Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Эртель - Гарденины, их дворня, приверженцы и враги [1889]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic, sci_history

Аннотация. А. И. Эртель (1885 -1908) - русский писатель-демократ, просветитель. В его лучшем романе «Гарденины» дана широкая картина жизни России восьмидесятых годов XIX века, показана смена крепостнической общественной формации капиталистическим укладом жизни, ломка нравственно-психологического мира людей переходной эпохи. «Неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа, это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у новых, ни у старых писателей». Лев Толстой, 1908. «Гарденины» - один из лучших русских романов, написанных после эпохи великих романистов» Д. Святополк-Мирский, 1926.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Рукодеев, Косьма Васильич. Вот, брат, человек-то! — Расейский? — Душа! Богач, но между тем очень уж образованный человек. Папиросница у него серебряная — вот эдакая! Часищи золотые — во! Папаша стал жаловаться: так и так, мол, сын с мужиками дружит, — это, должно быть, про тебя, — а Косьма Васильич: все мы, говорит, братья, что мужик, что барин. Вот какие слова! И такую еще он мне загадку заганул, просто не придумаешь: человек, говорит, из обезьяны произошел. Федотка неопределенно помычал. — И это не то что на смех, а в самделе, — с жаром продолжал Николай. — Ученые доказали. Обещал мне книжку такую дать… Вот, Федотик, человек! — Коренник у них больно хорош, — сказал Федотка, отряхивая подол и подбирая крошки в рот. — Еще бы! У него, брат, чего мундштук один стоит! — Нет, пристяжные-то так себе. Левая здорово на ноги посажена. А коренник важный. Что ж, говоришь, мужик: разве я тебя чему плохому учу? Да и какие ж мы мужики, коли матушка из дворовых? Мы вовсе и не мужики. — Толкуй еще. Стоит черт те о чем толковать! Ты вот что лучше скажи: Грунька не то пойдет на святую к заутрене, не то нет, а? Кабы, брат, разузнать? — Погоди, ужо пойду ко Двору рубашку сменять, толкнусь к Василисе. Чай, Василиса знает. Да ты, парень, вот еще что: намеднись брехали — Алешка Козликов за Груньку-то свататься хочет. Ты бы не упускал свово дела. — Ну, это, брат, пускай он погодит: может, я и сам женюсь, — с шиком отплевываясь, заявил Николай и придавил окурок папиросы о каблук сапога. — Я вот посмотрю, посмотрю, да и женюсь. Нонче, брат, послушай-ка людей-то настоящих! Федотка опять неопределенно помычал. — Нет, я что думаю, — сказал он, принимая мечтательный вид. — Вот наймется воейковский Ефим, поедем мы, господи благослови, в Хреновое на тот год… Все мне за каждый приз награждение какое будет. Говорят, купец Мальчиков поддужному по красненькой от приза выдает. Тогда первым делом, господи благослови, безрукавку плисовую (он пригнул палец), фуфайку, как у Варфоломеева (пригнул другой палец), плисовые штаны, сапоги на высоких подборах… И-их, поживем, Миколашка! — А часы-то? — А что ж, по прошествии времени можно и часы. Это, брат, как задастся. Оба помолчали, погруженные в сладкую задумчивость. — Может, и мне генеральша жалованье положит, — неуверенно произнес Николай. Опять помолчали, каждый думая о своем. — А что, Николай, говорят, ведь и вправду Науму Нефедову каверииский колдун подсобляет, а? — Ерунда. Никаких колдунов нету. Это, брат, брехня одна. — И ведьмов, скажешь, нету? — Конечно, одни глупости. — Ну, уж это ты погоди: поддужный Ларька своими глазами ее видел. — Это оказывает, будто ведьма. Фантазия такая. — Толкуй! Белая, говорит, как кипень. Вот как за ним гналась!.. Козлиха, говорят, оборачивается — Алешкина мать. Прямо ударится оземь — во что захочешь оборотится. В позапрошлом году ее у Гомозковых чуть-чуть не прихватили: повадилась коров выдаивать. Гараська взял дубину, сел и ну давай ее караулить. Две ночи сидел, на третью глядит — пришла; он ка-а-ак дубиной гвозданет!.. Козлиха-то как шарахнется, только ее и видели. Наутро посмотрели, а у пестрой коровы ляшка содрана. — Ну, вот, вместо ведьмы он и саданул по корове. — Это верно, да отчего? Ведьму-то он видел… Так, говорит, махонькая из себя, востренькая. Опосля того дело-то разобрали: ему что надо было? Ему первым долгом надо было сорвать с себя гашник, да гашником-то и обратать окаянную, да тогда уж и молотить дубинкой. Она никак не может себя оказать супротив гашника. Нечисть, брат… к ней нужно подступать умеючи. Николай ничего не сказал, потому что не знал, что возразить против такой очевидности. Помолчали. — Ну что, говеешь? — спросил Федотка. Николай притворно зевнул. — Ну ее! — сказал он, потягиваясь. — Вон послушай, что образованные люди-то говорят. Пошли валухов смотреть, а папаша говорит: «Покушайте с нами, Косьма Васильич?» А Косьма Васильич: «С удовольствием, говорит, откушаю, но только я, говорит, нонешнего века и потому прикажите яишницу». Вон что! Федотка вдруг захохотал. — Ты чего? — Да мне Агей Данилыч вспомнился. Я намеднись поужинал в застольной, крещусь на образ, а он сидит, да такое сказал… Все, кто был, — животики надорвали! — Ну, вот сравнял! — обиженно сказал Николай. — Всякий брешет черт знает что, а ты равняешь! — Да я не к тому… больно уж смешно. Так все и разорвались со смеху, — и вдруг с оживлением добавил: — Ты говоришь — нечисти нету: на первой неделе молодой Визапур заваливаться стал. Повалится вверх тормашками, захрапит середь ночи — страсть! Я подумал, подумал, пошел в денник, стал его честью просить… — Кого? — Известно кого — хозяина [2]. Просил, просил, глядь — на другую ночь опять повалил он Визапура. Ну, думаю, погоди ж ты! Пошел и так-таки его откозырял, так откозырял… хуже не надо. Что же, ведь бросил, — пристыдил я его. Теперь вот Удалому гриву все путает. Надо с ним потолковать как-нибудь. Николай и на это не нашел что ответить и, побарабанив пальцами, встал. — Подтить посмотреть, — сказал он, — не воротились ли с овчарни. Дома он застал отца и гостя за столом. Перед ними стоял наполовину уже опорожненный графин водки. Мартин Лукьяныч, выпивая, закусывал редькой с конопляным маслом, Рукодеев — яичницей. Лица у обоих были красные и речь не совсем твердая. Мартин Лукьяныч беспрестанно гладил ладонью щеки, что у него было признаком начинающегося опьянения. Косьма Васильич трепал и теребил свою великолепную бороду, неистово запуская в нее белые, выхоленные пальцы. Они торговались. Но Рукодеев и торговался не похоже на других купцов: он не божился, не упрашивал сбавить и пожалеть, не хлопал с ожесточением по рукам, а ссылался на положение рынка в Лондоне, на чрезмерное развитие овцеводства в Австралии, на то, что для сукон стали предпочитать шерсть камвольную, отчего шерсть чистых негретти упала в цене. Выходило и вежливо, и чрезвычайно убедительно, и любопытно. В промежутках же разговора об овцах, как бы давая понять, что недостойно развитого человека всецело уходить в торговые дела, он беспрестанно заговаривал о других предметах, «так сказать, не столь материальных, как валухи»: о Бисмарке, о «Прекрасной Елене», которую видел недавно в Москве, о народном образовании, о франко-прусской войне. Все было ново для Николая и ужасно интересовало его. — Ну, что ваши хозяева молодые, учатся? — спросил Рукодеев, насмешливо улыбаясь и с особым неистовством теребя бороду. — Как же-с. Один — в кавалерийском, другой — в пажеский готовятся. Способные господа. — Хе, хе, хе! Способны они денежки проживать. Что такое пажеский? Петлички, выпушки! Матушка умрет, поди загремят наследственные капиталы. Шаркуны! Полотеры! Герои паркетные! Проиграл в карты пять — десять тысяч, а какой-нибудь разнесчастный мужик работай на него, голодай. Или вы, например, Мартин Лукьяныч: он на француженку ухлопает, а вы трудитесь, ночей не спите. Эх, дворяне, дворяне! Когда они за ум схватятся?.. Чтобы, так сказать, за народ, за трудящуюся массу… Ведь сказано: «Волга, Волга! Весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля…» — Мы генеральшей довольны, — пробормотал Мартин Лукьяныч. — Довольны? — иронически взглядывая на него, произнес Косьма Васильич. — Довольны?.. Ну, и слава богу, — и он обратился к Николаю: — Молодой человек, не читали Некрасова?.. Ничего не читали!.. Грустно, молодой человек, грустно. Гражданский поэт. Пришлю вам. Все пришлю… Я буду вас развивать. Я купец, но я понимаю, что значит прогресс и цивилизация. Да что вы не садитесь? Унижать себя не надо. Надо держать себя с достоинством… Родитель, внуши ему, что надо держать себя с достоинством. — Сядь, Николай. — А Некрасова прочитайте. — Косьма Васильич опрокинул рюмку в рот, поморщился, закусил, потом налил другую и, держа ее в руке, вдруг приподнялся на стуле: — Родная земля! — воскликнул он с дрожанием в голосе. Назови мне такую обитель, Я такого угла не видал, Где бы сеятель твой и хранитель, Где бы русский мужик не стонал! Стонет он… как бишь? — стонет он по полям, по дорогам… стонет он по тюрьмам, по острогам, в рудниках на железной цепи… — Рукодеев круто остановился, сел и снова выпил. — Да-с, молодой человек, — и пошли они, солнцем палимы, повторяя: суди его бог! разводя безнадежно руками… (он трагически возвысил голос), и покуда я видеть их мог, с непокрытыми шли головами… Ну-с, так как же, почтеннейший Мартин Лукьяныч, бери по три с четвертью, а? Честью уверяю, что покупка без интереса: Австралия подгадила. Снова начали торговаться и пить. И решительно запьянели, когда, наконец, сошлись на 3 р. 35 к. за голову. Рукодеев вытащил из кармана брюк целую кипу серий и отсчитал задаток; Мартин Лукьяныч помуслил пальцы, тщательно проверил число бумажек и приказал Николаю «учесть проценты». Когда все было кончено, он колеблющимися шагами направился в другую комнату, чтобы положить деньги в кассу. Рукодеев мутными глазами посмотрел на Николая. — Смущаетесь, юноша? — сказал он с пьяною улыбкой и вдруг искривил рот и прослезился: — Пьем вот… А по-настоящему что сказано: «От ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви…» Любви, молодой человек!.. А мы — пьем! — и как бы в подтверждение своих слов он налил, выпил и закусил. И, прожевывая закуску, добавил: — Потому и пьем, что свиньи… на шее народной сидим… И нас за это не похвалят. Никак не похвалят, молодой человек!.. Не берите с нас пример. А что касается того, другого, прочего, — понимаете?.. — это все ерунда. Я вам прямо говорю, что ерунда. Всё из обезьяны!.. Это доказано… Фактически доказано, молодой человек… Ничто же бысть, еже бысть, — понимаете? — Вы мне позвольте господина Некрасова, Косьма Васильич, — робко сказал Николай — Могу, могу… Все могу… Я рад. Водку не пьешь? Не хочешь рюмочку… без папаши, а? Ну, и отлично. Не пей. Скверно, брат… голова болит, жена ругается… А Некрасова я тебе дам. Я уважаю молодое поколение. Мартин Лукьяныч приказал позвать конторщика, чтобы написать расписку в получении задатка. И когда Агей Данилыч вошел и, поклонившись с обычным своим угрюмым достоинством, остановился около притолоки, последовали следующие рекомендации: — Вот наш фармазон и афеист, Косьма Васильич! Поверите ли, до чего дошел — господа бога отрицает. Рукодеев осовелыми глазами посмотрел на Агея Данилыча и с трудом приподнялся. — То есть в каком смысле? — спросил он. — Я на сочинениях господина Волтера основываюсь, — скромно ответствовал Агей Данилыч. — А!.. Очень… очень приятно. Садитесь, прошу покорно. — Да он постоит, помилуйте, — сказал Мартин Лукьяныч. — Я постою-с. — Очень… очень приасходно. — Ежели они утверждают, что был потоп, то это одно баснословие-с, — неожиданно заявил Агей Данилыч, — пилигримы занесли на возвышенные места раковины, и отсюда пошла басня. — Очень приасходно… Но что же вы, так сказать, признаете? — Я признаю натуру-с. — В каком отношении? — В отношении разума-с. Я разум признаю. Остальное — басни-с. И хотя же господин Лейбниц и утверждает, что сотворено все к лучшему, но это суть неправильно. Господин Волтер в «Кандите» — сиречь «Приключения простодушного» — изрядно доказал, что это нарочитая чепуха-с. — Но, однако же, есть материя! — Все суть одно — натура-с, как ее ни назови. — Выпиваете? — Рукодеев подморгнул Агею Данилычу и щелкнул пальцем по графину. — Никак нет-с. — Он у нас чудак, — сказал управитель, как бы извиняясь за Агея Данилыча. — Уважаю! — внушительно заявил Косьма Васильич. — Ваше имя-отчество позвольте узнать?.. Агей Данилыч?.. Я уважаю таких чудаков. Отсталость большая от нынешнего века, но… верррно и правильно. Руку вашу, Агей Данилыч… Зачем же унижать себя? — Сядь, Дымкин, — приказал Мартин Лукьяныч. В это время кухарка Матрена просунула голову в дверь и сказала: — Николай Мартиныч, за тобой от конюшего пришли. — Это еще зачем?! — строго спросил Мартин Лукьяныч. — А я почем знаю?.. Канон, что ли, покаянный читать. — Какой канон? — спросил Мартин Лукьяныч у Николая. Николай так и сгорел к опустил глаза, чтоб не смотреть на Рукодеева. — Это Андрея Критского, — торопливо проговорил он, проглатывая слова, и умоляющим шепотом добавил: — Я, папенька, лучше ужо на сон грядущий его прочитаю. — Вот молодежь-то какова, Косьма Васильич! К вечерне по-настоящему надо ему ехать, — ну, вот отец Григорий снисходит: управителев сын, то да сё… канон разрешает вместо вечерни. Я в приходе, можно сказать, лицо, а сынок и пользуется этим!.. Ну уж, сиди, сиди, нечего с тобой делать. Матрена! Скажи, что нельзя, мол, занят Николай Мартиныч. Агей Данилыч хотел, по своему обыкновению, вставить язвительное слово, но вспомнил, в какой находится компании, и только крякнул. Косьма Васильич с усилием посмотрел на Николая, укоризненно покачал головою и пробормотал: — Напрасно, напрасно, молодой человек! Несвязная и бестолковая беседа кончилась только к вечеру. Затем Рукодеев так охмелел, что Николаю вместе с Агеем Данилычем пришлось на руках вынести его из комнаты и точно мертвое тело положить в тарантас. «Молодец» сидел теперь уже не на козлах, а на «господском месте»; внутренность тарантаса была набита сеном. — Готов! — сказал он, презрительно поворачивая хозяина на бок. — Что, смирен был? — А что? — Он у нас страшный азарной во хмелю. Иной раз и-и, дым коромыслом подымет! Особливо из-за баб. «Молодец» уселся поплотнее, только что расправил вожжи, как вдруг Рукодеев очнулся. — Исейка! — заорал он диким голосом. — Пошел!.. В Кужновку!.. К Малашке!.. Разделывай, стервецкий сын!.. На мгновение перед глазами Николая поднялась вся в сене, растрепанная, с исступленными глазами фигура с бобровым картузом на затылке, с галстуком, съехавшим набок, с косматою грудью, засквозившею через расстегнутую рубаху, и вдруг сразу загремели колеса, забренчала наборная сбруя, неистово залились бубенчики и что со силы закричал Исейка: «Эй, соколики, подхватывай!» — и не прошло десяти секунд, как Косьма Васильич Рукодеев умчался за красный двор по дороге в село Кужновку. Агей Данилыч посмотрел вслед, сожалительно чмокнул губами и запустил пальцы в тавлинку. — Что означает — купец, сударь мой, — сказал он. — Что ж означает? — грубо возразил Николай. — Вопервых, и не купец, — вы ведь сами писали расписку, — а «потомственный почетный гражданин и кавалер». А потом — со всяким может случиться. Вам-то он, так сказать, ничего не говорил, а со мной как остался один на один — прослезился… и такие стихи произнес, прямо видно, как он мучается. А то — купец! — Н-да, — пискнул Агей Данилыч, — я и не оспариваю… понятие у него есть: шибкие слова может провозглашать. Ну, однако далеко, сударь мой, до Волтера! Отменно далеко-с. Мартин Лукьяныч сидел за столом, положивши на руки отяжелевшую голову. Когда вошел Николай, он с усилием приподнялся и посмотрел на него напряженным и строгим взглядом. — Понимаешь? — пробормотал он, едва поворачивая язык. — Чего, папаша? — Понимаешь, какой человек?.. Я, может, сколько годов перед Гардениным без шапки стою… Но вот богач… кавалер… и — уважает! (Мартин Лукьяныч рыгнул) А почему? Потому что образованность. Цени. Он там, анафема, где-нибудь в пажеском в карты проиграет, а мы ночей не спи… работай… да. Трудись на него, на этакого сына… (Еще рыгнул). Цени, да. Я, брат, много претерпел… И ты терпи. Агей до чего дошел — бога отрицает… А почему? Потому что крепостной. Стоял камердинером, дедушка этих, так их и сяк… кавалеристов, смертным боем его бил. А мы с тобой вольные. И отец, и дед, и пра… пра… (еще рыгнул), да все были вольные. Из Мценска. И ты это понимай. Почему я без шапки стою? Из-за тебя. И ты стой. Вот приехал хороший человек… прямо тебя обласкал. А почему? Потому, что ты сын мой. Понял? Чувствуй это. А увижу, к Василиске пойдешь — изволочу… Понял? Отведи меня на постель. В комнате стояли сумерки. В этом неясном и печальном свете особенно неприятно было глядеть, как все было разбросано и неприбрано. На полу, где ни попало, валялись окурки, ложка, запачканная в яйцах, куски хлеба; стол был прилит водкой; стояли недопитые рюмки, недоеденная яичница с ветчиной, тоненькие ломтики редьки плавали в конопляном масле; на засаленных тарелках лежали окурки, пепел, обожженные спички. В этом противном беспорядке Николаю почудилось какое-то странное сходство с тем, что происходило в его душе. Что-то точно сдвинулось там с привычного места и нагромоздилось как ни попало. Он с решительным видом подошел к столу, оглянулся на дверь, выпил полрюмки водки и торопливо, ни о чем не думая, ощущая только приятно-раздражающий вкус ветчины, доел яичницу, после чего вытер губы концом скатерти, вышел на двор и долго сидел на крылечке. Где-то за конюшнями печально ухал филин. Вода на плотине падала с мерным и что-то важное рассказывающим шумом. В похолодевшем небе одна за другою тихо загорались звезды и становились в пары, в ряды, в фигуры, точно собираясь исполнять свое привычное, давным-давно надоевшее им дело. Николаю было хорошо, но еще более грустно, нежели хорошо. Новое, загадочное и туманное открывалось перед ним, манило его, до боли стесняло его сердце. Куда манило — он и сам не знал этого. Незнакомые дотоле мысли робко и беспорядочно зачинали шевелиться… Ему и хотелось быть «образованным», и уехать далеко-далеко… все узнать, все прочитать. И многое из прежнего стало ему казаться нелепым, таким, на что он смотрел теперь как бы со стороны и удивлялся, что можно было делать так, думать так. Вдруг он вспомнил, что завтра «чистый четверг», что надо встать пораньше и ехать на исповедь. И как только вспомнил, мгновенно забытые впечатления великопостной службы, полумрак церкви, запах ладана, мерное бряцанье кадила, певуче-дребезжащий голос отца Григория, трогательные и важные слова молитвы Ефрема Сирина припомнились ему. И он испугался. Под ногами точно открылась пропасть. Как сказать отцу Григорию, что он поел скоромного в «великую среду»? Как признаться, что он усомнился, нужно ли говеть и причащаться? Как, как?.. И все завертелось и замутилось в его голове. Он не мог долее сидеть на крылечке, мучительное беспокойство им овладело, душа терзалась раскаянием. Быстрыми, торопливыми шагами он пошел за красный двор, по дороге в степь, и начал ходить туда и сюда около молчаливого сада, вдоль степи. И заметил, что, как только наступала усталость от быстрой ходьбы, беспокойство мало-помалу улегалось, на душе становилось яснее, опять возвращались новые, привлекательные мысли, опять манило в какую-то загадочную даль, и как проходила усталость от ходьбы — возникала беспокойная сумятица в голове, разгоралось чувство раскаяния. И он сам, не думая о том, умерял и ускорял шаги, вызывая смену противоположных друг другу настроений, стараясь поскорее уставать и помедленнее отдыхать… Вдруг от темноты сада оторвалось что-то белое, исчезло в канаве, вынырнуло и клубком с необыкновенной быстротой покатилось в степь, по направлению к Николаю… «А!» — вырвалось у него жалким, звенящим звуком, дыхание перехватило, сердце упало. Не помня себя, он бросился бежать. Не успев подумать хорошенько, он всем существом своим почувствовал, что это — ведьма, Козлиха. Земля убегала под ним; за спиною ясно раздавался спутанный, мелкий топот: то, что догоняло, несомненно было на трех ногах и по временам мчалось как клубок — котом. Николай вскочил в сени, хлопнул дверью, наложил дрожащею и прыгающею рукой крючок и перевел дух. В груди саднило от непомерной быстроты бега, нижняя челюсть тряслась и подскакивала, спина, казалось, была опущена в ледяную воду. Ощупью дошел он до своей кровати, сдернул сапоги, платье, лег, закутался в одеяло и подумал, что теперь заснет… Но не мог заснуть. В темной5 комнате так и мерещилось что-то постороннее. Из-за большого икафа слышны были шорох и шепот, где-то около кровати треснула половица. Маятник у часов двигался с угрожающим стуком. Из спальни Мартина Лукьяныча доносилось задушевное, с какими-то свистами и всхлипываниями храпение. «Да воскреснет бог, и расточатся врази его, и да бежат от лица его ненавидящие его, яко ичезает дым…» — бормотал Николай, затыкая пальцами уши и натягивая на голову одеяло. Ночь проходила. Белесоватый свет начинал проникать в окна. Николай мало-помалу успокоился и открыл голову. В комнате было видно, что постороннего никого нет. За шкафом скреблись мыши. Маятник стучал лениво и равнодушно; Мартин Лукьяныч наладился и храпел ровно, внушительно, звонко. И опять, точно издалека, Николай почувствовал приближение мучительных мыслей о завтрашней исповеди; страстно желая ускользнуть от этих мыслей, не дать им овладеть собою, он торопливо стал перебирать, о чем бы вспомнить, о чем бы подумать, что-нибудь такое выдернуть из памяти, что заглушило бы мучительное течение мыслей об исповеди и о страшном грехе. И вспомнил рассказ Ивана Федотыча, как к иноку пришла блудница и как, дабы отогнать греховное желание, инок стал жечь пальцы на огне, и блудница ужаснулась и ушла из кельи. И когда вспомнил — почувствовал, что сладко и хорошо пострадать за свой грех, испытать какую-нибудь боль, помучиться, даже поплакать от боли. Он радостно сбросил одеяло, встал, обвел глазами полутемную комнату и, заметив около печки брошенную сахарную бечевку, сразу сообразил, что надо делать. В потолок для какой-то надобности было ввинчено кольцо; Николай подставил стул, прикрутил бечевкой к кольцу правую руку и остался стоять на стуле, едва касаясь сиденья пальцами ног. Рука быстро немела, бечевка впилась в запятье, в плече сделалась тупая, равномерно ноющая боль. Эта боль прибывала, увеличивалась, точно наливалась в плечо и в руку. И По мере того как становилось больнее и больнее, вместо беспокойства и тоски восторг загорался в Николаевской душе, представление о сделанном грехе смягчалось, таяло, пропадало… Выскакивали откудато мысли о подвиге, о том, что не всякий-де вытерпит такую боль, о том, что стоит только захотеть — и можно уйти в пустыню и сделаться великим подвижником, и тогда далеко будут говорить: «Слышали? Слышали? Авва Николай объявился… сияние вокруг него… исцеляет… бесы его боятся…» Вдруг против окна обрисовалась темная фигура. Николай вскрикнул от неожиданности и весь похолодел. Наскоро он размотал бечевку, высвободил затекшую руку и, соскочив со стула, побежал и нырнул под одеяло. В стекло едва слышно забарабанили… Николай притаился и молчал. Еще стук… Затем шепот: «Миколай… Миколай, спишь?» Николай насторожил уши и дрожащим голосом ответил: — Кто там? — Это я, отвори. — Кто ты? — Я, Федотка. Николай радостно перевел дыхание и бросился со всех ног отворять окно. В висках у него стучало, голова горела как в огне. После некоторых усилий еще недавно выставленное окно, наконец, растворилось. — Ты чего? — спросил Николай, не попадая зуб на зуб и от волнения и от холода, пахнувшего в окно. — Одевайся, побежим к Василисе: у ней Грунька ночует. Обещалась с тобой погутарить [3]. — Врешь? — Ей-богу, пра! Скорей. Я ходил рубашку сменять, да и зашел. Ну, она у ней. Мы живо слетаем. Отец-то небось выпимши? Бег, бег я, братец мой… Роса! Все сапоги вымочил… Ты чего трясешься, аль испужался? — Вот еще, — с пренебрежением ответил Николай, — какого тут черта бояться! Одно — кабы мне к заутрене не опоздать. Я бы и наплевал, да Капитон Аверьяныч будить пришлет, а меня нету. — Поспеем, чать, не поздно. Захлебываясь от радостного волнения, Николай торопливо натянул одежду, надел сапоги, накинул на плечи полушубок, выпрыгнул в окно и затворил его. В деревне кричали петухи. — Айда! — прошептал он, бросаясь бежать под гору VI Праздник наездника Онисима Варфоломеича и его многочисленного семейства — Фантастические мечты о плисовых штанах, о гарнитуровом платье и о прочем — Удар. — Наездник Ефин Цыган. — Отъезд и бунт Онисима Варфоломеича и мужик Агафон. О том, что Капитон Аверьяныч хотел нанять бывшего воейковского наездника Ефима и даже на страстной неделе посылал Фадея разыскивать его, а Онисима Варфоломеича готовился уволить, знали в Гарденине управитель, конторщик и Николай. Да Николай рассказал под великим секретом приятелю своему Федотке, да Федотка, чтобы придать себе важности и тоже под великим секретом, рассказал конюху Василию и маточнику Терентию Иванычу, да те, в свою очередь, рассказали двум-трем почетным лицам из дворни. Таким образом осведомлено было почти все Гарденино. Тем не менее известие не доходило до того, кого прямо касалось, — до Онисима Варфоломеича. Как это ни странно, но, несмотря на добродушие и мягкость Онисима Варфоломеича, он не имел в Гарденине преданных себе людей. Напротив, стоило ему год тому назад занять должность «первого» наездника, как тотчас же у него явились не только недоброжелатели, но и враги. Врагом его стал кучер Никифор Агапыч, врагом его стал и убеленный сединами старец Мин Власов, давнишний гарденинский наездник, теперь из единственного сделанный «вторым». Дело в том, что когда заездили трехлетнего Кролика и в нем обнаружилась необычайная для гарденинской лошади рысь, к этой необыкновенной рыси сразу прилепились мечты и вожделения гарденинских обывателей, то есть, конечно, тех, которые так или иначе имели касательство к конному заводу. Мин Власов надеялся, что он поберет на Кролике пропасть призов, разбогатеет и войдет в славу? Никифор Агапыч мечтал, что когда обнаружится неуменье старика Мина как следует выездить Кролика, то это поручат ему, Никофору Агапычу, и уж тогда-то… он поберет пропасть призывов, разбогатеет и войдет в славу. Об этом же мечтали в сокровенных тайниках своей души конюх Полуект, конюх Василий, даже поддужный Ларька. Все они воображали, что вот Капитон Аверьяныч посмотрит, посмотрит, да и скажет: «А ну-ка, малый, возьми выезжай Кролика!» И понятно явное и скрытое негодование всех этих претендентов на призы и на славу, когда вдруг после таинственной поездки Капитон-Аверьянычева любимца Фадея в Гарденине появился смешной человечек в голубом сюртуке с буфами, с вечною трубочкой в зубах, — человечек, только тем и известный, что жил у купца Пожидаева и взял на пожидаевских лошадях три-четыре приза. Вдобавок он происходил из дворовых какого-то мелкопоместного барина, — такого барина, которого господа Гарденины и в дом-то к себе не приняли бы и для которого была бы великая честь, если б его почтил своим знакомством гарденинский управитель. Аристократы гарденинской дворни никак не могли перенести этого. Когда вслед за самим смешным человечком в голубом сюртуке появилось в Гарденине его многочисленное семейство: старушка маменька, испитая и молчаливая жена с точно испуганными глазами, шестеро оборванных, хилых ребятишек, — в дворне не было конца смеху, язвительным шуткам и пересудам. К новой наездничихе, правда, с первого же раза пошли жены и дочери гарденинских аристократок, но это только чтобы было о чем посудачить за чаем или за семечками, когда вечерком женское высокопоставленное общество собиралось посидеть у горницы кучера Никифора Агапыча. Что же касается мужчин, они держали себя с большим достоинством: они выказывали свое презрение К «выскочке» — как называли нового наездника — только тем, что не вступали с ним в мало-мальски серьезные разговоры и вообще не водились, а когда случалось говорить о каких-нибудь пустяках, никогда не покидали тона превосходства и особенной чрезвычайно ядовитой и тонкой насмешливости. Не лучше относились к Онисиму Варфоломеичу и другие, не аристократы и не претенденты на призы и на славу. Но эти стали плохо относиться к нему уж после того, как увидали его на деле. Тут не столько были замешаны личности, сколько идеалы. По поводу Кроликовой рыси ведь так много было торжествующих разговоров в застольной! Ведь занималась заря прославления завода! Ведь в перспективе открывались беспрестанные посрамления воейковских, ознобишинских, циммермановских и других лошадей, а также и наездников, поддужных, старших и младших конюхов тех заводов! Ведь скоро с совсем особенным выражением будут говорить: «эта лошадь гарденинского завода», «это гарденинский приплод», или «он живет у Гардениных», «он гарденинский конюх», не говоря уже о том, что лошади подымутся в цене и покупатели больше будут давать «на поводок»! Кроме того, решительно у всякого человека, так или иначе прикосновенного к заводу, мелькала более или менее основательная надежда ездить с Кроликом в Хреновое, в Тамбов, в Воронеж, а может быть, господь пошлет, в Петербург и в Москву. Обыкновенно с призовою лошадью посылались: наездник, поддужный, конюх и кузнец. Какой конюх, какой поддужный и, наконец, который из двух кузнецов, Ермил или Егор, — этого никто не знал, и выбор Капитона Аверьяныча мог пасть на любого. Такая неизвестность ужасно разгорячала фантазию. Даже степенный и старый маточник Терентий Иваныч иногда мечтал о поездке на призы, хотя обыкновенно и отплевывался после таких мечтаний; даже табунщик Ермолай, мальчишка лет четырнадцати, воображал иногда, что его послали с Кроликом и что Кролик взял сто призов, а ему, Ермолаю, Капитон Аверьяныч подарил плисовые штаны и шапку. И вот все увидали, что Онисим Варфоломеич плохой наездник и что Кролик у него не совершенствуется, а бежит все тише и тише. Это был удар. Это было самое тяжкое оскорбление, которое только могло быть нанесено гарденинскому коннозаводскому населению. Отсюда понятно, что у Онисима Варфоломеича не было, да и не могло быть преданных людей в Гарденине. Итак, Онисим Варфоломеич ничего не знал. В первый день светлого воскресенья он честь честью съездил к заутрене и к обедне и в самом счастливом расположении духа возвратился домой с куличом и пасхой. Дома все было так по-праздничному, что отличное настроение Онисима Варфоломеича еще усугубилось. Ребята, начиная с годовалого Борьки и кончая восьмилетнею Марфуткой, были прибраны, умыты, расчесаны, одеты в самое лучшее. На мальчиках топорщились шерстяные малинового цвета рубашечки, блестели пряжки резиновых поясков, белелись воротнички и манжетки, — воротнички и манжетки, правда, не крахмальные и не из полотна, а из дешевенького коленкора, тем не менее точь-в-точь как у настоящих господских детей. Девочки были в «блюзках» с «басочками», — опять-таки как у господ. Волосики у всех были расчесаны «на косой ряд» и напомажены «серполетовою» помадой. Митревна, жена Онисима Варфоломеича, хотя и не спала всю ночь, хотя и замаялась перед праздником за стиркой, шитьем и приборкой дома, тоже принарядилась: надела шерстяное платье «цельферинного» цвета, накрыла жиденькую прическу бисерною голубою сеткой и выпустила «гофренный» воротничок. Маменька была в чепце и в темненьком платье необыкновенно солидного покроя, как и следует старушке из почтенного и уважаемого семейства. В большой горнице с перегородкой, оклеенной картинками, опять-таки сразу было заметно, что наступил великий праздник. Это во-первых, а во-вторых, было заметно, что живут здесь «не какие-нибудь», а наездник Онисим Варфоломеич с своим многочисленным и умеющим соблюдать приличие семейством. Часы с кукушкой, горшки с «еранью» и восковым плющом, картинки из модных журналов и из «Северного сияния», фотографические карточки в рамках, вязаная скатерть на столике под образом, кресло, обитое полинялым и замасленным ситцем, но тем не менее с вязаною салфеточкой на спинке, фарфоровая собачка и две куколки на комоде, — одним словом, все до последней мелочи взывало о том, что здесь живут «не какие-нибудь». Правда, если поглядеть за перегородку, то выходило как будто и не совсем ладно: там беспорядочно были нагромождены войлоки, тонкие и замасленные, как блин, подушки, йсякая рбань и ветошь, служащая постелями для шестерых ребят и маменьки. Но все ж таки и там, в этой вонючей и душной от спертого воздуха комнатке, было нечто изобличающее, что семья Онисима Варфоломеича «не из таковских». Там возвышалась двуспальная кровать с периной, с целою горой подушек, с пестрым одеялом из разноцветных ситцевых клочков, а за кроватью, на особой подставочке, стояло, хотя и с сломанною ножкой, хотя и разбитое, но всетаки «туалетное» зеркальце с остатками зеленоватой бронзы в перекосившейся раме. — Христос воскресе, маменька! — торжественно сказал Онисим Варфоломеич и троекратно облобызался со старушкой. — Христос воскресе, Анфиса Митревна! — повторил он, подходя к жене. — Христос воскресе, Марфутка! — сказал он, подставляя губы старшей девочке. И долго слышались в горнице звуки поцелуев и слова: «Христос воскресе! Христос воскресе!» — «Воистину воскресе, Онисим!» — «Воистину воскресе, Онисим Варфоломеич!» — «Воистину воскресе, тятенька!» Блистательно вычищенный самовар кипел из всей силы и пускал к потолку густые клубы пара. Он тоже словно радовался тому, что Христос воскрес. Чинно сели, — Онисим Варфоломеич в кресло с салфеточкой на спинке, — разговелись, стали пить чай с молоком. Выпив два стакана, Онисим Варфоломеич закурил свою трубочку, осторожно прислонился затылком на салфеточку кресла и счастливыми и торжественными глазами стал глядеть на свое многочисленное семейство. — Где утреню-то дожидались, Онисим Варфоломеич? — спросила Митревна, отирая лоснящееся от пота лицо перекинутым через плечо полотенцем. — У Власьевны, у просвирни. Я, признаться, тово… думал-таки к попу заехать… А вы не слыхали: поп местото зятю передает?.. Как же, как же, передает!.. Ну, сказали: много народу у попа. Управитель там, Капитон Аверьянов, визгуновские еще… Ну, чегд, думаю, тесниться? Я тесноту не люблю. — Да и на глазах-то у начальства… — сказала маменька, осторожно откусывая сахар и стряхивая крошки в блюдечко. — Вот вы, маменька, и тово… и неправильно рассуждаете. Что такое начальство? Моя часть — особая. Управитель — по своему делу, а я — по своему. И опять же у просвирни я с каверинским приказчиком находился. Не какой-нибудь человек. Минут пять только и слышалось как пыхтели, чмокали, откусывали сахар и отдувались. — Житье им, этим приказчикам! — со вздохом сказала маменька. — И опять, маменька, не точное ваше рассуждение. Конечно, каверинский приказчик получает триста целковых жалованья и окромя того вьпговорных, может, на сотенный билет, но что касающе меня — я бы никогда не польстился. Что такое про негр можно сказать? Живет в лесу, пенькам богу молится, — вот и все, что про него можно сказать. Но во всяком разе у меня есть известность. Вы тово, маменька… вы коннозаводских журналов читать не можете, а между прочим в коннозаводских журналах прямо обозначено: кобыла Ворона, четырех лет, завода купца Пожидаева, наездник Онисим Стрекачев, взяла первый приз. Вот оно в чем отличие! И это, маменька, лестно-с. — Известно, маменька, Онисима Варфоломеича часть завсегда любопытнее, — сказала Митревна. Маменька ничего не ответила и только с глубоким вздохом произнесла: — Охо-хо-хо… Вдруг Онисим Варфоломеич вынул трубку изо рта и с самодовольно-сияющей усмешкой, ни к кому в отдельности не обращаясь, заговорил: . — Я, этта, подхожу, как отойти обедне, к управителю и тово… а он с купцом Мягковым разговаривает. Я говорю, тово… «Христос воскресе», говорю, Мартин Лукьяныч, — и прямо руку ему и протягиваю губы. А он тово: пожимает эдак руку, похристосовался и отвечает: «Воистину воскресе, Онисим Варфоломеич». — «Какая, говорю, погодка для светлого праздничка, Мартин Лукьяныч! Говорю, тово… и по хозяйству, примерно, к статье подходит», говорю. А он: «Да уж нечего сказать, говорит, Онисим Варфоломеич, погода на редкость». И тово… Мягков-купец стоит и говорит: «Сев оченно превосходный». А я эдак к нему: «Христос воскресе! — незнакомый, но я вот господ Гардениных, их превосходительств, главный наездник». — «Оченно, говорит, тово… оченно приятно, будем знакомы», — и с эстими словами прямо протягивает мне руку и поцеловался. Я эдак посмотрел — агромадный у него перстень на указательном персте… Браллиант. Произошло непродолжительное молчание в знак особого уважения к происшествию, рассказанному Онисимом Варфоломеичем. — И богачи эти Мягковы! — с благоговением воскликнула, наконец, Митревна. — Еще бы, — сказал Онисим Варфоломеич, важно выправляя воротничок манишки. — Ну, а наш-то Гордей Гордеич склонил гнев на милость? — недоброжелательным тоном спросила маменька. — Какие люди отличают, а он, как прынец какой-нибудь, нос воротит! Эка, посмотрю я, в нонешних людях высокомордие какое развилось… Видала я гордых людей, видала. То ли гордее бурмистра нашего покойника! А уж эдакого, прости господи, пса, как Аверьяныч-конюший, и не нахаживала. — Капитон Аверьянов тоже ничего, — с пренебрежением сказал Онисим Варфоломеич. — Он тово… обмяк. Этта, как мне Мягков руку-то протянул и тово… А он тут стоит, подле, и вдруг, вижу, косит, косит на меня глазом. Ну, думаю, тово, смотри, коси попристальней!.. Достаточно знаем, как ихнего брата в хомут вводить. Вот только бы мне в Хреновое выехать, и тово… и совсем обмякнет Капитон Аверьянов. Тогда еще неизвестно, какой ему будет почет и какой мне… Алешка, одерни костюмчик. Держись поаккуратней, Зинаида: ужели так и надо распускать сопли? Митревна проворно подтянула Алешкины штанишки и утерла нос пятилетней Зинаиде. — Самовар-то Федотка чистил? — спросил Онисим Варфоломеич. — Я уж сама, признаться, почистила, Онисим Варфоломеич… Мы с маменькой, — робко и неохотно ответила Митревна. — Сколько я тебе говорил, Анфиса Митревна! С какой стати вы натруждаетесь? Я ведь тово… я приказал, и вдруг вы сами. Такая черная работа, и вдруг вы не заставляете конюхов! Федотке прямо приказано. — Народ-то здесь оглашенный, Онисим Варфоломеич. Вы приказали, но мы все ж таки стесняемся с эстим на родом. Онисим Варфоломеич промолчал на это и уже долго спустя выговорил: — Вот, тово… погодите, подтяну, дайте срок. Я им соком достанусь, таким-сяким сынам: Хреновое не за горами. Женщины долили самовар и опять стали пить и поить детей. Онисим Варфоломеич в важной задумчивости сидел на кресле, выпускал затейливыми колечками дымок и не спеша прихлебывал из своего синего с розовыми цветочками стакана. — Не то снимите сюртучок-то, Онисим Варфоломеич, — сказала Митревна, — небось жмет? Уж это паратное платье завсегда жмет в подмышках. И сапожки-то не разуть ли с вас? — Да, пожалуй, достань вендерку. Послободнее. Митревна торопливо побежала к сундуку, достала из него и почтительно подала Онисиму Варфоломеичу платье, известное в семье под названием «вендерки», — род какой-то кофты из лоснящейся материи с порыжелыми кистями и шнурками. Онисим Варфоломеич пошел за перегородку, снял коричневый необыкновенно узкий в плечах сюртук, снял манишку, галстук с зелеными крапинками, голубую атласную жилетку с алыми разводами. Ребятишки бросили пить чай и тесною гурьбой набились за перегородку; даже Борька приполз и, уцепившись ручонками за притолоку, стоял. Все, разинувши рты, с немым благоговением смотрели, как отец снимал одну за другой принадлежности своего парадного костюма и подавал матери, а та любовно складывала их на постель. Четырехлетний Никита не утерпел и, поддавшись приливу чрезвычайного восхищения, потрогал пальчиком атласную жилетку. Митревна крикнула на него, взяла жилетку, осторожно дунула на то место, которое потрогал Никитка, и бережно, точно какой драгоценный и хрупкий сосуд, отложила ее в сторону. Наконец Онисим Варфоломеич оглянулся… Митревна быстро сбросила с сундука засаленные подушки и дерюги, — Онисим Варфоломеич сел, протянул ноги; Митревна стала снимать с него сапоги. Тем временем Онисим Варфоломеич опять что-то вспомнил и опять самодовольно усмехнулся. — Вот, тоже живут, — сказал он, просвирня эта! Сын — семинарист, и вдруг без галстука и… тово… сморкается — в праздник — в руку. «Ужели, говорю, на праздник не полагается платочка?» — «У нас, говорит, батюшка Онисим Варфоломеич, пб простоте». — «Но ужели, говорю, называетесь вы из духовных, и вдруг тово… не пониматгге благородного обхождения? Это даже довольно странно». — Уж сказано — жеребячья порода! — презрительно выговорила Митревна, отдуваясь от усилия стащить сапог. — И вдруг постлали, этта, скатерть и прямо без подноса ставят самовар! «Ужели, спрашиваю, находитесь в безызвестности, как полагается производить сельвировку?» Но у них тово… у них один ответ: «Батюшка Онисим Варфоломеич, не взыщите, мы по простоте». Ну я бы, мол, при таком вашем необразовании не стерпел… Надевши кофту и туфли, Онисим Варфоломеич, содутствуемый всем семейством, снова воссел за самовар и стал пускать дымок и прихлебывать из стакана. Долили самовар еще раз. Глаза Онисима Варфоломеича становились все мечтательнее и благодушнее. — Возьму приз — прямо сотенный билет прибавки потребую, — изрек он с обычною своею привычкой ни к кому не обращаться. — Кабы господь-батюшка… — выговорила маменька, с сокрушением вздыхая. — Я что вам хочу сказать. Онисим Варфоломеич, — робко произнесла Митревна, — возьмете, господь пошлет, приз, беспременно надо нам Марфутке да Зинаидке люстриновые кофточки справить. — Что ж, буду в Воронеже, — в Воронеже и куплю. Надо бы тово… списочек эдакий составить. — Да вот на панталончики ребятам… — И на панталончики куплю. — Мне, маменька, плисовые, — вдруг сказал Алешка, — а То у кучерова Миколки плисовые, а у меня казинетовые. Меня Миколка дражнит все. Митревна так на него и зашипела. — Ничего, ничего, пущай, — покровительственно сказал Онисим Варфоломеич, — нонче на плис мода вышла. Ты тово… будем списочек составлять, припомни. У купца Мягкова сынишка вот эдакий клоп, но между прочим весь в плисе. — Тятенька, — доносительным тоном сказал ободренный Алешка, — а кучеров Миколка что говорит, — он говорит: батя-То твой на лошадях не умеет ездить, пужается. — Шш… — прошипела Митревна, толкая Алешку и со страхом взглядывая на Онисима Варфоломеича. Но Онисим Варфоломеич только презрительно усмехнулся. — Ты ему тово… скажи ему: не чета, мол, отцу твоему, гужееду. Мой, мол, папенька как-никак, но BO всяком разе имеет наградные часы. А ежели, мол, что, так он еще и в журналах пропечатан. Скажи-ка ему. — Я скажу, — с достоинством ответил АлеЩка и, пользуясь благоприятным случаем, попросил у матери пирога. — И какие уж ребятишки сорванцы в здешней дворне, Уму непостижимо! — сунувши Алешке кусок, воскликнула Митревна. — А Симка Кузнецова говоит — ты, тятька, дуак, — торопливо закартавила Зинаида, уязвленная успехом Алешки, — он говоит, батя-то твой побиушка, голь пеекатная, его, говоит, из миости дейжут. Мамка, дай пиожка! — А вот я тово… я им покажу, какой я побирушка! — сказал Онисим Варфоломеич. — Ты, Митревна, ужо отдохнем, поведи-ка ребят на прогулку, да серьги с кораллами подвесь. Пущай поскрипят зубами! — Одна сережка-то сломана, Онисим Варфоломеич, помните, как выпимши были, ударили меня, — тихо выговорила Митревна. — Вы обещались, как в Воронеж поедете, в починку отдать. — Мамонька, намедни кучериха говорит: вы, говорит, вшивые, а Полуектова жена… — начала было Марфутка, но Митревна цыкнула на нее, и она замолчала, завистливо поглядывая на Алешку, уплетавшего пирог. — Ох, Онисим, что я тебе хотела сказать, — вкрадчиво вымолвила маменька, — пошлет тебе создатель-батюшка приз, купи ты мне кофейку. Очень уж я до кофию охотница. — Доставлю, маменька, будьте спокойны. Первейшего сорта куплю. Митревна, напомни, как будем составлять списочек. Разве я, маменька, не понимаю вашу охоту? Сколько, может, годов жили в первых домах… Я это тово… я завсегда могу понимать… Да вот что… я вижу, и платьице тебе, Митревна, нужно обновить. У дьячковой дочери я посмотрел: что ж это за платьице такое… антик! Эдакое в празелень. — Гарнитуровое, надо полагать? — Уж не знаю. Отливает из цвета в цвет. — Гарнитуровое, — авторитетно сказала маменька, — в духовенстве обожают гарнитур. — Ну, вот и тово… и куплю тебе Гарнитуровое платье. Припомни, как будем составлять списочек. Митревна покраснела от удовольствия. — А я что с вами хотела поговорить, Онисим Варфоломеич, — сказала она. — Надо бы тепленького чего-нибудь детишкам. Уж так-то пообносились, так-то пооборвались… Придет зима — носу нельзя будет показать на улицу; как уж нонешнюю перезимовали… Да и моя-то, признаться, шубейка… не вполне. — Говорила, перемогитесь как-нибудь, не закладывайте салопа, — сказала маменька. — Ах, маменька! Ужли же Онисиму Варфоломеичу не иметь костюма? Какой, скажут, это наездник и вдруг без атласной жилетки и без сюртука? Во всяком же разе с меня не взыщут… а они завсегда на глазах, завсегда с хорошими людьми. — Без костюма мне никак невозможно, — подтвердил, сплевывая сквозь зубы, Онисим Варфоломеич, — вдруг я еду на должность и тово… являюсь в каком-то старье. Что скажут? — Ох, тошно без должности-то! — сказала маменька, и лицо ее омрачилось. Митревна глубоко вздохнула. — Уж так эти полгода бились, так бились, — продолжала маменька, — легкое ли дело: три серебряных ложки… и ложки продали! Когда их соберешься купить? Или, подумаешь, оклад с матушки тихвинской: тридцать четыре золотника серебра одного! Митревна вздохнула еще глубже. — Мне пуще всего часов своих жалко, — сказал Онисим Варфоломеич. — Как, господи благослови, возьму первый приз, так беспременно часы выкуплю. На этот раз вздохнули: восьмилетняя Марфутка, шестилетний Алешка, пятилетняя Зинаидка и даже четырехлетний Никитка; только трехлетняя Машка не вздохнула, а провела пальцем по блюдечку и с наслаждением пососала, да годовалый Борька, бессмысленно улыбаясь, глядел на самовар. — А как Кролик насчет минут-то, Онисим Варфоломеич? — после некоторого колебания спросила Митревна. Онисим Варфоломеич помолчал и с притворным равнодушием сплюнул. Вопрос по разным причинам был ему неприятен. — Входит в норму, — ответил он. — Кабы моя заездка спервоначала, я бы его в шесть минут теперь поставил… Но Мин Власов скрутил ход. Митревна покраснела от негодования. — Тоже наездники называются! — воскликнула она, и вслед за нею все семейство воспылало ненавистью к Мину Власову, конечно кроме Борьки и Машки. Кончили чай, пообедали, полегли спать. Но перед спаньем Онисим Варфоломеич отпустил ребят на улицу и произнес им следующее напутствие: — Вы того… не болтайте зря. Что говорено промеж старших — не ваше дело. Олешка, одерни костюмчик! Утри сопли, Зинаида! Ступай тово… промеж себя больше держитесь. А Миколке так и скажи: у моего, мол, папеньки тово… часы наградные есть. От генерала Гринваля. Ежели, мол, не надевает, так не хочет показывать вам, дуракам. И лист… скажи ему, этакому сыну, что у папеньки, мол, лист такой есть. Скажи, мол, тово… от царя! Пущай поломают головы. А зря не болтайте. Зинаидка! Я что сказал про сопли? Ужели ты мужичка? Вечером Зинаида, читая молитву на сон грядущий, подумала, подумала и после слов: «Помилуй, господи, тятеньку, помилуй, господи, маменьку, помилуй, господи, бабушку» — прокартавила: «Помилуй, господи, лошадку Кролика и всех сродников». Митревна услыхала и, легонечко толкнув маменьку, прошептала с блаженною улыбкой: «Ведь вот, ребенок, подумаешь, а какое понятие у себя имеет!.. Молись, молись, голубушка!» — после чего с тяжким и сокрушенным вздохом полезла на перину, где уже сладко и с торопливым присвистом храпел Онисим Варфоломеич. Маменька тоже вздохнула на своей лежанке. Наутро Онисима Варфоломеича совершенно неожиданно потребовали в контору. Все семейство ужасно обеспокоилось. Митревна Даже сменилась с лица и выронила чашку, которую в то время вытирала. Но Онисим Варфоломеич усиливался владеть собою. Когда Митреена выронила чашку, он притворно-строгим голосом крикнул: — Ты тово, Анфиса… поаккуратней бы, — и затем как бы про себя добавил: — Управитель что-то намекал вчерась… Вы, говорит, тово, Онисим Варфоломеич, ежели деньги али что другое… не устесняйте себя. В конторе завсегда имеется сумма. — Тем не менее, когда Онисим Варфоломеич застегивал пуговицы атласного своего жилета и натягивал праздничный коричневого сукна сюртук, руки его заметно дрожали. Только он вышел, Митревна бросила мыть посуду и скользнула за перегородку. Маменька, тяжело охая, принялась за чашки. Ребятишки испуганно переглядывались и говорили шепотом. Алешка, по своему обыкновению, не утерпел и, боком приблизившись к перегородке, нашел щелку и приник к ней глазом. «Лежит… — прошептал он ребятам. — На лежанке, на бабушкиной постели лежит… ничком!» Митревна действительно лежала, как пласт, уткнувши лицо в подушку. Однако минут через десять она поднялась и с опущенными глазами, с Красными пятнами на лице принялась перетирать посуду. — Вот оно… самовар-то гудел в субботу, — прошептала маменька, вытирая уголочком платка набегавшие слезы, — уж чуяло мое сердце — не к добру… чуяло — недаром гудит проклятый! Тоже от Пожидаевых сойтить, так-то гудел… О, матерь милостивая, помилуй нас, грешных! — Ах, маменька! Уж вы-то хоть бы помолчали, — вырвалось у Митревны, — чтой-то на самом деле! Живешь, живешь… мучаешься, мучаешься… Господи ты мой батюшка! — и добавила: — А может, господь даст, вовсе не за худым потребовали… Онисим Варфоломеич скоро вернулся. Преувеличенно развязною походкой вошел он в горницу, снял картуз, посмотрел на маменьку, на детей, на Митревну, потупился под пристальным и беспокойным взглядом восьми пар глаз, на него устремленных, сел и растерянно улыбнулся. — Ну что, Онисим Варфоломеич, зачем требовали? — прерывающимся голосом спросила Митревна. — А?.. Да так больше… Вы, говорит, тово, Онисим Варфоломеич… и прямо руку мне. А ежели, говорит, какая неприятность, мы, говорит, завсегда тово… Ну, и пошел и пошел. — Да не томите вы нас, ради Христа-создателя! — вскрикнула Митревна, не сводя жадно любопытствующих и расширенных от страха глаз с Онисима Варфоломеича. Онисим Варфоломеич засуетился, встал, порылся с заботливым видом в карманах, вынул оттуда две скомканных бумажки и вдруг закричал на Алешку: — Долго я тебе, подлецу, говорить буду?.. Одерни костюм!.. Я, брат, погляжу, погляжу и тово… за виски! — Расчет, что ли? — с прискорбием спросила маменька, все это время беззвучно шептавшая псалом царя Давида: «Живый в помощи вышнего». Онисим Варфоломеич быстро и с величайшим оживлением повернулся к ней. — Ход, маменька… ход, говорит, скрутил! Но каким же манером, говорю, ход… и разве вам не видно, Мартин Лукьяныч, что это тово… что это кляузы… Вдруг Капитон Аверьянов встал, стукнул эдак костылем и тово… «Ты, говорит, тово… нам не нужен!» — «Но поэвольте-с, в каком смысле?.. Сколько, может, имею наград… лист… часы… обозначен в журналах… По какому случаю?» Ну, он тово… Анфиса Митревна, получите деньги, пятнадцать целковых!.. Десять выдано не в зачет… В награду мне выдано. «Потому мы, говорит, понимаем вашу заслугу». — «Но как же, говорю, семейство… и притом перина… сундуки… комод?» — «Это, говорит, тово… во всяком разе, горорит, мы можем это понимать: сколько угодно берите подвод, Онисим Варфоломеич, так как мы, говорит, знаем вас и завсегда с нашим удовольствием». Но дальше уж невозможно стало разобрать, что бормотал Онисим Варфоломеич. Митревна заголосила, дети бросились к ней, заплакали, закричали из всей мочи. «Господи! Господи! И когда же ты нашлешь час смертный на меня, грешную?» — воскликнула маменька, обращая взгляд на икону тихвинской божией матери с ободранным окладом. «Маменька! Анфиса Митревна! — вскрикивал Онисим Варфоломеич, в полнейшем отчаянии бегая вокруг рыдающего, охающего и вопящего семейства. — Ужели я не понимаю?.. Ужели я какой бессловесный столп… Я им говорил, говорил… как же, говорю, так, подступает Хреновое, лошадь готова, и вдруг вы лишаете судьбы?.. Я маленький человек… я смирный человек… И потом по какому случаю обижаете неповинное семейство? Какие-нибудь кляузы, наговоры, сплетни… лошадь готова, через два месяца бега, и вдруг, ничего не говоря, расчет!.. Вы того, говорю… эдак, говорю, не делают настоящие люди. Но что же поделаешь?.. Сила, маменька!.. Ведь они — сила, Анфиса Митревна!.. Не плачьте понапрасну!.. Не утруждайтесь!.. Ужели я не могу вас успокоить?» Вместо Онисима Варфоломеича явился в Гарденино воейковский Ефим, по прозванью Цыган. И действительно, в нем было что-то нерусское. Это был высокий, сутуловатый, нескладный человек, с длинными и цепкими, как у обезьяны, руками, на длинных ногах, с горбатым носом, с смелыми изжелта-карими глазами, шафранно-смуглый, волосом черный, даже до синего отлива, и с серьгой в ухе. Голос у него был грубый, слова дерзкие, держался он гордо и самоуверенно. В рысистом отделении сразу сметили, какая в нем разница от Онисима Варфоломеича. Ефим как только вошел к Кролику, так и закричал на него с необыкновенною строгостью, и Кролик был с ним тих и смирен; Федотке, которого сделали поддужным, он при первой же пустой неисправности «залепил здоровенного тумака»; на заслуженного Василия Иваныча заорал, как на пастуха какого-нибудь. Но когда сел на дрожки и выехал на дистанцию, тот же Федотка сразу почувствовал к нему благоговение, а Василий Иваныч охотно простил свою обиду. Вожжи у него в руках были точно струны под смычком искусного скрипача; малейшим движением пальцев, незаметным натягиванием и опусканием, — на посторонний взгляд казалось: одним дерзким и напряженнопроницательным выражением своих глаз, — он заставлял лошадь идти как ему хотелось. А на Кролика так закричал при первом же неудачном «сбое», так передернул ему губы, что тот со второго же сбоя, сделавши узаконенное и допустимое на бегах количество скачков, прямо вошел в великолепную и еще не виданную за ним рысь. На узких поворотах колеса вертелись в воздухе, а Ефим и бровью не шевелил и только наклонялся в противную сторону, точно прилипая к дрожкам. Нет, этот наездник был не чета жалкому и трусливому Онисиму Варфоломеичу! Конюхам рысистого отделения он выставил четверть водки; почетных конюхов и наездника Мина Власова угостил чаем с сантуринским вином; Капитону Аверьянычу весьма свободно протягивал руку; в присутствии управителя не вставал; жену свою держал в беспримерной строгости и бил до такой степени часто, что она непрерывно ходила с синяками под глазом и с подвязанной щекой. Одним словом, это был человек властный, горячий, дерзкий и совершенно уверенный, что наездников лучше его не было, да и не может быть. С ним кучер Никифор Агапыч никак не осмеливался взять свойственного ему тона высокомерной и язвительной шутливости. И так как в довершение всего Ефим происходил из воейковской дворни, а господа Воейковы нимало не уступали в знатности господам Гардениным, то самые высокопоставленные дворовые люди Гарденина относились к нему с почтительностью и уважением. Ни над ним, ни над его женою, ни над их семейной жизнью и обстановкой не насмехались и не шутили. Это были свои люди, с которыми лестно было водить знакомство. Даже претенденты на Кролика, на его будущие призы и славу, и те почувствовали, что Ечрим имеет преимущество над ними, потому что он — настоящий мастер и редкостный знаток своего дела. Разве один Никифор Агапыч не оставлял своей сатанинской зависти. Но Никифор Агапыч был известный самолюбец и гордец. А семейство и имущество Онисима Варфоломеича повезли на трех подводах в село, на квартиру к просвирне. Стояла грязная, пасмурная погода. Дети, маменька и Анфиса Митревна сидели на возах, уцепившись за вещи и за веревки. Онисим Варфоломеич с подводчиком, мужиком Агафоном, шел сзади и, развязно размахивая руками, говорил Агафону: — Нет, брат, это они погодят! Я, брат, прямо скажу: Я слово знаю. Ежели теперь Ефим Цыган возьмет приз, Я тово… прямо приходи ко мне и говори: «Протягивай морду, Онисим Варфоломеев!» — и бей по морде. И Капитон Аверьянов сломит свою гордыню… Это я, брат, тово… вперед тебе говорю. А у нас местов хватит… у нас, прямо надо говорить, отбою нет от местов… Но Онисим Стрекачев не ко всякому пойдет… вот оно в чем дело! Сам ты, братец мой, посуди: с чего мне кидаться? Ужели у нас имущества не хватит?.. Вон видишь — тувалет? Тридцать целковых!.. Комод красного дерева? пятьдесят целковых! Эй, Анфиса, почему полботинком комод запачкала?.. Чтоб я не видал эфтого!.. Но я тебе, Агафон, прямо скажу: я им запрет положил на призы. Может, смилуюсь… не знаю. Поклонятся, ну, того… смилуюсь, сниму. А Ефиму Цыгану призов не брать… Не-э-эт!.. И я такой человек — ты видишь семейство?.. Маменька-старушка, жена, дети… Я жену нонче побил, это правда, побил. Но вот я тово… прямо, господи благослови, поеду в Воронеж и прямо ей гарнитуровое платье куплю. Ты пойми, какой я человек!.. Они говорят то, другое, третье… Но я семейство свое содержу в ба-а-аль-шом порядке! Я побью, это правда, выпимши я завсегда могу побить. Но что касатоще местов — у нас хватит! — Уж это знамо! — подтвердил мужик Агафон. — Кто чего знает, тот знает. Тот своего не упустит, примерно сказать. А кто не знает, тот, например, упустит и не соберет. А тебе местов не искать, Варфоломеич, — тебя сами места сыщут… Ей-богу! Потому ты, прямо надо говорить, орел! От обоих сильно разило водкой. VII Новый Николаев гардероб. — Торжественный выезд Николая. — Краткое наставление о светских приличиях. — Недовольный мужик Андрон. — Базарный день. — Гаврюшка — разудала голова и его соблазны. — «В казаки!» — Домашний совет. — Из-за сапог и шапки. — Семейственное побоище. — Распадение дореформенных крепей. Еще на святой Николай стал проситься съездить к Рукодееву. Мартин Лукьяныч принял эту просьбу благосклонно. Ему нравилось, что такой богач, как Рукодеев, удостаивает знакомством его сына. Но так как, по мнению Мартина Лукьяныча, у Николая не было для столь важного знакомства подходящей одежды, тo был приглашен бродячий портной Фетюк, когда-то учившийся в самом Петербурге, а теперь обшивавший купцов, управителей мелких помещиков и духовенство окрестности. Фетюк приладил для Николая старый отцовский темно-зеленого сукна сюртук, бархатную клетчатую жилетку и дымчатые штаны с искрою. Все это было модное почти лет тридцать тому назад, почти новое, потому что лежало в сундуке, все сильно пахло камфарою. Фетюк коегде урезал, кое-где ушил; наставил, приутюжил, отпарил, и вышло, по его словам, «хоть бы от Шармера». Пуговицы на сюртуке — деревянные, лакированные, величиною с добрый пятак, по рассуждению Мартина Лукьяныча, были оставлены, да и самому Николаю они чрезвычайно нравились своим зеркальным блеском. Затем куплены были на базаре «крахмальная» рубашка и голубой шелковый галстучек. Нб этим еще не ограничилось благоволение Мартина Лукьяныча: накануне поездки, в субботу, он порылся в комоде и торжественно вручил Николаю старинные серебряные часы-луковицу на бисерной цепочке. Восторгу Николая не было пределов. Он даже не — утерпел и, украдкою от отца, побывал в полном одеянии в застольной, у Фелицаты Никаноровны, у Капитона Аверьяныча и у Ивана Федотыча за рекою. Рано утром в воскресенье Мартин Лукьяныч разрешил Николаю запрячь в легонький тарантасик пару лошадей из своей тройки, а Капитон Аверьяныч отпустил Федотку за кучера. Когда пришло время садитьс, я, Мартин Лукьяныч еще раз с ног до головы осмотрел Николая, снял пушинку с жилетки, велел Матрене почистить веничком спину и, подавая сложенный вчетверо лист бумаги, сказал: — Без дела неловко в дом-то вламываться. Хотя же за валухов деньги все отданы и валуха приняты, но вот на всякий случай я написал квитанцию от конторы, то есть в деньгах, — понимаешь? Так и скажи: папаша, мол, приказали кланяться и вот вручить квитанцию, — вашему, мол, Приказчику позабыли. Да зря не ломись, разузнай, как и что; на парадное крыльцо не лезь; войдешь — не раздевайся, постой в передней, подожди. Коли будет приглашение в горницы — иди, а не пригласит — отдай квитанцию, Поклонись — и назад. В этом стыда нету, ты вроде как посланный. И Федотка пускай… не отъезжает от крыльца. В комнатах как можно аккуратней держись… Боже сохрани в руку сморкаться. Матрена, не забыла носовой платочек Николаю Мартинычу?.. Садиться не сразу садись: раза два скажут, ну, сядь. Да смотри, развалиться не вздумай, — за это, брат, случается, и в шею накладывают. Барыня или вообще женский пол войдет, — конечно, не считаю прислуживающих, — ты должен как на пружинах вскочить со стула. А там уж их дело, что тебе на это сказать. Супруга-то Косьмы Васильича из дворян, понимает обхождение. В разговоры шибко не вступайся, а то ведь ты иной раз заведешь, прямо тебе следует затрещину хорошую. Не вступайся. Руку протягивать никак не моги; подадут — ну, другое дело. Ежели он здесь был прост, то, кто его знает, может из-за того, чтоб валухов купить подешевле… Я из-за этой его простоты так и считаю, что продешевил пятачок. Но за всем тем не унижай себя. Надобности не вижу. Пусть он и богач, однако же управитель гарденинской вотчины кое-что значит. Ну, бог с тобой, прощай! — А ежели, папенька, ночевать станут просить, — оставаться? — Обдумал еще… просить! Да ты из каких-таких, чтоб тебя просить-то? Вот то-то, говорю, на слова-то ты тороплив. Сперва подумай, а потом скажи. Просить!.. Ну, поезжай. Воскресенье был базарный день в большом селе, верстах в семнадцати от Гарденина. Дорога к Рукодееву лежала как раз через это село. Не доезжая до него версты три, Николай нагнал едущего верхом гарденинского мужика Андрона, среднего из трех сыновей сельского старосты. Лошадям нужно было дать немного отдохнуть, и их пустили шагом. Андрон ехал сзади, около самого тарантасика. — Аль на базар, Андрон? — спросил Николай, закуривая папиросу и вручая такую же Федотке. — Да вот батюшка наказывал три косы купить. Покос подходит. — А!.. А я вот, Андрон, к Косьме Васильичу Рукодееву в гости еду. Знаешь? — Чтой-то не слыхал. — Ну, вот!.. Богач, потомственный почетный гражданин, сколько орденов имеет. В гости к себе приглашал. Андрон ничего не сказал и только стегнул кобылу. — Как думаешь, сколько теперь часов? — спросил Николай и с важностью вынул свою луковицу и поднес ее к самым глазам, чтобы Андрон видел. Но Андрон опять ничего не сказал. — У вас где покос-то нынче? — спросил Николай, осторожно впихивая часы в несколько тесный для них жилетный карман. — Известно где — у вас. Тоже сказывали — воля, а заместо того всё на господ хрип гнем. — Ну, как же на господ? Чай, ты за это деньги получаешь. Да и кто тебе может запретить работать где хочешь? Нет, Андрон, ты это не толкуй… ты удивительно какой недовольный мужик. — А когда я их, деньги-то твои, видал? Батюшка получит — батюшка отдаст куда ему следует, а наше дело одно — работай. Коё-дело придется сапоги справить — кла! няешься, Кланяешься и отъедешь ни с чем. Вот четвертый год ношу сапоги, а поди-ка, сунься, поговори, чтобы сшить… Заработки! Нет, брат, у нас не балуйся… Известно, у купцов на Графской не такие деньги, да поди-ка! Поговорили еще о том о сем, Николай опять посмотрел на часы, сказал Федотке погонять, и тарантасик снова загремел рысцою по сухой дороге. А Андрон поехал шагом. Ехал и думал, как еще нынче заговаривал с отцом о сапогах и как старик замахнулся на него вожжами. И под стать к этому неприятному случаю думал о том, что только работаешь, работаешь, а воли никакой нету; что баб из ихнего двора часто наряжают мыть полы в конторе, а управитель вдовый… кто ее знает, что там у них, — болтают ведь люди, что его Игнатка схож на управителя; да и Николка, гляди, не зевает с бабами. И эти раздражающие мысли заставляли Андрона с каким-то особенным чувством поглядывать вдаль, в простор зеленеющих полей, лежащих окрест, в синие извивы долины. «Тоись убег бы куда глаза глядят!» — воскликнул он мысленно, въезжая в село. Уже при самом въезде был слышен шум от средины села, от площади, где стояла церковь и был базар. Нем" ого погодя пошли встречаться Андрону телеги с лошадьми, с коровами, приведенными на продажу, дальше — возы с хлебом, с сеном, еще дальше — сплошная толпа баб, мужиков, разряженных девок, мещане в длинных лоснящихся сюртуках, лавки, кабаки, трактиры, лотки, балаганы, кучи колес, вороха посуды, лыки, дуги, оглобли, крендели, деготь, метлы, лопаты. Андрон точно въехал в середину огромного улья: говор походил на жужжанье, люди сновали как пчелы; ругань, божба, хлопанье по рукам, пронзительный звук брошенной в воздух пилы, звон кос, ржание и мычание скота, песни из распахнутых настежь кабаков, залихватская музыка трактирной машины, трезвон колоколов «к достойной» — все сливалось в один сплошной, оглушительный и веселящий шум. Андрон, забыв про свои неприятные мысли, с широкою улыбкой на лице, с разбегающимися глазами, осторожно пробирался в толпе, присматриваясь, куда бы поставить кобылу. Вдруг молодой малый, в «касандрийской» рубахе, в сапогах-вытяжках, румяный, слегка навеселе, ухватился за узду Андроновой кобылы и закричал: — Друг! Андрон Веденеич! Вот, брат, кстати: такие-то дела завязываются, такие-то дела… угоришь!.. Ты что шныряешь глазами — ищешь, где кобылу пристроить? Валяй за мной, слова голова: наш мужичок с коровой стоит… Он тебе с великим удовольствием! — Я, признаться, посматриваю, нет ли из наших кого, — сказал Андрон, узнавши в молодом малом женатого на Гараськиной сестре парня из соседней барской деревни, верстах в десяти от Гарденина. — Пойдем, чего тут толковать! Я тебе живо оборудую Ах, братец ты мой, как я тебя опознал кстати! Такие-то дела… Ты зачем на базар? Андрон сказал. — Косы? Ну как раз их и надо. Слышишь? Их и надо. Запиши, Гаврюшка сказал — их надо! Ах, еловая твоя голова! Гаврюшка, видимо, был в восторге от чего-то; он ухарски заломил шапку, распахнул кафтан и, идя впереди Андрона, бойко раздвигал толпу, пересмеивался с девками и бабами, встревал на ходу в чужие разговоры, беспричинно улыбался и радовался. Около телеги с привязанною мышастою коровой он остановился. — Причаливай! Дядя Фрол, можешь ты вот эфтово мужика кобылу соблюсти? Приятель мой, гарденинского старосты сын. Можешь, слова голова? Ты прямо говори. — Нет, нет, нечего и толковать, и не толкуй, Гаврила, — скороговоркой забормотал дядя Фрол, маленький, тщедушный мужичонко, точно с головы до ног обсыпанный толченым углем, — таж он был грязен, смугл и черен. — Корову продам, уйду от телеги — как быть? — Дядя Фрол! Дядя Фрол! Погоди ерепениться… Девка с тобой? — Что ж, что со мной? Девку не привяжешь к телеге, не привяжешь, не привяжешь. Вон сидит — зубы скалит, а чуть что, подол в зубы, и поминай как звали. Что ты мне девкой суешь? — Стой! Желаешь косушку, елова голова? Запиши: Гаврюшка сказал — косушку! Дядя Фрол заметался: — А ты думаешь, что… ты думаешь, я твоей косушки не видал? Сделай милость, привязывай. Пущай сено жует, пущай жует. Эй, Алёнка! Уцду лыки покупать — шагу не смей отходить от телеги… шагу, шагу. Привязывай, привязывай, малый, я достаточно понимаю эфти дела. Андрон привязал кобылу, захватил ей побольше и получше сена из вяхиря. Он был мужик хозяйственный и не любил упускать своего. Гаврюшка ударил его по плечу: — Ну, а теперь зальемся мы, елова голова, в трактир, парочку пивца ковырнем. Андрон так и оторопел от этих слов, даже оглянулся, ме случился бы поблизости кто-нибудь из гарденинских и не услыхал бы. — Что ты, что ты, очумел, что ли?.. — сказал он. — Батюшка узнает, он те такие трактиры покажет. — Ловко! Аи да сказал словечко! Стало быть, дядя Веденей за семнадцать верст видит? Ну-ка, ну-ка, нечего каляниться, пойдем… Гаврюшка ухватил Андрона под руку и поволок к трактиру. Тот упирался, бормотал, что сроду и не был, и ходу не знает, и пива не пивал, и, боже избави, родитель дознается… Но, упираясь и отговариваясь, ужасно желал побывать в трактире. Он был не особенный охотник до водки, но ему хотелось поболтаться на народе, поглядеть, послушать речей, посмотреть на машину, которая отжаривала так, что ее было слышно и теперь, шагов за сто от трактира. Это было очень заманчиво и любопытно для Андрона. Кроме того, от Гаврюшкиной бойкости и восторга его точно подмывало, и весело было ему с таким бывалым и удалым парнем, как Гаврюшка. Однако у самых дверей трактира он испугался, что надо будет платить деньги, да еще кто ее знает сколько, и решительно остановился. — Очумелый! — сказал он. — У меня и денег-то всего на три косы, да баба парнишке на бублики дала пятак. Из чего я тебе буду расходоваться? — Денег? У нас, брат, завсегда хватит. Понял? Запиши, Гаврюшка сказал: денег завсегда хватит. У, елова твоя голова! — и Гаврюшка потряс карманом, где звенела мелочь. В трактире голова закружилась у Андрона. У накрытых прилитыми скатертями столов сидели, пили, курили цигарки, кричали, заводили песни. Проворные люди в белых рубашках сновали туда и сюда, ловко виляя между народом, звякая посудой, разнося чайники, чашки, графинчики, откупоривая бутылки с медом и пивом. И временами, покрывая весь шум, гудела машина: «Не белы-то снежки во поле забелилися…» Гаврюшка занял стол у самой машины и спросил пару пива. Андрон уставился на медные трубы, на валы с крючочками, на колесо, которое вертел вспотевший оборванный мальчишка. Уставил глаза, вслушивался в хитрые колена музыки и блаженно улыбался, приговаривая: «Ишь, ишь, окаянная, выводит… Ах, шут те расшиби со всем с потрохом!» — Эка невидаль, — сказал Гаврюшка, презрительно кивнув на машину, — ты бы, голова еловая, в городе Ростове поглядел. Там машина. Иная, дьявол, прямо с избу. И тут вон колесо, а там не балуйся, сама разделывает. Велишь эдак, побежит половой, сунет железной штукой в нутро, повертит, повертит… она и почнет откалывать. — Сама собой? — А то как же! Прямо повертит и уйдет, а она и громыхает в свое удовольствие. Забавно поглядеть. Ну-ка, Андрон Веденеич, действуй… ополаскивай посуду! — Ох, малый, чтой-та кабыть не пригоже. — Чего… не пригоже? — Да как же: сидим мы с тобой словно на свадьбе, а человек бегает вокруг нас. Словно господа! — У, посмотрю на тебя, какой ты мякинник… Вали! Нонче, брат, что мужик, что барин — все единственно. Эй, малый! Прислуга! Тащи-ка колбасы на закуску да кренделей фунтик. Пошатывайся, слова голова! Выпили пару, еще спросили пару и выпили. Ели колбасу, крендели, спросили чаю, в чай подлили сантуринского вина и потягивали себе не спеша. Всем распоряжался Гаврюшка. Андрон рассоловел, забивал за обе щеки крендели и колбасу, отпустил украдкой пояс, чтобы побольше вошло еды, утирался платком и пристально слушал, что говорил Гаврюшка. А Гаврюшка говорил вот что: — Из нашей деревни трое идут, из Прокуровки — двое, один боровский обещался… Да сказать тебе на ушко — из ваших шурин Гараська, должно, надумается. Уж говорено. Коли ты соберешься, вот нас и артель, елова голова. Эй, собирайся, Андронка! Места — рай, умирать не захочешь. Запиши, Гаврюшка говорит: умирать не захочешь. Вот пойдем — все Русь, все Русь… А там хохлы попрут, что ни яр — слобода, что ни левада — хутор. Сплошной хохол с самого Коротояка. Завалимся, господи благослови, за хохлов, казак пойдет, эдакие села, станицами прозываются… а там уж гуляй до синего моря: все степь, да ковыль-трава шатается, да камыш шумит на Дону-реке. Эй, собирайся, елова голова!.. Я сам впервой робел. То да сё, да оборки не свиты, да лапти разбились, да онучи не высохли… Такой же был мякинник. Но вот сходил… два раза, паря, отзваниваю: лапти расшиб, в Ростове вытяжки сторговал: смотри, сафьяном оторочены. Чего пужаться. Артелью пойдем. А до чего дело коснется — я все места-притулины знаю: где ночь ночевать, где день скоротать, куда стать на работу. Сделай милость! У хохлов, может, самую малость покосимся, и то ежели прохарчимся в дороге. Да где прохарчиться! Ежели по трешнице на рыло — смело хватит вплоть до Ростова. Ну, а как ввалимся в казаки, сейчас я вас на место ставлю. Запиши: ставлю на место. Где цена дороже, там и поставлю. И вот какие дела, братец мой: придет суббота, подставляй подол — прямо тебе казак пригоршнями серебра насыплет… У них не балуйся, у них — все серебро. А в воскресенье в станицу, на базар, а с понедельника опять идешь где лучше. И-их, сторонушка разлюбезная… Харчи ли взять… Понимаешь ли, Веденеич, ржаного хлеба звания не слыхать. Все пирог, все пирог… каша с салом, а ежели масло в сухие дни, так невпроворот масла нальют, окромя того — ветчина, водкой поят которые… Одно слово — казак, в рот ему дышло! Ну, скажешь, стой, Гаврюшка! Ну, сошла трава, стога пометали, убрались, что тогда-то мы станем делать?.. Ах, разудалая твоя голова! А пшеничка-то матушка? Мы траву подваливаем, а она зреет, колышется, разбегается, конца-краю не видно. Жни, коси, молоти вплоть до самого успенья… да что до успенья — хоть до заговенья работы найдется. Набивай кошель — и шабаш. — Ана и на Графской, случается, хорошие бывают заработки, — нерешительно возражал Андрон. — У, обдумал! У, елова голова, слово высидел! Там, понимаешь ты, кто? Там ты прямо — барин. Ну-ка, скажи мне казак грубое слово… я прямо, господи благослови, наплюю ему в морду и пойду себе в другое место. Али хлеб не хорош, али пшено не чистое… Да за всякий пустяк я на него холоду нагоню. А что касательно, как в наших местах, в рыло залезать, да там и не слыхано такого озорства. Там прямо это считается за разбой. — Купцы и у нас мало дерутся, — сказал Андрон, — это у господ точно есть привычка: наш управитель первым долгом по зубам норовит… А купцы не так чтоб драчуны. — Рассказывай! Вот ты мне будешь рассказывать, елова голова, когда у меня и посейчас рубец на спине: купца Мягкова приказчик нагайкой полыхнул. Ну, да что об этом толковать!.. Ну, ладно, будь по-твоему — выпадет урожайный год, и здесь заработки найдутся. Так? Ладно. Но вот что я тебе, паря, скажу: и-их, да и опостылела же своя сторона! Я правду скажу: меня тянет в казаки. Воля, братец ты мой! Развязка!.. Ты смекни, запиши: правду говорит Гаврюшка. Что набилось народу в наших местах, что деревень, что тесноты… Куда ни повернись — чужое, да не твое, да господское, да суседское… Ой, кабы кому на ногу не наступить! А какой ты есть человек в своей деревне? Захотели тебя выпороть — выпороли, захотели по морде съездить — съездили, волостной катит — пужаешься, барин мчится — поджилки трясутся со страху. Ну что за жисть? Братнин телок намедни в барском пруду напился, — штрах, руп-целковый! Да провались он с целковым, — скучно, слова грлова! Вот я о чем говорю. И-и, такая-то, братец мой, скука — смерть!.. Ну, поработал ты на Графской, — ну, хорошо… Да ведь поработал неделю — опять в деревню воротишься… ну, дом проведать, хлеба взять… А тут волостные, а тут сборщики, сотские, десятские… Ах, тоска! Ах, скука! Глянешь в поле — межнички да межнички, да кабы, сохрани господи, барский овес не потравить… — У нас этого нету, у нас вольготно насчет кормов. — Погоди, нажмут и вам холку! Это вот пока управитель-то бога помнит… — Помнит он, разрази его душу! — внезапно озлобясь, сказал Андрон. — Ну, вот! Ну, вот! О чем же я и говорю, слова твоя голова?.. Но завались ты на низы — ты и думать забыл, какой такой барин и какая потрава. Шапки не ломаешь, колокольцев не слышишь. Ходи браво, добрый молодец, гляди весело! Коли хочешь — кланяйся, запрет не положен, — кланяйся синему морю, бойся высокой травы, опасайся, — камыш шумит, гуси, утки гогочут в низинных местах. Эй, собирайся, слова голова, уламывай родителя! Принесешь к Кузьме-Демьяне сотенный билет… Запиши: Гаврюшка сказал. — Уломаешь его, дожидайся! У нас в дому — сапог не справишь, а не то что отпустить в казаки. Вот четвертый год оболонки-то ношу, — и Андрон выставил из-под стола запльтанный порыжелый сапог и презрительно поглядел на него. — Ой ли? Строг родитель?.. Ну, уж не знаю. Мой тоже куды был строг покойник, но я по-свойски с ним разделался. Не хочешь отпускать по добру? — Нет. — Отделяй, коли так! Туда-сюда, иди, говорит, на все четыре стороны в чем из матери вылез… Ой ли, старый кобель? А нука, сбивай сход, — ну-ка, старички, рассудите побожьему… Да прямо, слова голова, старикам ведро в зубы. И рассудили: Гаврюшке — клеть рубленую, Гаврюшке — мерина да стрыгуна, Гаврюшке — пяток овец, ржи на посев, кладушку овса. Ничего, я по-свойски разделался с родителем. — Ну, у нас эдак не выгорит. У нас и слухом не слыхать, чтоб от отца самовольно отделяться. — А ты попытай. Отделишься, вот и будет слышно. Выгонит, старики не возьмут твою руку — наплевать! У тебя что: парнишка один, говоришь? Бабу на хватеру своди, а сам — айда в казаки. Воротишься — сразу избу справишь. Запиши: Гаврюшка сказал — избу справишь. — На дорогу-то наколотишь трешницу? — Гляди наберется, — нехотя сказал Андрон. — У меня, признаться, с мясоеда пятишница в портках зашита: от овса, признаться, утаил. — Ну, вот и дуй разудала голова! Развязывай свои дела, да ко мне. Только как ни можно скорей: в середу беспременно выходить надо. И так, шут ее дери, к поздней траве придем: заворошились у меня кое-какие дела — не поспел я вовремя артель сбить. Ну, не беда, на пшеничке заработаем… Так как, Андрон Веденеев, говори толком, идешь? — Ты постой. Ты мне расскажи все по порядку: как собираться, что брать, нужно ли билет выправить из волостной… — А первое дело, слова голова, бери ты с собой косу… — И Гаврюшка начал обстоятельно, по пальцам, перечислять Андрону, что требуется, чтобы идти «в казаки». Андрон слушал, не отводя глаз, разгоряченный пивом, чаем, едою, а еще того больше речами Гаврюшки, протяжным завыванием машины, народом, снующим туда и сюда, и неясным, но соблазнительным привольем где-то далеко, далеко… у синего моря. Перед вечером, купивши вместо трех только одну, но зато удивительно хорошую косу, Андрон воротился домой. Хмель от вина совершенно прошел в нем, но зато хмель того, о чем он думал и что собирался делать, туманил и мутил его голову. Веденей был поставлен сельским старостой еще с того времени, как вводилось «Положение». Когда были крепостные, он находился в милости у Мартина Лукьяныча, случалось, и тогда хаживал в старостах и барские интересы наблюдал строго. А с виду казался ласковым, добродушным старичком, шамкал хорошие слова, приятно улыбался. По старой памяти он и теперь чуть что — схватывал свой посошок и бежал торопливою рысцой за советом к управителю, и что управитель приказывал ему, то он и делал. Подъехав к воротам, Андрон слез, ввел кобылу на двор, спутал ее и выпустил на гумно, на траву. Потом взял подмышку косу, взял связку кренделей и пошел к себе в клеть. Дверь была отворена в клети, там Андронова баба возилась в сундуке, перебирала холсты. Андрон спрятал косу, положил бублики на кровать, сел, начал болтать ногами Баба вполоборота посмотрела на него. — Что долго ездил? — спросила она. — Не твоего ума дело, — сказал Андрон и, помолчавши, спросил: — Где батюшка-то? — А кто его знает. Поди, с стариками на бревнах сидит. Делов-то им немного. — А брат Агафон? — К сватам ушел с невесткой. Повадились, шляются каждый праздник. — А Микитка где? — На барском выгоне, за телятами батюшка свекор услал. Что я тебе хотела поговорить, Веденеич, ты погутарь с батюшкой свекром. Вот только что дядя Ивлий ушел: выдумали моду два раза на неделе полы мыть. Нам это непереносно. Чтой-то на самом деле?.. И так загаяли, на улицу стало нельзя показаться. Нонче солдатка Василиса так прямо и обозвала управителевой сударкой… Ты, чать, муж. — Ну, ты помолчала бы. Ведь только языком виляешь, сволочь, а сама небось до смерти рада. Баба выпрямилась, стала креститься и клясться: — Да разрази меня гром… да провалиться мне в тартарары… да чтоб мне не видать отца с матерью… — Ладно, ладно. Замолчи. Но баба уже всхлипывала: — Чтой-то на самом деле?.. Батюшка свекор понуждает, люди смеются. Василиска проходу не дает — лается… а тут и ты взводишь напраслину. — Замолчи, говорю. — Чего молчать? Не стану молчать. Я за тебя из честной семьи шла. Я думала, ты путевый… А ты за жену заступиться не можешь. Какой ты мне, дьявол, муж?.. Старый кобель распоряжается, а вы рта не смеете разинуть… Маленькие жеребцы! Сука невестушка в гости повадилась… ей все ничего, все ничего!.. Аль я слепа… аль я не вижу — Агафошка глаза себе прикрывает, будто не видит, — беззубый шут к Акульке подлаживается… Андрон не спеша встал и ударил жену по уху. Свалился повойник, баба с причитаниями нагнулась подымать его, другою рукой собирала растрепавшиеся косы. Андрон сел и смотрел на бабу равнодушным оком. Та оправилась и, всхлипывая, бормоча невнятные слова, принялась вновь перебирать холсты. — Ты вот что, — сказал Андрон, — завтра на барский двор не ходи. Баба так и выпрямилась и большими глазами посмотрела на мужа. — Ты очумел? — выговорила она. — А батюшка-то? — Зто уж не твое дело. Я сказал — и кончено. А там не твое дело! — и, помолчав, добавил: — Завтра в волостную пойду, билет надо выправить. — И еще помолчавши, сказал: — В казаки уйду, на заработки. — Да ты во хмелю, Андрошка! — Ишь не во хмелю, а ты слушай, что говорят. Чтоб прямо к авторнику были бы чистые портки, рубаха, онучи… да лепешек напеки пОболе. В середу, господи благослови, выходить надо. — Ей-богу, ты натрескался! Да он те, батюшка свекор, такие казаки задаст — до новых веников не забудешь! Аль не знаешь его ухватку? — Не отпустит, скажешь? — Ну, посмотрю на тебя — дурак ты, Андрон! Да какой же полоумный отпустит? — А отчего, спросить у тебя? — Оттого — отродясь не слыхано! — Баба еще хотела прибавить, отчего не отпустит, но рассердилась. — Тьфу, да оттого, что ты дурак! — крикнула она. — Поговори, поговори, может я тебе еще шлык-то сшибу, — и Андрон сделал вид, что приподымается. Тогда баба испугалась и опять захныкала: — Чтой-то, господи… аль я сиротинушкой на свет родилась!.. На кого ж ты меня покидаешь, Андрон Веденеич?.. Ведь Акулька-то меня поедом съест. Куда мне притулиться? Куда деться?.. Занесет тебя в дальнюю сторонушку — воротишься ли, нет ли., ни я — вдова, ни я — Мужняя жена! Как мне будет жить-то без тебя, как мне горе-то горевать? И с мужем тошнехонько, а уж одна останусь — прямо топиться впору. — Овдотья, — строго сказал Андрон, — ей-богу, изволочу как собаку! Замолчи! Авдотья, подавляя охоту поголосить, опять наклонилась к сундуку. — Ты слушай, коли в своем уме, — продолжал Андрон, — я с тобой не токмо лаяться — совет желаю держать. Я так порешил: идти на заработки. Гараська Арсюшкин идет, зять его из Тягулина — чать, знаешь Гаврилу, двое прокуровских, воровской один, тягулинских еще трое, окромя Гаврилы, — артель человек десять. Поняла? Заработки, одно слово, вот какие: подставишь подол — казак тебе полон подол серебра насыплет. Это уж верно. Теперь что мы живем? Не то в батраках, не то в полону у родителя… А приду я с заработков — свои деньги, свой и разговор начнется. — Это хоть так, — сказала Авдотья и закрыла сундук, села, с оживленным и повеселевшим лицом стала слушать Андрона. — А не отпустит — прямо отделяться. Нечего тут с ним груши околачивать. — Ох, Андроша, непутевое ты задумал! Отделиться — это что говорить, это хорошо. С ними, чертями, жить — только надорвешься… А уж страшно что-то! Ну-кася в чем мать родила выгонит? — Ну, это еще как старики, — и Андрон рассказал ей случай с Гаврюшкой. — А иное дело наплевать. Прямо ты ступай с Игнаткой к родительнице. Лето проживешь, а я ворочусь — избу справим. Авдотья задумалась: мысль о том, чтобы жить своим хозяйством, и ранее представлялась ей, но теперь соблазняла ее все более и более. — Это хоть так, — роняла она по словечку, — я у мамушки сколько хочешь проживу… Брат Андрей до меня желанен… К чему дело доведись, пожалуй, и пеструю телку отдадут… Буду наниматься вязать, на жнитво, может на Графскую уйду, — все, глядишь, заработаю какую копейку, — и вдруг решительно закончила: — Ох, Андрон Веденеич, и опостылела мне жисть в батюшкином дому! Авось, бог даст, справимся. Все равно — ты уйдешь, мне тут не жить… загают, запрягут в работу — доймут! — Теперь пот какое дело, — сказал Андрон, — надо будет стариков попоить Гараська с отцом, знаю, и без РОДки потянет на нашу руку… Ну, батюшка тесть… Ну, ежели положить Нечаева Сидора — он за сестру, за Василису, здорово серчает на родителя. А тех беспременно надо попоить. У тебя есть деньги-то? Авдотья потупилась. — Какие же у меня деньги, Андрон Веденеич? Разве что за ярлыки?.. Ярлыков-то, гляди, целковых на шесть наберется, да вот когда по ним расчет? Да ты, никак, был ономнись навеселе, говорил, от продажного овса… — Тсс! — цыкнул на нее Андрон и боязливо посмотрел, нет ли кого около клети. — Мало ли что во хмелю нахвастаешь! Ты вот что, девка, не сходить ли тебе ноне в контору, не попросить ли расчету по ярлыкам? Ну, скажешь, нужда, то да сё, авось разочтут. А то и такое еще дело: завозимся мы с родителем, нажалуется он управителю, гляди, и совсем пропадут твои ярлыки. Им ведь, чертям, это ничего не стоит. — Я схожу… Я, пожалуй, схожу, Андрон Веденеич. Только я вперед тебе говорю: напраслину не возводи. Я тебе чем хошь поклянусь… Лопни мои глаза… разрази мне утробу… чтоб мне ни дна ни покрышки не было, ежели я пред тобой виновата. Чья душа чесноку не ела, та не воняет, Андрон Веденеич. — Ну, да ладно, ладно. Смерть я не люблю, как ты почнешь языком петли закидывать! Заскрипели ворота, пришел младший брат Никита (еще холостой), пригнал телят. — Невестка, Авдотья!.. А, невестка! — закричал он. — Иди телят поить! — и подошел к клети. — Аль приехал, — сказал он Андрону, — косы купил? Ну-кась, покажи. Андрон лениво поднялся с места. — Одноё купил, — сказал он, почесываясь. — Что так? — Да чего зря тратиться? Старые послужат. — Ну, малый, смотри, кабы тебя батя-то того… вожжами! — Никитка присел на порог клети, оглянулся туда и сюда и закурил трубку. Авдотья пошла выносить пойло телятам… — Ты бы, брат, уладил как-нибудь насчет бабы, — сказал Никитка, — давеча сцепились с Василисой — стыда головушке! Неладно эдак-то. И Акульку попрекает и твою. Да и взаправду, какую моду обдумали: только из нашего двора и гоняют управителю полы мыть. Кому не доведись — нехорошо. Чать, я жених. Намедни на улице ввернул было словечко Груньке Нечаевой, а она, сволочь, как меня ошарашила: я, говорит, полы мыть не горазда, у нас — земляные. Стыдобушка! — Ведь при тебе говорил батюшке, аль не помнишь, что было… Никитка вздохнул и сказал сквозь зубы: — Н-да, нравный старик, — и, помолчавши, сказал: — Меня давеча ни за что ни про что за виски оттрепал. Посыкнулся я было про шапку ему сказать, про крымскую. [4] Ну, сам посуди: собирается женить, а у меня крымской шапки нету. Где это видано? Ну, я и скажи. Чем бы, мол, Акулине новый полушубок справлять, ты бы мне крымскую шапку купил. Авось от двух целковых не пойдешь по миру… Только всего и слов моих было. Как он вцепится в виски… да ведь что — насилу отодрался. Эка, подумаешь, счастье наше какое! Вон у Гараськи отец — пух! Иного и слова не подберешь, что пух. Чего Гараське захочется, то он и творит. А у нас поди-ка… — Что ж Агафон-то не вступился? — Агафон-то? Я бы те рассказал об Агафоне, да не хочется… Агафон вилять мастер, вот что. Он тебе так запутает языком, того наплетет — и не разберешь: то ли направо клонит, то ли налево… Самый скрозьземельный человек. — Ты говоришь — шапку, — сказал Андрон и, выставив ногу, презрительно посмотрел на сапог, — вот четвертый год донашиваю… Сколько заплат! Сколько прорех на голенищах! Но у него на это один ответ — вожжи. Никитка промолчал, крепко затянулся и сплюнул сквозь зубы. — Ты вот что, Микитка, — вдруг решительным голосом выговорил Андрон, — я отделяться хочу. Берешь мою руку аль нет? Но не успел Никитка опомниться от этих неожиданно ошеломивших его слов, как скрипнула дверь с улицы и старческий голос Веденея задребезжал: «Приехал, что ль, Андронушка? Ну-кася, покажи, косы-то!» Никитка сунул трубку за голенище, вскочил, закричал на телят, побежал к Авдотье, стал помогать выносить пойло. Андрон для чего-то подтянул пояс, медлительно переступил через высокий порог клети, остановился, не подходя близко к старику, и сказал: — Косы я не купил. — Как так не купил? — Да так, не купил, и все тут. Старые хороши. — Э! Да ты, никак, налопался? Подь-ка сюды! — А чего я там позабыл? Коли есть что говорить, говори: я отсюда услышу. — Ах, идолов сын! Да ты что ж это задумал?.. — Тщедушный старичишка со всех ног бросился к Андрону. Но тот только того и ждал: он оборотился спиною к отцу и, громыхая сапожищами, мешкотно побежал в отворенные ворота на гумно. Старик позеленел от злости. — Подь, говорят, сюды! — кричал он. — Тебе говорят аль нет? — и оборотился к Никитке: — Ты чего зенки выпялил?.. Беги, волоки его сюды! — Никитка бросил выливать из лохани и с деловым видом отправился на гумно. Веденей накинулся на Авдотью: — Это ты, паскудница, подбила Андрошку?.. Это ты все смутьянишь, кобыла лупоглазая?.. Говори, чего нашептала?.. Сейчас у меня говори!.. — Чтой-то, батюшка!.. Да лопни мои глаза… да вывернись у меня утроба… да чтоб мне отца с матерью не видать… Никитка показался в воротах. — Разве с ним совладаешь? — сказал он, не подходя к отцу и почесывая в затылке. — Он уперся, его народом не стащишь с места, — и добавил, махнув рукою: — Э-эх, стыдобушка! — Ты что сказал? Ты что, щенок, сказал? — заголосил старик и заметался. — Да вы что ж это, душегубцы, задумали?.. Где у меня тут вожжи-то?.. Дунька! Подай вожжи из амбара… Ах, ах… чего это пес Агафошка запропастился!.. Веди, я тебе говорю! Силком тащи!.. Бей чем не попадя!.. — Чего меня тащить, я и сам вот он, — сказал Андрон, показываясь в воротах. — Я тебе прямо, батюшка, говорю: Авдотья мыть полы не пойдет. Шабаш! Веденей взвизгнул и с вожжами в руках побежал к Андрону. Андрон опять поворотил спину и мешкотно загромыхал сапожищами по направлению к огородам. Никитка крякнул, еще раз почесал в затылке, насупился и стал загонять телят в закуту. «На всю деревню сраму наделаем, — прошептал он Авдотье, — какая теперь за меня пойдет?» Авдотья ничего не ответила; каждая жилка в ней дрожала; мигом она скользнула в клеть, схватила шушпан, схватила ярлыки, завязанные в уголке платка, и, не оборачиваясь на пронзительный Веденеев голос, перебежала сени, выскочила на улицу, потрусила рысцою на барский двор. Веденей возвращался с гумна сам не свой, — Андрона он, конечно, не догнал и кашлял, брызгался слюнями, с трудом переводил дыхание. Никитка пасмурно, исподлобья посмотрел на него, стоя у закуты. Старик так и взбеленился от этого взгляда. Он затопал ногами, закричал на Никитку: «Ты, щенок, заодно с Андрюшкой… Сговорились!.. Порешить меня хотите… кхи, кхи… Не биты… не драты на барской конюшне!.. Погоди, погоди… узнаешь ужо кузькину мать… кхи, кхи.. — узнаешь!.. Дунька!.. Где Дунька? Нырнула, псица!.. Ахти, живорезы окаянные… кхи, кхи, кхи…» Он совсем закашлялся и присел на опрокинутую вверх дном лохань. В это время в воротах опять показался Андрон; лицо его было озлобленно и налито кровью. «Коли на то пошло — отделяй, — заорал он грубым голосом, — подавай мою часть! Не хочу с тобой жить… Достаточно на тебя хрип-то гнули… Отделяй!» Старик, как уязвленный, вскочил с лохани. Андрон снова застучал сапожищами, припускаясь бежать на огороды. Но с улицы послышались голоса, воротился из гостей Агафон с женой. Старик пошел к ним навстречу. «Бьют, Агафонушка, — зашамкал он плачущим голоском, — убить сговорились разбойники… Вдвоем, Агафонушка!.. — и вдруг мимоходом сшиб с Никитки шапку и ухватил его за волосы. — А!.. Убить-., родителя убить? — визжал он, мотая туда и сюда Никиткину голову. — Я тебе покажу!.. Я тебе задам… я тебе покажу!» Агафон остановился в дверях, раздвинул ноги и улыбался: он был навеселе. «Так его! Эдак его!.. — приговаривал он в лад с тем, как моталась Никиткина голова. — Как можно супротив родителя? Родитель, примерно, сказал — ты завсегда должен повиноваться. Эдак-то!.. Так-то!» Наконец Никитка вырвался, поднял шапку и заплакал. Андрон же тем временем пребывал у тестя и рассказывал охающей и негодующей Авдотьиной семье, как произошло дело. Вечером, сначала в Старостиной избе, а потом и на улице, на соблазн и потеху всей деревни случилась большая свара. Андрон требовал отдела, старик выгонял его вон и грозился отдать «за непокорство» в солдаты. Андронову руку держала Авдотьина родня: старик отец, брат Андрей. Они, впрочем, пока еще не особенно вступались и только осторожными, приличными словами урезонивали Веденея. Но Веденей окончательно впал в бешенство; он во что бы то ни стало хотел побить Андрона и так и ходил вокруг него, как разъяренный петух. Однако Андрон, стоя посреди избы и зуб-за-зуб выкладывая свои претензии, пристально следил за стариком и всякий раз успевал отводить его руки. Один только раз старику удалось прицелиться в Андронову бороду, подпрыгнуть и рвануть ее… Андрон ухватил отцовскую руку И внушительно закричал: «Не тронь, батька, отойди от греха!» Тем не менее в крючковатых пальцах Веденея очутился клок красно-рыжих Андроновых волос. Вид этих волос точно взорвал Авдотью. С бранью, с клятвами, с криком: «Чтой-то такое? Ты, старый пес, уж при людях лезешь драться?» — она вмешалась в ссору. И пошло! Агафонова жена заступилась за свекра. Авдотья накинулась на Агафонову жену. Кричали о полушубке, о каких-то поярках, о краснах, об управителе, о том, что свекор «подлаживается» к Акулине, об опоенной пестрой телушке, о подковке, потерянной в прошлом году Андроном… Ребята плакали, хватались за матерей. — Бей их, Агафошка! — голосил старик. — Колоти в заслонку, Акулька!.. Провожай со срамом на всю деревню! Напрасно в общем шуме раздавалось трезвенное слово Авдотьина отца: «Сват… а сват! Неладно. Уймись! Не гневайся. Брось, Дуняшка!.. Потише, Андрон!» — его никто не слушал. — Что ж, — проговорил Агафон на отцовские слова, — коли человек, например, стоит, отчего его и не побить? Кто чего стоит, тот стоит, — и хладнокровно, с обдуманным заранее намерением, опустил свой волосатый кулак прямо в лицо Андрону. Андрон отшатнулся, думал стерпеть, — ему ужасно не хотелось доводить дело до драки: он надеялся, если не будет драки, старики скорее станут на его сторону. Но в это время Авдотья завизжала и, как кошка, прыгнула на Агафона. Акулина сбила повойник с Авдотьи… Этого никак не мог стерпеть Андрон. Завязалась драка. Веденей бегал вокруг сцепившихся сыновей и снох и совал своим костлявым кулачишком то в Авдотью, то в Андрона. Авдотьин брат посмотрел, посмотрел — бросился и сам в драку. Все сплетенною грудой вывалились сначала в темные сени, потом на крыльцо, на улицу. Ребятишки давно уже смотрели в окна и оповестили на все концы, что у Старостиных драка. Теперь и взрослые сбежались на шум. Акулинина родня тотчас же вмешалась в дело; у Авдотьи, кроме брата Андрея, тоже нашлись заступники. Впрочем, драться скоро перестали, а стояли Друг против друга в разорванных рубахах, с синяками, с подтеками на лицах, с разбитыми в кровь носами, бабы с криво и наскоро повязанными повойниками, — стояли и размахивали руками, горланили, хватались «за-пельки», попрекали, ругали друг друга всяческими словами. Кругом стоял народ. Судили, делали шутливые замечания, пересмеивались. Можно было приметить, что глумились больше над старостою, чем над Андроном и Авдотьей: Веденея недолюбливали в деревне. Забравшись в самую тесноту толпы, стоял и Никитка. Девки смеялись ему: «Ты чего ж, Микитка, зеваешь? Вон брательнику твоему рожуто как искровянили!» — «Пущай, — говорил Никитка с видом постороннего человека, — мы эфтим делам не причастны». Поздно ночью Андрон с женою и парнишкой, захватив кое-какую худобишку — дерюги, зипуны, — ушел к тестю. VIII За чаем в доме Рукодеева. — Степной миллионер, исправник и Филипп Филиппыч Каптюжников. — Невинные беседы, в том числе — о государственном преступнике Мастакове, и как строится земская дорога. — «Постучим, господа!» — Явление Николая. — «Прибежище горьких дум». — Стуколка, Анна Евдокимовна, таинственные прогулки и скандал. — Исповедь. — Счастливый Николай и благополучный Федотка.

The script ran 0.026 seconds.