Ему хотелось им угодить, ему было приятно сидеть среди них, и он хотел их покорить и для этого превращал бурю, в которую тогда попал, в схватку с самим повелителем ветров Эолом и с их собственным великим богом — Посейдоном, которого Алкиной считал своим родичем. Он рассказал о том, как на возвратном пути из Трои он и его спутники разграбили город Исмар в стране киконов. Он описал, как они разоряли город, убивая всех мужчин, способных носить оружие, а женщин и прочую добычу решили забрать с собой; но корабельщики устроили пиршество, напились допьяна и затеяли принести в жертву богам коз и быков, а киконы тем временем привели подкрепления из глубины страны. В сумерках нагрянули вдруг вражеские колесницы и пехота, битва продолжалась целый день и кончилась тем, что ахейцам пришлось бежать на своих кораблях, понеся огромные потери. Об этой битве он рассказывал неуверенно, подбирая слова, точно сам не участвовал в ней, а только слышал, а может, наблюдал со стороны, и уверял, что каждый корабль потерял шестерых: эти шестеро, помноженные на двенадцать, были убиты или пропали без вести, и каждого из них трижды окликали по имени, то есть двести шестнадцать раз выкрикнули имена семидесяти двух человек, а на самом деле все потери, может, и состояли-то в шести матросах с того корабля, где было пятьдесят два человека команды, а капитаном был он сам. Быть может, он все преувеличил для того, чтобы произвести впечатление на слушателей и показать им, сколь опасным было его плавание, если они сами этого не поймут. Он рассказывал о лотофагах, к которым они попали после того, как буря девять суток мотала их по волнам и отнесла далеко на юг от Малеи, — о славных любителях фиников, презирающих хлеб и мясо, о сонливом и благодушном народе на южных берегах, населенных людьми с черной и коричневой кожей, где вокруг водоемов растут пальмы. Многие из его спутников хотели остаться там навсегда. Они устали от войны, устали, быть может, и от той жизни, к какой им предстояло вернуться, и ему пришлось связать их и силой тащить на корабль. И тут в их плавание вмешалось море. Вместо того чтобы просто сказать «подул сильный ветер» или «волны оделись белой пеной», он говорил о «могучей длани Посейдона». Говорил, что их подкидывали вверх, швыряли из стороны в сторону и волокли неизвестно куда боги, по какой-то непонятной причине желавшие им зла. Их протащило вокруг самой южной оконечности родной земли (потом выяснилось, что это случилось после нападения на киконов), южнее Киферы, быть может, южнее Крита, а потом на запад, рассказывал он, мимо Острова Трех мысов, или, если угодно, Треугольного острова. Время от времени он возвращался вспять, чтобы вставить в рассказ какие-нибудь мелкие подробности. Так, после нескольких глотков вина он вспомнил, как они пытались пристать к острову Кифера, но Посейдон и Эол им помешали, и потому они оказались в стране лотофагов, где многие захотели остаться навсегда. А потом они попали в Сардское море, в Кирносское море [86], где одиннадцать кораблей были разбиты великанами, жившими на скалистом утесе на острове Сардос, — он называл их лестригонами. Великаны бросали в бухту огромные каменные глыбы, разбивая корабли в щепы, а людей выуживали огромными вилами и гарпунами и затем их пожирали; избежал гибели только он со своим кораблем и командой. Было это на краю света, в царстве Заката, куда Гелиос в своей колеснице нисходит за морской окоем. Многое в его рассказе было неясно. Да и как могло быть иначе, если он обретался за пределами знаемого мира, там, куда имеют доступ только боги. И все же, когда он рассказывал о царстве Одноглазых, о стране Циклопов, слушатели представляли ее себе и видели Циклопа, великана с единственным круглым глазом во лбу и кривой, злобной усмешкой. Они верили ему, потому что таковы свойства искусства и законы его восприятия, заложенные в душу человека самими Зевсом и Афиной Палладой. Верили не настолько, чтобы убежать и спрятаться или держаться подальше от человека, навлекшего на себя такой страшный гнев богов, полубогов и великанов, но их пробирала дрожь, они подталкивали друг друга в бок, а те, кто стоял далеко в темном дворе, озирались по сторонам. Им трудно было уследить за всеми поворотами его странствия. Слишком уж в разные стороны разбегались его дороги. В их ушах звучали названия островов, которые, собственно, даже и не были названиями, а просто означали, что остров небольшой, что это островок, гористый козий остров, Низира [87], или, наоборот, большой — Тринакия или Тринакрия, он говорил, что это Остров Трех мысов, или Треугольный остров, — они вольны выбирать. Они слушали рассказ об одноглазом великане Полифеме, главном Циклопе, человеконенавистнике, и думали, что имя его [88] означает Поющий, Болтливый, в имени было что-то журчащее, но потом они поняли, что речь идет о существе, вопящем в ярости, о Горном великане в далекой пещере, где он держит долгорунных коз и густошерстных овец. Перед ними вставали описываемые рассказчиком могучие дубы и сосны, они слышали, как плещут о скалистый берег волны и как шуршит и скрежещет прибрежная галька под килем судов, когда мореходы втаскивают их на берег в гавани, слышали, как льет дождь у входа в пещеру, где томятся пленники, как воет буря, слышали тяжелую поступь Опасности и вопли людей, раздавленных в могучих пальцах судьбы, их мольбы, их вздохи, а потом с радостью услышали клики торжества, когда Полифема удалось обмануть. Он мог бы сказать: это была земля вулканов. Но тогда многие разошлись бы по домам и улеглись бы спать, а по дороге домой, на темных улицах феакийского города, говорили бы друг другу: «Ах вон оно что, вулканы. Ну и что здесь особенного? Наши мореходы бывали там и видели их извержения. Мы о них наслышаны. Это Гефест или Посейдон поворачиваются во сне с боку на бок, выплевывая камни и извергая огонь из горных и морских недр. Мы хотим услышать о подвигах, иначе чего ради стоять здесь да тратить время зря, лучше уж пойти домой скрести свиней или поиграть в шары с детьми». И он говорил: — Корабли наши были точно заколдованы, мы все время попадали не туда, куда плыли. Так, нас прибило к Острову Одноглазых, он лежал в глубокой бухте возле Длинного берега. Стоял туман. Мы сошли на берег Маленького островка, день у нас, как сейчас помню, выдался трудный, мы устали и приуныли. Наутро мы получше рассмотрели островок. Здесь оказалось немало диких коз, и мы отправились на охоту с луком и копьями, было у нас тогда двенадцать кораблей, каждой команде досталось по девять коз, а моей — даже десять, так что в этом отношении день прошел удачно. По другую сторону бухты лежал Остров Одноглазых, оттуда раздавался грохот и треск, и, когда они готовили себе пищу или обогревались у очага, из их пещер валил густой дым, а вечером запылал такой яркий огонь, что небо стало совсем светлым. На другой день я переправился туда на своем корабле, а остальные суда остались ждать возле Маленького островка. Я хотел получше рассмотреть Остров Одноглазых и узнать, что за народ там живет. На борту у нас было вдоволь еды и вина — такого крепкого вина я в жизни не пробовал, — к нему добавляли обычно двадцать частей воды, только тогда его можно было пить. Помню, когда мы шли на веслах через бухту, задул противный ветер, но все же мы добрались до острова. Первое, что мы увидели, был вход в пещеру, окруженную громадными соснами и дубами. Я взял с собой двенадцать человек. Сначала мы миновали что-то вроде двора, обнесенного высокой оградой. Людей видно не было, но зато вдоволь всякой снеди, а внутри, у входа, лежал огромный камень. Странник выпил вина и задумался, но не дал молчанию затянуться настолько, чтобы они успели начать расспрашивать. — В пещере было пропасть всякой еды, несметные ее запасы. В больших корзинах сыр и хлеб, а в загонах козлята и ягнята. Мои спутники предлагали взять все, что было в пещере, и убраться на корабль. Но я хотел увидеть того, кто обитал в пещере, я думал, что он нас одарит, ведь гостей принято одаривать. Мы развели огонь, поели, выпили вина и стали ждать. И к вечеру явился хозяин пещеры, звали его Полифем. Никогда в жизни не видел я такого великана. Мы забились в угол — не помню, говорил ли я вам, что пещера была размером с несколько домов? — и он обнаружил нас не сразу. У него было много дел: он загнал на ночь в пещеру своих овец и коз, потом уселся доить коз, сцеживая молоко в большие деревянные лохани и корыта. А потом завалил вход в пещеру громадным камнем. Да-а, и мы оказались взаперти. Он сделал паузу и оглядел слушателей. Он еще мог изменить свой рассказ. Или не мог? Лица их светились в отблеске очага — светились ожиданием. Вместе с ним они ждали в пещере, они сидели и стояли рядом с ним, вокруг него, не только здесь, в зале Алкиноя, но и у Полифема. Он знал: если он скажет правду, ему не снести их разочарования. Он мог сказать: «Я немного приврал, в действительности мы попали на этот остров во время извержения вулкана, вокруг нас градом сыпались камни, а мы сглупили, забились в пещеру, и громадный камень рухнул и завалил выход из нее. Много часов подряд бились мы, пока нам наконец удалось его сдвинуть и выбраться наружу, мы помчались вниз по склону, сели на корабль и налегли на весла. Я потерял многих товарищей, они погибли под обвалами камней». Но возвращаться к действительности было нельзя. Он отпил глоток вина и сказал: — Мы сидели там и ждали, и тут он нас увидел. Он был раз в семь выше обыкновенного человека, а может, даже раз в десять, он был ростом с гору. А когда он подбросил в огонь поленьев, мы увидели, что у него только один глаз. Глаз у него был величиной с огромное блюдо и сидел посреди лба. Он как собака повел носом, а потом прорычал: «Эй, кто здесь такой?» У нас даже уши заложило от его рыка. Пришлось нам выползти вперед. «Что это за козявки? — вопросил он. — Откуда вы взялись и что вам тут надо?» «Мы ахейцы, — ответил я. — Мы — герои-воины, возвращаемся из Илиона, где мы одержали славную победу и сровняли город с землей. Но потом мы сбились с пути и теперь на коленях молим тебя оказать нам помощь во имя Зевса». «Зевса! — молвил богохульник. — Плевать мне на Зевса! Старикан мне не указ. Где вы оставили свой корабль?» Поостерегусь говорить ему правду, подумал я и сказал, что корабля у нас больше нет. «Он разбился о скалы, мы ведь потерпели крушение», — сказал я. Тогда он вскочил, схватил двух моих товарищей и, держа их за ноги, словно каких-нибудь щенят, размозжил им головы о камень — крак! — и все было кончено. Мне никогда не забыть этот ужас. Потом он разрезал их на куски и стал есть сырое мясо, а кости обгладывал и высасывал из них мозг. И мы вынуждены были на это смотреть, и надеяться нам было не на что. Бросаться на него с мечом было бессмысленно — оставалось ждать. И мы сидели в углу и ждали. Он улегся спать, захрапел, но мы и тут не решались на него напасть — это было слишком рискованно. Многие начали причитать, они думали о том, что домой им уже никогда не вернуться. Они и в самом деле не вернулись. Утром великан развел огонь, огляделся вокруг, почмокал языком и вспомнил о нас; он схватил еще двоих, размозжил им головы и сожрал самые лакомые куски. Потом выплюнул обглоданные кости, поковырял в зубах веткой, выпил две лохани козьего молока, умял несколько пригоршней мягкого овечьего сыра и стал рыгать так, что с потолка посыпались камни, а дым втянуло обратно в волоковое отверстие наверху. На нас словно столбняк нашел, мы не могли шевельнуть ни рукой, ни ногой, а только дрожали да кашляли. Великан отвалил камень, закрывавший вход в пещеру, выпустил овец и коз, потом вышел сам, завалил отверстие снаружи громадной глыбой, а мы так и остались в пещере. Он поразмыслил, придумал: — Но я не из тех, кто сразу падает духом. Я обрыскал пещеру и в загоне для овец нашел дубину размером чуть ли не в целый ствол. Пока мы насыщались — я велел моим оставшимся восьми товарищам есть досыта, для подкрепления сил, — я размышлял, как нам следует действовать. И к вечеру, когда Полифем возвратился домой, все было готово. Мы заострили один конец дубины — сначала обожгли его, потом обточили ножами и мечами — и припрятали кол в углу. А потом бросили жребий — кто будет мне помогать. Полифем оттащил закрывавшую вход глыбу, впустил в пещеру овец и коз, потом заложил вход изнутри. Мы сбились в кучку в нашем углу, но он не произнес ни слова, пока не выдоил своих коз и не устроил их в загоне. Потом пробурчал что-то, и я понял, что он требует, чтобы двое из нас подошли поближе. Мы догадались, зачем он нас зовет, и, само собой, никто не хотел идти. Кто-то начал в голос стенать, жаловаться и во всем винить меня. Сами понимаете, каково мне было. И снова он схватил двоих. Брр, до конца моих дней не забыть мне этого злодейства. Когда великан нажрался, напился, нарыгался и можно было надеяться, что он уже сыт, я собрал все свое мужество и… Он сделал паузу, стояла мертвая тишина. Многие из слушателей сидели с разинутыми ртами, другие тяжело переводили дух, в дальнем кругу в полумраке у стен и в дверном проеме блестели глаза, посверкивали застежки на поясах, люди ждали. Теперь они в моих руках, подумал он. — Помните, я рассказывал вам о крепком вине, — сказал он. — Мы прихватили его с собой в кожаном мехе. Но я забыл упомянуть, что у нас был при себе еще большой кубок для смешивания вина. Когда Полифем насытился, я наполнил кубок почти неразбавленным вином, подошел к нему, поклонился и сказал: «После сытного ужина, наверно, не повредит глоток хорошего вина. Во время крушения мы спасли с тонущего корабля мех с вином, и вино это отменное». Он сначала пригубил, а потом опрокинул себе в глотку весь кубок, причмокнул и сказал: «Вино и в самом деле недурное. Налей-ка мне еще и скажи, как тебя зовут, тогда я сделаю тебе подарок». Я налил ему еще вина, и он осушил три кубка подряд. Видя, что он захмелел, я подошел к нему и сказал: «Меня зовут Утис, Никто, если тебе угодно знать. А какой же это подарок ты собираешься мне сделать?» «А вот какой, — ответил он, чудно подмигнув своим единственным глазом. — Подарок мой в том, что Никто будет съеден самым последним. А теперь сидите тихо, я буду спать», — объявил он. — Негодяй! — вырвалось у кого-то в задних рядах. Рассказчик огляделся вокруг, пригубил вина, погладил бороду, потом посидел молча, разглядывая собственные руки. — Да, можно смело сказать, что это был редкостный негодяй, — сказал он. — Я назвал бы его громадной грязной свиньей. Во сне он обмочился и обделался, его вырвало кусками мяса и вином, и все это растеклось по пещере, образуя сплошное месиво, которое дошло нам до щиколоток и просочилось наружу. Словно лава текла из кратера вулкана. Представляете, какая была вонища! Пожалуй, ничего отвратительнее мне не довелось испытать, А храпел он так громко, что все вокруг гремело, грохотало, с потолка сыпались небольшие камни, земля ходила ходуном, пепел из очага взвивался вверх, в воздухе летали искры и головешки, и я уже думал, что мы погибнем под камнями или задохнемся от дыма. Куча дерьма смешалась с кровью и костями наших погибших товарищей. Воображаете, каково нам было! И тут… Он прикрыл глаза рукой. Он должен был подумать, сочинить конец приключения, правдоподобный на грани неправдоподобного. Теперь он их покорил, они помогут ему добраться до дому, если он не испортит рассказа глупым концом. Он покосился на Алкиноя. Царь хмурился, может, ему не понравилась грубость описания, но он был захвачен рассказом. Царица Арета потихоньку проскользнула в зал и сидела молча с выражением откровенного недоверия и опаски, она окинула быстрым взглядом собрание, а потом уставилась себе в колени. В темноте двора кто-то вздохнул. Конец должен быть более изысканным, подумал Странник. Более возвышенным, с участием богов. Правду им все равно ни за что нельзя рассказать. Тогда не получишь от них подарков, тогда они, может быть, не раскошелятся даже на то, чтобы доставить меня домой. — Взяв кол, мы сунули его острый конец в уголья, — сказал он. — И когда конец занялся, подняли кол — подняли вчетвером, я командовал. И вонзили его в глаз циклопа, а потом несколько раз повернули в нем. Глаз зашипел, запенился слезами, запахло паленым мясом, брызги крови превратились в пар. Хорошо помню — у него вспыхнули брови. А мы отскочили в сторону и попрятались по углам. Он опять сделал паузу, взял новый разбег. — Представляете, как ревел великан, призывая на помощь, — продолжал Странник. — Он прыгал по пещере, он совершенно обезумел. Кол он из глаза вырвал, да так, что кровь хлынула фонтаном, и стал крушить этим колом все вокруг. Гора содрогалась, можно было подумать, что началось землетрясение, что Посейдону приснился кошмар и он повернулся во сне с боку на бок, увлекши за собой в морскую пучину одни острова и извергнув на поверхность моря другие, как это случилось, говорят, в восточном море. Само собой, все великаны, обитавшие на Острове Одноглазых, проснулись, сбежались к пещере и стали спрашивать, что случилось. «Что с тобой, Полифем? — кричали они, и голоса их были подобны обвалу. — Может, какой-то смертный сыграл с тобой злую шутку или кто-то украл твоих коз и овец?» А глупый негодяй отвечал: «Этот кто-то — Никто, меня хотел убить Никто. Это Никто сыграл со мной злую шутку, это Никто обманул меня». «Что за вздор ты несешь, — сказали они, — тебе, должно быть, просто приснился дурной сон, а ты оглушил нас своим криком». «Да я же говорю, это Никто! — ревел он. — Ко мне в пещеру пробрался Никто». «Ну хватит, — сказали они. — Ложись снова спать и перестань так вопить», — сказали они, разошлись по домам и сами легли спать. Странник возвысил голос. Он размахивал руками, разыгрывая перед ними всю сцену в лицах. Раздался смех, в сумраке дальних рядов кто-то громко хлопнул себя по колену, а те, кто сидел в мегароне, привалились к стене или откинулись на спинку стула и засмеялись тоже, но более сдержанно, потом подняли кубки и выпили, улыбнулся царь, улыбка скользнула по лицу царицы Ареты. А из глубины темного двора кто-то крикнул: — Вот это хитрость так хитрость! Толпа захихикала, зашепталась, и, когда эти слова докатились до последних рядов слушателей, там снова раздался смех, восклицания, хлопки, волной покатившиеся обратно в зал: — Он сказал Никто! Он сказал Утис. Вот здорово: Никто, Никто!!! Он выждал, пока они успокоятся. Царь снова приготовился слушать. Взгляды их скрестились. Верил ли ему Алкиной? Во всяком случае, он хотел слушать дальше. Вокруг, в зале и за дверью, во дворе, также ждали, затаив дыхание. Алкиной выпил вина, поставил кубок на стол. — Но, разумеется, кончилось все благополучно? Быть может, тут крылась ирония, вопрос был задан слишком легким тоном, просто чтобы заполнить паузу, ему недоставало царственной весомости. Медлить было нельзя, а то они вообразят, что рассказчик сам не знает, как завершить рассказ, колеблется и похож: на певца, который забыл текст собственного сочинения и ищет поддержки в старом мифе или пытается сочинить новенький. Он ответил таким же легким тоном, который царь при желании мог воспринять как насмешку рассказчика над самим собой: — Ясное дело, в тот раз все кончилось благополучно. Он рассказывал не спеша и почти не возвышая голоса — чтобы сковать их молчанием и обратить в слух — о том, как долго тянулась эта ночь, как Полифем метался по огромной пещере, пытаясь их найти, а они крадучись перебегали из угла в угол, отчаянно прыгали, оскальзываясь в омерзительном месиве, и о том, как они подготовили свой побег. — Овцы у него были густошерстые — не помню, говорил я об этом или нет? — сказал он. — В этот вечер великан впустил в пещеру также и своих баранов. А наутро отвалил камень, чтобы выпустить животных, а сам уселся у входа, собираясь нас перебить, если мы попытаемся ускользнуть из пещеры вместе со стадом. Но я придумал способ похитрее. Мы нашли в пещере ивовые прутья и связали баранов по трое, а под брюхом среднего из них, опоясанный лозой, висел один из моих товарищей, зарывшись в густое баранье руно. В пещере стоял страшный шум и суета, козы блеяли, их пора было доить, но Полифему было не до них. Он решил, что составил замечательный план. По-моему, он хотел выпустить наружу всех животных, чтобы в пещере стало просторнее, а потом загнать нас в угол и прикончить. Вот он и сидел у входа, ощупывая спину каждой овцы и козы — и без толку. А мы висели себе у них под брюхом! — Под брюхом! — ахнули в темноте. Он выждал, пока они отсмеялись. — Я был последним и висел под брюхом самого крупного барана. Полифем погладил его по спине и сказал — как сейчас помню его слова: «Вот так так! Сегодня ты идешь последним, дружище? С чего бы это? Обыкновенно ты идешь впереди всех. Видно, ты загрустил оттого, что Никто обидел твоего хозяина?» Это было даже трогательно, хотя он при этом грозил нам жестокой расправой. Тут он выпустил барана, и мы все оказались на свободе. Вздох облегчения пробежал по темному двору, и те, кто слушал стоя, заговорили, перебивая друг друга. Кто-то зашикал на них, желая узнать, что было дальше. Царь поднял руку, и все опять смолкло. — И все же дело едва не кончилось бедой, — продолжал Рассказчик. — Мы выбрались из пещеры, мои спутники стали охать и оплакивать товарищей, которых мы потеряли, но я заткнул им рот, приказав погрузить на корабль овец и коз. Таким образом, наша вылазка принесла нам все-таки кое-какую добычу. Мы отошли на веслах от берега и сочли, что теперь мы уже в безопасности. Оглянувшись назад, мы увидели, что Полифем стоит у входа в пещеру: наверно, он воображал, что мы все еще заперты в ней, а может, наоборот, заподозрил неладное. Как бы там ни было, я не удержался и крикнул что есть мочи: «Хорошо же мы надули тебя, слепой козел!» Но это я сделал напрасно. Я уже говорил вам, он был раз в семь или даже десять крупнее обыкновенного смертного. И теперь он просто-напросто отломил вершину скалы и швырнул ее в нас. Она упала совсем рядом с нашим кораблем, подняв такую чудовищную волну, что нас снова бросило к берегу. К счастью, на берег нас не выкинуло, а то нам бы конец. Мы были уже почти у самой скалы, но я схватил весло, оттолкнулся им, и мы все дружно заработали веслами. Но когда мы отплыли довольно далеко и опять почувствовали себя вне опасности, я объявил, что хочу еще раз крикнуть, чтобы он узнал, кто мы такие. Товарищи отговаривали меня, но я не мог удержаться и крикнул: «Если хочешь знать, кто же такой Никто, обведший тебя вокруг пальца, тупой, слепой простофиля, то слушай: это воин Одиссей, храбрый сын Лаэрта из Итаки! Теперь ты знаешь, кого тебе клясть!» Но конечно, это я сделал зря. Потому что он прорычал в ответ: «Хорошо, что ты сказал! Мне предрекали, что ты явишься ко мне и выколешь мне глаз, но я-то думал, ты настоящий мужчина, а не какая-то козявка. Но спасибо, что сказал! А теперь давай станем друзьями, забудем прошлое, я не такой злодей, как ты воображаешь, я попрошу моего отца, чтобы он тебе помог. К тому же он властен вернуть мне зрение, стоит попросить его об этом, так что слепота не беда. Иди сюда, давай поговорим». Но я не поддался на эти сладкие речи, меня не так легко обмануть. И я закричал снова: «Будь в моих силах отправить тебя в Аид, в самую худшую из преисподних, приятель, можешь быть уверен — я бы это сделал! Мы явились к тебе с дружелюбными и мирными намерениями, мы хотели поздороваться с тобой и, может, как знать, получить от тебя подарки, а ты повел себя как негодяй. Тьфу, позор тебе, позор! И можешь мне поверить, ворюга, зрение к тебе не вернется никогда». Тут он совсем озверел от злобы и стал скакать и прыгать у пещеры, так что камни взлетали в воздух, а дым клубами вырывался из всех расщелин на острове. «Если ты Одиссей, — ревел он, — то знай, что моего отца зовут Посейдон, быть может, ты, червяк, когда-нибудь слышал его имя! Уж он позаботится о тебе и о твоей банде, не сомневайся! Домой ты попадешь не скоро, и вернешься один, да на чужом корабле, а когда очутишься дома, угодишь в такую переделку, в какой еще никому из смертных не пришлось побывать!» А потом схватил еще одну скалу и швырнул ее в нас, вздыбив новый вал, который отбросил нас к давешнему островку, так что этим он даже нам помог, хотя кормило едва не разлетелось на куски. Корабль уткнулся носом в мягкий песок, а уж как обрадовались наши товарищи, которые ждали нас там на своих кораблях, и сказать нельзя. Мы поделили между собой добычу, большой баран достался мне, а потом устроили пиршество, ели и пили целый день, принесли жертвы Зевсу и оплакали наших погибших. А на другое утро снова пустились в путь. Они слушали, слушали, целиком обратившись в слух. Те, кому не хватило места на стульях и скамьях, прислонились к стене или разместились на полу и на пороге; многие из тех, кто остался в темноте на дворе, тоже не решались уйти домой и, устав стоять, садились прямо на землю. А многие из тех, кто все-таки ушел, потом пожалели об этом, вернулись и тоже слушали, слушали, кто-то хихикал, кто-то вздыхал и плакал. Глубокой ночью он все еще продолжал рассказывать, правда, когда закончилось приключение с Циклопом и возникла пауза, царь приказал подать еще вина и еды, и, пока все ели, он немного отдохнул. Но едва они насытились, он заговорил опять. Он хотел разделаться, развязаться с рассказом еще до рассвета, когда ему помогут снарядиться домой. Он почти не упоминал о войне, разве что изредка ронял о ней слово-другое, зато описывал — то бегло и мельком, то медленно, основательно и с подробностями — много такого, о чем они слыхом не слыхали, о чем не имели представления. Он посмеивался над причудами богов, в той мере, в какой на это может отважиться смертный, но воздавал Вечносущим дань почтения, чтобы его не приняли за дерзкого богохульника, а увидели в нем опытного и мыслящего человека. Он рассказывал об Эоле, повелителе Ветров, обитающем к северу от Тринакрии на обнесенном медной стеной острове. Они провели в гостях у Эола, его шести дочерей и шести сыновей целый месяц, и на прощанье бог сделал ему самый лучший подарок, какого только может пожелать мореплаватель: он подарил ему мех из бычьей кожи, а в нем все буреносные ветры. Голос Странника прояснился, повествование ожило и озарилось надеждой, когда он рассказывал о том, как девять суток они плыли с попутным ветром и проделали уже такой долгий путь, что завидели вершины родных гор. Но потом повествование омрачилось, снова началась череда бурь и бед, Странник заговорил о том, как таинственный мех пробудил в его спутниках подозрительность и зависть. Вообразив, что мех набит золотом и серебром, гребцы, когда кормщик уснул, развязали мех, все буреносные ветры накинулись на них и снова повлекли корабль в открытое море. Их принесло назад к острову Эола, но бог страшно разгневался и прогнал их от себя, запретив являться ему на глаза. Он рассказывал о царстве лестригонов, сардском царстве далеко на севере, куда их отнесло бурей, длившейся шестеро суток. Быть может, к своей истории он примешивал другие слышанные им рассказы — о коротких светлых летних ночах и изрезанных туманных берегах. Их обманула дочь Антифата, царя великанов, их забросали камнями, там они потеряли одиннадцать кораблей. Он мог бы сказать, что они пристали к берегу в бухте между двумя отвесными скалами и начался обвал, но смерть под обвалом для людей, переживших такие невероятные приключения, была бы слишком обыкновенной, и он рассказал о том, как ему удалось вывести из гавани свой корабль со всей командой, но остальные корабли остались у берега лестригонов: тех, кто не утонул, великаны перебили камнями или прокололи длинными вилами — так люди гарпунами прокалывают тунцов. И он рассказал, как его одинокий корабль поплыл на восток в сторону Длинного берега и пристал к острову Эя, или Мысу Кирки, и об этом приключении рассказывал долго… Тут ему снова представился случай вернуться к действительности, хотя в главном он от нее и не отклонялся, отклонялся только в подробностях: говорил о богах, сновидениях, желаниях и страхах, которые старался изобразить так, чтобы слушатели их поняли и приняли его объяснения. Он мог бы сказать, что потрепанные бурей, сбившиеся с пути мореходы и воины встретили на этом острове вдову богатого землевладельца, а может быть, его незамужнюю и одинокую дочь, могущественную владелицу замка, которая коллекционировала мужчин и доводила их до потери человеческого облика; это можно было сказать и о Кирке, и о Калипсо. А впрочем, может, о Калипсо нельзя? Но феакийские слушатели, будущие гребцы, которым предстояло доставить его из Схерии домой, все эти отцы, матери, любопытствующие жены, сестры, дочери и рабы, вероятно, сочли бы такой рассказ заурядной, пошлой историей о Ненасытной женщине, которых хватает в каждой стране — они лежат и ждут во многих постелях. Остров существовал на самом деле, существовала усадьба, и мегарон на Мысу Кирки, на острове Эя, в самом деле находился за крутым и лесистым горным склоном. Но он сказал: — Она была богиня. Он дал понять, что она была дочерью Солнца, наследницей и подопечной самого Гелиоса. Он мог бы объяснить, что вино у нее было очень крепкое, оно сразу ударяло в голову, многие из ее гостей спивались с круга и таскались по острову, совершенно оскотинившись, бывало, лыка не вяжут и только икают. Но тогда слушатели в зале Алкиноя и во дворе сказали бы, недовольно ворча: «Стоило тащиться за тридевять земель, чтобы повстречать таких баб и таких пропойц. Пошли спать, кому нужны истории про выпивох». Она была богиня, говорил он. Они причалили к ее острову, нашли удобную бухту. Он взобрался на крутую лесистую гору, чтобы оглядеться, рассмотреть берега на юге, и увидел, что вдали со стороны суши вьется дымок. Там оказалась ее усадьба, белостенный дом в зеленой роще по ту сторону болота. Быть может, это была часть материка, полуостров с крутой горой посреди топи. Он убил копьем громадного оленя, снес его вниз на корабль и сказал своим товарищам, что, хотя они и в самом деле попали в переплет, их забросило далеко от дома, еще не все потеряно. Они разделали оленя и опять устроили пиршество, их было сорок шесть человек, так что с едой они управились быстро. Потом они уснули на берегу, и только на другой день он рассказал им об увиденном дымке. Они испугались, вспомнив Полифема и лестригонов, и хотели отчалить без промедления, но он предложил все-таки узнать, где они находятся. Разделившись на две группы, они вынули из шлема жребий: идти на разведку досталось трусоватому Эврилоху, и он опасливо пустился в путь со своими двадцатью двумя товарищами. Сначала они взобрались на лесистую гору, а потом по противоположному склону спустились в долину. Тут его рассказ снова слегка отклонился от действительности, оставаясь, однако, в границах правдоподобия. Осторожно кравшиеся люди, рассказывал он, встретили ручных волков и львов, которые ластились к ним, словно дрессированные собаки, и смотрели на них умильными глазами. Подойдя к белостенному дому, мужчины остановились в воротах и прислушались. В доме пела женщина. Один из воинов, Политос, большой бабник, предложил войти в дом, но осторожный Эврилох предпочел подождать во дворе, где они его и оставили. — А она поднесла им прамнейского вина, — рассказывал Странник, — и они превратились в хрюкающих свиней. — Но тут рассказ его вновь сделался не совсем внятным: то ли хозяйка подмешала в вино муки с медом и сыром, то ли просто влила в него несколько капель какого-то зелья. Эврилох, которому каким-то чудом — каким, так и осталось невыясненным — удалось подсмотреть за всем, что произошло в доме, прибежал обратно к товарищам и, заикаясь, рассказал о случившемся. Он был ни жив ни мертв от страха, что, конечно, неудивительно. — И тогда я вооружился мечом и пошел туда один, — объявил Рассказчик. Он сделал паузу и отхлебнул вина. У многих слушателей уже слипались глаза, но все-таки его рассказ еще держал их в напряжении. А повествование творилось в нем само собой: как только он удалился на порядочное расстояние от действительности, речь сразу потекла свободнее. Он пустил в ход богов, поискал имя, подвернулся Гермес. — Я встретил Гермеса, — сказал он. — И он мне все рассказал. Она была пожирательницей мужчин: подносила своим гостям заколдованное вино, а потом превращала их во львов, волков, свиней и вообще Зевс его знает во что. Некоторые служили ей для плотских утех, но большинство просто бродило вокруг, воя, рыча и хрюкая самым жалким образом. Он снова нащупал нить. Он рассказал о том, как Гермес дал ему растение — моли, а может, моле или мело, не то мола, и оно его спасло. Он самым подробным образом описал это растение, только не сказал, что это лебеда, а нарек его именем чужеземного бога. Он подержал перед носом у слушателей эту маленькую частицу действительности. Моли, сказал он. Надо было съесть корень моли, и Гермес подробно объяснил, как это сделать. — Я подошел к дому, — сказал он, — но помедлил у входа, жуя горький корень. А потом стал звать. Она вышла ко мне сама, это была одна из прекраснейших женщин, вернее, богинь, каких мне приходилось видеть, а я их повидал немало. Все в ней было прекрасно — волосы, глаза, цвет лица, одежда. Она сделала мне знак, приглашая войти в дом. Меня усадили на стул, обитый золотыми и серебряными гвоздями, и она поднесла мне своего прамнейского вина, цвет которого в кубке менялся, становясь из желтого светло-красным, потом темно-красным, а потом черным. Оно было очень кислым и неслыханно крепким, но я одним глотком осушил кубок до дна. А она, ожидая, пока вино окажет свое действие, болтала со мной обо всякой всячине. Потом вдруг, наклонившись ко мне, коснулась меня жезлом из слоновой кости, который держала в руках, и проговорила: «А теперь ступай и валяйся в закуте, пьяная свинья». «Что такое? — воскликнул я и, выхватив меч, приставил его кончик к ее груди. — Что за разговоры? Я трезв как стеклышко». Она прямо-таки обомлела. «Разве ты не пьян?» — спросила она. «Ни в одном глазу, почтеннейшая», — сказал я. «Так кто же ты тогда? Скажи ради бога! — воскликнула она, все более изумляясь. — Каждый, кто выпьет моего крепкого вина, становится свиньей». «Очень может быть, — сказал я. — Но я свиньей не стал». «Значит, ты Одиссей, — заявила она. — Мне предрекли, что ты явишься ко мне. Тогда дело другое. С тобой я лягу в постель. Идем же». «Погоди, — сказал я. — Сперва обещай мне, что ты не отнимешь мою мужскую силу. Таково мое непременное условие. На родину я должен вернуться мужчиной хоть куда». «Скажи пожалуйста!» — воскликнула она, но пообещала. А когда дело сладилось, я принял горячую ванну и почувствовал себя бодрым и свежим, а потом она усадила меня за пиршественный стол, да за такой, какой мне редко приходилось видеть, а я немало попировал на своем веку. И все же вид у меня за столом, наверно, был мрачноватый, потому что она спросила, чего мне не хватает. И тут я напомнил ей о моих товарищах. «Я дам им другое питье, — сказала она, — и сниму с них заклятье». Он снова сделал паузу, и, хотя голова у него отяжелела, его клонило в сон и язык с трудом ворочался во рту, он отхлебнул еще несколько глотков вина. Другие ведь, наверное, чувствуют то же, что и я, подумал он. — И что же? — заплетающимся языком спросил Алкиной. — Гм, на чем это я остановился? А-а… вспомнил. Так вот, она вернула им человечий облик. Они даже стали моложе и стройнее, хотя многие лишились волос и бороды. Ему пришлось подумать. — А что потом? — спросил голос из темноты. — Потом? — переспросил он. — Потом мы привели к ней остальных наших товарищей, которые ждали на берегу, но Эврилох по-прежнему трусил и не хотел идти, я едва не зарубил его. Снова пауза. Я должен продолжать, думал он. Для идиллии время еще не настало, не то они уснут или разойдутся по домам. Я должен их так напугать, чтобы они начали бояться темноты. Но ему ничего не удавалось придумать. — Мы задержались у нее на некоторое время, — сказал он. — Задержались надолго. Мы… мы у нее перезимовали… провели там много месяцев. Моим людям очень там понравилось. Мы отдохнули. — А что стало с другими? — спросил кто-то из советников. — С какими другими? — С самыми первыми, с теми, кого она превратила в ручных волков и львов? С теми, кто уже находился там, когда вы туда прибыли? — Ах с этими, да, да, конечно, — сказал он. — Само собой. С ними все кончилось хорошо. Они… Их отпустили на волю. — Им вернули человечий облик? Или они остались львами и волками? Надо было что-то придумать, и быстро. — Они исчезли, — сказал он. — Наверно, переселились в другие места. Пауза. — Нам было там очень хорошо, — сказал он, и его снова охватила усталость. В темноте зашевелились. — А потом? — спросил Алкиной. Надо было придумать что-то еще, и не мешкая. — Потом, — сказал он. — Потом мы отправились в Царство Мертвых. На всей Схерии настала гробовая тишина. Первым дар речи обрел царь. — Выпьем, — сказал он. — Подайте еще вина. * * * Поздно, думал он, я уже не могу заговорить о том, как я там заболел и что мне мерещилось в бреду. Не могу сказать, что подхватил лихорадку в тамошних болотах за горой, и лежал, и трясся в ознобе, и обливался потом, и бредил. Нельзя хворать болотной лихорадкой, обливаться потом и бредить в жилище богини. Они спросят, почему она разом меня не вылечила, коли она умела колдовать. — Мы прожили у нее много месяцев, и пришла весна, а с нею навигация, и вот однажды я вопросил ее о будущем, — продолжал он, когда на стол поставили новые кратеры с вином и в голове у него немного прояснилось. — И она сказала, что мне надо отправиться в Аид и вопросить прорицателя Тиресия и другие тени. Люди мои, само собой, обмерли от страха, они решили, что уж теперь-то нам конец. Но выхода у нас не было. Он замолчал и задумался, но они не задавали вопросов, и он понял, что сумел нагнать на них страху. Нет, я не должен упоминать о моей болезни, подумал он снова, хотя и чувствовал такое искушение. Но все же он призвал на помощь воспоминания о лихорадке, пережитой на острове Эя, воспоминание о том, что ему грезилось во время долгого плавания в здешние края, и обратился к старым легендам, которые слышал дома от матери, от отца Лаэрта и от Эвриклеи. Но те, кто сейчас внимал ему, тоже много слышали об Аиде, прекрасно знали, как он должен выглядеть. Ему нельзя показать себя еретиком и поколебать их веру. Легенду портить нельзя, в смущении думал он. Но деваться мне некуда — вынь да положь им преисподнюю. Во дворе зашевелились. Какая-то женщина, у которой были с собой маленькие дети, решительно направилась домой. Многие, вероятно, подумали о своих прегрешениях против людей и богов: они шаркали ногами, прокашливались, сморкались и каялись. Других просто разбирало любопытство — эти вот-вот засыплют его вопросами о своих родственниках и знакомых, переселившихся в Царство Мертвых. Я не могу им сказать, что лежал в болотной лихорадке и почти все время бредил, думал он. Это покажется им богохульством. И он завел их по пути в Аид так далеко, насколько хватило воображения. Подробности, которые он заимствовал из старых сказаний, свидетельствовали о том, что он говорит правду — ту, какую они ждали. Подробности, которые он черпал из своих снов, доказывали, что он побывал в Аиде сам и видел нечто новое, о чем не упоминалось в легендах. Неизвестно, верили они ему или нет, но они слушали. Он приступил к делу, как искусный столяр или как осторожный мастер-каменщик: первым делом осмотрел строительный материал, прощупал почву. За те несколько минут, что он молчал, план окончательно сложился у него в голове: так архитектор видит перед собой будущее здание. В зале происходило какое-то движение. Те, кто прежде забыл о еде, теперь наверстывали упущенное, другие вставали, просили соседей постеречь их место и, извинившись, пробирались к выходу — справить нужду. Ночь была теплая, касания ветра робки и осторожны. Слышно было, как те, кто вышел во двор, освобождаются от лишней жидкости. Слышен был чей-то топот и отдаленный гул прибоя. Здесь граница цивилизованного мира, думал он, и все равно нас связывает пуповина общих представлений, даже отсюда пуповина тянется к материку. Все мы люди, и никто — ни бог, ни человек — не может быть сам по себе. Во дворе кто-то издал неприличный звук, Алкиной на мгновение нахмурился. Несколько человек тихонько вернулись в зал, облегченно расселись по местам, порылись в блюде, каждый выбрал себе кусок грудинки и стал обгладывать ребрышко. Звенели отставляемые на стол кубки, у двери забулькала жидкость: прислуживавший раб стал наполнять кратер для смешивания вина. Кто-то локтем смахнул на пол пустую хлебницу: коротко звякнуло серебро. Из хлевов и с пастбищ за городской стеной доносилось блеянье и мычанье. Вдалеке затянул песню хриплый мужской голос — какой-то пьяный возвращался домой. Треснула головешка в очаге, из нее посыпались искры. Рукой белоснежной, как благородная мука, царица Арета подняла кубок, пригубила вино, закрыла глаза, выражение строгости и недоверия бесследно исчезло с ее лица, она вновь открыла глаза и отставила кубок на стол. Как она хороша, подумал он. Интересно, а где сейчас дочь? Бегает с мальчишками? Как ее зовут? Что-то связанное с морем, с путешествием, с плаванием… Он выстраивал сюжет. За этим приключением должно последовать еще одно, а может, даже два, нельзя же закончить преисподней и бросить их там. Потом надо будет держаться ближе к действительности, думал он. Но разве я знаю, пригрезилось мне все это или я в самом деле побывал в Аиде? Иногда я твердо знаю, что был на краю преисподней. Он выстраивал сюжет. Мне надо вернуться назад к Кирке, думал он, не могу же я сказать, что я лежал больной и бредил, я должен странствовать, должен совершить странствие в Аид и вернуться к ней, чтобы она остерегла меня насчет стада Гелиоса, и потом снова пуститься в путь — иначе я не смогу объяснить, почему погибли мои люди. Они могли бы погибнуть в преисподней. Но я должен предоставить им еще одну возможность. Повествование, лежавшее впереди Рассказчика, тянуло его к себе, затягивало в себя. Половиной своего существа он рвался туда — в преисподнюю, в зловещий, проклятый, безнадежный и безвозвратный мир. Он знал: я еще ни разу не достиг глубин собственной преисподней. Даже в бреду я туда не сходил. Я приблизился к ее вратам, я сидел у лужи с черной кровью, куда всыпал смешанную с медом муку, и ждал. Но я не сошел в Царство Теней. Это тени поднялись ко мне. Я вопросил о своей судьбе, но внятного ответа не получил. Это моя надежда, мои желания ответили мне: в один прекрасный день ты возвратишься домой. Быть может, там ты найдешь счастье. А может, тебя там ждет борьба. В сновидении я увидел мать, она сказала мне, что умерла, умерла от тоски по мне. Быть может, это правда. Чего ради сон будет лгать? Но стоит ли мне рассказывать здесь о матери? Это им неинтересно. Это не подкрепит их доверия ко мне, и они не дадут мне за это больше подарков. А может, это их растрогает? Он выстраивал сюжет. Выбрал имя. — Когда мы жили у Кирки, был среди нас один молодой человек, звали его Эльпенор, и был он редкий растяпа. Во время прощального пиршества он напился пьяным и полез на крышу: то ли ему захотелось подышать свежим воздухом, то ли он погнался за какой-то рабыней, а может, ему просто захотелось вздремнуть. Так или иначе, он сорвался с кровельной площадки и раскроил себе череп. Но мы торопились в путь и не успели предать его земле. Он сочинял. Он строил повествование по образцу южных и восточных, финикийских и египетских легенд, наслаждаясь радостью творчества и в то же время попадая в плен собственного рассказа. — Целый день шли мы на юг под парусом и на веслах, — говорил он. — Мои люди были напуганы, но им пришлось следовать за мной. К вечеру мы прибыли в страну киммерийцев [89], окутанную вечной мглой. Мы втащили судно на песок и некоторое время брели вдоль берега великой Реки Смерти. Брели в сером тумане среди серых далей. Приказав моим спутникам ждать, я взял с собой только мужа по имени Перимед и трусливого беднягу Эврилоха, чтобы они помогли мне донести до места жертвенных животных и прочие дары, и наконец мы добрались до Спуска вниз. И тут я сделал все, как наказала Кирка. Мечом я выкопал яму в два локтя шириной и в два длиной, совершил жертвоприношение, налив туда медвяную смесь, сладкое вино и насыпав ячменной муки, а потом Эврилоху пришлось помочь Перимеду — тот лучше всех среди нас умел закалывать животных — отсечь голову намеченным жертвам (а были это черный баран и черная овца), чтобы кровь их стекла в яму. Когда все было исполнено, я отослал моих помощников, приказав им ждать меня в отдалении. А сам воззвал к теням умерших. Он сделал паузу, поднял кубок, но, не прикоснувшись к вину, отставил кубок на стол. — Они вырвались из черного провала, словно туман, словно дымка испарений, которая осенними вечерами висит над низкой луговиной, — сказал он. — Лиц у них не было, не было тела, или, вернее, лица их и весь их облик непрерывно, непрестанно менялись. Из этой туманной дымки неслось бормотанье, вздохи, кашель и стенания, я слышал какой-то сип и вой, похожий на голоса одержимых демоном, тихие стоны и злобные крики, что-то гудело, ворчало, грозило, молило, ревело и… Он искал еще слов. — И я догадался, что это все рабы, жившие когда-то на земле, — сказал он. И тут же понял, что совершил промах: он прочел это по лицу Алкиноя. Во дворе оживленно затопали, стали прокашливаться, перешептываться, зловещая атмосфера преисподней сразу нарушилась. — Разве в Аиде есть рабы? — высоко вздернул брови Алкиной. — Разве рабы попадают в Аид? Никогда такого не слышал! Я лично всегда считал, что рабов зарывают в землю и они там и остаются. Я думал, только выдающиеся смертные попадают в Аид. А рабы не принадлежат к числу достойных покойников, к числу настоящих покойников, это просто мертвые рабы, разве не так? Что им делать в Аиде? Рассказ подвергся столь явной критике, что надо было внести в него поправки, и Странник стал выкручиваться. — Они попадают в Аид, — сказал он, — некоторые из них, но, конечно, не все. Неверные, ленивые, негодные рабы со всего света попадают туда и терпят там самые жестокие мучения. И вот они первыми вырвались вперед и хотели испить приготовленной мною жертвенной крови, но я, само собой, поставил их на место и мечом отогнал прочь. Конечно, рабы никогда или почти никогда не упоминаются ни в песнях, ни в хрониках, они не появляются даже в сновидениях, или, во всяком случае, очень редко, но здесь они оказались. Впрочем, повторяю, они и в Аиде играли, понятное дело, самую ничтожную роль. Он заметил, что Алкиной бросил взгляд в сторону темного дверного проема, в сторону тех, кто слушал в темноте, в сторону той разношерстной публики, что собралась во дворе. — Это были дурные рабы, те, что бунтовали против своих законных владельцев, — объяснил Рассказчик. — Они были родом из дальних стран на юге и востоке, это не были ахейские рабы, и они были приговорены к тому, чтобы вечно терпеть поражение, они терпели поражение каждый день, их истязали бичом и морили голодом в Аиде. Они же оскорбили богов, — сказал он. — И они были просто-напросто туманом. Вонючим дымным облаком, которое выбивается из земли. Так он разделался с рабами в рассказе, но в нем самом давняя мысль засела крепко, отделаться от нее он не мог. Она пришла ему в голову однажды после падения Трои. И мысль была вот какая: рабы, составлявшие пехоту, и те, что правили колесницами, погибали наравне с героями. Вернее, погибали чаще. Их было так легко убивать. — Собственно говоря, можно считать, что рабов в Аиде нет, — продолжал он. — Правда, тени, туман, поваливший мне навстречу, состоял из рабов, превращенных в туман, но, весьма возможно, это потому, что многие выдающиеся покойники захватили с собой в Аид своих слуг. Впрочем, в точности я утверждать не берусь. Он решил преподнести им Царство Теней в привычном для них облике и потому стал придерживаться легенд. — Я, конечно, не видел ничего из того, что происходит в глубине, но кое о чем догадался, слыша вздохи и стенания. Я представил себе, как Сизиф катит в гору свой камень, обливаясь потом, с ногами в крови, — катит его к вершине, а камень снова срывается вниз, и мне казалось, что я воочию вижу, как Тантал с пересохшими губами, мучимый такой жаждой, какой не испытывал еще никто из смертных, стоит по горло в чистом озере — представляете, свежая холодная питьевая вода в знойный летний день! — сказал он и поднял свой кубок, и многие повторили его движение. — Но стоит ему приблизить к поверхности воды свои растрескавшиеся губы, и вода опускается, он наклоняется ниже, но вода еще быстрее убегает от него, он падает на колени, он ложится на живот на дно ямы, но вода ушла в землю, и губы его касаются сухой глины, растрескавшейся, как они сами. А когда он хочет дотянуться до плодов, которые висят над его головой, или протянуть руку к блюдам с жарким, стоящим с ним рядом, то они взмывают ввысь или ускользают в сторону, едва он коснется их кончиками пальцев. Во дворе так громко сглотнули слюну, что было слышно в зале, на столах зазвенели кубки. Алкиной поставил на стол бокал, глаза царя повеселели, и он сказал: — Да, вот это настоящий Аид! Странник попал в точку, он их убедил. — Слишком долго рассказывать о том, что я вообразил и, можно сказать, почти что видел у Спуска в Аид, — продолжал Странник, — все, с чем рядом я оказался и что мог себе нарисовать. Он ощупью пробивался к легендам, насколько способен был вспомнить их в эти минуты крайней усталости. Он выхватывал из него героев Войны и некоторых полубогов, поодиночке и группами, выпускал их из провала, приближал к луже крови и одним позволял из нее напиться, а другим не позволял. Дело снова пошло на лад. Назвать Геракла он не решился, но зато вывел на сцену Агамемнона (царь Микен по-прежнему был популярным героем песен, к нему всегда можно было прибегнуть в случае необходимости), Аякса и Ахилла и, кстати, рассказал, как Ахилл признался ему, что предпочел бы быть пастухом на земле, на ее поверхности, чем знатным вождем и полубогом в Царстве Мертвых. Он выводил еще и других, без всякого порядка, в той последовательности, в какой они всплывали в его памяти, тем самым способствуя живости и разнообразию рассказа. Слушатели были напуганы, но захвачены, они были в его власти, как в его власти был Аид, который он покорил силой слова. Наконец окольными путями он добрался до того, о ком совсем было забыл, — до Тиресия. Он понимал, что из тени фиванского старца должен извлечь что-то практически полезное. Он вспомнил, что ему приснилось на плоту, и преобразовал этот сон в полезном для себя смысле. — Я пообещал теням, вернувшись домой, принести им в жертву мою лучшую яловую телку, а Тиресию дал слово, что он один получит от меня целую овцу, если согласится предсказать мне будущее. И он предсказал все, что со мной потом случилось, и предупредил меня, что мне будет трудно умилостивить разгневавшегося на меня Посейдона. Он наказал мне ни в коем случае не трогать стадо Гелиоса на Острове Трех мысов, который правильней было бы назвать Треугольным островом, а потом объявил, что меня забросит еще в другие страны, но все мои люди погибнут в пути, а я попаду к нимфе Калипсо. И еще он предсказал, что в конце концов я окажусь здесь и это будет мой последний привал по дороге к дому. Он помолчал, подумал. В его снах и речи не было об острове феакийцев, но он продолжал добиваться своей выгоды. — Тиресий предрек, что вы примете меня с большим радушием, что я проведу вечер в гостях у вашего царя и вы снарядите крепкий корабль, чтобы доставить меня домой, и еще он сказал, что вы люди тароватые и обычно щедро одариваете своих гостей. Он выпил и снова погрузился в раздумье. Алкиной погладил бороду, глядя в стол. Вельможи уставились в свои кубки. Арета бесшумно поднялась и тихо вышла из зала. Он услышал, как ее сандалии застучали по коридору, потом она окликнула дочь — ах да, точно, ее зовут Навзикая! — и приказала принести факел. Кто-то побежал по лестнице. Вошел раб, запалил от огня лучину и вышел, прикрывая пламя ладонью. — Я и вправду собираюсь сделать тебе подарки, — сказал Алкиной, подняв глаза от стола. — Я хочу подарить тебе два своих лучших кубка и кратер. Не считая всего остального. Упоминал Тиресий о кубке? — Нет, он в подробности не входил. — Твой рассказ правдив и достоверен, — сказал царь. — Не считая, конечно, того, что ты говорил насчет рабов в Аиде. — Так ведь это в основном был туман, — возразил Странник. Он чувствовал, что должен еще поговорить о смерти. Они были напуганы, может быть, опечалены, но смертью еще не пресытились — ведь это была не их смерть. Он вспомнил, что ему приснилось на плоту. — Я узнал и о своей собственной смерти, — сказал он. — В море она меня не настигнет. Но однажды, взвалив на плечо корабельное весло, я пойду в глубь Большой земли и встречу людей, ничего не знающих ни о войне, ни о море, и они решат, что я несу на плече лопату. Вот тогда я должен принести жертву Посейдону, мы с ним примиримся, а я стану… Он едва не сказал: счастливым. — А я умру в относительном покое. И, судя по всему, в глубокой старости. Они затаили дыхание. — Быть может, я стану человеком новой породы, — сказал он. — В каком смысле? — спросил Алкиной. — Не знаю, это не совсем ясно, — ответил он. Он услышал голос царицы, в котором звучали сердитые нотки, и тихие, мягкие ответы девушки. Арета вернулась, молча села на свое место, вопросительно глядя на мужа. Теперь ее набеленное лицо потемнело. В дверях, ведших во внутренние покои, стояла дочь. — А что еще он сказал? — спросил Алкиной. — Ничего. Он скрылся под землей. И тут я ушел, потому что спрашивать было больше не о чем. — Так-так. — А потом я пошел назад берегом реки, у корабля нашел своих товарищей, и мы вернулись обратно к Кирке. — К Кирке? И тут он вспомнил свой прежний план. — Да, я забыл рассказать о том, что первым во вратах Аида появился Эльпенор, тот, что забрался на крышу и раскроил себе череп. Мы ведь оставили его без погребения, и теперь его тень просила, чтобы мы вернулись к Кирке и предали его земле. Так мы и сделали, а потом… * * * Он рассказывал еще много часов подряд, и, по мере того как он говорил, воспоминания пробуждались в нем, оживали, обрастали плотью. А он, можно сказать, старался оттащить себя от них и говорить о другом. Он рассказывал легенды. Легенду о Сиренах, а не ту правдивую историю, какую он поведал Калипсо. Он преобразил их в волшебниц, в тенета, одетые в женское платье, — так он их назвал, в петлю, которую накидывают на шею доверчивому Страннику, в олицетворенное Обольщение. Он рассказал о том, как залепил уши воском своим спутникам, а себя велел привязать к мачте и слушал обольстительное пение, пока корабль проплывал мимо острова Сирен. Рассказал о том, как колебался, какой путь выбрать, но потом решился плыть опасным восточным путем, между Большой землей и Островом Трех мысов, или, если угодно, Треугольным островом, чтобы избежать кружного пути и мимо южной оконечности Длинной земли идти прямо на восток в море Ионийцев. Еще некоторое время он устрашал и чаровал их своим рассказом о том, как они проплыли между Сциллой и Харибдой и как он не удержался и раздразнил чудовище о двенадцати лапах и шести головах, лающую по-собачьи Сциллу, хотя его заранее остерегали против этого. Взмах его копья напоминал не столько воинственный выпад воина, сколько замах гарпунщика, и, однако, он стоил ему шестерых товарищей: чудовище, вытянув шесть своих шей, сожрало их, а по другую сторону водоворота изрыгала огонь Харибда. Он не осмелился сказать — в такой поздний час и в кругу таких зачарованных слушателей, — что в той стороне, где находилась Харибда, течение было слишком бурное и они не решились держаться того берега. Но шестерых товарищей он потерял. Он старался уйти от этого воспоминания. И все-таки полностью ускользнуть от воспоминания о том, как его спутники начали ссориться и как насмешливо булькнула пучина, когда двоих столкнули в воду, а за ними за борт рухнули у самой скалы еще четверо, ему не удалось. Голос в глубине его души нашептывал: «А ведь там были акулы!» И наконец, уже поздней ночью он рассказал о священном стаде Бога Солнца, о рыжих коровах и быках, о бело-рунных и черных овцах, о том, как взбунтовались его спутники-герои и как они погибли. Он не употребил слова «бунт» — он сказал, что они были голодны. Но к этому времени было уже так поздно, что толпа слушателей все-таки поредела. Многие ушли домой — они еле волочили ноги, в ушах у них звенело. Часть знатных гостей дремала за столом, кое-кто из менее важных заснул на пороге или на полу у стены. Некоторые спали во дворе, слышно было, как они храпят; иногда кто-то из вельмож сонно клевал носом на своем почетном месте, но тут же, встрепенувшись, поднимал мутный взгляд. Алкиной иногда опускал веки, но лицо его ни разу не приобрело сонного выражения, он просто освежал глаза темнотой, продолжая при этом слушать. Арета ненадолго вздремнула, но под конец сна у нее не было ни в одном глазу, а когда он, сам стараясь подавить зевоту, которая пыталась вторгнуться в его рассказ, повернулся к двери во внутренние покои, он увидел Навзикаю: сидя на пороге, она смотрела на него так пристально, как никто из собравшихся. Ее сияющие глаза были полны ожидания. Он рассказывал о том, как его товарищи, герои, плыли, боролись и терпели лишения в течение многих месяцев, а может, даже в течение трех лет, ради того, чтобы вернуться домой к своим женам, детям, родителям, к своим стадам и клочкам земли; как они, нагруженные, даже перегруженные славой, с именами, уже навечно запечатленными в песнях, с натруженными до мозолей и трещин, но пустыми руками, нередко с пустыми желудками и взглядом, рвались к недостижимому миру и счастью. Никогда не пришлось им увидеть богатый пшеницей Дулихий, утесистый Зам или лесистый Закинф или Итаку, бывшую для них пупом земли. В этой, самой последней, части своего рассказа он не старался уже следовать какому-то определенному плану, потешать или пугать своих слушателей. Слова лились из него, как вода из ванны, если вытащить затычку, или как из амфоры льется густое темное неразбавленное вино. Он уже не шутил с богами, не оскорблял их, но и не пресмыкался перед ними. Он отодвинул их в сторону как нечто несущественное, и последним из них был Гелиос. Он предоставил разъяренному богу покарать мореходов, забивших и съевших его быков, и сделал он это, чтобы мораль пришлась по душе Алкиною. И больше о богах не упоминал. Судьба его спутников определилась. Он не долго рассуждал о них, не порицал своих товарищей слишком строго, он просто сказал: такова была их судьба. Такова была воля Посейдона, Зевса и Гелиоса — люди погибли. Он сказал: — Поднялась буря. Нас снова отнесло в водоворот. Между Треугольным островом, или, если угодно, Островом Трех мысов, и Большой землей наше судно перевернулось. Спасся я один. Остальные утонули. Девять суток мчало меня на запад, на самый край земли к стране Гесперид, за пределы страны Гесперид, во владения Атланта, к испанским землям. На десятые сутки меня выбросило на сушу на остров Огигию, где жила нимфа Калипсо. Но о ней я не хочу говорить. Он очертил вокруг себя круг: ряд приключений был движением по кругу; при этом половина его "я" двигалась по ободку, по внешней стороне круга — то был мореплаватель, а вторая половина оставалась в центре — наблюдатель. — Я получил весть, — сказал он. — То говорило внутреннее побуждение, то есть нет, то говорил Гермес. Семнадцать, а может быть, восемнадцать суток плыл я из Огигии и очутился здесь. Вот, собственно, и все. Он умолк. Пустой кубок упал на пол и с гулким звоном покатился по каменным плитам. Люди вздернули подбородки, очнулись — кто от слушания, кто от дремоты. На дворе зашевелились, зашлепали босые ступни, застучали сандалии. Заплакал ребенок, женский голос стал его успокаивать. В черный дверной проем сунулись чьи-то головы, кто-то спросил: «Это конец?» Алкиной вопросительно взглянул на Странника, тот сидел, закрыв глаза. Тогда Алкиной кивнул выглядывавшим из темноты. В зале начали вставать, но еще не сразу потянулись к двери, мужчины постарше — на негнущихся ногах, слушатели помоложе — почтительной походкой; однако в дверях произошла небольшая давка. Во дворе слышались бормочущие голоса. Они становились громче, возбужденнее. Старые вельможи поклонились царю, а самый старый из них, седобородый Эхеней, после минутного колебания поклонился и рассказчику; тогда остальные советники последовали его примеру. Последним вышел певец Демодок, придерживая рукой струны кифары. Инструмент был так переполнен новыми мелодиями, что весь трепетал. Долговязые молчаливые сыновья Алкиноя также потянулись к двери. Но Навзикая, вставшая о порога, чтобы дать пройти братьям, медленно вошла в зал и села возле матери. Теперь в зале, где догорал огонь, остались только четверо. — Еще немного вина? — предложил царь. Гость поднял глаза и покачал головой. — Я и так уже выпил слишком много. И боюсь, затянул свой рассказ и вам наскучил. — Вовсе нет, — сказала Арета. — Поверьте, нисколько. — Единственное, с чем я никак не могу примириться, — это с рабами, — сказал Алкиной. Странник напряг память. — С рабами? — Ну да, в царстве Аида. — А-а, в Аиде! — вспомнил он. — Да, да, конечно. Но там ведь и не было рабов. Рабы просто умирают, Я хочу сказать, после смерти они просто лежат в земле и гниют. И больше с ними ничего не приключается. — Вот-вот, — сказал царь, с минуту поразмыслив над словами гостя, потом потянулся и приготовился зевнуть. Но подавил зевок, опустил руки и встал. — Ты не уедешь отсюда без подарков, царь Итаки, — заявил он с ноткой торжественности в голосе, но на ногах он держался не совсем твердо. — Следуй за мной. Они пошли по коридору к кладовой, впереди царь, за ним Арета, шествие замыкала дочь со светильником в руке. — Дайте-ка я погляжу, — сказал Алкиной, взяв у девушки коптящий факел, пока царица отпирала дверь в сокровищницу. Он посветил вокруг. Беспорядочно расставленные кубки, чаши и кратеры из золота и серебра до отказа заполняли две полки. Пламя огненными змеями плясало на всем этом богатстве. — Я поговорил с советниками, — сказал Алкиной. — Они принесут подарки завтра. Нищим ты домой не вернешься. Все они люди весьма состоятельные, к тому же они вернут свое, обложив сбором публику — тех, кто тебя слушал. А я решил, не откладывая, сделать тебе особенно дорогой подарок. Его взгляд обшарил полки. — А где два драгоценных кубка и большой кратер, Арета? Ты знаешь, о чем я говорю. Казалось, Арета пришла в замешательство. Но тут же овладела собой. — Да ты ведь уже подарил их. Разве ты не помнишь? Это было в прошлом году во время жертвенного пиршества после сбора урожая, когда к нам приехали гости с Большой земли. Царь тоже растерялся и донельзя смутился. — Да нет же, — сказала Навзикая. — Вот они стоят, там, в глубине. Она указала где, ее узенькая кисть дрожала. — Ах, — сказала Арета. — Так ведь… Я думала совсем о других. Значит, я ошиблась. — Вот, — сказал царь и снял кубки с полки. Они были из серебра, покрытые эмалью и позолоченные изнутри. — Дай мне их, я положу их вместе со всеми остальными в ларь с одеждой, который мы дадим ему с собой, — сказала Арета. — Ты что… ты приходила сюда убирать, Навзикая? — Да, — ответила дочь. — А завтра мы устроим прощальный пир, — сказал царь. — Самый настоящий пир. Ты бы мог остаться здесь с нами, войти в нашу семью. Но я, конечно, понимаю, что ты рвешься домой. Девушка потупилась. — Я должен вернуться домой, — сказал Странник. — И не откладывая. — Но все равно мы не отпустим тебя раньше вечера, — сказал Алкиной, — И надуем Посейдона. Да нет же, я пошутил. Но в далекое плавание к южным странам мы обычно уходим вечером, так у нас повелось. Тогда нам благоприятствуют северное течение и ветер с суши. — Понимаю, — сказал он. — Большое вам спасибо. Он безмерно устал. Он едва слушал царя, но не сводил глаз с сокровищ. Я вернусь домой не нищим, думал он. Но как я выдержу здесь еще один день? Навзикая стояла за его спиной, он чувствовал ее дыхание, ее аромат — аромат женщины, исходящее от нее тепло. Возвращаясь в зал, он шел с ней рядом. Будь я моложе и не такой, какой я есть, быть может, мне следовало бы здесь остаться, думал он. Глава двадцать шестая. СОМНЕВАЮЩИЙСЯ Все были заодно: боги, море, сон. Что до Посейдона, его обманул ночной мрак, а потом утренний туман, но все же возможность отомстить у него нашлась, и он не преминул ею воспользоваться. Жертвой его стали феакийские матросы, возвращавшиеся домой, и это надолго пресекло благотворительную деятельность феакийцев, да и вообще у людей на всей земле отбило охоту оказывать помощь ближнему. Когда быстроходное феакийское судно плыло ночью на юг, Морской Бог его проморгал, но отметины ярости, охватившей его утром, когда он обнаружил, что дело сделано и Странник от него ускользнул, видны по сей день, спустя тысячелетия. В тринадцатой песне «Одиссеи» желающие могут прочитать, что корабль возвращавшихся домой феакийцев превращен был в утес. Сделал это сам Зевс, усмехнувшись, быть может, не без горечи. Вкруг человеческих судеб затевалась новая игра. * * * Да, все были заодно — гребцы Алкиноя, позабытое Посейдоном ночное море, где попутный северный ветер и течение несли корабль на юг, и собственный его сон. Сон этот был тяжелым сном похмелья, Алкиной задал ему прощальный пир. А вечером его отнесли на корабль и еще затемно привезли к родному берегу. Корабельщики получили точные инструкции и потому вынесли его вместе с поклажей на сушу в Глубокой бухте и оставили там, где надлежало: чуть отступя от берега, у горы, под гигантской оливой, рядом поставили лари с подарками и пищу на один день — хлеб и вино. Это было укромное место у входа в пещеру, на уступе, нависшем над начинающейся от берега тропинкой. Сделав свое дело, корабельщики удалились, взошли на свой корабль, а что с ними было дальше, мы уже знаем. * * * Проснувшись, он несколько минут лежал с закрытыми глазами и прислушивался к говору моря. Волны накатывали на берег, журчали на гальке, шуршали по песку. Ветер шелестел в листве над его головой. Он открыл глаза и посмотрел наверх. Листья отливали тусклым серебром. Олива. Дерево Афины. Он пошарил вокруг, он лежал на чем-то мягком — на тюфяке. И укрыт был плотным серым плащом. Стало быть, его выпроводили. Он сел. Последнее, что он помнил, — это как они вышли из-за стола. Голова была тяжелая, колени подгибались, но он устоял на ногах и сказал, что ему просто надо отдохнуть. Он попрощался за руку с дочерью, потом с матерью, потом опять с дочерью и произнес нечто вроде благодарственной речи. Девушка плакала. Они предлагали ему остаться. Он не помнил, что им отвечал. Ему хотелось спать. Они обещали разбудить его, но не разбудили; он помнил только, что сквозь сон слышал шепот каких-то людей, куда-то уносивших его в сумерках. Корабль качнулся на волнах, они отчалили. Местность, которую он видел сейчас сквозь листву, была ему совершенно незнакома — он никогда здесь прежде не бывал. Он видел кромку воды, пену прибоя и дальше туман. Берег был пуст, ни одного корабля. Повернувшись к горному склону за своей спиной, он увидел вход в пещеру. Над ним вздымалась лесистая гора. Он отбросил плащ и встал, руки и ноги плохо его слушались. Плечо болело, саднило колено. Было сыро — моросил дождь. За деревом стояли лари. Так или иначе, до нитки его не обобрали. Лари намокли. Пригнувшись, он заглянул в пещеру и после некоторого колебания вполз внутрь. Влажные стены блестели в сероватом свете, сочившемся из верхнего отверстия в глубине. Здесь, как видно, прошел обвал, вокруг валялись камни. Может, они хотели, чтобы его придавило камнем. Ему стало казаться, будто он уже бывал здесь когда-то, может, во сне. — Очень странно, — громко произнес он и выбрался наружу. И снова он постоял в раздумье возле ларей, прежде чем взяться за кожаную ручку, чтобы внести их в пещеру. Вход был таким узким, что ему пришлось сначала вползти самому, а уж потом волоком втащить лари; внутри было просторнее. Все его тело ныло, руки жгло. Втащив в пещеру оба ларя, он открыл кожаный запор. В одном из ларей лежал большой кратер из серебра с золотом, двенадцать кубков и несколько чаш поменьше. На самом дне лежал золотой слиток в локоть длиной, а шириной с запястье бывалого моряка. Стало быть, ничего из подарков не украли. В другом ларе оказалась одежда, но, открыв его, в первую минуту он был разочарован: сверху лежали какие-то грязные отрепья, поношенный и рваный плащ да замызганный, дырявый хитон. Но под ними было расстелено льняное полотенце, а внизу лежали аккуратно сложенные нарядные платья, частью выстиранные, частью ни разу не надеванные. Он осторожно вынул их и пересчитал. Тут было тринадцать вышитых хитонов разных цветов, тринадцать шерстяных плащей, тоже вышитых, и отделанное жемчугом женское платье, белое с красным. Кроме того здесь было четыре пары новых сандалий, несколько затканных золотом покрывал, бронзовый шлем с белым султаном, наконечник для копья и короткий меч с рукояткой из золота и серебра. Но два кубка и кратер для смешивания вина, о которых обещала позаботиться Арета, исчезли. Может, гребцы их украли, потому-то и уехали тайком. И все же он был им благодарен. Они могли ведь и убить его, и дочиста обобрать. Он нашел съестное. И чтобы он с голоду подох, они тоже не хотели. Просто завезли бог весть куда и бросили. Он втащил в пещеру тюфяк. Здесь, как видно, давно уже никто не бывал. У одной из стен оказалась подстилка из слежалых, искрошившихся листьев и трав, он расстелил поверх тюфяк. Потом снова задумался, оглядел свое платье — оно было слишком нарядным, — стянул с себя хитон, сбросил сандалии и облачился в лохмотья. Отличная мысль, вяло подумал он. Нищих сразу не убивают, их сначала расспрашивают и выслушивают. Он сложил одежду в ларь. Потом уселся на тюфяк и съел кусок хлеба. Накатывало одиночество, накатывало снаружи, изнутри. За стенами пещеры моросящий дождь шептался с кронами деревьев. Головная боль утихла, но голова по-прежнему была тяжелой. Тревога в нем росла. Немного погодя он выбрался из пещеры. Рассеивающийся туман крупными клочьями уползал вдаль. Он стоял на невысоком уступе над берегом большой бухты, похожей на тихое озеро, — надежно укрытая от ветра гавань. Со всех сторон ее окружали громады гор, вершин их не было видно. Склоны поросли лесом. У самого берега плескалась ленивая зыбь, но дальше гладь воды казалась совершенно неподвижной. При этом зрелище его охватило смятение. Он бывал здесь во сне. Мгновение он пытался уверить себя, будто снова вернулся на остров Калипсо, но он знал, что это неправда. Он обернулся лицом к склону. В зарослях пряталась тропинка. Вооружившись как посохом сухой веткой, он стал подниматься по ней, прокладывая дорогу сквозь кусты, орошавшие его каплями влаги. Тропинка почти совсем заглохла, по ней давно уже никто не ходил. Он ступал по старым, мертвым, с незапамятных времен истоптанным корням, и сердце его колотилось. Нет, думал он. Но внутреннее убеждение говорило — да. Нет, думал он. Он вышел из зарослей на небольшое плато. Тем временем еще развиднелось, он увидел проблеск моря, очертания окружавших гавань гор стали отчетливее. Чуть выше по склону начиналась дубовая роща. Вступив в нее, он заметил на тропинке отпечатки свиных копыт. Еще дальше, там, где поднимался новый крутой уступ, он набрел на источник или, вернее, на запруду со свежей водой — огороженное плотиной место водопоя. Остановившись, он долго смотрел на воду, потом опустился на колени и стал пить. С водой в него вливалась все большая тревога, все более сильное смятение. Но с ними пришла и уверенность. Он еще медленнее зашагал по тропинке вверх до нового уступа. Отсюда он мог увидеть. Далеко внизу перед ним простиралась большая часть бухты. Гладь воды казалась отлитой из олова, из тусклого серебра. Он вдруг сразу определил страны света. На востоке лежит Большая земля с Акарнанией. На западе за лесом и горами — Замский пролив. А на севере, по ту сторону узкого перешейка, в полудне пути отсюда — его родной город. Что он чувствовал в это утро, стоя на лесной прогалине, в исхоженном свиньями дубовом лесу под Вороньей Скалой в южной части Итаки, современный рассказчик, прислужник событий, может только гадать. В песнях, посвященных Страннику, об этом рассказано в приподнятых выражениях, как о некоем сверхъестественном переживании, — да и как оно могло не быть сверхъестественным, если в нем приняла участие богиня мудрости, всеведущая дочь Громовержца, копьеносица Афина. Но если верить тому, что угадал сегодняшний рассказчик, чувством, охватившим Странника, было пронзительное одиночество. Уже некоторое время он все знал, а теперь признался себе в этом знании, проникся им. Боги не допустили, чтобы он очертя голову ввергся в то, чему предстояло случиться, — они дали ему время подготовиться. Он мысленно искал, на что бы опереться. И ухватился за воспоминания. Лес стал выше, подумал он. Кустарник гуще. Пока его не было, поумирали и попадали дубы. А под деревьями двадцать лет подряд проживала свою недолгую жизнь трава — прорастала, тянулась кверху, увядала, благоухала. Скалы плотнее поросли мхом. Мощнее стали оливы. Когда, опустившись на колени, он испил из источника и вода наполнила его рот, увлажнила его лицо, он сразу понял, где находится, — так младенец узнает грудь кормилицы. А теперь, мгновение спустя, овладев собой, он осознал это разумом сорокапятилетнего мужчины. Во время войны, в годы странствий и в первое время на острове Огигия он часто думал о Жене и Сыне — о молодой еще женщине и едва научившемся ходить ребенке. Это были его жена и сын, их имена много говорили его сердцу. Порой, хотя и не всегда, он о них тосковал. Теперь они были рядом, в пределах острова, от любой точки которого его отделяло не более полудня пути через лес и горы, но теперь они были от него дальше, чем когда бы то ни было. Между ними пролегло двадцать лет. Самым глубоким его чувством было одиночество, а точнее говоря, страх — он боялся встречи с ними. * * * Запах свиней чувствовался еще издали. Не успел он выйти на открытое место у нависшего уступа, как собаки подняли лай. Резкий голос прикрикнул на них, из кустов выскочил старик с густой, всклокоченной бородой и развевающимися седыми волосами. В одной руке он сжимал остроконечную суковатую палку, в другой что-то похожее на обрывок ремня. — Свофонт! Скеро! Скенот! Киликий! Четыре зубастых, лохматых проворных овчарки запрыгали вокруг Странника, грозно рыча. — Садитесь! — крикнул старик. — Сейчас же садитесь! И сбросьте плащ. Ничего другого не оставалось. Он стянул с себя плащ, сел и стал ждать. Собаки замерли в стойке. Старик снова окликнул их по именам, а самую настырную вытянул палкой — она отползла в сторону, скуля и поджав хвост. — Вот так! Теперь можете встать. Маленькая хижина стояла в лесных зарослях на обрыве под сводчатой скалой, она была сложена в несколько венцов из сосновых бревен и крыта дерном и ветками. Входили в нее через своего рода прихожую — пристройку под навесом на двух столбах, где сейчас в настороженном ожидании замерли собаки. Позади хижины до самой скалы тянулся обнесенный камнями загон, камни были подперты кольями да еще обведены живой изгородью из боярышника. В загоне визжали поросята, им в ответ большим оркестровым барабаном отзывалось хрюканье свиней. В углублениях под навесом скалы также были устроены свиные закуты. — Не подоспей я кстати, вам бы конец! — сказал старик с хмуровато-дружелюбной усмешкой. — С ними шутки плохи. Так зубами отделают — век будешь помнить. — Я не впервой вижу собак. Это вас зовут Эвмей? Старик с достоинством кивнул и расправил плечи. — Меня. А вы что, слыхали обо мне? — Мне сказали, что вы живете здесь в горах… вернее… я услышал лай собак. Старик окинул его пытливым взглядом, сначала лицо: светлые глаза, поседевшие волосы, рыжую с проседью бороду, рваную одежду. — Сдается мне, я вас уже когда-то видел, — медленно сказал он. — Очень давно. — Он подумал. — Вы не здешний? — Нет, вы меня никогда прежде не видели. Ответ прозвучал слишком резко. Старик бросил на пришельца быстрый взгляд, отвел глаза, уставился в землю. — Да нет, вроде не видел, — пробормотал он и зашагал к хижине. Пришелец последовал за ним. — Я приехал с Крита, Эвмей, — сказал он примирительно. — Я собирался… в общем, я держу путь домой. На север. — Он указал рукой. — А здесь я… случайно… Потерпел кораблекрушение. Я был… был на войне. Словом, это долгая история. — Война всегда дело долгое, — сказал старик. — Об этом я в аккурат нынче думал. Сижу я, крою сандалии, а тут собаки вдруг забрехали. Вот ведь диковинная штука, я в аккурат возьми и подумай: война всегда дело долгое. Она вроде бы кончилась. Или говорят, будто кончилась. А круги по воде все идут. Под навесом на скамье лежал кривой бронзовый нож и несколько новых ремней. Старик помахал кожаной подметкой, которую держал в руке, словно отгоняя назойливых слепней. Собаки, ворча, убрались прочь. Дверь в хижину была отворена, внутри стояло несколько табуреток, длинный стол со скамьями, а у стены — нары, покрытые листьями, ветвями и шкурами. В очаге посреди комнаты тлели уголья. — Садитесь, — пригласил старик. — Небось есть хотите? Сюда обыкновенно захаживают люди голодные. Ну так как? — Я не прочь перекусить. — Погодите. Открыв тяжелую калитку загона, старик скрылся за оградой. Свиньи хрюкали, поросята подняли визг. Когда старик снова появился у калитки, он держал под мышками по поросенку — двух крохотных молочных поросят, которые брыкались и пронзительно визжали, а за ним плелась громадная, с вислой шеей свинья. Старик пнул ее ногой в рыло, чтобы она не мешала ему закрыть калитку. Вернувшись под навес, он пыхтел, как астматик, — Подержите, пожалуйста. Странник взял одного — поросенку было недели две, не больше, он лягался и визжал в его руках. — Ну-ну-ну! Ах ты, бедняжка. — Пробавляемся такими вот детенышами, — сказал Эвмей. — Те — ну, словом, которые в городе, — они требуют боровов покрупнее, чтобы мяса было побольше. Но и поросята, в общем, тоже недурны. Он орудовал ножом быстро и привычно, как рыбак чистит рыбу: перерезал поросенку горло, вспорол ему брюхо, вынул кишки, а печень, почки и сердце отложил в сторону, кучки получились небольшие. Потом взял в руки второго поросенка. — Ишь малехонькие, — сказал он. — Что младенцы грудные. — Я… — начал было пришелец. — Чего? — Да нет, ничего. Я так. Просто видел когда-то, то есть рассказывали мне, будто они убивали грудных детей… На войне. Эвмей привычными движениями разделывал тушку. — Долго вы воевали? — Да. Несколько лет. Лет девять-десять. — Тогда уж это, верно, в Трое! Странник не ответил. За прогалиной виднелась полоска моря. Туман отступил уже далеко и только кое-где повис летучими островками. На севере перед глазами Странника лежала большая бухта, врезавшаяся в сушу с востока так глубоко, что только узенький перешеек соединял здесь северную и южную части острова. Слева был небольшой залив и перед ним остров, а справа настоящая глубокая бухта, гавань древнего морского бога Форкина [90]. По краям гавани, у обоих выступов суши, виднелась белая кромка пены, прибой. Но в глубине Форкиновой бухты водная гладь была спокойной, точно в чаше. Зелень на прибрежных склонах пожелтела, осень уже вступила в свои права, оливковые деревья поблекли, дубы подернулись желтизной, только хвойный лес оставался зеленым. Воздух был теплым, но в нем уже терпко пахло осенью. — Да, это было в Трое, — сказал он. — Я отправился туда с одним… Его звали… Идоменей с Крита. Прошло несколько лет, прежде чем нам удалось вернуться. — А многие оттуда вообще не вернулись, — сказал старик, разложив куски мяса на скамье у очага. Он отобрал несколько сухих веток из кучи, сваленной в углу, подбросил их в очаг и, присев на корточки, стал раздувать уголья. Когда огонь разгорелся, он обложил сердцевину пламени чурбаками и ветками потолще. Густой дым поднялся вверх, потянулся к отверстию в крыше. Старик нарезал мясо на мелкие кусочки, нанизал их на вертел, опалил мягкую шерстку, а потом укрепил вертел над огнем. Запахло паленой шерстью и жареным мясом. Старик вышел в пристройку с багровым, как у повара, лицом. — Мой хозяин не вернулся, — сказал он и посмотрел на сидящего гостя. — Его звали Одиссей, может, слыхали о нем? Он был царем на здешних островах. Вода в большой далекой бухте была совершенно неподвижна, но, прищурившись и поглядев сквозь ресницы, можно было вообразить едва заметную, медленно катящую волну. — Я слышал о нем, — сказал пришелец. — И даже довольно много. Эвмей тоже посмотрел в сторону видневшегося на востоке моря. — Вообще-то редко кому удается на самом деле вернуться, — сказал он. Мясо шипело, истекая каплями жира. — Его отца звали, кажется, Лаэрт, — сказал сидящий на скамье. — Что с ним? Он жив? — Он живет в деревне, на северной стороне, — сказал старик. — У него, сдается мне, все в порядке. Но он горюет. Потому что тому, кто ушел на войну, на самом деле никогда не вернуться. Даже если он однажды возвратится. Я ведь и сам родом не из здешних мест. За едой Эвмей взял чашу, налил в нее вина из кувшина, разбавил его водой и молча протянул через стол гостю. Взгляды их на мгновение встретились. Старик приоткрыл рот, но только пробормотал что-то, может быть молитву. Вышло солнце, по долине и склонам протянулись тени. Страннику вновь показалось, что он слышит гул далекого прибоя. «Сс-сс-сс», — шелестел ветер в лесу. С запада над краем утеса поднялась новая гряда облаков, заслонившая солнце. Ели они долго и основательно. Потом они сидели рядом на скамье под навесом. Боги привели его в это место, его накормили, напоили, ему дали вина и мяса, но дальнейших инструкций он не получил. Они говорили о том о сем, и вдруг Эвмея прорвало — он стал рассказывать, что творится на острове. — Вот уже много лет они обжираются и пьянствуют в городе, — сказал он. — Телемах поехал к Нестору, в Пилос, ему пришлось улизнуть тайком, они бы его не выпустили. Похоже, в Пилосе дело не выгорело, говорят, он теперь отправился в Спарту просить помощи у царя Менелая. Нынче утром мои пастухи сказали мне, что его подстерегают в проливе против Зама, оттуда можно уследить, кто куда держит путь, да вдобавок вдоль берега ходят дозором корабли. Теперь уже не до шуток, они умышляют на его жизнь. Но Эвриклея, слышно, послала гонца на Большую землю его предупредить. Лишь бы ему в целости добраться до города, тут его тронуть не решатся. Богини мести, войдите в мое сердце, придайте силы моим рукам, подумал он. И тут же подумал обыденно: а я ведь не чувствую никакой особенной злости. Странно. * * * Он пошел вверх по склону через кустарники и дубовую рощу. «Хочу пройтись, поглядеть на здешние места», — сказал он Эвмею; старик запер собак. Свиные закуты под горой отсюда уже не были видны, но дымок из хижины пробивался к вершине. Углубившись в дубовую рощу на плато, он услышал сытое хрюканье боровов, наслаждавшихся счастливой порой желудевого изобилия, и крики свинопасов. Отсюда он не видел ни Глубокой бухты, ни самого склона, но зато видел большой залив у перешейка. А когда он выбрался из зарослей к краю обрыва, ему открылись высокие утесы Зама и Закинфа, острова и берег Акарнании на востоке и на северо-востоке мыс Левкады. А на севере, по ту сторону бухты у перешейка, он видел темные горы северной части острова. За ними в полудне пути отсюда лежал его город. Он устремил взгляд на север. Эта встреча была безмолвной. Он созерцал немую картину. Он не остался равнодушен, но судорожно замкнулся в себе. Как бредущий мимо путник знает, глядя вокруг: да, все это существует, — так знал и он. Перед ним лежала часть его царства. «Мое», — мог он сказать о ленте берега внизу, о горах на севере, о тянущемся за ними лесе, о свиньях и пастухах в лесу, о тучных боровах, мясом которых скоро будут обжираться городские гости. Он понимал, что это «мое» означает власть над людьми и островами, над кораблями и кувшинами с вином, над оливковым маслом и мясом, над шкурами и шерстью не только на здешнем острове, но и на Заме, Закинфе и Дулихии с их воинами и богатыми землевладельцами, с их рабами и с их счастьем, с их потом, трудом и тягой к морю. А он стоял здесь и вступал во владение всем. Он знал, что ждет его завтра и послезавтра, если он будет продолжать свой путь на север через лес, через перешеек и горы, к родному городу. Он пытался взять в руки то, что ему принадлежит. Боги привели его сюда. А может быть, он думал по-другому, не столь покорно и безропотно: мне пришел приказ, и я должен был встать и вновь сделаться воином. Должен ли был? Он знал, что заключено в этих словах. Не будет на земле мира, пока он жив. А может, не будет и никогда потом. Он опустил взгляд, и взгляд его стал зрячим. И Странник увидел кромку берега и прибой. * * * Позже к вечеру, незадолго до темноты, он снова сидел в густеющей тени на скамье под навесом у Эвмея. Старик выкроил еще пару подметок и теперь, продергивая в них ремни, довольно посмеивался: — Радею о своем прибытке. Впрочем, сдается мне, Пенелопа радеет о том же. Странник подался вперед, взял сандалию, пощупал гладкую, тщательно выдубленную воловью кожу. — Где ты ее берешь? — Вымениваю, — ответил старик. — Не подумайте, я на чужое не зарюсь. Корабельщики на грузовых судах часто пристают к здешней гавани и наведываются ко мне. Им нужно мясо, это славные парни, не какие-нибудь пираты. Как придут, я заколю двух-трех поросят, бывает, что и небольшого борова, а мне за это достается кожа, иной раз и штука материи, вот я и вымениваю… Он осекся, взгляды их встретились, разошлись не сразу. — Это ж на пользу хозяевам, — сказал старик. — Я, можно сказать, сам себя содержу, так что госпожа убытка не терпит. — Я этого и не подумал, — сказал гость. — Да и Одиссей не подумает, когда вернется домой. Старик взял у него сандалию и положил рядом на скамью. Покосившись на гостя, он расчесал пятерней свою лохматую бороду. Ногти у него были черные, два из них обломаны, пальцы уже начали по-стариковски скрючиваться. — Вернется? Думаете, он вернется? Гость закинул ногу на ногу, пола грязного, вытертого плаща свисала с его колена. — Не знаю, — сказал он. — Я только предполагаю. Да и наслышался я от разных людей, будто он на пути домой. — Гм-гм, — промычал старик. — Так-так. Недурно было бы рассказать об этом Пенелопе. А коли мне тоже позволено предположить, я предположил бы, что вам известно: за такие рассказы хорошо платят. Многие наелись тут до отвала, — старик указал рукой на север, — рассказывая о том, будто им известно, что хозяин на пути к дому. Или будто об этом ходят слухи на Большой земле, на Крите, бог знает где еще, хотя бы и в самом Египте. Она их слушает. А пока она слушает, их потчуют. Кормят и поят, чтобы у них были силы рассказывать. А на прощанье одевают, обувают да еще дают узел с собой. — Кому это им? — Кому! — усмехнулся старик. — Да тем, кто приходит сюда в лохмотьях. Нищим, оборванцам. Это тоже своего рода меновая торговля. — Пожалуй, — подтвердил пришелец. — Ну а что думает она сама? Старик снова взял в руки сандалии, внимательно осмотрел их. Стал прилаживать ремни. — Что она думает, не знаю. Но предполагаю, что надеется. — А что она — очень старая? Старик подумал. — Не знаю, как и ответить, — проговорил он, откладывая в сторону сандалии, словно подводил черту под разговором о них. — Ей под сорок. Но, по-моему, сохранилась она хорошо. Не забудьте — она ждала девятнадцать, а то и двадцать лет. А я уверен — он никогда не вернется, я хочу сказать, тот самый человек, что ушел. — Ты думаешь, он так изменился, что не… Старик ждал. Но гость так и не закончил фразы, и тогда он сказал: — Отчасти да. Каким был тот Одиссей, что уехал когда-то на их проклятую войну? Молодой человек лет двадцати пяти или около того. Если он жив, если он снова ступит сегодня на землю Итаки, все равно он не вернется назад. — Понимаю, — тихо отозвался гость. — А она, — сказал старик, — кого может выбрать она? Да любого из молодых красавчиков в нашем царстве на островах! — Ты хочешь сказать, что у него немного надежд? — Ха! — сказал старик. — Почем мне знать. Она женщина дельная и не бесприданница. Вот уже много лет подряд они жрут ее свиней, овец, коз и хлеб, хлещут ее вино, просиживают ее стулья и изводят ее добро, и все же, сдается мне, доходы ее на Большой земле все растут. — Вот как? — Так что, если Он придет домой, он не должен явиться дряхлым стариком, как, к примеру, я. Он должен показать, чего он стоит. — Ты хочешь сказать, что он должен начать сначала? С самого основания? — На этот вопрос я ответить не могу, — сказал старик. — Не хочу об этом думать. Я в своей жизни не убил ни одного человека. Но не знаю, как поступил бы я, если бы опасность грозила моему сыну. — А ведь это правда, — сказал другой, уставясь на собственные ноги. — Ему придется решать. Или — или, — продолжал старик, — Придется сделать выбор. Если он вернется сюда и этого не поймет — стало быть, цена ему грош. — Может, и так, — отозвался гость. Старик покосился на него. — Конечно, он мог бы остаться здесь. У меня и моих свиней. Но если уж он вернется домой, не за этим же он вернется. А тогда у него будет два пути. Гость молчал. — Он должен либо, не открывая своего имени, уехать обратно на первом попавшемся судне. Или вооружиться и идти — туда. В город. И убить их. Но потом, сколько ни отмывай, на здешнем острове будет пахнуть кровью. До конца его жизни. И жизни его сына. — А разве нельзя представить себе примирение или что-нибудь в этом роде? — поразмыслив, спросил гость. — Нет — при такой жене, — ответил старик. — Даже если она будет потом говорить: хорошо, мол, что ты помирился. И к тому же при таком сыне. Он достиг или почти достиг возмужалости. Ни жена, ни сын не должны думать, что они ждали Его слишком долго. Он их пленник. Он пленник богов. Никто этого не хочет. Но это должно случиться. Или — или. Она богата. Она могущественна. Она выйдет замуж за того, кто избавит ее от двадцатилетнего ожидания, тревоги и тоски. Когда сын женится, она окончательно станет вдовствующей царицей, если прежде не выйдет замуж: сама или если Он, которого, быть может, уже нет в живых, не сделает выбор и не вернется. Женихи не уступят ее никому, кроме человека из их же собственной партии. Они слишком запятнали себя, чтобы стать друзьями Долгоотсутствующего. — Эвмей, — сказал гость, помолчав немного, — как бы поступил на его месте ты? — Господин мой, — начал Эвмей. Потом поправился. — Странник, Чужеземец, — сказал он. — У него нет выбора. Я слышал о том, что далеко-далеко за великими морями и землями живут другие народы и у них есть возможность выбора. Убивать людей там считают великим позором, срамом и преступлением против богов. Но мы находимся в нашей действительности, Странник, в сегодняшнем дне! В цивилизованном мире! И здесь выбора нет. Если Он понимает это, но в нем так мало осталось от воина, что Он больше не хочет убивать, — тогда ему незачем возвращаться. — Незачем? — Незачем. Потому что здесь должно случиться то, что случилось в семье Агамемнона. Ему придется убить не только женихов, но их отцов и сыновей тоже, и сыну его придется продолжать начатое. И смерть, месть, меры обороны — называйте как хотите — перекинутся из одной семьи в другую, с острова на остров. Он вернется не для того, чтобы отдохнуть от войны, он придет, чтобы начать ее заново. Но он должен это сделать. Море, омывающее здешние острова, сплошь окрасится кровью. И, увидя это, люди уже не станут указывать на запад и говорить: «Гелиос сошел в края Гесперид или опустился за дальние пределы финикийских владений», нет, они скажут: «Море покраснело от крови, которая течет с Итаки, с Зама, Закинфа и Дулихия, течет из каждого залива и с каждого островка в Одиссеевом царстве. Это значит, что он возвратился». — Эвмей, — сказал гость. — А как бы поступил ты сам, будь ты на… на месте Одиссея? Старик снова взял в руки сандалии, не то держа их, не то держась за них: — Быть может, я вспомнил бы о том, что у меня есть сын, а они замышляют его убить. Быть может, я пошел бы туда — в город — и начал бы войну, куда более долгую, чем та, что ахейские вожди вели против троянского царя Приама. Эта война более справедливая, быть может, думал бы я. Но погибнут в ней многие. Быть может, я попытался бы открыть истины, которые никто до меня не открыл, чтобы после моей войны наступила новая жизнь. Нынче Итака все больше становится страной рабов. Давно уже не видели здесь подлинного Народного собрания. Но быть может, я решил бы, что пора восстать против богов. Быть может, я сказал бы самому себе: «Боги тешатся игрой. Они веселятся, пьют, танцуют и для собственной утехи творят всякие фокусы и чудеса. Но они не поняли всей серьезности положения», — быть может, сказал бы я. Я не хотел кощунствовать, — помолчав, добавил он. — Я склоняюсь перед волей богов. И вообще я не знаю, как бы я поступил на месте Одиссея. Гость смотрел на свои босые ступни. Потом раскрыл израненные ладони и уставился на них, словно пытался угадать по ним судьбу. — Но ведь за спиной у людей нет никого, кроме богов, — сказал он. — И положения создают они. — А мне кажется иногда, что за спиной у богов кто-то есть, — сказал Эвмей. — И это мы сами. Хозяева и рабы, старики и молодые. Люди. Боги сотворены были много тысяч лет назад в смутное, тревожное, варварское время, не похожее на нашу культурную эпоху здесь в Итаке и на Большой земле, и боги, сотворенные в ту пору, родились в груди человека. Эту мысль почти невозможно додумать до конца. Мы не способны понять ее, потому что теперь мы в руках богов, в их власти. Но подумайте: что, если рука богов отсохнет? А у человека появится собственная воля? Тогда он выпадет из рук богов. И останется один на один с собою. И придется ему самому спасать положение — и он это сделает, потому что поймет, насколько оно серьезно. И тогда… Старик замолчал. — Продолжай, Эвмей. — Я раб, господин мой, — сказал старик. — Раб, которому неплохо живется, у меня самого есть рабы, я распоряжаюсь ими и держусь подальше от политики. И все-таки я раб. Финикийские торговцы выкрали меня в Сирии, когда я был ребенком всего двух лет от роду. Я мог бы сказать, что отец мой был тамошним царем, но какой в этом смысл — теперь я раб. Финикийцы сманили с собой мою няньку, она была их землячкой, из Сидона, ее украли ребенком и продали нам. Можно сказать, что ее освобождение обернулось преступлением против меня. Впрочем, она так и не возвратилась домой, она погибла на седьмой день плавания — получила солнечный удар, когда заигрывала с одним из кормчих, упала в трюм и расшиблась насмерть. Тело ее выкинули за борт. А потом поднялась буря — невиданная буря, — их носило по волнам вдоль всего берега, а потом отбросило к здешним островам. Они причалили к Итаке и продали меня Лаэрту, — Он покосился на гостя. — Быть может, господин слышал эту историю. — Не стану отрицать. — Я хожу за свиньями, — сказал Эвмей. — Я главный свинопас, должность вовсе не дурная. Но я раб. Если получу свободу я, возможно, рабами станут другие. Как тогда, когда освободили мою няньку — если можно считать, что ее освободили. Я много размышлял об этом. — Он вздохнул, но вздох его не был печальным. — Так обыкновенно действуют боги, — добавил он. — А по-твоему, можно действовать по-другому? — Быть может, люди научатся действовать по-другому, — ответил Эвмей. — Через тысячу лет. Он вошел в хижину и подбросил сучьев в огонь. Дождавшись, чтобы пламя разгорелось, он шагнул к дверям. — Спор идет о власти, — сказал он. — Теперь власть в руках женихов, и, если Одиссей ее у них отберет, быть может, ничего не изменится. Просто власть перейдет из одних рук в другие. Можно считать, что власть Одиссея будет справедливее, чем власть партии женихов. Но вперед нам заглядывать не дано. Это дано одним только богам, но они вовсе не думают о том, чтобы власть стала орудием счастья для людей, — они играют и веселятся. Их власть — это колесница, которая катит сама собой и давит тех, кто попадется на пути, — играючи. А они глядят только, чтобы колесница катила вперед да не перевертывалась. Изредка подтолкнут ее разок-другой, чтобы катила дальше. Не будь такие слова кощунством, я сказал бы: боги слепы. Это веселые, игривые слепцы, они, смеясь, играют в жмурки. А люди пылью клубятся у их ног. Боги властвуют над морем и небом, над четвероногими и червяками и над всем остальным миром. К людям у них особого интереса нет. Впрочем, иногда он появляется: когда человек против них взбунтуется, они его сокрушают — играючи, зачастую даже без гнева, просто смахивают его прочь. Так обыкновенно действуют боги. — Эвмей, — сказал гость, — а как, по-твоему, будут действовать люди? Через тысячу лет? Если боги умрут — если они могут умереть? — Все зависит от того, станут ли люди учиться у богов. Или предпочтут учиться на собственном опыте, опыте жизни на земле, на ее поверхности, опыте своих страданий, своих войн. Если они будут учиться не у богов, а у своей истории, может, все будет хорошо. Тогда они, может статься, поделят власть между собой. И у них не будет рабов. Они будут держать совет, а не воевать, вести торговлю, а не грабить. Быть может, они поделят хлеб поровну. Но до этого еще так далеко, что мне не разглядеть. Конечной цели мне не видно, я только угадываю направление. Через тысячу, а то и две, и три тысячи лет, быть может, наступит царство человека. — Быть может, быть может, быть может, — отозвался гость. — Все только «быть может»! Но разве в груди человека не могут нынче же родиться новые боги? И потом, когда подрастут, захватить власть? — Такая опасность есть, — подтвердил командующий свиньями, начальник пастухов Эвмей. — Такая опасность есть, если род человеческий предаст забвению собственный земной опыт. Гость поднял на него глаза. Их взгляды встретились. Он улыбнулся старику. — Если бы Одиссей возвратился и попросил тебя помочь ему совершить то, что, быть может, велит долг, что бы ты ответил, Эвмей? Черные ногти старика поскребли бороду. Он улыбнулся тоже, мягкой улыбкой. — Господин, — сказал он, — я помогу ему. Я сделаю это, потому что его борьба справедлива или, скажем так, справедливее, нежели их борьба против него. Он должен умерить их растущую власть. Он должен восстановить порядок, быть может, заложить основу чего-то лучшего. Я помогу ему приблизиться к этому началу. — Поможешь ему на его же несчастье? — Да, — сказал Эвмей, — на его несчастье. Ему придется убивать. И жертвовать собой, поскольку он будет убивать. Но, может, ему удастся спасти надежду — для себя или для сына. Вокруг него будут вопить о мщении, и, когда он возьмет власть, дом его с пола до потолка зальется кровью. Но он единственный, кто может потом разделить эту власть, он может стать другим, он может отдать власть своим согражданам. Вокруг него со всех сторон будут шептаться и кричать о мести. Группа женихов с Зама мечтает захватить на острове власть, чтобы потом подчинить себе весь мир. Они уверяют, что рождены для мирового господства, они избранники богов. Есть другая группа женихов, местная, они уверяют, будто хотят взять власть, чтобы править от имени народа. Они уверяют, что хотят править на острове, а может, и над всем миром на благо народа, но править желают сами. Они тоже хотят распространить свою власть на весь мир, если ее получат. Если одна из этих групп захватит власть, она начнет ее укреплять и не оставит будущему ни малейшей надежды. Колесница покатит дальше, и возницы не станут заботиться о жизни человеческой, о тех, кто попадется им на пути. Сами они, может, и не злые, но такова уж природа власти. Вот почему я помогу Одиссею, если он придет сюда и попросит меня о помощи. Я скажу ему: «Ограничь их власть, поставь препону их владычеству, спаси надежду». Я скажу ему: «Убивай, господин мой, если ты должен. Но только не думай, что это святое дело и что твоя война — благословение для тех, кого она затронет! Она всего лишь путь к надежде, не более. И не забудь, что ты начал бойню. Не вздумай войти во вкус. Не вздумай продолжать». — А потом, Эвмей, потом он, по-твоему, должен забыть? — Забыть? — возразил командующий свиньями, глава свинопасов Эвмей. — Как раз наоборот, он должен помнить. Если он победит. — Что помнить? Все? — Прежде всего, то, что он сделал. Как лилась кровь, как они кричали, погибая. И помнить, что он должен поделить власть между как можно большим числом людей, тогда понадобится много времени, чтобы собрать ее снова в руках немногих, в одной руке. — Тогда он должен выступить и против богов, — медленно сказал гость, подняв взгляд на старика. — Да и как это, поделить власть? Отдать свои корабли, отпустить на волю рабов, чтобы все пасли свиней и коз, занимались ремеслом и возделывали маленькие виноградники и оливковые рощи? — Не знаю, — отвечал Эвмей. — Я только предполагаю, гадаю. Одним лишь богам дано заглядывать в будущее. Но я полагаю, что люди будут вынуждены сделать попытку решать свои проблемы по-человечески. Через тысячу лет. Может, раньше, а может, позже. Если Одиссей вернется и сделает то, что должен, ему не следует забывать опыт человечества. И пусть он не думает, что война, которую он затеет, дело семейное и другие тут ни при чем. Она касается всех нас и здесь, и в других краях. Волны, которые разойдутся кругами, когда он бросит в море камень, прибой примчит не только к этому берегу. Он помчит их ко всем берегам. Все в мире связано между собой. Кровавые волны за сутки достигнут Зама, Закинфа, Дулихия, Левкады и Пилоса. А потом они потекут вдоль Большой земли на север и на юг, отсюда и от других островов покатят на запад. Они будут катить долго, годами и достигнут границ Гелиосова царства. Они принесут весть другим народам, которые, быть может, не будут знать, откуда прибило к ним кровавую волну, и, может быть, перетолкуют ее иначе, усмотрят во всем случившемся куда больше геройского, чем это было на самом деле, и объявят поступок Одиссея и другие подобные поступки достойными подражания и восхищения. Кровавые волны Итаки доберутся до всех людей во все времена, во все грядущие эпохи. — И что же, этому никогда не будет конца? — спросил охрипшим голосом Странник. Эвмей обернулся, поглядел на очаг, вошел в хижину и подбросил в огонь несколько щепок. Потом возвратился, держа в руке бронзовый топор. — Почему же, — сказал он, — это кончится, когда люди перестанут бороться за власть, когда боги не смогут больше втянуть их в борьбу, когда люди сами поймут свое положение. Кровавая волна схлынет со всех берегов в мире, когда хоть один человек, не боясь кары богов, найдет в себе силы сказать другому человеку: «Раньше глупые люди убивали друг друга. Они видели в этом геройство. Вот эти красные волны — кровь, которую Одиссей с Итаки пролил в море много лет назад. А может, это кровь, которую пролили в море другие — те, кто последовал его примеру. Эти волны докатились до нашего берега лишь теперь. Но они исчезнут. Море снова станет синим. И только в час заката оно будет напоминать нам о том, что когда-то случилось в мире». Странник ничего не ответил, ни о чем не спросил. Повелитель свиней и предводитель свинопасов Эвмей с топором в руке прошел мимо него к выходу. — Пойду нарублю сухих веток, пока опять не зарядил дождь, — сказал он. * * * Из закут послышалось хрюканье, завизжали поросята, в лесу забрехали, залаяли собаки, свинопасы загоняли на ночь свиней и хряков в загоны и пещеры, а он тем временем помогал Эвмею, притащив в хижину наколотые дрова, сложить их позади очага. Пришли пастухи, промокшие и усталые, они внесли с собой в хижину свиной дух. Это были двое немолодых мужчин и двое подростков. Равнодушно кивнув в знак приветствия, они развесили сушиться под потолком свои грубые плащи, но ни о чем не спросили и, усевшись на самую дальнюю скамью, стали ждать ужина. Как видно, нищие бродяги были им не в диковинку. Налетевший в сумерках западный ветер принес дождь. Эвмей сидел на скамье у очага и о чем-то думал. Губы его шевелились, точно он делал про себя какие-то подсчеты. — Пожалуй, нелишне принести жертву богам, — скачал он вдруг и, вскинув глаза, улыбнулся. Улыбка, словно отблеск огня, порхнула с лица одного подростка на лицо другого. — Нынче вечером это самое подходящее дело: у нас ведь гость Да и зимние дожди подоспели, вот и не помешает умилостивить богов. — Как у вас тут люди, очень набожные? — спросил гость — То есть часто ли вы приносите жертвы богам? — По правде сказать, не очень, — ответил Эвмей. — Лучшие свиньи идут… туда. Но нынче, я думаю, мы заколем одну из них для собственной надобности, — сказал он и, встав, кивнул одному из подростков, своему личному рабу. — Идем, Месавлий! Жертвоприношение было совершено красиво и ловко, и, с точки зрения формальной, все правила обряда были неукоснительно соблюдены, однако Страннику показалось, что оно не было проникнуто подлинным религиозным чувством. Почтение к богам выразилось в легком поклоне, который отдал им Эвмей и остальные присутствующие, и в серьезном выражении их лиц во время заклания борова и разделки туши Однако в их поведении не было ни наигрыша, ни подобострастия. Пастухи, запалив лучины, поймали в закуте громадного борова лет трех или четырех. Двое держали его за уши, третий тащил за ремень, которым обвязали рыло животного, а Месавлий шел позади и пинал кричащую и отфыркивающуюся жертву ногами. У самых дверей в отблеске огня ждал Эвмей, вооруженный длинным ножом и тяжелой дубинкой. Он срезал пучок волос на лбу животного, вошел в хижину и, бросив их в огонь, наскоро, как проделал и все остальное, прошептал молитвы, обращенные ко многим богам. Потом вернулся под навес, положил нож на скамью, взял дубинку, поднял ее и сказал- — Мы все хотим, или, лучше сказать, мы все просим бессмертных богов, которые живут вечно и всегда желают людям добра, чтобы господин наш и царь Одиссей возвратился домой как можно скорее — лучше всего нынче, вечером или ночью! И он ударил борова по черепу. Тот повалился, захлебнувшись хрюканьем. Эвмей всадил в пего нож. Боров яростно задергал ногами, из раны потекла кровь, образуя лужицу на земле — Не трогайте его, пусть себе лягается, тем скорее вытечет кровь, — сказал Эвмей.

The script ran 0.036 seconds.