Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Филипп Эриа - Семья Буссардель [1944]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В своей трилогии "Семья Буссардель", "Испорченные дети" и "Золотая решетка" Филипп Эриа воссоздает историю некоего семейства Буссардель, наделенного типичными чертами обитателей фешенебельных кварталов Монсо.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Старая дева сняла квартиру в пять комнат в начале улицы Нотр-Дам-де-Шан, оттуда было две минуты хода до монастыря; если бы аббату Грару случилось заболеть, она сразу же примчалась бы ему на помощь - ей стоило только пересечь улицу Вожирар. Переселение тети Лилины на новую квартиру не вызвало, однако, большого смятения, вопреки ее надеждам. "Неблагодарные!" - подумала она. - Отец хотел, чтобы его дети жили неподалеку друг от друга, - сказал Луи. - Но у тебя, верно, есть свои причины. Аделина закричала, что, конечно, у нее есть причина одна-единственная, но зато важнее целой сотни причин: спасение душ ее близких! Надо же, чтобы она для этого потрудилась, так как в ее семье вера ослабела!.. Квартал Нотр-Дам-де-Шан, где много монастырей, часовен и богаделен, больше всего подходит для нее, ей легче будет там молиться и творить добрые дела; с тех пор как она лишилась горячо любимого отца, только в молитве и добрых делах находит она себе поддержку и утешение. Только они и заполняют ее жизнь. Никто с ней не спорил, не возражал ей, что было бы куда логичнее, если б она сама вступила в какую-либо духовную общину или же просто поселилась в этой самой Тайной вечере, где для дам, искавших уединения в ее стенах, устанавливались весьма легкие правила. Но ведь даже людям, совсем не отличавшимся наблюдательностью, видно было, что тетя Лилина очень дорожит комфортом, роскошью, что она любит командовать своими слугами и, занимаясь благотворительностью, проявляет обычную бесцеремонность богачей и всюду хочет быть на виду. Ей необходимо было общество, и притом такое общество, где ее репутация богатой старой девы давала бы ей вес. Что же касается монастырей, то с нее достаточно было их соседства. Она прониклась уверенностью в своей святости, стучась в двери, украшенные крестом, бывая в монастырских приемных, блистающих фламандской опрятностью, разговаривая с монахинями шепотом по их примеру. Домой она возвращалась довольная собою и провидением и для того, чтобы проделать путь и двести-триста метров до своего дома, садилась в поджидавшую у ворот карету, где была приготовлена для нее грелка с горячей водой, полость, подбитая мехом опоссума, и слуховая трубка, в которую она то и дело распекала кучера за то, что он, лентяй, не хочет погонять лошадей и они еле-еле плетутся. Из угловой комнаты своей квартиры тете Лилине видна была улица Флерюс, перпендикулярная к улице Нотр-Дам-де-Шан, и хотя это была совсем маленькая комнатка, подходившая скорее всего для гардеробной, она меблировала ее как гостиную, правда в темных тонах, назвала своим кабинетом, и, взяв за обыкновение сидеть там у окна, приказала поставить около него удобное глубокое кресло. Уютно устроившись, она размышляла и, отдыхая от размышлений, смотрела на довольно оживленную улицу Флерюс, по которой мелькало много белых головных уборов монахинь и священнических сутан. Вскоре она уже знала обитателей квартала, подмечала их повадки, их интриги и даже их прегрешения, так как не строила себе никаких иллюзий относительно добродетелей своих ближних. У окна "кабинета" она проводила все свои досужие часы, остававшиеся у нее от обязанностей благочестия и благотворительности, от приема гостей и от поездок по гостям - она охотно посещала семьи двух своих братьев и замужней сестры. Тетя Лилина по ним скучала гораздо больше, чем они по ней. Ей хотелось их видеть, быть среди них, убедиться лишний раз, как щедро благословило небо эти три домашних очага, где выросли не только дети, но уже множились и внуки. Одиночество тяготило тетю Лилину, но она ни за что на свете не согласилась бы это признать, а может быть, и сама о том не ведала. Ей уже было за пятьдесят. Она еще довольно часто раскрывала свой столик, доставала краски, карандаши, всякие принадлежности для рисования акварелью, а так как лишь очень немногие лица нравились ей, она брала за натуру самое себя и, глядясь в зеркало, писала автопортреты. Черты ее нисколько не изменились, на голове не было ни одного седого волоска, но цвет лица испортился, так же как и нрав его обладательницы. Молочная белизна кожи перешла в желтизну, а характер стал желчным. Жюли в конце концов уговорила мужа построить новый особняк на улице Прони, неподалеку от ее братьев. Супруга Феликса Миньон, хотя и не носила теперь отцовской фамилии, оставалась больше Буссардель, чем Аделина, старая дева, кото* рая уже не могла быть продолжательницей рода. Феликс Миньон согласился. Он сдался перед очевидностью: в долине Монсо один за другим возводились особняки; богатство, роскошь, хороший тон крепко обосновались там. Да и во всем остальном Париже совершались метаморфозы. В городе гул стоял от ударов киркой и молотом; повсюду визжала пила каменотесов; все менялось на глазах, везде происходили торжественные открытия новых зданий. Канал Сен-Мартен ушел под землю, над его перекрытием протянулся длинный бульвар, который освятила императорская карета с упряжкой цугом, прокатившая по бульвару от Фоли-Мерикур до площади Бастилии. В театральных обозрениях, появившихся на сцене в конце года, Париж времен Филиппа-Августа вел беседу с современным Парижем, детищем барона Османа. Маленькая Польша в символическом костюме со вздохом пела жалобную песенку и проваливалась в люк, а фонтан Медичи плакался перед будкой суфлера, что в столь почтенном возрасте люди потревожили его и заставили перейти на другое место. Появились первые открытые враги Жоржа Османа. В парке Монсо снесли павильоны Фоли де Шартр. Затем разрушили Загородный домик, Башню, Голгофу, Форт, Мастерскую. На их месте проложили улицы Мурильо и Рембрандта, служившие продолжением Лиссабонской улицы. Старый парк, уменьшившийся от самой своей старости, тесным кольцом обступили теперь богатые особняки и виллы. К тому времени на бульваре Капуцинок, который уже не окаймляла улица Басе дю Рампар, выросло высокое и обширное пятиугольное строение, называвшееся "Отель Мира". Пока Теодорине Буссардель приходилось жить на улице Людовика Великого, она, выезжая из дому, всегда приказывала кучеру свернуть на улицу Нев-Сент-Огюстен. Она не желала видеть этот караван-сарай на пятьсот номеров для приезжих, расположенный на том самом месте, где лишь несколько месяцев назад поднимались стройные коринфские колонны творения Броньяра. Впрочем, она знала, что скоро расстанется с кварталом Оперы. Когда она устраивалась на улице Людовика Великого, Фердинанд, желая уберечь жену от привязанности к новому жилищу, по секрету сообщил ей, что существует проект соединить проспектом площадь Оперы с площадью Биржи. Прокладка этой новой улицы неизбежно должна была повлечь за собой отчуждение и второго их особняка. XIX Со времени неприятной истории в Буа-Дардо Викторен, запертый в закрытый пансион, проявлял там весьма слабые успехи в учении. Заведение это походило на долговую тюрьму, на духовную семинарию и на сумасшедший дом. Голые стены, чрезвычайно жесткие постели, дворы без единого деревца; в жаркое время года ученики и учителя на переменах жались к самому зданию, к узенькой полосе тени. При доме был большой огород, где все произрастало великолепно благодаря близости Сены, овощами из него кормили пансионеров; но он был окружен высоким забором, а калитку всегда держали на запоре. Сами садовники работали тут, как в тюрьме. Хозяин этого заведения, требовавший, чтобы его именовали господин директор, держал в ежовых рукавицах и свой персонал и пансионеров. Между многочисленными питомцами не могла установиться товарищеская близость: их разделяла большая пестрота возрастов - от десяти до двадцати пяти лет; худосочный ученик коллежа, отстававший от сверстников из-за продолжительной болезни, соседствовал здесь с наследственным идиотом и порочным юнцом. К счастью, Жавелевский пансион обязан был своей славой системе исправления, особой для каждого воспитанника, для чего применялись физическое и моральное разъединение пансионеров. В этом питомнике медлительное продвижение Викторена по стезе образования упорядочилось: он регулярно просиживал по два года в каждом классе; это было уже прогрессом по сравнению с тем, чего раньше могли добиться от него. Имелись и другие достижения: его злые выходки почти совсем прекратились. Это объяснялось не только постоянным надзором, от которого он не в силах был ускользнуть. Прежде чем поместить Викторена в этот пансион, отец откровенно объяснил директору, по каким причинам он решил доверить ему своего сына: Викторен тревожил его преждевременным развитием некоторых способностей и отсталостью умственного развития; последнее следовало подстегнуть, а первое усыпить. Директор, видимо имевший большой опыт в применении всяческих систем принуждения, пообещал ему избавить своего нового воспитанника от нежелательной возбудимости. И директор сдержал обещание. Помимо холодных ванн, гимнастических упражнений, которыми он заставлял молодого Буссарделя заниматься ежедневно утром и вечером, он еще давал ему принимать капсюли с камфарой, приготовленные в аптеке Вожирарского мужского монастыря, с каковым Жавелевский пансион поддерживал добрососедские отношения. Умело меняя дозировку в зависимости от времени года и наблюдений ночного надзирателя, удалось приглушить пыл Викторена. Но вместе с тем применявшиеся целебные снадобья притупляли ум юноши. Теперь Викторен уже не придумывал более или менее жестоких шалостей, к которым питал прежде такую склонность. Он жил в постоянном оцепенении, улучшавшем его поведение, однако весьма неблагоприятном для занятий науками; впрочем, все педагогическое искусство директора как раз и было направлено на то, чтобы поддерживать у своих воспитанников равновесие между необходимыми, но противоположными требованиями. Отец предпочел бы не отрывать столь решительно Викторена от семьи. Он почти жалел, что ни его младшие сыновья, ни его племянник не имеют таких дурных наклонностей, как Викторен, и поэтому нельзя послать в Жавель еще одного дрянного мальчишку. Эдгар, Амори и двоюродный их брат Оскар учились хорошо. Один за другим, когда приходило время, они поступали в лицей: Эдгар по слабости здоровья учился за городом, в Версале, Амори и Оскар - в лицее Кондорсе, где получала образование вся молодежь мужского пола с Шоссе д'Антен. Все трое по желанию отцов были пансионерами. Биржевой маклер и нотариус, у которых и состояние и социальное положение были более прочными, чем у покойного Флорана Буссарделя в те годы, когда они сами были школьниками, придерживались более строгих взглядов, чем отец. - Надо дать нашим сыновьям суровую подготовку к жизни, - говорил Фердинанд, хотя в глубине души страшно гордился тем, что для Буссарделей подготовка такого рода стала излишней. Но то, что мальчиков отдали в разные лицеи пансионерами, было не только согласно с принципами родителей, а имело еще и то преимущество, что делало менее заметным необходимость держать Викторена в особом учебном заведении. Директор Жавелевского пансиона отказался отпускать Викторена домой на воскресные дни. Он все обнадеживал родителей, что на следующий год будет отпускать к ним сына по праздникам. На короткие зимние и на большие летние каникулы Викторен приезжал домой; правда, вместе с ним являлся и неотступно, как тень, следовал за своим питомцем посланный из пансиона надзиратель, который ходил с мальчиком на прогулки, участвовал в его играх, сидел возле него за семейным столом и спал в его комнате. Впрочем, и юные девицы Буссардель находились под столь же строгим присмотром гувернанток, да и мальчики никогда не выходили на улицу одни: по воскресеньям в Версальский лицей и в лицей Кондорсе за ними утром приезжали надежные лакеи; поэтому присутствие в доме жавелевского надзирателя не казалось чересчур уж странным и не удивляло завсегдатаев. Надзиратель этот был чахлым существом и поначалу не привлекал к себе внимания. Но постепенно он стал вызывать у окружающих какое-то тревожное чувство: человек без возраста, избегавший смотреть людям прямо в глаза, в застегнутом наглухо сюртуке, он возбуждал какие-то смутные подозрения; впрочем, через некоторое время те, кто знал его роль, говорили себе, что, несомненно, он кажется им странным только из-за их предубеждений,- вот так же, например, многие находят, что у смотрителей каторжной тюрьмы руки убийц, а у врачей-психиатров безумные глаза. Директор пансиона ручался за него. На пасху этот надзиратель, по фамилии Пэш, сидя в карете рядышком со своим воспитанником, сопровождал супругу Фердинанда Буссарделя и остальных детей в Гранси. Но летом Пэш возил своего воспитанника в Швейцарию, где они совершали экскурсии, или же в Дьепп на морские купания, рекомендованные Викторену. В семье считалось, что эта система, сочетавшая правила Жавелевского пансиона с видимостью семейного воспитания, является временной. Родители все надеялись, что вот на следующий год их сын сможет поступить в лицей. Но какой-нибудь неприятный случай, неожиданное препятствие расстраивало их планы и статус-кво затягивалось еще на один год. Иной раз Фердинанд Буссардель терял терпение: тоска, чувство унижения, бешенство охватывали его, когда он видел, что этот парень дерзит ему, своему отцу. Да какому отцу! Человеку, перед которым все склонялось. Негодование переполняло его сердце, он уже не мог сдержать себя и давал волю своему гневу. Обычно это случалось в Жавеле, когда, встревоженный письмами директора, он мчался туда, пренебрегая делами в конторе и удовольствиями светской жизни. Ему докладывали о проступках Викторена, совершенных им в минуты пробуждения от тупой дремоты, вызывали преступника; подобно многим отцам, теряющим самообладание и сознание своего превосходства при объяснении с провинившимися детьми, Буссардель выходил из себя. - Мерзавец! Я тебя в солдаты отдам! - кричал он. - Ты уже великовозрастный болван. А на военной службе с тобой кутить не будут. Знаешь, что там ждет таких негодяев, как ты? Я тебе сейчас скажу: карцер, гауптвахта, штрафная рота, тюрьма, каторга! Кончится тем, что ты предстанешь перед военно-полевым судом, и уж тогда имя, которое ты носишь, ничем тебе не поможет. Викторен пожимал плечами. - Ты думаешь, я не знаю, что говорю, - еще громче кричал отец. - Не забывай, что я бывший лейтенант национальной гвардии. Если ты не уважаешь отца, по крайней мере относись с уважением к офицеру! - А я так с удовольствием пойду на военную службу. Хоть сейчас запишусь, - бормотал Викторен, рассматривая носки своих башмаков. Буссардель, пойманный на слове, не знал, что отвечать. Он тотчас же представил себе, как его сын в каком-нибудь гарнизоне выходит из казармы, получив увольнительную в город, шатается по "пивным с женской прислугой", по домам терпимости или обольщает работниц и плодит подзаборников. - Уведите вы его! - говорит он удрученно. - Ничего хорошего от этого негодяя не добьешься. Плохая мне награда за мою любовь и заботы. Мой старший сын платит мне самой черной неблагодарностью. Викторен покорно уходил в сопровождении надзирателя и бурчал, что он не просил, чтобы его произвели на свет. "Надо обязательно избавить его от военной службы, - думал тем временем отец. - Я поставлю за него рекрута". Ставить за сыновей наемных рекрутов вошло уже в обычай в семье Буссарделей, так же как и в других богатых семьях. Луи-нотариус поставил рекрута вместо своего сына Оскара; биржевой маклер Фердинанд таким же образом купил освобождение своему младшему сыну Амори. Что касается Эдгара, то ему, несомненно, должны были дать белый билет: грудная болезнь у него возобновилась, и ему пришлось на несколько месяцев прервать занятия в лицее. Это, впрочем, не помешало ему получить аттестат зрелости. Наконец Викторен в 1863,году, то есть когда ему было уже двадцать два с половиной года, выдержал экзамен на аттестат прелости. Отец уж совсем было потерял надежду. Три года он тщетно хлопотал, пользуясь своим весом, обхаживал экзаменаторов, но при всем их добром расположении к Викторену, сыну влиятельного финансиста, они не могли повысить его низкие отметки больше, чем то позволяло приличие. Итак, система Жавеля одержала победу! Каких только знаков признательности не получил директор! Надзирателю Пэшу был сделан превосходный подарок. Чтобы не лишать сына воздействия таких прекрасных воспитателей, родители пожелали оставить Викторена в пансионе до его женитьбы: отец намеревался женить его как можно скорее, считая брак решающим средством. Однако попробуй найти для столь малообещающего жениха невесту в семействе, которое никто не счел бы ниже семейства Буссарделей. К счастью, молодой Буссардель отличался выигрышной внешностью. Лицо у него, правда, было довольно широкое, но черты твердые, правильные; статная фигура, прекрасно развившаяся благодаря гимнастике; он обладал силой тридцатилетнего атлета и отличался ловкостью во всех физических упражнениях. Любуясь его наружностью, отец находил в нем большое сходство с собою, каким он был в возрасте Викторена, и надеялся, что у сына со временем разовьются и черты внутреннего сходства с ним. После встречи Нового года, отметившей запоздалые успехи старшего сына, второго января маклер потребовал его к себе в кабинет. Это была высокая комната на первом этаже с окнами в сад, разбитый с улицы Людовика Великого, но угловая в главном корпусе и затененная боковым выступом здания. Зимний день уже был на исходе. Буссардель для разговора с сыном выбрал тот час, когда господин Пэш приготовился отвезти своего воспитанника в Жавель. Викторен явился по приказу отца. Позади него в проеме двери вырисовывалась фигура надзирателя. - Входите, входите, господин Пэш, - сказал маклер. Слуге, которого посылали за Виктореном, Буссардель велел доложить барыне, что молодой барин находится в кабинете. Сидя за монументальным письменным столом, маклер пристально смотрел на сына. Этот стол, сумеречный свет и тишина, царившие в комнате, настороженная поза юноши - все отдаляло их друг от друга. - Дорогой мой мальчик, - начал Буссардель, - мы с матерью хотим сделать тебе очень важное сообщение, в первую голову касающееся тебя. От него зависит твоя жизнь, твое счастье и, следовательно, счастье любящих тебя родителей. Садитесь, пожалуйста, господин Пэш, - сказал он надзирателю, но сыну предоставил стоять перед ним. - Ты, конечно, понимаешь, Викторен, что отец позаботился о твоей будущности. Я решил взять тебя в свою контору, поскольку в дальнейшем она по наследству перейдет к тебе на половинных началах с одним из младших братьев, а может быть, вам придется работать в ней всем троим. Но речь пока идет не об этом. Тебе еще нужно пройти курс юридических наук, и я надеюсь, что ты справишься с этим; ты успешно выдержал экзамены на аттестат зрелости, и это внушает мне уверенность, что больше ты не будешь меня огорчать, что полоса неудач кончилась... Забудем прошлое! И он подчеркнул вступление, сделав двумя руками такое движение, как будто очищал место на своем письменном столе. С годами Фердинанд перенял жесты маклера Буссарделя старшего; подражание это проявилось у него лишь после смерти отца и как будто вызвано было не влиянием и не наследственностью, а сознательным желанием сохранить определенный человеческий тип, соответствующий духу семьи. Но у Буссарделя Второго наблюдались некоторые видоизменения, главным образом внешнего характера. Второй маклер из рода Буссарделей лучше знал свет и светские обычаи; ни при каких обстоятельствах он не терял самоуверенности; весь его облик, даже посадка головы, выражал глубокое чувство превосходства над другими и сознание прочности своего положения, какими Буссардель Первый никогда не обладал. Отец Викторена, по-прежнему сидя за огромным письменным столом, сделал продолжительную паузу, и в это мгновение вошла мать. Устав от суматохи праздничных приемов, она воспользовалась первым днем, когда у нее не было никаких гостей к обеду, и надела просторное домашнее платье, отнюдь не скрадывавшее ее полноту зрелой матроны. Мимоходом она тыльной стороной руки погладила сына по щеке. Теодорина Буссардель раз и навсегда завела порядок, по которому мужу предоставлялась забота об исправлении Викторена, она же держалась с сыном ровно и ласково, как любящая мать, не подрывая, однако, отцовского авторитета. Подойдя к столу, она села по правую руку мужа. Викторен не понимал, к чему ведет эта аудиенция, и поглядывал то на отца, то на мать, но не произносил ни слова. - Ну вот, - благодушно сказал Буссардель, - ты немножко догадываешься, о чем мы хотим тебе сообщить? И он лукаво взглянул на жену, она ответила ему улыбкой. - Послушай, Викторен! - продолжал отец. - Как ты думаешь, не пора ли тебе жениться, мой друг? - Жениться? - встрепенувшись переспросил Викторен; это было первое произнесенное им слово. - Ага, ага! - весело сказал отец. - Заинтересовался! Что ж, это вполне естественно. Ну вот, мы подыскали тебе прекрасную партию. Избранный круг, высокопоставленная родня, превосходное приданое! По возрасту вполне тебе подходит. Тут вмешалась мать: - Речь идет, дитя мое, о прелестной шестнадцатилетней девушке. Право, личико у нее премиленькое, а волосы просто великолепные. Говорят, она прекрасно поет. - Я с ней знаком? - спросил Викторен. - Нет еще, - ответил отец. - Но скоро познакомишься. - Когда? - В субботу, дорогой, - в ближайший день, когда тебя отпустят. Твой будущий тесть и теща дают обед по случаю смотрин. Мы за эту неделю сошьем тебе новый костюм. Наступило молчание. Викторен ничего не ответил и, казалось, задумался. Прошел уже час; сгустились сумерки, окутывая кабинет с унылыми панелями на стенах и притихших участников этой сцены. - Друг мой, - заговорила наконец Теодорина Буссардель, - позвони пожалуйста. Я сказала слуге, чтоб нам не мешали, и он не решается принести лампы. А тут такая темнота, ничего не видно. Она приказала также подбросить дров в камин. В комнате опять стало тепло, светло, она сразу ожила. - Ну вот, дружок, - сказала мать, подходя к сыну. - Я хочу первая тебя поздравить. Рослый юноша нагнулся, собираясь подставить лоб, но мать расцеловала его в обе щеки. Он хотел было выпрямиться, но она не выпускала его, крепко прижимая к груди. - Мальчик мой дорогой! - говорила она ему на ухо. - Я так хочу, чтоб ты был счастлив... - И он будет счастлив! - звучным голосом воскликнул маклер, расслышав ее слова, и тоже встал с места. - Разве отец с матерью не делают все для его счастья? Викторен, которого ласка матери слегка растрогала, сразу же замкнулся, когда подошел отец. Буссардель похлопал его по плечу. - Ну, довольно, - сказал он. - Можешь отправляться. Вот тебе тема для размышления на целую неделю. Господин Пэш распахнул дверь, уже пора было ехать в Жавель. У порога Викторен остановился и, обернувшись, спросил: - Через сколько времени мне жениться? - Если все пойдет хорошо - через полтора месяца, - ответил отец, выходивший вслед за ним. Теодорина осталась одна в кабинете. Она слышала, как ее муж поднялся по лестнице на второй этаж, - несомненно, для того, чтобы переодеться: он говорил, что будет обедать в клубе. В следующую субботу в особняке на авеню Императрицы Викторен Буссардель был представлен Амели, дочери графа и графини Клапье. Он боялся, что она окажется бойкой девицей, вроде его сестер, ловко умеющей вертеть кринолином, болтать о костюмированных балах, об Итальянской опере и рецептах домашнего печенья. А перед ним предстало напряженное существо, немая статуя, вперившая в него враждебный взгляд. В ответ на комплимент, который господин Пэш заготовил для своего воспитанника, а тот его вытвердил от первого до последнего слова и отчеканил наизусть, она пробормотала что-то невнятное. Жених с любопытством разглядывал эту юную особу, но думал вовсе не о том, что ему придется провести с нею всю жизнь. Эту мысль он считал второстепенной, свыкнуться с нею у него еще было время, - на ум ему шло лишь то, что скоро, через несколько недель эта девушка будет его собственностью и он получит право распоряжаться ею в полное свое удовольствие. За обедом их посадили рядом, но они друг с другом не разговаривали. Резкий свет газовых рожков, которому свечи, горевшие в канделябрах, не могли придать теплого колорита, блеск позолоты на лепных украшениях, которыми изобиловал этот новенький особняк, яркий, красный цвет драпировок, всеобщее внимание, направленное на нареченных, сковывали их. Но когда встали из-за стола, невестка Амели, Лионетта Клапье, предложила Викторену показать ему зимний сад, то есть большую оранжерею, построенную во дворе особняка, при котором не было сада. По привычке Викторен хотел попросить разрешения у старших и увидел, что отец и мать, следившие за ним, взглядом велят ему принять предложение. Он все-таки достаточно знал правила приличия и понял, что ему позволили удалиться от общества со своей невестой, а Лионетте Клапье поручено надзирать за ними. Викторен предложил Амели руку, и они последовали за Лионеттой Клапье. Лионетта была маленькая чернушка, совсем не хорошенькая и даже не грациозная, но зато говорливая, развязная и такая напористая, что от нее невозможно было отвязаться; все находили ее страшно остроумной, хотя никто не мог бы сказать, в чем же проявляется ее остроумие. В эти годы все элегантные парижанки устремляли взор на Тюильри и стремились чем-нибудь походить на императрицу, но Лионетта Клапье ради оригинальности уверяла, что сама она - вылитая княгиня Меттерних. Заявляя об этом, Лионетта в глубине души надеялась, что слушатели примутся горячо уверять, будто она совсем не так безобразна, как супруга австрийского посла; впрочем, эта светская дамочка жаждала главным образом прославиться, подобно этой знаменитой пленительной дурнушке, живостью, веселостью, электризующим обаянием. Хотя в семействе Клапье, несколько отличавшемся от Буссарделей, выражали сугубую преданность Наполеону, который в 1808 году пожаловал деду Амели графский титул, в годы Второй империи Клапье не могли нахвастаться монаршими милостями. Они были, как и все, представлены императору; однако, являясь крупными помещиками, интересовавшимися только своими землями, не занимая никакой государственной или общественной должности да и не имея честолюбивых стремлений добиться таковых и, наконец, будучи людьми весьма скучными, они не обладали никакими данными для успеха при дворе, никогда не удостаивались приглашения на понедельники императрицы и на какие-либо увеселения в Компьене. Таким образом, Лионетта Клапье могла изображать госпожу Меттерних лишь в квартале Бассейнов. Усевшись в кресло-качалку, примявшее пышные волны ее платья цвета серы, выбрасываемой Везувием, Лионетта рассеянно поглядывала на молодую пару; те сидели на садовой скамье рядышком, вытянувшись, словно аршин проглотили, а их опекунша болтала без умолку, хохотала, жестикулировала, покачивалась в кресле и занята была только собственной своей особой. Не подозревая, что Викторен никогда не бывал в свете и ничего о нем не знает, она старалась ослепить его, разыгрывая перед ним обозрение на злободневные парижские темы. Она объясняла, например, что такое ложи с решетками, которые опять входили в моду, и объявляла себя их ярой сторонницей: ведь это удобное приспособление позволяло порядочным женщинам бывать в любом театре. - Ах! - восклицала она. - Вы слышали Патти в "Сомнамбуле"? Как! Не слышали? Великий боже! Приглашаю вас обоих к себе в ложу в ближайший день моего абонемента. Упустить случай было бы просто преступлением: через месяц дива уезжает в турне по Европе. Болтунья откидывалась назад, отталкиваясь одной ногой, что позволяло ей выставлять напоказ довольно изящную щиколотку. Настоящее ее имя было Леония, но, выйдя замуж за сына графа Клапье и став виконтессой, она решила отбросить это старомодное имя и стать Лионеттой, как ее будто бы звали в детстве. Она была поклонницей всех новшеств и даже участвовала в подготовке петиции, в которой женщины вскоре собирались потребовать, чтобы их допускали в число слушателей Сорбонны. Однако она считала просто непостижимым, как это пытаются ввести в моду порядок рассаживать на больших официальных банкетах мужчин отдельно от дам: один стол накрывать только для мужского пола, другой - для женского. Что за нелепая идея! Нельзя же склонять голову перед любым нововведением, надо, например, найти в себе мужество освистать такую скучнейшую штуку, как "Тангейзер", хотя очаровательному двойнику Лионетты, княгине Меттерних, и пришла мысль (на этот раз весьма неудачная) взять эту тощищу под свое покровительство! Викторен не слушал ее. Он смотрел на Амели. Она сидела рядом с ним, откинувшись на спинку скамьи, и, видимо, волновалась: по лицу ее пробегали короткие тени; она не глядела на Викторена и ни слова не отвечала золовке. Казалось, все ее внимание поглощал лежавший у нее на коленях букет, который она придерживала обеими руками. Ее настороженность, ее тревожное молчание нисколько не беспокоили жениха. Раз уж его родители и супруги Клапье решили поженить их, то, по его мнению, немыслимо было никакое открытое противодействие как со стороны невесты, так и с его стороны. Затаенные чувства девушки не имели в его глазах значения, лишь бы они не мешали осуществить приятные для него планы; в этом браке он видел только одно: спадут замки, и он вырвется на свободу. Впрочем, приобретенный Виктореном опыт, научивший его сдерживать нетерпение и внешне выказывать покорность, позволил ему сделать полезные наблюдения над Амели Клапье. За обедом, как ему показалось, она не могла пошевелиться, сказать что-нибудь, проглотить кусок, минуя строгий надзор со стороны матери - толстой внушительной дамы, следившей за каждым ее жестом, или же другой пожилой особы в скромном туалете с закрытым воротом, сидевшей на конце стола, но, несомненно, являвшейся своим человеком в доме; она не сводила с девушки жесткого и бдительного взора, вдруг напомнившего Викторену унылого господина Пэша. Что-то говорило питомцу Жавелевского пансиона, что его строптивая, но безмолвная невеста находится приблизительно в таком же положении "свободы под надзором", из которого, он, в сущности, еще не вышел. Мысли об этом сходстве его успокаивали, придавали ему уверенность в себе и даже вызывали смутное чувство восхищения. Делая вид, что он слушает Лионетту, Викторен время от времени кивал головой; если притворство бывало выгодно для него, в нем просыпалась какая-то тяжеловесная хитрость. Он должен был признать, что мать не ошиблась: у его невесты действительно были прекрасные волосы, длиннее, чем у его замужней сестры Флоранс, и очень густые. Перехваченные сзади и уложенные большим узлом, они были так изобильны, так плотно перевивались, переплетались, что взгляд терялся в них и трудно было понять, откуда идет вот этот жгут или вон та коса. Да и цвет ее волос был необыкновенный - черный с красноватым отливом, и блестели они, словно лакированные. Матово-бледная кожа имела оливковый оттенок, и Викторену, смотревшему на девушку сбоку, видно было, что косая полоска щеки, ниже мочки маленького уха, покрыта темным пушком. Он немного подвинулся, переменил положение и увидел тогда черную бровь, длинные ресницы и верхнюю губу, тоже оттененную пушком. Через минутку Викторен откинулся назад и, положив руку на спинку скамьи, принялся разглядывать узел лоснистых черных волос: спускаясь тяжелой плотной массой, он прильнул к обнаженной шее и был похож на какого-то зверька. Но на затылке кудрявились мелкие завитки, влажные от капелек пота, - ведь в доме жарко топились камины, горели газовые рожки, а в зимнем саду жгли уголь в жаровнях. Впервые в жизни этот двадцатитрехлетний юноша мог так близко и сколько душе угодно рассматривать женщину. Его не пленили черты лица Амели, даже ее формы, уже развившиеся, мало его волновали, но эти черные локоны, завитки и пряди волос, это густое руно зачаровывало его. Эта шевелюра, казавшаяся бархатным, пушистым убором на девичьей головке, вызывала мечты у Викторена. Ему вспомнилось, как в первые годы своего пребывания в Жавеле он ловил весною больших ночных бабочек, как его странно, болезненно волновало трепетание их крыльев в ладони и как он, в конце концов, мягко сжимая руку, давил их. Он перевел глаза на плечо Амели, скользнул взглядом по вырезу платья, попытался заглянуть в углубление между плечом и рукою. "Будь она замужней дамой, а не девушкой, декольте было бы больше, и я увидел бы ее грудь до подмышек", - думал он. Он наклонил голову и вдруг услышал тонкий, пронизывающий, немного звериный запах, глубоко вдохнул его и почувствовал, как сильно пульсирует у него кровь в артериях шеи. Он поспешно выпрямился и заложил ногу на ногу. - Что? - сказал он. - Не верите, да? - тараторила Лионетта. - Но, клянусь вам, это так и есть. Французское правительство послало в Алжир фокусника Роберта Удена, чтобы он боролся там с влиянием арабских колдунов. Викторен, не отвечая, поднялся с места. - Вы совершенно правы, - заметила Лионетта с веселым смешком. - В гостиной, наверно, все удивляются, почему же мы не возвращаемся. - Ну что ж... - добавила она, обняв Амели за талию. - Такой долгий уединенный разговор может быть только лестным для вас, кисочка. Викторен пошел вслед за ними. Голова у него немного кружилась. "Эта болтунья все качалась, качалась передо мной; должно быть, из-за этого меня мутит", - думал он. Все умолкли и уставились на нареченных, когда они появились в гостиной. Графиня Клапье тотчас села за пианино. - Амели! - приказала она. - Иди сюда! Спой любимую свою арию. Взглянув на Буссарделей, она улыбкой посвятила им начинающееся представление, раскрыла ноты и, энергично ударив по клавишам, заиграла вступление. - Ну что же ты, Амели!? - сказала она властным тоном. Амели, стоявшая неподалеку от нее, не сделала ни шага. С притворным спокойствием она устремила на мать большие темные глаза и отрицательно покачала головой. Госпожа Клапье приподнялась на табурете. - Амели! Что это значит? Девушка наконец заговорила. - Я охрипла, - отчеканила она звонким голосом. И выбрав себе мягкое кресло, стоявшее рядом, села в него. Мать и Лионетта засуетились вокруг Буссарделей, принялись извиняться, стараясь замять скандал. Ни разу с той минуты, как Викторен был представлен Амели, ему не удалось поймать ее уклончивый взгляд, казалось, она сердилась и на него и на все собравшееся здесь общество. Но когда маклер с женой, подталкивая перед собою сына, подошли проститься с Амели, она из вежливости встала и нечаянно уронила свой букет. Буссардель тронул сына за локоть, Викторен нагнулся и, подняв цветы, подал их девушке. Она вдруг внимательно посмотрела на него, заметив, как дрожит кружево портбукета. Затем взглянула на руку, протягивавшую ей цветы, с этой трепещущей руки перевела взгляд на лицо Викторена и как будто впервые его увидела; черты ее приняли выражение удивленное, недоверчивое и даже испуганное. Амели Клапье, так хорошо вооружившаяся против всех хитростей, подстроенных против нее в этот вечер, казалось, была захвачена врасплох. Пальцы ее сжали стебли цветов. - Благодарствуйте! - тихо сказала она, когда маклер уже уводил сына. Она не двинулась с места, и хотя Буссардели исчезли в галерее, она все еще смотрела им вслед. Как только Викторен сел в карету напротив родителей, отец сообщил ему, что с супругами Клапье обо всем договорились. Со следующей недели ему разрешили ухаживать за невестой. Он приезжал из Жавеля и направлялся на авеню Императрицы, заглянув домой, на улицу Людовика Великого, лишь для того, чтобы переодеться и отдать себя попечению отца или матери, а как-то раз даже под покровительство старшей сестры - словом, захватить с собой очередного наставника, который и вез его к Клапье. Господина Пэша никогда с ним не посылали. Когда свидание с невестой кончалось, жениха привозили на улицу Людовика Великого, сдавали его на руки постоянного его надзирателя, тот садился с ним в экипаж, и они возвращались в Жавель. Близким знакомым господа Буссардель давали очень простое объяснение, почему Викторен, молодой человек двадцати трех лет, почти уже связанный узами брака, все еще остается в пансионе. Оказывается, он очень привык к пансиону, привязан к учителям и к товарищам, для чего же прерывать его занятия? Ведь он готовится там к предстоящей работе в отцовской конторе. Но люди и не доискивались правды. Семейство Буссардель было не единственным, где считалось, что дети сами по себе почти не существуют, что они только зачатки людей, а становятся людьми и занимают место в обществе с той самой минуты, как их обвенчают и они выйдут в ризницу принимать поздравления. Викторена держали в полном неведении относительно условий брачного контракта, выработанных его родителями, родителями невесты и нотариусами обоих семейств; он, казалось, ничему не удивлялся. Впрочем, у него было еще так мало жизненного опыта, что он не замечал странностей своей помолвки. Он не знал, что молодому человеку его круга полагается бывать у своей невесты каждый день, а не раз в неделю, как он; чаще этого родители не желали возить его в особняк Клапье. Чем была вызвана такая сдержанность? Вероятно, маклер предпочитал не слишком часто показывать своего сына и до свадьбы держать кота в мешке. Но как же господа Клапье, по всей видимости строго соблюдавшие правила этикета, принятого у буржуазии, допускали нарушение твердо установленных обычаев? Не было ли тут договоренности между семьями жениха и невесты? Викторена не интересовали эти тайны. Между обрученными все не завязывалась близость, тем более что их никогда не оставляли одних. Тем не менее Амели как будто примирилась со своей участью. Викторену она выказывала теперь меньше враждебности, чем своему отцу и матери, своей невестке и особенно брату, которого она постоянно угощала всякими дерзостями. Брат ее был чрезвычайно элегантный молодой человек, украшение своего клуба, один из самых изящных хлыщей; родители обожали его. Вечер подписания брачного контракта принес и Викторену и Амели много неожиданностей. Оба они, по-видимому, мало думали о том, какие средства предоставляются им: до этого вечера нареченным не говорили о них ни слова; несомненно, и жених и невеста находили в этом браке разрешение иных вопросов, чем вопросов материальной стороны жизни. Как бы то ни было, выставка приданого невесты и подарков, сделанных ей женихом, была для них откровением. Теодорина взяла на себя обязанность приобрести от имени сына драгоценности, веера, перчатки, шали; госпожа Клапье со своей стороны давала за дочерью гарнитуры постельного, столового и носильного белья, меха и кружева; ни Викторен, ни Амели до этого вечера не видели ни одной из вещей, выставленных тут для обозрения. Всего лишь за полчаса до прибытия гостей они прошлись по комнатам, где были разложены все эти богатства. Девушка из гордости, а Викторен от смущения не выражали вслух своих чувств, но явно были изумлены, особенно Амели, словно она до сих пор полагала, что у ее родителей нет возможности или желания отдать в ее руки столько сокровищ. Однако она только посмотрела в глаза отцу, матери, а потом своему брату, не высказав мыслей, которые пришли ей на ум. Несмотря на свой юный возраст, она, как видно, умела владеть собой и прикрывать маской презрения или иронии самые живые свои волнения. Должно быть, она была из тех вспыльчивых особ, у кого только легкая дрожь в голосе выдает бушующий в сердце гнев и кто взвешивает каждое свое слово, чтобы вернее разить врага; из числа тех нервических женщин, которые никогда не бьются в припадках истерики, из тех чувствительных созданий, которые никогда не плачут. Кстати сказать, невеста Викторена, по всей видимости, обладала несокрушимым здоровьем. При хорошем росте у нее был широкий разворот плечей, облитая лифом высокая грудь и сильный стан, затянутый в корсет, мешавший ей сгибаться. Но какая-то грациозная решительность, твердость осанки и уверенные, ловкие движения придавали приятность ее плотной фигуре. Она представляла полную противоположность своей невестке Лионетте, и, когда они находились рядом, одна превосходно оттеняла достоинства другой. Амели терпеть не могла вычурные отделки дамских туалетов, бывшие тогда в моде, бесчисленные рюшки, воланчики, оборочки, оторочки из лебяжьего пуха, из мелких перышков, гирлянды и веночки из мелких розочек или незабудок для украшения прически; меж тем госпожа Клапье заставляла дочь убирать голову цветами, для того чтобы Амели не походила так рано на замужнюю женщину. - Вот когда будут тебя называть мадам Буссардель, - говорила эта многоопытная мамаша, - тогда и одевайся как тебе вздумается, а пока что слушайся мать. Изволь сейчас же набросить на плечи газовый шарф. Уже съезжались гости, приглашенные на вечер. Амели мило отвечала на поздравления. Какой-то приятель ее отца, желавший сказать что-нибудь игривое, спросил, не покажут ли гостям по старому обычаю спальню новобрачных, и Амели сообщила ему, что они с мужем не будут жить на авеню Императрицы. - Мой будущий свекор и свекровь строят себе новый дом в долине Монсо, на чудесном месте, - пояснила она. - Нам они любезно предоставляют целые апартаменты. Постройка уже заканчивается, и когда мы вернемся из свадебного путешествия, то перейдем туда. Кто-то пожелал узнать, куда направляются молодые в свадебное путешествие. Услышав этот вопрос, Теодорина подошла к будущей невестке и взяла ее под руку. - Мы поедем в Прованс и на Корсику, - ответила Амели. - Нам хочется побывать в этих краях - они ведь славятся своей живописностью. Мы начнем свое путешествие из города Гиера. Это желание моего жениха. Там живет один из его братьев, который не может приехать к нам на свадьбу, и ему будет приятно, если мы навестим его. Как раз в Гиере Эдгар лечился от грудной болезни; мысль отправить туда Викторена в свадебное путешествие пришла самой Теодорине Буссардель: ей хотелось, чтобы старший ее сын, выпущенный наконец на свободу, находился на первых порах под присмотром, своего рассудительного брата Эдгара. Теперь она с удивлением смотрела на свою юную невестку, которая навязанный маршрут превратила в добровольно избранный по влечению сердца и приписала этот выбор Викторену. Свекровь заметила, что Амели выдержала ее взгляд без тени улыбки, без малейшего заговорщического выражения, и эта утонченная деликатность больше всего ее растрогала. Теодорине захотелось ее поцеловать, но, чтобы дотянуться до нее, ей пришлось встать на цыпочки, так как ростом она была гораздо ниже Амели. Широкие юбки с кринолинами мешали им сблизиться, и две пары обнаженных рук в длинных перчатках поднялись навстречу друг другу. Свекровь и невестка, изогнувшись, потянулись одна к другой, как в фигуре танца, потом лицо зрелой женщины прильнуло к девичьему личику и два шиньона, разных по цвету, долгое мгновение соприкасались. Казалось, одна лишь мать Викторена смотрела с некоторой серьезностью на этот брак. У госпожи Клапье можно было подметить признаки горячего нетерпения, а порой на ее лице мелькало выражение тревоги, быстро, однако, стихавшей при взгляде на укрощенную дочь. У графа Клапье преобладающим чувством, несомненно, была сдержанная гордость: для кого угодно родство с Буссарделями могло считаться лестным. Вес члены семейства Клапье, даже красавец Ахилл и его суетливая супруга, явно были довольны. Что касается Буссарделей, они ликовали, памятуя о прошлом Викторена. Весь их клан преисполнился радости: и дядя жениха, Луи-нотариус, и его тетушка Жюли Миньон, и тетя Лилина, которая с первого своего появления в доме Клапье принялась с обычным для нее успехом разыгрывать роль очаровательной старой дамы и доброй покровительницы своего крестника Викторена, но вместе с тем она, единственная из всех, бросала с умиленным видом ехидные намеки на "совершенно нежданное" счастье, выпавшее ему; радовалась и Флоранс, старшая сестра жениха, и старик Альбаре, который был еще жив, главное, радовался отец, наконец спокойный за будущность сына. Только мать Викторена оставалась задумчивой среди этого ликования; впрочем, она вообще редко улыбалась. В день венчания, которое происходило в церкви Сент-Оноре д'Эйлау, складка озабоченности омрачала ее лоб. - Ну что ж, друг мой, - сказал ей в сторонке Фердинанд Буссардель, когда они вышли в ризницу принимать поздравления. - Улыбнись в такой счастливый день! Цель наша достигнута, и мы с тобой щедро вознаграждены за прошлые наши горести. Теодорина в знак согласия лишь наклонила голову, а губы ее сложились для улыбки, исполненной светской любезности: в ризницу уже хлынула толпа нарядных гостей. Маклер же думал в эту минуту, что его отец венчался в скромной церкви Сен-Луи д'Антен, на улице Сент-Круа. Но с тех пор бракосочетания Буссарделей совершались в более торжественной обстановке: Жюли венчалась в церкви св. Роха; он сам и его брат Луи - в церкви св. Филиппа; Флоранс - в церкви св. Магдалины, а вот теперь Викторена обвенчали в Сент-Оноре д'Эйлау. Какое огромное расстояние пройдено! Новобрачные должны были отправиться в свадебное путешествие в тот же день марсельским поездом, отходившим из Парижа в восемь часов вечера. В пятом часу особняк Клапье опустел, разъехались последние гости, приглашенные на завтрак, а затем все родственники отправились на Лионский вокзал провожать молодых. Фердинанд Буссардель, имевший связи в дирекции железнодорожной компании Париж - Лион - Марсель, попросил, чтоб ему предоставили салон начальника вокзала. Там он оставил дам, спасая их от толчеи и давки; сам же он вместе с графом Клапье, захватив с собой носильщиков, нагруженных чемоданами и саквояжами, отправился на перрон отыскивать купе, оставленное для молодых. Викторен, вступив в обязанности мужа, ответственного за судьбу жены, зашагал с отцом и тестем вдоль поданного состава. Господин Пэш не приехал на вокзал. Не было и гувернантки Амели. Оба они прошли перед новобрачными в веренице гостей, приносивших в церкви поздравления, но тотчас же затерялись в толпе; на завтраке они не присутствовали, ибо прекрасно знали, как вести себя в любом щекотливом положении, и сочли за благо отойти во мрак забвения, стушеваться у порога пиршественного зала, подобно добросовестным поставщикам, аккуратно доставившим заказанный товар. Пять дам лагеря Буссарделей, считая и жену Луи-нотариуса, и две дамы Клапье стояли вокруг Амели в салоне начальника вокзала. Все Буссардели женского пола пожелали проводить новобрачных, поскольку поезд отходил не в поздний час; ни одна из теток Викторена не согласилась бы остаться дома: ее отсутствие свидетельствовало бы, что она играет в семейном событии менее важную роль, чем две другие тетушки; кроме того, всем троим тетушкам приятно было показать господам Клапье, в какую многочисленную и дружную семью вступила их дочь. Всякий раз, как представлялся случай для такого рода доказательства, солидарность Буссарделей проявлялась сама собой, им не нужно было сговариваться, созывать друг друга; они аккуратнейшим образом являлись в церковь, в больницу, на вокзал, словно их собирала со всех концов Парижа какая-то ниточка. Дамы сели в кружок. Пышные юбки топорщились в креслах, обитых зеленым репсом, с подголовниками из грубого кружева. Завязался оживленный разговор: сказывалось возбуждение, пережитое в знаменательный день, а также выпитое шампанское и пунш; только Теодорина и Амели не принимали участия в этой шумной болтовне. На Амели градом сыпались предостережения, указания, советы: как спастись от угольной пыли, летящей из паровоза, уберечься от загара, от расстройства желудка при перемене пищи. Дальше этого не шла заботливость многоопытных женщин, так хорошо знающих материальную сторону существования; они как будто поняли в последнюю минуту нелепость положения, заметили, что ничего не понимавшую девушку, никогда ни шагу не ступавшую самостоятельно, сейчас бросят в волны неведомого ей, но во всем этом они видели, или притворялись, что видят, лишь безобидные, домашние испытания, ожидавшие ее при вступлении в новую жизнь. Лионетта принялась убеждать свою золовку, что в Гиере не следует останавливаться в "Парковой гостинице", где для нее заказан номер, надо прямо ехать в гостиницу "Золотые острова". - Да, да, да! Только в "Золотые острова". Оттуда открывается такой дивный вид, кисанька моя! Ну просто дивная панорама! - Но раз там не был заказан заранее номер, - возразила госпожа Клапье, - ей, возможно, дадут такую комнату, из которой никакой панорамы не увидишь, а в "Парковой гостинице" она будет пользоваться полнейшим комфортом: здание новенькое, только что построенное - гостиница открылась в этом году. И кроме того, Лионетта, вы же не знаете, как там будут кормить, в ваших хваленых "Островах". А ведь это немаловажный вопрос. - Извините, у меня имеются точнейшие сведения! Если хотите знать, мама, эту гостиницу горячо рекомендует мадам де Сольси, фрейлина императрицы. Что?.. Я полагаю, на ее рекомендации можно положиться! - А которая из этих двух гостиниц ближе к тому домику, где живет Эдгар? - спросила жена Луи-нотариуса, женщина уступчивая и практическая. - Я, конечно, не располагаю таким источником информации, как Тюильри, процедила сквозь зубы госпожа Клапье, - но ваш свекор, Лионетта, дал себе труд написать в префектуру Драгиньяна и получил оттуда все сведения. Надеюсь, вы не посетуете на меня, если я позволю себе считать их вполне надежными. - Ах, все равно, Амели поступит, как ей захочется, - сказала Лионетта, шаловливо подбрасывая свою муфту. - Мы все, кажется, позабыли, что она теперь замужняя дама и сама себе хозяйка. - Боже великий! - смеясь заметила госпожа Миньон. - Сама себе хозяйка! - Вот если бы ее муж услышал!.. Дорогая племянница, - добавила она, наклоняясь в сторону Амели, - могу я попросить, чтобы вы вспомнили обо мне, если увидите в Провансе у торговок что-либо интересное, например местные кружева или что-нибудь другое? - Я уже просила Амели располагать моим кошельком, - сказала тетя Лилина и после краткой паузы добавила: - Для добрых дел. У каждой женщины свои склонности, не правда ли?.. Я вам открываю кредит в сто франков, милая деточка. - О, что касается моих поручений, я предоставляю ей полную свободу действий, - сказала госпожа Миньон, смеясь от всего сердца. Хотя колкости старшей сестры с годами становились язвительными, Жюли никогда на них не отвечала. Впрочем, Буссардели не позволяли себе при посторонних ни малейшей семейной пикировки, самого безобидного спора; и эта традиция взаимного доброжелательства между братьями и сестрами перешла теперь к следующему поколению - к двоюродным братьям и сестрам. Быть может, она не избавляла от разногласий, но повседневная привычка умалчивать о них лишала их остроты, и в конце концов они как будто исчезали. Буссардели не могли удержаться от некоторого злорадного удовлетворения, когда замечали в других семьях отношения куда менее дружелюбные. Если при них там вспыхивала мелкая ссора, они переглядывались и слушали перепалку с тайным презрением, с каким люди, умеющие держать себя за столом, смотрят на своего соседа, который режет рыбу ножом. Попытку примирить Лионетту с ее свекровью сделала жена Луи-нотариуса, а она была урожденная Эрто и не вполне прониклась духом Буссарделей. Тетя Лилина, которая дальше Гранси нигде не была, не жалела для новобрачной указаний, как всего удобнее устроиться, чтобы хорошо поспать в вагоне. Затем она посоветовала ей вручить самому директору гостиницы чаевые для прислуги: ведь если давать каждому, кто протягивает руку при отъезде постояльца, то в первом же городе тебя обдерут как липку. - Амели, - вполголоса сказала госпожа Клапье, - уже двадцать пять минут восьмого, сейчас за нами придет отец. Не мешало бы тебе заглянуть в туалетную. - Я пойду с вами!.. - заявила, услышав их, Лионетта. - А то вы сейчас же заблудитесь в такой толчее. Когда они вернулись, дамы уже поднялись с кресел и стояли кучкой перед Фердинандом Буссарделем. Викторен и граф Клапье остались в купе стеречь багаж. Из салона выход был прямо на перрон, и сразу же всех ошеломили шум, суета, давка; трудно было дышать от паровозного дыма, а глаза слепил дрожащий лиловатый свет ярких фонарей с вольтовой дугой. - Смотрите, как бы не потеряться! - кричала Лионетта. Из осторожности Фердинанд Буссардель поднял вверх свою трость с золотым набалдашником, которая могла служить знаком сбора для всей родни, и встал во главе своего отряда. Подобрав юбки, дамы следовали за ним, стараясь обходить грубых и неловких встречных. Амели взяла под руку свою свекровь. Они прижались друг к другу. Обеим, по-видимому, было одинаково не по себе среди этой кричащей, спешащей толпы, в удушливой атмосфере вокзала. Теодорина вытащила из муфты правую руку и, нащупав руку Амели, продетую под ее локоть, сжала ее. Затем замедлила т.н. желая отстать от остальных. - Дорогая Амели!.. Она говорила на ходу, стараясь как можно ближе, несмотря па разницу в росте, прильнуть к своей спутнице. - Я хотела бы кое-что сказать вам... Если вы сочтете это нескромным, простите меня... Я из добрых чувств... Вот! Ваша матушка, вероятно, говорила с вами, но все-таки... Она ведь не знает моего сына. Теодорина шла, устремив глаза вперед. - Она не знает, что мой большой мальчик несведущ во многом... и в брак вступает, не имея никакого опыта. Вы понимаете меня? Амели молчала. Теодорина остановилась и посмотрела на нее. - Боже мой... Дорогая! Матушка ведь говорила с вами? - Говорила... - ответила Амели. А между тем мать говорила ей что-то туманное, отвлеченное, ненужное, упоминала о каких-то тайнах жизни, не объясняя, в чем они состоят, советовала ей быть покорной, ничем не возмущаться, не думать, что ее муж внезапно сошел с ума. "То, что доставляет мужу удовольствие, - сказала госпожа Клапье в заключение, - для жены только обязанность. Ну, теперь ты все знаешь". Теодорина колебалась: она считала своим долгом дать новобрачной наставления и вместе с тем находила неделикатным делать это вместо небрежной или слишком стыдливой матери и, помешкав, двинулась дальше. - Словом, - продолжала она, - прошу вас, не судите о Викторене по первым дням вашей совместной жизни. Быть может, он разочарует вас. Амели, мне думается, у вас есть характер, вы многое можете сделать для моего сына. От всей души желаю, чтобы вы нашли путь к его сердцу, желаю этого и ради него и ради вас самой. Ах, дитя мое, я не из числа матерей-эгоисток... Конечно, я хочу, чтобы он был счастлив, но хочу, чтобы и вы были счастливы. Амели заметила, что глаза свекрови блестят от слез. На Теодорине была шубка из выдры, в руках такая же муфта; она отколола украшавший муфту букет пармских фиалок. - Я для вас их принесла, - сказала она. - Держите букет на коленях, а то в вагонах такой неприятный запах. Когда молодые вошли в купе и выглянули в окно, взгляд Амели встретил глаза Теодорины и не отрывался от них, пока не завертелись колеса поезда. Провожавшие махали платками. Госпожа Клапье заплакала. Тетя Лилина тотчас последовала ее примеру, заявив, что всегда так бывает: одним счастье, а другим оно - горе! Некоторое время поезд не спеша проплывал вдоль перрона, но вот кучку Буссарделей и Клапье обогнал последний вагон и быстро покатил вдаль. - Ух! - с облегчением вздохнул Фердинанд Буссардель, но так тихо, что услышала его только жена. Он повернул обратно, увлекая за собою всех провожавших. Обе семьи зашагали по перрону. Завязались разговоры. Громче всех раздавался голос Лионетты, и только одна Теодорина время от времени оборачивалась взглянуть на красный фонарь последнего вагона, убегавший вдаль, постепенно тускневший в черной тьме. XX - Не будете ли вы так добры, сударь, достать мой саквояж? Мне так хочется поскорее приобрести дорожный вид, - произнесла Амели; она еще не присела и ждала, когда ее спутник опустит оконное стекло. При своем огромном росте молодой человек без труда достал саквояж прямо с полки, не становясь на скамью. - И шляпную картонку, пожалуйста, тоже. Он молча выполнил и эту ее просьбу; Амели, улыбнувшись, добавила: - Не беспокойтесь, больше я вас не потревожу. Она сняла пальто, шляпку. Затянула под подбородком завязочки капора, спустила на лицо вуалетку, вынула алжирский бурнус и завернулась в него. Спутник ее все так же молча положил вещи обратно на полку. Поезд еще не набирал скорости и неуклюже подрагивал на стыках рельс. - Почему-то считается, - начала Амели усаживаясь, - что люди в дороге обязательно должны чувствовать себя неуютно. Но если вам угодно, сударь, последовать моему примеру, я охотно разрешаю вам снять галстук и расстегнуть пуговицы на ботинках. Она забилась в уголок, аккуратно расправила складки бурнуса, оберегая от пыли платье, и с удовольствием вдохнула аромат фиалок, которые преподнесла ей свекровь. Теперь поезд, перестав спотыкаться на привокзальных стрелках, легко набирал скорость и пронзительно свистнул в ночи. Сосед Амели, словно пробудившись ото сна, вдруг открыл рот и осведомился, когда они прибудут в Марсель. - В три часа дня, - без запинки ответила Амели, даже не заглянув в путеводитель, который она успела уже зазубрить наизусть. - А до тех пор пересадок не будет? - Ни одной не будет. - И до самого Марселя к нам в купе никого не посадят? - Конечно, нет. Видите, надпись "Занято" не снята. Последовало довольно продолжительное молчание. Амели не знала, о чем говорить дальше, и то и дело подносила к носу букет фиалок. Вдруг ее что-то словно толкнуло, и она повернула голову. Спутник не отрываясь глядел на нее, и лицо его ровно ничего не выражало. Амели решила, что он смущен, скован тем же странным смущением, которое ей самой удалось прогнать несколькими пустыми словами. Подумала, что человек этот ей совсем чужой, но ведь и она ему тоже чужая. "Только бы скорее выйти из этого глупейшего положения, - твердила она про себя. - Заведем разговор, постараемся получше познакомиться". Они ровно ничего не знали друг о друге и впервые очутились наедине, без посторонних. - Давайте немножко поболтаем, хорошо? - предложила она. Но грохот поезда и лязг колес, столь мало благоприятствующие душевным излияниям, отчаянно ей мешали. Поэтому она не придумала ничего лучше, как позвать его, и затянутой в перчатку ручкой коснулась скамейки, приглашая сесть возле нее. - Идите сюда, поближе. Он повиновался, покинул свой угол. Уселся рядом с ней и молчал, уставившись взглядом в пол. - Слышите, как пахнут фиалки? - начала Амели. - Мне их подарила на вокзале ваша матушка. Вы даже представить себе не можете, как я благодарна ей за всю ее доброту. Она протянула ему букетик, он нагнулся к ней, и вдруг после непонятного толчка все изменилось. "Неужели это нас тряхнуло на стрелке?" Она почувствовала тяжесть чужого тела, ее опрокинули на скамейку, ей показалось, что ее душат. Она не может ни вздохнуть, ни пошевелиться, голова ее запрокинулась куда-то в угол. Но почему на ее груди свинцовой тяжестью лежит голова мужчины? Что с ним? Он заболел? Ему дурно? Амели хочет оттолкнуть эту голову, но не может, ощущая ее живое сопротивление, и голова эта судорожно тянется вверх. Амели страшно. Горячее дыхание уже касается ее шеи, она дрожит: вот и пришла, уже пришла та минута, о которой она ничего не знает... "О, только не растрепите прическу!" Она стонет - чужая рука вцепляется ей в шиньон, тянет ее за волосы, чуть не сворачивает ей шею. Амели отбивается, ударилась лбом о косяк дверцы, обо что-то ушибла лицо. Стараясь найти точку опоры, она беспомощно шаркает по полу ногами, цепляясь ступнями за тяжелую грелку с горячей водой. Сопротивляется изо всех сил. Все напрасно... Наконец-то ее освободили. Пытаясь унять биение сердца, она твердит себе во внезапном просветлении: "Мужчины, они совсем другие, чем мы... То неизвестное, оно, должно быть, страшно... Только бы не расплакаться... Это же слишком глупо... Надо полагать, он в своем праве". Но вот купе снова погружается в темноту, и снова он наваливается на нее. Значит, он встал со скамейки лишь затем, чтобы затянуть полукруглой шторой фонарь на потолке. И все начинается сначала в мертвенно-бледном полумраке, под ритмический стук колес. Теперь мужчина ополчился уже не против ее шиньона - ему мешает нижняя юбка на железных обручах, которая никак не желает поддаваться. Он что-то шепчет, стаскивает перчатки, укладывает женщину вдоль скамейки, беспомощно путается среди крючков и пуговиц, теряется. Амели уже сдалась на милость этих грубых, неопытных рук. - Да помогите же мне! - бормочет он. Лежа на спине, закрыв локтем лицо, желая только одного, чтобы все поскорее кончилось, она шепчет в ответ: - Хорошо, хорошо... только я не знаю... скажите сами! Он не отвечает и вдруг, как будто решившись, вытягивается с ней рядом, беспомощно суетится, что-то бормочет, стонет, чуть не падает со скамейки, потеряв равновесие, но удерживается на краю, вскакивает на ноги, с минуту стоит неподвижно, весь сжавшись, наклонив голову, повернувшись спиной к Амели, которая осталась той же, что и была, и не может понять, что именно произошло... Потом, отдышавшись, он приводит себя в порядок, садится в уголок на свою скамейку, протирает стекло кончиком занавески и с притворным вниманием начинает глядеть в окно. Амели удалось установить, сколько времени длилась эта сцена, так как поезд уже подходил к Мелену. Она торопливо оправила свое платье, бесстрашно откинула синюю шторку фонаря со своей стороны, надеясь отыскать рассыпавшиеся по полу и по дивану шпильки. Обнаружила во время поисков свою вуалетку и запылившийся бархатный чепчик. Букет - подарок Теодорины - тоже скатился на пол и куда-то пропал, но поезд уже остановился. "Потом найду букет". Она опустила стекло. Прошел начальник поезда, она спросила, сколько времени продлится остановка. - Десять минут, сударыня! - Очень хорошо, откройте, пожалуйста, дверь. Спасибо... Уже спустившись на подножку, она обернулась к своему спутнику, желая предупредить его, что сейчас вернется. Но его не видно; его поглотил мрак, окутавший неосвещенную часть купе. Возможно, он все еще глядит в окно, даже думать о ней забыл, нисколько не обеспокоенный мыслью, что она может убежать от него. Амели сошла на перрон, огляделась. Она остановилась перед уборной, не решаясь переступить порог из-за удушающего зловония. На мгновение мужество оставило ее. После выхода из монастыря Амели еще ни разу не бывала одна, без спутницы, в общественных местах; и никогда ей не приходилось самостоятельно принимать даже самые незначительные решения, будь то на улице, на прогулке, в магазинах; она, конечно, знала, что прилично и что неприлично, но только теоретически, в силу воспитания; и, кроме того, девушкам прилично одно, замужним дамам другое; сейчас приличие предписывало мужу выйти вместе с ней на перрон - это уж само собой разумелось. При этой мысли она даже вздрогнула. Но время шло. Она пересилила себя и вошла в буфет. Служанка отвела ее в чуланчик, почистила ей платье, помогла связать лопнувший шнурок нижней юбки и продеть его в отскочившую пряжку корсета. Амели объяснила, что заснула в купе и от толчка поезда свалилась со скамейки. Служанка поднесла к ней зеркало; поправляя прическу, Амели обнаружила, что у нее разбита верхняя губа. Укладывая волосы, она не отрываясь глядела в зеркало на эту небольшую красную припухлость. Она испугалась, не пострадали ли зубы, провела по ним языком, и ей показалось, что один резец слегка надломлен. Сняв перчатку, она приподняла пальцами губу, но ничего не обнаружила, однако, прикасаясь языком к омертвевшей губе, она чувствовала, что с зубом что-то неладно. "Просто я все это вообразила себе, слишком уж я нервничаю". Зубы у нее были хотя и мелковатые, но красивые, ровные, без единого изъяна. Раздался крик кондуктора, сзывающего пассажиров. Амели бросилась бежать, обезумев от страха, что поезд может уйти без нее, и всем своим существом желая, чтобы он действительно ушел. Поезд был длинный, вокзал едва освещен, и все же, несмотря на мучительное смятение, Амели сразу нашла свое купе. Человек, с которым отныне навсегда связана ее жизнь, ждал, сидя в углу. Его равнодушие, его уверенность рассердили Амели и вместе с тем наполнили ее душу какой-то безрадостной гордыней. "Итак, он мой муж, подумала она и в первый раз с тех пор, как оказалась с ним вдвоем в купе, отдала себе в этом отчет. - Я буду говорить ему "ты", скоро буду называть его "друг мой". Только сейчас она вспомнила его имя - Викторен. Она села, поезд тронулся; она подобрала с полу свои фиалки, запылившиеся и помятые. Но она отряхнула цветы, и ей показалось даже, что пахнут они сильнее прежнего. Спутник ее не произнес ни слова, она тоже молчала; слишком она была взбудоражена, и молчание казалось ей дороже любых разговоров; она была умна и понимала, какие именно мысли одолевают сейчас ее незадачливого супруга. Машинально она гладила ладонью крюк, подхватывавший снизу шторку, о который она ударилась во время их безмолвной борьбы. Внизу под ногами загудели, застучали колеса, вновь набирая скорость. Мало-помалу мысли Амели успокоились; она стала думать о завтрашнем дне, после которого наступит их первый вечер вдвоем, ибо тулонский поезд выйдет из Марселя только после полудня и к ужину доставит их в Гиер. Огромным усилием воли она старалась подготовить себя к тому, что ждет ее в Гиере. ...Гиер Пальмовый, так писал о нем господин Питр-Шевалье в одном из номеров "Семейного музея", где она и прочитала описание этого модного курорта... То обстоятельство, что некое событие, по-прежнему безыменное и непостижимое, которое неминуемо ее ждало, свершится именно в этом далеком, чуть ли не иностранном городке, лежавшем, как мираж, под иным солнцем, - это обстоятельство также отодвигало наступление страшной минуты: две сотни лье отделяли ее от брачной ночи, были ей защитой. - Не дадите ли путеводитель? Амели вздрогнула и не сразу ответила на вопрос. Она и представить себе не могла, что после той сцены, от которой она еще не оправилась, первые слова будут именно такими. Воображение завело ее слишком далеко; а какую работу должно было проделать воображение этого непонятного субъекта, попросившего дать ему путеводитель? - Путеводитель лежит в наружном карманчике моего несессера... Видите, вон тот саквояжик в коричневом чехле. Когда путеводитель очутился в его руках и он начал искать расписание поездов, она пришла ему на помощь: - Страница загнута. Он отодвинул занавесочку фонаря. Она видела теперь, как он водит по строчкам пальцем от станции к станции. Вытащил из жилетного кармашка часы, смотрел то на стрелки, то на названия станций; потом, очевидно выяснив все, что ему требовалось, спрятал часы, закрыл книжечку, исподлобья бросил на Амели взгляд и тотчас отвел глаза, заметив, что она за ним наблюдает... Больше эти молодожены, насчитывавшие всего несколько часов супружеской жизни, не разговаривали. Постукивание колес мешало Амели выйти из состояния нервической скованности. "Должно быть, наше купе находится как раз над колесами, - думала она, - и из-за этой тряски я не могу взять себя в руки". Молчание длилось полчаса, до самого Монтеро. Здесь Амели решила не выходить из вагона. Всю стоянку она наслаждалась состоянием неподвижности, немного отошла. Когда же поезд миновал вокзал, она увидела, как тот, чужой, встал с места и шагнул к ней. Она все поняла. Он высчитал, что времени, которое займет переезд от Монтеро до Санса, вполне хватит. Она закрыла лицо руками. - Свет... - сказала она только, - умоляю вас, прикройте фонарь. На сей раз он и не подумал выполнить ее просьбу. Все путешествие превратилось в сплошную череду посягательств, попыток. Неофит упорствовал, выходил из себя. По началу ему мешала собственная неопытность: с ним была женщина, и он не мог ею овладеть. Он наткнулся на препятствие, не на то препятствие девичества, которое самый неопытный мужчина инстинктивно преодолевает в браке, - нет, тут был внезапный и решительный отказ самого естества, непроизвольная судорога сокровенных глубин плоти, порожденная страхом, и страх этот не ослабевал. С полуночи попытки молодого человека стали чаще, не став от этого удачнее. Но и не обескураживая его. Он прекращал свои усилия лишь потому, что слабели - и всегда преждевременно - чувства; а когда чувства просыпались вновь и он был, как ему казалось, во всеоружии, он снова пытал счастья. Иной раз, если слишком незначительное расстояние между станциями вынуждало его выжидать, он медлил с началом нового нападении. Беглый просмотр путеводителя помог ему рассчитать имеющееся в его распоряжении время, и, если промежуток, отпущенный ему железнодорожным расписанием, оказывался слишком коротким, он подавлял свой пыл. Тут проявлялось воспитание, приучившее его к осторожности, умение сдерживать свои порывы, как и подобает строго вымуштрованному юноше. Путеводитель он листал лишь во время остановок и только когда Амели выходила из купе. А она после каждой новой попытки жила одной-единственной мыслью: поскорее бы станция; стремилась хоть несколько минут подышать свежим воздухом и заняться своим туалетом, привести себя в порядок, что становилось все более необходимым. Едва поезд останавливался у перрона, как она выскакивала на подножку и осведомлялась, сколько времени продлится стоянка. Если ей отвечали, что поезд будет стоять десять минут, она спрыгивала с подножки и бросалась бежать. Железнодорожные служащие удивленно поглядывали на бледную даму в развевающемся бурнусе, с растерянными глазами, которая, забыв стыд, бегала при тусклом свете фонарей от двери к двери, допытывалась, где туалетная комната, смачивала носовой платочек под краном, куда-то исчезала, появлялась вновь и неслась к своему вагону, когда поезд уже трогался с места. Но бывало также, что поезд, по ее мнению, стоял на вокзале слишком мало. Тогда она плотнее усаживалась на обшитый сукном диван, ее бросало в жар, она молча глотала слезы, заранее противясь новым физическим и моральным мукам, содрогаясь от ужаса при мысли, что незнакомец сейчас снова бросится на нее, не считаясь с ее состоянием. Ибо она не сразу заметила, что порывы ее спутника, приводившие к внезапной странной развязке, обезоруживают его на некоторое время. По-прежнему она не понимала, что произошло и чего не произошло в этом купе. Однако неосознанный внутренний голос, которого раньше она никогда не слыхала, подсказывал ей, что все должно было получиться иначе, гораздо лучше, и что если это не ее вина, то все же вела она себя неправильно, что муж, раз уж этот незнакомец был ее мужем, вправе на нее сетовать. Поэтому-то она уже не пыталась ускользнуть и искренне полагала, что делает все от нее зависящее, но, хотя ее воля, ее гордость, ее целомудрие смирялись, заранее подчиняясь насилию, тело, скованное, послушное какому-то тайному непобедимому рефлексу, все отвергало. Когда ее спутник временно утихомиривался, она прислонялась к спинке дивана, закрывала глаза, прижимая к разбитой губе букетик фиалок, подаренный Теодориной, пользуясь короткой передышкой, пыталась собраться с мыслями. Но тщетно. Вот тогда-то в ее сознании, в глубине зрачков под завесой плотно зажмуренных век начали откладываться частицы того, что позже станет расплывчатым, необъятно огромным воспоминанием, в которое войдут грохот, свистки, мрак и свет фонарей, угольная пыль и зловоние уборных, порванное белье, муки, в которых не признаешься другому; воспоминание достаточно сильное, чтобы жить в памяти вплоть до самой смерти. Не замечая, что судьба ее решается без участия ее рассудка, Амели рассуждает и приходит к своим первым неправильным выводам, женским выводам... Она начинает считать, что все случившееся в порядке вещей, что всегда это происходит именно так - в муках, в разладе и отвращении. Считает, что этот ужас, черная бездна, куда ее погружали шесть раз, - обычная участь каждой девушки, взявшей себе супруга, считает даже, что если на ее спутника минутами находит какая-то одержимость и он теряет человеческий облик, разум и стыд, то точно так же ведет себя каждый муж, запертый наедине со своей женой. Десятки раз и в монастыре и дома слышала юная Амели намеки на уродства жизни, "которые она сама скоро испытает"! Ну что ж, она испытала эти уродства. И в числе их прежде всего необходимость терпеть близость мужчины, который вдруг превращается в бесноватого. Совестливая, прямодушная, помня, что она сама согласилась на этот брак. Амели остерегается слишком строго судить мужа, особенно в теперешнем своем состоянии душевного смятения и особенно поняв полное свое неведение. В Лионе, где остановка длилась пятьдесят минут, Амели, сказавшись больной, потребовала, несмотря на ранний час, чтобы ей отперли комнатку при ресторане, велела принести туда бак с теплой водой, заперлась, привела себя в порядок и смогла, растянувшись в кресле прогнать кошмар, терзавший ее в купе, в этом наглухо запертом ящике, несущемся сквозь ночь. Ей стало легче, она сгрызла несколько кусочков сахара, обмакнув их в мелиссовую воду, приступы тошноты прошли. Без этой благодетельной передышки она не смогла бы вести себя с этим ночным незнакомцем так, как решила, как поклялась себе, просто не стерпела бы. Она видит, как он прохаживается по перрону вдоль поезда, она просит взять ее под руку, пытается ему улыбнуться, прогуливается с ним вместе, пользуясь тем, что кругом них пассажиры, заставляет его отвечать на свои вопросы. Говорит с ним о погоде, спрашивает, где, на какой станции они наконец почувствуют юг. В Валансе, пожалуй, еще чересчур рано, ну а в Оранже? В Авиньоне-то уж наверняка. По Лиону судить нечего, здесь с утра зарядил дождь; по словам ее родных, в Лионе вечно идут дожди... Она смеется. Удивленный ее благодушием, ее незлопамятностью, тем, что она не сердится на него за то, за что он сам на себя сердится, юноша мало-помалу отходит, отвечает сначала односложно, но потом соглашается поддерживать разговор. Тогда Амели заходит в купе, наводит там порядок, проветривает, пытается прогнать ночные призраки. Кладет в сетку букет фиалок, от аромата которых ее начинает слегка поташнивать. Зовет своего спутника и просит его повернуть кожаной стороной вверх обе подушки на скамейке. Поезд свистит и отходит от перрона. Время от времени Амели заводит разговор, как бы желая закрепить завоеванные позиции. Кажется, она уже не боится новых попыток своего спутника, с которым ее снова заперли наедине; дневной свет будет ей защитой или на худой конец то обстоятельство, что днем кондуктора ходят по подножке вдоль вагонов. И, конечно, эта болтовня, перемежающаяся паузами, слабая защита, но все же, надо полагать, она не благоприятствует новому пробуждению дикого зверя, со сжатыми челюстями, безумными движениями рук. Часов в десять утра, хотя страдания еще не утихли, хотя внутренняя тревога еще не улеглась, Амели задремала, и Викторен не только не воспользовался ее сном, но и сам тоже задремал. К Авиньонскому вокзалу поезд подошел после полудня; Викторен спустился на перрон, сам отправился в буфет и принес еды. Но Амели кусок не шел в горло. Вместе с вагонной качкой вернулись страдания. Казалось, путешествию никогда не придет конец. Ей не терпелось сделать пересадку на Тулон и поскорее добраться до Гиера. До того самого Гиера, которого ей уже нечего страшиться. Когда поезд проходил мимо озера Берр, Амели решила, что это уже море, ахнула и бросилась собирать вещи. Но, сверившись со своими часиками, убедилась в ошибке: до Марселя езды осталось еще три четверти часа. Она снова села на скамейку. Поезд остановился в Роньяке возле маленького вокзальчика, по крыше кто-то затопал, шаги приближались, затем вдруг ненадолго затихали, и каждая такая остановка сопровождалась характерным лязганьем крышки, прикрывающей снаружи отверстие для фонаря. Амели, которая два-три раза уже ездила в поезде вместе с родными, догадалась, что это ламповщик. "Так рано?" подумала она. Ламповщик уже топал над их купе, она подняла голову; фонарь под потолком горел. Не сразу Амели поняла, что этот маневр означает приближение туннеля, длинного туннеля. Вдруг охваченная ужасом, который поутих было с наступлением утра, она искоса взглянула на своего спутника. Он сидел, уставившись в окно. Прежде чем ринуться в Нертский туннель, паровоз испустил громкий вопль, и сначала Викторен даже не пошевелился, словно не веря в эту неожиданную удачу, улыбнувшуюся ему в конце путешествия. Но вид зажженного фонаря, к свету которого он успел привыкнуть за ночь, воскресил не совсем еще уснувшие чувства; он взглянул на свою перепуганную спутницу и ощутил прилив желания. Амели благословляла туннель за его длину, ибо именно благодаря этому обстоятельству оба успели привести себя в порядок прежде, чем в окно заглянул дневной свет. И опять непокорное воле тело инстинктивно воздвигло между ними преграды, что, впрочем, не мешало Викторену получить свое неполное удовольствие, к чему он успел уже, видимо, привыкнуть. Супружеская чета, покинувшая купе, где было ею проведено целых двадцать часов, сошла на Марсельском вокзале, и состояла она из двадцатитрехлетнего юноши, ставшего этой ночью мужчиной, и из шестнадцатилетней девочки, так и не ставшей женщиной. Но брачные узы и даже супружеские незадачи уже связали их. Викторен, которого сразу же осадили носильщики, болтавшие на непонятном для парижанина марсельском наречии, выбрал двух, не таких оборванных, как прочие, и сделал это так уверенно и властно, что Амели даже удивилась. Пока один носильщик передавал другому из купе багаж, Амели глядела на мужа новыми глазами. Стеклянная крыша вокзала как будто притягивала к себе щедрое марсельское солнце. Вся в жирных пятнах сажи, она все-таки пропускала внутрь яркий, горячий свет. Было три часа пополудни. Викторен казался более оживленным, чем до их путешествия. Ночь, проведенная в вагоне, не оставила следов на его внешности, только костюм помялся; взгляд у него был ясный, губы пунцовые, усы нафабренные. Странное чувство шевельнулось в душе Амели, что-то вроде уважения. А самое Амели шатало, клонило ниц, словно ее избили; она отлично знала, что подурнела от усталости, ночных мук и из-за синяка на губе. Она невольно ухватилась за руку мужа. - Вы что, не слышите? - проговорил он в эту самую минуту. - У нас пять ручных мест? - Простите, мой друг, меня совсем оглушил здешний шум... Да, пять. - Букет-то забыли, букет-то! - крикнул носильщик из вагона. - Чего ему от меня надо? - не сразу поняла Амели. - Ах, фиалки... Букет завял, я его нарочно оставила. Они разыскали справочное бюро, - поезд на Тулон приходил только через два часа. Среди вокзальной толпы резко выделялась шедшая в ногу пара, блиставшая молодостью, изяществом и богатой одеждой, своим чисто парижским видом. У окошка камеры хранения, кроме них, оказались еще желающие сдать багаж. Викторен, которому усиленно советовали не доверять местным жителям, не решился оставить чемоданы на попечение двух марсельцев. Он отвел Амели к скамейке и, вернувшись через десять минут, уже запрятав багажную квитанцию в бумажник, нашел ее в полуобморочном состоянии, с бледным, помертвевшим личиком. - Что с вами? Вам нехорошо? Она подняла глаза и посмотрела на него сквозь полузакрытые веки; он наклонился к ней с встревоженным видом, однако тревога эта, по-видимому, была вызвана скорее всего опасением, как бы его супруга не оказалась слишком хрупкой дамой. Очевидно, Викторен думал про себя: "Надеюсь, она не преподнесет мне такого сюрприза..." Амели в мгновение ока постигла глубину опасности. - Это просто поезд, - пояснила она, - вы и представить себе не можете, как я устала эти последние дни, бегая по Парижу. Сознание опасности оказалось настолько могущественным, что Амели сразу пришла в себя; она оперлась на протянутую руку Викторена, к которой уже успела привыкнуть, и встала с места. Повинуясь голосу инстинкта, она сослалась в свое оправдание на женские хлопоты, в которых мужчины не участвуют и поэтому с легкостью признают их важность. Но удалось ли ей отвести ему глаза? Неловко, ужасно неловко было с ее стороны напомнить мужу о событиях минувшей ночи, так не ко времени сомлев на вокзальной скамейке! Пусть невольный, пусть молчаливый, но этот намек огорчил ее с самых различных точек зрения. Как бы ни громоздились вокруг нее со вчерашнего вечера загадки и тайны, Амели и представить себе не могла, что они хоть когда-нибудь станут предметом даже мимолетного их разговора с мужем: даже шепотом и то нельзя сказать об этом. Все это было составной частью некоего другого мира, куда не смеют проникать ни слова, ни тем паче дневной свет. Это царство ночи. Никогда она не забудется до такой степени, чтобы позволить себе открыть глаза в этом мраке. Она даже упрекала себя в том, что слишком много об этом думает, - успокаивало ее лишь то, что боязнь и муки служат ей оправданием: ведь не всегда женщина может совладать со своими мыслями и направить их в нужное русло. Суровая, целомудренная замкнутость была первым уроком, который извлекла Амели из тех дней смятения, когда ей одной, без чужой помощи приходилось все осмыслить и все понять после шестнадцати лет существования под началом строгих, придирчивых воспитателей, почему-то упорно молчавших об этой важнейшей стороне жизни. Перед лицом новых ее обязанностей что значили все усвоенные принципы, весь моральный багаж хорошо воспитанной девицы? - Если вы чувствуете себя усталой, - сказал Викторен, видимо что-то обдумывая, - лучше всего вам отдохнуть в зале ожидания, пока не придет тулонский поезд. - Благодарю вас за заботу, мой друг, но у меня в Гиере будет достаточно времени для отдыха. Никогда себе не прощу: быть в Марселе и не повидать старого порта, о котором столько говорят. Давайте возьмем экипаж и съездим в порт. Они вышли на привокзальную площадь. Солнце, свежий воздух, панорама города, открывавшаяся поверх кровель, людской гомон, шумная толпа комиссионеров, восхвалявших свои отели, тянувших приезжих за рукав, подарили им первое ощущение экзотики. Кучера, громко вопя, оспаривали друг у друга честь прокатить приезжих. Молодая чета остановила свой выбор на довольно облезлой коляске, над которой по итальянской моде надувался полосатый Амели потребовала, чтобы их первым делом отвезли на почту. Они послали две депеши: одну - на авеню Императрицы, другую - на улицу Людовика Великого. - Друг мой, - обратилась Амели к мужу, - я уверена, что весточка, написанная нами обоими, обрадует вашу матушку. Узнайте, пожалуйста, нельзя ли раздобыть здесь листок приличной бумаги и конверт. Пока Викторен строчил адрес, Амели сидела задумавшись, держа в руке перо. "Сударыня, - начала она писать, - мы опасаемся, что депеша с ее официальной холодностью не успокоит вашей материнской тревоги. Так что простите нам эту скверную бумагу - такую уж достали, - зато мы можем рассказать на ней о нашем безоблачном счастье". - Перо плохо пишет, - вдруг остановившись, сказала Амели. "Наше прибытие в Марсель было просто волшебным. Солнце сияет, жара стоит, как в июне, - природа словно радуется, что в лице Викторена я обрела лучшего на свете супруга, и поэтому-то я беру на себя смелость просить вас, сударыня, считать меня отныне самой любящей, самой счастливой и самой почтительной вашей дочерью". Она подписалась "Амели Буссардель" и перечитала письмо. Протянула несложенный листок мужу. А он, поставив внизу свое имя, даже не взглянул, что написано в письме. XXI Сведения, сообщенные Лионеттой насчет гиерских отелей, как и следовало ожидать, оказались ложными. Виконтесса Клапье принадлежала к той породе людей, которые превыше всех человеческих достоинств ценят осведомленность в любых вопросах и готовы бог знает что выдумать, лишь бы не отстать от общего разговора. Свойственный ей блеск прикрывал, однако, весьма посредственное образование, узкий житейский опыт, ограниченный светской хроникой, и подчас она, бывая в обществе, просто не понимала, о чем идет речь. Амели, успевшая изучить Лионетту, ибо та повсюду сопровождала свою юную золовку с тех пор, как она вышла из монастыря, и до самой ее свадьбы, привыкла не верить ни одному слову виконтессы Клапье. Перед отъездом из Парижа в салоне начальника вокзала Амели не мешала виконтессе болтать без умолку, твердо решив про себя не придавать никакого значения советам этой всезнайки. И сейчас она от души этому радовалась. "Парковая гостиница", знаменитая тем, что в ней останавливался молодой офицер Буонапарте в те времена, когда прославленный отель еще был просто заезжим домом, действительно вполне заслуживала свою репутацию. Сверкающая новизной, обставленная в соответствии с последним словом тогдашних понятий о комфорте, расположенная в центре нового города, гостиница оправдывала свое наименование - она стояла среди огромного парка, где были собраны редчайшие растения. На следующее утро после прибытия молодой четы хозяйка гостиницы лично ознакомила Амели с этим царством флоры. Камелии, бегонии, питтоспорумы, красное дерево с острова Мадеры, японская мушмула, пальмы из Новой Голландии, только что акклиматизировавшиеся в Гиере, и еще какие-то странные дикарские растения, усеянные колючками, которые хозяйка нежно называла "мои милые кактусы", похожие на зверей, собранные здесь, словно в некой растительной кунсткамере, - все это скопление диковин, особенно красочных потому, что росли они прямо в грунте и без традиционного газона, поразило воображение парижских туристов, переносило их за тридевять земель. Амели почувствовала, что Ей нравилось прогуливаться по аллеям под руку со своим деверем Эдгаром, который встретил их на вокзале в Полине и с первого же взгляда пришелся ей по душе. Мальчик с чистыми глазами, которого так мучил в свое время Викторен, стал теперь молодым двадцатидвухлетним мужчиной, длинноногим, длиннолицым и задумчивым. В южном краю, вечно палимом солнцем, он по совету врачей не выходил на улицу без зеленого зонтика, и его бледное лицо казалось еще бледнее от пробегавших по нему зеленоватых бликов. Этот полупрозрачный колокол, под сенью которого Эдгар жил, словно укрытое от жары растение, размеренная походка, кроткая и скупая речь - все это делало его каким-то удивительно непохожим на всех прочих людей, и Амели обнаружила в нем обаяние, присущее ее свекрови, хотя он и не похож был на мать чертами лица. Это он сводил Амели к хорошему дантисту, получив его адрес от своего врача. Тот осмотрел больной зуб и сказал, что отскочил кусочек эмали, но сам зуб не пострадал. Дантист добавил, что, поскольку пульпа теперь не защищена, поврежденное место рано или поздно потемнеет. "Это, увы, неизбежно, добавил он. Все, что можно сейчас сделать, - это подпилить край зуба, чтобы не резало язык". Амели согласилась. После небольшой подпилки неприятное ощущение действительно исчезло. Но через месяц пятнышко начало желтеть; со временем оно стало коричневым. Амели никак не могла привыкнуть к этому изъяну. Она рассматривала поврежденное место в зеркало, то и дело нащупывала его кончиком языка, находила, машинально трогала, особенно в минуты раздумья. Случались дни, когда она, преувеличивая размеры несчастья, внезапно решала, что пятно всем заметно и просто ее уродует. Словом, это происшествие стало одним из тех незначительных бедствий, которые навсегда вплетаются в ткань повседневной жизни. При разговоре Амели старалась совсем не показывать зубов, тогда как раньше немножко ими кокетничала; даже улыбаться стала иначе; теперь, улыбаясь, она растягивала верхнюю губу, что придавало ей загадочный и сокрушенный вид. Эдгар, желая развлечь своих родственников, придумывал различные экскурсии, возил их в карете полюбоваться развалинами древней Помпонианы и новыми виллами, строившимися в Каркейранне. По его предложению, они сначала посетили старинные солеварни Фабрега, потом современные - в Пескьере, в которых пайщиком состоял господин Клапье. Эти вылазки, казалось, развлекали Викторена. - Я была бы просто в отчаянии, - твердила теперь мужу Амели, - если бы вы отказались из-за меня от более утомительных поездок, в которых я не могу вам сопутствовать. Впрочем, она догадывалась, что мужа удерживали отнюдь не эти тонкие соображения: нередко подмечала она на его лице скучающее выражение, недовольную гримасу человека, неспособного занять свой досуг. Но особенно ей не хотелось, чтобы он скучал в ее обществе; она уже достаточно хорошо изучила его и умела притворяться, будто не замечает его ограниченности. - Если вам хочется поехать, скажем, на рыбную ловлю... - твердила она. Но Викторен не любил воды. - Или покататься верхом, - добавил Эдгар, лучше знавший вкусы своего брата. - Что? Верхом? - живо отозвался Викторен. - Разве здесь есть верховые лошади? Ты знаешь, в какой конюшне их дают напрокат? - Знаю и сведу тебя, там очень неплохой выбор. Эту конюшню облюбовали англичане, бывающие здесь проездом. Викторен поднялся из-за стола - после обеда Амели велела подать кофе в саду - и оттолкнул чашку. Ему не терпелось поскорее осмотреть конюшню. Время тянулось для него слишком медленно. Викторену необходимо было поразмяться и как-то дотянуть до вечера, ибо ночи не только не истощали сил молодожена, но напротив, казалось, удваивали их. Сравнивать ему было не с чем, так как не было около него старших товарищей, которые могли бы поделиться с ним опытом. Возможно, он еще в меньшей степени, нежели сама Амели, догадывался, чего не хватало их отношениям. Но он уже применился к ним и, так как вообще был склонен довольствоваться тем, что дается без труда, утолял свои желания быстро и плохо, зато часто. Но и этого оказалось достаточно, чтобы изменить все его существование. Нормальное равновесие пришло на смену томлению отрочества, искусственно затянувшегося из-за строгого режима пансиона Жавеля. Наконец-то это здоровое и мощное тело познало естественное умиротворение, тихий сон, приятное пробуждение; и, живя этой совсем новой жизнью, Викторен как бы осознал свой организм - ощущал ток крови, ощущал свои руки, ноги. Когда кончалась ночь, когда с аппетитом бывал съеден первый завтрак за столом, накрытым в спальне жены у широкого окна, куда волнами вливался свежий воздух, еще не прогретый весенним солнцем, Викторену просто физически требовалось какое-нибудь движение. Его томило это гиерское безделье, где единственным развлечением были поездки по окрестностям в экипаже да болтовня в саду, когда собеседники усаживаются в кружок на чугунные стулья. Поэтому-то предложение Эдгара относительно верховой езды пришлось весьма кстати. Сам Эдгар по причине нездоровья не мог сопровождать брата, и Амели тоже заявила, что предпочитает воздержаться от подобных экскурсий. Викторену пришлось довольствоваться обществом местного конюха, который сопровождал его в Брегансонский форт, в Морский лес или в Борм. Из этих поездок Викторен возвращался, сияя от восторга, с ярким румянцем на щеках, со зверским аппетитом и гораздо охотнее распространялся о достоинствах своей гнедой кобылки, прелестной Балкис, чем о пейзажах, которые открывались ему на пути. Амели, которая не переставала присматриваться к мужу, радовалась его воодушевлению. Каждое утро Эдгар отправлялся на бойню, где ему полагалось выпивать стакан свежей бычьей крови. Он признался своей невестке, что эта процедура становится для него все тяжелее. - А где помещаются бойни? - спросила Амели. - В новом городе, сразу же за отелем. - Значит, совсем недалеко?.. Знаете, что я придумала, братец. Хожу я мало, Викторен почти каждое утро уезжает верхом, и вы очень меня обяжете, если будете заходить за мной, отправляясь на бойни. Сначала я вас провожу, а потом вы со мной погуляете. Мы с вами заглянем даже в старый город. Так Амели Клапье навсегда завоевала дружбу Теодорины Буссардель. На бойне уже привыкли ежедневно видеть молодую женщину и ее деверя. Новенькое чистое здание было совсем недавно построено на улице Альманар вместо прежней живодерни, стоявшей на берегу узенького канала, отравлявшего зловонием всю округу и получившего поэтому малоблагозвучную кличку "Потрошки". Администрация новой бойни отвела в доме сторожей специальную комнату для посетителей, которым был прописан курс лечения бычьей кровью. Вдоль выбеленных известкой стен стояли скамьи, и сторожиха в белом фартуке подносила клиентам высокие чашки из толстого фарфора, чтобы внешний вид напитка не портил им настроения. Поскольку Гиер пользовался репутацией курорта, исцеляющего самые различные болезни, дела на бойне шли бойко и внешне все здесь напоминало, правда в сельском варианте, лечебные заведения на минеральных водах. Разве больные, употребляющие железистые воды, не зажимают себе с отвращением нос, как и здешние больные, поднося к губам стакан с пенящейся кровью. Эдгар встречал здесь знакомых, которые, как и он, провели на курорте всю зиму и с которыми он постепенно привык здороваться и перебрасывался изредка короткими фразами. Двоих или троих он даже познакомил с Амели, вместе с деверем она сидела в отведенной для процедуры комнате, иногда даже принимала из рук сторожихи чашку с кровью и сама подносила ее больному. Сторожиха не раз слышала, что Амели величают мадам Буссардель, и как-то утром, когда та принесла для ее детей подарочек, добродушная служительница проводила барыню до самых дверей и, желая выразить свою признательность, заявила с чисто южной фамильярностью и чисто южным выговором: - Уж не посетуйте на меня, сударыня, а я прямо скажу: дело теперь пойдет на лад. Смотри-ка, у супруга-то вашего даже румянец появился! Так уж он по своей супруге скучал, просто страх! - И, заметив нетерпеливый жест Амели, добавила, низко присев: - Уж не взыщите, с уважением говорю. - Мне очень жаль, что из-за меня вы попали в такое неловкое положение, - начал Эдгар, когда они завернули за угол бойни. - Да полноте, братец, это же не имеет никакого значения. В это утро она утомилась быстрее, чем всегда, и пожелала поскорее вернуться в отель, даже не сделав обычного круга по улицам старого города. Несколько дней спустя, когда они вдвоем сидели в саду, Амели попросила Эдгара рассказать ей поподробнее о его брате и сестрах, об отце, о дяде и тетках и, главное, о матери; и юноша не без удивления заметил, что его невестка почти ничего не знает о своих новых родственниках. Он набросал перед ней, так сказать, моральный портрет каждого члена семьи Буссардель. Амели слушала с глубоким вниманием, как будто эта фамильная галерея, куда она только что проникла, могла дать ключ к ее собственному будущему. Но никаких особых чувств она не выразила; казалось, что она заранее, из принципа принимает все, что принес с собою ее брак. Фатализм этот как-то удивительно не вязался с ее ясным умом, даже памятуя тогдашние нравы и принадлежность Амели к тому классу, где девицы редко шли к концу с избранником своего сердца. Эдгар рассказывал; он был беспристрастен, проницателен; он трезво судил о своих родных и достаточно доверял Амели, чтобы не скрывать от нее своих оценок, понимая, что в скором времени она сама составит себе представление об их семье. В конце концов, между ними установилось молчаливое согласие, которое связывает два человеческих существа вопреки разнице в их вкусах, разнице возраста и пола, и, поняв, что оба они принадлежат к одной и той же человеческой породе, они стремились уже без стеснения говорить на общем для них языке. Благодаря этим беседам Амели узнала Буссарделей, могла отныне легче освоиться в новой своей семье. Однако она никогда не расспрашивала о Викторене, а сам Эдгар ни словом о нем не обмолвился. Она в свою очередь рассказала о семье Клапье, но рассказывала своеобразно. Ее деверь, говоря о Буссарделях, оставлял в тени лишь одного-единственного их представителя, а Амели вытаскивала на свет божий лишь одного-единственного Клапье, своего деда, скончавшегося уже давно. Вот о нем она говорила очень подробно, поведала его историю, сообщила, что он основатель их благосостояния. Первый граф из рода Клапье походил в этом отношении на первого биржевого маклера из семьи Буссарделей. Но семейство Клапье было более явственно отмечено духом Наполеона. Дедушка Амели был как раз тот самый Клапье, который сыграл такую важную роль в установлении парцеллярного кадастра, введенного императором в 1807 году. Пожалованный в 1808 году в благодарность за заслуги графским титулом, граф Клапье сложил с себя свои полномочия во время первой Реставрации, снова принял их во время Ста дней и окончательно покинул арену общественной деятельности после Ватерлоо. История семейства Клапье, отчасти схожая с историей семейства Буссарделей, разнилась с ней только тем, что Буссардели, некогда люди низкого происхождения, с тех пор возвысились и все продолжали возвышаться, тогда как род Клапье, происходивший от знаменитого графа Клапье, уже приходил в упадок. После восшествия на престол младшей ветви Бонапарта дедушка Амели отошел от дел и конец своих дней прожил как частное лицо. Глубокий след, оставленный личностью Наполеона на образе мыслей старика Клапье, сочетался с влиянием философов минувшего века - явление, впрочем, нередкое в буржуазных семьях, выдвинувшихся на первые роли при Империи, но сформировавшихся еще до Революции; попадая в окружение императора, они привносили с собой свои заветы и свои традиции. Граф Клапье даже после 1815 года все еще продолжал цитировать Вольтера и Руссо - охотнее первого, нежели второго; некоторые идеи великого женевца он считал непреложной догмой, например мысль о необходимости вскармливания младенца материнским молоком, что издавна практиковалось в доме Клапье; зато граф с его административной складкой не принимал всерьез утопические стороны "Общественного договора". Помимо всего этого, граф Клапье был человеком живого ума, и, когда ему пришлось удалиться от государственных дел, эта живость, естественно, обратилась на финансовые Он в свое время содействовал введению стольких новшеств, причем такого всеобъемлющего характера, что любая новинка увлекала его. Именно поэтому он в 1832 году, прочтя статью, появившуюся в "Журнале ученых", уверовал, что будущее принадлежит новому удобрению, недавно ввезенному в Испанию на перуанском судне; удобрение это, по словам автора статьи, представляло как бы минеральную пыль, которая должна была с успехом заменить в сельском хозяйстве навоз при выращивании зерновых культур. Амели знала все перипетии этой истории и излагала их с такими же подробностями, как потомки старика Буссарделя могли толковать о земельных участках. Через французских консулов граф Клапье навел справки о местонахождении этой "пыли", и ему подыскали два пустынных острова, расположенных в Тихом океане, у берегов Перу, где имелись залежи этого удобрения. В те времена первые попытки ввести в Европе это знаменитое удобрение потерпели фиаско, однако граф Клапье, который не желал признавать своих неудач, решил все равно приобрести оба острова и купил их по баснословно низкой цене. Девять лет спустя, когда он, возможно, и забыл об этом деле, переписка по которому мирно покоилась в папках, вдруг появилось сообщение, что в портах Бордо, Лондона, Гамбурга и Антверпена с марта по октябрь 1841 года двадцать три больших судна разгрузили свыше шести тысяч тонн гуано. Это самое гуано продавали по двадцать восемь фунтов стерлингов за тонну, его уже научились применять на полях, и оно давало неслыханный эффект. Доставляли его с трех островов, именуемых Чинча, принадлежавших перуанскому правительству; два острова деда Амели являлись как бы естественным продолжением их каменистых утесов. Граф Клапье остался глух к просьбам экспортного торгового дома в Лиме, не внял затем и просьбам перуанского правительства и стал главой предприятия, являясь хозяином владений, которые в официальных бумагах получили наименование "Французских островов"; он сумел отстоять свои права и свои прибыли, ни разу даже не подумав заглянуть в Перу, ибо этот первооткрыватель, этот пионер был завзятый домосед. Борьба длилась вплоть до последних дней правления Луи-Филиппа, и когда граф Клапье решился наконец продать свои утесы за весьма солидную сумму, он сверх нее оставил себе крупные паи в предприятии перуанского правительства; завершив труд своей жизни, он скончался, оставив старшему сыну, отцу Амели, все, что принесло в свое время гуано, и все, что оно должно было в дальнейшем приносить семейству Клапье. Рассказ этот не особенно просветил Эдгара относительно нынешних Клапье. Молчание, которое хранила о своих родных Амели, было весьма знаменательным, особенно после его откровенных рассказов о Буссарделях. Тем не менее молодая женщина невольно приоткрыла кое-какие черты характера своей матери, поведав Эдгару, что у графини есть своя маниакальная страсть - скупка земельных участков по низким ценам. Графиня Клапье, женщина недалекая, старалась внушить всем и каждому, что прекрасно разбирается в делах, однако муж не желал слушать ее советов. Не получив признания своих деловых качеств, графиня решила тряхнуть собственными капиталами и пустилась на мелкие бессмысленные операции; такие операции она совершала часто и напоминала тех любителей старины из породы крохоборов, которые, не жалея денег, покупают сотню посредственных безделушек и превращают свой дом в музей всякого хлама, вместо того чтобы приобрести раз в год действительно стоящую вещь. Как только до графини Клапье доходил слух, что продается земля в ландах или целое болото по сто су за арпан, она в мечтах уже видела себя владелицей этих бросовых угодий. Свадебное путешествие дочери пробудило в ней страсть к новым приобретениям этого рода. В Париже, провожая молодых супругов, граф Клапье попросил Викторена, пользуясь пребыванием в Гиере, посетить Пескьерские солеварни, и тут же графиня, считавшая, что она вполне может потягаться с мужем на деловом поприще, изъявила горячее желание купить в окрестностях Гиера несколько десятков гектаров земли; поэтому молодым предстояло собрать сведения, справиться о ценах и при случае даже вступить в переговоры. Викторен, конечно, пообещал сделать все что угодно, но Теодорина Буссардель все же сочла нужным особо написать Эдгару. Последний немедленно обратился в одно из наиболее солидных агентств Гиера, навел справки и составил краткое досье с прирожденной Буссарделям деловой сметкой, которая проявлялась в сфере продажи и покупки недвижимости без малейшего усилия с их стороны. Впрочем, Эдгар должен был, как только здоровье его окрепнет, сам войти в отцовское дело, в предвидении того дня, когда они вдвоем с Виктореном будут хозяйничать в конторе биржевого маклера, ибо Амори, младший сын, стоял лишь на третьем месте среди будущих наследников этого предприятия; к тому же у него открылся такой блистательный талант художника, что родители, и тревожась и гордясь неожиданным взлетом фамильного гения, даже поговаривали о том, что надо предоставить ему заниматься своей живописью хотя бы в качестве пробы сил. Эдгар не рассчитывал найти в окрестностях города земельные участки, отвечающие вкусам и требованиям графини Клапье. Гиерская долина, в равной мере благоприятствующая произрастанию цветов и ранних овощей, винограда и шелковицы, даже сахарного тростника, не годилась для подобных коммерческих сделок: слишком уж плодородна была почва, а следовательно, графиня сочла бы продажную цену непомерно высокой. Чтобы угодить графине, надо было подыскать ей участок подальше от города, на пустынном мысе Бена, или съездить на лодке на окрестные островки. Спустя несколько дней после прибытия молодоженов в Гиер Эдгар изложил им результаты своих изысканий, и Амели пришла в восторг, прослышав, что придется посетить островки Поркероль, Пор-Кро или Восточный остров. Золотые острова, именно потому, что они были островами да еще носили такое прелестное название, взволновали воображение юной парижанки. Но острова находились еще в первобытном состоянии, поездка туда была настоящей экспедицией. А свадебное путешествие по разработанной в Париже программе должно было захватить Корсику, затем Ниццу, и поэтому Амели боялась строить чересчур широкие планы и надолго застрять в Гиере. И тут вдруг Викторен удивил Амели, высказав ей между двумя верховыми прогулками свое желание. - Мне в Гиере очень хорошо, - заявил он, усаживаясь за обеденным столом по левую сторону от жены, - в тот день она пригласила отобедать с ними Эдгара. - А вам, дорогая? Всего двух недель оказалось достаточно, чтобы Викторен заговорил совсем иным тоном. После первых дней оторопи, похожей на ту, которую испытывает животное, еще не понимая, что оно отпущено на свободу, Викторен Буссардель полностью освоился с новым положением. Уже почти ничего не осталось в нем от бывшего воспитанника Жавелевского пансиона, от юноши, угрюмо косившегося на старших из-под тяжелых век и обязанного испрашивать разрешение чуть ли не на каждый жест. Он вознаграждал себя за годы безропотного подчинения, стараясь по любому поводу проявить свою волю хотя бы в малом, правда, не столь уж смело, как можно было опасаться, ибо он еще только пробовал силы и остерегался сорваться с якоря. Он подражал манерам и привычкам отца, как бы желая разом сквитаться за его строгую опеку. Теперь Викторен, садясь, то и дело выпячивал грудь и закладывал большие пальцы за проймы жилета, принимал ту самую позу, в какой кисть Ипполита Фландрена запечатлела на полотне молодого биржевого маклера Буссарделя. Амели ответила, что наслаждается пребыванием в Гиере. - А что вы скажете, если мы побудем здесь, - продолжал Викторен, вместо того чтобы носиться по корсиканским харчевням, а? Уж наверняка нас там кормить так не будут, - прибавил он, запивая овощное рагу своим любимым вином касси, пряный аромат которого после долгих лет жавелевских пресных возлияний в виде водицы, чуть подкрашенной вином, поначалу даже смущал его. - Все это так неожиданно, друг мой, - сказала Амели, обменявшись удивленным взглядом со своим деверем. - Если бы речь шла только о моих желаниях, я охотно приняла бы ваше предложение. Город мне нравится и отель тоже. И здесь, наконец, я пользуюсь всеми благами братской дружбы. Эдгар, сидевший по правую руку Амели, ответил ей улыбкой. За табльдотом вполне можно было вести обособленные беседы. Обедающие - супружеские пары или целые семьи, - сидя перед своими приборами, болтали между собой, не обращая внимания на соседей, так что, несмотря на гул голосов, опоясывавший стол, общая беседа распадалась на отдельные, не связанные между собой звенья. - Я опасаюсь другого, - призналась Амели, - как бы вам не наскучила здешняя однообразная жизнь. - О, об этом не беспокойтесь!- откликнулся Викторен. - Я уже обжился в Гиере и еще не объездил всех здешних окрестностей. - Но не рассердятся ли на нас родные, особенно ваш батюшка, ведь он сам составил и так тщательно разработал наш маршрут? Никогда не забуду, как мы собрались в его кабинете, и он при свете лампы наметил на карте наш маршрут, комментируя каждый наш переезд. - Э, отец! - ответил Викторен и покачал головой с видом человека независимого. - Мой батюшка вовсе не собирается держать нас на помочах, коль скоро мы с вами женаты. И не воображайте, пожалуйста, что он так уж интересуется нашими поступками и намерениями. В конце концов, милочка, он посадил нас в поезд, а там прости-прощай! Амели густо покраснела и нагнулась над тарелкой, боясь, как бы муж не заметил ее смущения. Однако было бы ошибкой искать в словах Викторена заднюю мысль, а в поступках его - тайное лукавство. Полученная свобода, возможно, как раз и подсказала ему, что все хитрости и уловки отныне совсем ни к чему. Его нынешний облик, физический и моральный, который он, так сказать, приобрел, спускаясь по ступеням паперти Сент-Оноре д'Эйлау, посадка головы, звук голоса, выдававший радость жить и пользоваться жизнью, чувство социального превосходства, наконец, чисто буссарделевская безмятежность словом, весь его вид свидетельствовал, что отныне он не согнет спины, не пойдет кружным путем к намеченной цели. - А ваше мнение, Эдгар? - спросила Амели. - Если переезды вас обоих не соблазняют, я не вижу причин для путешествия, - ответил Эдгар. Он помнил, что отец высказал лишь одно вполне определенное пожелание, чтобы молодожены подольше побыли на глазах у него, у Эдгара. Насчет всего прочего Викторен не ошибся. Правила буржуазной морали предписывали, даже требовали, чтобы молодой человек и молодая девушка, скованные до брака железными путами строжайшего воспитания, скинули свои цепи одновременно, на следующий день после свадьбы. Викторен обрадовался согласию Эдгара. Он предпочитал его младшему брату. Эдгар был сама доброта, кротость, скромность, но не был лишен и коммерческих добродетелей; никогда он не давал чувствовать Викторену свое превосходство благоразумного дитяти - законной гордости родителей, которого и воспитывали не так строго и хвалили чаще. Амори со своими блестящими, чуть ли не предерзостными талантами был не прочь унизить старшего брата и тем отомстить за полученные в детстве тумаки. Наконец, Эдгар был болен, и в его присутствии Викторен чувствовал себя особенно здоровым, сильным, неуязвимым физически и поэтому благоволил к брату, даже любил его. Итак, молодая чета решила остаться в Гиере, и в своем ответном письме биржевой маклер одобрил их намерение. В результате всех этих событий Эдгару пришлось взять на себя заботы о морском путешествии. Викторен осведомился, так ли уж необходимо его присутствие. Амели пуще всего боялась стеснить мужа и поэтому заявила, что народу и без Викторена будет предостаточно: она, Эдгар, проводник, посланный агентством, и грум из отеля, который потащит шали и складные стулья. До пристани Тур-Фондю, расположенной на полуострове Жиен, путешественникам пришлось добираться в экипаже. В день первой поездки Викторен сопровождал их верхом. Он видел, как его жена спрыгнула в лодку и уселась на корме. Дул слабый ветерок, и Амели смело открыла свой зонтик о изогнутой ручкой, обтянутый шотландской тафтой в красно-зеленую клетку, той же расцветки, что и ее костюм. Когда готовили приданое, Лионетта лично руководила шитьем этого платья, но Амели, считая, что туалет получился чересчур кричащий, запрятала его в самую глубь гардероба. Однако веселое южное солнце, пиршество красок, к которому уже успел притерпеться глаз, желание не ударить в грязь лицом, прогуливаясь под руку с Эдгаром, перед знакомыми ему еще по зимнему сезону дамами, одетыми по последней моде, а возможно, и иные чувства подействовали на Амели: она расхрабрилась и стала носить туалеты ярких тонов. Она хорошо знала, что они идут к ее матовому цвету лица и черным волосам. Лодочник вытащил якорную цепь. Все окутывал утренний свет, сопряженный с тишиной, море было чудесное - синее, гладкое; вдали поблескивали острова. Перламутрово-белый парус надуло ветром, и он стал похож на огромную раковину; лодка скользнула, отчалила от берега. Амели помахала мужу на прощание газовым шарфом. Красиво сидя в седле, Викторен помахал тоже, повернул коня, и тот понес его рысью вдаль от берега. Через день (чтобы поберечь Эдгара, решено было не ездить на острова два дня сряду) Викторен проводил путешественников только до Нотр-Дам де л'Эрмитаж; а еще через день распрощался с ними у ручья Рубо. Эдгар был нрав, когда говорил, что им немало придется поездить по островам. На острове Поркероль, который они посетили в первую очередь, не нашлось ничего подходящего. В ту пору остров был в забросе, лесов почти не осталось, кругом лишь черная обгоревшая земля, ибо какой-то генуэзский промышленник взял остров на откуп и сводил сосну для производства соды и поташа. Острову Порт-Кро посчастливилось избежать плачевной участи Поркероля. Туда отправлялись из Старых солеварен, которые были гораздо ближе от города, чем Тур-Фондю. Именно здесь на вторую неделю пребывания молодоженов в Гиере поджидала Амели и Эдгара лодка, а Викторен, сославшись на близость расстояния, вообще не проводил их. Остров Порт-Кро принадлежал герцогу Висансу, который не желал ничего продавать, получая основной доход не от земледелия, слабо здесь развитого, а от сдачи в аренду почти всей территории под охотничьи угодья. Воспользовавшись этим обстоятельством, Эдгар вступил в переговоры с управляющим герцога. Он надеялся взять в аренду полосу земли в пятнадцать гектаров, протянувшуюся по берегу моря, по ту сторону низенькой гряды Порт-Ман, при условии, что впоследствии участок будет им продан по низкой цене. Выбранный ими уголок, открытый со стороны залива Гротов, был отгорожен с северо-востока косой Тюф, а с юга-запада мысом Байю. Амели всей душой желала, чтобы переговоры увенчались успехом, будто должна была получить от сделки огромную выгоду, тогда как речь шла просто о том, чтобы ублажить ее маменьку. Но приобретенный для графини Клапье участок, который она даже не видела и, возможно, никогда не увидит, был действительно очарователен, полон уединенной, идиллической, нетронутой прелести - словом, был слишком хорош для целей графини Клапье. - Ах, братец! - воскликнула Амели, когда они после заключения сделки вернулись на мыс Байю, чтобы получше запечатлеть его в памяти и "описать поподробнее в письме к маменьке", как говорила Амели. - Ах, братец! Какой прекрасный вид! Вы только представьте себе, как хорошо будет здесь жить! Дом непременно нужно поставить в самой укрытой части берега, и пусть он будет построен по образцу местных жилищ, ведь они так гармонируют со здешней природой... Крутыми тропами, вьющимися вокруг Вижи, они пошли в обратный путь через ложбину Уединения. Эдгар вел Амели. Идя с ним под руку, она всегда старалась не очень опираться на его локоть: ей, такой сильной и крепкой, приятно было не утомлять своего слабого здоровьем деверя; и эта забота о нем лишь укрепляла дружбу, которую она питала к Эдгару. От острова они отплыли раньше обычного и поэтому приказали лодочнику пройти мимо мыса Бена, откуда их путь лежал мимо форта Брегансон и береговой батареи Эстаньоля. Поставили парус, и лодка заскользила по воде. Сидя на корме, расправив складки своего платья, Амели чуть закинула голову, и грудь ее напряглась. Она отказалась от шали, которую предложил ей сидевший возле нее Эдгар, и вдруг замурлыкала песенку, не разжимая губ. Эдгар взглянул на нее с вопросительной улыбкой. И как бы в ответ на эту улыбку, Амели медленно разжала губы, глубоко вздохнула и запела: Томление любви... В застывшей тишине моря голос ее звучал важно, мощно, театрально. Томление любви - великий светлый дар, Я от него отречься не желаю... Таю от всех души своей пожар, И счастье жизни в том, что я о нем мечтаю. Она сделала коротенькую паузу и повторила: И счастье жизни в том, что я о нем мечтаю. Потом, опустив веки, очевидно прислушиваясь к внутреннему аккомпанементу, сопровождающему припев, она замолкла, ожидая чего-то. Хотя Амели предпочитала серьезную музыку, она почему-то питала слабость к этой песенке, которая, как она уверяла себя в оправдание, очень подходит к контральто и хорошо выделяет модуляции голоса. Именно по этой-то причине графиня Клапье разрешила дочери разучить романс "Томление любви", текст которого стоял на самой грани того, что разрешалось произносить вслух девицам. Лодка шла параллельно берегу; налетевший вдруг встречный ветерок замедлил ее ход, покачивая ее на волнах размеренно и мягко. Начав второй куплет, Амели подчинилась этому ритму, и песня полилась шире, протяжнее. Бледное личико под красно-зеленым током оживилось; молодая женщина не смотрела на сидевшего с ней рядом Эдгара, взор ее блуждал где-то вдали; мерно дышавшая грудь приподнимала корсаж, как у примадонны на подмостках, в голосе зазвучала страсть: Для сердца кроткого тоска, не утаю, Хоть мука смертная, зато сама услада. Но каждый говорит: "О нет, не надо!" - Когда я поделиться ей хочу. Томление любви - великий светлый дар, Я от него отречься не желаю. Закончив петь, Амели отвернулась, и мерно вздымавшаяся грудь успокоилась. Лодочник, проводник, грум переглядывались, многозначительно покачивая головой. Эдгар молчал. А потом спросил: - Слышал когда-нибудь Викторен, как вы поете? - Нет. Оба снова помолчали. - Когда ваш брат впервые пришел к нам, - проговорила Амели, - маменька желала, чтобы я спела, но... но обстоятельства не позволили мне это сделать. Я отказалась петь. Прошла в молчании еще минута, лодка скользила по волнам, и Эдгар сказал: - Спасибо, что спели. Амели Буссардель прилепилась к своей новой семье не через мужа, а через других лиц. Тем временем пришел апрель и принес с собой, как то часто бывало в окрестностях Гиера, плохую погоду, простоявшую около недели. Поездки Амели и Эдгара прекратились, но Викторен не сдавался. Пусть хмурилось небо, он все равно совершал прогулку верхом на лошади, а в дождливые дни, поскольку гиерское казино было еще в проекте, в качестве резерва имелся Средиземноморский клуб или, наконец, местный клуб, где в специально отведенном зале снимались фехтованием. Там он и проводил все вечера. Амели, напротив, целые дни сидела в своем номере, поджидая визита Эдгара. Когда гостиная была свободна, они занимали ее, ставили своего грума на страже перед дверью и час-другой музицировали, ибо Эдгар бегло играл на фортепиано и недурно аккомпанировал певице. Они поджидали первого луча солнца, пробившегося сквозь тучи, чтобы пойти погулять, и добирались до старого города. Амели уже успела ознакомиться со всеми его достопримечательностями; там у нее были свои любимые уголки, свои излюбленные прогулки. Как-то, когда стояла более или менее сносная погода, а Викторен испарился сразу же после утреннего кофе, Амели попросила Эдгара сводить ее в церковь св. Людовика, которая нравилась ей своей романской суровостью; потом они решили дойти до старинной заставы Барюк по новой, еще не известной им дороге. Прошли сначала по улице Руаяль до городской башни, миновали улицу Бур-Неф и свернули влево, на улицу Рампар. Но не сделали они и двадцати шагов, как Эдгар, приглядывавшийся к зданиям, выходившим фасадом на улицу, вдруг заявил: - Подозрительные места! - Бог с вами! - с улыбкой возразила Амели. - Кого же, по-вашему, надо здесь опасаться. Разве вот этих оборванных ребятишек, которые возятся в сточных канавах? Она уже собралась было открыть кошелек и бросить мальчишкам несколько сантимов, но Эдгар предостерегающе схватил ее за руку. - Не вид этих ребятишек смущает меня, я боюсь, как бы вы не увидели иного зрелища, - пояснил он. Амели широко раскрыла глаза - по обе стороны улицы стояли какие-то неприглядные дома, похожие на таверны, двери их были полуоткрыты, над входом висел фонарь, сейчас еще не зажженный. Из этих притонов вырывались нестройные голоса, женский смех, тренканье мандолины. - Ах, вы правы, - заявила она, - картина не из приятных. Они ускорили шаг, завидев на пороге одного из домов грудастую кумушку, растерзанную и растрепанную, которая грелась на солнышке и, завидев молодую чету, уставилась на них, держа над глазами щитком загоревшую руку. - Как же так, - проговорил Эдгар, которому не терпелось поскорее добраться до центра города, - почему слева от нас нет ни одного переулка? И вправду, древняя улица, по которой они шли, тянулась с внешней стороны старинного крепостного вала и, казалось, была отрезана от Гиера. - Давайте спросим дорогу, - предложила Амели, которая старательно делала вид, будто ее веселит эта прогулка. Но Эдгар молча увлекал ее за собой. Вдруг он остановился, бесцеремонно взял ее за плечи и круто повернул. - Пойдем, пойдем скорее обратно... Дальше нам нельзя. - Но... - Ради бога... ради вашего блага, не оборачивайтесь, сестрица, идите за мной. Сюда, сюда! Ошеломленная его поведением, Амели покорно пошла прочь от двери притона, которой она не заметила и перед которой ждала хозяина привязанная к железному кольцу гнедая кобылка Балкис. Это событие ровно ничего не изменило для трех действующих лиц. Поговорил ли Эдгар с Виктореном и получил отпор, счел ли он такую беседу бессмысленной, а быть может, просто решил, что не стоит указывать вырвавшемуся на свободу старшему брату на его недостойное поведение, но так или иначе внешне никаких перемен не последовало. Юный супруг по-прежнему исчезал из дома почти каждый день. Амели не заметила гнедую кобылку и, следовательно, не имела повода в чем-либо сомневаться; если бы муж охладел к ней, тогда, возможно, она что-нибудь и заподозрила бы; но Викторен ночами вел себя в отношении жены все так же. Викторен не привык задаваться какими-либо вопросами, а расспрашивать чужих о том, на что его научили смотреть как на постыдную сторону жизни, ему мешали внушенные правила, воспитание и отсутствие друга, которому было бы не так стыдно признаться в своем неведении. И хотя многоопытные партнерши приобщили его к более полным наслаждениям, молодой супруг далеко не во всем отдавал себе отчет. Между этими женщинами и его женой существовало различие, и он отнес это за счет порядочности Амели. Он считал вполне естественным, что женщина их круга, не искушенная в сложной науке любви, ничем не похожа на поживших девиц, и, таким образом, неумелость и холодность Амели в его глазах отнюдь не свидетельствовали о каком-то неблагополучии. Неверный вывод, к которому он пришел еще в вагоне, оставался в силе. С одной стороны, есть жена, на которой тебя женили родные и которая получила суровое воспитание и, следовательно, должна нести супружеские обязанности с непременной сдержанностью, безрадостно, лишь по своему долгу, а с другой стороны - бесстыдницы, взращенные в пороке и готовые на любую скотскую грубость. Викторену в их обществе не приходилось сдерживать себя, и наслаждение такого рода как нельзя лучше отвечало его мощному организму и примитивной чувственности. Развлечения эти не отвратили его от Амели, что могло на первый взгляд показаться удивительным, однако ж это было вполне логичным для такой натуры, как Викторен. После десятилетнего периода прозябания в пансионе последовал без всякого перехода период взрыва страстей. Сколько он продлится? Год, десять лет, всю жизнь? Сейчас чувственность Викторена засыпала лишь на короткое время, и он не без удовольствия обретал каждый вечер в объятиях Амели безмолвную и мрачную усладу, покаянный аромат супружеской любви - так иные пьяницы наутро после кутежа без малейшего отвращения пьют чистую воду и даже находят в ней особую прелесть. К тому же Амели по-прежнему его волновала. Те чувства, которые он переживал на супружеском ложе, в такой же мере не походили на то, что зажигало его кровь на улице Рампар, в какой сама Амели не походила на Атласную, на Амулетку или на Мари Бирюзу; Амели, урожденная графиня Клапье, носила отныне имя Буссардель; она принадлежала ему, Викторену, лишь ему одному и принадлежала, не только сама по себе, но и в качестве представительницы определенного социального круга, принесшей мужу приданое и надежды на наследство, хотя родители Викторена не говорили еще с ним определенно о размерах ее состояния. Когда он лежал рядом с Амели, он чувствовал неуемное биение сердца, как при их первом свидании в зимнем саду. Это крепкое тяжелое тело, неподвижно лежавшее в его объятиях, роскошь этих волос, падавших до колен, казавшаяся ему привилегией богачей, в чем он, пожалуй, не ошибался, ибо девушки из злачных мест редко доживают до двадцати пяти лет, не продав хоть раз свои косы цирюльнику то в момент безденежья, то по болезни; эта благоухающая мускусом, покрытая легчайшим пушком кожа, эти тайны, скрытые ненавистным бельем - да и им ли одним? Тем паче что и сам Викторен на супружеском ложе раздет был еще меньше, чем в постели у девиц с улицы Рампар; вся эта женственность, состоящая из холодности, роскоши и неудобств, распаляла и умеряла страсть, будоражила кровь, ускоряла минуту наслаждения и не насыщала, не притупляла его жажды. Что касается Амели, то она мало-помалу привыкла. Она оправилась после первого шока и физических мук, перенесенных в вагоне; и отныне с своеобразным, лишь женщинам доступным мужеством безропотно сносила близость Викторена. Как только кончалась ночь, она, открыв глаза, словно морально отмывала с себя отвращение и муки и начинала новый день, как будто дню этому не предшествовала ночь и как будто за ним не должны были последовать новые испытания. Если кто и изменился после происшествия на улице Рам-пар, так это Эдгар. Не до такой, впрочем, степени, чтобы Викторен заметил перемену, Амели же объясняла ее усталостью. Эдгар впал в меланхолию. Дело с арендой земли на острове было решено. Оставалось только ждать назначенного срока, после которого могла состояться покупка. Амели и Эдгар не ездили больше на остров. Они уже совершили все, какие только можно, экскурсии по старому городу и по ближайшим окрестностям. Мало-помалу у них снова вошло в привычку часами сидеть в саду при гостинице. С наступлением жарких весенних дней Эдгар утомлялся от малейших усилий. В послеобеденные часы Амели обычно отдыхала в своем излюбленном уголке под густой сенью питтоспорумов, но со временем она вынуждена была покинуть свое убежище: один за другим кусты покрывались цветами, и запах их становился слишком одуряющим. Она обнаружила тенистое местечко под кипарисами, имевшее преимущество перед ее прежним приютом: кипарисы, как завеса, отгораживали собеседников от всего остального парка. Здесь-то Амели и повела серьезный разговор со своим деверем. - Милый Эдгар, - начала она, - надеюсь, теперь мы с вами близкие друзья и вряд ли вы неверно истолкуете мои намерения и слова. Он неожиданно внимательно посмотрел на нее и ничего не ответил. А она продолжала: - Мы с вами уверены друг в друге, знаем, что каждый из нас сохранит слова другого в тайне. Но какое бы доверие вы ко мне ни питали, на некоторые мои вопросы вам, возможно, будет неприятно ответить. В таком случае не насилуйте себя, я не посетую на ваше молчание. Вот так. Мне хотелось бы, чтобы вы поговорили со мной о Викторене. - С превеликим удовольствием, - отозвался Эдгар, и напряженное выражение его лица сразу смягчилось. - Я ведь о нем почти ничего не знаю, ни его прошлого, ни его отрочества, ни тех событий, которые предшествовали его появлению в нашем доме. Амели, не перебивая, слушала Эдгара, устремив на него пристальный, даже, пожалуй, тревожный взгляд, каким она не смотрела на него, когда несколько недель тому назад он говорил о всех прочих Буссарделях. И тон самой беседы свидетельствовал о ее важности и значительности и о глубокой близости, установившейся между беседующими. Впрочем, сейчас Эдгар не просто беседовал с Амели, он как бы исповедовался перед ней. Она то и дело одобрительно покачивала головой, иногда задумчиво произносила "ага". Но Эдгар не сказал всего: природное великодушие, изливавшееся разом и на Викторена и на Амели, заставило его умолчать о том, что могло бы опорочить одного и задеть другую. Однако он не лгал. Он говорил о трудном характере Викторена в детстве, о многочисленных неприятностях, которые он доставлял семье, о том, что их отец вынужден был в конце концов отдать его в пансион с особо строгим режимом. Он дал понять, что в Жавеле удалось смирить буйный нрав Викторена (Эдгар употребил это выражение из стыдливости) и что лишь в день свадьбы семья отпустила узду. Эдгар не только считал справедливым, чтобы Амели знала, что думать по тому или другому поводу, но и понимал, что для такой женщины, как его невестка, любые неприятные открытия, касающиеся Викторена, не испортят ее отношений с мужем - наоборот, послужат им на пользу: ведь равновесие тут зависело только от Амели, ибо Викторен, возможно, и исправится со временем, но вряд ли окончательно обуздает врожденные свои свойства. - Теперь мне все стало яснее, - произнесла Амели, когда Эдгар замолк. Вы, братец, сделали доброе дело, рассказав мне все без утайки. Я вам очень благодарна и даже еще сильнее к вам привязалась. Порывистым, грациозным движением, придававшим всей ее крупной фигуре - Если уж быть совсем откровенной, то признаюсь: я ждала худшего. Да, да, наш брак сопровождался столь исключительными обстоятельствами, что я не раз приходила к самым безумным предположениям. - Как же так? Вы чувствовали, что от вас что-то скрывают, выдумывали бог знает какие тайны и в течение целого месяца даже не попытались рассеять свои тревоги? С Виктореном-то вы не говорили? - Нет, я предпочла воздержаться от расспросов. Он или солгал бы мне, что запутало бы все еще больше, или сказал бы правду и тогда не простил бы мне своего унижения. - Но меня-то ведь вы могли бы спросить. - А вы бы мне ответили? Ответили бы так, как вот сейчас говорили? - Не знаю, милая Амели, возможно... Но я просто подавлен, что вы так мучились, не показывая виду. Даже я ничего не заметил. - Я уверила себя, - произнесла Амели, вскинув головку, - что такова обязанность жены. - Меня другое удивляет, - помолчав, проговорил Эдгар, - а именно... коль скоро мы теперь ведем откровенный разговор... Амели одобрительно кивнула головой. - Меня удивляет другое. Если перед браком вас мучили такие мрачные предчувствия, как же вы так легко на него согласились... Я отлично знаю, что Викторен красавец, что внешность его сама за себя говорит и многие девушки на вашем месте... Амели подняла руку, желая прервать Эдгара: нет, все это было совсем не так. - Признаюсь, он не был мне неприятен, - произнесла она, - но не так уж и прельстил меня. А дело в том, Эдгар, что я находилась в ужасном положении, я вынуждена была с закрытыми глазами согласиться на первую же представившуюся партию. Мне не приходилось привередничать. - Однако ж... - Подождите, выслушайте меня. Постараюсь как можно короче объяснить вам, что привело меня к этому браку. Я хотела рассказать обо всем этом самому Викторену вечером после свадьбы, да не удалось; а с тех пор не представилось подходящего случая. Вы первый из всей вашей семьи узнаете, ведь, насколько мне известно, мои родители не открыли вашим правду, или, во всяком случае, всю правду. Я воспитывалась в аббатстве Буа, у монахинь-августинок. Родители отдали меня туда за год до конфирмации, то есть когда мне пошел одиннадцатый год. Было решено, что я пробуду там пять лет, вплоть до конца учения. Мои родители отнюдь не ханжи. Папенька унаследовал от своего отца философические взгляды, а он, как я вам, кажется, говорила, был вольтерьянцем, и маменька в свою очередь усвоила эти воззрения. Так что вся семья, по примеру многих семей нашего круга, блюдет обычаи и выполняет все религиозные обряды, не имея, как говорится, истинной веры. Такова, в общем, набожность людей светских. И набожность эта требует, чтобы девицы получали религиозное воспитание. Все мои кузины, все дочки маменькиных подруг воспитывались в монастырских пансионах. Что касается меня, то, когда я поступала в аббатство Буа, в сердце моем жила наивная, детски-сентиментальная вера. Я была задумчивой, скрытной девочкой. Маменька всегда меня упрекала, что я "дуюсь". На самом же деле я была просто робкой, застенчивой, мне не хватало милого ребяческого кокетства и веселости - словом, живости во мне не было. Очутившись в монастыре, я прежде всего почувствовала удивительный душевный покой. Кончилась, слава тебе господи, моя беспокойная жизнь: ведь маменька не любила сидеть дома и таскала меня за собой повсюду - и по визитам, и отправляясь по делам. Надо сказать, что это было в моде: матери охотно появлялись в свете в сопровождении своих детей, а дети смертельно скучали, сидя в уголке гостиной на мягком стуле. Монастырь приветливо встретил меня, укрыл; я с радостью, как в вату, зарылась в размеренное существование. Среди сестер, ведавших нашим религиозным воспитанием, была одна монахиня, которую я сначала побаивалась, а затем стала обожать. Щеки у нее были впалые, глаза ввалившиеся, казалось, вся она устремлена внутрь себя. Она славилась своим благочестием, и говорили, что она вдохновляется чисто испанским религиозным рвением. Старшие воспитанницы утверждали, что матери-игуменье не раз приходилось вмешиваться и умерять ее пыл; в ее келье поселили еще одну монахиню, а то наша воспитательница ночи напролет проводила в молитве, преклонив колена прямо на каменный пол. Звали ее сестра Эммануэла; к концу первого года ее пример, ее постоянная близость так воспламенили мою душу, что я решила принять постриг. Но я была еще совсем ребенком. О своем решении я поведала домашним в летние каникулы только к концу второго года пребывания в монастыре, и то под большим секретом. Меня хвалили за благоразумие, за успехи в учении, не допытываясь мотивов моего усердия. Когда же маменьке стало известно, к чему я себя готовлю, она лишь поглядела на меня удивленно и недоверчиво; но желание мое было столь пламенно, так настораживало меня против всех препятствий, которые могли стать на моем пути, что моя наблюдательность неестественно обострилась: я сразу поняла, что мое намерение стать монахиней не понравилось домашним. Однако прошли каникулы, настало время отправляться в аббатство на улицу Севр, а маменька даже и не попыталась разубедить меня. Зато в монастыре меня ждало жестокое испытание. Первым делом я бросилась искать сестру Эммануэлу - мне всегда после каникул не терпелось поскорее ее увидеть, - но вдруг я услышала страшные слова: отныне мне запрещено подходить к ней. Набравшись смелости, я осведомилась о причинах этого запрета, но мне не ответили. Мне было строго-настрого наказано не вступать в разговоры с моей обожаемой сестрой Эммануэлей, да и ей, видимо, тоже было сделано соответствующее внушение, потому что мне ни разу не удалось встретиться с ней даже взглядом, хотя я пускалась на всяческие уловки и хитрости. Меня поручили особым заботам другой сестры, ничуть не похожей на сестру Эммануэлу и принадлежавшей к типу жизнерадостных монахинь. Все это делалось молча, без объяснений, меня даже не пожурили, никто не пытался повлиять на меня, чтобы отговорить от моего намерения. Но теперь все мое воспитание пошло в ином, более светском духе. Меня стали обучать изящным искусствам, особенно поощряли мои занятия пением, меня включили в число учениц, проходивших курс танцев, и я присутствовала на уроках, где нам преподавали хорошие манеры, а главное, во время каникул меня в том году отправили к моей двоюродной бабке Патрико, которая доводилась мне крестной матерью. Жила она в Сен-Клу, в усадьбе, которая мне очень нравилась в просторном доме, сложенном из белого камня, под черепичной крышей; по каждому фасаду была дверь, выходившая на крыльцо, и над крыльцом - маркиза из гофрированного цинка. Крестная была - слава богу, она и теперь жива!.. довольно своеобразной особой. Родная сестра моего деда графа Клапье (того самого - поборника гуано), она всю свою жизнь была атеисткой, еще большей, нежели брат. Я не знала ни ее покойного мужа, который был сенатором при Империи, ни их единственного сына, умершего от холеры. После этих несчастий крестная стала чуточку странной, опустилась, отказывалась бывать в Париже и говорила, что, если кому-нибудь угодно наслаждаться ее обществом, пусть пожалует к ней: переехать через Сену по мосту возле Сен-Клу дело нетрудное. Ее резкость, ее пристальный взгляд и весь ее грозный облик пугали меня; но она ко мне благоволила: по ее словам, из нашей омещанившейся семьи я меньше всех ее раздражала. Я гостила у нее на пасху. Она приняла меня хорошо, брала меня с собою на прогулки в лес; правда, она при этом молча шла впереди, опираясь на палку, ровным деревянным шагом; за нею брел старый слуга. Она хотела, чтобы я научилась ездить верхом на лошади, и сама наблюдала за уроками, которые мне давал какой-то старый берейтор, ее знакомый - она специально пригласила его для этого. - Слушайся его, малютка, - говорила мне крестная. - Он хранитель высокого мастерства, которое умрет вместе с ним, - ведь нынче люди не знают, что такое верховая езда. Однажды, желая показать мне пример, она надела старомодную амазонку и приказала подсадить ее в седло. Потом отсалютовала мне хлыстом и поскакала вокруг двора... В семьдесят лет она держалась совершенно прямо и все-таки была похожа на призрак. Вечерами я по требованию крестной приходила к ней в комнату читать ей вслух, для того чтобы она отдохнула от своей компаньонки, которой постоянно говорила: "Мадемуазель Зели, вы очень славная особа, но читаете вы ужасно вот, право, как будто вода течет из худого крана". И тетушка Патрико протягивала мне какой-нибудь обличительный труд, вроде "Светская власть Ватикана", а когда бывала в сентиментальном настроении - "Корнину". На летние каникулы я опять к ней приехала и постепенно стала привыкать к ней. Благосклонность моей крестной льстила мне. Лишь гораздо позднее я поняла тонкую политику моих родителей: они рассчитывали, что задушевная близость с тетушкой Патрико приведет меня к более правильному представлению о моей роли на земле. Старуха привязалась ко мне, и в следующем году, когда я опять приехала к ней, объявила, что по долгу крестной матери хочет позаботиться о моем приданом и что после ее смерти я непосредственно получу большую часть ее состояния. Надо сказать, что, кроме ее племянника, то есть моего отца, у нее прямых наследников не было; к моему брату Ахиллу она не выказывала ни малейшей благосклонности. Чтобы подтвердить свое обещание, она приказала мадемуазели Зели принести большую шкатулку, обтянутую сафьяном и немного похожую на саркофаг. Положив шкатулку к себе на колени, она раскрыла ее. Это был старинный ларец для драгоценностей. В нем лежал великолепный убор из изумрудов. "Дарю тебе свои изумруды, - сказала мне крестная. - С этого дня они - твои. Я буду только хранительницей до дня твоей свадьбы. Подойди, малютка". И она собственноручно надела на меня изумрудный убор. Велела мне посмотреться в зеркало, и я сама себя не узнала. Весь вечер я просидела немая от изумления, оцепеневшая, чувствуя тяжесть этих драгоценных каменьев, которые сверкали у меня надо лбом, на груди, на запястьях, на пальцах, оттягивали мне мочки ушей; меж тем я знала, что в силу моих религиозных устремлений мне не придется их носить. В тот день, когда тетушка Патрико объявила мне о своем намерении составить завещание в мою пользу, мне бы следовало предупредить ее, что я уже не принадлежу мирской жизни. Этой вестью я в самом зародыше устранила бы те нелады, которые начались между моими родными и мною и так разрослись в дальнейшем; да с моей стороны и нехорошо было скрытничать с крестной. Но иной раз случается, что люди, которые больше всего заботятся о нашем счастье, портят свои благодеяния странностями своего характера; они напускают на себя сердитый вид, резкость, сухость, может быть, поступая так из осторожности, а может быть, нарочно приучая себя к суровости, хотя сердце их полно доброты. Обещание сделать меня богатой крестная бросила мне в лицо таким же властным тоном, каким постоянно звала меня. Она ведь говорила со мною, как со взрослой, но никогда ни о чем меня не спрашивала. Я слышала, что она ярая атеистка, - среди всей нашей родни это было притчей во языцех, и поэтому я не решалась говорить с нею о религии, тем более что мои родители не сообщали ей о моих намерениях, остававшихся для всех тайной. А сама она не заговаривала со мной на эту тему, считаясь с воспитанием, которое мне давали. Нет, я бы умерла от страха, если бы вздумала ей признаться, что по окончании пансиона ворота монастыря так и не выпустят меня: я на всю жизнь останусь в нем по собственному своему желанию. Я была уверена, что, услышав такое признание, крестная придет в ярость, закричит, завопит, прогонит меня с глаз своих и даже проклянет. Словом, я полагала, что лучше мне отсрочить свою исповедь. По правде говоря, в глубине души я надеялась смягчить старую безбожницу, лелеяла мысль, что она примирится с моими намерениями и - как знать! - может быть, и сама вступит на благой путь веры. Шла неделя за неделей, начались занятия в школах, и я вернулась на Севрскую улицу, так ничего и не сказав своей крестной. Монастырь снова радушно принял меня; жизнь потекла по прежнему руслу, прошло несколько месяцев, и я закончила пансион, пожалуй, рановато. Настала пора проситься в послушницы... Разумеется, я ожидала борьбы с родителями, воображение живо рисовало мне картину этого моего первого испытания. Как же я была удивлена и, сказать откровенно, даже разочарована, когда оказалось, что родители никаких препятствий мне чинить не собираются. Уже давно я почти не бывала дома, весь год я проводила в монастыре; а каникулы - у бабушки в Сен-Клу; до сих пор не было никаких признаков, что родные переменили свое отношение к моим планам. И вдруг они стали как будто их одобрять. Когда же произошел такой крутой перелом, чье вмешательство его вызвало? Неужели мои домашние сложили оружие. Убедились, что я не поддалась влиянию бабушки? Мне довольно трудно было поверить, что они без всяких хитростей склонились перед очевидным фактом моего призвании. Я не имела возможности выяснить, что именно тут кроется, хотя и много над этим думала. У нас не было в обычае задавать вопросы родителям, и к тому же я помнила, что открыто они никогда не противились моему намерению. Как бы то ни было, я ожидала, что натолкнусь на препятствия, и просто растерялась, не встретив их. Впервые со времени моего вступления в монастырские стены я дала повод к легкому недовольству мной. Наставница послушниц нашла, что я стала рассеянна, задумываюсь. Вскоре я занемогла. Какая-то вялость, слабость овладели мной - недуг вполне естественный в моем возрасте, но из-за него мне пришлось провести несколько недель в лазарете. Лежа в тишине, за белоснежными спущенными занавесками, не имея никаких занятий, никакого дела, я была предоставлена самой себе - и я много думала. Я заглянула в свою душу, я представила свое будущее, всю ожидающую меня монашескую жизнь... Ну что вам еще сказать? Вы, я уверена, уже догадались, каков был исход этого душевного кризиса. Вскоре после выздоровления, когда ко мне вернулись силы, а вместе с ними и поля, я попросила приема у матери-настоятельницы и, сидя на скамеечке у ее ног, открыла ей свое сердце, плача от стыда и разочарования. Мать-настоятельница - женщина необыкновенно умная, одаренная такой проницательностью, что никто ей противиться не может. В монастыре бывало так, что стоило ей взять тебя за руки, посмотреть тебе в глаза - и сразу ты сама в себе разберешься, поймешь, что творится в твоем сердце. - Идите с миром, дитя мое, возвратитесь к своим обязанностям, - сказала она мне, когда я во всем ей призналась. - Вы правильно сделали, открыв мне свои сомнения. Те, кто отвечает за вашу душу, все как следует обдумают, памятуя о вечном вашем блаженстве. Таким образом она давала мне понять, что намерена поговорить с моими родителями. Я со страхом ждала встречи с ними. Они, конечно, будут торжествовать, брат станет издеваться надо мною и мнимым моим призванием. Но я заслужила насмешки, да и такого рода неприятность значила очень мало по сравнению с голосом моей совести, и что за важность все эти обиды в сравнении с конечным исходом, казавшимся мне несомненным. Слишком еще свежо было воспоминание о том, как я огорчила родителей своими замыслами постричься в монахини, и я была уверена, что меня немедленно возьмут из монастыря. Но, представьте себе, меня оставили там! Позднее я узнала, что, когда настоятельница вызвала мою мать, та была потрясена, услышав о моих новых намерениях, потом, оправившись от замешательства, стала умолять, чтобы сейчас не принимали решения: она просто не может примириться с мыслью, что я отказываюсь от такой святой жизни; с моей стороны это ребяческий каприз, и я скоро вернусь на путь истинный. Будь мне тогда и известно о сопротивлении матери, я была бы поражена, но я томилась в неведении. Тоска моя усиливалась, росла тревога; ведь проходил день за днем, а мать-настоятельница все не вызывала меня к себе. Однажды утром я столкнулась с нею во дворе и, поклонившись ей, вскинула на нее молящий взор, не смея сказать ни слова. Она повернулась и внимательно посмотрела на меня. Я ждала, какой приговор она произнесет. Но она сказала только, что, как ей докладывали, наставница послушниц довольна мною, чему она очень рада. И пошла своей дорогой дальше. Я впала в отчаяние. Все у меня горело внутри. Пострижение, которое хотели навязать мне, я все больше находила непосильным для себя, противным моей натуре. Никто из родных теперь не навещал меня, а я, став послушницей, больше уже не ездила на каникулы; написать крестной без разрешения я не имела права, а в разрешении мне два раза было отказано. Я не видела никакого выхода из своего положения. Ведь я почти год носила пелеринку и плоеный чепец послушниц, и я уже не была Амели - меня называли сестра Франсуа. И вот при таких обстоятельствах меня навестила знакомая; я никак не могла предположить, что это самое обыкновенное посещение окажет решающее влияние на мою судьбу, что благодаря ему откроются двери моей темницы. Ко мне пожаловала одна из моих бывших одноклассниц, выпущенная из пансиона и теперь выезжавшая в свет. Мы не были с ней особенно близки, и я не могла бы назвать ее своей задушевной подругой, разлука с которой глубоко огорчает меня. Но вот я, уже одетая по-монашески, увидела перед собой девушку в самом модном наряде... Не смейтесь, - сказала Амели, хотя сама она усмехалась, - я вам рассказываю все как было, и, разумеется, вопрос о моем будущем решали не какие-то женские тряпки. Но представьте себе, что из-за этого контраста между платьем от хорошей портнихи и моим форменным монашеским одеянием я лучше почувствовала, насколько моя участь отныне будет отлична от судьбы этой девушки. На бывшей моей товарке было розовое платье из шелкового газа, шляпка из итальянской соломки, отделанная веночком из зелени, а в руках букет ландышей - как раз была пора ландышей, - и когда она меня обнимала, а потом усаживалась и оправляла свои пышные юбки, она разливала вокруг себя нежное благоухание, запах свежего воздуха, которым люди дышали на воле. Она защебетала, рассказывая мне о своей новой жизни, о первых своих балах, но старалась говорить шепотом из страха перед монахиней, надзиравшей в приемной за свиданиями. Я не слушала ее, я смотрела на нее и видела себя на ее месте, себя - в розовом газовом платье, с цветами в руках. Передо мною сидела девушка, какой и я могла быть, если бы мои родные не держали меня насильно в стенах монастыря. Но вдруг моя подруга остановилась, вероятно неправильно истолковав выражение моего лица. Она сказала: - Ах, извините меня, пожалуйста, дорогая! Сколько я тут, глупая, наболтала! И кому! Ведь вы же отреклись от мира!.. Но тут уж я не могла выдержать. Я наклонилась к этой девушке и все рассказала нервным, прерывающимся шепотом. Она до того испугалась, что вся переменилась в лице, бросала боязливые взгляды то на сестру-надзирательницу, то на свою учительницу-англичанку, сидевшую в нескольких шагах от нас. И все-таки я поведала ей о терзающих меня сомнениях, о моих разговорах с настоятельницей, о том, какие надежды я возлагала на свое откровенное признание и что в действительности произошло; я сказала, наконец, что совсем уже не чувствую призвания к монашеской жизни и считаю, что в монастыре меня держат против моей воли. Подошла англичанка - свидание кончилось. Я едва успела сделать знак, умоляя подругу хранить в тайне то, что я доверила ей; она простилась со мною и ушла в глубоком волнении, как я заметила. А я отправилась в часовню. Помнится, я не чувствовала никакого раскаяния в своей откровенности: у меня стало легче на душе оттого, что я поделилась с сострадательной душой своими мыслями, которые не выходили у меня из головы несколько месяцев. И что же, через неделю меня взяли из монастыря. Мать-настоятельница и на этот раз не дала мне объяснений. Она лишь сообщила, что мои родители желают, чтобы я возвратилась в мир, убеждала меня, что в благодарность за это их решение, которого я жаждала, мне надлежит показать себя признательной и покорной дочерью, а впоследствии, если я по воле провидения выйду замуж, стать примерной супругой и примерной матерью. Она дала мне свое благословение. Я избавлю вас от описания ледяного приема, который мне оказали дома, и тех сцен, которые разыгрались через несколько часов. Оказывается, я угадала верно: моя посетительница все рассказала. Ее родители, которым она в тот же вечер все передала, распространили романтическую историю о том, как девицу Клапье родные насильно заперли в монастырь. Слух разнесся по всему Парижу, и происшествие стало злободневной, скандальном новостью. Мой отец в своем клубе, а брат - в своем, мама и Лионетта - в гостиных тотчас же подверглись нападкам, должны были выслушивать обидные вопросы, коварные намеки, тем более язвительные, что репутация полуатеистов, какими слыли мои родные, делала особенно подозрительным мое заточение в монастырь. Должна сказать, что светское злословие живо разгадало подоплеку дела. Кое-кто правильно определил, чем руководствовались тут мои родители. Не стану говорить о том, как я постепенно и сама это открыла из обрывков разговоров, которые случайно слышала, из неосторожных слов, порой вырывавшихся у наших слуг: ведь скандал стал общеизвестным и волновал всех обитателей нашего дома. Скажу только, что именно удалось мне установить. Я ничуть не ошибалась, когда несколько лет считала, что мои родители не желают видеть меня монахиней. Так это было до последних месяцев моего пребывания в пансионе. Но как раз к этому времени, точнее сказать, два года тому назад, в июле, произошло событие, которое все перевернуло, положение моих близких изменилось, и для них стало выгодно, чтобы я постриглась в монахини, вышла из состава семьи. Мой отец и брат вложили свои деньги в банк Миреса... - Да неужели? - испуганно воскликнул Эдгар. - Да, да! Вы, конечно, лучше моего понимаете, что это значит... как это было неосторожно. Надеюсь, из ваших родных никто не пострадал из-за этого человека? - О-о! Конечно, нет! - воскликнул Эдгар, в котором вдруг сказался истый Буссардель. - Когда вы лучше узнаете моего отца и моего дядю, вы поймете, почему аферы господина Миреса не могли их прельщать. Мы не поддаемся на посулы шарлатанов! - А мои родители, к сожалению, не были так благоразумны, - с милой иронией заметила Амели. - Они доверили Миресу большие капиталы. Мой брат Ахилл зашел еще дальше: он вложил в операции Железнодорожного банка приданое своей жены без ее ведома - она бы этого не позволила: в ее семье тоже нет привычки вкладывать деньги в столь рискованные предприятия... Поверьте, я вовсе не злорадствую, мне не доставляет никакого удовольствия копаться в этих историях, перебирать материальные затруднения, которые обрушились на моих родных, но тут все так тесно переплелось, что я не могу говорить только о себе, не касаясь наших финансовых дел. И Амели принялась рассказывать об этих делах с большой ясностью, естественностью и даже с жаром, ибо денежные вопросы были хорошо знакомы молодым людям как в семействе Клапье, так и Буссарделей. - После того как Миреса посадили в тюрьму, - продолжала Амели, - моя невестка Лионетта, заметив, что отец и Ахилл расстроены, вызвала мужа на разговор, подвергла его строжайшему допросу и узнала наконец всю правду о судьбе своего приданого - а оно представляло весьма солидную сумму. Невестка моя сдерживалась, пока шло судебное следствие, а потом разбирательство дела, исход которого еще мог считаться гадательным. Если помните, в июле Миреса приговорили к тюремному заключению на пять лет. И тогда Лионетта заявила, что она все расскажет своему отцу. Брат испугался - не только потому, что не мог вернуть приданое, но если бы тесть официально потребовал от него отчета, ему пришлось бы объявить, каково его собственное финансовое положение - а оно стало критическим. Отец пришел в ярость из-за того, что Ахилл потихоньку от него распорядился приданым жены, и сказал, что не может вызволить из беды безрассудного сына, иначе и сам разорится. Это было не совсем верно: лично моего отца крах Миреса затронул в легкой степени, но, чтобы вытащить сына, ему потребовалось бы в то время продать свои акции в экспорте гуано, а прибегнуть к такому средству ему сердце не позволяло: для него это было так же больно, как... ну уж не знаю что как заложить свой дом или продать драгоценности жены. Однако Лионетта, хотя мы считали, что она страстно влюблена в своего мужа, - а она действительно была в него влюблена, но это ничему не мешало, - превратилась в фурию, ничего не желала слышать, грозила, пугала, выходила из себя и, кажется, готова была пойти на скандал, потребовать развода, лишь бы ей отделиться и спасти свой капитал. И вот тогда под ее давлением и под угрозой надвинувшейся опасности и придумали комбинацию, в которой я оказалась главным действующим лицом. Родители сообразили, что, если они перестанут противиться моим намерениям, я приму пострижение, принесу надлежащие обеты, а тогда наследство бабушки Патрико мне уже не достанется. Старуха не верит в бога и никогда не простит мне моего предательства, как она это назовет, и уж ни в коем случае не допустит, чтобы хоть один грош из ее богатства попал в монастырскую казну; наследство, которое крестная сперва предназначала мне, она завещает моему отцу или моему брату. Ввиду ее преклонного возраста ждать, конечно, придется недолго, а перспектива получения наследства успокоит Лионетту. С ней можно сговориться, что следует предпринять. На алтарь нежной привязанности к семье моему отцу надо будет принести совсем необременительную жертву: взять из своего сундука сумму, необходимую для обычного вклада, который, постригаясь, монахиня вносит в монастырь. Итак, мне позволили стать послушницей и поспешили сообщить об этом бабушке Патрико. С нею, кажется, случилось нечто вроде апоплексического удара, - могу себе представить, как моя мать, которая привезла ей печальную весть, испугалась, что бедная старушка скончается, не успев изменить завещания! Крестная, однако, пришла в сознание, предала меня проклятию, объявила, как это и предусматривалось, что лишает меня наследства, и отослала мою мать. Я ничего не знала. И мои родные были уверены, что их затея удалась, до тех пор пока моя бывшая подруга не услышала от меня признания, о котором я вам говорила. В результате этого признания меня взяли из монастыря, но зато дома меня ждало невыносимое существование. Все меня возненавидели, злоба их казалась мне тогда крайне непоследовательной: ведь лишь теперь я поняла, чем она была вызвана; на меня смотрели как на опасную смутьянку, виновную во всех смертных грехах и способную повторить свои выходки. Со мной обращались как с парией, при моем появлении обрывались разговоры; если бы не опасались сплетен прислуги, меня не допускали бы к столу. Для надзора за мной и днем и ночью ко мне приставили гувернантку, умевшую укрощать самых неподатливых сумасбродок, - мне она вспомнилась, когда вы заговорили о господине Пэше, гувернере Викторена. Однако нужно было доказать, как нелепы толки, которые шли в обществе относительно наших семейных дел, нужно было вывозить меня в свет, показывать меня на балах, в чужих домах и на приемах моей матери. И до чего же, право, удивительны были приготовления к званым вечерам, устраиваемым у нас; матушка, одевшись раньше меня, являлась ко мне в полном параде и наблюдала, как меня одевают; она отдавала распоряжения, заботясь о том, чтобы складки платья ниспадали ровно, сама прикалывала мне цветы к волосам, старалась сделать меня привлекательной, а смотрела на меня с убийственной ненавистью. Когда же я появлялась перед обществом вместе с моими родными, они выказывали мне знаки такой естественной, такой нежной привязанности, слали мне улыбки, окружали вниманием... Я готова согласиться, что они оказались в крайне затруднительном положении, но что я-то могла тут поделать? Да и разве мое положение было лучше? Вместо одной беды - другая. Могла ли я питать надежду выйти замуж после того, как оказалась героиней какой-то темной истории? Вы ведь знаете свет: я не могла выйти незапятнанной из этого скандала с заточением в монастырь, хотя он, казалось бы, подрывал только престиж моих родных. О них повсюду шушукались, но задевали и меня. Ведь как-никак я убежала из монастыря, я была чем-то вроде расстриги. Кто же захочет жениться на такой девушке? Я поставила себя в особое положение, за мной могли требовать очень большого приданого, а между тем финансовые дела моих родителей еще больше запутались именно потому, что я вышла из монастыря. Обращаться вторично к грозной тетушке Патрико они не дерзали: она заявила, что больше не желает видеть ни одного из Клапье. Быть может, она смягчилась бы, узнав о переломе, который во мне произошел, но отец и мать не могли бы рассказать ей о моем раскаянии, не признаваясь в том, что они сперва старались подавить его... А кроме того, они хотели, чтобы мой брат Ахилл остался наследником... Ну, на этом я остановлюсь, - сказала Амели, взволновавшись к концу своего рассказа. - Понятно вам теперь, - продолжала она уже более ровным тоном, положив ладонь на руку деверя, - понятно вам, почему я решила выйти за любого, кто за меня посватается, лишь бы только явился этот избавитель, лишь бы мне благодаря замужеству вырваться из дома, от четырех моих мучителей, ведь я уже знала, на что они способны. Понимаете ли вы, что я всю жизнь буду полна бесконечной признательности к семье, которая приняла меня такою, какова я есть? Я хочу сказать - девушку, скомпрометированную громким скандалом и притом бесприданницу. - Как это - бесприданницу? - спросил изумленный Эдгар, до сознания которого не сразу это дошло, тем более что он знал взгляды своих родителей. - Ну да, дорогой Эдгар. У меня не было никакого приданого. Точнее сказать, моим приданым числится та сумма, довольно значительная, которая записана за мною господином Буссарделем в брачном контракте. Она умолкла. Молчал и Эдгар. Тогда Амели добавила: - Зная условия сделки, я имела основания думать, что раз ваши родители, уважаемые люди, поступают таким образом да еще радуются, что они при таких обстоятельствах женят сына, - значит у них есть на то свои причины, касающиеся этого молодого человека. Вслед за этими словами воцарилось долгое молчание. День уже был на исходе. Закатное солнце, обойдя кипарисы, освещало теперь обоих собеседников сбоку, и Эдгару пришлось открыть зонт, подбитый зеленой тканью; Амели, глаза которой защищала широкополая шляпа, могла не бояться солнечных лучей, и она спокойно сидела, облитая ярким светом, необыкновенно четко обрисовывавшим ее фигуру. Эдгар не произнес ни слова. Слегка повернув голову, он не сводил глаз с зеленых массивов парка, Амели смотрела на него. Наконец она прервала молчание. - В первый раз, когда мои родители показали меня вашим родителям, а ваши родители показали им Викторена, он был такой же угрюмый, как и я, и мне думалось, что он, так же как и я, недоволен этими парадными смотринами; я потихоньку наблюдала за ним, когда он не глядел на меня, и, раздумывая над некоторыми признаками, поразившими меня, с тайной надеждой спрашивала себя, нет ли чего-нибудь сходного в положении этого молодого человека с моим положением. Тогда, значит, мы друг другу пара. Наконец ваши родители собрались уходить вместе с ним, я нечаянно уронила свой букет, Викторен поднял его, и, когда подавал мне, меня поразило выражение его лица... Мне оно очень запомнилось... Я никак не могла хорошенько разгадать его. Мне казалось, что Викторен... Ну, как бы это сказать? Ну, что я заинтересовала его сама по себе... После этой первой нашей встречи я не спала всю ночь. В доме стояла тишина, и за окнами тоже было тихо, потому что авеню Императрицы да и соседние улицы еще мало застроены и по ним ночью редко проезжают экипажи. И в этом ночном покое мой мозг работал лихорадочно; я все думала, перебирала свои наблюдения, но вдруг расслышала гул разговоров, глухо доносившийся через стену. Я решила, что отец с матерью обсуждают прошедший вечер. Мама помещалась на том же этаже, что и я, и наши туалетные комнаты разделяла довольно тонкая перегородка. К несчастью, гувернантка спала в моей спальне. Она запирала дверь на ключ и прятала его к себе под подушку; я могла пробраться только в туалетную. Итак, я встала и босиком, чтобы не шуметь, с бесконечными предосторожностями прокралась туда: если моя надзирательница проснется, я могу объяснить, зачем там оказалась. Однако мне слышно было плохо: родители, по-видимому, разговаривали в маминой спальне; к тому же у меня в туалетной на задней стене под занавеской развешаны были платья, что приглушало голоса. Наконец, я забилась между платьями. Мне душно, а ноги мерзнут, боюсь, как бы от холода не чихнуть. Приникла ухом к перегородке и в конце концов стала улавливать обрывки разговора. И вот так, дорогой Эдгар, день за днем, каждый вечер, когда отец и мать обменивались мыслями по поводу происходивших тогда переговоров о моем замужестве, я узнала главную суть дела. Добавьте к этому намеки, которыми домашние перебрасывались за столом, полагая, что слова их для меня непонятны, нечаянно услышанное шушуканье за дверью, сплетни, доходившие через горничных. Там, где не хватало сведений, приходили на помощь мои догадки и умозаключения. Такие приемы вам, конечно, кажутся некрасивыми? Мне они и самой не нравились, даже тогда, когда я прибегала к ним. И все же я пользовалась ими - осторожно, терпеливо, последовательно, то есть совершенно сознательно. Для меня в этот решающий момент моей жизни необходимо было хорошенько выяснить положение, знать, что собираются со мною сделать, и самой действовать с открытыми глазами, не быть игрушкой в чужих руках. Ведь один раз я уже чуть было не загубила свою жизнь. Если вы любите брата и желаете, чтобы в нашем супружестве были мир и согласие, не осуждайте меня. В моем расследовании любые средства казались мне законными. Да и на кого мне можно было положиться, чьей оценке верить больше, чем своей собственной? Я уже давно подозревала, а теперь узнала совершенно точно, что те, кто по законам природы и человеческим законам имели власть над моей судьбой, нехорошо поступили со мною. От этого открытия, к которому добавились мои религиозные сомнения, я как-то стала взрослее, приобрела внутреннюю независимость. Прячась в своей туалетной комнате, подслушивая разговоры отца с матерью, я успокаивала себя тем, что могу положиться только на самое себя. Во всяком случае, должна вам сказать, что Я не жалею, зачем хотела все знать и все узнала. Я оказалась в таких обстоятельствах, при которых мне совсем не лишним было помнить, что я не представляю собою завидной партии и, значит, не имею права быть особенно требовательной. Эта мысль поддерживала меня. Если в будущем меня ждут тяжелые испытания, она и тогда мне поможет. С этими словами Амели встала со скамьи, вслед за ней поднялся и Эдгар. Она оперлась на его руку и вместе с ним направилась обратно к гостинице. Больше она не возвращалась к этой теме, И странное дело! Этот день и сблизил Амели с Эдгаром и вместе с тем отдалил их друг от друга. Реальная действительность стеной встала между ними. Их зародившаяся сердечная близость как-то сникла. Они уже не чувствовали потребности, возникающей при новой дружбе или при новой любви, говорить о самих себе, выражать затаенные чувства, изливать свою душу. Они говорили обо всем и замечали, что в самых различных областях - в вопросах истории, религии, социальных вопросах - у них одинаковые взгляды. Теперь они уже не музицировали вместе. Когда пришло время молодым возвратиться в Париж, Эдгар и Амели, прощаясь на перроне, в безотчетном порыве обнялись и расцеловались. XXII Те же самые люди, которые провожали молодоженов на Лионском вокзале, через несколько недель снова собрались там, чтобы встретить их. Все громогласно восхищались цветущим видом Амели и особенно Викторена. Путешественников повлекли к семейным экипажам, ожидавшим во дворе вокзала. Составился целый кортеж. Но когда доехали до площади Пале-Рояль, головной экипаж не свернул в сторону улицы Людовика Великого, а двинулся по улице Сент-Оноре, так как старшая ветвь Буссарделей успела перебраться на новое место и обосновалась на авеню Ван-Дейка. Переселение клана Буссарделей в долину Монсо развернулось широко. Первым был закончен стройкой особняк Буссарделя-нотариуса, менее внушительный, менее пышный, чем у его брата, биржевого маклера; те, кого родные называли в шутку "племя Луи", жили теперь на площади Малерб, но с ними уже не было их женатого сына Оскара и старшей замужней дочери: оба проживали в красивом особняке, построенном Альбаре: старый друг Буссарделей угас, окруженный дружеской семьей, которая не жалела ни сил, ни забот, ни ласки, ухаживая за ним, и которой он оставил в наследство все свое имущество. Как и предвидели отцы, красивый дом на авеню Веласкеса, совсем новый, достался Оскару, крестнику господина Альбаре. Два этажа он сдал в аренду своей сестре в ожидании того времени, когда с прибавлением семейства им станет тесно в этом просторном особняке. Но переехали туда наследники не сразу. Хотя было совершенно очевидно, что добрейший господин Альбаре построил пятиэтажный дом с намерением оставить его своим наследникам, Луи-нотариус счел, что по правилам приличия следовало держать дом пустым в течение двух-трех месяцев после смерти завещателя. Из тех же самых побуждений не поехали в первое лето после его кончины в Буа-Дардо, которое досталось Ноэми, дочери Фердинанда, крестнице господина Альбаре. Буссарделям была свойственна деликатность чувств. Миньоны тоже не замедлили поселиться в районе Монсо, на улице Прони. В ста шагах от них жила племянница Флоранс, старшая дочь маклера, которой отец заранее, в счет ее доли наследства, дал превосходный земельный участок на бульваре Курсель. Над всеми этими домами царили и, казалось, защищали доступы к ним два внушительных особняка на авеню Ван-Дейка и на авеню Веласкеса, выстроенные с двух сторон парка Монсо, словно два мола, воздвигнутые друг против друга у входа в гавань. Одна лишь тетя Лилина осталась верна левому берегу Сены, Викторен и Амели были поражены величественным видом особняка на авеню Ван-Дейка и сразу же по приезде, даже не переодевшись с дороги, пошли его осматривать. Весь отряд родственников, приехавших с вокзала вместе с молодыми, ходил вслед за ними с этажа на этаж, из комнаты в комнату, где все у них вызывало изумление и восторженные замечания. Ближайших родственников, к которым должна была присоединиться и другая родня, пригласили в особняк на обед. Это был первый семейный обед, устроенный в новом доме на авеню Ван-Дейка. Фердинанд Буссардель ждал приезда Викторена, чтобы отпраздновать новоселье, - в его глазах только это и могло считаться настоящим праздником новоселья. Правда, в следующем месяце предполагалось дать большой бал, открыв двери новой резиденции Буссарделя старшего для всей верхушки крупной буржуазии Парижа, но и он сам, и все родственники видели в этом лишь соблюдение светских обычаев. А подлинное открытие нового особняка, освящение нового домашнего очага должно было состояться в этот вечер в семейном кругу. И каждый из присутствующих должен был проникнуться сознанием торжественности этого вечера. Мужчин просили надеть фраки. Тетя Лилина, жена Луи-нотариуса и графиня Клапье, ездившие на вокзал встречать молодых, скинув манто, оказались в декольтированных платьях; хозяйка дома и Амели, поднявшись в свои комнаты, переоделись к обеду; что касается Жюли Миньон и Лионетты, двух франтих, соперничавших между собою в элегантности - хотя между ними было лет тридцать разницы, - то им горничные привезли из дому вечерние туалеты и несессеры с принадлежностями для завивки волос. Словом, был полный парад. Обед сервировали на двух столах, главный стол накрыли на двадцать четыре куверта. Теодорина приказала достать севрский сервиз, голубой с золотом, сервиз этот заказали на императорском фарфоровом заводе в прошлом году для званого обеда по случаю ее серебряной свадьбы. За обедом перед всем сборищем Буссарделей - коренных Буссарделей, родственников и свойственников Буссарделей, хозяин дома рискнул спросить через стол у старшего сына, како" вы его впечатления от путешествия, что интересного он видел, и, к своему удивлению и радости, услышал довольно связный ответ. Женившись, Викторен научился разговаривать! Отец, опасавшийся, что сын вернется все тем же угрюмым юношей, полным недоверчивости, враждебности ко всем окружающим и обиды за свое унижение, расцвел, видя совершившуюся метаморфозу; он бросал на жену торжествующие взгляды, с нежностью посматривал на сноху и задавал Викторену вопрос за вопросом, видимо упиваясь новой для него гордостью за сына и возможностью блеснуть им. Если Викторен не знал, что сказать, Амели тотчас двумя-тремя словами напоминала ему о тех живописных картинах природы, которые они изредка видели вместе. После обеда Теодорина увела Амели к камину и попросила ее рассказать об Эдгаре. Жюли Миньон, любившая Эдгара больше всех своих племянников, и жена Луи Буссарделя присоединились к матери, с озабоченным видом слушавшей рассказ своей снохи. - Я не пренебрегаю мнением молодежи, - сказала вдруг Теодорина, - и считаю, что у вас здравый ум. Вы только что видели Эдгара, я хочу знать, как вы отнесетесь к нашему плану: отец хочет его женить... Вас удивляет это? Значит, бедный мальчик не поправился? Амели, потупившая было взгляд, вскинула на нее глаза и сказала, что действительно ей не приходила в голову такая мысль, она не думала, что Эдгар женится. - Но, конечно, заботы супруги могут пойти ему только на пользу. Желаю, чтоб он женился на девушке, достойной его, - добавила она. - Я очень уважаю Эдгара. У него благородная душа. В этом ответе Теодорина узнала уже знакомую ей черту своей невестки сдержанность и точность речи. Сразу же восстановилась дружба, близость без слов и почти без взглядов, зародившаяся во время помолвки Викторена, между двумя этими замкнутыми натурами. - Какое несчастье! - сказала Теодорина после краткого молчания. - Какое несчастье, что у Эдгара нет такого здоровья, у его братьев. Ни Викторен, ни Амори никогда не хворают!.. - Дорогая, он выздоровеет! - воскликнула ее золовка, Жюли Миньон. Невестка Теодорины - жена Луи Буссарделя - тоже произнесла что-то утешительное. Но Амели ничего не сказала. Мать Эдгара обратила на нее свои глубокие глаза, сжала ее руку и печально улыбнулась. Как раз тут все Клапье, включая самого графа, молодого Ахилла Клапье и четырех родственников, приглашенных к обеду, попросили разрешения как следует осмотреть дом. Всех восхитили его внутренняя отделка и обстановка, на которых, однако, уже не лежало отпечатка вкусов Теодорины. Муж предлагал ей руководить отделкой комнат, но с самого же начала работ она отказалась. Увидев планы архитекторов, наброски многочисленных орнаментов и скульптур, которые должны были украшать фасады, она стала просить мужа договариваться с декораторами без нее. - Я знаю, что такое стиль Ренессанс, стиль Людовика XV, Людовика XVI, сказала она, - но ничего не понимаю в нынешнем стиле, в нем все прежние стили переиначены, перемешаны. Она попросила только, чтобы ее будуар, расположенный на втором этаже, отделали в стиле Людовика XVI, в чистейшем стиле Людовика XVI, и употребили там вывезенные из особняка Вилетта камины из синего мрамора с белыми прожилками и барельефы над дверьми, изображавшие музыкальные инструменты, она их очень любила. Зато во всех остальных комнатах подрядчики дали полную волю своей изобретательности. Они понаставили колонн и колоннок, развернули целую симфонию мраморов, прилепили бронзовые аппликации, понатыкали повсюду узорчатые перила кованого железа, протянули выпуклые карнизы, разбросали везде лепные украшения, все раскрасили, позолотили, отлакировали, обтянули стены штофом, задрапировали окна и двери бархатом, придали каждой комнате особый стиль, исказив его, однако, какими-нибудь странностями, довольно, впрочем, однообразными, превратили особняк в нечто лоскутное, пестрое, как это свойственно упадочническим эпохам. Посетитель, шествуя по анфиладе комнат нижнего этажа, переходил от новшеств, неумело украденных у Лефюэля, к реставрации фантастического средневековья, от дворца Тюильри к феодальному замку Пьерфон. Среди всей этой кричащей роскоши, мешанины и путаницы будуар Теодорины на втором этаже представлял собою тихий уголок, где царили нежные тона, чистые линии, гармонические пропорции, вещи действительно ценные; в этом безвкусном особняке он жил своей особой, потаенной жизнью, какою жила сама Теодорина среди Буссарделей. Гораздо больше матери интересовался работами декораторов Амори Буссардель. У третьего сына биржевого маклера еще в детстве проявилась склонность к живописи, и после окончания коллежа способности его получили широкое развитие. Уроки, которые ему поначалу с великой готовностью давала тетя Лилина, довольно скоро были прерваны. Ученик быстро догнал учительницу, и старая дева, обиженная критическим отношением к ее крохоборческому мастерству, в конце концов рассорилась с дерзким юнцом, вообразившим, что он знает больше, чем она, и во всеуслышание отреклась от него. Рано проявившиеся дарования юного художника сначала доставляли Буссарделю поверхностное удовлетворение самолюбия, подобно тому приятному чувству, которое испытывают все родители, когда хвалят их детей за миловидность, цветущее здоровье, изящные манеры или за школьные успехи. В сущности говоря, "призвание" Амори не очень-то нравилось отцу, который при всей гибкости своей далеко не заурядной натуры, способности многое понять и почувствовать ровно ничего не смыслил в искусстве. С первых же своих шагов в светском обществе он прекрасно уловил, что даже самые положительные люди, когда они сидят за столом на званом обеде или собираются вокруг чайного столика или подносов с рюмками и бутылками ликеров, любят поговорить об искусстве и литературе; в девяти случаях из десяти разговор завязывался о книжных новинках, о новых театральных постановках, о концертах, выставках, музеях. Фердинанд Буссардель плохо понимал, чем вызвано столь распространенное, столь частое явление, и видел в нем просто кривляние и притворство; он не мог допустить мысли, что интерес к этим вопросам действительно представляет собою почву, на которой должны объединяться избранные умы, как это внушали ему собеседники своими высокопарными разглагольствованиями. Но он все же понимал, что нельзя открыто выражать свое равнодушие к искусству: это повредит ему во мнении общества. И когда он увидел, что Амори в шестнадцать лет может принять участие в такого рода разговорах и спорах, способен заинтересовать собеседников любопытными сведениями, привести занятные и иногда убедительные доводы, вопрос о наклонностях сына предстал перед ним в другом свете. Он почувствовал свой долг в отношении Амори. "Я, пожалуй, окажусь обывателем, если загорожу ему дорогу. Старший сын женился, и средний скоро женится, можно младшему не связывать руки". По его убеждению, служение искусству было несовместимо с узами брака; о профессии художника он составил себе произвольное и весьма игривое представление, в котором фигурировали голые натурщицы, плохо скрытые ширмами, или же светские дамы, одетые в три часа дня в бальное платье и позирующие портретисту в приятном уединении. Было решено, что Амори, не пренебрегая школьными занятиями и экзаменами, будет серьезно работать "в живописи". - Только смотри и не заговаривай о поступлении в Школу изящных искусств! - говорил ему отец так же, как благовоспитанной девице позволяют учиться петь, не разрешая ей, однако, поступить в консерваторию. - Все эти школы изящных искусств - преддверие к жизни богемы. Он сам выбрал сыну учителя - художника Кабанеля, в сорок лет уже избранного в Академию, причисленного к мастерам исторического жанра, но писавшего портрет за портретом с видных и богатых особ и таким образом сохранявшего связи в хорошем обществе. В мастерской Кабанеля Амори вел себя так же, как вел он себя на юридическом факультете, так же, как вел себя его брат Эдгар, сестры, кузены и кузины и даже маленькие племянники и племянницы на каждом этапе своего образования. Все юные Буссардели были примерными учениками; их родители привыкли, что они приносят хорошие отметки и получают награды за успехи; это стало принципом, семейной традицией, установленной предшествовавшим поколением во времена пребывания на улице Сент-Круа под благодушным руководством родоначальника - Флорами Буссарделя. Более того, рано развившееся чувство собственного достоинства, сознание своего долга перед самим собой, гордость именем, которое они носили, удерживали этих детей от шумных шалостей и проказ, столь естественных для мальчиков и девочек их возраста. Даже Викторен после нескольких мучительных лет, воспоминание о которых уже стиралось, остепенился и пошел по общей для всех Буссарделей дорожке. Казалось, сама природа покровительствовала биржевому маклеру Буссарделю, наделив его детей отменным здоровьем. Даже слабогрудый Эдгар, которого он хотел женить, чувствовал себя лучше. Пребывание в Гиере не дало ожидаемых результатов, тогда отец решил передать больного сына в руки других врачей, те послали его в Швейцарию и заставили своего пациента всю зиму спать в хлеву. Воздух, которым дышали шесть крупных молочных коров, - а их ввиду дурной погоды не выпускали из хлева - оказал на пораженные чахоткой легкие более целительное действие, чем южное солнце и стаканы бычьей крови. Прожив в горах год и восемь месяцев, Эдгар уже мог вернуться в Париж. Маклер посадил его в свою контору, где он должен был работать в паре с Виктореном; им отвели комнату, выходившую окнами в сквер Лувуа, поставили для них две конторки спинками друг к другу. Такое расположение имело то преимущество, что Викторен всегда находился под присмотром Эдгара и вместе с тем стушевывалась разница в деятельности братьев, которую посторонние, пожалуй, заметили бы; Эдгар ничего не мог ни сказать, ни сделать без того, чтобы Викторен силою вещей не был к этому причастен. На вечере, устроенном по поводу официально объявленной помолвки Эдгара (это было через два года после торжественного обеда по случаю новоселья), Амели улучила минутку, чтобы поговорить с деверем. Взяв его под руку, она увела его в биллиардную. Толчея и шум не достигали этой комнаты; четыре господина почтенного возраста - трое биллиардистов и судья - разыгрывали там серьезную партию. Газовые висячие лампы с абажурами проливали на зеле-Ное сукно бледный свет; остальная часть комнаты, в которой горело только несколько свечей в канделябрах, утопала в приятном полумраке. - Посидим тут в уголке, дорогой брат, - сказала Амели. - Я не очень-то сильна по части приемов... Придет время, когда придется выступать на них в роли гостеприимной хозяйки. Сегодня ваша мама, ваши тетушки и три ваши сестры, думаю, прекрасно справятся и без меня. Она не упомянула о Лионетте, которая на всех вечерах, где бывала, суетилась, переходила от одного к другому, собирала и разбивала группы гостей, словно была хозяйкой дома; кружившая повсюду, без умолку жужжавшая маленькая женщина с осиной талией и плоским лицом походила на карикатурный рисунок Гранвиля, изображавший муху в человеческий рост, одетую в бальное платье. Сев рядом с Эдгаром на угловой диван, Амели расспросила его о невесте, о которой ей было известно только то, что она дочь господина Одемара, председателя правления акционерного общества Орлеанской железной дороги. - Признаться, - сказал Эдгар, - я и сам знаю ее не больше вашего. Я едва знаком с Каролиной, видел ее четыре раза. Он нарисовал ей портрет своей невесты. Мирному их разговору аккомпанировало щелканье биллиардных шаров. Амели спросила уже иным тоном: - Привыкаете работать в конторе, дорогой Эдгар? - Я к этому давно готовился. Отец с детства определил мне это поприще, и я всегда это знал. - Я хочу сказать, годится ли это для вас при вашем здоровье? Долгое сидение в кабинете, папки с делами, пыль, духота!.. Разве это для вас полезно? - Весьма сомнительно, - сказал он с легкой улыбкой. - Что поделаешь!.. Пришло время для Викторена и для меня карабкаться на первые ступеньки высокого учреждения у сквера Лувуа. Отцу не терпится видеть нас там за делом. Подвергнуть, так сказать, испытанию. Контора биржевого маклера, сами понимаете... Эдгар говорил о ней с почтением. Контора!.. Она была волшебным миром для детей Буссарделя. С самого нежного возраста они слышали, как говорят о ней взрослые, но не имели права войти туда, за редкими исключениями - в качестве высокой награды. "В день твоего рождения, когда тебе исполнится семь лет, ты пойдешь к папе в контору и там поцелуешь его". И семилетнего ребенка в день его рождения привозили к скверу Лувуа, он переступал порог поразительного дома, где незнакомые люди выражали ему какие-то необыкновенные чувства, где отец казался совсем другим, чем дома, более далеким, властным и таким необходимым для целой армии подчиненных, а кругом была какая-то странная мебель, которая, однако, по всей вероятности, принадлежала папе. Контора!.. По мере того как дети росли, они смутно угадывали ее роль, ее могущество: ведь все события в семье исходили из конторы, может быть, и сама семья оттуда исходила; капиталы многих семей, нет - тысяч семей зависели от устойчивости и бесперебойной работы конторы Буссарделя; она была средоточием, источником света, лучи которого расходились по всей Франции, по всему миру. В те времена, когда дети Фердинанда Буссарделя жили в особняке Вилетта и ходили играть в Тюильри, они однажды поссорились там с двумя сыновьями другого биржевого маклера, заявившими, что у их папы "контора самая главная в Париже". При этих словах маленькие Буссардели вдруг утратили свою благовоспитанность, разъярились, и произошло ужасное сражение; два доблестных бойца вражеского лагеря потерпели в нем поражение ввиду численного превосходства противника и, может быть, по причине его большей убежденности в своем величии; нянькам и сторожу пришлось вырывать побежденных из рук поборников справедливости. На следующее утро Теодорина Буссардель навестила мать побитых мальчиков и принесла ей извинения, но дома драчунов наказали только для проформы, а от своих двоюродных братьев Эрто они узнали, что папа, дядя Луи и даже дедушка очень смеялись, разговаривая между собой. Эдгар сидел ссутулившись, опустив голову и довольно долго молчал, думая о своем: в мыслях он уже видел себя женатым и накрепко прикованным к отцовской конторе. Крахмальная манишка коробилась на его впалой груди. Амели подумала о том, что он похудел, что он снова кашляет. В эту минуту на бильярде щелкнул шар, игроки громкими возгласами встретили смелый удар; потом между ними начался вежливый спор. Покой в тихом уголке был нарушен. Амели поднялась. - Эдгар, проведите меня к своей невесте. Я хочу сегодня вечером, отдельно от всех, выразить ей самые добрые свои чувства и пожелания, и самое И они возвратились в ярко освещенные залы. У бедняжки Амели жажда иметь детей стала какой-то манией. Она страдала от своего бесплодия и не могла понять его причины. Ведь раз она исполняет свои супружеские обязанности, то и должна стать матерью; ни одна из близких ей женщин не могла открыть ей глаза: родная мать и свекровь были убеждены, что она счастливая супруга; да, впрочем, для благовоспитанной особы откровенный разговор на такую тему был немыслим даже с матерью. Приблизительно через год после свадьбы, когда выяснилось, что ребенка не предвидится, графиня Клапье по своему почину или по подсказке Буссарделя приступила к Амели с допросом. Эта грубая женщина, которая ничего не простила дочери, так же как и дочь не простила ей, конечно, была исповедницей, меньше всего имевшей шансы на успех. Амели, красная, как пион, на первые же неловко сказанные матерью слова дала короткий и искренний ответ, из которого госпожа Клапье заключила, что супруги сошлись сразу же и остается только ждать, положившись на природу. После чего эта неуклюжая женщина сочла, что она исполнила свой долг, и опять отдалилась от дочери. Теодорина Буссардель, у которой было бесконечно больше такта, спросила у молодой снохи, счастлива ли она, по-прежнему ли Викторен оказывает ей внимание. Амели видела, что все Буссардели находят вполне естественным поведение ее мужа, который частенько уходил куда-то по вечерам один, без нее, и поэтому даже не думала жаловаться на него. Конечно, ночами он уже не проявлял такой пылкости, как в те два месяца, когда они жили в Гиере, но это легкое охлаждение, о котором она нисколько не жалела, казалось ей вполне естественным и соответствовало тому, что она слышала о медовом месяце и о более спокойных днях, наступающих после него. Кроме того, она раз навсегда отказалась от напрасных попыток понять, что движет поступками мужчины в этой области. После неведения, в котором пребывают девушки, она, став супругой, шла ощупью в мире темных страстей. Горе ее как-то рассеивалось. Чаще всего тоска нападала на нее вечером, когда она уходила в свои комнаты, поцеловав на прощанье свекровь и мужа, если он был дома. Она раздевалась с помощью горничной, накидывала на плечи капот и, бросившись в кресло-качалку, наслаждалась избавлением от корсета, в который сильно затягивалась: ей даже в такие молодые годы приходилось бороться с наклонностью к полноте. И тогда снова возникали мысли о ребенке, который все не зарождался, словно была какая-то связь между приятным ощущением свободы от тисков, которые сдавливали все ее тело, и столь желанной ею беременностью. Медленно развертывался длинный свиток туманных мечтаний о признаках, страданиях и радостях материнства; воображение ее работало, и, разумеется, бедняжка даже не подозревала, что протягивает руки к единственному своему прибежищу, что она ищет защиты от самой себя и призывает к себе защитников. Тем временем Эдгар женился; исполнилось ее пожелание в день помолвки: у него родился сын, которого назвали Ксавье в честь деда с материнской стороны. В роду Одемаров через одно поколение полагалось нарекать старшего сына именем Ксавье, так же как в старшей ветви семейства Буссардель первенец должен был именоваться Фердинандом. Рождение этого ребенка освободило Амели из плена мечтаний. Склонившись над колыбелью, в которой пищало крошечное существо, родившееся от Эдгара, она испытала какое-то странное и глубокое волнение, в ней заговорили самые разнообразные чувства. Целый час она провела затем у постели роженицы и невольно наблюдала за нею, всматривалась в лицо Каролины, следила взглядом за очертаниями тела, едва выделявшимися под одеялом. Амели вернулась домой совершенно потрясенная. Со времени своего брака она по причинам моральным и физиологическим жила в каком-то странном душевном оцепенении, и, чтобы выйти из него, ей был необходим толчок извне. В тот вечер она сказалась нездоровой, осталась в своей спальне и заперлась на задвижку. Ее и в самом деле лихорадило. Она чувствовала, что мало-помалу пробуждаются, растут, оживают затаенные мысли, зарождавшиеся в тайниках души во время свадебного путешествия и имевшие отношение не к материнству, но к женской ее сущности. Всю ночь она не могла уснуть. Она заставила себя рассуждать, рассуждать последовательно, к чему ее не приучили ни полученное воспитание, ни обычный склад ее мыслей, и вскоре она пришла к выводу, что у нее с Виктореном отношения были иными, чем у Эдгара с его женой, Каролиной. На рассвете она приняла решение. Она дала себе слово в течение недели найти опытного человека, который мог бы просветить ее и дать ей совет. Связав себя таким обязательством, она немного успокоилась и даже поспала часа два. Проснувшись, она стала методически обдумывать, к кому обратиться. Ей не пришла и не могла прийти в голову мысль отправиться одной, без ведома мужа, к врачу и попросить исследовать ее. Условности и приличия, сковывавшие женщину ее круга, исключали возможность такого шага. Амели полагала, что для нее доступно только одно: побеседовать откровенно с какой-нибудь почтенной матроной, к которой она отправится под густой вуалью и, оставив экипаж на углу, набравшись мужества, позвонит к ней. Но вдруг ее осенила блестящая идея: тетушка Патрико! Старуха была еще жива. По-прежнему она чрезвычайно мало поддерживала светские связи, но ходившие по Парижу слухи о скандале с Амели, которая пожелала выйти из монастыря, дошли и до Сен-Клу. Однако господа Клапье тщетно пытались угадать, что она об этом думает, какое окончательно приняла решение относительно своего завещания. Тетушка Патрико соблаговолила передать весьма немногое через мадемуазель Ле Ирбек - старуху такого же склада ума и характера, как и она, навещавшую ее время от времени; мадемуазель Ле Ирбек с превеликим удовольствием взялась передать угрозу своей приятельницы, пообещавшей спустить собак на любого представителя или представительницу проклятого отродья Клапье. Амели чувствовала себя виноватой перед старой атеисткой в том, что скрыла от нее свое намерение пойти в монастырь, и видела в запрете тетушки Патрико справедливую кару не только для своих родных, но и для себя самой. Все же она написала крестной письмо, сообщая о своей помолвке, явившейся следствием ее возвращения в мирскую жизнь, "что произошло по моему собственному желанию" - подчеркнула она. Старуха ничего не ответила. В день подписания брачного контракта, о котором ей сообщили через ее нотариуса, она только прислала на авеню Императрицы своего старого слугу. Он принес без записки, без визитной карточки шкатулку с изумрудами. Тетушка Патрико, считавшая себя вправе отказаться от своего намерения увеличить приданое крестницы, не отобрала драгоценностей, раз она уже подарила их. После такого свадебного подарка у Амели явилась надежда на примирение. Она попросила у матери разрешения поехать в Сен-Клу. Ее сопровождала гувернантка, получившая на этот раз указание не выходить из кареты и предоставить Амели действовать, как ей вздумается. Сторож усадьбы, в которой Амели провела в детстве столько приятных дней, не решился запретить хорошо знакомой ему карете въехать во двор, но тотчас же побежал в дом и, вернувшись, объявил, что барыня уехала. Амели заметила тогда над низкой дверью конюшни головы обеих лошадей своей крестной; сторож увидел, куда она смотрит, и ничего не добавил. - Поезжайте обратно, - сказала Амели кучеру. В следующие годы она ограничивалась тем, что аккуратно посылала почтительные поздравления крестной ко дню ее рождения и к Новому году. Ответов она никогда не получала. Но на следующий день после рождения маленького Ксавье, вспомнив о тетушке Патрико, она сразу почувствовала, что, если бы крестная согласилась ее принять, было бы так легко все рассказать этой надежной советнице, несмотря на годы холодности, разлучившие их. Она распорядилась запрячь лошадей и велела везти ее в Сен-Клу. - Ничего не спрашивайте у сторожа! - сказала она кучеру, когда он остановился у ворот. - Ей вспомнилось, что произошло четыре года назад. Взяв из ящичка, устроенного в карете, карандаш и квадратик бристольского картона, она набросала следующие строки: Дорогая крестная, очень щекотливые интимные обстоятельства заставляют меня обратиться к какой-нибудь опытной и достойной доверия женщине и просить у нее совета, от которого зависит мое счастье и, во всяком случае, мое будущее. Один раз мне уже пришлось жестоко раскаяться в том, что я не открылась вам. Умоляю вас, прикажите передать мне, правильно ли я поступила сегодня, прежде всего постучавшись к вам, помня о вашей доброте и по-прежнему питая к вам нежные и почтительные чувства. Ваша покорная крестница Амели Ее выездной лакей передал запечатанный конверт сторожу, и через две минуты перед Амели открылись ворота. Крестная приняла ее в саду, в обвитой зеленью беседке; но теперь она сидела в кресле на колесах и теплый плед укутывал ей ноги. Взволнованная свиданием и этой печальной переменой, Амели, заливаясь слезами, бросилась на колени перед калекой, которая и сама с трудом скрывала свое волнение. Сначала тетушка Патрико допустила, чтобы крестница взяла ее за руку, а когда Амели, плача, покрыла эту старческую руку нежными поцелуями, крестная вдруг воскликнула: - Дай я тебя обниму, злая девчонка! Этот резкий голос сразу перенес Амели к недавнему прошлому, к годам юности, и при первом же вопросе своей крестной она сказала ей на ухо, что привело ее к ней. - Что ты мне сказки рассказываешь, малютка! - возмутилась старуха. Ну-ка встань передо мной. - И она бесцеремонно оглядела молодую женщину с ног до головы. - Да ты прямо создана для материнства! Какого черта!.. Нет, тут что-то другое... Ты мне, верно, не все сказала. Правда? Пойдем ко мне в комнату, там нам будет удобнее разговаривать. Она позвонила в колокольчик и приказала перенести ее в спальню. - Мадемуазель Зели, - сказала она, когда ее усадили в глубокое кресло, - ступайте, голубушка, в сад и нарвите там букет цветов для этой девочки, она их с собой увезет. Да не спешите. Вы меня поняли? Садись, Амели, вот сюда, поближе. Ну, что? Говори яснее... И не мешкая, сама задала вопросы; выслушав ответы, задала новые вопросы, вознегодовала, назвала вещи своими именами. Эта вольность речи прошлого века, эта смелая откровенность и даже яркий свет, заливавший комнату, из которой видна была долина, где раскинулся Париж, спасали Амели от всякого смущения. Наконец допрос окончился. - Странные нынче девицы пошли! - сказала тетушка Патрико без малейшей иронии, уставив глаза в пол. Она о чем-то задумалась, потом прервала молчание: - Ну, давай сообразим, что теперь нам делать. Старуха говорила уже совсем другим тоном и немного понизила голос. Она улыбнулась крестнице, желая ее ободрить. Исчезла обычная для тетушки Патрико решительность жестов - она осторожно, кончиками пальцев погладила круглую, покрытую пушком, но обманчиво прелестную щечку, ибо ее обладательницу природа заклеймила тайным уродством. - Я сначала разузнаю, какие есть в Париже лучшие врачи... Не бойся ничего, - добавила она, когда Амели испуганно дернулась, - ты к ним не пойдешь и к себе не позовешь. Я устрою здесь консилиум, в своем присутствии, и хоть ноги мне уже не служат, но голова еще работает, так что доктора меня своими мудреными словами не проведут! Было условлено, что об этом решении будут знать только они двое, и Амели успокоилась. С той минуты, как она отдала свою судьбу в руки тетушки Патрико, они испытывала чувство огромного облегчения, вызванное глубоким доверием к своей крестной, к тому же она не могла нарадоваться, что вернулась их былая дружба. Старуха и не подумала упрекать ее за прошлое, ей это было несвойственно, и поэтому в конце недели душевное состояние Амели настолько улучшилось, что она решилась подвергнуться осмотру врачей. Их было трое, и тот, кто по своему преклонному возрасту и званию профессора возглавлял консилиум, избавил ее от мучительной исповеди. Сначала тетушка Патрико одна обстоятельно поговорила с ними; когда она велела позвать Амели, они уже знали основное, а обследование могло быть произведено лишь во врачебном кабинете. Профессор спрашивал пациентку только о некоторых обстоятельствах, о датах; говорил он непринужденно; это был старик с длинными волосами, не носивший ни усов, ни бороды, а только бакенбарды; на лацкане сюртука у него алела розетка ордена Почетного легиона величиной с круглую фишку для игры в лото. Он заявил, что такие случаи ему известны, что они вызываются неврозами и наука считает их излечимыми. Он говорил о душевном потрясении, о нервном шоке, о каких-то повреждениях и последующей спастической атрезии. Два других специалиста поддерживали мнение своего собрата и тоже употребляли медицинские термины; ученые слова порхали вокруг Амели, такие мудреные, что ей казалось, будто ее непосредственно они не так уж касаются, и даже старуха крестная, хотя и считала себя сведущей в этих вопросах, перестала что-нибудь понимать. Она задала главному доктору несколько вопросов на своем собственном языке и узнала тогда точный характер недуга. - Ничего бы этого не случилось, - сказала она, ударяя ладонями по подлокотникам своего кресла, - если бы вносили меньше лицемерия в воспитание девушек! Профессор сделал большие глаза, у двоих остальных лица выразили сдержанное одобрение. Тетушка Патрико не соблаговолила разъяснить свою мысль, которую она высказала как ученица Жан-Жака Руссо, а не как почитательница современной науки. Был назначен день для исследования пациентки. Доктора не скрыли от нее, что эта процедура будет довольно болезненной и в день исследования ее к вечеру может даже лихорадить. Когда консилиум кончился, Амели и крестная, поговорив между собой, решили смириться и посвятить в тайну семейство Буссардель, - там уже начинали что-то подозревать. К тому же врачи дали понять, что на какой бы методе ни остановиться, надо будет пройти курс лечения, а он потребует немало времени. Столкнувшись с реальной действительностью, Амели так же, как и ее крестная, сочла невозможным приступить к лечению без ведома мужа и его родителей, вместе с которыми она жила, ей даже нужно было получить их согласие. Она с отвращением и стыдом думала об этой домашней гласности. - Пустяки! - сказала тетушка Патрико. - Я тебя избавлю от первого объяснения. Привези ко мне свою свекровь под тем предлогом, что пора уж ей наконец со мной познакомиться, и я поговорю с ней. - Спасибо, крестная, - сказала Амели и в конце концов расплакалась, закрыв лицо руками. Два дня спустя она приехала с Теодориной Буссардель; тетушка Патрико имела обыкновение не откладывать в долгий ящик того, что решила сделать. Амели не присутствовала при разговоре двух этих женщин; на обратном пути в Париж свекровь, сидевшая в карете рядом с нею, держала ее за руку и говорила о всякой всячине. - Дорогая, - сказала она, когда карета огибала Триумфальную арку, хотите, мы с вами пообедаем сегодня вдвоем у меня в будуаре? Мужья наши проведут вечер по-холостяцки, пойдут в ресторан или в клуб, а мы запремся и никого к себе не пустим. Если кто-нибудь заедет, велим сказать, что мы нездоровы. Как вам нравится моя программа? - добавила она улыбаясь. Амели дала себе слово "не хныкать", но тут ей пришлось сделать паузу, а когда она ответила, голос ее дрожал: - Я так вам благодарна за ваше дружеское отношение. - Да ведь вы сами знаете, Амели... - тихо сказала ей свекровь, конечно, знаете, что и мне дорога ваша дружба. Теодорина Буссардель приближалась к пятидесяти годам, и это совсем не красило ее. Фигура у нее расплылась, как у всех женщин критического возраста в ее кругу. Материнство, отсутствие физических упражнений и ухода за собой, изобильные долгие трапезы, характер тогдашних женских мод, а может быть, и привычки, порожденные богатством, оцепенение в атмосфере благоденствия превращали жен буржуа в эту пору их жизни в грузные, медлительные существа с тучным дряблым телом. Они не употребляли ни кремов, ни пудры, не старались избавиться от жирного глянца кожи, красных жилок или желтых пятен: считалось, что к "притираниям" прибегают только распутницы; пушок, некогда украшавший их лица, с годами становился жесткой щетиной и окончательно лишал этих матрон женственности. В молодости все они отличались друг от друга цветом волос, цветом лица, большей или меньшей красотой, живостью и своим характером, а лет через двадцать все становились схожими между собою, и только годам к шестидесяти, потеряв свою толщину, делались приятными старушками. Это временное безобразие, которого они, по-видимому, не боялись, как будто служило подтверждением того обстоятельства, что в их среде на девушках женились не из-за суетного внешнего очарования и что жизнь женщины здесь не кончалась, как в высшем свете, у рокового предела, то есть в тридцать лет. Все женщины в семействе Буссардель принимали этот тяжеловесный облик в осеннюю пору своей жизни: Теодорина, ее невестка Лора - жена Луи Буссарделя и золовка - Жюли Миньон, которая была в молодости так изящна и смогла лишь отсрочить свой упадок, не говоря уж о толстой графине Клапье. Рамело когда-то так хорошо акклиматизировалась в семье своих друзей, что под конец жизни стала грузной старухой; только тетю Лилину спасало от тучности ее затянувшееся девичество; а стройную Лидию смерть унесла в расцвете красоты. У Теодорины Буссардель эти перемены, особенно заметные из-за ее маленького роста, подчеркивали все то, что всегда было непривлекательным в ее лице и с недавнего времени придавало ему грустное и усталое выражение. Маленькая амазонка буржуазии, которой старик Буссардель восхищался в достопамятные дни сорок восьмого года, исчезла, заплыла жиром, да и весь ее внутренний облик затянула житейская тина. Между ней и Амели всегда был молчаливый союз. При всем различии в возрасте, в манерах и, главное, в породе - ибо у дочери прядильщика Бизью была душевная тонкость, которой дочь господ Клапье не обладала, - у этих двух женщин была схожая судьба. В огромном особняке на авеню Ван-Дейка, где их мужья появлялись лишь затем, чтобы поесть и поспать, обе они жили одиноко. Но ни по их виду, а тем более из их слов нельзя было понять, является ли это для них горем; Амели была почти покинута мужем, но считала это естественным, такие же отношения она видела и в других семействах; а если ее свекровь и казалась иногда грустной, нельзя было угадать, из-за чего или ин на кого она страдает. Теодорина Буссардель принадлежала к числу тех женщин, которые не ищут откровенных признаний и даже не вызывают желания излить им душу; Амели со своей стороны тоже не была экспансивной натурой. Однако после их обеда с глазу на глаз в прелестном будуаре с лепными украшениями, в которых оживали воспоминания об особняке Вилетта, им все же пришлось побеседовать по очень щекотливому вопросу, требовавшему определенных решений. Несмотря на глубокую деликатность свекрови, этот вечер был для Амели началом долгих и тяжких испытаний. На следующий день Теодорина, выступив в защиту снохи перед остальными Буссарделями, убедила каждого в доме делать вид, что ему ничего не известно, и таким образом щадить достойную всяческого уважения стыдливость несчастной молодой женщины. Но Амели видела, что взгляды ее родных останавливаются на ней с каким-то новым выражением; сначала она это заметила у своего свекра, затем у мужа и у его тетушек. Каждому из них казалось, что он не дал ей почувствовать ничего неприятного, а между тем она угадывала по их лицам, что ее ужасная тайна обошла всех членов семейства. Амели трепетала, боясь, как бы по нескромности, вполне возможной между братьями, не узнал об этом и Эдгар; но сколько она ни наблюдала за ним, ничто в его поведении не указывало, что он все знает. Труднее всего ей было бы объясниться с Виктореном, ведь она наконец поняла, что, будь ее муж менее невежественным, менее грубым, менее равнодушным к чувствам жены, она бы скорее избавилась если не от своего состояния, то от своего неведения. С тех пор как Амели уже не металась, как прежде, в этом сумраке, она избавилась от чувства своей виновности, да и тетушка Патрико сказала, что ее муж "форменный дурак", и без всяких умолчаний объяснила, как и почему все это случилось. Изменился теперь и взгляд Амели на то, как муж поступает с нею. Крестная решительно заявила, что супружеские обязанности не всегда кажутся женщинам жестокими, и теперь молодая жена Викторена чувствовала, что в глубине ее души поднимается глухой гнев против мужа. Она видела, что он все больше пренебрегает ею, в последнюю зиму он за четыре месяца ни разу не постучался вечером в ее дверь. Викторену скоро должно было исполниться двадцать семь лет. Он достиг полного расцвета телесных сил, его находили красивым мужчиной; в прошлом году на скачках он сам выступал в качестве наездника и имел успех, стяжавший ему славу светского льва. Его мужественный облик пленял всех женщин, и глуповатость этого красавца геркулеса не мешала его очарованию. Испытывала это по-своему и сама Амели. Некоторые тяжелые воспоминания всегда жили в ее душе, но они не умаляли в ее глазах престижа Викторена и, может быть, даже усиливали то сложное чувство обиды и почтительности, которое внушал ей этот самодовольный силач. Ни за что на свете она не решилась бы объясниться с ним. Однако Викторен и не думал начинать объяснения; некоторое время он, казалось, даже избегал ее. Дело в том, что Фердинанд Буссардель имел с ним бурный разговор, отбросив на этот раз свою обычную тактику в отношении любимого старшего сына, на поведение которого он закрывал глаза с тех пор, как его выпустили из Жавеля; он заявил, что Викторен кругом виноват и прежде всего виноват в недоверии к близким: ведь отец несколько раз пытался поговорить с ним как мужчина с мужчиной, а Викторен, вернувшись из свадебного путешествия, на вопросы отца ответил, что "все прошло прекрасно". На этом утверждении он и дальше настаивал по своему невежеству, гордости и упрямству - вроде того, как провинившийся школьник лжет и упорствует в своем вранье. Совершившееся в силу обстоятельств разоблачение нанесло самолюбию Викторена палящую рану. Ведь он жаждал разыгрывать роль взрослого мужчины, и при всеобщем содействии ему удавалось ее играть как на авеню Ван-Дейка, так и в конторе, и в обществе. А тут еще на него обрушился отцовский гнев. Все это было трудно перенести. На две-три недели к нему вернулись те же повадки, что и в дни юности; он всех дичился и был угрюм. Но когда-то он бесился молча, а теперь срывал злобу на своем слуге, придирался к нему из-за всякого пустяка, а в конторе раздавал затрещины и пинки мальчишкам-рассыльным. Дома его видели только в часы семейных завтраков и обедов; он знал, что отец в присутствии Амели не будет его распекать; но зачастую Викторен бросал на отца мрачные взгляды, говорившие, что в нем пробуждается былая его враждебность; сознание своей вины всегда вызывало у него раздражение, укоры совести и чувство унижения переходили в ненависть к кому-нибудь, и от этого ему становилось легче. Днем, в отцовской конторе, он не бывал в кабинете, когда там сидел брат; ночью возвращался домой в поздний час и сразу же шел в свою спальню. Если Амори и Эдгар и знали что-нибудь, то, конечно, не от него. Итак, Амели напрасно боялась, что Викторен заговорит с ней. Но она страшилась всего, что теперь могло произойти. При всей своей выдержке и наружном спокойствии она полна была жесточайшей тревоги, она изнемогала. А между тем ее ждали другие мучения, еще более тяжкие, чем душевные муки, и у нее едва хватило сил вынести их. После того как нанесли обиду ее женскому самолюбию, оскорбили ее целомудренную стыдливость, стали терзать ее плоть приемами, в которых современная медицина изощрила практику старых костоправов и африканских знахарей; после каждого визита лечивших ее врачей Амели с ума сходила от ужаса и боли. Деликатные заботы свекрови и служанок, хлопотавших вокруг ее постели, казались ей еще более оскорбительными, чем цинизм медицины. Она всех гнала от себя и, уткнувшись лицом в подушки, рыдала, пока хватало сил, и вдруг требовала, чтобы к ней пришла Теодорина, которой одной только и удавалось немного ободрить ее, - тетушка Патрико не могла передвигаться. В иные вечера никто не мог успокоить лихорадочного возбуждения Амели. Ночами ее мучили кошмары, она кричала во сне и, открыв глаза, в полубреду умоляла, чтобы остановили поезд. Свекровь сразу же приставила к Амели для ухода и присмотра за ней свою служанку, старуху Розу, отстранив молоденькую камеристку, В один прекрасный день врачи объявили наконец, что их миссия закончена. Буссардель за это время уже успел помириться с Виктореном; как-то раз вечером он удержал сына дома, увел его к себе в кабинет и сказал, что нынче ночью он может постучаться в дверь Амели. Она только что удалилась к себе в спальню; свекровь простилась с ней в вестибюле второго этажа; Роза уже забралась в свою мансарду. Отец вышел из кабинета и отослал слугу, предложившего, как обычно, зажечь канделябр и посветить ему на лестнице; Буссардель поднялся на второй этаж, опираясь на руку сына, каждый из них нес с собой зажженную свечу. Буссардель оставил Викторена у двери Амели, а сам прошел в свои комнаты, где его ждала Теодорина. Амели уже легла. В темной комнате с задернутыми гардинами горел только ночничок. Послышался стук в дверь. - Войдите, - тихо отозвалась Амели. Отворилась одна створка двери, и на пороге появилась высокая фигура мужчины, пламя свечи выхватило из темноты его руки, крахмальную манишку сорочки и лицо. Он подошел. Она повела рукой. Он загасил свечу. В доме стояла глубокая тишина. Малейшие звуки, раздававшиеся в спальне, шелест одежды, дыхание принимали непомерное значение. Через минуту все смолкло. Для Амели началась жизнь женщины, и на следующий день ей пришлось сделать над собой великое усилие, чтобы показаться за завтраком. Ее беременность определилась и развивалась нормально. В свой срок она родила крупного младенца мужского пола и пожелала назвать его Теодором в честь Теодорины, своей свекрови. Ее желание нарушало традицию нарекать старших внуков Фердинандами, и все же маклер Буссардель дал согласие: он одобрял все, чем желали публично почтить его супругу. Но Эдгар не склонился над колыбелью новорожденного, как склонилась Амели над колыбелью Ксавье. Эдгар умер. Воздух Парижа был ему вреден, болезнь его усилилась, а его невестка, поглощенная лечением, которому ее подвергали, к глубокому своему горю, не могла посещать его так часто, как бы ей того хотелось. Болезнь приняла форму скоротечной чахотки, и Эдгар умер, когда Амели была уже беременна. XXIII После этого периода, то есть со времени "отчуждений", и до рождения Теодора, периода, насыщенного событиями, прошло восемь лет. События уже совершались реже. В восхождении своем Буссардели достигли горной равнины. Они вступили в особую фазу развития, зачастую неповторимую в истории семьи, подобную эре благоденствия в истории народов и поре расцвета сил в жизни человека. Для них настала полоса полного благополучия, равновесия, сплоченности, хорошего ритма продвижения, потребовавшего, правда, некоторых жертв и достигнутого благодаря дружным действиям всех частей наступавшего отряда Буссарделей. Годы, последовавшие за этим, были временем спокойного существования, которое изнутри мало затрагивали неизбежные несчастья смерть, а извне - исторические бедствия. Со времени беременности Амели изменились ее отношения с Буссарделями. С будущей матерью у них установилась более тесная близость: раз она понесла ребенка, значит, действительно вошла в семью. Наиболее открыто изменил свой взгляд на нее глава всего рода - Фердинанд Буссардель. Теперь он был с ней нарочито предупредителен, подчеркивал, что ему приятно показываться с ней в обществе, сопровождал ее в театр. Все эти новые чувства к ней переворачивали всю душу Амели, она с каким-то испугом и растерянностью вступала во второй этап своей супружеской жизни. Вспомнив в этом единственном случае о правилах своей родной семьи, молодая мать пожелала сама кормить грудью ребенка. В семействе Клапье это было традицией, а тетушка Патрико, с которой у Амели возобновилась задушевная дружба, считала это даже гражданским долгом матери. Доктора сказали, что молоко у нее хорошее. Буссардели не сделали возражений, и Амели стала кормить своего младенца. Новые переживания, новые радости, перед которыми потускнели все остальные удовольствия. Когда она давала грудь ребенку и он, на мгновение прилепившись к материнской плоти, впитывал в себя частицу ее жизни, странное и сладостное ощущение разливалось от столь чувствительного в женском организме кончика груди по всему ее существу. Эти материнские обязанности доставляли ей наслаждение, вызывали у нее улыбку мадонны, и после кормления она полна была светлого спокойствия, гордости и уверенности в будущем. Наконец-то сердце Амели переполнилось. "Я счастлива, - говорила она себе, - это несомненно". Шесть лет тому назад она написала свекрови, что чувствует себя счастливой. Она была вознаграждена за свою великодушную ложь, ибо ложь стала правдой. Весьма кстати заболел в это время ее свекор - это дало ей возможность излить на него неистраченные запасы привязанности, благодарности и преданности. Однажды ночью Буссардель позвонил слуге, тот прибежал и увидел, что хозяин дрожит от озноба, сидя у камина, совершенно одетый, несмотря на поздний час: он только что вернулся из какой-то ночной вылазки, во время которой и простудился. На следующее утро никто не стал допытываться, где он был и как это случилось: его развлечения всегда оставались тайной. Брат, сестра, дети, все родные с общего согласия набросили на отца семейства библейский плащ патриарха Ноя. Через сутки у Фердинанда Буссарделя развился тяжелый бронхит, ему грозило воспаление легких. К несчастью, Теодорина не могла посвятить себя уходу за больным. У нее у самой здоровье сильно пошатнулось: тучность вызвала у нее расстройство деятельности сердца и почек, она только что возвратилась из Мариенбада, где провела курс лечения, очень ее утомивший. - Не горюйте, мама, что вы не можете ухаживать за нашим больным, сказала Амели, когда болезнь у маклера развилась, хотя и не вызывала серьезных опасений. - Я ведь уже отняла Теодора от груди, и мне нечего себя беречь. Я сама буду ухаживать за папой. В монастыре мне часто приходилось помогать сестрам в лазарете, я умею накладывать нарывной пластырь и ставить банки. И действительно, она не отходила от постели свекра, который, как все себялюбивые, изнеженные люди, оказался очень требовательным, капризным больным. Он считал вполне естественным, что весь дом с тревогой следит за малейшим изменением в его лице, что родные, собравшись у его постели, охают, ахают, когда термометр покажет на полградуса больше или меньше вчерашнего. Он желал, чтобы у его сиделок рука была легкая, невесомая. Он очень боялся, как бы нарывной пластырь, который накладывала ему Амели на грудь, не оставил шрамов; он настойчиво объяснял это молодой снохе с наивной откровенностью и даже бесстыдством, которые могли показаться неподобающими для столь важной особы. Но Фердинанд Буссардель, барон биржевых операций, владетельный принц долины Монсо, был в то время только больным, пригвожденным к постели, а его сноха - сиделкой, приставленной к нему. Когда нарывной пластырь произвел должное действие и надо было сорвать пленку, затянувшую рану, вызванную этим отвлекающим средством, Амели могла сделать это, только прибегнув к хитрости, принявшись расспрашивать свекра относительно его родинки, о которой она слышала. - Она у меня от рождения, - снисходительно ответил Буссардель. - У моего брата Луи родинки не было, и с первого же дня нас различали по этому признаку. Открыл эту разницу между нами наш отец. И тут он вскрикнул: Амели смеясь показала ему тряпочку, к которой прилип лоскуток кожи, оторванный безболезненно. - Ох ты! - воскликнул он, и у него от страха перехватило дыханье, хотя он не мог решить, было или не было ему больно. - Ну и хитрая девчонка! Ах ты, мошенница! Провела своего свекра!.. Ну уж ладно, наклонись, я тебя поцелую. И он поцеловал ее в лоб у корней густых пахучих волос. Благоволение, которое маклер выказывал снохе, не уменьшилось и после того, как он выздоровел. Теодорина быстро утомлялась, а после смерти Эдгара редко выходила из какого-то унылого оцепенения; желая поберечь жену, муж уговорил ее передать Амели большую часть хлопот по дому и связей с внешним миром. Бразды правления мало-помалу перешли из рук госпожи Буссардель старшей в руки молодой госпожи Буссардель. Благодаря этой перемене маклеру проще было осуществить тайные свои намерения. Он частенько говорил, что у них в доме слишком много бывает пожилых людей, нужно омолодить состав гостей, привлечь другое поколение, сверстников его сыновей и молодой хозяйки. А суть дела была в том, что уже четыре года Буссардель осторожно отстранялся от Жоржа Османа. Теодорина тоже перестала встречаться с Османом и с его женой, очень симпатичной ей Луизой де Лагарп: это была одна из многих жертв, которые ей пришлось принести мужу за тридцать лет их супружеской жизни. Но ведь префект поставил себя в такое положение, что на него обрушились весьма досадные обвинения. Законодательный корпус встревожился по поводу "фантастических счетов Османа", затем разразился скандал из-за бон, выданных депутатам, и сам Буссардель почувствовал опасность, когда всему Парижу стали известны простодушные слова, которые приписывали баронессе Осман: "Удивительное дело, всякий раз, как мы с мужем покупаем дом, на этом месте обязательно прокладывают бульвар!" Помимо того, мания величия, которая появилась у префекта, слишком открытые его связи с певицами и балеринами тоже давали повод к охлаждению прежней дружбы. Такая нескромность не соответствовала духу, царившему на авеню Ван-Дейка: там умели соблюдать внешние приличия. Словом, Буссардель нашел предлог не приглашать супругов Осман на свои обеды в конце зимнего сезона. Буссардель повернул штурвал, и его корабль, взяв новый курс, отошел от опасного рифа. Итак, в особняке у парка Монсо устраивались пышные Приемы, на которых собиралось блестящее общество, очищенное от всяких нежелательных элементов, а в конторе у сквера Лувуа все шло своим чередом. Эдгар скончался, не успев занять там значительного места, с его смертью не почувствовалась пустота. Буссардель-отец появлялся там каждый день, но слаженной работе контора была обязана больше всего служащим - счетоводам, бухгалтерам, доверенным, а также постановке дела: биржевой маклер Буссардель Второй унаследовал от отца способность заставлять людей работать с максимальной отдачей. К тому же он смотрел на унаследованную контору иными глазами: она стала для него фасадом, почти что ширмой, за которой на него работало само по себе другое прибыльное дело - земельные участки. В семье, однако, не производили с ними никаких операций. Сохраняли их, и только. Те участки, которые не были проданы городу, застроили, и они приносили доход. Существенная прибыльная операция, впрочем, предусмотренная заранее, произведенная в это время на одном из участков Буссарделей, принесла выгоду Фердинанду Буссарделю, которому в этом отношении всегда везло больше всех. Город, хорошо порадевший биржевому маклеру Буссарделю, произвел отчуждение особняка и сада улице Людовика Великого, который Фердинанд не пожелал продать, когда переселился на авеню Ван-Дейка. Отчуждение произведено было в связи с прокладкой улицы Десятого декабря, и владельцам отчуждаемых домов были выплачены такие тройные деньги, что это вызвало страшный шум. Однако против Фердинанда Буссарделя ничего не было сказано, так как среди этой свистопляски он, как всем было известно, удовольствовался суммой, предложенной ему комиссией муниципалитета. А ведь каждый знал, что совет экспертов, в который обращалось большинство домовладельцев, чаще всего весьма значительно увеличивал оценку отчуждаемых зданий, сделанную городом. - Ни разу, - сказал глава семьи, который, пожалуй, больше всех в Париже оказался "жертвой" отчуждения домов и участков, - ни разу никто из Буссарделей не обращался в совет экспертов. Такие вещи в нашей семье не делаются. И в заключение привел слова покойного своего отца: - Буссардели не аферисты. Они были в полной мере горожанами, парижскими домовладельцами и не стремились приобретать недвижимое имущество в сельских местностях. Имения, замки, дачи казались им мелочью по сравнению с их владениями в столице. Гранси стало их собственностью лишь ввиду необходимости немедленно купить имение для спасения от опасности, а Буа-Дардо досталось им по наследству. "Пахотные земли" или "луга для выпаса скота" - слова эти оставались для Буссарделей мертвой буквой: они понимали толк лишь в земельных участках для городских построек, а в вопросах сельского хозяйства проявляли крайнее невежество, которое они даже подчеркивали как знак своего превосходства, подобно семьям артистов и художников, которые гордятся своей непрактичностью и непониманием житейских дел. В летние месяцы в Гранси или в Буа-Дардо можно было увидеть, как дамы Буссардель медленно прохаживаются в саду по аллеям, посыпанным песочком, подметая их длинными своими платьями; из дому они выходили, вооружившись зонтиками, широкополыми шляпами, газовыми шарфами, шалями и перчатками; они всегда прятались в тени деревьев, боясь солнечного удара. Мужчины убивали время как могли. От скуки их спасал только сезон охоты с его обязательной программой, своего рода светской дисциплиной, и, главное, поводом приглашать гостей и собирать у себя всю крупную клиентуру конторы Фердинанда и конторы Луи-нотариуса. Для этих целей вполне достаточно было Гранси и Буа-Дардо. Кроме этих имений, у членов семейства Буссардель было лишь несколько дач, куда легко было ездить, - в Монморанси, в Андрези, в Мезон-Лафит. Фердинанд Буссардель и не подумал построить себе хоть маленькое шале в Довиле или в Биаррице. Буссардели не лишены были своего рода фрондерства, они шли против того, что считалось последним криком моды или чем-то передовым; они называли эту черту независимостью, хотя тут сказывалось их чванство и консерватизм. Амели впервые выступила в роли хозяйки Гранси летом того года, когда ее свекор болел бронхитом. Она отправилась в Берри первого июля, взяв с собою маленького Теодора, свою невестку Каролину, вдову Эдгара, и своего племянника Ксавье. Мужчины должны были приехать лишь в конце месяца; дочери Фердинанда, Луиза и Флоранс, уехали в имения своих мужей, предполагая провести в Гранси, как обычно, три недели после пятнадцатого августа или в сезон охоты, так же как и Ноэми - владелица Буа-Дардо. Что касается Теодорины Буссардель, то в прошлом году она еще могла совершить путешествие по железной дороге в спальном вагоне до Буржа, откуда на следующий день добралась до Гранси в ландо, - из-за ее удушья кучер пустил лошадей почти шагом; но этим летом нечего было и думать перевозить ее из Парижа, разве только в случае улучшения ее здоровья, чего, по правде сказать, доктора не обещали. Амели, не такая закоренелая парижанка, как Буссардели, любила Гранси. Парк и построенный в имении дом вступили тогда в лучшую пору своего существования. За тридцать пять лет солнце и дожди сообщили длинному зданию почтенный вид, смягчавший его вульгарную новизну; только четыре статуи времен года, укрытые нишами, по две у каждого крыльца центрального корпуса, сохранили свою свежесть. По стенам боковых пристроек местами карабкались побеги дикого винограда, ветви виргинского жасмина; глициния, уже узловатая, обвила сверху своими цветами три арки "летнего крыльца". Эта растительность отныне прочно связала с землею господский дом, а деревья, разросшиеся вокруг него с холерного года, окончательно сроднили его с беррийским пейзажем. Наконец-то эта усадьба начала производить гармоническое впечатление, о котором мечтал, которого искал давно уже умерший дед молодых Буссарделей; это был наглядный пример той простой истины, что для осуществления большого замысла мало продолжительности жизни человека. За две недели Амели взяла в свои руки бразды правления, она чувствовала себя в силах заменить свою свекровь и радушно принимать в Гранси гостей, приезжающих из Парижа. Но вдруг по почте прибыло следующее письмо от ее свекра: Авеню Ван-Дейка, 12 июля 1870 г. Дорогая Амели! Пишу вам из Парижа, охваченного лихорадкой. Каково бы ни было наше хладнокровие, нам и самим не избежать всеобщего возбуждения: ведь в конторе биржевого маклера в часы катастроф всегда идет бешеная работа. Викторен проводит там целые дни, ему некогда и написать вам. Вот я и хочу уведомить вас, а то в ваш уединенный уголок новости, наверно, доходят бог знает с каким запозданием и с какими искажениями. Дорогая моя дочь, мне думается, назревают серьезные события. Кое-кто радуется, но мне совсем невесело... Прусский король и граф Бисмарк, помимо истории с испанской короной, ищут нового конфликта с нами, и, по-видимому, с нашей стороны нет такого нежелания ввязываться в войну, какое следовало бы иметь. В палате депутатов царит удивительное легкомыслие. Послушать этих господ - так прусская армия никуда не годится: "дунь на нее и рассыплется". Эта шуточка принадлежит Эмилю Оливье. Я далеко не разделяю это опьянение, эти иллюзии. Вы знаете, что обычно я бываю оптимистом и, главное, не придаю острым инцидентам в политике того значения, которое им приписывают нервические люди, вечно пребывающие в волнении. Но я не могу закрывать глаза; нас втягивают в опасную авантюру. Дело страшное! Поневоле забеспокоишься. Далеко не все нам тут известно, однако же средства у противников неравные. Во всяком случае, решение, которое у нас хотят принять, несомненно, продиктовано самолюбием и страстями, а это всегда и во всем ведет к роковым последствиям. Радуюсь, что вы сейчас далеко от Парижа, и очень хотел бы приехать к вам в Гранси вместе с сыновьями. Но в моем положении, когда в конторе от меня зависит столько людей, а мои действия зачастую служат примем ром для других, мой отъезд имел бы нежелательные последствия, да и разве я могу при таких обстоятельствах оставить в Париже бедняжку Теодорину одну на попечении старухи Розы. Жена моя во всех этих передрягах проявляет душевную твердость - как вы, конечно, и ожидали, - но такие события не улучшают состояние сердечных больных: теперь приходится подкладывать под спину нашей больной столько подушек, что она не лежит, а почти сидит в постели. Не забывайте нас, дорогая Амели, посылайте о себе весточки. Как Теодор? Меньше плачет теперь? Толстый кукленок еще не понимает, что в третьем поколении на-! шей семьи он - старший представитель старшей ее ветви и, когда меня не станет, именно он будет у нас наследным принцем. Прощайте, дорогая дочь. Викторен шлет вам самый нежный поцелуй, а я прошу помнить обо мне так же, как я всегда помню о вас. Любящий вас отец Фердинанд Буссардель Вскоре с колокольни селения Гранси забили в набат: была объявлена война; но о том, как развертывались военные действия, в господском доме узнавали лишь из писем, приходивших из Парижа. Последнее письмо перед осадой Амели получила опять-таки от свекра. Авеню Ван-Дейка, 5 сентября 1870 г. Дорогая Амели! Пишу наспех: меня уверяют, что в южном направлении почта еще будет действовать несколько часов. Седан пал, и теперь дорога на столицу открыта. По-моему, всякий, кто бесполезен для защиты Парижа, обязан выехать из него. Тем более не следует быть в нем матерям, на которых лежит забота о малых детях: долг матери важнее сейчас долга супруги. Поэтому к вам скоро приедут мои дочери - Луиза и Ноэми, обе со своими детьми. Андрези, где находится первая, и даже Буа-Дардо, в котором сейчас живет вторая, на мой взгляд, слишком близко от Парижа. Их мужья останутся здесь. О Флоранс беспокоиться нечего: она проводит лето у родителей мужа, в Вандее. Отправляю к вам также ваших родственниц со стороны Луи, а именно кузину Жарно и жену Оскара, обе привезут с собой детей. Вероятно, приедет с ними и жена Луи. Предстоит вам также принять у себя и мою сестру Аделину. Я разрешил ей захватить с собою ее духовника аббата Грара, совершенно беспомощного из-за преклонного возраста и болезни; по словам моей сестры, кроме нее, у него нет никого на свете. Словом, она отказывается ехать без этого старика, и я подумал: пусть уж возится с ним, все-таки будет у нее какое-то занятие. Итак, дорогая Амели, я шлю к вам уйму народа и прекрасно знаю, каким бременем это ляжет на ваши молодые плечи, но мое решение возложить его на вас говорит о том, что вы внушаете мне глубокое доверие. Благодаря вам я могу приютить в безопасном убежище женщин и детей нашего семейства - и хоть в этом душа у меня будет спокойна. А все Буссардели-мужчины останутся в Париже. Наши молодые люди в свое время на совершенно законном основании были освобождены от военной службы. Но они намерены выполнить свой долг. Я записал Викторена и Амори в национальную гвардию. Это большое войско, насчитывающее немало славных страниц в своей истории, и в нем служили все Буссардели - сыновья заступали место отцов. Викторен зачислен в часть, охраняющую окружную железную дорогу; он ходит на дежурство три раза в недели"; как видите, вы можете гордиться им. Я как-то раз навестил его на бивуаке, который устроен в туннеле под улицей Курсель. Он держится молодцом, военная форма очень ему к лицу, так же как шла она и мне когда-то. Товарищи обожают его. Далеко не все они одного с ним уровня, но он не гнушается выпить с ними стаканчик. "А что ж, ведь у нас со вчерашнего дня республика!" - сказал он мне нынче утром. Амори несет ту же службу, что и брат. Я по своим годам уже не могу надеть портупею, и ваш дядя Луи тоже. Но мы с ним в полном смысле этого слова не в силах расстаться с Парижем. Мы не могли бы жить вдали от наших контор, от наших домов, от наших участков, все время терзаясь мыслью, что каждое мгновение ядро вражеской пушки, пожар или мятеж может их уничтожить или разграбить, опустошить. У меня мучительно сжимается сердце, когда я думаю, что вражеские армии наступают, подходят к Парижу, угрожая и вековечному его величию, и нашему имуществу, Прощайте, Амели. Вы спрашиваете, как чувствует себя ваша свекровь. Ей не лучше, она не встает с постели, движется с трудом. Я трепещу при мысли, что обстоятельства могли бы заставить меня принять решение покинуть Париж; что стал бы я делать с Теодориной? Прощайте. Буду писать вам или посылать депеши - смотря по тому, что окажется возможным. Нежно целую вас. Фердинанд Буссардель С прибытием каравана, о котором сообщал Буссардель, Амели совсем поглотили бесконечные хлопоты хозяйки дома, обязанной подумать о всякой мелочи. Дом был просторный, на ферме и на птичнике всего было вдоволь, сад и огород давали богатый урожай, кое-что поставляла деревня - словом, вопрос продовольствия и кормления гостей был разрешен. Некоторые затруднения, и притом не материального характера, исходили от тети Лилины. Старая дева оказалась очень обидчива, желала сидеть за столом на почетном месте, осуществлять верховный надзор за детьми и распекать слуг. А вместе с тем от нее не было никакой пользы. Амели воспротивилась ее притязаниям. С чувством негодования, поражавшим ее самое, она защищала и свои хозяйские права и спокойствие своих домочадцев. В конце концов ей помогло присутствие аббата Грара. Ему уже было семьдесят два года, он слыл тяжелобольным и лишь формально числился духовником монастыря Тайной вечери там его функции выполнял другой священник. Болезни, а еще больше старость ослабили его умственные способности, в Гранси он целыми днями дремал. Убаюкиваемый бесконечными речами тети Лилины, которая устраивалась возле него, в сторонке от всех, он сидел в кресле с полузакрытыми глазами, с блаженной улыбкой на лице, и всегда казалось, что он дремлет, переваривая пищу. Когда его говорливая соседка делала паузу, он, не просыпаясь, кивал головой. Амели выразила тете Лилине сожаление, что не может создать для нее и благодушного аббата вполне спокойной обстановки, подобающей благочестивому характеру их бесед. Но ведь не могла же она запретить детям играть под окнами или не допускать в гостиную, где их появление радовало и успокаивало матерей, тревожившихся за своих шалунов. Наконец, она предложила устроить маленькую гостиную рядом с комнатой старой девы, для того чтобы никто не мешал ей вести разговоры с аббатом. Польщенная высокой честью, которую, по видимости, представляло собою это исключительное положение, это своего рода уединение от шумного мира, тетя Лилина согласилась и вскоре пожелала, чтобы в этом уголке накрывали на стол для аббата и для нее. Это добавляло хозяйственных хлопот, но Амели поспешила утвердить такой распорядок, избавлявший всех от многих неприятностей. У Буссарделей трапезы были стержнем семейной жизни, и раз тетя Лилина исчезла из столовой, она стала безвредной. Все эти обыденные заботы, возобновлявшиеся ежедневно, трудности, возникавшие на каждом шагу, поглощали все мысли Амели Буссардель. Обязанности хозяйки не выпускали ее из стен дома. Ей некогда было думать о войне, о других людях, замкнутых в осажденном Париже, а ведь там остались ее муж, ее свекор, ее деверь и зятья. Домашние хлопоты заслоняли все: вражеское нашествие, сражения, осаду. В то время как ее невестки, у которых было больше досуга, чем у нее, тревожились, что совсем нет вестей из Парижа (воздушные шары оттуда отправляли очень редко), она радовалась, что у нее так много дела, и зачастую среди их тоскливых разговоров вскакивала с места. - Ах, боже мой! - восклицала она. - Уверена, что лудильщик не принес из деревни ванну. Как же детишек купать? И Мориссон ждет... Хотел поговорить со мной о дровах. Надо запасти дров на зиму... Уж извините, бегу. - Амели само совершенство! - восклицали родственницы, опять принимаясь за свое рукоделие. В ее привязанностях произошла перемена. Тетка, невестки, кузины, племянники и племянницы стали ей дороже с тех пор, как ей пришлось заботиться о них. Они теперь больше значили для нее, чем трое-четверо Буссарделей, которые были так далеко, за линиями прусских войск, и не нуждались в ней. Ее потрясли слова свекра о той миссии, которую он возлагает на нее: он доверил ей заботу о детях и женщинах семейства Буссардель. Став матерью и выкормив своего ребенка, она познала чувства, прежде ей незнакомые, а теперь, несмотря на свою молодость, оказалась покровительницей своей многочисленной родни. Сидя за столом на хозяйском месте, окидывая взглядом пятнадцать человек, Амели с невольной гордостью думала, что от нее зависит, чтобы им жилось тут удобно, чтобы они были сыты и всем довольны; она начала иначе смотреть на себя, в ней пробуждались зачатки ее призвания быть главою семьи, недаром же она со временем стала образцовой хозяйкой, самой почтенной среди почтенных матрон, Матерью Буссарделей. Она не поделилась ни с кем из окружающих своей тревогой, когда бои, передвинулись к югу от Парижа и провинции Берри стала угрожать реальная опасность. Сведения она получала от мэра коммуны, который часто ездил за новостями в Сансер и в Бурж, но имел достаточно благоразумия не пугать этими вестями деревенских жителей. Дом Буссарделей, стоявший у проселочной малолюдной дороги, укрывавший в своих стенах матерей, занятых заботами о детях, да старика священника, не замечавшего внешнего мира, дом этот жил в краю, охваченном войной, своей особой жизнью, словно замок Спящей Красавицы в чаще лесов. Амели не хотела доверять своих мыслей никому из родственниц, но зато большую помощь и, можно сказать, поддержку ей оказывал управляющий имением. При обычных приездах семейства Буссарделей в Гранси обстоятельства жизни не давали ей возможности оценить Мориссона по достоинству. К тому же бывший репетитор братьев-близнецов отличался молчаливостью. Он не сразу отказался от былых своих стремлений, от честолюбивого намерения посвятить себя умственной деятельности, но все способствовало тому, чтобы вернуть его с облаков на землю, принадлежавшую богатым парижанам, - плохое здоровье, которое все не улучшалось, смерть жены, скончавшейся от рака совсем еще молодой в жестоких муках, не подарив мужу ребенка, однообразие жизни в деревне. Желая заглушить горькое чувство сожаления о своей незадавшейся жизни, он занимался изысканиями по истории края; зимой он тщательно их обрабатывал при свете лампы и печатал свои очерки в журналах, никому не известных за пределами департамента. Он рано состарился, облысел, его большая голова совсем ушла в плечи и казалась тяжким бременем для них. Мориссон проявлял великую преданность всем Буссарделям без исключения; в его отношениях с Фердинандом не замечалось ни малейших недомолвок, ни малейшего злопамятства, а между тем из признаний Клеманс, из рассуждений врачей он уже давно знал о пережитой девушкой драме, о ее прегрешении и цели ее поездки в Бурж, о причинах ее бесплодия и, может быть, ее болезни. Со своей стороны Фердинанд Буссардель, некогда "молодой барчук", разговаривая с управителем о хозяйственных делах, по-видимому, не испытывал ни малейшего смущения, словно это прошлое его нисколько не касалось. Между двумя этими мужчинами было сорок лет доброго отношения хозяина к слуге и все неравенство их положения. С тех пор как число гостей в доме возросло с двух до двадцати, Амели нашла в Мориссоне опору во всем, что касалось имения, найма батраков, обработки земли и содержания скота. В дни самой большой тревоги, то есть в декабре месяце, когда, казалось, принц Фридрих-Карл вот-вот двинется на Бурж, где стоял Бурбаки, Амели пришлось поделиться с управителем своими опасениями; она решила попросить его найти способ спрятать лошадей. Она убедилась, что ему и без нее известны тревожные новости; Мориссон о них молчал, однако уже обдумал, как спасти хозяйских коней; он велел тайком перевезти фураж и солому в развалины замка Сольдремон, в подземелье, где можно было в случае нужды укрыть лошадей. Он подумал и о многом другом и решил переселиться из флигеля в большой дом. - Я, конечно, не какой-нибудь силач, - сказал Мориссон, - зато умею стрелять, и ружье у меня есть... Могу пригодиться. На следующий день Амели отправилась с управляющим в старый замок. Они поехали верхом на лошадях. Замок Сольдремон, находившийся всего в одном лье от усадьбы, был совсем заброшен. Буссардели понастроили в парке беседок, сельских домиков и даже маленький античный храм, прилепившийся к искусственному гроту, украшенному раковинами, но они не любили эти подлинные развалины, существовавшие до появления новых владельцев. Теодорина, несомненно, оценила бы их угрюмое очарование, этот старинный архитектурный стиль, ибо там кое-где сохранились каменная скульптура, готические розетки; но никто из семьи Буссарделей ни разу не сказал Теодорине, что ей стоило бы посмотреть на этот обломок средневековья. Словом, на холме, возвышавшемся над долиной, остатки замка Сольдремон, поросшие терновником и открытые всем ветрам, беспрепятственно продолжали разрушаться. Предвидя, что здесь, быть может, придется спрятать лошадей, (Мориссон велел распахать площадку позади крепостного вала, чего снизу невозможно было бы увидеть; Амели одобрила все его распоряжения; подземелье с мощными сводами и толстыми опорными столбами прекрасно сохранилось, единственный выход из него легко было замаскировать брезентом. Мориссон ручался за конюха, которого решили поместить здесь, поручив ему стеречь, кормить лошадей и ухаживать за ними. На следующий же день, ночью, тайком от всех, лошадей перевели в Сольдремон. Дома Амели никому не стала объяснять, куда исчезли лошади, не отвечала на вопросы, которые ей задавали по этому поводу; впрочем, она уже пользовалась таким большим авторитетом, что никто не посмел настаивать. И дома, и даже в деревне предполагали, что она отдала всех лошадей в распоряжение французской армии; Амели без малейших угрызений совести оставила всех в этой уверенности: ради спасения семейного достояния она считала простительным свой молчаливый обман. Не отказалась Амели от этой предосторожности и в дальнейшем, когда стало ясно, что пруссаки не дойдут до Гранси; лошадям было неплохо в Сольдремоне, и она сочла за благо оставить их там, поскольку война еще не кончилась. Ни освобождение в конце января города Вьерзона генералом Пурсе, ни полученные через месяц после того известия о мирных переговорах не заставили ее изменить свое решение. Она часто ездила с Мориссоном навестить коней, объясняя свои отлучки желанием покататься верхом или подстрелить двух-трех зайцев к обеду. Перебросив на руку шлейф амазонки, она спускалась в подземелье, осматривала лошадей, проверяла, хорошо ли они вычищены, расспрашивала конюха. Она знала толк в лошадях благодаря урокам, полученным некогда в Сен-Клу от тетушки Патрико и старого берейтора. Из суеверного, чисто женского чувства она считала эти инспекционные посещения развалин Сольдремона важнейшей своей обязанностью, хотя прекрасно знала, что никто из Буссарделей, за исключением, пожалуй, Викторена, не был лошадником и они не так уж дорожили своей конюшней. Но эти лошади стали для нее символом всего, что она охраняла. Вот придет время, она встретится со свекром, и как ей будет радостно передать ему имение в неприкосновенности, детей здоровыми и невредимыми, а всю конюшню в полной сохранности. Ее взгляды на войну не были такими уж узкими, но она полагала, что, если бы всякий на том месте, где поставила его судьба, так же добросовестно исполнял свой долг, как она исполняла свои обязанности в Гранси, быть может, страна пришла бы к победе. Она ничего не знала о том, что делается в Париже; в редких письмах, которые свекру удавалось посылать с воздушным шаром, он не сообщал ничего такого, что могло бы чересчур встревожить маленькую колонию, а только описывал повседневную жизнь в особняке, жаловался на лишения. "У нас у всех свои трудности", - думала Амели. Издали, да еще при такой точке зрения, в осаде города она прежде всего видела жестокую причину разлуки. Лишь позднее, возвратившись в Париж, увидев зияющие раны, нанесенные столице вражескими пушками, осязая еще горячие следы войны, придя поклониться статуе отторгнутого Страсбурга и подписавшись из личных своих средств на "заем освобождения", она поняла, как велико бедствие, постигшее родину. Она была потрясена, она спрашивала себя, как же могло случиться, что рядом происходили такие серьезные исторические потрясения, а она в эти дни припеваючи жила в Гранси, сидя в мягком кресле, отдавала распоряжения, утром и вечером занимала хозяйское место за столом, уставленным вкусными яствами, а ночью спала в теплой постели. Но проходила одна неделя за другой, все понемногу успокаивалось, Амели слышала, как мужчины уже говорят о большом оживлении в делах, и собиралась заказать себе туалеты для приемов, которые господин Тьер будет устраивать в Елисейском дворце: платья полагалось сшить по новой моде - не с кринолином, а с турнюром и с облегающим лифом. В середине апреля, через полтора месяца после подписания мира и через три недели после того, как герцог Мекленбургский ушел из Орлеана, Амели решила вернуть лошадей из Сольдремона. Когда она открыла домашним секрет, где она продержала коней зиму, раздался дружный хор славословий и восклицаний: "Ах, Амели! Ах, молодец! Вот это характер!" Она решила сама понаблюдать за их возвращением. Остановившись у подножия холма, она смотрела, как спускается по склону маленький косяк, затем вскинула голову и устремила взгляд на вершину холма, где уже никто не тревожил одиночества старых развалин. В общем, Амели была им обязана хорошими минутами, благодаря им она испытывала здесь чувство душевного удовлетворения, своей ответственности и выполненного ею долга. "Вернусь ли я сюда когда-нибудь?" - подумала она. Она не спеша спустилась к равнине. И вдруг натянула поводья, остановила лошадь, прислушалась: до нее донесся звон колокола. "Боже мой! - мысленно воскликнула она. - В замке звонят в колокол! Что-то случилось!" Когда она отлучалась для хозяйственного осмотра имения, а дома происходило что-нибудь важное, слуги, по ее распоряжению, должны были звонить условленным образом, чтобы ее уведомить. Она пустила лошадь вскачь и помчалась кратчайшей дорогой. Выехав из леса, она увидела на равнине господский дом, обширные службы, разбросанные во дворе. Может быть, там происходила сейчас какая-то драма! Маленький Жюльен, старший сын Оскара Буссарделя, заметив тетку, опрометью бросился ей навстречу, рискуя попасть под копыта лошади. - Тетя Амели! Дедушка Фердинанд приезжает! И все едут с ним: папа, дедушка Луи и дядя Викторен!.. Амели остановилась, прижав руку к левому боку, с трудом переводя дыхание... "Ну вот и все, - думала она. - Теперь сложу с себя свои полномочия". Придется ей занять прежнее свое место в семье, и весь этот мирок уже не будет ей подвластен. Она спрыгнула с лошади у "летнего крыльца". Жена Луи передала ей письмо, которое она уже вскрыла, - несколько строк, наспех написанных рукою Фердинанда Буссарделя: Бежали из Парижа, где бесчинствует Коммуна. Через несколько часов будем с вами. Счастливы увидеть вас. Амели прошла в кухню, куда привели почтальона, доставившего письмо, и угощали его там вином. На расспросы Амели он ответил, что шестеро пассажиров, прибывшие в Бурж орлеанским поездом, пришли на почтовую станцию нанять дорожную карету, и теперь они уже в пути. - Сколько их? Шестеро? - переспросила Амели. - А должно быть больше. Все обитатели дома: женщины, священник, дети - собрались в кухне, столпились вокруг почтальона и Амели. Слуги, из почтения теснившиеся у дверей, тоже слушали. Амели повернулась к племяннику. - А ты мне сказал, что все приедут. Верно? - Я так думал, - ответил мальчик. - Полно, полно! Не волнуйтесь, - сказала она жене Луи. - Ваш муж да мой свекор с двумя сыновьями и двумя зятьями - это шесть, Оскар и его шурин Жарно - это восемь. Почтальон, вы уверены, что едут шестеро? - Ну, понятно, шестеро - ведь одной берлины хватило. Наступило молчание, женщины побледнели. Жены не решились задать почтальону вопрос, попросить его описать каждого из шестерых пассажиров. Тогда они могли бы угадать, кого же недостает. Почтальон сам повторил: - Верно говорю, шестеро. Один пожилой, лет шестидесяти, а остальные помоложе. Жена Луи вскрикнула: - А мой муж? Бедный ты мой, бедный! - Полно, тетушка... - успокаивала ее Амели, меж тем как и сама не знала, был ли среди этих шестерых Викторен. Война и ее бедствия достигли наконец и этого дома, вошли в него. Амели знаком велела увести детей; Жюльен, старший из них, попросил позволения остаться. Жена Луи-нотариуса, рухнув в кресло, рыдала. - Он не приехал, Амели! Вы же сами слышали: из шестерых только один пожилой. А ведь записка написана рукой его брата! Ах, зачем я уехала, оставила его одного! С ним случилось несчастье... - Тетушка, тут возможно какое-нибудь неожиданное обстоятельство... - Да, да, - стонала Лора. - Он ранен... может быть, даже хуже... - Успокойтесь, - сказала Амели с твердостью, помня, что при этой сцене присутствуют и слуги. - Действительно, недостает двоих, но мы не должны так расстраиваться, еще ведь ничего не известно. Почтальон, эти пассажиры по виду здоровы? - Видать, здоровы, сударыня. - Они в мундирах? - В каких таких мундирах? - В мундирах национальной гвардии, - пояснил Жюльен, гордо подняв голову. - Ну, этого нет. Все в блузах... - И видя, что ему не доверяют, почтальон уточнил: - Да, да, в холщовых блузах и даже в круглых шляпах. Амелн прервала эти расспросы, сбивавшие всех с толку, осведомилась, - Кроме детей, - добавила она, боясь, что беженцы привезли какие-нибудь дурные вести. - Дети пусть пока поиграют в своих комнатах под присмотром нянюшек. Жюльен пойдет с нами, если ему мама позволит. Въездная аллея, длиною в четверть лье, которую покойный Буссардель обсадил ореховыми деревьями, доходила до дороги на Бурж и завершалась красивой площадкой в форме полумесяца, где возвышались монументальные решетчатые ворота, вздымавшие к небу ажурную арку, увенчанную большой буквой Б из кованого железа; рядом с воротами стоял изящный павильон, служивший сторожкой. Встречающие встали в ряд на "полумесяце", с правой стороны, чтобы видна была большая полоса дороги на Бурж. Сборище было немалое. Тетя Лилина, в которой заговорила кровь Буссарделей, явилась тоже, оставив старого аббата в замке. Все молодые дамы молчали, каждая думала о том, что, быть может, именно она овдовела. Супруга Эдгара, уже овдовевшая, старалась поддержать в них мужество. Сторожиха принесла стул для жены Луи-нотариуса, у которой от мучительного волнения подкашивались ноги; потом вынесли второй стул - для тети Лилины. Ждали долго. Уже приближался вечер. Послали в замок за складными табуретками, пледами, грелками. Собравшиеся женщины семейства Буссардель, бледные, молчаливые, закутанные, сидели в ряд, словно на спектакле, и не спускали глаз с дороги. Немного впереди них в решительной позе стояла Амели - она одна-единственная не пожелала сесть и, приложив руку щитком ко лбу, пристально смотрела вдаль. Когда в конце прямой полосы дороги со стороны Порто показалась черная точка, Амели, не оборачиваясь, движением руки предупредила родственников. Все поднялись и, сделав три шага, встали около нее. Карета приближалась медленно. В глубокой тишине донесся сначала звон бубенцов, затем стук колес и цоканье копыт. Жена Луи Буссарделя, которую Амели все призывала успокоиться, ломала себе руки, обрывала бахрому своей шали. Наконец карета подъехала; из дверцы высунулась голова Фердинанда Буссарделя; он улыбался - это было хорошим знаком. - Что с моим мужем? С мужем что? - закричала жена Луи Буссарделя. - Здоров, чувствует себя великолепно, - ответил Буссардель, спрыгнув с подножки на землю. Амели уже заметила позади свекра лицо Викторена. Мужчины один за другим вылезли из кареты, и тотчас их заключили в объятия, оглушили радостными возгласами, осыпали поцелуями, облили слезами. Ноэми и госпожа Жарно убедились, что их мужей нет; шестым оказался какой-то незнакомый человек, спрыгнувший с козел, где он сидел рядом с кучером. Раздались два пронзительных женских вопля - Ноэми уцепилась за своего отца, госпожа Жарно упала в обморок. - Да успокойтесь вы! - воскликнул Фердинанд Буссардель. - Вот сумасшедшие! Мужья ваши живы и здоровы. У твоего мужа, Ноэми, только плечо вывихнуто - на него упал камень, когда обрушился горевший дом, а Жарно просто-напросто остановился в Орлеане переговорить с клиентами своего отца, он скоро приедет сюда. - Папа, а почему вы все перерядились? - спросил Жюльен звонким голоском. - В самом деле, - сказала Амели, - что это за маскарад? Все шестеро были в синих блузах с вышивкой, в красных шейных платках и в войлочных шляпах; казалось, светские люди нарядились деревенскими парнями, разыгрывая какую-то шараду; меньше всех этот костюм уродовал Викторена и приехавшего незнакомца. - Дело в том, что из Парижа нелегко выбраться, - сказал Фердинанд Буссардель. - Мы сейчас все расскажем. - Что же вы ничего не говорите о Луи? - со страхом воскликнула жена нотариуса. - Да ведь должен же был кто-нибудь остаться. Нужен хозяйский присмотр за нашими домами, конторами, земельными участками. И вот добрейший наш Луи по своему почину - беру в свидетели собственного его сына Оскара - сказал мне: "Поезжай, Фердинанд, к ним, позаботься о них"... Сумятица понемногу улеглась. После долгого сидения в карете мужчины не прочь были пройтись пешком. В карету посадили госпожу Жарно, которая уже пришла в чувство и ободрилась; с ней поехала жена Луи, измученная треволнениями, и тетя Лилина, спешившая теперь успокоить "доброго аббата Грара". Мужья повели своих жен. От ворот двинулось настоящее шествие, растянулось по ореховой аллее, разбилось на группы. Амели шла последняя под руку с мужем и свекром. Миновали первые минуты встречи, утихли бурные излияния радости, и Фердинанд Буссардель казался теперь невеселым. Амели, улыбаясь, смотрела на Викторена и слушала его; он говорил о человеке, которого привез с собой: славный малый, по фамилии Дюбо; был у него денщиком, когда стояли бивуаком на улице Курсель; теперь Викторен собирался взять его к себе в услужение. Амели старалась идти медленнее, чтобы не устал свекор, и вскоре все остальные ушли далеко вперед. Вдруг Амели остановилась, вся изменившись в лице, нерешительно поглядела на одного, на другого своего спутника и обратилась к мужу: - Скажи, а мама?.. - Как! - воскликнула Амели. - Вы ее оставили одну? Одну, когда в Париже восстание? Викторен выпустил руку жены и прошел вперед. - Амели, - сказал Буссардель, взяв ее за руки. - Я знаю, вам будет очень горько... Дорогая моя жена скончалась. Амели громко вскрикнула, другие этого не слышали: они были уже далеко. - Значит, я больше ее не увижу, - сквозь слезы шептала им. - Никогда больше не увижу... А Викторен ничего мне не сказал!.. Буссардель объяснил ей, что его сыну Амори и зятю поручено сообщить Ноэми и Луизе о смерти матери, но лишь когда они будут в своих комнатах, и притом сказать о постигшей их утрате очень осторожно. Он и сам хотел... Амели стояла опустив голову и не слушала его. - Как же это случилось? Когда? - тоскливо спросила она. - Вы мне ничего не писали... Она плакала, не вытирая слез. Буссардель, по-видимому уже свыкшийся со своим несчастьем, без волнения стал рассказывать, какие ухудшения произошли за последние недели в состоянии больной и как он считал бесцельным сообщать об этом Амели, раз она находится далеко от Парижа, а кругом идет война со всеми ее опасностями. - Бедняжка Теодорина очень тревожилась за всех нас. Корила себя за то, что она связала всех, лежит на нас мертвым грузом. "Тебе лучше уехать из Парижа, - говорила мне она, - поезжай, мой друг, оставь меня". Я, понятно, возражал, успокаивал, обещал, что никогда ее не покину. "Нет, если это будет необходимо, уезжай", - твердила она. А как-то раз сказала: "Лучше бы мне умереть!" - И вот умерла, - тихо сказала Амели. - Да. В прошлом месяце, восемнадцатого. Двадцать первого мы ее проводили на кладбище Пер-Лашез. - Оставьте меня на минутку одну, папа. Мне хочется подумать, успокоиться. Она стояла неподвижно и с глубокой тоской, с болью в сердце думала об умершей. Так вот какой конец ждал Теодорину Буссардель... И ей представилось, как больная лежала неподвижно в своем роскошном особняке, хорошо понимая, что ей надо умереть, что этого требуют интересы семьи. А как только ее не стало, муж и сыновья бросили ее и бежали, едва успев положить надгробный камень. Буссардель догнал Викторена, и они пошли вместе. Амели стало холодно, уже вечерело, она вздрогнула и в одиночестве двинулась к дому, замыкая шествие своих родственников. К обеду мужчины вышли в охотничьих или в домашних костюмах, остававшихся в Гранси с прошлого лета. Нежданная скорбная весть застала женщин врасплох - не все они были в черных платьях. Луиза и Ноэми, узнав наконец о смерти матери, пожелали остаться у себя в комнатах, и таким образом за столом не было очень горестных лиц: муж и сыновья уже три недели оплакивали ее, и скорбь их немного притупилась. За обедом царило оживление, ведь собрались близкие люди, которым радостно было встретиться, им многое хотелось сказать друг другу! Лишь одна Амели тяжело переживала удар, но она уже овладела собой; теперь она больше чем когда-либо должна была выполнять свой долг рачительной хозяйки дома. Одеваясь к обеду, она невольно с грустью думала, что теперь ее никогда не назовут госпожа Буссардель младшая. Когда встали из-за стола, свекор, извинившись перед женой своего брата, предложил снохе руку и, удалившись с нею в гостиную, отвел ее к окну. - Ваша свекровь, дорогая Амели, оставила для вас письмо, - сказал он, доставая конверт из кармана. - Я нашел его в секретере Теодорины вместе с другим письмом, адресованным мне. Больше никаких писем она не оставила. Оба письма были запечатаны. Амели взволнованно поблагодарила его и, спрятав конверт за корсажем, принялась за обычные хлопоты: велела принести лампы, подбросить дров в камин, пододвинуть кресла к огню, обнести всех кофе и вышла из гостиной под тем предлогом, что ей нужно отдать распоряжения. Все сели кружком. В камине пылали толстые поленья. Мужчины с удобствами расположились в мягких креслах, полулежа или закинув ногу на ногу, все испытывали приятное ощущение комфорта после приятных ощущений от вкусных яств. Обед был обильный и тонкий. Расспросив почтальона и еще не зная, не осталась ли она вдовой, Амели заказала обед, которым можно было подкрепить силы путешественников, утомленных долгой и трудной дорогой. Гостиная, где все собрались у камелька, очень большая комната, занимавшая весь нижний этаж центрального корпуса - от одного крыльца до другого, - была обставлена с чисто парижской роскошью, здесь совсем не чувствовалась деревня. Пушистые ковры, портьеры, ниспадавшие крупными складками, подбитые шелком бархатные гардины с ламбрекенами, подхваченные витыми шнурами, на стенах обои темно-красного атласа, затканного узором из листьев, изобилие драпировок, кистей, бахромы, стеганых пуфов, золоченых рам, бронзы, японских ваз, ламп - все здесь воспроизводило стиль парижской гостиной Буссарделя. В этом доме, окруженном буйной зеленью беррийских садов и полей, комнаты украшали хилыми растениями в расписных фаянсовых горшках. Влияние Теодорины Буссардель, которая так и не могла привить семье свой тонкий вкус и с годами проявляла его лишь в своих собственных комнатах, в Гранси совсем не чувствовалось. В тяжеловесной обстановке большой гостиной было столько солидности, прочности, что днем, когда из высоких окон этой мрачной комнаты видны были зеленые лужайки, цветы, деревья и небо, они казались театральной декорацией, задником, на котором написан парк. По просьбе женщин Буссардель рассказал об осаде Парижа, говорил о бесконечных очередях у дверей булочных и мясных, упомянул, конечно, о долготерпении народа, но больше всего повествовал о благородной выдержке правящих классов, о горестном изумлении Парижа при вести о перемирии, о жестоком унижении, которым было для всей столицы вступление в нее победителей. - Но Париж проявил высокое достоинство, - сказал он. - Да уж Париж умеет держать себя в таких случаях, - воскликнула тетя Лилина, которая ввиду исключительных обстоятельств притащила аббата к столу в гостиную. Она торопливо добавила: - Ведь я-то видела, что делалось в тысяча восемьсот пятнадцатом году... - Высокое достоинство! - повторил Буссардель, пытаясь остановить сестру. - Ни единой души на улицах, все дома... - Я-то видела, что делалось в тысяча восемьсот пятнадцатом году... Ты разрешишь, Фердинанд? Это очень интересно для наших малышей: им никогда не доводилось послушать очевидцев событий, происходивших в те времена. Ведь в тысяча восемьсот пятнадцатом году в Париже, куда ни глянь, везде стояла вражеская армия!.. А кстати, Фердинанд, сколько времени длилась у вас оккупация? - Двое суток. - Двое суток? - воскликнула она и засмеялась мелким смешком. - Вот как нынче делается история! Пришлось дать ей выговориться. Среди почтительного молчания слушателей она в сотый раз повторила свои излюбленные рассказы, в частности анекдот о завтраке в ресторане Вери, когда она собственными своими глазами видела и собственными ушами слышала, как ее покойный отец отослал обратно на кухню фазан "Священный Союз", потому что за соседним столиком казаки заказали то же самое блюдо. - "Метрдотель, довольно с нас этой дичи!" - вот что произнес отец очень громким голосом, можно сказать, отчеканил, в упор глядя на русских. Дети мои, - сказала тетя Лилина в заключение, - парижанин прошлого поколения умел заставить уважать себя. Гостиная огласилась восторженным оханьем и аханьем: тут еще не все слышали о смелых словах прадедушки. Как раз в эту минуту возвратилась Амели, по-видимому, она опять плакала: глаза и нос у нее покраснели, а лицо казалось от этого бледнее. Буссардель поднялся, пересек по диагонали гостиную и, подойдя к снохе, вопрошающе посмотрел на нее. Она отвела глаза в сторону и направилась к камину, где кружком стояли кресла. Оба они сели. Никто не заметил немой сцены, происшедшей между ними. Тетя Лилина уже умолкла; все стали просить Фердинанда Буссарделя продолжать свое повествование, он довел его до провозглашения Коммуны, которое и заставило Буссарделей бежать: ведь было совершенно логично, что Буссардели, оставшиеся в Париже, занятом врагом, бежали от Коммуны. - Мы не единственные, кто решил избежать гнусной рекрутчины, введенной Клюзере. Но на заставах инсургенты стерегли крепко. Чаще всего парижане прибегали к такой хитрости: одетые во все черное, с цилиндром в руке, они шли за катафалком, на котором везли какого-нибудь покойника в пригород на кладбище. Я предпочел уловку другого сорта: отправился на Кэ д'Орсе в одно из иностранных посольств и попросил, чтобы нас взяли в фургон, который отбывал за границу. Места нам были обещаны, но фургон отбыл без нас. - Ах, боже мой! - вздохнула одна из дам. - Но в конце концов некий огородник из Шуази-ле-Руа согласился посадить нас на козлы вместо своих возчиков, когда телеги огородников вереницей возвращаются в деревни. Пришлось, разумеется, заплатить чистоганом кругленькую сумму. - Так вот в чем разгадка вашего маскарада! - Караван огородников на рассвете проверили у Итальянской заставы, и мы в общем хорошо сыграли свою роль. А знаете, кому она удавалась больше всех? Викторену. Если б вы только видели, как он сидел на козлах, как щелкал кнутом и ругал своих лошадей!.. - Вполне естественно! - сказала тетя Лилина. Замечание было встречено холодно и совсем не понято. Впрочем, старая дева хвалилась, что хоть она и крестная Викторена, но не относится из-за этого к нему с глупой снисходительностью. Буссардель описал также странствия их маленькой компании: передвигаясь то в телеге, то верхом на лошади, а то и пешком, они проделали путь от Шуази-ле-Руа до Корбея, затем до Этампа и до Орлеана, где им удалось наконец сесть в поезд, который шел в Бурж. Слушатели качали головой и широко раскрывали глаза, стараясь представить себе, как мужчины семейства Буссардель бежали из восставшего города и скитались по дорогам, перерядившись крестьянами. Вечерние часы текли мирно, ровно и неторопливо, как это возможно лишь в провинции, когда все знают, что никакие неожиданности не нарушат их безмятежного покоя, и от этого атмосфера становится еще уютнее. Так заканчивался день, который принес в Гранси страх, тоску и скорбь и был для дам семейства Буссардель великим днем, ибо на них пахнуло ужасом Войны. Благодаря горячему приему, вкусному обеду и удовольствиям комфорта мужчины чувствовали полное единение с женщинами. Фердинанд с одного взгляда мог лишний раз убедиться, что, как в год холеры, как в сорок восьмом году, семья Буссарделей сплотилась в минуту опасности и образовала маленькое замкнутое и устойчивое государство в государстве ненадежном, которому грозил развал. Наконец жена Луи-нотариуса встала, подавая этим знак, что всем пора на покой. Каждому хотелось лечь в постель. Амели оставалось только пожелать всему семейству разом покойной ночи. По хозяйственным соображениям она занимала комнату, находившуюся в начале коридора второго этажа. Молодая женщина, не видевшаяся с мужем уже десять месяцев, скрылась с ним в спальне, и Буссардель, остановившись на мгновение у двери, слышал, как изнутри щелкнул ключ. Никакие события не нарушали однообразия тех дней, которые потекли теперь. Достоверных вестей из Парижа не поступало, а слухи о том, что делалось там, были так чудовищны, что Фердинанд Буссардель ничему не хотел верить. Он наслаждался благодетельным отдыхом, поддавшись убаюкивающему очарованию Берри, о котором ему постоянно твердили, - он наконец и сам в этом убедился. Многочисленная колония Буссарделей, видя спокойствие своего главы, брала с него пример, и только жена Луи-нотариуса, госпожа Жарно и Ноэми горевали, что ничего больше не слышат о своих мужьях; но в компании из двадцати пяти человек (считая и детей) тревога трех женщин как-то растворялась. Мужчины вскоре даже пополнели. Лишь одно происшествие, случившееся вскоре после их прибытия в Гранси, напомнило им о современности. К монументальным воротам имения подошла кучка людей, они попросили еды. Это были повстанцы, бежавшие из Лиможа, когда там подавили движение, поддерживавшее Коммуну. Худые, оборванные, с диким взглядом, они шли, избегая больших селений, из страха перед жандармами, пытаясь пробраться в Париж, где их товарищи еще держались. По их виду, по оружию, которое они неловко прятали, сторож сразу угадал, кто они такие, и не посмел оказать им помощь без управителя, а тот в свою очередь побежал к Буссарделю. Они посовещались. Пришельцам сказали, что сейчас посмотрят, имеется ли в доме провизия; они ждали на "полумесяце", приходилось опасаться, как бы они не вышли из терпения. Фердинанд Буссардель колебался: выслать им съестных припасов - это значило оказать им помощь и, следовательно, скомпрометировать себя, а с другой стороны, как им откажешь? Ведь стоит вызвать их недовольство - и они отомстят хозяевам имения. Да и как знать, не упрочится ли в Париже Коммуна, - если верить слухам, это возможно. И Буссардель, хорошенько обдумав решение, сказал: - Велите им пройти вдоль ограды парка, рощицей - там никогда не встретишь ни души, и пусть ждут у тех ворот, что выходят на дорогу возле оврага. Мориссон, вы сами передадите им через решетку хлеб, сало и сыр. Всего дайте в достаточном количестве - не возражаю, но обязательно через решетку. И пусть эти субъекты сейчас же убираются отсюда. В конце мая получили вести от Луи-нотариуса, он сообщил обитателям Гранси содержание прокламации Мак-Магона, возвещающей о победе Версаля. И все семейство Буссарделей возвратилось в начале июня в Париж, что позволило Фердинанду присутствовать на торжественных похоронах заложников, расстрелянных Коммуной. Буссардели расселились по своим особнякам. Там почти все оказалось в целости. Сравнительно с другими районами Парижа долина Монсо не пострадала, там даже возобновилась постройка новых домов, прерванная войной. После нескольких педель интимной близости с мужем Амели зажила прежней жизнью на авеню Ван-Дейка и тогда заметила, что она опять беременна. XXIV Дюбо, которого Викторен привез с собою в Гранси, был невысоким пареньком девятнадцати лет, родом из Авиньона. Если бы не железная дорога, он, вероятно, сидел бы до конца жизни в родном своем городе, тем более что был истым авиньонцем - и по своему ремеслу красильщика, и по своему характеру, по своему выговору, по тонким романским чертам и черным своим кудрям. Но его потянуло в столицу, которую чугунка приблизила к провинциям, ему захотелось попытать счастья, и, как многие другие в те годы, Дюбо отправился в Париж; он нашел себе место в красильной мастерской, открывшейся в новом районе, и таким образом оказался в сентябре 1870 года в той же роте национальной гвардии, что и Викторен. Сын Фердинанда Буссарделя тотчас же приблизил его к себе. Он чувствовал себя гораздо свободнее с так называемым простонародьем, чем с людьми своей среды; ему нравилось, что в таком окружении он может первенствовать без всяких усилий и, дав себе волю, не следить ни за своими словами, ни за манерами. На авеню Ван-Дейка и в конторе у сквера Лувуа он умел показать себя настоящим Буссарделем, обращался с подчиненными надменно, но во всяком другом месте, где ему не нужно было подтягиваться и бояться отцовского контроля, Викторен пользовался любой возможностью распоясаться. Такие случаи выпадали редко, и жизнь на бивуаке была одним из них. Мундир уравнивал различия в общественном положении, совместное выполнение приказов способствовало сближению; кроме того, с переменой политического строя, провозглашением Второй республики, которая почти везде встречена была Среди всех солдат своей роты Викторен избрал Дюбо, пленившись его балагурством, да кроме того, с безошибочным чутьем сластолюбца угадав в нем такого же любителя удовольствий, как и он сам. Он сделал Дюбо своим денщиком, посылал его вместо себя в караул, платил ему хорошо, протягивал ему свою флягу с вином, чтобы тот отпил после него из горлышка. Дюбо был очарован такими повадками, которые переворачивали все его представления о богачах, и отвечал Викторену услужливостью, переходившей в самоотверженность. Благодаря ему служебные обязанности для Викторена сводились почти к нулю; в случае ночной проверки Дюбо, примчавшись бегом с улицы Курсель на авеню Ван-Дейка, вытаскивал его из постели. Даже помимо тех трех дней в неделю, которые Викторену полагалось быть в карауле, его денщик нередко являлся в особняк Буссарделя или в контору. Его допускали к старшему сыну хозяина, два приятеля вели таинственные переговоры, затем куда-то закатывались. За два года шатания по Парижу молодой авиньонец, вооруженный краснобайством южанина и приятной внешностью, завел себе многих знакомых в таких кругах и в таких кварталах, которые были Викторену весьма по вкусу. - Да теперь еще что! - говорил пройдоха Дюбо. - Как началась эта чертова война да осада, не узнать Парижа. Сколько отсюда народа уехало! А вот погодите, что будет, когда мир заключат! Эта подозрительная дружба, позволявшая Викторену меньше скучать в Гранси, действительно расцвела пышным цветом, когда семейство Буссардель вернулось в Париж. Дюбо стал камердинером Викторена. По вечерам они вместе выезжали в город: хозяин внутри маленькой кареты, слуга на козлах, рядом с кучером, в позе, достойной корректного английского грума. Немного позднее Викторен отсылал карету, и она пустой возвращалась на авеню Ван-Дейка, да и на козлах сидел только кучер; в два, в три часа ночи перед воротами особняка останавливался наемный фиакр, оттуда вылезали двое мужчин - высокий и низенький, и они бесшумно пробирались в дом, причем низенький отворял двери высокому. Иной раз они шли нетвердой поступью, взявшись под руку, старались помочь друг другу двигаться по прямой, и, пересекая темный двор, каждый широкими жестами призывал спутника не шуметь. Амели не знала об этих ночных похождениях или же видела их в ином свете - она не обладала характером Теодорины Буссардель, которая все понимала и никогда ничего не говорила. Отец же просто закрывал глаза: очевидно, он считал наклонности Викторена опасными лишь до дня его свадьбы. Раз этот малый в конце концов женился на той девице, на которой ему велели жениться, раз Амели рожала детей от него, что являлось доказательством ее супружеского счастья, можно было позволить ему некоторые шалости. Ведь не со вчерашнего дня мужчины в семействе Буссардель, непримиримо требовательные в отношении добродетели жен, признавали за мужьями почти все права холостяков. А кроме того, биржевой маклер Буссардель все снисходительнее относился к проказам своих сыновей, по мере того как возраст и, главное, положение в обществе лишали его самого возможности развлекаться, как в былые годы. Отцовская слабость к беспутному сыну распространялась и на камердинера, пособника его похождений: встречая Дюбо у Викторена, маклер щипал его за ухо и, как мужчина мужчину, посмеиваясь, называл гулякой и озорником. Он чувствовал, что маленький южанин искренне привязан к его сыну. Мало ли что могло случиться с Виктореном во время ночных похождений, и как тут не порадоваться, что около него всегда находится молодой лакей, куда более бойкий, чем хозяин, смышленый, хитрый, не теряющий головы и всегда готовый в защиту хозяина пустить в ход кулаки или дать подножку. - Слушай, голубчик, - говорил ему маклер за дверью, - никогда не бойся постучаться ко мне, если тебе понадобится совет или что-нибудь другое в отношении Викторена. Бывают вещи, в которых сыну неприятно признаваться отцу, а мы с тобой это уладим по секрету. Я ведь мужчина и все могу понять, - добавлял он, - женщины не были ко мне жестокосердны, и я не забыл свою молодость. Два-три раза он давал ловкому слуге деньги на то, чтобы откупиться от мошенниц, которые под предлогом утраты ими невинности или уважения людей пытались шантажировать Викторена. И через этого же самого Дюбо ему удалось заставить сына обратиться к серьезному врачу, когда благодаря своей отеческой чуткости и житейскому опыту Буссардель по некоторым признакам заподозрил, что Венера наградила пинком Викторена. После года столь усердной и честной службы камердинера маклеру Буссарделю пришлось оплакивать разлуку с ним: проворного малого взяли в солдаты. Это было в 1872 году. Только что прошел закон, отменявший право выставлять за рекрута охотников или наемников, - не будь этого, на авеню Дюбо отправили в Лилль, - Смотри, не шибко там блуди! - сказал ему Викторен, любивший циничный жаргон, на котором мог говорить только со своим камердинером. На прощанье он изо всей силы хлопнул его по плечу и добавил: - Ах, прохвост! Ты всех девчонок перепортишь! Викторен даже загрустил после отъезда Дюбо. Некоторое время он не знал, куда деваться по вечерам, и Амели, беременная в третий раз, была тронута, видя, что он чинно сидит около ее кресла и беседует при свете лампы с отцом и миролюбивой Каролиной, вдовой Эдгара, которая шесть месяцев в году проводила в доме свекра. По своему характеру или полной бесхарактерности Викторен не мог дебоширить один. Ему необходим был подстрекатель, сообщник и, во всяком случае, зритель. Во время своего свадебного путешествия, посещая в Гиере притон разврата, он поил на свой счет завсегдатаев заведения; любимым его компаньоном был какой-то итальянец, продававший на улице цветы. Чаще проводя вечера дома, он сблизился со своим братом, полагая, что тот как художник знает многих женщин, а поэтому выгодно поддерживать с ним приятельские отношения. Викторен стал частенько заезжать в ателье, которое Амори снимал на улице Курсель в вилле Монсо. Младший брат принимал старшего довольно приветливо, хотя и не любил его. Они прожили уже треть своей жизни, но в глубине души у каждого не угасала враждебность детских лет, и она никогда не могла уменьшиться, как и существующая меж ними небольшая разница в годах; Амори не мог забыть, что старший брат Викторен в детстве бил и мучил его, а кроме того, он считал своего глупого и грубого старшего брата существом, стоящим гораздо ниже его по умственному развитию. Но все же он решил примириться с ним. Амори, самый большой эгоист из всех Буссарделей своего поколения и, может быть, из всех Буссарделей прошлого и нынешнего времени, поставил перед собой в те годы важнейшую для него цель: как можно дольше сохранять свое положение вольного художника; он понимал, что это положение не вечно будет длиться, а между тем весьма дорожил им из самолюбия и стремления к независимости; он хотел оставаться вольным художником - и для того, чтобы оставаться холостяком, и для того, чтобы оттянуть момент, когда отец заставит его работать в своей конторе; он решил ладить со старшим братом, который уже хозяйничал там, и постепенно забрать его в руки. Ведь Викторен пользовался в доме известным влиянием, несмотря на свою глуповатость, а может быть, как раз благодаря этому; известно, что родители, жалея неудачного ребенка и боясь повредить ему резким обхождением, в конце концов прощают ему то, чего не спустили бы его братьям и сестрам, и слушают его с каким-то уважением. Итак, Амори поспешил посвятить брата в тайны и утехи жизни художников. От более или менее грязных шашней, героинь которых поставлял ему Дюбо, Викторен возвысился до интрижек с натурщицами. Он не вылезал из виллы Монсо, где снимали ателье несколько художников того же уровня талантливости и социального положения, что и Амори Буссардель. То была странная среда светская, богатая, благовоспитанная богема, столь же отличающаяся от богемы художников-бедняков, как раззолоченный полусвет отличался в те времена от мира гризеток. На вилле Монсо в хорошо натопленных ателье, с пушистыми коврами и турецкими оттоманками, сынки богатых родителей, послав вперед грума доложить о них, ходили друг к другу в гости, курили немецкие трубки с длинными чубуками, обсуждали вопросы высокого искусства, превозносили Жерома, Пиля, Кабанеля и Шаплена, фыркали от смеха при имени Курбе, делали вид, что их тошнит при одном упоминании о Манэ. - А впрочем, - презрительно замечал Амори, - говоря о художниках-новаторах, обязательно спроси, каково их происхождение. Все они вышли из грязи, да так в ней и остались. К нему прислушивались. Он пользовался среди своих приятелей авторитетом, который нисколько не зависел от его таланта и целиком объяснялся его общественным положением. К несчастью, Викторену довольно скоро наскучил этот тесный кружок, где он не находил желанной распущенности, которую так надеялся встретить и к которой его тянуло. А приятелям Амори в свою очередь надоел безмолвный слушатель, всегда равнодушный к проблемам, волновавшим их. Викторен обычно сидел сонный, вялый на софе и оживлялся только в тех случаях, когда в ателье затевали фехтование или французскую борьбу или же собирались провести часок в танцевальном зале Мабиль. Здесь не оценили по достоинству его репертуар, состоявший из непристойных анекдотов, собранных им во времена ночных похождений в обществе Дюбо. И, наконец, он не имел у натурщиц такого быстрого и существенного успеха, к которому его приучили красотки менее независимые, а от этой непонятной ему неудачи он становился мрачным и еще более апатичным. Лишившись своего ментора в полосатом жилете, он мог только прибегнуть к услугам домов терпимости, да и то еще боялся, что один он не найдет те первоклассные заведения и пивные с женской прислугой в окраинных кварталах, где они с Дюбо провели столько приятных часов. При каждом отпуске Дюбо мчался в Париж, и тогда они с хозяином на один-два вечера возвращались к своим привычкам. Это было столь драгоценным облегчением для Викторена, что он постарался найти ходы к начальникам молодого солдата и одолевал их просьбами почаще давать отпуска его приятелю. Однако характер Дюбо изменился. Распутный малый, освобожденный от лакейского своего положения, отбывавший службу в гарнизоне военной крепости, остепенился, стал относиться к жизни серьезнее и в Лилле уже не стремился к молниеносным победам над полудобродетельными девицами. Однажды он явился к своему хозяину и с весьма смущенным видом попросил у него разрешения жениться. Викторен, пораженный и захваченный врасплох, согласился быть на свадьбе шафером. Он поехал в Лилль и был главной персоной на свадьбе. Увидев новобрачную, он понял Дюбо. Она была чистокровной фламандкой с роскошными формами и к тому же больше пяти футов ростом. Когда она делала почетному гостю низкий реверанс, он наметанным глазом мгновенно произвел оценку ее бюста, ее талии, крутых боков. Нисколько не стесняясь этой юной супруги в белом подвенечном наряде, он самым вульгарным образом причмокнул языком и громогласно воздал ей хвалу по-солдатски: - Ну, с этакой не соскучишься! И впервые за все время приятельской близости со своим слугой он увидел, как Дюбо, привыкший ко всяческому цинизму и бесстыдству, вдруг покраснел до корней волос. "Этот болван потерян для меня", - подумал Викторен. В Париж он вернулся недовольный. На следующий месяц, когда Дюбо приехал и явился на авеню Ван-Дейка представить свою жену, Викторен постарался не быть дома. Дюбо перестал проводить отпуска в Париже. К концу года Амели отняла от груди своего третьего ребенка, названного Фердинандом, - дед только наполовину шутил, называя его Фердинанд Третий, словно в княжеской родословной или в династиях художников. Заботливая мать почувствовала, что няня ее первенца Теодора, у которой на руках была еще маленькая Эмма, не справится с тремя детьми, даже если ей дать помощницу, и лучше всего пригласить надежную женщину, способную взять всю детскую в свои руки. Молодая жена Дюбо в то время работала, как и раньше, в прачечной в Лилле, Дюбо постоянно выражал желание остаться в услужении у Викторена, а следовательно, надеялся, что когда-нибудь возьмут в дом и его жену. В конце концов Амели предложила ей место старшей няни, решив учредить в своем доме такую должность. Викторен восстал против ее выбора. Он был сердит на женщину, ради которой Дюбо свернул на путь добродетели; он считал, что водворение в их доме этой статуи супружеского долга ничего хорошего не сулит: жена Дюбо станет надзирать за мужем, прежней веселой жизни уже не будет. - Ну, что ты можешь возразить против этой женщины, друг мой? - с удивлением спросила Амели. - По-моему, лучше и желать нечего. В тех краях у женщин много прекрасных врожденных качеств, они, например, очень опрятны, а я считаю, что в уходе за детьми это важнее всего. Натолкнувшись на сопротивление жены, которая, подняв указательный палец, приводила свои разумные доводы, Викторен быстро сдал позиции. Он не ожидал услышать такие рассуждения, хотя их легко было предвидеть со стороны матери семейства. Он вообще не понимал людей, даже своих близких, Амели он считал удобной женой, ибо она не стесняла его свободы, что было для него самым главным, а он зато не мешал ей распоряжаться в семейных делах, что, по-видимому, было для нее самым главным. Чрезвычайно довольный своей свободой, возможностью предаваться излюбленным удовольствиям, он обладал достаточной хитростью, чтобы разыгрывать перед Амели роль сговорчивого, покладистого мужа. Он не стал упрямиться, и жена Дюбо, еще до того как ее муж освободился от солдатчины, поселилась на авеню Ван-Дейка, на четвертом этаже пристройки, обращенной окнами во двор. В зависимости от этажа там расположены были кладовые, людская, бельевая, запасные спальни, а на самом верху - помещения для тех слуг, которые не жили во флигеле привратника. Однако она окончательно приступила к делу, лишь когда ей сшили соответствующий наряд. В ту пору в семьях крупной буржуазии уже вывелся обычай отдавать детей на вскармливание в деревню, а женщину, которую брали в дом ходить за младенцами, из какой бы местности она ни приехала, была ли кормилицей или только няней ребенка, полагалось одевать в традиционный костюм, состоявший из белого передника, из корсажа, туго обтягивающего пышную грудь, батистового чепчика и "венца" из шелковой тафты, с двумя широкими лентами назади, ниспадающими поверх накидки до самых пят. В первый же день, когда жена Дюбо смогла наконец в новом своем наряде повести детей на прогулку в Булонский лес (Буссардели наверняка посылали бы своих отпрысков в парк Монсо, живи они в полкилометре от него, но считали его недостойным для них местом прогулки, ибо жили у самых его лужаек), в этот день жену Дюбо после завтрака позвали в гостиную, и как только она вошла, в комнате смолкли все разговоры: эта женщина словно озарила ее своим присутствием. Она была просто великолепна в костюме кормилицы, высокая, статная, полная, в облегающей юбке и корсаже из серого альпага; "венец" из тафты в розовую и светло-зеленую клетку, для которого мастерица не пожалела шелка, выгодно оттенял молочную белизну ее лица, ее чистого, гладкого лба, а трепетавшие у висков на тоненьких цепочках золотые ажурные подвески были последним штрихом, довершавшим очарование этой типичной фландрской красоты. Амели с довольной улыбкой смотрела на творение рук своих, - ведь она сама до мелочей обдумала этот наряд и выбрала цвета, подходившие для блондинки. - Очень хорошо, нянюшка, очень хорошо! Повернитесь! Пройдитесь немножко по комнате, - говорила она не столько для того, чтобы проверить, как удался костюм, сколько желая похвастаться перед свидетелями этой сцены. - Поздравляю, дорогая! - обращаясь к невестке, воскликнула Каролина, вдова Эдгара, когда фламандка вышла из комнаты. - С такой няней вам не стыдно будет проехаться в открытой коляске! - В самом деле, очень хороша! Хоть пиши с нее портрет! - сказал Амори. Фердинанд Буссардель, всегда заботившийся о внешнем блеске своего дома, похвалил новый обычай одевать нянюшек в такой костюм. Конечно, они имели теперь более эффектный вид, чем прежние кормилицы, носившие одежду своей провинции - Нивернэ, Кошуа или какой-нибудь другой. И он одобрительно произнес: - Вот это по-парижски! А как ее зовут? - Аглая, - ответила ему сноха. Вскоре она сделала приятное открытие, что достоинства Аглаи превосходят обычные качества фламандок. - Ей бы не прислугой быть! - говорила она своей невестке. - Такая толковая, все понимает, все знает! Ну кто бы мог подумать! А когда она приносит мне расходную книжку, я всегда удивляюсь, какой у нее прекрасный почерк. Право, она могла бы найти себе мужа получше Дюбо. Я согласна, Дюбо преданный человек, привязан к моему мужу, но уж он-то выше лакея не поднимется. Положение Аглаи в доме улучшилось. В приемный день госпожи Буссардель няню с детьми вызывали в большую гостиную раз пять-шесть в послеобеденное время. Появление этой красавицы с двумя старшими питомцами, идущими впереди нее, и младшим, восседавшим у нее на руках, неизменно имело большой успех. Случалось, что, согласно моде, хозяйка, отправляясь с визитами, брала с собою няню, сопровождавшую маленькую Эмму, которой шел тогда четвертый год. В людской Аглае не завидовали. Все слуги признавали ее достоинства и ценили ее умелые руки. Она никогда не отказывалась помочь старшей горничной выгладить белье, наплоить щипцами оборки, владея этим искусством в совершенстве, и охотно показывала кухарке, как приготовлять фаршированную курицу по-бельгийски или испечь слоеный пирог с мясом. Когда она на второе лето отправилась с госпожой Буссардель в Гранси, ей в силу обстоятельств пришлось почти тотчас же по приезде остаться там одной с тремя детьми, так как Амели срочно вызвали в Париж: восьмидесятипятилетняя тетушка Патрико уже полтора года тяжело болела и теперь, чувствуя приближение смерти, потребовала к себе свою крестницу. Полученная телеграмма всколыхнула в душе Амели множество воспоминаний, она выехала первым же поездом. Увидев на перроне Аустерлицкого вокзала Лионетту в черном платье, она поняла, что крестной уже нет в живых. Эта встреча, это вмешательство семейства Клапье не позволяли ей отдаться своим чувствам. - Ах! Я была уверена, что вам страшно тяжело! - воскликнула Лионетта, впиваясь взглядом в золовку, которая, вся сжавшись, позволяла ей целовать себя. - Я сказала Ахиллу: "Оставайся в Сен-Клу, я вернусь в Париж и поеду на вокзал. Это будет ужасно, если бедняжку Амели никто не встретит на перроне или если роковую весть она услышит от прислуги!" Женщины так хорошо понимают друг друга, они так... - Когда крестная умерла? - Нынче утром, в десять часов. - Вы сказали, что Ахилл остался в Сен-Клу, значит, он был там утром! При нем скончалась крестная? - Увы, нет, до последнего припадка, который унес ее в могилу, госпожа Патрико была в полном сознании и никого не допускала к себе. - Она умерла совсем одна? - При ней были, дорогая Амели, только ее слуги и ее компаньонка. Ужасно! Не правда ли? - Как знать! - произнесла Амели вполголоса, направляясь к выходу. - Но мы все-таки исполнили свой долг. В последнее время ежедневно кто-нибудь из нас ездил справляться о ее здоровье. Амели, хотя и приехала в Париж уже к вечеру, отказалась остановиться дома, на авеню Ван-Дейка, и, когда карета покатила в Сен-Клу, она, притворяясь усталой, закрыла глаза, чтобы заставить Лионетту помолчать. Всякий раз, как проезжали мимо фонаря и беглый свет кружась, проникал в карету сквозь стекло, Лионетта бросала взгляд на соседку. Она решила, что та спит. А в действительности Амели думала, вспоминала, скорбела. Прожитые годы - почти тридцать лет - уже лишили ее лицо очарования молодости, а когда она сосредоточенно размышляла, черты ее принимали выражение угрюмого упрямства - в эти минуты оживал несколько изменившийся за десять лет супружества и материнства "надутый вид Амели", как называла его госпожа Клапье. Крестница тетушки Патрико отпрянула, когда перед ней отворили дверь в спальню покойницы и она увидела монахиню, читавшую там молитвы, Найти скамеечку для коленопреклонений в доме безбожницы, разумеется, не могли, и для монахини принесли старинный стул для карточной игры, так называемый "понтер". Амели поманила рукой Лионетту, уже переступившую порог, и та вышла из комнаты; кроме них, никого не было в коридоре, слабо освещенном лампой, висевшей на стене. - Кто позвал монахиню? - спросила Амели, затворив двери спальни. - Но... мы позвали, - ответила Лионетта. - Послушайте, Лионетта. Раз уж вам пришла в голову подобная мысль, вы сами и отошлите монахиню. Вы прекрасно знаете, что госпожа Патрико не потерпела бы ее присутствия. - Отослать монахиню? Но это всем станет известно. Что буду говорить? Ведь это скандал! Подумайте! - Я думаю о том, чтобы не оскорбить умершую, - сказала Амели решительным тоном, каким она умела говорить в иных случаях. - В этом доме все проникнуто духом моей покойной крестной, мы не смеем идти против него. Но вы не беспокойтесь, если грешно удалить эту монахиню, я возьму грех на себя и отвечу за него. - Но ведь дело идет о спасении души человеческой! - с театральным пафосом воскликнула Лионетта. - Ах, оставьте! Такая душа не нуждается в наших заботах! Поверьте, тетушка Патрико спокойно может предстать пред высшим судией. - Дорогая, хотя нам известно, до чего вас уже довело ваше понятие о религии, но все же... У Амели засверкали глаза, она хотела было ответить. - Полно, полно! - послышался голос за ее спиной. Она обернулась. Графиня Клапье, за которой следовал Ахилл, приподняв портьеру, вышла из соседней комнаты в полутемный коридор. "Их тут, значит, трое, и вот эти двое подслушивали", - думала Амели, когда мать обнимала ее и прижимала к сердцу. Она почуяла какую-то опасность, и тогда сразу стихло раздражение, отвлекшее ее от горестного чувства. Она продолжала более сдержанно: - Впрочем, мы совершенно напрасно спорим: крестная перед смертью, наверно, оставила распоряжения. Нашли такую бумагу? - Мы ведь ничего не касались! Никогда не позволили бы себе!.. Мы ждали тебя!.. Все трое Клапье дружно протестовали. Амели с удивлением смотрела на них. - Искать завещание до твоего приезда? - продолжала графиня. - Как ты могла подумать, Амели!.. - Да я же не говорю о завещании. Оно, вероятно, находится у нотариуса, мы можем справиться об этом завтра утром. Что это вы! Графиня Клапье и ее сын переглянулись. - Амели, - сказала графиня, - это просто удивительно, но у нотариуса завещания нет! Нынче утром, когда Ахилл отправился в мэрию сделать заявление о смерти, он побывал у нотариуса, и тот сообщил, что тетушка не отдавала ему на хранение своего завещания. Она часто говорила, что отдаст, но так и не сделала этого. - Ну, значит, завещание здесь, в доме. - Возможно, - согласилась госпожа Клапье. - Несомненно, - сказала Амели. - Мы сейчас его найдем. Но ей хотелось побыть у смертного одра своей крестной, собраться с мыслями. Трое Клапье последовали за ней. Войдя в спальню, Амели властно шепнула что-то монахине, и та оставила родственников усопшей одних. Поиски начались через час. Попросив горничную посидеть возле покойницы, Амели велела позвать мадемуазель Зели, и компаньонка покойницы сообщила, что госпожа Патрико обычно прятала свои бумаги в изящном секретере с инкрустациями, стоявшем у окна в маленькой гостиной. Спустились на первый этаж. Господа Клапье, плохо знавшие расположение комнат и расстановку мебели в этом доме, пропустили Амели вперед. Она методически повела поиски, Ахилл светил ей, высоко подняв лампу. Она чувствовала на себе взгляды троих своих родственников, следивших за каждым ее движением. Амели вынимала разложенные по ящикам письма, старые квитанции, счета и даже ценные бумаги; она дерзнула производить эти розыски, это вторжение в личные дела своей крестной, о котором не могла бы и помыслить при ее жизни, но которое было сейчас ее долгом, ее священной обязанностью; она избегала резких движений, дотрагивалась до всего осторожно. Найдя большой бумажник, она раскрыла его и обнаружила в нем банковые билеты; завещания все не находилось. Снова вызвали мадемуазель Зели, она показала потайной ящичек, устроенный в столике. Тайник был пуст. Амели выпрямилась, вытерла скомканным платочком влажный лоб, подняла взгляд вверх, ко второму этажу, где лежала покойница. "Куда же вы спрятали свое завещание, крестная?" - думала она. Потом сказала вслух. - Надо поискать в другом мосте. - Отложим лучше до завтра, - предложила госпожа Клапье. - Уже поздно, я совсем разбита, а уж ты тем более, дорогая моя детка. И вообще к чему эта спешка? - Мама, но как же с вопросом религии? Надо не мешкая решить, как будем хоронить. Графиня вопрошающе посмотрела на сына и невестку. - В конце концов, - заговорил Ахилл авторитетным тоном, каким обычно высказывается человек, долго молчавший в споре, - в конце концов, Амели, может быть, и права. Ей ведь лучше известны взгляды покойной тетушки, и раз она по совести считает, что наши намерения не оправданны... Лионетту, по-видимому, поразили слова ее супруга, но она явно готова была покориться ему и пренебречь религиозными обрядами; графиня поджимала губы с удрученным видом. Словом, трое Клапье отступили и предоставили Амели действовать по своему усмотрению. "Они почувствовали мою решимость", подумала Амели. Она заявила, что проведет ночь в доме, пусть ей постелят в прежней ее комнате, смежной со спальней покойницы. - Приезжайте завтра пораньше, поищем завещание. Будем осматривать комнату за комнатой, искать во всех столах и шкафах. Я вас подожду, без вас начинать не стану. - О, что ты! Мы нисколько не сомневаемся, - сказала Лионетта. - Мы далеки от мысли... Она не договорила. Амели повернулась и в упор посмотрела на нее, удивляясь, что вновь возникает мысль о возможности сокрытия завещания и что Клапье на этот раз как будто готовы заподозрить ее самое. "Однако ж они уходят и спокойно оставляют меня одну... Вот странно. Не поймешь их!" Она проводила их до прихожей и попросила мать послать на авеню Ван-Дейка сообщить, что она приехала. Трое Клапье оделись при ней, старательно запахиваясь, закутываясь, застегиваясь на все пуговицы. Затем Амели пообедала в обществе компаньонки, и та рассказала ей о последних минутах жизни госпожи Патрико. - Моя мать и невестка не очень докучали вам? - спросила Амели. - Нет, сударыня. Я им сказала, что, к большому своему сожалению, не могу допустить их к госпоже Патрико, пока она еще жива, - она сама так приказала. И ваша матушка с невесткой не настаивали. Они вошли в спальню уже после того, как мы обрядили покойницу и все прибрали в комнате. Я считала, что не имею права им отказать: все уже было кончено, а они как-никак родственники. - Вы хорошо сделали. Значит, они уехали домой и вернулись только сегодня, когда крестная уже умерла? - Нет, простите, они вернулись сегодня утром, рано-рано, и, узнав, что конец уже близок, больше не уезжали. Они ждали вместе с вашим братцем. - А где же они ждали столько времени? - В маленькой гостиной. Амели легла отдохнуть, велев разбудить ее в четыре часа утра, а встав, сидела возле умершей, пока не приехали трое родственников. - Сперва поищем в нижнем этаже, - сказала она им, - начнем с большой гостиной. Мадемуазель Зели и горничная будут нам помогать. Решено было осмотреть все без исключения - шкафы, столы, ящики, шкатулки, мешочки для рукоделья, - передвигаясь в комнате от левой стены к правой. В самый разгар поисков слуга доложил, что приехала мадемуазель Ле Ирбек. Этой старушке, сверстнице и задушевной подруге тетушки Патрико, накануне сообщили о ее смерти. Она уже побывала в комнате покойницы и теперь пришла поцеловать Амели, которую знала еще девочкой, с того уже далекого - Продолжайте без меня, - сказала Амели своим родным и двум женщинам, которые им помогали. Она вышла из гостиной, и там опять принялись рыться. Мадемуазель Ле Ирбек была маленькая и подвижная, живая старушка, говорунья, насмешница, почти такая же резкая, но менее угрюмая, чем госпожа Патрико, которая называла ее "ручной белой мышкой". Она раскрыла Амели свои объятия; обе были взволнованы. Амели увела ее в садовую беседку, где любила сидеть покойница. Минут пять обе изливали свои горестные чувства; потом Амели объяснила, почему она предложила выйти в сад; по всему дому ведут методические поиски, пытаясь обнаружить завещание, так как у нотариуса его не оказалось. Мадемуазель Ле Ирбек вскочила с кресла. - Пойдемте, я сейчас приведу вас прямо к завещанию! Я знаю, где оно спрятано! Дорогая моя подруга была крайне недоверчива и никак не могла решиться отдать его на хранение нотариусу. Завещание спрятано в том секретере, что стоит в маленькой гостиной. - Его там нет, мадемуазель, я сама искала. - Полно! Вы не знаете, где потайной ящик. - Простите, мадемуазель Зели показала, где он, но этот тайник пуст. - Послушайте, детка, - сказала старуха, схватив ее за руку. - Завещание всегда там лежало, я сама его видела. Если его там нет - значит, его оттуда взяли. Ах, несчастная! - воскликнула она. - Вы потеряли целое состояние! Огромное богатство! Дорогая моя подруга все завещала вам, она мне это сто раз говорила. А ведь за пятьдесят лет ее доходы обращались в капитал! Вы были бы миллионершей! Бежим к прокурору! Нет - к полицейскому комиссару! Ну, что же вы? К месту приросли? - Оставьте, - сказала Амели упавшим голосом. - Вы хотите, чтобы я обратилась в суд? Но подумайте: ведь если никакого завещания не будет обнаружено, все наследство перейдет к моему отцу и, стало быть, похитить документ могло быть выгодно только... - Только вашей родне? Ну и что из этого? Неужели из-за таких пустяков вы позволите ограбить себя, как будто попались разбойникам в темном лесу? И, мало этого, вы, деточка, хотите идти наперекор намерениям своей крестной? Ведь она обожала вас и так радовалась, что благодаря ей вы будете богаты. Я все скажу на суде! Я защищу ваши права! - Мадемуазель, мы ничего не добьемся. У нас нет доказательств. - Что? Мадемуазель Ле Ирбек, остыв от этих рассудительных слов, растерянно посмотрела на Амели и опять опустилась в садовое железное кресло. - Надо бы... - заговорила она опять, - найти черновики... Да нет. Вряд ли они сохранились. И, пожалуй, им не придадут значения... Постойте! - Она вскочила с места, потом снова, и уже более медленно, раздумчиво повторила: Постойте! - и прищурив глаза, застыла, как будто старалась вспомнить что-то давнее, возродить далекие дни прошлого. - Дитя мое, а, знаете, я кое-что припоминаю... Ну да... Думается, я не ошибаюсь. Настала минута напряженного молчания. Обе женщины не произносили ни слова. У старушки даже перестали шевелиться ее беспокойные сухонькие ручки, обтянутые перчатками, она замерла в полной неподвижности. И вдруг все в ней пришло в движение. - Вот что, если память мне не изменяет, ваша крестная сделала три завещания: по первому завещанию, написанному в годы вашего детства, она все отказывала вам; второе завещание она сделала, когда узнала, что вы идете в монахини, и в нем лишала вас наследства, а в третьем, когда помирилась с вами, возвращала вам свое состояние. Слушайте хорошенько, - говорила мадемуазель Ле Ирбек. Для большей наглядности она подняла три пальца левой руки и по очереди загибала их правой. - Когда госпожа Патрико составила третье завещание, она второе завещание уничтожила; я это хорошо знаю, мы вместе его сожгли. Но вот уничтожила ли она первое завещание, когда написала второе? Если да, то, несомненно, не сразу; ведь лишь только она узнала о вашем намерении постричься в монахини, у нее случился удар, и я хорошо помню, что я несколько недель не давала ей заниматься никакими делами. Дитя мое, если это первое завещание еще существует, вы спасены! А если это завещание существует, то так и лежит там, где она пятнадцать лет тому назад его положила... А положила она его... Она его положила под подкладку своего ларчика для драгоценностей! - воскликнула мадемуазель Ле Ирбек и захлопала в ладоши. - Боже мой! - сказала Амели, взглянув на дом. - Ларчик для драгоценностей стоит в спальне крестной, на комоде, а они, может быть, уже ищут на втором этаже! Обе бросились к дому. Амели с шумом отворила входную дверь, и тотчас на пороге маленькой гостиной появилась ее мать. - Дорогое дитя, мы ничего не нашли, хотя искали очень тщательно, все перевернули... Остального Амели уже не слышала, так как стремглав побежала по лестнице в сопровождении мадемуазель Ле Ирбек. У дверей спальни она на минуту остановилась, вспомнив, что там простерта на смертном одре ее крестная, а может быть, из-за того, что возле покойницы оставили старуху кухарку. Переведя дыхание, она вошла и направилась прямо к комоду, протянула к ларчику руку, но не коснулась его. - Позовите их. Пусть и они при этом будут, - шепнула она мадемуазель Ле Ирбек, и та отдала распоряжение кухарке. Амели ждала. Когда шаги троих Клапье послышались уже близко, она хотела было опять протянуть руку к ларчику, но не могла. У нее закружилась голова. Мадемуазель Ле Ирбек отстранила ее. - Дайте ключи барыни! - приказала она. Короткое ее приказание резко прозвучало в тишине. Все молчали. Никаких объяснений. Мадемуазель Ле Ирбек выбрала из связки маленький чеканный ключик, отперла ларец, ощупала стеганую подкладку голубого атласа, которой обтянута была изнутри крышка, нащупала шнурочек, потянула его и схватила конверт, появившийся из тайника. За ее спиной послышался глухой стук: кто-то упал в обморок. Но упала не Амели - та, бледная, как полотно, вся вытянувшись, вышла в бывшую свою спальню. Прежде чем последовать за ней, мадемуазель Ле Ирбек бросила многозначительный взгляд на постель, где лежала в смертной неподвижности госпожа Патрико, ожидая, когда положат ее в гроб. В соседней комнате Амели, рухнув в кресло, казалось, задыхалась, к голове у нее прилила кровь. Мадемуазель Ле Ирбек позвала на помощь. Вошла компаньонка. - Разрежьте ей шнуровку! Скорей! Вы же видите, она задыхается. - Ах, господи! - бормотала мадемуазель Зели, орудуя ножницами. - Это от волнения. Графине тоже сейчас стало дурно! Запрокинув голову на спинку кресла, Амели наконец разрыдалась. Мадемуазель Ле Ирбек похлопывала ее по ладоням. - Ну полно, детка, полно! Плачьте, если вам от этого легче, но не надо так горевать. Эти люди не стоят ни одной слезинки. Но Амели все плакала и почти бессознательно бормотала: - Ах, мадемуазель! Ах, мадемуазель! Вы спасли состояние моих детей! После обеда госпожу Патрико положили в гроб, а на следующий день утром свезли на местное кладбище. Церковной службы не было. Помимо того, что в завещании, единственном, которое было обнаружено, и, следовательно, остававшемся действительным, имелись определенные указания на этот счет, распоряжения Амели уже ни у кого не вызывали возражений. На похоронах, кроме графини Клапье, Ахилла и Лионетты, появился и граф, который, возможно, ничего не знал. Все четверо Клапье с одинаковым достоинством разыгрывали роль скорбящих родственников. И дома, и на кладбище, принимая выражения соболезнования, Амели стояла, как полагалось, между матерью и Лионеттой, и в их обращении друг с другом ничто не навело бы на мысль, какая глубокая пропасть нравственно разделяет теперь этих трех женщин. Все шло, как должно, и даже мадемуазель Ле Ирбек, от которой можно было ожидать какой-нибудь неприятности, подчинялась правилам игры и ничего не выдала. Графиня Клапье, как женщина опытная, знавшая обычаи света, сумела замять скандал гражданских похорон, заказав через несколько дней в церкви Сент-Оноре д'Эйлау мессу с музыкой за упокой души умершей безбожницы. Амели отсрочила свой отъезд в Гранси, чтобы присутствовать на богослужении. Приняв при содействии нотариуса некоторые неотложные меры, она временно оставила дом в Сен-Клу на попечение мадемуазель Зели, отложив до осени самые главные хлопоты. Матери она послала записку, что уезжает в Берри. Графиня приехала на вокзал вместе с невесткой проводить ее, как положено, и Лионетта, передавая извинения Ахилла, который никак не мог освободиться от дел, преподнесла отъезжающей коробку конфет для детей. Были тут и Буссардели - те, которые находились в это время в Париже и не жалея сил всячески старались помочь Амели в эти грустные для нее дни. Уже вечерело. Когда раздался второй звонок, каждый из провожающих поднялся на ступеньку, чтобы поцеловаться с Амели, стоявшей у спущенного окна вагона с надписью "Только для дам". Мать приложилась к ее щеке после Буссарделя старшего и перед Виктореном. Поезд тронулся, и Амели увидела, как замахали носовыми платками две эти смешавшиеся вместе семьи, но из-за плохого освещения на перроне сразу же потеряла из виду всех Клапье, ибо все они были в черном, тогда как Буссардели, одетые в светлые летние костюмы, еще долго были ей видны. XXV Амели увидела своих детей у ворот усадьбы; они ждали ее "на полумесяце". Все трое цвели здоровьем, и, глядя на них, Амели почувствовала себя вознагражденной за пережитые минуты. Она схватила детей в объятия; выпустив одного, обнимала другого, потом опять первого, и ей хотелось сказать им на ушко: "Вы теперь богаты, я для вас раздобыла большое состояние, и вы ни с кем не обязаны делиться". - Я возьму их в коляску, довезу до дома, - сказала она двум нянюшкам, которые привели детей. Младшего сынишку она взяла на колени; коляска въехала в ворота. - А почему же няня не пришла? - У нее нога болит, - покраснев, ответил Теодор, - А все Теодор виноват! - крикнула Эмма. - Тебя кто спрашивает, маленькая доносчица? - сказала мать и обратилась к кучеру: - Что случилось, Жермен? - Лошадь копытом ее ударила, - Никаких переломов нет? - Нет. - Ну, слава богу!.. Это главное. Что ж это такое? - сказала она детям. - Стоит мне отлучиться из дому, и вы сейчас же начинаете делать глупости! - Да мама же... - захныкали двое старших, - Помолчите! Я и без вас узнаю, что тут произошло. А тебе, милая дочка, я раз и навсегда запрещаю выскакивать со своими неуместными замечаниями и, главное, не смей ябедничать на брата, что очень, очень нехорошо! Она заставила детей умолкнуть, и под ее властным взором они до самого дома сидели тихонько. Но со стороны Амели это было чистейшее притворство: сердце ее переполняла радость от того, что она вновь видит этих шалунов. Она обожала своих детей, любила их всех одинаково, без материнской слепоты, без баловства. Строгая, требовательная к себе самой, она была такой же и с другими. Слуги говорили о ней: "Взыскательная барыня", а дети - "У нас мама сердитая". Она и в самом деле была сторонницей твердости в воспитании, полагая, что суровость закаляет характер и отлично его формирует. Она забыла, как страдала сама в детстве, не видя от матери ласки, не встречая в ней понимания; впрочем, она-то полна была нежной любви к своим детям, но проявляла ее только в самоотверженных заботах о них, в неусыпной бдительности, в неустанном внимании к ним. Будучи замкнутой по натуре, все переживая внутри себя, она боялась внешних проявлений чувствительности, тем более что стала матерью уже не в годы наивной юности. Что до понимания, то она прекрасно понимала своих детей, - у них уже сказывались природные наклонности, во всяком случае у двух старших. У Теодора, так же как у отца, были большие способности ко всяким физическим упражнениям, он мечтал о лошадях и об охоте; в это лето ему исполнилось семь лет, то есть он уже вошел в разум, и ему дали в руки маленький детский карабин и стали учить его стрелять; Эмма, наоборот, была внимательная, усидчивая девочка, очень любила слушать разговоры взрослых, охотно злорадствовала над чужой бедой: для нее было большим удовольствием подметить чью-либо провинность; когда ее брат или кузены совершали какой-нибудь промах, проливали что-нибудь на скатерть, она вертелась и весело хохотала, радуясь их проступку и стараясь обратить на него внимание окружающих. Дедушка часто называл ее в шутку злючка-колючка. Она очень уважала свою двоюродную бабку - тетю Лилину, и влияние старой девы явно сказывалось на ней, хотя и умерялось отсутствием у Эммы врожденной хитрости. В этой семье повторялись типические черты характера, передававшиеся не только от матери к дочери и от отца к сыну, но и от тетки к племяннице, от тестя к зятю, и, казалось даже, что эти свойства не столько наследуются, сколько воспринимаются путем воспитания или подражания живому примеру. Чувство Амели к дочери не ослабевало из-за недостатков Эммы: мать хорошо их видела, но надеялась, что воспитание исправит девочку. Госпожа Буссардель не принадлежала к числу тех матерей, которые любят своих детей за то, что они красивые или одаренные, или ласковые дети, - она любила своих малышей глубокой и постоянной любовью, потому что они были ее родные дети. Амели пошла навестить Аглаю и увидела, что у нее зияющая рана выше колена. Нагноения, казалось, не было, но вокруг виднелись большие кровоподтеки, они чернели и на самом бедре. Госпожа Буссардель тотчас же велела запрячь лошадь и ехать в Сансер за доктором. - Да что вы! Такие пустяки, - говорила Аглая, - не тревожьтесь вы из-за меня, пожалуйста. Я уже делала себе свинцовую примочку. - Свинцовую примочку? Вы подумайте хорошенько, ведь вон куда лошадь копытом ударила! У вас, может быть, повреждены внутренние органы! Тогда уж никакие свинцовые примочки не помогут! А как это случилось? - Я сама во всем виновата, сударыня. Конюх вывел Урагана на проводку, а я зазевалась и как-то вот попала под копыта. Ураганом звали чистокровного арабского скакуна, очень норовистого молодого коня, с которым умел справляться только Викторен. И Амели, особенно когда она вспомнила восклицание Эммы, разгадала тайну, но, чтобы не расстраивать больную, не стала ее расспрашивать. Ничего не спросила она и у других слуг, не желая подвергать пересудам людской эту няню-экономку, которую она хотела держать на особом положении. Всю правду о несчастном случае она узнала от Мориссона. Оказалось, что юный Теодор без ведома домашних властей, которым он был подчинен, упросил конюха посадить его на Урагана. Почувствовав, что в седле сидит ребенок, лошадь стала нервничать, взвилась на дыбы, вырвалась от конюха, который вел ее под уздцы, и бешеным галопом помчалась по длинной ореховой аллее под горку, что еще больше увеличивало опасность. В это время там прогуливалась Аглая с Эммой и маленьким Фердинандом. Услышав неистовый топот, она обернулась, поняла опасность, укрыла детей в канаву, приказав им не шевелиться, дождалась, когда лошадь приблизилась, подобрала юбки, бросилась ей наперерез и повисла на узде всей своей тяжестью. - Прыгай, Теодор! Прыгай! Мальчика нашли в траве без сознания. А лошадь и женщина свалились на дорогу. Аглаю пришлось унести домой на носилках. Выслушав рассказ, госпожа Буссардель велела позвать к ней конюха, выдала ему жалованье и тотчас уволила. Теодора на два дня посадили в темный чулан на хлеб и на воду, и мать приказала ему, чтобы он, выйдя из своего карцера, попросил у Аглаи прощения в присутствии всех обитателей усадьбы. - И все слуги тоже будут? - спросил он, побледнев от унижения. - Разумеется! - ответила мать. Эмма фыркнула, и за это была оставлена без сладкого - подул ветер возмездия. После этого Амели снова поднялась в мансарду к Аглае. - Няня, - сказала Амели, входя к ней, - я все знаю. Век буду благодарна вам, и я хочу, чтобы об этом злополучном дне у вас остались на память не только рубцы и шрамы, а кое-что другое. Вот возьмите. Наклонив голову, она сняла с себя длинную золотую цепочку, на которой висели золотые часы с ее инициалами на крышке, и надела ее на шею Аглаи; та онемела от изумления, потом разрыдалась. - С этого дня вы член нашей семьи, - сказала госпожа Буссардель; она не могла и представить себе более высокой чести. Аглая доказала свою благодарность тем, что нисколько не зазналась после этого. Она была все так же терпелива с детьми, все так же старалась помочь в работе другим слугам. Отношения между ней и хозяйкой стали более близкими. Аглая собственноручно принимала у хозяйки четвертого ее ребенка - девочку, которую назвали Луизой. Но жену Дюбо ждало и публичное признание ее заслуг. Буссардели любили фамильные портреты и постепенно увеличивали количество их в своем доме. Помимо карандашных набросков, сделанных тетей Лилиной, помимо большого полотна кисти Ипполита Фландрена, картинная галерея в особняке на авеню Ван-Дейка прославилась также портретами Фердинанда Буссарделя, где он был изображен уже зрелым мужем, в пору своего преуспеяния, и на этот раз без брата; портрет этот в свое время был заказан Кабанелю для того, чтобы художник был более внимателен к Амори. И вот Амори первый заговорил сначала в шутку - о том, что неплохо было бы написать портрет Аглаи. - Натура необычайно живописная, - утверждал он. - Ведь это настоящая Елена Фурман. Пусть Амели разрешит ей два-три раза зайти ко мне в мастерскую, на виллу Монсо. Аглая будет мне позировать. Амели при всей широте своих взглядов сочла это неприличным. Но Буссарделю пришла в голову мысль, что хорошо бы написать еще один фамильный портрет, где кормилица держит на руках новорожденного и ее окружают трое остальных питомцев. Против этого его сноха возражать не стала. Амори предпочел бы написать картину в более благородном стиле, нарядив и причесав Аглаю в духе фламандских художников, но он поспешил согласиться с отцовским предложением. Он с ужасом видел, что маклер того гляди разочаруется в художественной карьере сына. Похвальный отзыв на выставке 1874 года и столько прекрасных связей в официальном мире искусства не принесли молодому живописцу существенных выгод: государство не покупало его картин, не получал он и заказов на портреты, меж тем лишь такие результаты Фердинанд Буссардель счел бы несомненными доказательствами успеха. Он подумывал о том, что со времени смерти Эдгара прошло семь лет, а традиционная упряжка из братьев Буссарделей все еще не восстановлена; он уже вел с Амори деловые разговоры и упоминал в них как об обстоятельстве само собой разумеющемся, что сын будет ходить в контору и проводить там хотя бы полдня. Словом, надвигался роковой час, когда художнику надлежало подчиниться буссарделевскому укладу. Амори обрадовался отсрочке, которую могла ему дать картина, задуманная отцом; он согласен был провозгласить любую женщину Еленой Фурман, согласен был писать прифрантившуюся кормилицу "в венце" с голубыми рюшами, в платье из переливчатой голубовато-серой тафты и в белом переднике. Он выражал энтузиазм, - Я пошлю эту картину на выставку! Мы назовем ее "Счастливая кормилица". Он не упускал ни малейшего случая поддержать свое звание художника. Учетный банк, с которым была связана контора Буссарделя, вел в это время переговоры о покупке театра Вентадур, намереваясь перестроить его и перевести туда свою резиденцию: подчиняясь духу времени, Итальянский театр уступал место крупному банку. В инвентарной описи, составленной владельцем знаменитой театральной залы, фигурировали и скульптура и внутренняя роспись; стоимость их упоминалась в качестве одного из обоснований назначенной продажной цены; у покупателей встал вопрос, какую рыночную ценность имели в действительности эти украшения; как-то раз за обедом Фердинанд Буссардель рассказал об этом, и Амори с готовностью предложил свои услуги в качестве эксперта, сказав, что он может пойти и посмотреть эти произведения искусства. - Прекрасно, - ответил отец. - Я возьму тебя с собой на ближайшее собрание, оно состоится в помещении театра. И вот однажды утром в зале Вентадур состоялось странное совещание биржевиков и банковских дельцов, к которым присоединился и Амори, - то была последняя вспышка его угасающей звезды художника. С полдюжины финансистов, не снимая цилиндров, сидели, затерявшись в середине партера, в полумраке, который окутывает помещения, оживающие лишь по ночам, и обводили взглядом белый с золотом зал, где блистали Альбони и Крювелли, где еще трепетали отзвуки прощания Патти, где когда-то производил фурор Тамберлик. Выставляя указующий перст, они решительными жестами разделяли, распределяли, перегораживали обширное помещение, овеянное дыханием искусства и славы, планировали, где поставить несгораемые шкафы, где устроить центральный холл, где разместить различные отделы, где будет зал заседаний. - Отец, - сказал Амори маклеру, сидевшему несколько в стороне, - я поднимался на галерку, рассматривал плафон. Мазня! И пятисот франков не стоит. - Неважно! Говорят, Учетный банк сохранит только коробку здания. В следующем году Амори послал "Счастливую кормилицу" "а выставку. И хотя на его полотне собрано было все то, что могло понравиться жюри и даже польстить ему, так как отдельные детали картины как будто были списаны у некоторых членов жюри, никакой наградой плоды такого благонамеренного усердия не были увенчаны. Когда выставка закрылась, картину вернули на авеню Ван-Дейка, но Буссардель старший отнюдь не удостоил ее чести включить в картинную галерею, собранную в нижнем этаже, где Фландрен и Кабанель соседствовали с первоклассными произведениями, оказавшимися в доме благодаря Теодорине, которая их покупала или получала в наследство. Тогда Амели потребовала картину для своих комнат: она это сделала из сострадания к обиженному художнику, а также потому, что ей очень нравилась "Счастливая кормилица". В вопросах искусства она была почти так же невежественна, как ее свекор, и воображала, что лучших портретов ее детей и быть не может. Манера письма художника Амори Буссарделя, передающая внешнее сходство, но безличная, плоская, мертвая, нисколько ее не коробила. Викторен по-прежнему игнорировал Аглаю, эпизод с обезумевшей лошадью и последствия этого происшествия не изменили его отношения к ней. Тем временем вернулся Дюбо и снова занял должность камердинера Викторена. С тех пор как уехала жена, а хозяин перестал выпрашивать отпуск для него, он страшно скучал в Лилле и в конце концов, выставив какие-то сложные семейные причины, добился увольнения из армии. Он увидел наконец жену, вернулся в свою комнату, которую Аглая превратила в уютнейший уголок, где все блистало чистотой и ласкало взгляд, но его надежды зажить прежней супружеской жизнью были обмануты. Аглая так привязалась к хозяевам, что перенесла на них все нежные чувства, которые раньше отдавала мужу. Хоть у нее теперь были помощницы, две бонны (из коих одна спала на детской половине; другая - родом из Люксембурга - уже обучала Теодора немецкому языку), Аглаю все больше поглощали ее обязанности; старшие дети, подрастая, не выходили полностью из-под ее власти, и обе бонны должны были следовать ее указаниям - это им объявила хозяйка в качестве непререкаемого правила. - Аглая, - говорила им она, - имеет над вами все преимущества: она давно служит в доме, больше вашего знает, с опасностью для собственной жизни доказала свою преданность нам. При малейшей простуде у детей Аглая проводила ночи возле них, в кресле. То ли Дюбо было обидно оставаться тогда одному в супружеской спальне, то ли вспомнились ему прежние удовольствия, которые с возвращением в Париж сделались для него опять доступны, но только он стал по вечерам пропадать из дому. Быть может, он признался в этом хозяину, а может быть, тот встретил его в одном из их прежних излюбленных злачных мест или же сам догадался о его настроении благодаря особому чутью распутников, которые обычно нуждаются друг в друге, - как бы там ни было, а они снова сблизились. Но прежние приятельские отношения не возродились. Хозяин помнил измену, и это смущало лакея; в их тайных совместных вылазках не было прежней непосредственности и веселья, они были короткими, совсем не частыми, а на другой день о них и речи не было. Прошло то славное время, когда даже в господских покоях, даже в интимной обстановке туалетной комнаты, приказав растирать себя волосяной щеткой, хозяин продолжал фамильярничать с камердинером, хвалясь вчерашними подвигами или заранее расписывая наслаждения предстоящей ночи. Пробудившись от дремоты чувств, в которой Дюбо отбывал военную службу, этот молодой парень - ему было всего двадцать три года, - по-видимому, весьма сожалел о прежних удовольствиях и нередко смотрел на хозяина сокрушенным взглядом; но Викторен как будто не понимал его. Не зная уж, как опять войти к хозяину в милость, лакей поручился, что Аглая совершенно стушуется и будет держать язык за зубами; и таким образом на авеню Ван-Дейка старший сын Буссарделя, пользуясь безмолвным сообщничеством отца и младшего брата, уверенный в услужливости Дюбо и в молчании его супруги, совершенно равнодушный к тому, что могли о нем думать остальные слуги, которых он глубоко презирал, только ради жены скрывал свои похождения, да и то проявлял тут очень мало осторожности, зная, что Амели поглощена обязанностями матери семейства и хозяйки дома и к тому же страдает слепотой, которую небо ниспосылает женам. Как-то раз, в третьем часу утра хозяин и лакей вместе вернулись домой, и Викторен прошел, как он это обычно делал по ночам, через черный ход, со двора. На площадке второго этажа Дюбо передал ему подсвечник с зажженной свечой. - Прикажете раздеть вас? - Не надо, - пробурчал Викторен с угрюмым видом, какой у него нередко бывал после кутежа. И он направился в свои покои, ничего не ответив лакею, пожелавшему ему приятных снов. Добравшись до туалетной комнаты, он разделся, разбросав по своему обыкновению одежду куда попало. Он никогда не следил ни за своими вещами, ни за своей особой, и если заставлял Дюбо растирать его, то лишь для того, чтобы чувствовать себя гибким в фехтовальном зале или при верховой езде. Но чистоплотности у него было еще меньше, чем у других мужчин в его семье, в его кругу и в его время. Оставшись в фланелевой фуфайке, он в виде исключения на этот раз оглядел себя и, чтобы лучше было видно, зажег стенную лампу, укрепленную над туалетным столиком. С некоторого времени его беспокоил зуд в очень неудобном месте. При холодном свете газового рожка он разглядел насекомых - виновников этой неприятности. Уже не в первый раз ему случалось приносить их на себе, но в этот вечер их оказалось так много, что к его дурному настроению прибавилось еще и чувство отвращения. "Дюбо избавит меня от этой гадости", подумал он. Позвонить в такой час было невозможно! он накинул халат и прошел через весь дом, объятый сном. - Дюбо! - вполголоса позвал он, остановившись у дверей его спальни. Отвори, ты мне нужен. - Сейчас, сударь. Босые ноги зашлепали по полу; дверь отворилась, на пороге появился Дюбо в ночном одеянии, но хозяин тыльной стороной руки отодвинул его. В глубине комнаты, в алькове, на постели, освещенной сбоку свечой, стоявшей на ночном столике, спала женщина. Обнаженная рука ее была закинута за голову, и Викторен видел, как блестят у нее под мышкой золотистые завитки волос. Заметив застывшую позу и взгляд ночного посетителя, Дюбо повернулся и, подойдя к кровати, поправил одеяло, которое сам же откинул, соскочив с постели, так, что видны были полная нога Аглаи и линия могучего бедра, обтянутого ночной сорочкой. - Это твоя жена? - шепнул с ошалелым видом Викторен. - А то кто же?.. Понятно, жена, - ответил Дюбо и посмотрел на него с растерянным, вопрошающим видом. Вытянув шею, не шевелясь, не говоря ни слова, хозяин стоял как завороженный у порога этой спальни, полной жизни; тогда слуга надел брюки, обулся и взял со столика свечу; тени в алькове переместились: виден был только локоть спящей женщины и белый ее чепец. - Я вам нужен, сударь? - Нет, - пробормотал Викторен, попятившись от него, и, уже выйдя в коридор, спохватился: - Да, нужен, пойдем. Прошло несколько недель, отношения между хозяином и лакеем, казалось, снова изменились. Викторен возвратил благоволение бывшему своему денщику, отдавал ему нарядные галстуки, надетые два-три раза, почти не ношенные жилеты, говорил с ним более дружелюбно, не срывал на нем дурное расположение духа, но - удивительное дело - Дюбо все это, казалось, нисколько не радовало. Он выходил из кабинета барина понурив голову, насупив брови. Однако кризис не затянулся, снова между ними установилось полное согласие. К Дюбо вернулись его прежние повадки. По вечерам он спокойно дожидался хозяина, который выезжал теперь только в свет и рано возвращался домой. Так прошел год, в семье совершилось заранее предусмотренное событие: Буссардель-отец заставил Амори поступить в контору. Уклонявшийся от службы сын в тридцать четыре года вошел в головной отряд; в качестве утешения он сохранил за собой на вилле Монсо мастерскую, где продолжали собираться по воскресеньям его приятели; здесь всегда красовалась на мольберте незаконченная картина. Родственники оставили за ним титул художника и, чтобы отличить его от Викторена, все еще говорили: "Мой сын-художник", "Мой деверь-художник", "Дядя Амори-художник"; несколько поколений Буссарделей именовали Амори художником, хотя никто не видел его с палитрой в руках, да и весь его багаж состоял из десятка картин и этюдов. Амори жил на третьем этаже отцовского особняка; комнаты нижнего этажа предназначались для приемов; во втором этаже находились "малые апартаменты" - как без всякой иронии называли в семье помещение самого маклера, состоявшее из рабочего кабинета, курительной комнаты, спальни и туалетной комнаты, и помещение, предоставленное Амели, в которое входил и будуар с изображением музыкальных инструментов и которое сообщалось с комнатами Викторена, так как по возвращении из Гиера у супругов не было общей спальни. На первых порах муж Амели спал отдельно лишь в случае нездоровья жены, но, когда ей пришлось подвергнуться длительному лечению, они совсем отдалились друг от друга, и такой порядок упрочился, тем более что он оправдывался и рождением четырех детей. На втором этаже находилась также и комната Каролины, вдовы Эдгара, где она жила в те месяцы, которые проводила на авеню Ван-Дейка. Все дети, включая и Ксавье, жили на третьем этаже, по соседству с комнатами Амори. Однако на правах художника и холостяка он частенько оставался ночевать на вилле Монсо под предлогом работы над новой картиной, прилива творческого вдохновения, хотя результатов этого усердия не наблюдалось. Никто ему в доме не верил, но глава семейства, почитатель приличий, считал такой предлог весьма удобным, и однажды, когда сноха вздумала пошутить над этим, он шепнул ей на ухо: - Тише! Тише! Мы это говорим, дорогое дитя, ради вас. Вы ведь женщина, достойная уважения. Амели умолкла, несколько озадаченная тем, что ради нее сочинили выдумку и в то же время не стесняются признаться, что это ложь. Младшая ее дочь, двухлетняя Луиза, уже проявляла себя существом любящим и нежным; Амели, не выказывавшая никогда предпочтения ни одному из своих детей, все же говорила об этой крошке: "Маленькая моя мимоза!" Из пятерых ребятишек, живших в доме, Луиза тяжелее всех перенесла свинку, которой они заразились друг от друга, и долго после этого лихорадила, плохо спала по ночам. Однажды ночью во время ее затянувшегося выздоровления Амели вдруг проснулась: сквозь сон она различила изощренным слухом матери, что девочка ее плачет. Уже несколько дней Аглая, которая совсем измучилась, ночевала в своей комнате по распоряжению хозяйки, а ее место у изголовья больной заняла вторая няня; Амели сняла с крючка слуховую трубку, с помощью которой она, лежа в постели, могла переговариваться с детской. - Луиза проснулась и все не может уснуть. - Сейчас я приду. Вскоре Луиза из своей постельки увидела в сумраке осиянное светом видение - свою мать в капоте и со свечой в руке. Вода, настоянная на померанцевом цвете, ласки, уговоры успокоили девочку, и она уснула. Для очистки совести мать еще немного посидела около нее, потом бесшумно подошла к двери и отворила ее. По коридору кто-то пробирался быстрыми неслышными шагами. Высунув голову, Амели увидела фигуру женщины, которая, несомненно, вышла из комнаты Амори и направлялась к лестнице. Амели инстинктивно попятилась и, обернувшись, посмотрела, не видела ли нянька, но та ничего не видела и не слышала, не заметила испуга хозяйки. Госпожа Буссардель вернулась к себе, почти уверенная, что это была Аглая: она узнала ее по росту, по походке. Больше она уже не ложилась. "Нет, это невозможно, невозможно, невозможно", - машинально твердила она и не могла выбраться из лабиринта догадок. Рассудок, уважение к человеческой честности и добропорядочности, прежнее, прочно укоренившееся мнение об Аглае не давали ей поверить нежданному открытию. Нет, это не могла быть Аглая! А если не Аглая, то кто же? Она заставила себя, сосредоточиться, думать последовательно; мысли понеслись одна за другой, такие же быстрые, но более логичные. Так кто же это был? Ни одна из женщин, живших в доме, не отличалась таким дородством, разве только кухарка, но та была ниже ростом и уже немолода, да и возможно ли представить себе, что Амори способен... "Правильно я сделала, что не позволила Аглае позировать ему... Но она часто одна ездила на виллу Монсо... Однако ж она была такая скромная, так самоотверженно ухаживала за детьми... А я-то воображала, что знаю ее!.. Она, значит, нас обманывала! И мужа своего обманывала, да еще в моем доме, в двух шагах от супружеской своей спальни..." Словом, Амели боролась с собой. Ее смятение в значительной мере увеличивалось из-за того, что ей жаль было расстаться с няней, которой она была так довольна. Но все же не могло быть и речи, чтобы добродетельная мать хоть еще один день доверила своих девочек заботам падшей женщины. Амели бросила взгляд на часы - если б не такой поздний час, она постучалась бы к свекру... Нет, У нее еще оставалось чувство благодарности к той, которая спасла жизнь Теодору, которая принимала новорожденную Луизу, и ей хотелось замять скандал, под каким-нибудь предлогом удалить из дому распутницу. Зачем огорчать отца? Лучше ей самой поговорить с деверем о его недостойном поведении. Какие же средства пустил он в ход, чтобы совратить супругу Дюбо? Амели возмущало лицемерие этого молодого человека, постоянно намекавшего на то, что его мастерская художника служит приютом для его романов, меж тем как он завел себе любовницу под отцовским кровом и очень ловко тут устроился. И вдруг ей вспомнилось, как несколько часов назад, выходя после обеда из-за стола, Амори простился с домашними: "Нынче мне придется переночевать в мастерской". И отец обменялся с ним понимающей улыбкой... Сердце у нее заколотилось от мучительного страха, от смутной, неосознанной тревоги, и, прежде чем ее подозрения приняли форму, лицо, имя, она повернулась к двери, которая вела из ее комнаты в спальню мужа, Она постучалась; он не ответил. Она постучалась сильнее и, стучась, поворачивала ручку двери. Дверь не отворялась. Викторен заперся в спальне. Она еще раз постучалась, позвала его вполголоса. Тщетно. Она взяла свечу, вышла в коридор и остановилась у первой после ее спальни двухстворчатой двери, нажала на дверную ручку - дверь отворилась. В комнате было темно, постель, приготовленная на ночь, оказалась пустой. Амели взбежала по лестнице. Все произошло очень быстро. Прошло каких-нибудь пять минут после того, как она застала Аглаю в коридоре третьего этажа. На лестничной площадке мать вспомнила о детях и дальше двинулась уже на цыпочках, стараясь не стучать каблучками домашних туфель. У спальни Амори она в нерешительности остановилась, потом, наклонившись, прильнула к замочной скважине и сперва увидела только одного Дюбо, все в том же полосатом жилете; он оправлял постель Амори. Амели не вошла в комнату. В дальнем конце коридора, противоположном лестнице, около которой была комната Амори, стоял большой ящик для дров; Амели забилась в угол за этот ящик и, задув свечу, стала ждать. Из комнаты Амори вышел наконец Викторен, в халате, и вслед за ним Дюбо со свечой в руке. Они направились к лестничной площадке и там разошлись; на прощанье хозяин милостиво похлопал по плечу своего сообщника. Амели стояла вся похолодев, напряженно думая в глубокой темноте; постепенно она прозрела. За первой разъяснившейся загадкой в эту ночь раскрылась вторая, а за нею - третья. Завесы мрака, скрывавшие в прошлом правду, падали одна за другой; в памяти чередой оживали многие сцены, звучали плохо понятые прежде слова; рассеивалось ослепление, в котором прошли десять, двенадцать, четырнадцать лет ее супружеской жизни. Вернувшись в спальню, она уже не ложилась в постель; вскоре защебетали в парке птицы, возвещая рассвет, - это было в июне. Амели дождалась семи часов утра и позвонила. - Раздвиньте занавеси на окнах, - сказала она горничной, удивленной, что хозяйка уже встала. - Загасите лампу. Мне сегодня нужно рано выйти из Отдав распоряжения на весь день, она велела горничной причесать ее, выбрала шляпу с завязками и надела пальто с пелериной. На вопрос горничной, какой экипаж подать, ответила, что в такой ранний час запрягать лошадей не стоит - она наймет по дороге извозчика. Затем Амели поднялась на третий этаж, поцеловала спящих детей и вышла из дому. Через два часа приехал извозчик компании Юрбен, привез письмо на имя Каролины Буссардель: Дорогая Каролина! По причинам личного характера мне крайне необходимо побыть некоторое время одной. Поручаю вам своих детей. Я уверена, что у вас они окажутся в надежных руках. Ваши заботы для них будут тем более драгоценны, что Аглая с сегодняшнего дня уже не состоит их няней. По получении моего письма прикажите, пожалуйста, позвать ее к вам, заплатите ей сколько причитается и скажите, чтобы она как можно скорее убралась из нашего дома вместе с Дюбо, ни в коем случае не прощаясь с детьми. Вероятно, она не удивится такому грубому увольнению. А если все-таки она или Дюбо спросят, какие тому причины, скажите им, что я приняла решение прошлой ночью, в первом часу. Пусть обо мне не беспокоятся, не пытаются разыскивать, куда я уехала. В свое время я подам о себе весть и сообщу, к каким решениям я пришла. Заранее благодарю вас за помощь, дорогая Каролина, и крепко вас целую. А. Б. Письмо это, которое Буссардель старший вместе со своей снохой Каролиной внимательно исследовал, написано было на листке со штампом "Отель Мэрис". - Сейчас же поеду туда, - сказал Буссардель. - Папа!.. - попробовала возразить Каролина. - Оставьте, пожалуйста. Это мое дело. Он казался разгневанным - Каролина заметила эту подробность, - именно разгневанным, а не пораженным. А ведь как было не поразиться непостижимой, безумной выходке Амели, бежавшей из дому. Каролина, женщина чрезвычайно благоразумная, уравновешенная, глазам своим не верила, читая ее письмо, и перечла его второй раз. Она догнала свекра во дворе, когда тот уже садился в экипаж. - Папа, я думаю сейчас же выполнить указания Амели. - Какие? - Относительно Аглаи и Дюбо. - А-а! Делайте с ними что угодно. Пусть убираются ко всем чертям! Он уселся, потом вдруг подозвал Каролину и сказал ей на ухо, чтобы не слышал кучер: - Дайте ему и ей по двадцать пять луидоров. - Но как же?.. - От моего имени. Возьмите у меня в ящике стола. Вот, держите ключ, сказал он, снимая ключ с кольца. - Но вы совершенно правы, дитя мое, пусть они уходят сегодня же утром. Самое лучшее... Он вспомнил, что в этот день у Викторена упражнения в фехтовании значит, он уже ушел из дому в клуб, ни о чем не подозревая, а после сеанса, не заходя домой, отправится в контору. Что касается Амори, тот, должно быть, еще нежится у себя в мастерской; отец остался дома один со своей второй снохой. Он велел кучеру ехать в "Отель Мэрис". Швейцар гостиницы прекрасно помнил, что рано утром подъехала на извозчике дама, попросила, чтобы ее провели в салон для корреспонденции. Извозчик ждал ее. Написав письмо, она уехала. Буссардель достал из жилетного кармана серебряную монету и, дав ее груму, отворяющему дверцы экипажей, спросил, какой адрес дама дала кучеру. Оказывается, она только сказала: "К Пале-Роялю". Буссардель постоял в раздумье под аркадами подъезда, потом, приказав кучеру ехать за ним, пошел пешком. Неожиданное событие подхлестнуло его, как это бывает с деятельными людьми; он испытывал чисто физическую потребность действовать, дать выход своей энергии, и, хотя ему уже было за шестьдесят, он чувствовал себя крепким и гибким. Твердо чеканя шаг, шел он в то летнее утро по улицам Парижа. "А я еще хоть куда", - думал он, поглядывая на себя в зеркальные витрины магазинов. Прибыв в контору у сквера Лувуа, он сразу прошел в свой кабинет, вызвал к себе Викторена и заперся с ним, дав приказание не беспокоить его. Подчиненные переглядывались: они хорошо знали характер- "главного хозяина", и выражение его лица произвело на них внушительное впечатление. Но двойная, обитая войлоком и кожей дверь кабинета заглушала голоса, и никто не узнал, что за сцена разыгралась между отцом и сыном. Когда маклер вышел, уже давно миновал его обычный час завтрака; он отправился на биржу записать курсы и требования, затем заехал в контору за сыновьями и увез их домой. Каролина приказала подавать на стол. Короткая трапеза прошла в тягостном молчании. К счастью, не приехал в гости никто из родственников, за столом сидели только Каролина и трое мужчин; но, не зная, что известно снохе об этой истории, маклер не решался говорить при ней. А в действительности горничная Каролины еще утром все рассказала своей хозяйке, так как увольнение супругов Дюбо и причины этого увольнения были в доме секретом Полишинеля. Буссардель предполагал, что так оно и есть, но эти пересуды его не смущали: слуг он считал низшими существами, их мнения для него ничего не значили; да и вообще он не так уж боялся, что связь его сына со служанкой получит огласку. В среде Буссарделей, где женщины играли в обществе менее значительную роль, чем в кругах аристократии или мелкой буржуазии, - быть может, потому, что были более добродетельны, - важно было только мнение мужчин, а в данном случае мужья, беседуя между собой в клубе, в ресторанах, в курительной комнате, у знакомых - словом, там, где ведутся откровенные мужские разговоры, - несомненно, дали бы Викторену отпущение его греха, а может быть, и позавидовали бы ему. Буссарделя не беспокоило и то, что могли рассказывать супруги Дюбо. Во-первых, уволенным слугам веры не дают, а во-вторых, тем, кого выгнали Буссардели, трудненько будет поступить на место в хороший дом. Да Дюбо и не станет жаловаться: он играл в этой интрижке некрасивую роль. Не сам ли он толкнул жену в постель Викторена? Не был ли он сообщником своего хозяина, не вместе ли они, пустив в ход уговоры, может быть, угрозы и шантаж, не дали ей пойти и все рассказать хозяйке, заставили ее уступить, пообещав, что это будет единственный раз, а затем держали ее в плену. Вот какая картина вырисовывалась из признаний, сделанных в то утро Виктореном. "Дюбо будет помалкивать, оба они с женой прикусят языки", - думал маклер. Нет, опасность была не в них. Опасность была в бегстве Амели, ее отсутствие могло затянуться. Разве она при других обстоятельствах не проявила в прошлом свой характер, свое упрямство? Необходимо поскорее разыскать ее, запереть, уговорить, убедить, вернуть беглянку к домашнему очагу. Если жена Викторена будет сидеть дома, муж может ей изменять, нисколько не скрываясь: насмешники будут на его стороне. Но если жена исчезнет хотя бы на несколько дней, то, несмотря на всю ее безупречность, выйдет скандал, который обернется против нее. И не только против нее одной. Когда женщина уходит от мужа, этот недостойный проступок ложится пятном на всех ее близких; можно указать такую-то и такую-то семью в Париже, которой не удалось смыть с себя позор падения одной из женщин, принадлежащих к этой семье. "Где же может быть сейчас Амели?" - спрашивал себя Буссардель. Она прекрасно знает, что обязана соблюдать приличия и вести себя пристойно. Было бы очень удивительно, если бы она сняла номер в гостинице. Но ведь где-то ей пришлось искать себе убежище. Где?" Наскоро проглотив чашку кофе, Буссардель отправился к графу Клапье, хотя ему это было весьма неприятно. Как он и думал, Амели не появлялась в доме родителей. Так как он попросил доложить о нем самому графу, он мог поставить в известность о случившемся только его одного, обязав его хранить молчание в течение двух суток. Из особняка Клапье он отправился в контору извозчичьих экипажей Юрбена, но извозчики возвращались только поздно вечером. Он добился, чтобы вывесили объявление, в котором обещалась награда тому, кто укажет, куда приказала отвезти себя дама, севшая одна в извозчичью карету на авеню королевы Гортензии в восьмом часу утра. Лишь на следующий день загадка стала проясняться. Пришел извозчик и сообщил, что даму в пальто с пелериной он довез до Аустерлицкого вокзала... Орлеанская линия! Значит, беглянка направилась в Гранси! Как же он сразу не догадался? Буссардель хотел было тотчас же броситься по следам снохи. Но, поразмыслив, решил сначала удостовериться, что она действительно в Берри. Быть может, она одумалась, села в обратный поезд, и, пока он будет разъезжать по железным дорогам, она появится на авеню Ван-Дейка; а ведь возможны всяческие осложнения при ее первой встрече с Виктореном. На телеграмму, которую Буссардель послал Мориссону, без обиняков запросив его: "Находится ли в Гранси госпожа Амели Буссардель", - ответа он не получил. Он повторил запрос - все то же молчание. "Она там, - решил Буссардель. - Раз Мориссон осмеливается не отвечать на мои телеграммы значит, она так приказала". - Амори, мальчик мой, - сказал он второму сыну, пригласив его в восемь часов вечера к себе в кабинет для беседы с глазу на глаз. - Я очень доверяю твоей дипломатичности, твоему такту и ловкости. Поезжай в Гранси. Я предполагаю, что Амели скрывается именно там. Будь я вполне в этом уверен, я сейчас же сам бы поехал. Не делай ей никаких упреков, не вступай в пререкания, не уговаривай возвратиться в Париж - тебе надо только убедиться, что она в Гранси, и постараться, чтобы она терпела твое общество. Как только ты встретишься с Амели, тотчас же пришли телеграмму, я приеду и сам с ней побеседую. Амори сознавал себя пособником свиданий, происходивших на третьем этаже, а кроме того, в нем заговорило родственное чувство, иной раз пробуждавшееся у него; вдобавок его воодушевляла мысль, что это посольство дает ему право на отцовскую благодарность, - он сразу засуетился, захлопотал и хотел было ехать немедленно, как он был, в вечернем костюме. - Я вскочу в первый же поезд, который стоит под парами, - сказал он, появившись в отцовском кабинете пять минут спустя с маленьким саквояжем в руке. - Подожди, вечером пойдет экспресс, - ответил Буссардель, сидевший за письменным столом; он облокотился на стол и, обхватив голову руками, тяжело вздохнул. - Ах, бедный мой Амори, - проговорил он, - я вот спрашиваю себя, не прав ли был господин Пэш, когда он в день женитьбы Викторена заявил мне: "Господин Буссардель, положа руку на сердце скажу: я сделал все, что было возможно. Но ручаться за дальнейшее я не могу, господин Викторен всегда будет причинять вам огорчения; в его натуре есть что-то неподатливое и непостижимое для меня". Я думал, да, я искренне верил, что женитьба исправит Викторена. Исправила, как бы не так! Началось с того, что с молодой женой он повел себя до последней степени неловко и по-хамски грубо... А вольности, которые он стал себе затем позволять и которые я считал простительными, вот они к чему привели! Казалось, отец пал духом; да, вероятно, так оно и было, раз он так обвинял старшего сына при младшем. Амори дивился этому про себя. Отец продолжал, посмотрев на него: - Друг мой, какое для меня горе, что мы потеряли Эдгара! И оставил он нам только этого малыша Ксавье, такого слабенького здоровьем. Когда я сравниваю этого хилого моего отпрыска с великолепными потомками твоего дяди Луи и твоей тетки Жюли, которой нет еще семидесяти лет, а она уже стала прабабушкой... Он не договорил. Амори насторожился. - Ах! Я не буду чувствовать себя спокойным, пока ты не женишься... "Ну вот, добрался", - подумал холостяк. Буссардель благодушно улыбнулся. - Надоел тебе отец? Ничего, дай высказаться. Не вечно мне жить на свете. Когда-то и я нетерпеливо вскидывал голову, если отец читал мне наставления, но потом... - Папа, а я не опоздаю? Пропущу, пожалуй, экспресс. - Поезжай, милый, ты прав. Поезжай. Буссардель поцеловал сына и отпустил, хорошо зная, что эти десять минут не пропали зря. Самый скорый поезд, которым можно было доехать от Парижа до Буржа, отходил тогда в десять часов вечера и пробегал этот путь за шесть часов с четвертью. Прибытие в столь ранний час не было неприятным в летнее время года, но Амори опасался, что невестка будет недовольна, если он явится, когда она только еще встает, а потому два часа отдохнул в Бурже на почтовой станции и двинулся в путь, лишь когда совсем рассвело. Как только с "полумесяца" карета въехала в ворота и покатила по ореховой аллее, Амори услышал, что позади сторож звонит в колокол, сообщая в господский дом о приезде посетителя. Навстречу ему вышел во двор Мориссон. - Здравствуйте, Мориссон! - крикнул Амори, выпрыгнув из кареты. - Моя невестка Амели здесь, не правда ли? Госпожи Буссардель нет в замке, - степенно ответил управляющий.

The script ran 0.042 seconds.

Enter chat