1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Когда мистер Лидгейт откланялся и мистер Булстрод остался наедине с шурином, он налил себе стакан воды и открыл коробку с бутербродами.
— Вы по-прежнему не хотите испробовать мою диету, Винси?
— Нет-нет, меня эта система не прельщает. Для жизни нужна хорошая подкладка, — подпустил свою излюбленную теорию мистер Винси, не в силах удержаться от соблазна. — Однако (он произнес это слово так, будто отбрасывал все не относящееся к делу) я заехал поговорить про историю, в которую попал мой шалопай Фред.
— Боюсь, тут мы так же не сойдемся, Винси, как и во взглядах на диету.
— Ну, надеюсь, не на этот раз (мистер Винси твердо решил сохранять добродушие). Собственно говоря, тут причиной каприз старика Фезерстоуна. Кто-то сочинил мерзкую сплетню и довел ее до сведения старика, чтобы настроить его против Фреда. Он к Фреду очень привязан и, наверное, думает о нем позаботиться. Он почти прямо сказал Фреду, что собирается оставить ему свою землю, ну, кое-кто и завидует.
Винси, я должен повторить, что по-прежнему не одобряю того, как вы воспитывали своего старшего сына. Вы захотели сделать его священником из одного лишь суетного тщеславия. Имея троих сыновей и четверых дочерей, вы не должны были выбрасывать деньги на дорогостоящее образование, которое только привило ему праздные привычки и склонность к мотовству. И теперь вы пожинаете плоды.
Мистер Булстрод считал своим долгом указывать на чужие ошибки и уклонялся от исполнения этого долга очень редко, однако терпение мистера Винси имело предел. Когда человек вот-вот может стать мэром и готов в интересах коммерции занять твердую позицию в политике, он, естественно, ощущает важность своей роли в общем ходе событий, что отодвигает все вопросы частной жизни на задний план. Этот же упрек был ему неприятнее любого другого. Говорить ему, что он пожинает плоды, было совершенно излишне. Однако над ним тяготело иго Булстрода, и хотя при обычных обстоятельствах ему доводилось взбрыкнуть, на сей раз он предпочел не искать такого облегчения.
— К чему ворошить прошлое, Булстрод. Я себя непогрешимым не считаю и никогда не считал. И предвидеть заранее все приливы и отливы в торговле я тоже не мог. В Мидлмарче не было дела солиднее нашего, а мальчик подавал надежды. Мой бедный брат стал священником и, несомненно, преуспел бы… Он уже получил приход, и если бы его не сразила желудочная лихорадка, быть бы ему по крайней мере настоятелем. Мне кажется, то, что я сделал для Фреда, вполне оправдывалось обстоятельствами. Если уж говорить о религии, то, на мой взгляд, человек не должен заранее отмерять свой кусок мяса с точностью до унции — следует все-таки уповать на провидение и не скряжничать. Стремиться по возможности возвысить свою семью — вот истинный английский дух, и, по моему мнению, отец, обязан открывать перед сыновьями все пути.
— Поверьте, Винси, только самые дружеские чувства к вам вынуждают меня заметить, что все вами сейчас сказанное — одна лишь суетность и нагромождение нелепиц.
— Ну и прекрасно, — взбрыкнул-таки мистер Винси вопреки всем твердо принятым решениям. — Я никогда не утверждал, что суетность мне чужда, и более того, кто, скажите мне, не суетен? Полагаю, в делах вы не следуете тому, что называете благочестивыми принципами. На мой взгляд, разница лишь в том, что одна суетность немного честнее другой.
— Такого рода споры всегда бесплодны, Винси, — сказал мистер Булстрод, который доел бутерброд и, откинувшись на спинку кресла, прикрыл глаза ладонью, словно от усталости. — У вас ведь есть ко мне какое-то определенное дело?
— Да-да. Ну, чтобы не тратить лишних слов, кто-то, ссылаясь на вас, насплетничал Фезерстоуну, будто Фред занял или пытался занять деньги под землю, которую рассчитывает получить от него в наследство. Само собой разумеется, вы подобного вздора не говорили. Однако старик требует, чтобы Фред привез ему написанное вашей рукой опровержение, ну, то есть записочку, что все это чепуха и вы не думаете, будто он занимал или пытался занять деньги таким дурацким способом. Полагаю, против этого у вас никаких возражений не будет.
— Прошу прощения, возражения у меня есть. Как я могу быть уверен, что ваш сын по легкомыслию и невежеству — я не стану употреблять более жестких слов — не попытался занять деньги под залог предполагаемого наследства или даже что не нашлось глупца, который согласился на столь зыбкое обеспечение и ссудил их ему? Такие ссуды, подобно многим другим нелепостям, в этом мире не редкость.
— Но Фред дал мне честное слово, что у него никогда и в мыслях не было занимать деньги в расчете на то, что дядя, быть может, завещает ему свою землю. А Фред не лгун. Я не собираюсь обелять его. Я задал ему хорошую головомойку — никто не имеет права говорить, будто я смотрю на его проделки сквозь пальцы. Но он не лгун. И мне казалось, хотя, возможно, я и ошибаюсь, что никакая религия не воспрещает верить лучшему о молодом человеке, если достоверно вы ничего плохого о нем не знаете. Какая же это религия, когда вы вставляете ему палки в колеса, не желая сказать, что не верите пакостной сплетне о нем, хотя верить ей у вас нет никаких здравых причин?
— Я не так уж уверен, что окажу услугу, вашему сыну, расчищая ему путь для получения фезерстоуновского наследства. Я не считаю, что богатство благо для тех, кто пользуется им, только чтобы пожинать плоды удовольствия в этом мире. Вам, Винси, не нравится выслушивать подобные вещи, но я чувствую себя обязанным сказать, что у меня нет никакого побуждения способствовать тому, чтобы эта собственность была завещана так, как вы упомянули. Не побоюсь сказать, что это не послужит ни вечному спасению вашего сына, ни славе божьей. С какой же стати вы настаиваете, чтобы я написал подобное поручительство, укрепив тем самым неразумное пристрастие и содействуя неразумному завещательному распоряжению?
— Если ваша цель — добиваться того, чтобы богатыми были только святые и евангелисты, вам бы следовало отказаться от некоторых выгодных деловых связей, вот и все, что я могу сказать! — выпалил мистер Винси. — Может быть, голубую и зеленую краску, которые Плимдейл получает из Брассинга, он употребляет к вящей славе божьей, да только не к славе мидлмарчских товаров. Они разъедают шелк, вот это мне известно. Может быть, если другие люди узнают, что прибыль употребляется во славу божью, их это успокоит. Но я остаюсь тут при своем мнении и, если сочту нужным, подниму шум.
Мистер Булстрод помолчал, а затем ответил:
— Ваши слова меня очень огорчают, Винси. Я не жду, чтобы вы поняли, чем я руководствуюсь в своих действиях: вплести нить принципов в сложную ткань мира очень нелегко, но еще труднее сделать явной эту нить для равнодушных и бегущих истины. Вам же не следует забывать насколько я считаюсь с тем, что вы брат моей жены, и подумайте, прилично ли вам обвинять меня в нежелании содействовать материальному благополучию вашей семьи. Я вынужден напомнить вам, что вы сохраняете прежнее положение не благодаря вашей предусмотрительности и верности суждений.
— Вполне возможно, но вы покуда не терпели из-за меня убытков, ответил мистер Винси, которого слова банкира совершенно вывели из себя (от чего не спасают никакие заранее принятые твердые решения). — И женясь на Гарриет, вы ведь должны были понимать, что наши семьи будут с этих пор связаны одной веревочкой. А если вы передумали и хотите, чтобы моя семья потеряла свое прежнее положение, так прямо и скажите. Я ведь такой, каким был всегда, и прилежу церкви не меньше, чем в те дни, когда обо всех ваших доктринах никто и не слыхал. И в коммерции, и во всем другом мир для меня таков, какой он есть. С меня достаточно быть не хуже моих ближних. Но если вы хотите, чтобы мы потеряли свое прежнее положение, так и скажите. И я буду знать, что мне делать.
— Вы говорите необдуманно. Если ручательство за вашего сына написано не будет, значит ли это, что вы потеряете свое прежнее положение?
— Потеряю, не потеряю, а ваш отказ все равно возмутителен. Может быть, такие вещи с изнанки и подшиты религией, но с лица они выглядят не так уж красиво и попахивают собакой на сене. Ну что же, черните Фреда! Ведь оно так и выходит, если вы отказываетесь подтвердить, что не вы распустили о нем эту клевету. Вот такое тираническое самодовольство, такое желание быть не просто банкиром, а еще и епископом, и рождает всякие сплетни.
— Винси, если вы во что бы то ни стало хотите со мной поссориться, это будет чрезвычайно больно не только мне, но и Гарриет, — сказал мистер Булстрод, бледнея чуть больше обычного и чуть более живым тоном.
— Я ссориться не хочу. В моих интересах — а может быть, и в ваших — нам лучше оставаться друзьями. Я на вас не обижаюсь и думаю о вас не хуже, чем обо всех прочих. Человек вроде вас, который морит себя голодом, читает все положенные молитвы, ну и прочее в том же духе, искренен в своей религии, какова бы она ни была. Хотя с помощью проклятий и божбы вы могли бы оборачивать свой капитал нисколько не медленнее — мало ли таких. Вам нравится брать верх во всем, от этого никуда не уйти: и на небесах вы желаете быть в первом ряду, не то вам там не очень понравится. Но вы — муж моей сестры, и нам следует держаться друг друга. А если мы поссоримся, Гарриет, насколько я ее знаю, будет считать, что виноваты в ссоре вы, потому что вы делаете из мухи слона и отказываетесь помочь Фреду. И не хочу скрывать: я так просто этого не забуду. По-моему, вы поступаете некрасиво.
Мистер Винси встал и начал застегивать пальто, пристально глядя на зятя в ожидании решительного ответа.
Не в первый раз мистер Булстрод поучал мистера Винси, а в результате бывал вынужден созерцать весьма нелестное свое отражение в том лишенном глубины зеркале, каким было сознание фабриканта, в зеркале, которое воспроизводило людей грубо, без тонкой игры света и теней — несомненно, банкир по прошлому опыту должен был знать, чем завершится такой разговор. Однако включенный фонтан щедро выбрасывает свои струи и в дождь, когда они более чем бесполезны, и столь же неукротим могучий источник предостережений и нравоучений.
Не в характере мистера Булстрода было сразу же уступать скрытым угрозам. Прежде чем он изменял план действий, ему требовалось время, чтобы придать нужную форму своим побуждениям, приведя их в соответствие с привычными понятиями о нравственности. А потому он сказал после паузы:
— Я подумаю, Винси. Поговорю с Гарриет. И возможно, пришлю вам письмо.
— Хорошо. Но только побыстрее. Надеюсь, все будет решено прежде, чем я увижусь с вами завтра.
14
Дам рецепт я вам в забаву,
Научу варить на славу
Сладкой праздности приправу
Многим блюдо то по нраву:
Сперва подачек нахватать.
Их с оплеухами смешать,
Подлить густого масла лести
С сиропом самохвальства вместе,
Разбавить мотовством на треть
И в чаянье наследства греть.
По-видимому, разговор мистера Булстрода с Гарриет привел к желанному для мистера Винси результату: во всяком случае, рано утром на следующий день он получил письмо, которое Фред мог отвезти мистеру Фезерстоуну в качестве требуемого свидетельства.
Из-за холодной погоды старик в этот день остался в постели, и так как в гостиной Мэри Гарт не оказалось, Фред немедленно поднялся к дяде в спальню и вручил ему письмо. Мистер Фезерстоун полусидел, удобно опираясь на подушки, и не меньше обычного наслаждался сознанием, как мудро он поступает, никому не доверяя и ставя всех в тупик. Он водрузил на нос очки, скривил рот и принялся читать письмо:
— «В данных обстоятельствах я не откажусь высказать свое убеждение»… тьфу! И слова-то все какие звучные! Прямо-таки аукционщик!«…что ваш сын Фред не получал никаких ссуд под недвижимость, обещанную ему мистером Фезерстоуном»… Обещанную? Да когда же это я обещал! Я ничего не обещаю и буду делать столько приписок к завещанию, сколько захочу, «…и что, учитывая характер подобного займа, представляется невероятным, чтобы разумный и порядочный молодой человек попытался его сделать…» Ага! Но тебя-то этот господин не называет разумным и порядочным, заметь-ка, сударь.«…Что же касается моей причастности к подобным утверждениям, то я самым решительным образом заявляю, что никогда никому не говорил, будто ваш сын занял деньги под залог недвижимого имущества, каковое может отойти к нему после кончины мистера Фезерстоуна»… Подумать только! «Недвижимое имущество… может отойти… кончина»! Стряпчий Стэндиш ему и в подметки не годится. Да старайся он занять деньги, и то слаще спеть не сумел бы. Ну, что же… — Мистер Фезерстоун поглядел на Фреда поверх очков и пренебрежительно вернул ему письмо. — Уж не воображаешь ли ты, что я поверю Булстроду, что бы он там ни расписывал?
Фред покраснел.
— Вы пожелали, чтобы такое письмо было написано, сэр. И думается, слово мистера Булстрода весит не меньше слова тех, кто вам все это наговорил.
— Конечно, не меньше. Я же не говорил, что кому-то тут верю. Ну, а теперь чего ты ждешь? — резко сказал мистер Фезерстоун и, не сняв очков, спрятал руки под пледом.
— Я ничего не жду, сэр. — Фред с трудом сдерживал раздражение. — Я привез вам письмо. И могу тотчас уехать, если вы этого хотите.
— Погоди-ка, погоди. Позвони, пусть придет девочка.
Однако пришла служанка.
— Пусть придет девочка! — нетерпеливо сказал мистер Фезерстоун. — Куда она подевалась?
Когда вошла Мэри, он и с ней заговорил тем же тоном:
— Почему ты не сидела тут, как тебе было сказано? Мне нужен мой жилет. Я же тебе раз и навсегда велел, чтобы ты клала его на постели.
Глаза у Мэри были красные, точно она плакала. Мистер Фезерстоун, несомненно, пребывал в это утро в одном из самых сварливых своих настроений, и хотя старик как будто собирался раскошелиться, а Фреду деньги были очень нужны, он лишь с трудом сдержался и не крикнул старому тирану, что Мэри Гарт слишком хороша, чтобы ею смели так помыкать. Хотя при ее появлении Фред поднялся ей навстречу, она его словно не заметила: казалось, все ее нервы трепетали в предчувствии, что в нее вот-вот что-то бросят. Впрочем, ничего страшнее слов ей никогда не угрожало. Когда она пошла к вешалке за жилетом, Фред последовал за ней и сказал:
— Разрешите, я вам помогу.
— Не трогай! — крикнул мистер Фезерстоун. — Неси его сюда, девочка, и положи вот тут. А теперь иди и не возвращайся, пока я тебя не позову, добавил он, когда она положила жилет на постель. Он любил выражать свое благоволение одному тем, что допекал кого-нибудь другого, а Мэри всегда была под рукой для этой цели. Когда же приезжали его кровные родственники, он обращался с ней гораздо ласковее.
Старик медленно вытащил связку ключей из кармана жилета и столь же медленно извлек из-под пледа жестяную шкатулку.
— Небось ждешь, что я тебя озолочу, э? — сказал он, положив руку на крышку и поглядев на Фреда поверх очков.
— Вовсе нет, сэр. Вы сами тогда любезно сказали, что хотите сделать мне подарок, не то я вообще ни о чем подобном не думал бы.
Однако Фред всегда предпочитал надеяться на лучшее, и перед его глазами возникла сумма, которой как раз должно было хватить, чтобы избавить его от одной неприятной заботы. Когда у Фреда заводился долг, ему неизменно казалось, что обязательно произойдет что-то — он не трудился представить себе, что именно, — и долг будет уплачен в срок. И вот теперь его надежды, по-видимому, сбывались. Нелепо же думать, что дар окажется меньше, чем ему нужно, — словно у благочестивого человека достало бы воры принять лишь половину чуда, а не все чудо целиком,
Руки с набухшими венами перебирали банкноты, много банкнот разглаживали их, клали обратно, а Фред сидел, откинувшись на спинку кресла и гордо сохраняя равнодушие. Он считал себя джентльменом, и ему не нравилась мысль, что он заискивает перед стариком ради его денег. Наконец мистер Фезерстоун взглянул на него поверх очков и протянул ему тощую пачку банкнот. Фред сразу разглядел, что их всего пять. Но он видел лишь ничего не говорящие края, а каждая могла быть достоинством в пятьдесят фунтов. Он взял их со словами «очень вам благодарен, сэр!» и собирался сложить, не глядя, словно не интересуясь суммой, но это не устраивало мистера Фезерстоуна, который не спускал с него глаз.
— Ты что же, не желаешь даже пересчитать их? Берешь деньги, точно лорд, так и мотаешь их, наверное, как лорд.
— Я думал, что дареному коню в зубы не смотрят, сэр. Но я с удовольствием их пересчитаю.
Однако, пересчитав их, Фред особого удовольствия не испытал, ибо, как ни нелепо, сумма оказалась меньше той, которой он ждал с такой уверенностью. Что есть соответствие вещей, как не то, что они соответствуют ожиданиям человека? Иначе у его ног разверзается бездна бессмыслицы и атеизма. Когда Фред убедился, что держит пять бумажек всего лишь по двадцать фунтов, он испытал жгучее разочарование, и знакомство с университетскими науками ему ничуть не помогло. Тем не менее, пока краска на его лице быстро сменялась бледностью, он сказал:
— Вы очень щедры, сэр!
— Еще бы! — ответил мистер Фезерстоун и, заперев шкатулку, снова ее спрятал, затем неторопливо снял очки и лишь тогда, словно поразмыслив и окончательно убедившись в правоте своих слов, повторил: — Еще бы не щедр!
— Поверьте, сэр, я очень вам благодарен, — сказал Фред, уже успевший обрести обычный веселый вид.
— Ты и должен быть благодарен. Хочешь щеголять, а, кроме Питера Фезерстоуна, тебе рассчитывать-то и не на кого. — И глаза старика заблестели от двойного удовольствия — при мысли, что этот ловкий молодой человек полагается на него и что в таком случае этот ловкий молодой человек довольно-таки глуп.
— Да, конечно. Нельзя сказать, чтобы я родился в сорочке. Мало кому приходилось так себя ограничивать, как мне, — сказал Фред, немножко дивясь собственной добродетели, выдержавшей столь тяжкие испытания. — Не слишком приятно ездить на гунтере с запалом и смотреть, как люди, которые куда меньше тебя понимают в лошадях, выбрасывают огромные деньги за негодных кляч.
— Ну, вот теперь можешь купить себе хорошего гунтера. Восьмидесяти фунтов на это хватит, я думаю. И у тебя останется еще двадцать, чтобы выкарабкаться из какой-нибудь проделки, — сказал мистер Фезерстоун, посмеиваясь.
— Вы очень добры, сэр, — произнес Фред, полностью отдавая себе отчет в том, насколько мало эти слова соответствуют его подлинным чувствам.
— Да уж, этот дядюшка будет получше твоего хваленого дяди Булстрода. От его махинаций тебе наверняка мало что перепадает. А он крепко привязал твоего папашу за ножку, как я слышал, э?
— Отец никогда со мной о своих делах не разговаривает, сэр.
— Вот это с его стороны умно. Только людям все равно кое-что о них известно, как он там ни держит язык за зубами. После него ты мало чего получишь, да и умрет он без завещания. Такой уж он человек, и пусть они, коли им нравится, выбирают его мэром Мидлмарча. Завещания он не напишет, а тебе все равно мало что достанется, хоть ты и старший сын.
Фред подумал, что мистер Фезерстоун никогда не был столь невыносимым. Правда, он никогда еще не дарил ему сразу столько денег.
— А письмо мистера Булстрода, сэр, сжечь его? — спросил Фред, вставая с письмом в руке.
— Жги себе на здоровье. Мне за него денег не получать.
Фред отнес письмо к камину и с большим наслаждением проткнул его кочергой. Ему не терпелось уйти, но сделать это, едва спрятав деньги, было неловко — и не только перед мистером Фезерстоуном, но и перед самим собой. Однако тут в спальню вошел управляющий, чтобы доложить хозяину, как идут дела на ферме, и Фред, к невыразимому его облегчению, был отослан с распоряжением приехать опять, да не откладывая.
Ему не терпелось не только расстаться с дядей, но и поскорее увидеть Мэри Гарт. На этот раз он нашел ее в гостиной — она сидела на своем обычном месте у камина с шитьем в руках. На столике рядом с ней лежала открытая книга. Глаза Мэри были уже не такими красными, и к ней вернулось ее обычное самообладание.
— Я нужна наверху? — спросила она, привстав со стула.
— Нет. Меня отпустили, потому что пришел Симмонс.
Мэри села и наклонилась над шитьем. Она, несомненно, держалась с Фредом равнодушнее обычного, но ведь она не знала, как охотно он встал бы на ее защиту, когда дядя ей выговаривал.
— Можно мне посидеть немножко с вами, Мэри, или вам будет скучно?
— Садитесь, прошу вас, — сказала Мэри. — Надоесть так, как мистер Джон Уол, вы все-таки не способны, а он был вчера тут и сел, не спросив моего разрешения.
— Бедняга! По-моему, он в вас влюблен.
— Я этого не замечаю. И все-таки как ужасно, что девушка не может быть просто благодарна человеку за его доброту, — обязательно надо считать, будто она в него влюблена либо он в нее. И уж я-то, кажется, могла бы быть от этого избавлена. У меня нет никаких оснований тщеславно воображать, будто всякий, кто перемолвится со мной двумя-тремя словами, непременно в меня влюблен.
Мэри не собиралась выдавать своих чувств, но под конец этой тирады в ее голосе прозвучало раздражение.
— Черт бы побрал Джона Уола! Я не хотел вас рассердить. Откуда мне было знать, что у вас есть причины быть ему благодарной? Я забыл, что вы считаете великой услугой, если кто-нибудь задует за вас свечку. — У Фреда была своя гордость, и он не собирался показывать, что знает, почему Мэри вдруг вспылила.
— Я вовсе не сержусь! То есть сержусь, но на то, как устроен мир. Да, мне нравится, когда со мной говорят не как с пустоголовой дурочкой. Я, право же, думаю, что способна понять куда больше того, о чем со мной считают возможным болтать молодые джентльмены, даже учившиеся в университете. — Мэри уже взяла себя в руки, и в ее голосе звучал еле сдерживаемый смех, отчего он стал очень приятным.
— Смейтесь надо мной сколько хотите, — сказал Фред. — Когда вы вошли в спальню, у вас был такой грустный вид! Это невыносимо — что вы должны оставаться тут и терпеть постоянные упреки.
— Ну, у меня не такая уж трудная жизнь — относительно, конечно. Я пробовала стать учительницей, но ничего не получилось: я слишком люблю думать по-своему. Уж лучше терпеть самую страшную нужду, чем притворяться, будто ты делаешь то, за что тебе платят, и не делать этого как следует. А тут я все делаю не хуже кого угодно, а может быть, и лучше многих например, Рози. Хотя она как раз такая красавица, какие в сказках томятся в плену у людоеда.
— Это Рози-то! — воскликнул Фред тоном, исполненным глубочайшего родственного скептицизма.
— Послушайте, Фред, — выразительно сказала Мэри, — не вам быть таким взыскательным.
— Вы подразумеваете что-то конкретное… вот сейчас?
— Нет. Только общее… как всегда.
— А, что я лентяй и мот. Ну, а что мне делать, если я не создан быть бедняком? Родись я богатым, то был бы не так уж плох.
— Вы бы исполнили свой долг на том жизненном пути, какой господь вам не даровал, — сказала Мэри, рассмеявшись.
— Ну, я бы не мог исполнять свой долг, стань я священником, — не больше, чем вы, будь вы гувернанткой. Вы могли бы посочувствовать мне по-товарищески, Мэри.
— Я никогда не говорила, что вам следует стать священником. Но можно найти себе другое занятие. По-моему, тот, кто неспособен выбрать для себя что-то и добиваться успеха на избранном поприще, просто жалок.
— Ну, и я мог бы найти, если бы… — Фред умолк и, встав, оперся локтем о каминную полку.
— Если бы были уверены, что не унаследуете значительного состояния?
— Я этого не говорил. Вы хотите со мной поссориться. И очень плохо с вашей стороны верить тому, что на меня наговаривают.
— Ну как я могу с вами поссориться? Это значило бы поссориться со всеми моими новыми книгами, — сказала Мэри, беря томик, лежавший на столе. — Как бы плохо вы ни вели себя с другими, ко мне вы очень добры.
— Потому что вы мне нравитесь больше всех. Но вы меня презираете, я знаю.
— Да, немножечко, — кивнув, сказала Мэри и улыбнулась.
— Чтобы вам понравиться, надо быть семи пядей во лбу.
— Пожалуй. — Мэри быстро делала стежок за стежком, по-видимому чувствуя себя хозяйкой положения. А Фред испытывал то, что обычно испытывают люди, когда разговор идет не так, как им хотелось бы, и с каждой новой попыткой выбраться из трясины неловкости они только больше в ней увязают.
— Наверное, женщина вообще не способна полюбить мужчину, если знает его давно… с тех пор как себя помнит. У мужчин это как раз наоборот. А девушки всегда влюбляются в тех, кого видят в первый раз.
— Погодите, — сказала Мэри, и уголки ее рта шаловливо вздернулись. Дайте-ка припомнить, что говорит мой опыт. Джульетта… она как будто подтверждает ваши слова. Но вот Офелия, вероятно, была знакома с Гамлетом довольно давно, а Бренда Тройл знала Мордаунта Мертона с самого детства впрочем, он, кажется, был во всех отношениях примерным молодым человеком. Минна же без памяти полюбила Кливленда, едва его увидев. Уэверли был новым знакомым Флоры Мак-Айвор — впрочем, она в него не влюбилась. Да, еще Оливия и Софья Примроуз, а также Коринна[56] — они, можно сказать, полюбили с первого взгляда. Нет, на основании моего опыта нельзя прийти ни к какому выводу.
Мэри бросила на своего собеседника лукавый взгляд, и Фред обрадовался, хотя глаза ее были всего лишь словно два чистых окна, за которыми смеялась Наблюдательность. Он по натуре был мягок и привязчив, и, по мере того как он рос, из мальчика становясь мужчиной, росла и его любовь к подруге детских игр — росла, вопреки аристократическим взглядам на доходы и положение в свете, почерпнутые в университете вместе с науками.
— Когда человека не любят, какой толк говорить ему, что он мог бы стать лучше… мог бы сделать что угодно… Вот если бы он был уверен, что его за это полюбят…
— Да, конечно, говорить, что он «мог бы», никакого толку нет. Мог бы, стал бы, захотел бы — какие пустые и жалкие слова.
— По-моему, человек может стать по-настоящему хорошим, только если его полюбят.
— А мне кажется, ждать любви он имеет право, только став хорошим.
— Вы сами знаете, Мэри, что в жизни так не бывает. Женщины влюбляются не за это.
— Может быть. Но женщина никогда не считает плохим того, кого любит.
— А все-таки называть меня плохим несправедливо.
— Я о вас ни слова не говорила.
— Из меня не выйдет никакого толку, Мэри, если вы не скажете, что любите меня, не обещаете, что выйдете за меня замуж… то есть когда я получу возможность жениться.
— Если бы я вас и любила, замуж за вас я бы не пошла. И уж, конечно, обещать вам я ничего не стану.
— По-моему, это очень дурно с вашей стороны, Мэри. Если вы меня любите, вы должны дать мне обещание выйти за меня.
— А мне, напротив, кажется, что дурно с моей стороны было бы выйти за вас, даже если бы я вас любила.
— То есть сейчас, когда у меня нет средств, чтобы содержать семью. Так это само собой разумеется. Но мне только двадцать три года.
— Последнее безусловно поправимо. Но я не так уверена, что вы способны исправиться и в других отношениях. Мой отец говорит, что бездельникам и жить незачем, а уж жениться и подавно.
— Так что же мне — застрелиться?
— Зачем же? По-моему, вам проще будет сдать экзамен. Мистер Фербратер говорил, что он до неприличия легок.
— Очень мило! Ему-то все легко. Хотя тут вовсе ума и не требуется. Я вдесятеро умнее многих, кто его благополучно сдал.
— Подумать только! — сказала Мэри, не удержавшись от сарказма. — Вот, значит, откуда берутся младшие священники вроде мистера Кроуза. Разделите ваш ум на десятерых, и результат — подумать только! — сразу получит степень. Но из этого следует лишь, что вы вдесятеро ленивее всех прочих.
— Ну, предположим, я сдам, но вы же не захотите, чтобы я стал приходским священником?
— Вопрос не в том, чего хочу или не хочу я. У вас ведь есть совесть, я полагаю. А! Вон мистер Лидгейт. Надо пойти предупредить дядю.
— Мэри! — воскликнул Фред, беря ее за руку, когда она встала. — Если вы не дадите мне никакой надежды, я стану не лучше, а хуже.
— Никакой надежды я вам не дам, — ответила Мэри, краснея. — Это не понравилось бы вашим близким, да и моим тоже. Я уроню себя в глазах отца, если приму предложение человека, который берет деньги в долг и не хочет работать.
Фред обиженно отпустил ее руку. Мэри направилась к дверям, но вдруг обернулась и сказала:
— Фред вы всегда были очень добры ко мне, очень внимательны, и я вам очень благодарна. Но больше не говорите со мной на эту тему.
— Хорошо — угрюмо ответил Фред, беря шляпу и хлыст Его лицо пошло бледно-розовыми и белыми пятнами Подобно многим провалившимся на экзамене молодым бездельникам, он был по уши влюблен… в некрасивую девушку без состояния! Однако намеки мистера Фезерстоуна на то, как он, по-видимому, решил распорядиться своей землей, и неколебимое убеждение что Мэри, что бы она ни говорила, на самом деле его любит, помогли Фреду не впасть в полное отчаяние.
Вернувшись домой, он вручил четыре банкноты матери на сохранение, объяснив:
— Я не хочу тратить эти деньги, маменька. Они мне нужны, чтобы вернуть долг. А потому получше спрячьте их от меня.
— Ах, милый мой мальчик! — сказала миссис Винси. Она обожала старшего сына и младшую дочь (шестилетнюю девочку) которые, по мнению всех, были наименее примерными из ее детей. Однако пристрастность материнского сердца вовсе не всегда оказывается обманутой. В любом случае мать лучше кого бы то ни было может судить, насколько нежен и привязчив ее ребенок. А Фред, бесспорно очень любил свою мать. И возможно, желание принять меры, чтобы не растранжирить сто фунтов, внушила ему любовь к еще одной женщине: у кредитора, которому он должен был сто шестьдесят фунтов, было очень весомое обеспечение — вексель, подписанный отцом Мэри.
15
Всех волшебниц прежних дней
Ты расторг оковы,
Так какой в душе твоей
Вспыхнул пламень новый?
Я в красавицу влюблен.
Путь к ней мне неведом.
Тут я зовом ободрен,
Там чуть видным следом.
И мне явится она
В золоте восхода.
Вечной юности полна
Дивная Природа.
Великий историк, как он предпочитал себя называть, имевший счастье умереть сто двадцать лет тому назад и занять свое место среди колоссов, между гигантскими ногами которых свободно проходим мы, живущие ныне лилипуты, особенно славен своими неподражаемыми отступлениями и обращениями к читателю, наиболее блистательными в начальных главах каждого из томов его истории, когда он словно усаживается в кресло на просцениуме и беседует с нами, чаруя сочностью и легкостью своего изумительного языка. Однако Филдинг жил в век, когда дни были длиннее (ведь время, подобно деньгам, измеряется нашими нуждами), летние полуденные часы продолжительнее, а в зимние вечера маятник постукивал медленнее. Нам, поздним историкам, не следует брать в пример его неторопливость, а если мы и попробуем, речь наша, наверное, окажется сбивчивой и невнятной, словно мы произносим ее со складного стула перед клеткой с попугаями. У меня, во всяком случае, достаточно забот с тем, чтобы распутывать нити нескольких человеческих судеб, смотреть, как они свиты и переплетены между собой, и мне приходится направлять свет своей лампы только на эту паутину, а не рассеивать его по соблазнительным просторам того, что зовется вселенной.
Теперь же мне предстоит познакомить с доктором Лидгейтом тех, кому интересен этот новый обитатель Мидлмарча, — и познакомить гораздо ближе, чем успели его узнать тамошние жители, даже видевшиеся с ним чаще остальных. Ведь человек может вызывать похвалы, восхищение, зависть или насмешки, рассматриваться как полезное орудие, зажечь любовь в чьем-то сердце или хотя бы быть намеченным в мужья и в то же время оставаться непонятным и, в сущности, никому не известным — всего лишь совокупностью внешних признаков, которые его ближние толкуют вкривь и вкось. Однако, по общему мнению, Лидгейт не походил на простого провинциального лекаря, а в те дни подобное мнение в Мидлмарче означало, что от него ждут чего-то незаурядного. Ибо домашний врач каждой семьи был на редкость искусен и замечательно умел управлять ходом самых капризных и тяжких недугов. Искусность его подтверждалась неопровержимым свидетельством самого высокого порядка — интуитивным убеждением его пациенток, оспорить которое было невозможно, хотя порой одна интуиция приходила в непримиримое столкновение с другой: дама, узревшая медицинскую истину в Ренче и его «укрепляющем лечении», считала Толлера и «ослабляющую систему» медицинской анафемой. Ибо героические времена пластырей и отворения жил тогда еще не совсем окончились, а тем более времена крутых мер, когда болезнь получала какое-нибудь скверное наименование и лечилась соответствующим образом без сомнений и проволочек, — словно бы это был мятеж и усмирять его полагалось не холостыми патронами, а сразу обильным кровопусканием. Укрепители и ослабители все были, по мнению кого-то, «искусными врачами», а большего ведь нельзя сказать даже про самого талантливого человека — во всяком случае, если он еще жив. Никто, разумеется, не воображал, будто мистер Лидгейт знает не меньше доктора Спрэга или доктора Минчина, тех двух единственных целителей, которые были способны посулить надежду и в крайне опасных случаях, когда самая малая надежда стоила гинею. И все же общее мнение считало Лидгейта незаурядным по сравнению с большинством мидлмарчских врачей. Да так оно и было. В двадцать семь лет многие люди еще остаются незаурядными; в этом возрасте они еще надеются на великие свершения, решительно избегают компромиссов, верят, что Маммона никогда не взнуздает и не оседлает их, а наоборот — если уж им придется иметь дело с Маммоной — покорно повлечет их триумфальную колесницу.
Он остался сиротой в тот же самый год, когда окончил школу. Его отец был военным и почти не обеспечил детей, а потому, когда Тертий выразил желание заняться медициной, опекуны сочли возможным исполнить просьбу юноши и, вместо того чтобы возражать против такого поношения фамильной чести, устроили его учеником к деревенскому доктору. Он принадлежал к тем редким людям, которые еще в детстве находят свое призвание и выбирают себе профессию потому, что она нравится им, а не потому, что тем же занимались их отец и дед. Почти все мы, кого влечет то или иное поприще, храним в памяти тот утренний или вечерний час, когда мы влезли на табурет, чтобы достать с полки прежде не читанный том, или с открытым ртом слушали рассказы нового собеседника, или за неимением книг просто начали внимать внутреннему голосу, — короче говоря, тот час, с которого началась наша любовь к своему призванию. Так произошло и с Лидгейтом. Он был любознательным мальчуганом — устав играть, он устраивался в уголке и через пять минут с головой уходил в книгу, которая первой попалась ему под руку. Если это оказывались «Путешествия Гулливера» или «Расселас»[57] — тем лучше, но неплохи были и «Словарь» Бейли, и Библия с апокрифами. Когда он не скакал на своем пони, не бегал, не охотился и не слушал разговоры взрослых, он читал. Таков он был в десять лет. Он тогда прочел «Золотой, или Приключения Гинеи» — книгу, не похожую ни на молоко для младенцев, ни на разведенный водой мел, который выдают за молоко, и в нем уже созрело убеждение, что книги — чушь, а жизнь глупа. Занятия в школе не заставили его переменить мнение — хотя он «показывал успехи» в древних языках и математике, он в них не блистал. О нем говорили, что Лидгейт способен добиться всего, чего захочет, но в то время ему еще ничего не хотелось добиваться. Он был здоровым, полным сил подростком с острым умом, но в нем не мерцало ни единой искры интеллектуальной страсти. Знания казались ему лишь внешним лоском, приобрести который не составляет большого труда, а судя по разговорам взрослых, того, что он уже знал, было более чем достаточно для жизни. Вероятно, в ту эпоху фраков с короткой талией и других пока не возродившихся мод дорогостоящее обучение давало подобные плоды не так уж редко. Но однажды во время каникул дождливая погода заставила его перерыть домашнюю библиотеку в поисках чего-нибудь еще не читанного. Тщетная надежда! Хотя… А вон те пыльные тома с серыми бумажными корешками и выцветшим тиснением? Тома старой энциклопедии, покой которых он никогда прежде не нарушал. Почему бы не нарушить его теперь? Все-таки развлечение. Они стояли на самой верхней полке, и чтобы дотянуться до них, ему пришлось влезть на стул. Он открыл первый том, едва взяв его в руки, — почему-то мы охотно начинаем читать в местах и позах, казалось бы, не слишком удобных для такого занятия. Книга открылась на статье об анатомии, и раздел, который он пробежал глазами, был посвящен клапанам сердца. Слово «клапан» мало что для него значило — складные двери или что-то вроде этого, — но вдруг из этой щелки ударил ослепительный свет, и он был поражен, впервые осознав, какой тонкий механизм скрыт в человеческом теле. Дорогостоящее образование, разумеется, дало ему возможность свободно читать непристойные места в произведениях античных авторов, и мысль о внутреннем строении тела несла в себе что-то тайное и стыдное, но в остальном его воображение оставалось незатронутым возможно, он даже считал, что его мозг помещается в двух небольших мешочках в висках, и уж, во всяком случае, не спрашивал себя, каким образом циркулирует его кровь, точно так же как не задавался вопросом, каким образом бумага заменяет золото. Но призвание нашло его, и прежде чем он спрыгнул со стула на пол, мир в его глазах обновился, суля открытие бесчисленных процессов, заполняющих гигантские просторы, заслоненные от его взгляда пустым многословием, которое ему дотоле представлялось знанием. В этот час в душе Лидгейта зародилась интеллектуальная страсть.
Мы не боимся вновь и вновь рассказывать о том, как мужчина полюбил женщину и сочетался с ней браком либо роковым образом был с ней разлучен. Избыток ли поэтичности или избыток глупости повинен в том, что мы вечно готовы описывать женскую «красоту и прелесть», как выразился король Иаков,[58] и вечно внимать бренчанию струн старинных трубадуров и остаемся сравнительно равнодушны к иной «красоте и прелести», покорение которой требует прилежной мысли и отречения от мелких себялюбивых желаний? История и этой страсти слагается по-разному — иногда она увенчивается счастливейшим браком, а иногда завершается горьким разочарованием и вечной разлукой. Нередко причиной роковой развязки становится та, другая, воспетая трубадурами страсть. Ибо среди множества мужчин в летах, ежедневно исполняющих свои обязанности по заведенному порядку, который был предписан им примерно так же, как цвет и узел их галстуков, всегда найдется немало таких, кто в дни молодости верил, что он сам определит свою судьбу, а может быть, и чуть-чуть изменит мир. О том, как их обломало под общий образец, как они вернулись на проторенную дорожку, они даже сами себе почти никогда не рассказывают. Возможно, пыл, с каким они беззаветно отдавали силы и труд, ничего за это не получая, мало-помалу остыл столь же незаметно, как угасает пыл других юных увлечений, и наконец наступил день, когда все, чем они были прежде, стало лишь призраком, бродящим по старому дому, бесприютным и страшным среди новой мебели. Нет в мире ничего более тонкого, чем процесс этих постепенных изменений. Вначале они менялись, сами того не ведая, может быть, заражаясь даже от нас с вами, когда мы в сотый раз провозглашали какую-нибудь общепринятую ложь или приходили к привычно глупым выводам, — а может быть, причиной был трепет, вызванный женским взглядом.
Лидгейт не собирался увеличивать число этих неудачников, и у него были все основания для такой надежды, так как его интерес к наукам вскоре преобразился в увлечение своей профессией. Она была для него не просто обеспечением хлеба насущного, и эту юношескую веру не угасили сумбурные дни его ученичества: занимаясь затем в Лондоне, Эдинбурге, Париже, он свято хранил убеждение, что врачебная профессия (такая, какой она могла бы стать) — лучшая в мире, ибо предлагает идеальное взаимодействие между наукой и искусством и самый непосредственный союз между интеллектуальными победами и общественным благом. Именно этого требовала натура Лидгейта: он умел глубоко чувствовать и, вопреки всем отвлеченным ученым занятиям, сохранял живую человечность. Ему были интересны не просто «заболевания», но и Джон, и Элизабет, особенно Элизабет.
Его профессия была хороша еще и потому, что требовала преобразований, давала возможность с негодованием отвергнуть сопряженные с ней материальные выгоды и всяческую мишуру и стать взамен обладателем подлинных знаний и умения, пусть их от него и не требуют. Отправляясь завершать свое образование в Париж, он уже твердо решил, что по возвращении на родину начнет практиковать в каком-нибудь провинциальном городе и будет противиться необоснованному разделению терапевтики и хирургии, как ради собственных научных целей, так и ради общего развития медицины. Он будет держаться в стороне от лондонских интриг, зависти, прислужничества и завоюет известность — пусть медленно, как в свое время Дженнер,[59] — только самостоятельной ценностью своих трудов. Ибо следует помнить, что то был темный период и, вопреки усилиям почтенных колледжей, которые старались обеспечить чистоту знаний, делая их труднодоступными, и исключить возможность ошибок, поддерживая строжайшую кастовость в отношении гонораров и назначений, весьма невежественные молодые люди сплошь и рядом становились врачами в городах, а еще большее число их приобретало законное право заводить обширную практику в деревне. К тому же высокие требования коллегии врачей, санкционировавшей дорогостоящее и весьма ученое медицинское образование, которое получали выпускники Оксфорда и Кембриджа, нисколько не мешали процветанию всяческих шарлатанов: раз дипломированные доктора обычно прописывали множество всяческих лекарств, то широкая публика приходила к выводу, что лишние снадобья не помешают, особенно если они стоят дешево, и галлонами глотала сомнительные зелья, которые предлагало ей честное невежество, не обремененное никакими дипломами. Учитывая, что статистика еще не установила, какое число невежественных или недобросовестных врачей должно существовать вопреки всем изменениям, Лидгейт пришел к выводу, что улучшение качества отдельных слагаемых является наиболее прямым способом улучшения их суммы. Сам он собирался всеми силами способствовать изменениям, которые в будущем благотворно скажутся на среднем уровне, а тем временем находить удовольствие в том, что организмы его пациентов благодаря ему будут в более выгодном положении по сравнению с другими. Однако он не просто намеревался лечить добросовестнее и лучше других своих коллег, но и лелеял более широкие замыслы: ему казалось, что он сумеет разработать доказательства некоторых анатомических концепций и добавить свое звено к цепи открытий.
Вам кажется, что лекарю из Мидлмарча не пристало грезить об открытиях? Большинству из нас великие первооткрыватели становятся известны, только когда они, засияв новыми звездами, уже правят нашими судьбами. Но разве тот самый Гершель,[60] который «распахнул врата небес», не был одно время органистом маленькой провинциальной церкви и не давал уроки музыки ленивым ученикам? Каждый из этих светочей ходил по грешной земле среди ближних своих, и те, возможно, гораздо больше интересовались его наружностью и одеждой, чем занятиями, открывшими ему путь к непреходящей славе; у каждого из них была своя маленькая будничная жизнь с обычными соблазнами и мелкими заботами, которые превращались в рытвины и ухабы на их пути в храм бессмертия. Лидгейт сознавал опасность таких препятствий, но твердо полагался на свою решимость всемерно их избегать: в двадцать семь лет он, по его убеждению, был уже достаточно умудрен опытом. К тому же он ведь не собирался испытывать свое тщеславие, присоединившись к шумному карнавалу удачи среди столичной суеты, а выбрал жизнь среди людей, неспособных стать его соперниками в поисках воплощения великой идеи, которые он намеревался совмещать с ревностным исполнением своих обязанностей врача. Как пленительна была надежда, что эти две цели будут взаимно дополнять друг друга! Тщательное наблюдение за ходом болезни каждого пациента, использование микроскопа для уточнения диагноза в особых случаях — все это будет служить пищей для мысли, способствовать успеху более общих исследований. Разве не в этом заключается одно из величайших преимуществ его профессии? Он будет хорошим мидлмарчским врачом, и благодаря этому ему откроется возможность важнейших изысканий. В одном отношении его тогдашние планы, бесспорно, заслуживали одобрения: он не собирался подражать тем образцовым благотворителям, которые, живя на доходы с ядовитых маринадов, занимаются обличением фальсификации пищевых продуктов или входят в долю с содержателями игорного дома, чтобы обеспечить себе досуг для борьбы за чистоту общественных нравов. Он намеревался незамедлительно ввести в собственной практике кое-какие доступные ему новшества — задача, бесспорно, более простая, чем поиски доказательств анатомических концепций. Например, он твердо решил действовать в согласии с недавним судебным решением и только прописывать лекарства, а не составлять их самому и не брать процента с аптекарей. Это, несомненно, было новшеством для врача, практикующего в провинциальном городе, и его собратья по профессии неминуемо должны были расценить такой образ действий как оскорбительный упрек в их адрес. Однако Лидгейт хотел и лечить по-новому, причем у него достало благоразумия понять, что честно следовать своим убеждениям на деле он сможет, только если ему удастся избегать постоянного соблазна поступаться ими.
Быть может, то время было более благоприятным для наблюдателей и теоретиков, чем нынешнее. Годы, когда шло открытие Америки, слывут поистине чудесной эпохой, ибо смелый моряк, даже потерпев крушение, мог очутиться в прежде неведомом царстве. А в преддверии тридцатых годов нашего века неисследованные области патологии поистине были чудесной Америкой для смелого искателя приключений. Больше всего Лидгейт жаждал внести свою лепту в расширение научной, рациональной основы своей профессии. Чем сильнее увлекали его специальные вопросы, вроде природы горячки или горячек, тем острее он ощущал, насколько необходимо знание общей структуры — проблему эту в самом начале века осветили замечательные труды Биша,[61] который, хотя и умер всего на тридцать втором году жизни, успел, подобно Александру, оставить после себя царство настолько обширное, что его хватило на многих наследников. Великий француз первым выдвинул концепцию, что живые тела по сути представляют собой не совокупность органов, которые можно сначала изучить по отдельности, а затем, так сказать, в союзе, но состоят из определенных первичных сплетений или тканей, из каковых и образуются различные органы — мозг, легкие, сердце и прочие, точно так же как различные части здания строятся из дерева, железа, кирпича, цинка и других материалов, различных по свойствам и соотношениям. Разумеется, не узнав предварительно свойств этих материалов, никто не может понять и оценить все здание или отдельные его части — где их слабые места и что требует починки. И концепция Биша, подробно изучившего различные ткани, озарила медицинские проблемы, точно газовые фонари — темную, освещавшуюся ворванью улочку, выявляя новые связи и прежде неизвестные свойства структуры, которые необходимо было принимать во внимание, рассматривая симптомы болезней и действие лекарств. Однако результаты, зависящие от человеческого разума и совести, достигаются медленно, и в 1829 году практическая медицина в значительной мере еще шествовала и спотыкалась на старых путях, так что перед продолжателями Биша[62] открывалось достаточно широкое поле деятельности. Этот великий провидец считал ткани конечной основой живого организма, ставящей предел анатомическому анализу. Однако кто-то другой мог задать себе вопрос: «А нет ли у этих структур некоей исходной основы, положившей начало им всем, как шелк, атлас, бархат и газовые материи восходят к кокону шелковичного червя?» Тогда вспыхнул бы новый свет, словно при взрыве гремучего газа, и, выявив самую суть вещей, потребовал бы пересмотра всех прежних объяснений. Вот такое-то продолжение трудов Биша, уже намечавшееся во многих течениях европейской мысли, и манило Лидгейта: он жаждал выявить самые внутренние связи живых структур и содействовать приближению человеческих представлений к истине. Работа еще не была сделана — завершились лишь предварительные приготовления для тех, кто умел бы ими воспользоваться. Что такое первичная ткань? Так поставил вопрос Лидгейт — несколько иначе, чем того требовал еще скрытый ответ. Но многие искатели истины не находят нужного слова. И он рассчитывал на периоды затишья, чтобы вести исследования в полную силу, надеялся получить драгоценные сведения, прилежно применяя не только скальпель, но и микроскоп, который теперь вновь вдохновлял ученых, уверовавших в его надежность. Вот так виделось Лидгейту его будущее: добросовестный, будничный труд на пользу Мидлмарча и научные свершения на благо всего мира.
В свои двадцать семь лет он, несомненно, был счастлив: никаких привычных пороков, благородная решимость посвятить себя полезной деятельности, идеи и замыслы, придававшие жизни всепоглощающий интерес и без культа породистых лошадей или других столь же дорогостоящих нынешних культов, которые во мгновение ока поглотили бы восемьсот фунтов, оставшиеся у него после того, как он купил практику. Он вступал в пору деятельности — момент, словно созданный для заключения пари, если бы какие-нибудь любители этого развлечения додумались биться об заклад относительно исхода чужих судеб, что требовало бы умения оценивать все сложные «за» и «против» убежденного призвания, все препоны и благоприятные обстоятельства, все тонкости внутренней гармонии, которые побуждают человека энергично стремиться к намеченной цели или же, наоборот, без борьбы отдаться на волю течения. Ведь даже самое близкое знакомство с характером Лидгейта не исключило бы риска, ибо характер тоже находится в процессе изменений и становления. Лидгейт еще не сложился не только как мидлмарчский доктор или как свершитель бессмертного научного подвига, но и как человек: многие его достоинства и недостатки в дальнейшем могли развиться или исчезнуть. Надеюсь, из-за этих недостатков ваш интерес к нему не угаснет. Разве среди наших самых ценимых друзей не найдется таких, кто чуть-чуть излишне самоуверен и нетерпим, чей высокий ум не свободен от некоторой пошлости, а широта взглядов и суждений кое-где стеснена и искажена предрассудками, или чьи силы иной раз под влиянием минутных соображений отдаются на служение не тому, чему следовало бы? Все это можно поставить в упрек Лидгейту, но, с другой стороны, подобные общие фразы приводят на память осторожного проповедника, который рассуждает об Адаме и не говорит ничего такого, что могло бы задеть почтенных прихожан. Недостатки, послужившие основой для этих деликатных обобщений, обладают собственной физиономией, собственными манерами, выговором, гримасами и играют особые роли в самых разных драмах. Наши суетные качества столь же разнятся, как и наши носы. Самодовольство бывает разным точно так же, как все особенности духовного склада, благодаря которым мы не походим друг на друга. Самодовольство Лидгейта было высокомерным — не заискивающим, не развязным, но непреклонным в своих требованиях и добродушно-пренебрежительным. Он всегда был готов помогать безобидным дуракам, потому что жалел их и не сомневался в своем превосходстве. Так, в Париже он подумывал о том, чтобы присоединиться к последователям Сен-Симона и убедить их в никчемности некоторых их доктрин. Все прочие его недостатки были отмечены сходными чертами и вполне соответствовали облику обладателя красивого баритона, чья одежда всегда отлично на нем сидела, а жесты, даже самые простые, дышали врожденным достоинством. Ну, а пошлость? — спросит меня юная девица, плененная таким непринужденным изяществом. Откуда возьмется пошлость в человеке, если он столь благовоспитан, столь жаждет отличиться, столь великодушен и необычен во взглядах на свой общественный долг? Оттуда же, откуда берется глупость в гении, если ненароком задать ему вопрос относительно предмета, в котором он не осведомлен, или дурной вкус у того, кто готов всеми силами способствовать наступлению на земле царства социальной справедливости, но, воображая, какими будут тогда развлечения, не способен пойти дальше музыки Оффенбаха или блестящих каламбуров последнего бурлеска. Пошлость Лидгейта заключалась в предрассудках, которые при всем благородстве его интересов и намерений были по большей части самыми заурядными — высота духа, отмечавшая его интеллектуальный пыл, не повлияла ни на его мнения и суждения о мебели и женщинах, ни на желание, чтобы окружающие узнали (разумеется, не прямо от него), что по своему происхождению он много превосходит обычных деревенских врачей. В настоящее время он не собирался думать о мебели, но когда его мысли все-таки обращались к ней, боюсь, ни биология, ни планы реформ не спасали его от вульгарных опасений, что его осудят, если мебель у него не будет самой лучшей.
Что касается женщин, то однажды он уже поддался безотчетному, безумному порыву — как он полагал, в первый и последний раз, ибо брак где-то в отдаленном будущем, конечно, не окажется плодом безотчетного порыва. Тем, кто хочет познакомиться с Лидгейтом поближе, следует узнать обстоятельства его прошлого безумия, ибо они показывают его способность подчиняться нерассуждающей страсти и рыцарственную доброту, придающую особое обаяние его нравственному облику. Вот эта история вкратце. Произошла она, когда он жил в Париже и, кроме многих прочих занятий, находил время для гальванических экспериментов. Однажды вечером, устав от довольно безрезультатных опытов, он оставил своих лягушек и кроликов отдыхать от сотрясавших их непонятных ударов, а сам отправился в театр Порт-Сен-Мартэн, где шла мелодрама, которую он видел уже несколько раз, привлекала его не искусно построенная пьеса двух авторов, но актриса, которая в последнем акте поражала кинжалом своего возлюбленного, приняв его за злодея-герцога. Лидгейт был влюблен в эту актрису, насколько мужчина может влюбиться в женщину, с которой не намерен знакомиться. Она была родом из Прованса — черноглазая, с греческим профилем, нежным воркующим голосом и пышной величественной фигурой, красивая той красотой, что даже в юности кажется зрелой. Она приехала в Париж недавно и пользовалась безупречной репутацией — ее муж, тоже актер, играл злополучного любовника. Ее игра, хотя не бог весть какая, нравилась публике. Лидгейт, когда хотел теперь отдохнуть, шел в театр и любовался ею — так где-нибудь под благодатным небом юга он мог бы ненадолго броситься на ковер фиалок без малейшего ущерба для своих гальванических опытов, к которым предполагал вернуться по завершении спектакля. Однако на этот раз старая драма закончилась подлинной трагедией. В ту секунду, когда героине полагалось заколоть своего возлюбленного, а ему — изящно упасть, жена заколола мужа по-настоящему, и он упал, как падают мертвые. Пронзительный вопль огласил зал, и актриса упала в обморок. И крик и обморок требовались по ходу пьесы, но этот обморок выглядел слишком уж подлинным. Лидгейт вскочил, сам не зная как взобрался на сцену и познакомился со своей героиней, осторожно приподняв ее и убедившись, что она сильно ушибла голову. На другой день весь Париж ни о чем другом не говорил, решая, было ли это убийством или нет. Некоторые из наиболее жарких поклонников актрисы были склонны поверить в ее виновность и только еще больше восхищались своим кумиром (таковы были вкусы в те времена), однако Лидгейт к ним не принадлежал. Он негодующе доказывал, что все произошло случайно, и прежнее отвлеченное преклонение перед ее красотой теперь сменилось нежной преданностью и глубокой тревогой за ее судьбу. Убийство! Какая нелепость! Что могло ее к этому побудить? Молодые супруги, как всем было известно, обожали друг друга, а ведь подвернувшаяся нога не раз становилась причиной не менее серьезных последствий. Официальное следствие завершилось освобождением мадам Лауры. Лидгейт в это время часто с ней виделся и находил ее все более и более обворожительной. Она говорила мало, но это лишь придавало ей прелести. Она была печальна, но, казалось, испытывала к нему благодарность. Ее общество дарило тихую радость, как вечерний свет. Лидгейт жаждал завоевать ее любовь и ревниво опасался, что какой-нибудь другой соперник успеет опередить его и поведет ее к алтарю. Но мадам Лаура не возобновила своего ангажемента в Порт-Сен-Мартэн, где ее популярность только возросла бы из-за недавней трагедии, и внезапно исчезла из Парижа, без предупреждения покинув кружок преданных своих поклонников. Вероятно, никто особенно ее не разыскивал, за исключением Лидгейта, который позабыл про науку, воображая, как несчастная Лаура, изнемогающая под бременем бесконечной печали, скитается где-то одна, без верного утешителя. Однако найти пропавшую актрису много легче, чем какую-нибудь научную истину, и вскоре Лидгейту удалось узнать, что Лаура уехала по Лионской дороге. В конце концов он отыскал ее в Авиньоне, — она с большим успехом играла под прежней фамилией и выглядела особенно величественной в роли покинутой жены, прижимающей к сердцу свое дитя. После конца спектакля он явился к ней, был принят с обычной тихой безмятежностью, которая казалась ему прекрасной, как прозрачные глубины реки, и просил разрешения побывать у нее на следующий день, намереваясь открыть ей свою любовь и просить ее руки. Он понимал, что порыв этот безумен и противоречит всему, к чему он стремился прежде. Но что из того! Его решение твердо. По-видимому, в нем живут две натуры, и им следует приспособиться друг к другу и научиться терпеливо сносить взаимные помехи. Странно, как те из нас, кто умеет смотреть на себя со стороны, способны проницать взглядом за туман наших увлечений и в то время, как мы безумствуем на вершинах, увидеть далеко внизу широкую равнину, где нас упрямо поджидает наша вторая натура.
Говорить с Лаурой иначе, чем с благоговейной нежностью, значило бы пойти наперекор своему чувству к ней.
— И вы отправились из Парижа в такую даль, только чтобы найти меня? спросила она на следующий день, сидя перед ним со скрещенными на груди руками и обратив на него взор, полный задумчивого недоумения, какое прячется в глазах пасущейся на лугу дикой коровы. — Неужели все англичане такие?
— Я приехал, потому что должен был вас увидеть. Вы одиноки. Я люблю вас и хочу, чтобы вы дали согласие стать моей женой. Я готов ждать, но обещайте мне, что выйдете замуж за меня, и ни за кого другого.
Лаура молча, со светлой грустью смотрела на него из-под полуопущенных век, и в восторге, не сомневаясь в ее согласии, он опустился на колени возле нее.
— Я хочу вам кое-что сказать, — произнесла она своим воркующим голосом, по-прежнему держа руки скрещенными на груди. — Нога у меня тогда и правда подвернулась.
— Я знаю, знаю! — с упреком воскликнул Лидгейт. — Это была трагическая случайность, роковой удар судьбы, который только укрепил мою любовь к вам.
Лаура вновь помолчала, а затем медленно сказала:
— _Я хотела это сделать_.
Несмотря на всю свою душевную силу и твердость, Лидгейт смертельно побледнел и содрогнулся. Прошло несколько мгновений, прежде чем он поднялся с колен и отступил от нее.
— Тут кроется тайна, — воскликнул он наконец с каким-то исступлением. Он был жесток с вами, вы ненавидели его.
— Нет. Он надоел мне, он досаждал мне нежностями и хотел, чтобы мы жили в Париже, а не в моих родных краях, как хотела я.
— Боже великий! — вскричал Лидгейт со стоном ужаса. — И вы задумали его убить?
— Я ничего не задумывала. Просто во время спектакля я поняла, что _хочу это сделать_.
Лидгейт окаменел. Он машинально надел шляпу, не сводя глаз с женщины, которой отдал первый пыл своего юного сердца. Она представлялась ему стоящей среди толпы тупых преступников.
— Вы очень милый молодой человек, — сказала она. — Но с меня довольно. Второй раз я замуж не пойду.
Три дня спустя Лидгейт вновь занимался гальванизмом в своей парижской квартире, уверенный, что пора иллюзий для него миновала навсегда. Он не ожесточился — от этого его спасли сердечная доброта и вера в возможность улучшить человеческую жизнь. Но теперь, когда его убеждения прошли проверку опытом, он будет всецело полагаться на них и рассматривать женщин с чисто научной точки зрения, не питая никаких необоснованных надежд.
В Мидлмарче прошлое Лидгейта, кратко тут обрисованное, никому известно быть не могло, и почтенные обыватели, подобно большинству смертных, нисколько не стремились точно представить себе то, что прямо их не касалось. Не только юные девы этого города, но и седобородые мужи, торопясь найти в своих планах место для нового знакомого, удовлетворялись самыми приблизительными представлениями о том, каким образом жизнь подготовила его для выполнения потребной им роли. Короче говоря, Мидлмарч намеревался спокойно проглотить Лидгейта и без малейших затруднений его переварить.
16
Прелесть женщин всех вмещает
Каждая твоя черта.
Нас ведь в женщинах пленяет
Красота и доброта.
Чарлз Седли[63]
Обитателей Мидлмарча весьма занимал вопрос, получит ли мистер Тайк должность платного капеллана в новой больнице, и Лидгейт, выслушивая различные мнения, получил некоторое понятие о том, каким влиянием пользовался в городе мистер Булстрод. Банкир, несомненно, обладал значительной властью, однако ему противостояла не такая уж маленькая партия, и даже некоторые его сторонники давали понять, что оказывают ему поддержку только из практических соображений: что поделаешь — так уж устроен мир, а когда занимаешься коммерцией, тем более приходится кадить и дьяволу.
Власть мистера Булстрода объяснялась не только тем, что он, как банкир, знал финансовые секреты большинства промышленников и коммерсантов города и мог воздействовать на источники их кредита; она подкреплялась благотворительностью, одновременно щедрой и требовательной, — щедрой на помощь, которая обязывала, и требовательной к тем, кто эту помощь получал. Он не жалел хлопот, чтобы устроить Тэгга, сына башмачника, подмастерьем к хорошему хозяину, но потом строго следил, усердно ли Тэгг посещает церковь; он защищал миссис Страйп, прачку, от Стабба, противуправно взыскивавшего с нее плату за место, где она сушила белье, и сам расследовал, насколько справедлива сплетня, чернящая миссис Страйп. Он часто ссужал небольшие суммы из собственного кармана, но не прежде, чем наводил подробные справки обо всех обстоятельствах своего должника, за которым затем продолжал внимательно следить. Таким образом человек приобретает не только благодарность своих ближних, но и владычество над их страхами и надеждами. А подобная власть растет, питаясь сама собой, и вскоре становится непропорционально большой по сравнению со средствами, которыми она располагает. Мистер Булстрод стремился приобрести как можно больше власти во имя самых высоких принципов — чтобы употребить ее к вящей славе божьей. Он выдерживал немалую внутреннюю борьбу и долго вел споры с собой, пока не убедился в чистоте собственных побуждений и не разобрался в том, чего требует слава божья. Но, как мы уже видели, другие люди истолковывали его побуждения не всегда правильно. В Мидлмарче было немало грубых умов, способных взвешивать на своих мысленных весах только предметы, сваленные в одну кучу, и они сильно подозревали, что мистер Булстрод, раз он не наслаждается жизнью на их манер, а ест и пьет весьма умеренно и без конца о чем-нибудь хлопочет, должен, подобно вампиру, упиваться ощущением власти.
Разговор о назначении капеллана зашел и за столом мистера Винси, когда там обедал Лидгейт, и, как он заметил, свойство с мистером Булстродом не стесняло свободы выражений даже самого хозяина, хотя его доводы сводились только к тому, что проповеди мистера Тайка очень уж сухи, а проповеди мистера Фербратера, которые он предпочитал, свободны от этого недостатка. Мистер Винси не имел ничего против того, чтобы капеллану платили жалованье — при условии, что капелланом станет мистер Фербратер, превосходнейший малый, отличный проповедник, да к тому же на редкость обходительный.
— Так какой же линии думаете вы придерживаться? — осведомился мистер Чичли, следственный судья, большой приятель мистера Винси и такой же любитель скачек.
— Я только радуюсь, что больше не вхожу в число директоров. Я подам голос за то, чтобы дело было передано на усмотрение директоров и медицинского совета. Я переложу свою ответственность на ваши плечи, доктор, — сказал мистер Винси, взглянув сперва на доктора Спрэга, старшего городского врача, а затем на Лидгейта, сидевшего напротив. — Вам, господа лекари, придется провести консультацию, какое черное питье вы пропишете, э, мистер Лидгейт?
— Мне почти ничего не известно ни о том, ни о другом, — ответил Лидгейт. — Но, говоря вообще, назначения слишком часто становятся делом личных симпатий. А ведь наилучший кандидат на ту или иную должность вовсе не обязательно самый приятный или самый обходительный человек. Порой для того чтобы произвести необходимые реформы, есть только один способ: отправить на пенсию приятных людей, которых все любят, и избавиться от них.
Доктор Спрэг, считавшийся наиболее «солидным» врачом, хотя доктор Минчин слыл самым «проницательным», согнал со своего крупного обрюзглого лица всякое выражение и, пока Лидгейт говорил, внимательно рассматривал вино в рюмке. В этом молодом человеке было много странного и подозрительного — например, щеголяние иностранными идеями, а также склонность ворошить то, что давно было решено и забыто людьми постарше и поопытнее. И разумеется, все это не могло нравиться эскулапу, чье положение было упрочено тридцать лет назад трактатом о менингите трактатом, по меньшей мере один экземпляр которого с пометкой «собственный» был переплетен в телячью кожу. Со своей стороны, я не могу не посочувствовать доктору Спрэгу: наше самодовольство — это наша собственность, не облагаемая налогом, и очень неприятно вдруг обнаружить, что она обесценилась.
Впрочем, слова Лидгейта пришлись не по вкусу и всему обществу. Мистер Винси сказал, что, будь его воля, ни один неприятный человек никакой должности не получил бы.
— Черт бы побрал ваши реформы! — объявил мистер Чичли. — Чистейшей воды надувательство. Что ни реформа, то фокус-покус, чтобы протащить новых людей. Надеюсь, вы все-таки не согласны с «Ланцетом», мистер Лидгейт, и не желаете, чтобы судебное следствие было изъято из ведения юристов? Ваши слова как будто указывают именно на это.
— Я не одобряю Уэкли,[64] — перебил доктор Спрэг. — Весьма не одобряю. Интриган, который готов принести в жертву респектабельность профессии, опирающуюся, как всем известно, на лондонские колледжи, — и ради того лишь, чтобы добиться известности для себя. Есть люди, которые согласны, чтобы их ногами пинали, только бы стать предметом разговоров. Однако Уэкли бывает и прав, — добавил доктор задумчиво. — Я мог бы назвать один-два вопроса, где Уэкли прав.
— Ну-ну, — заметил мистер Чичли. — Впрочем, стоять за честь мундира, по-моему, похвально. Но если вернуться к нашему вопросу, хотел бы я знать, как сможет следственный судья оценивать данные по делу, если он не получил юридического образования?
— На мой взгляд, — сказал Лидгейт, — юридическое образование не дает человеку компетентности в делах, требующих знаний иного рода. Люди говорят о данных по делу так, словно их действительно можно взвесить на весах слепой богини правосудия. Никто не способен решить, какие данные в каждом конкретном случае основательны, а какие нет, если у него нет знаний, специально для этого случая подходящих. При вскрытии от юриста толку не больше, чем от деревенской старухи. Что он знает о действии ядов? С тем же успехом можно утверждать, что, научившись строить речь по правилам риторики, вы тем самым научились строить дома.
— Полагаю, вам известно, что следственный судья не проводит вскрытия, а лишь получает сведения от свидетеля-медика? — пренебрежительно бросил мистер Чичли.
— Который в невежестве подчас не уступает следственному судье, — сказал Лидгейт. — Вопросы судебной медицины нельзя оставлять на волю случая в надежде, что свидетель-медик окажется достаточно компетентным; а следственным судьей не должен быть человек, который поверит, будто стрихнин разрушает внутренние оболочки желудка, если так ему заявит невежественный лекарь.
Увлекшись, Лидгейт совсем упустил из вида тот факт, что мистер Чичли был следственным судьей его величества, и простодушно завершил свою тираду вопросом:
— Вы согласны со мной, доктор Спрэг?
— До известной степени, если иметь в виду густонаселенные области и столицу, — ответил почтенный доктор. — Однако я от души надеюсь, что наши края еще очень нескоро лишатся услуг моего друга Чичли, даже если на смену ему придет самый выдающийся член нашей профессии. И полагаю, Винси со мной согласится.
— Конечно, конечно! Если следственный судья разбирается в лошадях, так чего еще надо? — шутливо воскликнул мистер Винси. — И на мой взгляд, с юристом дело будет вернее. Всего ведь никто знать не может. Господь судит — господь и карает. Что до отравлений, так тут достаточно знать законы. А теперь не присоединиться ли нам к дамам?
Лидгейт про себя решил, что мистер Чичли был именно таким следственным судьей, который не придерживается никакого мнения относительно внутренних оболочек желудка, но пример этот он привел, не думая о личностях. Однако, вращаясь в лучшем мидлмарчском обществе, благоразумнее было не требовать специальных знаний от тех, кто занимал те или иные должности, получая за это солидное жалованье. Фред Винси как-то назвал Лидгейта педантом, а мистер Чичли с удовольствием назвал бы его нахалом, особенно когда в гостиной он всецело завладел вниманием Розамонды — такой tete-a-tete оказался возможен, потому что за чайным столиком председательствовала миссис Винси. Она не уступала дочери ни одной из обязанностей хозяйки дома, и ее цветущее добродушное лицо под розовыми лентами, завязанными пышным бантом у красивой шеи, и ее веселая шутливость в обращении с мужем и детьми, несомненно, делали дом Винси особенно привлекательным для гостей и помогали влюбиться в ее старшую дочь. Оттенок легкой безобидной вульгарности в манерах миссис Винси выгодно оттенял утонченность Розамонды, намного превзошедшую ожидания Лидгейта.
Несомненно, маленькие ножки и красивые плечи придают манерам дополнительную утонченность, а уместные высказывания кажутся особенно уместными, когда их сопровождают пленительные движения безупречных губок и ресниц. Розамонда же умела говорить уместные вещи, потому что была умна в той мере, какая позволяет улавливать любой тон, кроме юмористического. К счастью, она никогда не пробовала шутить, и пожалуй, это было наилучшим доказательством ее ума.
Разговор между ней и Лидгейтом завязался без всякого труда. Он выразил сожаление, что в тот день в Стоун-Корте ему не удалось послушать ее пения. Единственное удовольствие, которое он позволял себе под конец своих занятий в Париже, было посещение концертов.
— Вы, наверное, учились музыке? — спросила Розамонда.
— Нет. Я различаю песни птиц и знаю на слух много мелодий, но настоящая музыка, в которой я вовсе не осведомлен, волнует меня, дает мне радость. Как глуп свет! Такое наслаждение доступно каждому, а им столь редко пользуются!
— Да, и особенно в Мидлмарче. Тут почти никто не умеет музицировать. И я знаю только двух джентльменов, которые поют более или менее сносно.
— Полагаю, тут принято петь комические куплеты речитативом, предоставляя слушателям воображать мелодию — словно ее отбивают на барабане.
— А, так вы слышали мистера Боуера! — заметила Розамонда с одной из своих редких улыбок. — Но мы позволяем себе дурно говорить о наших ближних.
Лидгейт чуть было не позабыл о своей обязанности поддерживать беседу, залюбовавшись этим обворожительным созданием: платье Розамонды было точно соткано из нежной небесной голубизны, а сама она, казалось, во всей своей белокурой прелести только что вышла из какого-то огромного цветка. И в то же время эта почти младенческая белокурость сочеталась с уверенной отточенной грацией. Воспоминания о Лауре излечили Лидгейта от пристрастия к большеглазой молчаливости — божественная корова уже не влекла его, а Розамонда была ее полной противоположностью. Спохватившись, он поспешил сказать:
— Надеюсь, вы доставите мне сегодня удовольствие услышать ваше пение?
— Мои ученические попытки, хотите вы сказать? Да, если вам угодно. Папа, конечно, потребует, чтобы я спела. Но, признаюсь, мне будет страшно, ведь вы слышали лучших певиц Парижа. А я не слышала почти никого — мне всего раз довелось побывать в Лондоне. Однако органист нашей церкви церкви святого Петра — превосходный музыкант, и я продолжаю брать у него уроки.
— Расскажите мне, что вы видели в Лондоне.
— Очень мало. (Более наивная девушка сказала бы: «Ах, решительно все!», но Розамонда этой ошибки не совершила.) Только те достопримечательности, которые принято показывать невежественным провинциальным простушкам.
— Неужели вы серьезно считаете себя невежественной провинциальной простушкой? — воскликнул Лидгейт, бросив на нее восхищенный взгляд, который вызвал на ее щеках румянец удовольствия. Однако она сохранила прежнюю безыскусственную серьезность и, слегка изогнув красивую шею, чуть поправила свои удивительные волосы — ее обычный жест, столь же изящный, как движение кошачьей лапки. Но Розамонда вовсе не походила на кошечку она была сильфидой, которую изловили совсем юной и отдали на воспитание в пансион миссис Лемон.
— Поверьте, мой ум совсем необразован, — сказала она. — Для Мидлмарча он вполне годится, и я не боюсь разговаривать с нашими старинными знакомыми. Но вас я правда боюсь.
— Богато одаренная женщина почти всегда знает больше, чем мы, мужчины, хотя ее знания и иного порядка. Я убежден, что вы могли бы научить меня тысяче самых восхитительных вещей — как могла бы многому обучить медведя прелестная птичка, если бы они обладали общим языком. К счастью, у мужчин и женщин такой язык есть, и медведей все-таки можно обучать.
— А, Фред забренчал! Я должна пойти туда, чтобы он перестал терзать ваши нервы, — сказала Розамонда и направилась к фортепьяно. Фред открыл его потому, что мистер Винси пожелал, чтобы Розамонда что-нибудь сыграла гостям, но, воспользовавшись случаем, принялся сам наигрывать одной рукой «Спелые вишни». (Способные люди, блистательно сдавшие экзамены, нередко предаются этому занятию с не меньшим увлечением, чем провалившийся Фред.)
— Фред, будь так добр, отложи свои упражнения до завтра, иначе мистеру Лидгейту может стать дурно, — сказала Розамонда. — У него есть музыкальный слух.
Фред засмеялся, но доиграл мелодию до конца.
Розамонда обернулась к Лидгейту.
— Как видите, медведи не всегда поддаются обучению, — заметила она с легкой улыбкой.
— Садись же, Рози! — скомандовал Фред, предвкушая удовольствие. Он вскочил с табурета и выкрутил его, чтобы ей было удобно. — Начни с чего-нибудь забористого.
Розамонда играла превосходно. Ее учитель в пансионе миссис Лемон (находившемся вблизи старинного городка, от прежде славной истории которого сохранились лишь собор и замок) принадлежал к числу тех прекрасных музыкантов, которых порой можно встретить в нашей провинциальной глуши и которые ни в чем не уступят прославленным капельмейстерам другой страны, где гораздо легче стать музыкальной знаменитостью. Розамонда искусно переняла манеру игры своего учителя и с точностью эха воспроизводила его величавое истолкование благородной музыки. Тот, кто слышал ее в первый раз, всегда бывал невольно поражен. Из-под пальцев Розамонды словно бы лились признания самой ее души. А впрочем, так оно и было — ведь души живут среди нескончаемого эха, и за всяким чудесным отражением где-то кроется то, что его порождает, пусть даже все ограничивается истолкованием. Лидгейт был полностью покорен и уверовал в исключительность Розамонды. В конце концов, думал он, нет смысла удивляться такому редкому сочетанию природных дарований при, казалось бы, столь неблагоприятных обстоятельствах; в любом случае дарования зависят от условий отнюдь не очевидных. Он не спускал с нее глаз, испытывая все более глубокое восхищение, а когда она кончила, не встал, как другие, и не подошел к ней, чтобы сказать какой-нибудь светский комплимент.
Пение ее не так поражало, хотя было безупречным и приятным для слуха, как гармоничный бой хорошо настроенных курантов. Правда, она пела «Приди ко мне в лучах луны» и «Я бродил», ибо смертные должны быть причастны моде своего времени и лишь древним авторам дано всегда оставаться классическими. Однако Розамонда могла бы выразительно спеть и «Черноглазую Сьюзен», и канцонетту Гайдна, а также «Voi, che sapete»[65] или «Batti, batti»[66] — в зависимости от того, что, по ее мнению, могло понравиться слушателям.
Ее отец обводил взглядом гостей, наслаждаясь их восторгом, а мать сидела, подобно Ниобее,[67] которую еще не постигли бедствия, и, держа на коленях младшую дочь, нежно покачивала руку девочки в такт музыке. Даже Фред, несмотря на свое скептическое отношение к Рози, слушал ее с искренним удовольствием, жалея только, что не может вот так же чаровать слушателей своей флейтой. Лидгейт со времени своего приезда в Мидлмарч еще ни разу не бывал на столь приятном семейном вечере. Винси умели радоваться, забывать про заботы и не считали жизнь юдолью скорби, а потому тон их дома был редкостью для провинциальных городов той эпохи, когда евангелизм подозрительно косился на немногие еще сохранявшиеся там развлечения, словно на источники чумной заразы. У Винси играли в вист и карточные столы были уже разложены, а потому некоторые гости с тайным нетерпением ожидали, когда Розамонда кончит петь. Однако прежде успел прийти мистер Фербратер, красивый, широкоплечий, хотя и невысокий мужчина лет сорока в довольно ветхом сюртуке — но ум, светившийся в живых серых глазах, возмещал отсутствие внешнего лоска. Его появление словно осветило гостиную: он успел ласково пошутить с маленькой Луизой, которую мисс Морган как раз собралась увести, дружески перездоровался со всеми и, казалось, за десять минут сумел сказать больше, чем было сказано за весь вечер. Лидгейту он напомнил об обещании побывать у него:
— И я не позволю вам уклониться, потому что хочу, чтобы вы посмотрели моих жуков. Мы, коллекционеры, не даем покоя новым знакомым, пока не покажем им все, что у нас есть.
Затем он направился к карточному столику, потирая руки со словами:
— Ну-ну, займемся серьезным делом. Мистер Лидгейт? Ах, вы не играете? Да, конечно, вы еще слишком молоды и легкомысленны.
Лидгейт пришел к выводу, что этот священник, чьи таланты столь огорчали мистера Булстрода, по-видимому, привык отдыхать душой в этом, бесспорно, не слишком ученом доме. Пожалуй, его можно понять: добродушие, приятная внешность и старых и молодых, а также развлечения, позволяющие коротать время без напряжения умственных способностей, конечно, должны привлекать сюда тех, кто не знает, на что употребить свой досуг.
У всех тут был здоровый и цветущий вид, не считая лишь мисс Морган, которая была бесцветна, скучна и полна покорности судьбе — то есть, как часто повторяла мисс Винси, самой судьбой предназначалась в гувернантки. Впрочем, Лидгейт не собирался бывать здесь часто — ему было жаль вечеров, пропадающих впустую, и теперь он решил, что еще немного поболтает с Розамондой и откланяется.
— Конечно, мы, обитатели Мидлмарча, вряд ли вам понравимся, — сказала Розамонда, когда партии в вист были составлены. — Мы так необразованны, а вы привыкли к совершенно иному.
— Мне кажется, провинциальные города все одинаковы, — ответил Лидгейт. — Но я давно замечал, что родной город всегда кажется хуже других. Я намерен принимать Мидлмарч таким, каков он есть. Тем более что я никак не ожидал найти в нем столько очарования.
— Если вы имеете в виду живописные дороги, ведущие в Типтон и Лоуик, то они действительно всем очень нравятся, — наивно сказала Розамонда.
— Нет, то, что я имел в виду, находится не столь далеко отсюда.
Розамонда встала, поправила сетку на своих волосах и спросила:
— Скажите, вы танцуете? Я, право, не знаю, танцуют ли серьезные люди.
— Я готов танцевать, если вы согласитесь быть моей дамой.
— Ах! — сказала Розамонда и засмеялась с легким упреком. — Я ведь собиралась просто сказать, что иногда у нас бывают танцы, и спросить, не будете ли вы оскорблены, если мы пришлем вам приглашение.
— При указанном мною условии — нет, не буду.
После этого разговора Лидгейт совсем уж собрался уйти, однако задержался у карточного стола, с интересом наблюдая за мастерской игрой мистера Фербратера и за его лицом, в котором удивительно сочетались проницательность и мягкость. В десять часов подали ужин (так было заведено в Мидлмарче), а также пунш. Впрочем, мистер Фербратер выпил только стакан воды. Он выиграл роббер, но тут же начался новый, и Лидгейт, наконец, простился и ушел.
Так как еще не было одиннадцати, он, вдыхая бодрящий ночной воздух, направился к церкви св. Ботольфа, где служил мистер Фербратер, — ее массивная квадратная башня вырисовывалась на звездном небе четким черным силуэтом. Это была самая старая церковь города, однако ее священник получал не десятину, а только жалованье — всего четыреста фунтов в год. Лидгейт знал об этом и прикинул, смотрит ли мистер Фербратер на вист и на свой выигрыш только как на развлечение. «Он кажется очень приятным человеком, — подумалось ему, — но, возможно, у Булстрода есть какие-нибудь веские причины». Если бы оказалось, что мистер Булстрод обыкновенно бывал прав, для Лидгейта многое стало бы гораздо легче. «Какое мне дело до его религиозных убеждений, если они внушают ему здравые идеи? Надо применяться к тому, что есть, а не искать невозможного».
Вот о чем размышлял Лидгейт, Покинув дом мистера Винси, и, боюсь, после этого многие читательницы сочтут его недостойным своего внимания. О Розамонде и ее игре он вспомнил, только когда перестал думать о мистере Булстроде, и хотя ее образ витал перед ним до конца прогулки, он не испытывал никакого волнения и не ощущал, что в его жизни произошла хотя бы малейшая перемена. Он пока еще не мог жениться и даже мысль об этом откладывал на будущее, а потому не собирался влюбляться хотя бы и в самую очаровательную девушку. Розамонда казалась ему очаровательной, но он не сомневался, что ни одна красавица больше не заставит его потерять голову, как когда-то Лаура. Правда, если бы речь все-таки зашла о любви, то вряд ли можно было бы найти избранницу безопаснее мисс Винси, чей ум украсил бы любую женщину — образованный, утонченный, восприимчивый, способный постигать деликатнейшие оттенки жизни и обитающий в теле, которое настолько все это подтверждает, что иных доказательств не нужно. Лидгейт почувствовал, что его жена — если он когда-нибудь женится — будет наделена такой же мягкой лучезарностью, такой же женственностью, родственной цветам и музыке, такой же красотой, которая по самой природе своей добродетельна, потому что создана лишь для чистых и возвышенных радостей.
Но в ближайшие пять лет он жениться не собирался, а пока у него было более неотложное дело — дома его ждала новая книга Луи[68] о горячке, особенно интересная потому, что он был знаком с Луи в Париже, а также присутствовал на множестве анатомических демонстраций, изучая различия между тифом и тифоидом. Он вернулся домой и читал почти до рассвета, штудируя это описание болезней с таким вниманием к подробностям и с такой критичностью, какие не считал нужным тратить на размышления о любви и браке, поскольку полагал, что вполне достаточно тут осведомлен благодаря романам и вековой мудрости, которую мужчины из поколения в поколение передают друг другу в дружеских разговорах. Тогда как в горячке было много таинственного: она давала обильную пищу воображению и увлекательную работу дисциплинированному уму, далекому от прихотливых фантазий, — он сопоставлял и строил предположения, ясным взглядом охватывая все вероятности, исходя из уже имеющихся знаний, а затем в деятельном союзе с беспристрастной Природой придумывал испытания, дабы проверять ее же творения.
Многих людей восхваляли за живость воображения на том лишь основании, что они в больших количествах создавали посредственные картины либо скверную прозу: изложения пустых разговоров, ведущихся на дальних планетах, или портреты Люцифера в виде уродливого великана, отправляющегося творить свои скверные дела на крыльях летучей мыши среди клубов фосфорического сияния, или же преувеличения мерзостей, которые преображают жизнь в болезненный бред. Однако Лидгейту такого рода вдохновение представлялось пошлым и бессмысленным, особенно в сравнении с воображением, которое постигает тончайшие процессы, не доступные никаким увеличительным стеклам, прослеживая их в непроглядной тьме по длинным цепям причин и следствий с помощью внутреннего света, представляющего собой высшее напряжение энергии и способного озарить своим совершенным сиянием даже атомы эфира. Сам он презрительно отбрасывал прочь дешевые выдумки, которыми тешится ленивое невежество, — его властно влекла та пылкая работа мысли, которая лежит в самой основе научных исследований либо помогает заранее обрисовать их цель, а затем уточняет и выверяет способы ее достижения. Он стремился проникнуть в тайну тех скрытых процессов, из которых рождаются человеческие радости и горести, развеять мрак, скрывающий те невидимые пути, на которых таятся душевные страдания, безумие и преступления, те тонкие механизмы, которые определяют развитие счастливого или несчастного характера.
И когда Лидгейт, наконец, отложил книгу, вытянул ноги к тлеющим углям в камине и закинул руки за голову, испытывая то приятное расслабление, которое наступает после напряженного труда, потому что мысль уже не стремится к постижению одного определенного предмета, а неторопливо отдыхает в единении со всем нашим существом, словно пловец, перевернувшийся на спину и отдающийся на волю течения в спокойствии нерастраченных сил, он ощутил торжествующую радость и что-то вроде жалости к тем злополучным неудачникам, которые не принадлежали к его профессии.
«Если бы тогда, в детстве, я не сделал этого выбора, — думал он, — то, возможно, тянул бы теперь какую-нибудь дурацкую лямку и ничего не видел бы вокруг себя. Я был бы несчастен, занимаясь делом, которое не требовало бы от меня напряжения всех моих умственных сил и не держало бы меня в постоянном живом соприкосновении с другими людьми. Тут медицина ни с чем не сравнится — она открывает передо мной безграничные просторы науки и позволяет облегчать участь стариков в приходской богадельне. Священникам сочетать то и другое куда труднее, и Фербратер как будто составляет исключение». Тут его мысли вновь обратились к семейству Винси и в памяти всплыли подробности прошлого вечера. Перебирая их в уме, Лидгейт не испытывал ничего, кроме удовольствия, и когда, взяв свечу, он направился к себе в спальню, на его губах играла легкая улыбка, обычно сопровождающая приятные воспоминания. Он был наделен пылкой натурой, но пока отдавал этот пыл любимой науке и честолюбивому желанию всей своей жизнью внести признанный вклад в улучшение жизни человечества — подобно другим героям науки, которые начинали простыми врачами в деревенской глуши.
Бедный Лидгейт! Или мне следует сказать: бедная Розамонда! У каждого из них был свой мир, о котором другой не имел ни малейшего представления. Лидгейту и в голову не приходило, что на нем сейчас сосредоточены все помыслы Розамонды, у которой не было ни причин считать свое замужество делом далекого будущего, ни научных занятий, способных отвлечь ее от мысленного повторения каждого взгляда, слова и фразы, что занимает столько места в жизни большинства девушек. Он полагал, что смотрит на нее и говорит с ней лишь с той долей естественного восхищения, которое красивая девушка не может не внушить каждому мужчине. Он даже был уверен, что почти не выдал удовольствия, которое доставила ему ее игра, опасаясь, как бы его удивление не показалось невежливым, словно он не ждал от нее подобного совершенства. Однако Розамонда заметила и запомнила каждое его слово и каждый взгляд, считая их завязкой романа, который предвидела заранее, завязкой, обретшей достоверность благодаря мысленно уже пережитым кульминации и развязке. Роман, сочинявшийся Розамондой, не требовал обрисовки ни внутренней жизни героя, ни занятий, которым он посвятил жизнь. Разумеется, он был не только красив, но также умен и достаточно богат, однако самым главным достоинством Лидгейта было благородное происхождение, отличавшее его от всех мидлмарчских ее поклонников, — брак с ним означал более высокое положение в обществе, а может быть, и доступ в этот земной рай, где она избавится от всех вульгарных знакомых и вступит в круг новой родни, ни в чем не уступающей местным помещикам, которые смотрят сверху вниз на обитателей Мидлмарча. Особый склад ума Розамонды позволял ей улавливать тончайшие оттенки светских различий: однажды ей довелось увидеть барышень Брук, которые сопровождали дядю, приехавшего на судебную сессию, и сидели на местах, отведенных для аристократии, — и она позавидовала им, хотя одеты они были очень просто и скромно.
Если вам покажется невероятным, что мысли о семейных связях Лидгейта могли вызвать в душе Розамонды сладкое волнение, которое она воспринимала как знак своей в него влюбленности, то я воззову к вашей наблюдательности и спрошу, не замечали ли вы того же свойства за красным мундиром и эполетами? Наши чувства не живут раздельно в запертых кельях, но, облаченные в одежды из собственных понятий, сходятся, к общему столу со своими кушаньями и угощаются из общих запасов в соответствии с аппетитом каждого.
Розамонда, собственно говоря, была поглощена не столько самим Тертием Лидгейтом, сколько его отношением к ней, — и девушке, привыкшей слышать, что все молодые люди должны обязательно и неизбежно влюбиться в нее, если уже не влюбились, следует простить уверенность, будто Лидгейт не может составить исключения. Его взоры и слова значили для нее больше, чем взоры и слова других мужчин, потому что больше ее интересовали, — она тщательно их обдумывала и столь же тщательно следила за совершенством своего облика, манер, разговора и прочих чар, которые Лидгейт, несомненно, сумеет оценить более глубоко, чем прежние ее поклонники.
Ибо Розамонда, хотя она никогда не делала того, что ей не нравилось, была прилежна и теперь с особым усердием писала акварелью пейзажи, рыночные повозки и портреты приятельниц, упражнялась на фортепьяно и с утра до вечера вела себя в точном согласии со своими представлениями о том, какой должна быть истинная леди, старательно играя эту роль перед самой собой, а иногда с еще большим удовольствием и перед посторонними зрителями, то есть перед знакомыми, когда они приезжали с визитом. Она находила время читать самые лучшие романы, а также и не самые лучшие, и знала наизусть множество стихов. Любимым своим поэтическим произведением она назвала бы «Лалла-Рук».[69]
«Лучшая девушка в мире. Тот, кому она достанется, может считать себя редким счастливцем!» — утверждали пожилые джентльмены, бывавшие у Винси, а отвергнутые молодые поклонники решали попробовать еще раз, как это принято в провинциальных городах, где возможных соперников не так уж много. Однако миссис Плимдейл полагала, что Розамонда напрасно совершенствовалась в своих светских талантах: какой от них толк, если она, выйдя замуж, все это оставит? А ее тетка Булстрод, питавшая к семье брата истинно родственную привязанность, от души желала Розамонде двух вещей: обрести более серьезный взгляд на мир и найти мужа, чье богатство отвечало бы ее притязаниям.
17
Она красавицей слыла,
Но бесприданницей была
И старой девой умерла.
Преподобный Кэмден Фербратер, в гости к которому Лидгейт отправился на следующий день, жил в старом каменном доме при церкви, почти столь же древнего вида, как и она сама. Старой была и мебель, хотя восходила она всего лишь к временам отца мистера Фербратера и его деда. Выкрашенные белой краской стулья с позолотой и веночками, занавески из обветшавшего, когда-то красного Дамаска, гравированные портреты лордов-канцлеров и других именитых законоведов прошлого столетия, отражавшиеся в старомодных стенных зеркалах, светлые полированные столики и кушетки, больше всего похожие на растянутые и отнюдь не покойные кресла, — фоном же всему этому служили потемневшие от времени дубовые панели. Так выглядела гостиная, куда ввели мистера Лидгейта и где его приняли три дамы, столь же старомодные, столь же поблекшие и столь же почтенные: миссис Фербратер, седовласая матушка священника, еще не достигшая семидесяти лет, с живыми глазами и прямой спиной, выглядевшая очень изящной в свежем платье со множеством оборок и в нарядной шали; мисс Ноубл, ее сестра, крохотная кроткая старушка, чьи оборки и шаль были гораздо более поношены, а кое-где и подштопаны; и наконец, мисс Уинифред Фербратер, старшая сестра священника, похожая на него и еще довольно красивая, но замкнутая в себе и робкая, какими обычно бывают одинокие женщины, которые всю жизнь подчиняются старшим родственникам. Лидгейт не ожидал увидеть этот женский кружок. Зная только, что мистер Фербратер холост, он предполагал, что будет принят в кабинете среди книжных шкафов и ящиков с коллекциями. И сам священник выглядел несколько иным — явление довольно обычное, когда впервые видишь недавнего знакомого в домашней обстановке. В подобных случаях порой кажется, что актеру на амплуа добродушных резонеров вдруг поручили роль ворчливого скупца. Впрочем, к мистеру Фербратеру это не относилось. Просто его кротость стала еще заметнее, а разговорчивость сменилась молчаливостью — говорила главным образом его мать, а он лишь изредка добродушно вставлял слово-другое, чтобы смягчить ее категоричность. Старушка, несомненно, привыкла предписывать своим собеседникам, что им следует думать, и считала, что без ее помощи они не сумеют правильно разобраться ни в одном предмете. От исполнения этой взятой на себя обязанности ее ничто не отвлекало, так как мисс Уинифред заботливо предупреждала всякое ее желание. Тем временем маленькая мисс Ноубл словно нечаянно уронила кусок сахара себе на блюдце и тут же тихонько опустила его в корзиночку, висевшую у нее на руке, боязливо оглянулась и поднесла к губам чашку, что-то пискнув, как испуганный зверек. Прошу вас, не думайте дурно о мисс Ноубл. В корзиночку попадали лакомства, которых она лишала себя, чтобы оделять ими детишек окрестных бедняков, когда навещала их по утрам в хорошую погоду. Она получала такое удовольствие, если могла приголубить и побаловать какое-нибудь живое существо, что ей казалось, будто это порок, пусть и приятный. А может быть, она постоянно испытывала искушение украсть у тех, кто имел все в избытке, чтобы помочь тем, у кого не было ничего, и это подавляемое желание тяжелым бременем ложилось на ее совесть. Давать — это роскошь, доступная только тем, кто беден.
Миссис Фербратер приветствовала гостя с любезностью, в которой, однако, было больше живости, чем церемонности. Она почти сразу же сообщила ему, что у них в доме редко требуется помощь врача. Она приучила своих детей носить теплое белье и соблюдать умеренность в еде — по ее мнению, главной причиной всех болезней была неумеренность в еде. Лидгейт было вступился за тех, чьи родители любили плотно поесть, но миссис Фербратер сочла такую точку зрения опасной и порочащей Природу: эдак каждый преступник начнет требовать, чтобы вместо него повесили его предков. Если дети негодяев сами становятся негодяями, то их и надо вешать, а не пускаться в рассуждения неизвестно о чем.
— Матушка, как Георг Третий, возражает против метафизики, — сказал священник.
— Я, Кэмден, возражаю против того, что неверно. Достаточно помнить несколько простых истин и все с ними согласовывать. В дни моей молодости, мистер Лидгейт, ни у кого не было никаких сомнений, что хорошо, а что дурно. Мы учили катехизис, и ничего больше не требовалось, мы знали символ веры и свои обязанности. Между священнослужителями не было никаких духовных разногласий. А теперь вам будут возражать, даже если вы прямо читаете из молитвенника.
— Довольно приятная эпоха для тех, кто любит придерживаться собственной точки зрения, — заметил Лидгейт.
— Но матушка всегда готова уступить, — лукаво вставил священник.
— Нет, нет, Кэмден, не вводи мистера Лидгейта в заблуждение. Я никогда не дойду до такого неуважения к моим родителям, чтобы отречься от того, чему они меня учили. И всем известно, к чему приводит перемена взглядов. Если один раз, то почему не двадцать!
— Человек может согласиться с убедительными доводами и переменить точку зрения, а потом твердо ее придерживаться, — сказал Лидгейт, которого забавляла решительность старушки.
— Нет, простите! Доводов всегда можно набрать сколько угодно, если человек непостоянен в своих взглядах. Мой отец никогда их не менял, и проповеди его были простыми и поучительными без всяких доводов, а найти человека лучше него было бы трудно! Покажите мне хорошего человека, созданного из доводов, и я вместо обеда угощу вас описаниями кушаний из поваренной книги. Вот так-то! И думаю, любой желудок подтвердит мою правоту.
— В отношении обеда, матушка, подтвердит, и несомненно, — сказал мистер Фербратер.
— Обед ли, человек ли — это одно и то же. Мне под семьдесят, мистер Лидгейт, и я полагаюсь на свой опыт. Я не пойду за новыми путеводными огнями, хотя их тут не меньше, чем повсюду. Теперь словно ткут из каких попало нитей: ни стирки не выдерживают, ни носки. В дни моей молодости все было по-другому: если человек прилежал церкви, он прилежал церкви, а священник во всяком случае был джентльменом. Теперь же священник может быть чуть ли не сектантом и оттирать моего сына в сторону, ссылаясь на доктрину. Но кто бы ни старался оттереть его, я с гордостью скажу, мистер Лидгейт, что во всей стране мало найдется равных ему проповедников, а про этот город и говорить нечего — тут быть первым похвала невелика. Во всяком случае, по моему мнению — я ведь знаю, что такое истинное благочестие.
— Кто сравнится с матерями в беспристрастности? — спросил мистер Фербратер с улыбкой. — Как по-вашему, матушка, что говорит о Тайке его мать?
— Бедняжка! А что она может сказать! — воскликнула миссис Фербратер, на мгновение утрачивая категоричность — так велика была ее вера в материнские суждения, — уж поверь, себе она говорит правду.
— Но что именно? — осведомился Лидгейт. — Мне очень бы хотелось это знать.
— О ничего плохого! — ответил мистер Фербратер. — Он весьма ревностный малый, не очень ученый и не очень умный как мне кажется… ведь я с ним не согласен.
— Ты слишком снисходителен, Кэмден! — сказала мисс Уинифред. — Гриффин и его жена говорили мне сегодня что мистер Тайк распорядился, чтобы им не давали больше угля, если они будут слушать твои проповеди.
Миссис Фербратер отложила вязанье, которое снова взяла выпив свой чай и съев поджаренный ломтик хлеба, и пристально посмотрела на сына. «Ты слышишь?!» — словно говорил ее взгляд.
— Ах бедные, бедные! — воскликнула мисс Ноубл, возможно имея в виду двойную утрату — угля и проповеди.
Однако священник сказал спокойно:
— Но ведь они не мои прихожане. И не думаю, что мои проповеди важней для них, чем корзина угля.
— Мистер Лидгейт, — поспешила сказать миссис Фербратер — вы не знаете моего сына: он ценит себя слишком низко. Я постоянно ему повторяю, что он слишком низко ценит бога, который его создал — и создал прекрасным проповедником.
— По-видимому, матушка, мне пора увести мистера Лидгейта к себе в кабинет, — со смехом заметил священник — Я ведь обещал показать вам мои коллекции, — добавил он, обернувшись к Лидгейту. — Так пойдемте?
Все три дамы начали возражать. Наверное, мистер Лидгейт выпьет еще чашечку чая (мисс Уинифред заварила его очень много). Почему Кэмден так торопится увести гостя к себе? Там же ничего нет, кроме всяких маринованных тварей в банках да навозных мух и ночных бабочек в ящиках. Даже ковра на полу нет. Конечно, мистер Лидгейт это извинит, но все-таки… Почему бы лучше не сыграть в криббедж? Короче говоря, хотя мать, тетка и сестра мистера Фербратера считали его лучшим из людей и проповедников, они, по-видимому, полагали, что без их наставлений он никак обойтись не может. Лидгейт с бессердечием молодого холостяка подивился, почему мистер Фербратер им это спускает.
— Матушке кажется странным, что мое увлечение может быть интересно гостю — это случается не так уж часто, — сказал священник, открывая дверь кабинета, который действительно, как и давали понять дамы, был обставлен очень скудно, без какого-либо намека на роскошь, если не считать короткой фарфоровой трубки и ящичка с табаком.
— Люди вашей профессии обычно не курят, — заметил мистер Фербратер, и Лидгейт, улыбнувшись, кивнул. — И моей тоже. Так, собственно, и следует, я полагаю. Вы еще услышите, как мне достается за эту трубку от Булстрода и компании. Они даже не представляют, в какой восторг пришел бы дьявол, откажись я от нее.
— Да, конечно. Вы вспыльчивы и нуждаетесь в успокаивающем средстве. А я флегматичнее и от курения обленился бы. Предался бы праздности и погрузился в спячку со всей моей энергией.
— А вы намерены всецело отдать ее работе. Я лет на десять — двенадцать старше вас и научился идти на компромиссы. А потому немножко потакаю некоторым своим слабостям, чтобы они не взбунтовались. Но посмотрите, продолжал он, выдвигая несколько небольших ящиков. — По-моему, насекомые нашего края у меня представлены очень полно. Я занимаюсь и фауной и флорой, но насекомые — мой конек. Мы чрезвычайно богаты прямокрылыми. Не знаю, насколько… А! Вы смотрите на эту банку, а не на мои ящики. Вас все это не интересует?
— Нет, когда я вижу такого очаровательного анацефального уродца. У меня не было времени, чтобы по-настоящему заняться естественной историей. Строение организма — вот что занимало меня с самого начала, и это прямо связано с моей профессией. А потому у меня нет нужды в других увлечениях, передо мной и так расстилается море.
— Счастливец! — вздохнул мистер Фербратер и, повернувшись на каблуках, принялся набивать трубку. — Вы не знаете, что значит испытывать потребность в духовном табаке, — плохие толкования древних текстов, крохотные заметки о разновидности травяной тли, подписанные звучным именем «Филомикрон»,[70] для «Журнала бездельников», или нее ученый трактат о насекомых в Пятикнижии,[71] включая всех тех, которые там не упомянуты, но тем не менее могли быть встречены израильтянами во время их скитаний по пустыне. И еще монография, посвященная взглядам Соломона на муравьев и доказывающая полное соответствие «Книги притчей»[72] и результатов современных исследований. Ничего, что я вас окуриваю?
Откровенность этой речи удивила Лидгейта даже больше, чем содержавшийся в ней намек на то, что мистер Фербратер предпочел бы в жизни иное занятие. Все эти специально изготовленные ящики и полки, а также книжный шкаф, набитый дорогими иллюстрированными книгами по естественной истории, навели его на мысль о том, какое применение находил священник своим карточным выигрышам. Однако ему уже хотелось, чтобы наилучшее истолкование любых действий мистера Фербратера и было бы истинным. Откровенность священника совершенно не походила на ту неприятную откровенность, какой нечистая совесть спешит предупредить чужие суждения, — просто он предпочитал, насколько мог, избегать притворства. Впрочем, мистеру Фербратеру, по-видимому, пришло в голову, что такая непринужденность могла показаться его собеседнику преждевременной. Во всяком случае, он поторопился объяснить:
— Я еще не сказал вам, мистер Лидгейт, что у меня есть некоторое преимущество перед вами: я знаю вас лучше, чем вы меня. Помните Троли, который жил в Париже на одной квартире с вами? Мы с ним переписывались, и он мне много о вас рассказывал. Когда вы только приехали, я не был уверен, действительно ли это вы. И очень обрадовался, когда так и оказалось. Но я помню, что вы познакомились со мной без подобного предисловия.
Лидгейт уловил, что слова эти продиктованы деликатностью, но она была ему не совсем понятна.
— А кстати, что сталось с Троли? — спросил он. — Я совсем потерял его из вида. Французские социальные системы его не увлекли, и он поговаривал о том, чтобы уехать в какую-нибудь дикую глушь и основать там нечто вроде пифагорейской общины.[73] Он так и сделал?
— Ну нет! У него практика на одном из немецких курортов, и он женился на богатой пациентке.
— Значит, мои идеи были правильнее, — заметил Лидгейт с презрительным смешком. — Он утверждал, что профессия врача неотделима от обмана и шарлатанства. А я говорил, что виноваты в этом люди — те люди, которые не могут обходиться без лжи и безрассудства. Вместо того чтобы проповедовать против шарлатанства снаружи, следует произвести обеззараживание изнутри. Короче говоря, как я тогда утверждал, здравый смысл был на моей стороне.
— Однако выполнить ваш план значительно труднее, чем устроить пифагорейскую общину. Ведь вам тут противостоит не только живущий в вас ветхий Адам — против вас все потомки первого Адама, из которых состоит окружающее общество. Видите ли, познанию подобных трудностей я отдал на десять — двенадцать лет больше, чем вы. Впрочем… — Тут мистер Фербратер умолк, а затем добавил: — Вы опять рассматриваете этот сосуд. Хотите меняться? Только вам это недешево обойдется.
— У меня есть парочка заспиртованных морских ежей — прекрасные экземпляры. И я добавлю новинку Роберта Брауна «Исследование пыльцы растений под микроскопом». Конечно, если у вас еще нет этой книги.
— Ну, видя, как вам хочется получить уродца, я, пожалуй, потребую цену повыше. Что, если я попрошу вас осмотреть все мои ящики и согласиться, что мне удалось кое-что открыть? — Все это время мистер Фербратер прохаживался с трубкой во рту, то и дело нагибаясь к своим любимым ящикам. — Знаете, это было бы недурным упражнением для молодого врача, которому предстоит ублажать мидлмарчских пациентов. Вам ведь следует научиться терпеливо скучать. Впрочем, уродца берите на своих условиях.
— Не кажется ли вам, что люди преувеличивают необходимость считаться с глупыми капризами? Ведь дураки, которым они потакают, начинают их же презирать, — сказал Лидгейт, подходя к мистеру Фербратеру и рассеянным взглядом скользя по аккуратным рядам насекомых и ярлычков, написанных каллиграфическим почерком. — Гораздо проще дать понять, чего вы стоите, чтобы люди считались с вами и тогда, когда вы им не льстите.
— О, безусловно! Но для этого вы должны быть уверены, что действительно чего-то стоите, а кроме того, необходимо сохранять независимость. А это редко кому удается. Либо вы вообще сбрасываете с себя упряжь и перестаете приносить пользу, либо волей-неволей идете туда, куда вас тянут товарищи по упряжке. Но все-таки взгляните на этих прелестных прямокрылых!
И Лидгейту пришлось осмотреть содержимое каждого ящика: хотя священник посмеивался над собой, но продолжал выдвигать их.
— Да, кстати, об упряжи, — сказал Лидгейт, когда они, наконец, снова сели. — Я уже довольно давно решил в упряжке не ходить, насколько это зависит от меня. Вот почему я предпочел пока не обосновываться в Лондоне. То, что я видел, когда учился там, мне не понравилось — слишком уж много пустопорожнего важничанья и интриг. В провинции люди меньше претендуют на ученость, и с ними труднее находить общие интересы, зато ваше самолюбие из-за них не страдает, а потому легче избегать ссор и спокойно идти избранным путем.
— Да… Ну что же, начали вы неплохо — вы сделали верный выбор и занимаетесь работой, для которой подходите больше всего, а ведь столько людей ошибаются и уже не могут потом исправить свои ошибки. Но не будьте так уверены, что вам удастся сохранить независимость.
— Вы имеете в виду семейные узы? — спросил Лидгейт и подумал, что самого мистера Фербратера эти узы как будто опутали по рукам и ногам.
— Не только. Хотя семья, конечно, создает много трудностей. Однако хорошая жена — хорошая, чуждая суетности женщина — может стать истинной помощницей мужа и помочь ему сохранить независимость. Вот один из моих прихожан — прекрасный человек, но вряд ли он сумел бы вынести все, что вынес, если бы не его жена. Вы знаете Гартов? Впрочем, они, по-моему, не были пациентами Пикока.
— Да, не были. Но в Лоуике у старика Фезерстоуна живет какая-то мисс Гарт.
— Их дочь. Чудесная девушка.
— Она очень молчалива. Я, собственно, не обратил на нее внимания.
— Зато она на вас обратила, можете не сомневаться.
— Почему же? — спросил Лидгейт. (Не мог же он сказать: «Ну, разумеется»!)
— О, она обо всех составляет свое мнение. Я готовил ее к конфирмации, и должен признаться, она всегда была моей любимицей.
Однако Лидгейт не стал расспрашивать про Гартов, и мистер Фербратер минуту-другую молча попыхивал трубкой. Затем отложил ее, вытянул ноги, повернулся к Лидгейту с улыбкой в живых глазах и сказал:
— Однако мы, обитатели Мидлмарча, вовсе не такие кроткие и покладистые, какими вы нас считаете. У нас есть свои интриги и свои партии. Я, например, принадлежу к одной партии, а Булстрод к другой. Если вы подадите свой голос за меня, то заденете Булстрода.
— А что дурного известно про Булстрода? — быстро спросил Лидгейт.
— Я ведь не сказал, что о нем известно что-нибудь дурное. Просто если вы не поддержите его кандидата, то наживете себе врага.
— Это меня трогает очень мало, — сказал Лидгейт гордым тоном. — Но он высказывал здравые идеи об устройстве больниц и тратит значительные суммы на полезные общественные начинания. Он может мне помочь в осуществлении моих планов. Ну а что до его религиозных убеждений… сказал же Вольтер, что заклинаниями можно погубить овечье стадо, если только сдобрить их мышьяком. Я ищу человека, который принес бы мышьяк, а его заклинания меня не интересуют.
— Превосходно. Но в таком случае не наступайте на ногу тому от кого вы ждете этого мышьяка. А я… я ведь не обижусь, — сказал мистер Фербратер с искренней простотой. — У меня нет обыкновения вменять мои желания в обязанность другим людям. Булстрод мне неприятен во многих отношениях. Мне не нравится его круг — это нетерпимые и невежественные люди, которые не столько помогают своим ближним стать лучше, сколько всячески их допекают. Они образуют тесную клику, отличающуюся, так сказать, духовным своекорыстием, а остальное человечество представляется им тельцом, обреченным на заклание, дабы питать их на пути в небесную обитель. Впрочем, — добавил он с улыбкой, — я вовсе не утверждаю, что булстродовская новая больница — плохая затея. А что касается его желания больше не допускать меня в старую, то он просто воздает мне похвалой за похвалу, если считает меня вредным субъектом. И ведь я далеко не образцовый священнослужитель, а лишь в меру добросовестный.
Лидгейт не был так уж уверен, что мистер Фербратер к себе несправедлив. Образцовый священнослужитель, как и образцовый врач, должен был бы считать свою профессию лучшей в мире и обращать всякое знание на службу своей, так сказать, духовной медицине. И он сказал только:
— Но чем Булстрод обосновывает свое желание не допускать вас в больницу?
— А тем, что я не проповедую его мнений — того, что он именует религией духа, — и что у меня нет свободного времени. И то и другое правда. Однако время я найти мог бы и сорок фунтов пришлись бы мне очень кстати. Вот, собственно, и вся суть дела. Но довольно об этом. Я просто хотел сказать вам, что в случае, если вы поддержите того, кто дает вам мышьяк, вам не обязательно порывать знакомство со мной. Мне никак не хотелось бы вас лишиться. Вы ведь своего рода кругосветный путешественник, решивший поселиться среди нас, и вы поддерживаете мою веру в существование антиподов. Ну, а теперь расскажите мне поподробнее о парижских антиподах.
18
Величью та же участь суждена.
Что и ничтожеству: герой иль гений,
Как все мы, может заболеть чумой
Иль в дальнем плаванье погибнуть от цинги,
Забывши запастись лимонным соком.
Вопрос о том, кто будет назначен капелланом, приобрел для Лидгейта практическое значение лишь через несколько недель после этого разговора, и, скрывая причину от самого себя, он до последней минуты откладывал решение, за кого подать свой голос. Ему было бы совершенно безразлично, кто станет капелланом, — иными словами, он выбрал бы сторону, более удобную для себя, и проголосовал бы за мистера Тайка, — если бы мистер Фербратер не внушал ему глубокой симпатии.
Но чем короче он узнавал священника прихода св. Ботольфа, тем больше тот ему нравился. То, как мистер Фербратер вошел в его положение нового человека в городе, которому приходится оберегать свои профессиональные интересы, и не только не пробовал заручиться его помощью, но прямо от нее отказался, свидетельствовало о редкой деликатности и великодушии, и Лидгейт был способен в полной мере оценить их. В других отношениях поведение мистера Фербратера отличалось не меньшим благородством, так что его натуру можно было уподобить одному из тех южных пейзажей, в которых величие природы словно противопоставляется человеческой лени и неряшеству. Трудно было бы найти человека, столь нежного и заботливого с матерью, теткой и сестрой, хотя необходимость содержать их очень затрудняла его жизнь. И мало кто, испытывая постоянную нужду то в том, то в другом, столь же прямодушно отказывался бы прикрывать неизбежные старания улучшить свой жребий обманчивой личиной высокого бескорыстия. Он сознавал, что самому взыскательному критику не в чем было бы его упрекнуть, и, возможно поэтому, относился с некоторым пренебрежением к строгой требовательности тех, кто, несмотря на близость к небесам, не приносил радости в свой дом, тех, чьи возвышенные цели никак не сказывались на их поступках. Проповеди его отличались свежестью и силой, свойственной проповедникам англиканской церкви в ее лучшие дни, и произносил он их, не заглядывая в тетрадь. Послушать его собирались люди из других приходов, а так как многим священникам нередко приходится служить перед полупустыми скамьями, у него были основания ощущать свое превосходство. К тому же он был очень приятным человеком — благожелательным, остроумным, откровенным, и в его тоне никогда не проскальзывала усмешка подавленной горечи или другие подобные чувства, которыми добрая половина из нас постоянно досаждает своим друзьям и знакомым. Лидгейт испытывал к нему большую симпатию и хотел бы стать его другом.
Вот почему он избегал думать о назначении капеллана и убеждал себя, что это досадное дело совершенно его не касается и, может быть, ему вообще не нужно будет участвовать в голосовании. По просьбе мистера Булстрода он составлял планы размещения больных в новой больнице, и потому они часто виделись. Банкир ясно показывал, что твердо полагается на Лидгейта, но о предстоящем выборе между Тайком и Фербратером больше не упоминал. Однако когда состоялось заседание попечительского совета старой больницы и Лидгейт узнал, что на следующую пятницу назначено совещание директоров и врачей, на котором будет рассматриваться вопрос о назначении капеллана, он с раздражением понял, что должен в ближайшие три дня решить для себя, на какую сторону он встанет в этой тривиальной мидлмарчской распре. Внутренний голос твердил ему, что Булстрод здесь — премьер-министр и что от назначения Тайка зависит, получит ли он, Лидгейт, должность или нет, остаться же без нее ему никак не хотелось. Его собственные наблюдения ежеминутно подтверждали слова Фербратера о том, что Булстрод не простит противодействия своей воле. «Черт бы побрал их мышиную возню!» — такая мысль не раз посещала его по утрам во время бритья (процесса, располагающего к размышлениям), после того как он пришел к выводу, что пора представить все дело на суд своей совести. Бесспорно, против назначения мистера Фербратера можно было выдвинуть достаточно веские возражения — у него и так уже много различных обязанностей, особенно если вспомнить, сколько времени он тратит на занятия, к его приходу отношения не имеющие. Далее, несмотря на все свое уважение к нему, Лидгейт никак не мог свыкнуться с тем, что мистер Фербратер играет в карты ради денег, конечно, вист ему нравился сам по себе, но целью его оставался выигрыш. Мистер Фербратер любил рассуждать о желательности всяких игр, утверждая, что без них ум англичанина неминуемо закоснеет. Однако Лидгейт не сомневался, что священник играл бы заметно реже, если бы выигрыш не приносил ему денег. В «Зеленом драконе» был бильярдный зал, который опасливые матери и жены считали главным источником соблазна в Мидлмарче. Мистер Фербратер был отличным бильярдистом и хотя не принадлежал к завсегдатаям «Зеленого дракона», но, по слухам, иногда заглядывал туда в дневные часы, играл на деньги и выигрывал. К тому же он не скрывал, что капелланом хотел бы стать только из-за сорока фунтов жалованья. Лидгейт не был пуританином, но он не любил азартных игр, и деньги, полученные таким способом, казались ему нечистыми. К тому же его жизненный идеал внушал ему отвращение к подобной погоне за мелкими суммами. До сих пор его собственные нужды удовлетворялись без каких-либо забот с его стороны, и он, как и подобает джентльмену, не привык скупиться на полукроны: о том же, чтобы самому раздобывать эти полу кроны, он и помыслить не мог. Он, конечно, знал, что не богат, но бедным он себя никогда не чувствовал и был неспособен вообразить ту роль, которую отсутствие денег играет в человеческих поступках. Деньги никогда не были для него движущей силой. А потому он не находил оправдания для такого сознательного стремления к небольшой наживе. Это было для него настолько омерзительно, что он даже не пытался вычислить соотношение между доходом мистера Фербратера и его более или менее необходимыми расходами. Возможно, он не стал бы производить подобные вычисления, если бы речь шла и о нем самом.
И теперь, перед голосованием, это отвратительное обстоятельство вопияло против мистера Фербратера гораздо громче, чем раньше. Насколько проще было бы выбирать образ действий, если бы человеческие характеры были более последовательными, и особенно если бы наши друзья всегда и во всех отношениях подходили для тех обязанностей, которые хотели бы на себя взять! Лидгейт испытывал полную уверенность, что, несмотря на Булстрода, проголосовал бы за мистера Фербратера, если бы возражения против него все же не были вескими, — он ведь не собирается стать вассалом Булстрода! С другой стороны, Тайк — человек, всецело преданный своему клерикальному долгу и как младший священник при часовне в приходе св. Петра располагает достаточным свободным временем. И в сущности, никто ничего дурного о мистере Тайке сказать не мог. Каждый замечал только, что терпеть его не может и что он наверное лицемер. Нет, со своей точки зрения, Булстрод был решительно прав.
Но к какому бы решению Лидгейт ни начинал склоняться, он испытывал внутреннюю неловкость, и это возмущало его гордость. Ему не хотелось ссориться с Булстродом, подвергая опасности осуществление своих заветных целей Но ему не хотелось и голосовать против Фербратера, лишая его должности и жалованья, тем более что эти сорок фунтов, может быть, избавили бы священника от недостойной нужды в карточных выигрышах. Кроме того, Лидгейту было неприятно сознание, что, голосуя за Тайка, он извлекает из этого выгоды для себя. Но для себя ли? Люди, конечно, будут говорить именно так, намекая, что он старается войти в милость к Булстроду, чтобы занять положение повиднее и добиться успеха. Ну и что? Он-то знает, что если бы дело шло о его личной судьбе, он не придавал бы ни малейшего значения ни дружбе банкира, ни его вражде. Ему нужна только работа, только воплощение его идей. Так разве он не вправе поставить новую больницу, где у него будет возможность изучать разные типы горячек и проверять действие лекарств, выше всего, что связано с должностью капеллана? Впервые в жизни Лидгейт ощутил сковывающее давление, казалось бы, мелких обстоятельств, их непостижимую паутинообразную сложность. Он так и не завершил этого внутреннего спора и, отправляясь в больницу, в сущности, надеялся только, что во время обсуждения выяснятся какие-то обстоятельства, которые склонят чашу весов на одну сторону, а потому в голосовании не будет нужды. Мне кажется, он полагался также на воздействие минуты, на внезапно возникающее жаркое чувство, которое сразу облегчает решение, чего невозможно добиться никакими хладнокровными рассуждениями. Но как бы то ни было, он еще не знал твердо, за кого подаст голос, и только внутренне восставал против навязанной ему необходимости становиться на чьи-то сторону. Совсем недавно это показалось бы ему нелепым образчиком скверной логики: он, с его неуклонной решимостью сохранять независимость, с его высокими целями, в самом начале оказался в тисках ничтожной дилеммы, любое решение которой было ему тягостно. В студенческие годы он рисовал свои действия на избранном поприще совсем, совсем иначе.
Лидгейт вышел из дома довольно поздно, и доктор Спрэг с двумя другими врачами, а также несколько директоров уже были в зале. Однако мистер Булстрод — казначей и председатель — еще не явился. Из разговоров присутствующих как будто следовало, что исход голосования отнюдь не предрешен и большинство Тайку вовсе не так уж обеспечено. Оба старейших врача, как ни удивительно, на этот раз оказались единодушны, а вернее, по разным причинам собирались действовать одинаково. Доктор Спрэг, плотный толстяк, был, как все и предполагали, на стороне мистера Фербратера. Существовало сильнейшее подозрение, что он вообще неверующий, но почему-то Мидлмарч прощал ему этот изъян, словно лорду-канцлеру. Возможно даже, его профессиональная репутация от этого только выигрывала, поскольку старинное убеждение, будто всякое искусство есть порождение неправедности, все еще жило в душах и тех его пациенток, которые придерживались самых строгих взглядов на оборки и догматы. Возможно, именно дух отрицания, пребывавший в докторе, побуждал называть его твердолобым и сухим — качества натуры, также считающиеся благоприятными для накопления медицинских знаний. Во всяком случае, одно не вызывает сомнений: появись в Мидлмарче доктор с твердыми религиозными взглядами, набожный и во всех отношениях деятельно благочестивый, общество немедленно пришло бы к заключению, что врач он никуда не годный.
В этом смысле доктору Минчину очень повезло (с точки зрения его профессии): религиозность его была весьма терпима и давала своего рода медицинскую санкцию всякой вере, независимо от смысла доктрины и от того, посещал ли пациент церковь или сектантскую молельню. Если мистер Булстрод заявлял, как это было у него в обычае, что церковь должна стоять на лютеранской доктрине оправдания верой, доктор Минчин высказывал убеждение, что человек — не просто машина или случайное скопление атомов; если миссис Уимпл, жалуясь на желудочные колики, говорила о божественном предопределении, доктор Минчин предпочитал не замыкать окна разума и возражал против твердо установленных границ; если пивовар-унитарианин вышучивал Афанасиев символ веры,[74] доктор Минчин цитировал «Опыт о человеке» Александра Попа.[75] Ему не нравился несколько вольный стиль доктора Спрэга — он предпочитал солидные цитаты и изысканность во всем. Было известно, что он состоит в родстве с каким-то епископом и иногда гостит «во дворце».
Мягкие пухлые руки, бледный цвет лица и округлость фигуры придавали доктору Минчину большое сходство с кротким священнослужителем, тогда как доктор Спрэг был выше среднего роста, его панталоны постоянно собирались складками на коленях, открывая голенища сапог в ту эпоху, когда мода требовала башмаков с пряжками, и он топал в прихожей и на лестнице так, словно приходил чинить крышу. Короче говоря, он обладал весом, а потому мог вступить в открытую схватку с болезнью и швырнуть ее на обе лопатки. Доктор же Минчин был более способен обнаружить тайную засаду болезни и обойти ее с тыла. Оба они примерно в равных долях делили таинственную привилегию врачебной славы и весьма церемонно скрывали презрение к искусству друг друга. Считая себя медицинскими столпами Мидлмарча, они всегда были готовы объединиться против любых новаторов, а также профанов, пытающихся вмешиваться в то, что их не касается. Поэтому в душе оба одинаково не терпели мистера Булстрода, но доктор Минчин никогда прямо этого не показывал, а в тех случаях, когда позволял себе не согласиться с ним, всякий раз подробно объяснял причину этого миссис Булстрод, которая твердо верила, что ее конституцию понимает только доктор Минчин. Профан, который вмешивался в действия дипломированных врачей и постоянно навязывал какие-то свои нововведения, одним этим оскорблял профессиональное достоинство, хотя, в сущности, именитой паре он досаждал гораздо меньше, чем хирургам-аптекарям, по контракту обязанным лечить неимущих. И доктор Минчин в полной мере разделял негодование против Булстрода, вызванное тем, что он, по-видимому, решил покровительствовать Лидгейту. Давно утвердившиеся лекари мистер Ренч и мистер Толлер как раз дружески толковали в сторонке о том, что Лидгейт — безмозглый франт и орудие Булстрода. Друзьям и знакомым, не причастным к медицинской профессии, они дружно расхваливали молодого своего коллегу, который тоже поселился в городе, когда доктор Пикок удалился на покой, и не имел иных рекомендаций, кроме собственных достоинств и таких свидетельств солидных профессиональных знаний, как то обстоятельство, что он, по-видимому, не тратил времени на изучение других отраслей науки. Было ясно, что Лидгейт отказывается составлять лекарства с единственной целью бросить тень на тех, кто нисколько его не хуже, и еще для того, чтобы затемнить различие между собственным положением простого практикующего врача и докторов с университетскими дипломами, которые в общих интересах профессии считали своим долгом тщательно сохранять все положенные градации. Особенно когда речь шла о человеке, не учившемся ни в Оксфорде, ни в Кембридже, не проходившем там ни анатомической, ни врачебной практики и лишь развязно ссылавшемся на знания и опыт, якобы приобретенные в Эдинбурге и Париже, где, возможно, наблюдения за болезнями ведутся и широко, но вот с какими результатами?
Таким образом, в умах присутствующих Булстрод на этот раз оказался связанным с Лидгейтом, а Лидгейт с Тайком, и благодаря столь большому выбору взаимозаменяемых имен в вопросе о назначении капеллана различные умы вынесли относительно него совершенно одинаковые заключения.
Не успев войти, доктор Спрэг заявил без обиняков, обращаясь ко всем присутствующим:
— Я за Фербратера. Против жалованья я не возражаю. Но почему отбирать его у приходского священника? Он ведь небогат — а кроме расходов на содержание дома и церковную благотворительность, ему пришлось застраховать свою жизнь. Положите ему в карман сорок фунтов, и вы сделаете доброе дело. И он отличный человек, Фербратер, — от попа в нем не больше, чем необходимо тому, кто носит духовный сан.
— О-хо, доктор! — сказал старый мистер Паудрелл, удалившийся от дел торговец скобяным товаром, человек в городе влиятельный. Возглас этот представлял собой нечто среднее между смехом и парламентским выражением неодобрения. — Вы, конечно, можете иметь свое мнение. Однако нас должны заботить не чьи-то доходы, а души больных бедняков. — Лицо и голос мистера Паудрелла выражали самое искреннее чувство. — Мистер Тайк — истинный евангелический проповедник. И я подал бы голос против собственной совести, если бы подал его не за мистера Тайка. Да-да.
— Противники мистера Тайка, насколько мне известно, никого не просили подавать голос против собственной совести, — сказал мистер Хекбат, богатый кожевник и весьма красноречивый человек. Его сверкающие очки и дыбящиеся надо лбом волосы с упреком повернулись в сторону злополучного мистера Паудрелла. — Но по моему убеждению, нам, как директорам, надлежит взвесить, будем ли мы считать единственной своей обязанностью одобрение предложений, исходящих от одного лишь лица. Найдется ли среди членов нашего собрания такой, кто подтвердит, что он потребовал бы удаления священнослужителя, который много лет исполнял обязанности капеллана в больнице, если бы не настояния некоторых особ, склонных рассматривать все учреждения нашего города лишь как средства для достижения своих собственных целей? Я не хочу бросить тени ни на чьи побуждения — пусть человек отдает в них отчет своему Творцу, но я утверждаю, что тут действуют влияния, несовместимые с истинной независимостью, и что пресмыкающаяся угодливость обычно порождается обстоятельствами, о которых господа, ведущие себя таким образом, опасаются говорить вслух либо из нравственных, либо из финансовых соображений. Сам я мирянин, но уделял значительное внимание различным религиозным толкам…
— А, к черту религиозные толки! — вмешался мистер Фрэнк Хоули, адвокат и секретарь городского управления, который редко посещал подобные заседания, но на этот раз поспешно вошел в зал с хлыстом в руке. — Нам здесь до них нет дела. Фербратер выполнял свои обязанности в больнице, каковы бы они ни были, не получая вознаграждения, и если теперь решено платить за них жалованье, получать его должен он. Если Фербратера отстранят, это будет черт знает что такое.
— Мне кажется, присутствующим не следует переходить на личности, сказал мистер Плимдейл. — Я буду голосовать за назначение мистера Тайка, но мне бы и в голову не пришло, если бы мистер Хекбат не намекнул на это, что я — пресмыкающийся угодник.
— Я нигде не переходил на личности. Я совершенно ясно сказал, если мне будет разрешено повторить или хотя бы закончить то, что я намеревался…
— А, Минчин! — воскликнул мистер Фрэнк Хоули, и все отвернулись от мистера Хекбата, предоставляя ему скорбеть о бесполезности высоких природных дарований в Мидлмарче. — Послушайте, доктор, вы ведь на стороне правого дела, э?
— Надеюсь, — ответил доктор Минчин, кивая всем и пожимая кое-кому руки. — Как бы дорого это ни обходилось моим чувствам.
— Ну, тут может быть только одно чувство: симпатия к тому, кого вышвыривают вон, — сказал мистер Фрэнк Хоули.
— Признаюсь, я симпатизирую и другой стороне. И питаю к ней не меньшее уважение, — ответил доктор Минчин, потирая ладони. — Я считаю мистера Тайка превосходнейшим человеком, превосходнейшим… и не сомневаюсь, что его кандидатура была предложена из самых безупречных побуждений. Что касается меня, я от души желал бы отдать ему мой голос. Но я вынужден признать, что права мистера Фербратера более весомы. Он прекрасный человек, умелый проповедник и городской старожил.
Старый мистер Паудрелл молча обвел присутствующих грустным взглядом. Мистер Плимдейл нервно поправил складки пышного галстука.
— Надеюсь, вы не станете утверждать, что Фербратер — образцовый священнослужитель, — объявил, входя в зал, мистер Ларчер, владелец извозной конторы. — Я ничего против него не имею, но, по-моему, такие назначения налагают на нас долг по отношению к городу, не говоря уж о более высоких предметах. На мой взгляд, для священника Фербратер недостаточно взыскателен к себе. Я не хочу ни в чем его упрекать, но он будет появляться в больнице настолько редко, насколько это будет зависеть от него.
— Лучше редко, чем слишком часто, черт побери, — заявил мистер Хоули, чья склонность к крепким выражениям была известна всем в этой части графства. — Больным трудно выдерживать много молитв и проповедей. А религия методистского толка скверно действует на бодрость духа и вредна для здоровья, э? — добавил он, быстро обернувшись к четырем врачам.
Но ему никто не ответил, потому что в зал вошли еще три джентльмена и начался обмен более или менее сердечными приветствиями. Это были преподобный Эдвард Тизигер, священник прихода св. Петра, мистер Булстрод и наш приятель мистер Брук из Типтона, который недавно разрешил включить себя в число директоров, но не посещал заседаний. Однако на этот раз Булстроду удалось его уговорить. Теперь все были в сборе, кроме Лидгейта.
Члены совета уселись, и мистер Булстрод, бледный и сдержанный, как обычно, занял председательское место. Мистер Тизигер, умеренный евангелист, высказал пожелание, чтобы назначение получил его друг мистер Тайк, человек весьма усердный в вере, который служит в часовне, а потому отдает спасению душ не так уж много времени и может без всякого ущерба взять на себя новые обязанности. Желательно, чтобы капеллан, назначаемый в больницу, был полон ревностного пыла, так как перед ним открываются особые возможности духовного воздействия, и хотя решение выплачивать капеллану жалованье следует только одобрить, необходимо бдительно следить, чтобы должность эта не превратилась в синекуру. Мистер Тизигер держался с таким спокойным достоинством, что несогласным оставалось только молча беситься.
Мистер Брук был убежден, что у всех в этом вопросе намерения самые лучшие. Сам он не занимался делами старой больницы, хотя его всегда очень интересует все, что может принести пользу Мидлмарчу, и он весьма счастлив рассматривать вместе со здесь присутствующими джентльменами любые вопросы, связанные с общественным благом, — «любые такие вопросы, знаете ли», повторил мистер Брук, по обыкновению многозначительно кивая.
— Я очень занят своими обязанностями мирового судьи и собиранием документальных свидетельств, но я считаю, что мое время принадлежит обществу… И, короче говоря, мои друзья убедили меня, что капеллан, получающий жалованье… жалованье, знаете ли — это превосходно. И я счастлив, что могу присутствовать здесь и проголосовать за назначение мистера Тайка, который, насколько я понял, человек редких качеств, апостолический и красноречивый, ну и так далее. И, разумеется, я не откажу ему в моем голосе… при указанных обстоятельствах, знаете ли.
— Мне кажется, вам вдолбили только одну сторону вопроса, мистер Брук, сказал мистер Фрэнк Хоули, который никого не боялся и как истый тори относился подозрительно к предвыборным маневрам кандидатов не от его партии. — Вам, по-видимому, неизвестно, что один из достойнейших наших священников в течение многих лет исполнял обязанности больничного капеллана без всякого вознаграждения и что его предполагают заменить мистером Тайком.
— Простите меня, мистер Хоули, — сказал Булстрод. — Мистер Брук был самым подробным образом осведомлен о характере мистера Фербратера и его положении.
— Осведомлен врагами мистера Фербратера! — воскликнул мистер Хоули.
— Надеюсь, личная неприязнь тут никакой роли не играет, — сказал мистер Тизигер.
— А я могу поклясться в обратном, — возразил мистер Хоули.
— Господа, — негромко произнес мистер Булстрод, — суть вопроса можно сообщить очень кратко, и если возникли сомнения, что кто-то из тех, кому предстоит сейчас подать свой голос, не был ознакомлен с ней в достаточной мере, я готов изложить все соображения, имеющие отношение к делу.
— Не вижу в этом смысла, — сказал мистер Хоули. — Полагаю, мы все знаем, кому собираемся отдать свой голос. Человек, который хочет поддержать справедливость, не ждет, чтобы его знакомили со всеми сторонами вопроса в последнюю минуту. У меня нет лишнего времени, и я предлагаю голосовать немедленно.
Последовал короткий, но жаркий спор, а затем каждый, написав на листке бумаги «Тайк» или «Фербратер», опустил его в стеклянный стакан. И тут мистер Булстрод увидел в дверях Лидгейта.
— Как вижу, голоса пока разделились поровну, — сказал мистер Булстрод четким злым голосом и посмотрел на Лидгейта. — Остается подать решающий голос — вам, мистер Лидгейт. Будьте так добры, возьмите листок.
— Ну, так дело решено, — сказал мистер Ренч, вставая. — Мы все знаем, как проголосует мистер Лидгейт.
— Вы, кажется, вкладываете в свои слова какой-то особый смысл? — сказал Лидгейт с некоторым вызовом, держа карандаш над бумагой.
— Я просто говорю, что вы проголосуете так же, как мистер Булстрод. Вы находите это оскорбительным?
— Быть может, это кого-нибудь и оскорбляет. Но мне это не помешает проголосовать так же, как он.
И Лидгейт написал «Тайк».
Вот так преподобный Уолтер Тайк стал капелланом старой больницы, а Лидгейт продолжал и дальше работать с мистером Булстродом. Он искренне считал, что Тайк, возможно, больше подходил для этой должности, но совесть твердила ему, что если бы не кое-какие посторонние влияния, он проголосовал бы за мистера Фербратера. А потому назначение капеллана осталось для него болезненным воспоминанием о том, как мелочные мидлмарчские интриги заставили его поступиться независимостью. Может ли человек быть доволен своим решением, когда он в подобных обстоятельствах столкнулся с подобной альтернативой? Не больше, чем он бывает доволен шляпой, которую вынужден был выбрать из тех, какие предлагает ему мода, и носит в лучшем случае с безразличием, видя вокруг себя людей в таких же шляпах.
Однако мистер Фербратер держался с ним по-прежнему дружески. Характер мытаря и грешника отнюдь не всегда далек от характера современного фарисея, ибо мы в большинстве своем столь же мало способны замечать недостатки своего поведения, как и недостатки наших доводов или тупость наших шуток. Но священник св. Ботольфа ни в чем не был схож с фарисеем и, признавая себя таким же, как все люди, поразительно от них отличался в том отношении, что умел извинять тех, кто думал о нем не слишком лестно, и беспристрастно судить чужие поступки, даже когда они причиняли ему вред.
— Мир меня обломал, я знаю, — сказал он как-то Лидгейту. — Но, с другой стороны, я отнюдь не сильный человек и никогда не обрету славы. Выбор, предложенный Геркулесу, — красивая сказка, но Продик[76] весьма облегчил его для героя: как будто достаточно первого благого решения. Есть ведь и другие легенды — почему он взял в руки прялку и каким образом надел под конец рубашку Несса. Мне кажется, одно благое решение может удержать человека на верном пути, только если ему будут в этом способствовать благие решения всех остальных людей.
Рассуждения мистера Фербратера не всегда укрепляли бодрость духа: он не был фарисеем, но ему не удалось избежать той низкой оценки человеческих возможностей, которую мы торопливо выводим из наших собственных неудач. Лидгейт подумал, что воля мистера Фербратера до жалости слаба.
19
И видите, другая спит на ложе,
Ладонь под щеку подложив…
Данте, «Божественная комедия» («Чистилище»)
Когда Георг Четвертый еще правил в Виндзоре, когда герцог Веллингтон был премьер-министром, а мистер Винси — мэром древней корпорации Мидлмарча, миссис Кейсобон, урожденная Доротея Брук, отправилась в свадебное путешествие в Рим. В те дни мир в целом знал о добре и зле на сорок лет меньше, чем ныне. Путешественники редко хранили исчерпывающие сведения о христианском искусстве в голове или в кармане, и даже блистательнейший из тогдашних английских критиков[77] принял усыпанную цветами гробницу вознесшейся богоматери за богато украшенную вазу, рожденную фантазией художника. Закваска романтизма, помогшего восполнить многие тусклые пробелы любовью и знанием, еще не оживила ту эпоху и не проникла в обычные кушанья, а только бродила в сердцах и умах неких живших в Риме длинноволосых немецких художников, чья восторженная энергия заражала юношей и других национальностей, которые работали или бездельничали рядом с ними.
В одно прекрасное утро молодой человек с волосами лишь умеренно длинными, хотя густыми и кудрявыми, однако одетый и державшийся как англичанин, отвернулся от Бельведерского торса и залюбовался великолепным видом гор, который открывается из полукруглого вестибюля, соседствующего с этим ватиканским залом. Он был так поглощен созерцанием пейзажа, что заметил появление темноглазого, чем-то взволнованного немца, только когда тот положил ему руку на плечо и сказал с сильным акцентом:
— Быстрей туда, не то она изменит позу.
Молодой человек встрепенулся, и они оба быстро прошли мимо Мелеагра в зал, где отдыхающая Ариадна, которую тогда называли Клеопатрой, покоится на пьедестале во всей мраморной пышности своей красоты, и складки одеяния облегают ее, легкие и нежные, точно цветочные лепестки. Друзья как раз успели увидеть возле этой полулежащей фигуры еще одну — фигуру цветущей молодой женщины, чьи формы, столь же прекрасные, как у мраморной Ариадны, скрывало аскетически серое одеяние. Длинная накидка, завязанная у шеи, была отброшена за локти, и красивая рука без перчатки подпирала щеку, немного сдвинув назад белый касторовый капор, который обрамлял ее лицо и просто уложенные темно-каштановые волосы, точно нимб. Она не глядела на статую и, возможно, не думала о ней — ее большие глаза были мечтательно устремлены на полоску солнечного света, пересекавшую пол. Но едва молодые люди остановились, словно любуясь Клеопатрой, она почувствовала их присутствие и, не взглянув на них, направилась к служанке и курьеру, которые ждали у дверей зала.
— Ну, что ты скажешь об этом удивительном контрасте? — спросил немец, посмотрел на приятеля, словно приглашая его восхититься, и продолжал свои излияния, не дожидаясь ответа. — Тут лежит античная красота, даже в смерти не сходная с трупом, но лишь замкнувшаяся в полном удовлетворении своим чувственным совершенством. А рядом стоит красота, исполненная жизни, таящая в груди память о долгих веках христианства. Но ей недостает одеяния монахини. По-моему, она принадлежит к тем, кого вы называете квакерами, хотя на моей картине я изобразил бы ее монахиней. Впрочем, она замужем — я видел кольцо на этой удивительной руке, иначе я принял бы тощего Geistlicher[78] за ее отца. Некоторое время назад я видел, как он с ней прощался, и вдруг вот сейчас она предстала передо мной в этой великолепной позе. Ты только подумай! Может быть, он богат и захочет заказать ее портрет. Но что толку глядеть ей вслед — вон она, уезжает. Давай проследим, где она живет.
— Нет-нет, — сказал его друг, сдвигая брови.
— Ты какой-то странный, Ладислав. Словно тебя что-то поразило. Ты ее знаешь?
— Я знаю, что она жена моего кузена, — ответил Уилл Ладислав и, сосредоточенно хмурясь, направился к дверям зала. Немец шел рядом с ним, не спуская с него глаз.
— Как? Этот Geistlicher? Он больше похож на дядю, чем на кузена. И это более полезное родство.
— Он мне не дядя и даже не кузен, а просто дальний родственник, ответил Ладислав раздраженно.
— Schon, schon.[79] Ну, не огрызайся. Ты ведь не сердишься на меня за то, что, по-моему, я еще не видывал такой идеальной юной мадонны, как госпожа Дальняя Родственница?
— Сержусь? Вздор! Я видел ее только один раз и всего несколько минут, когда мой родственник познакомил нас перед самым моим отъездом из Англии. Она тогда была еще его невестой. И я не знал, что они собираются в Рим.
— Но теперь ты ведь пойдешь их повидать? Раз тебе известна их фамилия, узнать, где они поселились, нетрудно. Заглянем в почтовую контору? И ты поговоришь про портрет.
— Черт побери, Науман! Я еще не знаю, пойду ли я. Я не так бесцеремонен, как ты.
— Ба! Просто ты дилетант и любитель. Будь ты художником, ты увидел бы в госпоже Дальней Родственнице античную оболочку, одушевленную христианской верой. Своего рода христианская Антигона[80] — чувственная сила, подчиняющаяся власти духа.
— И считал бы, что ее главное назначение в жизни — позировать тебе для картины: божественное начало получило бы высшее воплощение и только что не исчерпало бы себя на твоем холсте. Да, я дилетант — да, я не думаю, что вся вселенная устремляется к постижению темной символики твоих картин.
— Но ведь так оно и есть, мой милый! В той мере, в какой вселенная устремляется сквозь меня, Адольфа Наумана, это так, — ответил добродушный художник и положил руку на плечо Ладислава, нисколько не обиженный его неожиданной вспышкой. — Посуди сам. Мое существование подразумевает существование всей вселенной, верно? А мое назначение — писать картины, и как художника меня осенила идея, genialisch[81] идея картины с твоей троюродной тетушкой или дальней прабабушкой, из чего следует, что вселенная устремляется к этой картине посредством багра или крючка, который есть я, — ведь верно?
— Но что, если другой крючок, который есть я, устремляется, чтобы помешать ей? Тогда все выглядит далеко не так просто.
— Почему же? Результат борьбы будет тем же — написанная картина или ненаписанная картина.
Уилл не мог устоять против такой невозмутимости, и туча на его лице рассеялась в солнечном сиянии смеха.
— Так как же, друг мой, ты мне поможешь? — с надеждой в голосе спросил Науман.
— Нет. Какой вздор, Науман! Английские дамы ведь не натурщицы, готовые к услугам любого и каждого. К тому же ты хочешь выразить своей картиной слишком уж многое, а напишешь просто портрет, неплохой или скверный, на некоем фоне, который знатоки будут объяснять, хвалить или бранить, каждый по-своему. А что такое портрет женщины? В конце-то концов ваша живопись, ваши изобразительные искусства довольно-таки беспомощны. Они путают и затемняют идеи, вместо того чтобы рождать их. Язык — куда более могучее средство выражения.
— Да, для тех, кто не способен писать картины, — сказал Науман. — Тут ты совершенно прав. Я ведь не советовал тебе заниматься живописью, друг мой.
Добродушный художник не был лишен жала, но Ладислав не показал и вида, что почувствовал укол. Он продолжал, словно не слыша:
— Язык создает более полный образ, который только выигрывает благодаря некоторой неясности. В конце концов истинное зрение — внутри нас, и живопись терзает наш взгляд вечным несовершенством. И особенно изображения женщин. Как будто женщина — всего лишь сочетание красок! А движения, а звук голоса? Даже дышат они по-разному и с каждым новым мгновением становятся иными. Вот, например, женщина, которую ты только что видел, как ты изобразишь ее голос? А ведь голос ее даже божественнее ее лица.
— Так-так! Ты ревнуешь. Никто не смеет думать, будто он способен написать твой идеал. Это серьезно, друг мой! Твоя двоюродная тетушка! «Der Neffe als Onkel»[82] в трагическом смысле — ungeheuer![83]
— Науман, мы с тобой поссоримся, если ты еще раз назовешь эту даму моей тетушкой.
— А как я должен ее называть?
— Миссис Кейсобон.
— Отлично. Ну, а предположим, я познакомлюсь с ней вопреки тебе и узнаю, что она желает, чтобы ее написали?
— Да, предположим! — пробормотал Уилл Ладислав презрительно, чтобы прекратить этот разговор. Он сознавал, что сердится по совершенно ничтожным и даже выдуманным поводам. Ну, какое ему дело до миссис Кейсобон? И тем не менее он чувствовал, что в его отношении к ней произошла какая-то перемена. Существуют натуры, постоянно создающие для себя коллизии и кульминации в драмах, которые никто не собирается с ними разыгрывать. Их горячность пропадает втуне, ибо объект ее, ничего не подозревая, хранит полное спокойствие.
20
Ребенок брошенный, внезапно пробужден,
Глядит по сторонам, открыв в испуге глазки,
Но видит он лишь то, чего не видит он:
Ответный взор любви и ласки.
Два часа спустя Доротея сидела в задней комнате прекрасной квартиры на Виа-Систина, служившей ей будуаром.
Мне остается с огорчением добавить, что она судорожно рыдала, ища в слезах облегчения измученному сердцу с тем отчаянием, какому женщина, привыкшая постоянно сдерживаться из гордости и из деликатности по отношению к другим, порой поддается, когда уверена, что никто не нарушит ее уединения. Мистер же Кейсобон собирался задержаться в Ватикане.
Однако Доротея даже себе не могла бы точно назвать причину своего горя, и лишь одна ясная и четкая мысль пробивалась сквозь смятение в ее мозгу и душе, одно жгучее самообвинение: что ее отчаяние — плод духовной бедности. Она вышла замуж за человека, которого избрала сама, а к тому же, в отличие от других юных новобрачных, всегда видела в браке лишь начало новых обязанностей и все время говорила себе, что мистер Кейсобон бесконечно превосходит ее умом и потому она не сможет делить с ним многие его занятия. В довершение всего после недолгих лет девичества, проведенных в мирке узких понятий и представлений, она внезапно очутилась в Риме, этом зримом воплощении истории, где прошлое целого полушария словно шествовало в похоронной процессии с изображениями неведомых предков[84] и трофеями, добытыми в дальних краях.
Но эти величественные обломки былого только еще больше сообщали ее замужеству странный оттенок сновидения. Доротея жила в Риме уже шестую неделю и в теплые ясные утра, когда осень и зима словно прогуливаются рука об руку, как любящие супруги, одному из которых вскоре предстоит тоскливый холод одиночества, она ездила кататься — сперва с мистером Кейсобоном, но в последние дни чаще с Тэнтрип и их надежным курьером. Ее водили по лучшим картинным галереям, возили любоваться знаменитыми пейзажами, показывали ей самые величественные руины и самые великолепные церкви, однако теперь она предпочитала поездки в Кампанью, чтобы побыть наедине с землей и небом вдали от маскарада столетий, где ее собственная жизнь, казалось, надевала маску и непонятный костюм.
Для тех, кто смотрит на Рим взглядом, исполненным животворной силы знания, которое вдыхает пылающую душу во все памятники истории и прослеживает скрытые связи, объединяющие римские контрасты в стройное целое, Вечный Город, возможно, еще остается духовным центром и наставником мира. Но пусть они вообразят еще один контраст: колоссальные хаотические откровения столицы древней империи и папства — и девушка, которая воспитана в духе английского и швейцарского пуританства, с историей знакома только в ее худосочном протестантском истолковании, а в искусстве не пошла дальше расписывания вееров; девушка, чья пылкость преобразила ее скудные знания в принципы и подчинила этим принципам все ее действия, а чуткость и впечатлительность превращали самые абстрактные предметы в источник радости или страданий; девушка, которая совсем недавно стала женой и вдруг обнаружила, что восторженно предвкушавшийся новый неведомый долг вверг ее в бурный водоворот мыслей и чувств, связанных всего лишь с ее собственной судьбой. Грозная тяжесть непостижимого Рима не ложится бременем на пустенькие души веселых нимф, ибо они видят в нем просто фон для развлечений англо-иностранного общества, но у Доротеи не было такой защиты от глубоких впечатлений. Развалины и базилики, дворцы и каменные колоссы, ввергнутые в убогость настоящего, где все живое и дышащее словно погружено в трясину суеверий, отторгнутых от истинного благочестия, неясная, но жадная титаническая жизнь, глядящая и рвущаяся со стен и потолков, бесконечные ряды белых фигур, чьи мраморные глаза словно хранят смутный свет чуждого мира — все эти неисчислимые остатки надменных идеалов, и чувственных и духовных, беспорядочно перемешанные с неопровержимыми свидетельствами нынешнего забвения и упадка, сначала потрясли ее, словно удар электрического тока, а затем подавили, и она испытывала томительное болезненное недоумение, которое возникает, когда чувства немеют от избытка и смятения мыслей. Образы, неясные и в то же время исполненные жаркой силы, властно вторглись в ее юное восприятие и оставались живыми в ее памяти, даже когда она о них не думала, воскресая в странных ассоциациях на протяжении всей ее дальнейшей жизни. Наши настроения часто воплощаются в мысленных картинах, которые сменяют друг друга словно на экране волшебного фонаря, и с тех пор Доротея, когда ею овладевала глухая тоска, вновь видела перед собой величественные своды собора святого Петра, гигантский бронзовый балдахин, неукротимую решительность в позах и даже в складках одеяний пророков и евангелистов на мозаиках вверху и вывешенные к рождеству занавесы, алеющие повсюду, словно глаза были неспособны различать другие цвета.
Впрочем, такое внутреннее потрясение далеко не исключительно — юные души во всей их наивной обнаженности постоянно ввергаются в хаос тягостных несоответствий, и им предоставляется «самим встать на ноги», а старшие и опытные люди тем временем спокойно занимаются собственными делами. И я не думаю, что зрелище миссис Кейсобон, рыдающей от отчаяния через шесть недель после свадьбы, будет сочтено трагическим. Замена воображаемого будущего настоящим неизбежно сопровождается определенными разочарованиями и страхами, и это вполне обычно, а то, что обычно, по нашему внутреннему убеждению, не может сокрушить человеческое сердце. Тот элемент трагедии, который заключается именно в ее обычности, пока еще недоступен загрубелому восприятию рода людского, а возможно, мы попросту не приспособлены к тому, чтобы выдерживать длительное соприкосновение с ним. Если бы мы могли проникать в глубины обычной жизни и постигать то, что там происходит, это было бы так, словно мы обрели способность слышать, как растет трава и как бьется сердце белочки, — мы погибли бы от того невероятного шума, который таится по ту сторону тишины. Но пока даже проницательнейшие из нас отлично защищены душевной глухотой.
Но как бы то ни было, Доротея плакала, однако, если бы ее попросили объяснить причину, она, подобно мне, прибегла бы лишь к общим словам: уточнить значило бы попытаться изложить историю игры светотени, ибо видение нового подлинного будущего, вытесняющего воображаемое, слагалось из бесконечных мелочей, которые накапливались с постепенностью, незаметной, как движение минутной стрелки, и теперь Доротее супружеский долг и мистер Кейсобон представлялись совсем не такими, какими рисовались в ее девичьих мечтах. Пока еще протекло слишком мало времени, чтобы она могла вполне осознать это изменение или хотя бы признаться себе, что такое изменение происходит, — а тем более дать иное направление преданности и лояльности, которые настолько прочно вошли в ее духовный строй, что рано или поздно она неизбежно должна была на них опереться. Непрерывный бунт, хаотичная жизнь без какой-либо высокой цели, требующей любви и самоотверженной решимости, были для нее невозможны. Но пока она переживала тот период, когда сила ее характера только увеличивала смятение. В этом смысле первые месяцы брака часто напоминают бурю — то ли в стакане воды, то ли в океане, — которая со временем стихает и сменяется ясной погодой.
Но разве мистер Кейсобон не был столь же учен, как и прежде? Разве его манера выражаться изменилась, а жизненные правила стали менее похвальными? О женское своенравие! Разве из памяти мистера Кейсобона исчезла хронология, или он утратил способность не только излагать суть тех или иных теорий, но и называть имена главных их последователей, или уже не мог разбить на разделы любую заданную тему? И разве Рим не предоставляет самое широкое поле для применения подобных талантов? К тому же разве Доротея в своих мечтах не отводила особого места облегчению бремени тягот, а может быть, и печалей, которыми оборачиваются столь великие труды для тех, кто ими занят? А ведь сейчас еще виднее, что мистер Кейсобон влачит нелегкое бремя.
Все это вопросы, на которые нечего ответить, но, что бы ни осталось прежним, освещение изменилось, и в полдень уже нельзя увидеть жемчужные переливы утренней зари. Факт остается фактом: натура, открывавшаяся вам лишь через краткие соприкосновения в недолгие радужные недели, которые называют временем ухаживания, может в постоянном общении супружества оказаться лучше или хуже, чем грезилось вам прежде, но в любом случае окажется не совсем такой. И можно было бы только поражаться тому, как быстро обнаруживается это несоответствие, если бы нам не приходилось постоянно сталкиваться со сходными метаморфозами. Когда мы покороче узнаем человека, очаровавшего нас остроумием на званом обеде, или наблюдаем за любимым политическим оратором, после того, как он становится министром, наше отношение к нему может претерпеть столь же быструю перемену. В этих случаях мы также начинаем с того, что знаем мало, верим же многому, а кончаем тем, что меняем пропорцию на обратную.
Однако подобные сравнения могут сбить с толку, так как мистер Кейсобон совершенно не был способен прельщать ложным блеском. Он притворялся не более, чем какое-либо жвачное животное, и вовсе не старался представлять себя в выгодном свете. Так почему же за недолгие недели, протекшие после ее свадьбы, Доротея не столько заметила, сколько с гнетущим унынием ощутила, что вместо широких просторов и свежего ветра, которые она в грезах обретала, приобщившись к духовному миру своего мужа, ее там ждут тесные прихожие и запутанные коридоры, как будто никуда не ведущие? Мне кажется, дело в том, что дни помолвки — это своего рода многообещающее предисловие, и малейший признак какой-либо добродетели или таланта воспринимается как залог восхитительных богатств, которые полностью откроются в постоянном общении супружеской жизни. Но едва переступив порог брака, люди ищут уже не будущего, а настоящего. Тот, кто отправился в плаванье на корабле супружества, не может не заметить, что корабль никуда не плывет, что моря нигде не видно и что вокруг — мелководье непроточного пруда.
Во время их бесед до свадьбы мистер Кейсобон нередко пускался в подробные объяснения или рассуждения, смысл которых оставался Доротее непонятен, но она полагала, что причина заключается в обрывочности этих бесед, и, поддерживаемая верой в их совместное будущее, с благоговейным терпением выслушивала перечень возможных возражений против совершенно нового взгляда мистера Кейсобона на бога филистимлян Дагона и на других божеств, изображавшихся в виде рыбы, и не сомневалась, что впоследствии достигнет необходимых высот и поймет всю важность этого столь близкого его сердцу вопроса. А его категоричность и пренебрежительный тон, когда речь заходила о том, что особенно волновало ее мысли, было легко объяснить тем ощущением спешки и нетерпения, которое оба они испытывали в то время. Но теперь, в Риме, где все ее чувства были взбудоражены, а вторгающиеся в жизнь новые впечатления усугубляли прежние душевные трудности, она все чаще и чаще с ужасом ловила себя на внутренних вспышках гнева и отвращения, а иногда ею овладевала тоскливая безнадежность. В какой мере Прозорливый Гукер или другие прославленные эрудиты, достигнув тех же лет, походили на мистера Кейсобона, знать ей было не дано, а потому подобное сравнение не могло послужить ему на пользу. Во всяком случае, то, как ее муж говорил об окружавших их странно внушительных творениях былого, начинало вызывать у нее почти содрогание. Возможно, им руководило похвальное намерение показать себя с самой лучшей стороны, но всего лишь показать себя. То, что поражало ее ум новизной, на него наводило скуку. Всякая способность думать и чувствовать, почерпнутая им от соприкосновения с живой жизнью, давным-давно преобразилась в своего рода высушенный препарат, в мертвое набальзамированное знание.
Когда он спрашивал: «Это вам интересно, Доротея? Может быть, останемся здесь подольше? Я готов остаться, если вы этого хотите», — ей казалось, что и остаться, и уехать будет одинаково тоскливо. Или в другой раз:
— Не хотите ли поехать в Фарнезину, Доротея? Там находятся знаменитые фрески, исполненные по эскизам Рафаэля, а также самим Рафаэлем, и очень многие считают, что их стоит посмотреть.
— Но вам они нравятся? — этот вопрос Доротея задавала постоянно.
— Они, насколько мне известно, ценятся весьма высоко. Некоторые из них изображают историю Амура и Психеи, которая, вероятнее всего, представляет собой романтическую выдумку литературного периода, а потому, на мой взгляд, не может считаться истинным мифом. Но если вам нравится настенная живопись, то поездка туда не составит труда, и тогда вы, если не ошибаюсь, завершите свое знакомство с основными произведениями Рафаэля, а было бы жаль побывать в Риме и не увидеть их. Это Художник, который, по всеобщему мнению, соединил в своих творениях совершенное изящество формы с бесподобностью выражения. Таково, по крайней мере, мнение знатоков, насколько мне удалось установить.
Подобные ответы, произносившиеся размеренным тоном, каким положено священнику читать тексты с кафедры, не отдавали должного чудесам Вечного Города и не сулили никакой надежды на то, что, узнай она о них побольше, мир засиял бы для нее новыми красками. Ничто так не угнетает юную пылкую душу, как общение с теми, в ком годы, отданные приобретению знаний, словно иссушили способность увлекаться и сочувствовать.
Впрочем, были предметы, очень занимавшие мистера Кейсобона, будившие в нем интерес, довольно близкий к тому, что принято называть энтузиазмом, и Доротея прилагала все старания к тому, чтобы следовать за ходом его мыслей, боясь помешать ему и почувствовать, как он недоволен, что должен отвлекаться от них из-за нее. Однако она мало-помалу утрачивала прежнюю счастливую уверенность, что, следуя за ним, увидит чудесные просторы. Бедный мистер Кейсобон сам растерянно блуждал среди узких закоулков и винтовых лестниц, то пытаясь проникнуть в туман, окружающий кабиров,[85] то доказывая неправильность параллелей, проводимых другими толкователями мифов, и совершенно терял из вида цель, ради которой предпринял эти труды. Довольствуясь огоньком свечи, он забыл про отсутствие окон и, язвительно комментируя изыскания других людей о солнечных богах, стал равнодушен к солнечному свету.
Доротея, возможно, далеко не сразу заметила бы эти черты в характере мистера Кейсобона, твердые и неизменные, точно кости, если бы ей дозволялось давать выход ее чувствам, — если бы он ласково держал ее руку в ладонях и с нежностью и участием выслушивал те безыскусственные истории, из которых слагался ее житейский опыт, и отвечал бы ей подобными же признаниями, так что прошлая жизнь каждого стала бы достоянием обоих, укрепляя их близость и привязанность; или если бы она могла питать свою любовь теми детскими ласками, потребность в которых свойственна каждой женственной женщине, еще в детстве осыпавшей поцелуями твердую макушку облысевшей куклы, наделяя эту деревяшку любящей душой, потому что ее самое переполняла любовь. Такой была натура и Доротеи. Как ни жаждала она проникнуть в дальние пределы знаний и творить добро повсюду, у нее достало бы жара и для того, что было рядом, — она готова была бы расцеловать рукав сюртука или нежно погладить шнурки башмаков мистера Кейсобона, если бы он снисходительно принимал это, а не ограничивался тем, что с неизменной учтивостью называл ее милой и истинно женской натурой и немедля вежливо придвигал ей стул, показывая, насколько неожиданными и неуместными находит он подобные проявления чувств. С необходимым тщанием завершив утром свой клерикальный туалет, он признавал допустимыми лишь те радости жизни, которые оставляли неприкосновенными и правильные складки жесткого галстука той эпохи, и мысли, занятые неопубликованными материалами.
Как ни печально, идеи и решения Доротеи были, напротив, подобны тающим льдинам, что плывут и растворяются в теплой воде, частью которой они оставались и в иной форме. Ее оскорбляло, что она оказалась игрушкой чувства, словно лишь оно могло служить для нее средством познания, — ее сила расходовалась на приступы волнения, борьбы с собой, уныния и на новые картины более полного самоотвержения, которое преображает все мучительные противоречия в исполнении долга. Бедняжка Доротея! Она, бесспорно, терзала себя, не в силах обрести равновесие, а в это утро вывела из равновесия и мистера Кейсобона.
Они допивали кофе, и, полная решимости преодолеть то, что она считала своим эгоизмом, Доротея обратила к мужу лицо, полное живого интереса, когда он заговорил:
— Дорогая Доротея, время нашего отъезда приближается, и пришла пора подумать, чего мы еще не сделали. Я предпочел бы вернуться домой раньше, чтобы мы могли встретить рождество в Лоуике, но мои розыски здесь оказались более длительными, чем я предполагал. Надеюсь, однако, что проведенное здесь время не было лишено для вас приятности. Среди достопримечательностей Европы римские всегда считались наиболее поразительными, а в некоторых отношениях и поучительными. Я прекрасно помню, что считал настоящей эпохой в моей жизни первое посещение Рима, где я смог побывать после падения Наполеона — события, в результате которого вновь оказалось возможным путешествовать по странам Европы. Мне кажется, что Рим принадлежит к тем городам, к которым применялась следующая чрезмерная гипербола: «Увидеть Рим и умереть», однако, имея в виду вас, я предложил бы такую поправку: «Увидеть Рим новобрачной и жить после этого счастливой супругой».
Мистер Кейсобон произнес эту небольшую речь с самыми лучшими намерениями, помаргивая, слегка кивая и заключив ее улыбкой. Он не обрел в браке безоблачного блаженства, но твердо хотел быть безупречным мужем, дающим очаровательной молодой женщине все то счастье, которого она заслуживает.
— А вы? Вы остались довольны, что мы побывали тут… я имею в виду результатами ваших изысканий? — сказала Доротея, стараясь думать только о том, что больше всего занимало ее мужа.
— Да, — ответил мистер Кейсобон тем тоном, который превращает это слово почти в отрицание. — Я зашел гораздо дальше, чем предполагал, так как нежданно столкнулся с самыми разнообразными вопросами, потребовавшими аннотирования, — хотя прямого отношения к моей теме они не имеют, оставить их вовсе без внимания я не мог. Труд этот, несмотря на помощь чтицы, потребовал много усилий, но, к счастью, ваше общество воспрепятствовало мне размышлять над этими предметами и вне часов, предназначенных для занятий, что было вечной бедой моей одинокой жизни.
— Я очень рада, что мое присутствие хоть чем-то вам помогло, — сказала Доротея, и боюсь, в ее словах пряталась некоторая обида: она слишком живо помнила вечера, когда ей казалось, что мысли мистера Кейсобона за день погрузились в слишком большие глубины и уже не способны подняться на поверхность. — Надеюсь, когда мы вернемся в Лоуик, я смогу быть вам более полезной и научусь лучше разбираться в том, что вас интересует.
— Несомненно, моя дорогая, — ответил мистер Кейсобон с легким поклоном. — Сделанные мной заметки необходимо привести в порядок, и если хотите, вы можете аннотировать их под моим руководством.
— А ваши заметки, — начала Доротея, которую эта тема волновала так давно и так сильно, что теперь она не сумела промолчать, — все эти тома… вы ведь теперь приступите к своему главному труду, как говорили? Отберете все важное и начнете писать книгу, чтобы ваши обширные знания послужили всему миру? Я буду писать под вашу диктовку или переписывать и аннотировать то, что вы мне укажете. Ничем другим я вам помочь не могу. Тут Доротея по неисповедимой женской манере почему-то вдруг всхлипнула, и ее глаза наполнились слезами.
Одного этого проявления чувств было бы достаточно, чтобы вывести мистера Кейсобона из равновесия, но по некоторым причинам слова Доротеи не могли бы ранить его больнее, даже если бы она нарочно их выбирала. Она была так же слепа к его внутренним тревогам, как он — к ее, и ей еще не открылись те душевные противоречия мужа, которые дают право на шалость. Она не прислушивалась терпеливо к биению его сердца и знала только, как бурно стучит ее собственное. В ушах мистера Кейсобона слова Доротеи прозвучали словно громкое язвящее эхо тех смутных самообличений, которые можно было счесть простой мнительностью или призраками, порожденными излишней требовательностью к себе. Но такое обличение извне всегда отвергается как жестокое и несправедливое. Нас сердит, когда наши собственные принижающие нас признания принимаются без возражений, насколько же больше должны мы сердиться, услышав, как близкий нам наблюдатель облекает в ясные недвусмысленные слова тот тихий шепот в нашей душе, который мы называли болезненными фантазиями, с которым боремся, точно с наступающей дурнотой! И этот жестокий внешний обвинитель — его жена, его молодая жена! Вместо того чтобы взирать на бесчисленные буквы, выходящие из-под его пера, и на обилие изводимой им бумаги с нерассуждающим благоговением умненькой канарейки, она следит за ним как соглядатай и присваивает себе право злокозненно вмешиваться! Тут мистер Кейсобон был чувствителен не меньше Доротеи и подобно ей легко преувеличивал факты и воображал то, чего не было. Прежде он одобрительно взирал на ее способность поклоняться тому, что заслуживало поклонения, но теперь вдруг с ужасом представил себе, как на смену этой способности приходит самоуверенность, а поклонение сменяется критикой самого неприятного свойства, которая весьма туманно представляет себе прекраснейшие цели и никакого понятия не имеет о том, чего стоит достичь их.
И Доротее впервые довелось увидеть краску гнева на лице мистера Кейсобона.
— Любовь моя, — сказал он, не позволяя досаде взять верх над благовоспитанностью, — вы можете спокойно положиться на то, что мне известно, когда и как следует приступать к различным этапам труда, который невозможно объять с помощью пустых догадок при невежественном взгляде со стороны. Мираж ни на чем не основанных мнений легко позволил бы мне обрести призрачный успех, однако жребий добросовестного исследователя постоянно сносить презрительные насмешки нетерпеливых болтунов, которые ищут лишь мелких свершений, ибо для большего они недостаточно подготовлены. И было бы прекрасно, если бы они могли внять совету не выносить суждения о тех предметах, истинная суть которых для них непостижима, ограничиваясь лишь частностями, поддающимися поверхностному обзору и не требующими широты знаний.
Эту тираду мистер Кейсобон произнес с энергией и жаром, совершенно для него необычными. Она, собственно говоря, не была порождением этой минуты, но созрела в часы внутренних дебатов и сейчас вырвалась наружу, точно горошины из лопнувшего стручка. Доротея была не просто его жена, в ней воплотился тот слепой к истинным достоинствам и невежественный мир, который окружает непризнанного или отчаявшегося автора.
Теперь возмутилась Доротея. Разве она не подавляла в себе все, кроме желания как-то приобщиться к тому, что занимало ее мужа?
— Мое суждение, конечно, было очень поверхностным — на иное я и неспособна, — ответила она с обидой, которая не требовала предварительных репетиций. — Вы показали мне целые шкафы записных книжек, вы часто о них говорили, вы не раз повторяли, что они требуют обработки. Но я никогда не слышала, чтобы вы говорили о намерении опубликовать что-либо. Это простейшие факты, и мое суждение ими и ограничивалось. Я ведь только просила позволения быть вам полезной.
Доротея встала из-за стола, но мистер Кейсобон ничего не ответил и взял лежавшее возле его тарелки письмо, словно решив перечитать его. Оба они были потрясены случившимся — тем, что рассердились друг на друга и не сумели этого скрыть. Будь они дома, в Лоуике, среди соседей, такая стычка в ходе будничной жизни была бы далеко не столь мучительной, но во время свадебного путешествия, предназначенного как раз для того, чтобы полностью отъединить двух людей от всего мира, ибо им должно быть довольно друг друга, подобное несогласие не могло не подействовать на них в лучшем случае ошеломляюще. Уехать в чужие края, укрыться, так сказать, в духовном уединении для того лишь, чтобы ссориться по пустякам, чтобы не находить темы для разговора, чтобы протягивать стакан воды, не повернув головы, даже самый бесчувственный человек вряд ли счел бы такое положение вещей удовлетворительным. Впечатлительной неопытной Доротее случившееся казалось крушением всех прежних надежд, для мистера же Кейсобона в этом таилась новая мука. Он никогда прежде не совершал свадебных путешествий и не знавал столь тесных уз, куда больше походивших на иго, чем он предполагал, — ведь эта очаровательная молодая жена не только обязывала его оказывать ей всяческое внимание (что он скрупулезно и выполнял), но и, как выяснилось, была способна жестоко усугубить его терзания, вместо того чтобы утишить их. Неужели он не только не обрел уютной ширмы, чтобы отгородиться от взгляда холодных невидимых глаз, неодобрительно рассматривавших его жизнь, но наоборот, помог ему стать еще ощутимей?
Ни он, ни она не нашли в себе силы сказать что-нибудь. Однако совесть Доротеи не позволила ей нарушить прежние планы и отказаться от поездки в Ватикан — это означало бы, что она продолжает сердиться, тогда как она уже чувствовала себя виноватой. Пусть негодование ее было справедливым, но ведь она мечтала щедро дарить заботливую нежность, а вовсе не добиваться справедливости для себя. Вот почему, когда подали экипаж, она поехала с мистером Кейсобоном в Ватикан и прошла в его сопровождении среди шпалер каменных надписей, а расставшись с ним у дверей библиотеки, направилась в музей, потому что ей было безразлично все вокруг. У нее не хватило духа повернуться и сказать, что она предпочла бы поехать куда-нибудь за город. Науман увидел ее в ту минуту, когда она расставалась с мистером Кейсобоном, и вошел в длинную галерею вслед за ней, но тут ему пришлось дожидаться Ладислава, с которым он поспорил на бутылку шампанского относительно значения загадочной средневековой фигуры. После того как они рассмотрели эту фигуру и прошлись по галерее, кончая свой спор, Ладислав остался в галерее, а Науман направился в Зал статуй, где вновь увидел Доротею, — увидел ее в той позе глубокой задумчивости, которая так его поразила. На самом деле она так же не замечала солнечной полоски на полу, как не замечала статуй: перед ее мысленным взором проходили английские поля, вязы, проселочные дороги между высокими живыми изгородями и дом, куда ей предстояло вернуться хозяйкой. На все это ложился отблеск грядущих лет, и она чувствовала, что заполнить их радостной самоотверженностью и преданностью окажется далеко не так просто, как ей думалось прежде. Впрочем, все чувства и мысли Доротеи рано или поздно сливались в один общий могучий поток — в стремление к наиболее полной истине, которая не может не оказаться светлой. Нет, кроме гнева и отчаяния, несомненно, должно быть что-то другое, лучшее.
21
И разговор она вела простой.
Как должно женщине, без пышных слов
Кичливой мудрости…
Джеффри Чосер, «Кентерберийские рассказы»
Вот почему Доротея разрыдалась, едва осталась одна в безопасности своего будуара. Однако вскоре в дверь постучали, она торопливо вытерла глаза и сказала: «Войдите!» Тэнтрип подала ей визитную карточку и объяснила, что внизу ждет какой-то джентльмен. Курьер сказал ему, что дома только миссис Кейсобон, а он ответил, что состоит в родстве с мистером Кейсобоном и, может быть, она его примет?
— Да, — тут же сказала Доротея. — Проводите его в гостиную.
Прочитав фамилию Ладислава, она вспомнила об их встрече в Лоуике — о том, скольким он обязан великодушной помощи мистера Кейсобона, и о том, что его нерешительность в выборе профессии тогда вызвала у нее любопытство. Она всегда была рада найти повод для деятельного сочувствия, а к тому же его приход помог ей избавиться от эгоистической тоски, напомнив о благородстве ее мужа и о том, что теперь она по праву его помощница во всех его добрых делах. Она помедлила минуту-другую, но, когда вышла в гостиную, ее открытое лицо все-таки хранило чуть заметные следы слез и оттого казалось особенно милым и юным. Она улыбнулась Ладиславу обворожительной, дружелюбной улыбкой, лишенной даже намека на кокетство, и протянула ему руку. Он был старше ее на несколько лет, но в это мгновение выглядел куда моложе, так как его лицо вдруг залилось краской, и заговорил он с робостью, нисколько не похожей на непринужденную небрежность его обращения с приятелем. Доротея с удивлением почувствовала, что он нуждается в ободрении, и эта мысль придала ей спокойствия.
— Мне не было известно, что вы и мистер Кейсобон в Риме, — сказал он. Но сегодня я увидел вас в Ватиканском музее. И сразу узнал, но… то есть я решил осведомиться о мистере Кейсобоне на почтамте и поспешил засвидетельствовать свое почтение ему и вам.
— Прошу вас, сядьте. Его сейчас нет дома, но он, конечно, будет рад узнать, что вы заходили, — сказала Доротея, садясь между топящимся камином и высоким окном. Она указала на стул напротив с любезностью благожелательной матроны, отчего следы юного горя на ее лице стали только еще более заметными. — Мистер Кейсобон очень занят. Но ведь вы оставите свой адрес, не правда ли? И он вам напишет.
— Вы очень добры, — ответил Ладислав, который уже оправился от первого смущения, так как все его внимание занимали следы слез, столь изменившие ее лицо. — На карточке есть мой адрес. Но если вы разрешите, я побываю у вас завтра в час, когда мистера Кейсобона можно застать дома.
— Он каждый день занимается в Ватиканской библиотеке, и застать его, не уговорившись с ним заранее, очень трудно. Тем более теперь. Мы ведь скоро уезжаем, и он особенно занят. Обычно он уезжает сразу после завтрака и возвращается не раньше обеда. Но конечно, он будет рад, если вы пообедаете с нами.
Уилл Ладислав не сразу нашелся, что сказать. Мистер Кейсобон не вызывал у него никаких родственных чувств, и он не смеялся над ним, как над ученым сычом, только потому, что сознавал, насколько ему обязан. И вот этот иссохший педант, этот шлифовальщик пустопорожних объяснений, столь же ценных, как поддельные древности в чулане антиквария, не только заставил такое пленительное юное создание выйти за него, но еще и посвящает медовый месяц поискам заплесневелых никчемностей (Уилл был склонен к преувеличениям), оставляя ее в одиночестве! Эта картина, внезапно возникшая перед его умственным взором, вызвала у него нечто вроде насмешливого отвращения. Он не знал, то ли разразиться хохотом, то ли не менее неуместной обличительной филиппикой. Эта внутренняя борьба чуть было не отразилась на его подвижном лице, но он сумел с собой справиться, и губы его сложились не в пренебрежительную гримасу, а в веселую улыбку.
Доротея посмотрела на него с недоумением, однако улыбка была настолько заразительной, что она и сама улыбнулась. Устоять против улыбки Уилла Ладислава мог бы только тот, кто был очень на него сердит. Казалось, сноп внутреннего света озарял не только глаза, но и нежную кожу, и каждую черточку, как будто некий Ариэль[86] касался их волшебным жезлом, навеки стирая мрачность и печаль. И ответная улыбка не могла не отразить частицы этого веселья, хотя темные ресницы были еще влажными от слез.
— Вас что-то рассмешило? — спросила Доротея.
— Да, — ответил Уилл, которому не изменила обычная находчивость. — Я подумал, какой у меня был, наверное, жалкий вид при нашей первой встрече, когда вы своей критикой уничтожили мой бедный набросок.
— Моей критикой? — повторила Доротея с еще большим недоумением. — Не может быть! Я ведь ничего не понимаю в живописи.
— А мне показалось, что вы понимаете ее удивительно хорошо! Трудно было бы найти более сокрушающие слова. Вы сказали… Наверное, я помню это лучше вас… Вы сказали, что не видите ничего общего между моим наброском и природой. Во всяком случае, таков был смысл вашей фразы. — Теперь Уилл мог не только улыбнуться, но и засмеяться.
— Если так, то причиной тут мое невежество, — ответила Доротея, восхищаясь незлобивостью Уилла. — Я могла сказать это только потому, что мне никогда не удавалось увидеть красоту в картинах, которые, по словам моего дяди, все истинные ценители находят превосходными. И здесь, в Риме, я сохраняю то же невежество. Я почти не видела картин, которые мне нравятся по-настоящему. Когда я вхожу в зал, где стены покрыты фресками или увешаны знаменитыми картинами, то испытываю почти благоговение — точно ребенок, глядящий на торжественную церемонию или на величественную процессию. Словно передо мной открывается жизнь более высокая, чем моя. Но едва я начинаю рассматривать картины по отдельности, как жизнь или покидает их, или же преображается в нечто буйное и чуждое мне. Вероятно, я слишком тупа. Я вижу сразу так много, а понимаю меньше половины. И чувствую себя дурочкой. Грустно, когда тебе говорят, что перед тобой прекрасное творение, а ты не понимаешь, почему оно прекрасно. Как будто люди говорят про небо, а ты слепа.
— Любви к искусству во многом надо учиться, — сказал Уилл, ни на миг не усомнившийся в искренности этого признания. — Искусство — это древний язык, и среди его стилей найдется немало претенциозных и фальшивых, так что порой единственное удовольствие, которое можно извлечь из знакомства с ними, заключается в самом факте знакомства. Все школы искусства, представленные здесь, дарят мне огромное наслаждение, но если бы я попытался разобраться в этом наслаждении, наверное, оказалось бы, что оно сплетается из множества разных нитей. Иной раз полезно усомниться в себе и постараться понять сущность процесса творчества.
— Может быть, вы намерены стать художником? — спросила Доротея с живым интересом. — Сделать своей профессией живопись? Мистер Кейсобон будет рад узнать, что вы нашли свое призвание.
— О, нет-нет, — сказал Уилл с некоторой холодностью. — Я твердо решил, что это мне не подходит. Слишком однобокая жизнь. Мне довелось познакомиться здесь со многими немецкими художниками. С одним из них я приехал сюда из Франкфурта. Среди них есть немало талантливых и даже блистательно талантливых, однако мне не хотелось бы, подобно им, видеть во всем многообразии мира только натуру.
— Я это понимаю, — сочувственно сказала Доротея. — В Риме начинаешь особенно чувствовать, что миру нужно многое куда более важное, чем картины. Но если вам дан талант художника, не следует ли счесть это путеводным знаком? Быть может, вам удастся создать произведения более значительные или хотя бы не похожие на эти, так, чтобы в одном месте не было столько почти совершенно одинаковых картин.
Такая простота и искренность побудили Уилла быть откровенным.
— Оказать подобное влияние может только гений. Моих же способностей, боюсь, не хватит даже на приличное повторение уже достигнутого другими во всяком случае, я никогда не буду писать так хорошо, чтобы этим стоило заниматься. Одним же усердием я ничего не добьюсь: то, что не дается мне легко и сразу, не дается мне никогда.
— Я слышала, как мистер Кейсобон сожалел, что вы слишком нетерпеливы, мягко заметила Доротея, которую огорчил этот взгляд на жизнь, словно на нескончаемый праздник.
— Да, мнение мистера Кейсобона мне известно. Мы с ним тут расходимся во взглядах.
Легкое презрение, проскользнувшее в этом необдуманном ответе, задело Доротею. Утренние мучения сделали ее особенно чувствительной к любым попыткам умалить достоинство мистера Кейсобона.
— Да, разумеется, расходитесь, — сказала она с некоторым высокомерием. — Я не собиралась вас сравнивать: такая настойчивость, такое трудолюбие, как у мистера Кейсобона, встречаются нечасто.
Уилл заметил, что она обиделась, но это только усилило его безотчетную неприязнь к мистеру Кейсобону. Он не мог смириться с тем, что Доротея обожает такого супруга, — подобная слабость в женщине не может нравиться ни одному мужчине, если не считать самого обожаемого супруга. Мало кто способен удержаться от искушения придушить славу ближнего своего, ничуть не считая подобную расправу убийством.
— О, конечно! — ответил он, не задумываясь. — Потому-то и жаль, что эти качества, как нередко случается у английских ученых мужей, растрачиваются впустую из-за нежелания знать, что происходит в остальном мире. Если бы мистер Кейсобон читал немецких авторов, он избавил бы себя от многих лишних хлопот.
— Я вас не понимаю, — растерянно сказала Доротея.
— Я говорю лишь о том, — небрежно объяснил Уилл, — что немцы занимают ведущее положение в исторических изысканиях и смеются над результатами, добытыми ценой долгих блужданий с компасом в руках по лесу, через который они уже проложили прекрасные дороги. Живя у мистера Кейсобона, я заметил, что он, так сказать, затыкает себе уши, — латинский трактат, написанный немцем, он прочел прямо-таки против воли. Мне было очень его жаль.
Уилл просто нацелил ловкий пинок в хваленое трудолюбие и не мог даже вообразить, как ранят его слова Доротею. Сам мистер Ладислав отнюдь не штудировал немецких авторов, но для того чтобы сожалеть о недостатках другого, особых знаний не требуется.
При мысли, что труд всей жизни ее мужа может оказаться напрасным, сердце бедняжки Доротеи сжалось так мучительно, что она даже не спросила себя, допустим ли подобный намек в устах молодого родственника, который стольким ему обязан. У нее не было сил заговорить, и она сидела, молча глядя на свои руки, парализованная этим тягостным сознанием.
Впрочем, Уилл, нанеся свой уничтожающий пинок, несколько устыдился: молчание Доротеи, казалось, свидетельствовало, что он ее обидел, да и совесть упрекала его за то, что он столь бесцеремонно ощипал хвост своего благодетеля.
|
The script ran 0.032 seconds.