1 2 3 4 5 6
Когда минул срок, людей и поклажу стали спускать на берег, и тут некоторые дивились, а иные подсмеивались, глядя, как испитой, уродливый еврей шагает по сходням, вместо тючка с товаром прижимая к груди малого ребенка, а идущий следом полуобнаженный гибкий юноша, похожий на прекрасное изваяние из темной бронзы, тянет за собой отощавшую ослицу — и на всех троих лежит серый налет страны песков и безлюдных далей, подобно тому как зверей пустыни отличает особая пожухлая окраска.
Одно мгновение зрители стояли и глазели на чужаков, но их тут же поглотил бурный человеческий поток самой многолюдной части света. И перед глазами снова уж была обычная каждодневная картина: возбужденная толпа лихорадочно снует взад-вперед в погоне за выгодой, наслаждениями или другими приманками, а кругом спокойно стоят громады блистающих великолепием зданий.
Мы же на минутку опередим чуждых пришельцев, дабы описать те места, где встретим их вновь.
В глуши одной из отдаленных частей нашего прекрасного отечества расположена совсем почти безлюдная долина. Многие, верно, и не слыхали про нее, тем более что по малолюдству она так и осталась безымянной. Там не пролегает дорога, по которой сновали бы повозки и путники, не течет река, по которой проплывали бы корабли, не водится там богатств и красот, заманчивых для любителей путешествовать, и, случается, ни один странник десятилетиями не пойдет бродить по здешним лугам. Но тихое очарование исходит от их уединения и покоя, солнечные лучи плетут старательную вязь по их зеленому ковру, кажется, особенно ласково и любовно освещая их за то, что они с севера защищены мощным и широким горным хребтом и потому бережно хранят солнечные лучи. К тому времени, когда происходили рассказанные нами события, долина была совершенно необитаемой; ныне посреди луговины стоит красивое белое строение, его обступило несколько домиков, а кругом все почти так же пустынно, как и прежде. В свое время здесь не было ничего, кроме топкого, поросшего травой и совсем безлесного пространства, только кое-где утыканного серыми каменными глыбами. Плавно закругляясь, это луговое пространство образует ложбину, загороженную с севера горным хребтом; растущий на нем сосновый бор темной лентой тянется вдоль небосвода; на юге ложбины открывается просвет, замкнутый синевой дальних гор, смотрящих в этот просвет. По низу ложбины не видно ничего, кроме зеленых трав и серых пятен камня; узкую змейку ручья, текущего на самом дне, можно заметить лишь с близкого расстояния.
На севере, по ту сторону сосняка, где начинаются обработанные человеком земли, чаще всего видишь широкие полосы полей, засаженных голубыми цветами льна. И на юге, не так уж далеко, тоже встречаются возделанные нивы. Только сама ложбина, как часто бывает у земледельцев, прослыла решительно неплодородной, потому что ее обработка далась бы очень нелегко. Никто не попытался проверить, справедлива ли такая слава, ее принимали на веру, и ложбина целые столетия оставалась нетронутой и бесполезной. По долине пролегала только узенькая тропинка, в большей своей части заметная лишь из-за примятой травы; неуклонно каждую весну и осень этой тропинкой проходили обитатели отдаленного горного селения, совершавшие паломничество в Разрешенную церковь, расположенную на большом расстоянии по ту сторону долины, ибо путь к церкви через бесплодную долину считался самым коротким.
После того как Авдий объехал много стран Европы, ища, где бы поселиться, он случайно набрел на описанную выше долину и сразу же решил обосноваться здесь. То, что отпугивало большинство людей, искавших нового пристанища — глушь и бесплодие, — именно и привлекло Авдия своим сходством с милой его сердцу пустыней. А больше всего напомнила ему описанная нами ложбина мягкую излучину долины среди тростников Мосула, которая сбоку огибает то место, где, по преданию, стоял древний город Ниневия. Как и в нашей ложбине, на мосульской излучине растет лишь трава и нет деревьев, нет даже выступающих из травы серых камней, которые нарушали бы ее однообразный тусклый колорит, и не смотрит в нее прекрасная синева гор, как в просвет нашей лощины.
Авдий раздобыл письма от многих государей и господ, разрешавших ему путешествовать и останавливаться в их владениях. Кроме того, он состоял в деловой переписке с одним купцом, с которым был знаком лишь заочно. Встретившись, они уговорились, что коль скоро Авдий вознамерится приобрести земельный участок и обосноваться на нем, купец приобретет его на свое имя, как будто бы собираясь возделать его и построить на нем жилище для себя лично, а еврею как будто бы предоставит все это в пользование за определенную плату. Дабы избежать злоупотреблений с купчей и вводом во владение, Авдий свяжет своего знакомца заранее заготовленным векселем на ту же сумму, который он в случае чего предъявит ко взысканию.
Натолкнувшись на уединенную долину, он надумал тут и остановиться, построить себе дом, обработать под сад клочок земли и устроиться тут на жительство. Ради этого он решился вынуть из седла ослицы последние золотые и выпороть из своего кафтана английские ценные бумаги, которые были так тщательно упрятаны в непромокаемые мешочки из вощеного шелка. Он хотел все наладить и предусмотреть как можно точнее, чтобы на тот случай, если он отправится в Африку вонзить нож в сердце Мелеку и если его, чего доброго, схватят и прикончат, Дита была бы обеспечена. Ныне же ему следовало заняться ее воспитанием, пока она не подрастет и не сможет жить своим умом, если он не вернется совсем.
Немало дивились обитатели отдаленного горного селения, когда один из них отправился через безлюдную долину в Разрешенную церковь и воротился с вестью, что земля посреди долины вскопана, кругом навалены бревна, камни и всякие инструменты, как будто там приступают к постройке домов. А когда в церковь отправился другой селянин, на том месте уже были возведены стены и работали люди. Позднее еще один принес известие, что работа подвигается, многие только ради такой новости поспешили пойти в церковь, а иначе, может быть, пошли бы в другое время. Толки не умолкали; но вот наконец на зелени лужайки заблестел белизной складный небольшой дом, а рядом начали разбивать сад. На расспросы, что это и для чего, ответ бывал один: чудной на вид пришлый человек задумал строиться здесь и приобрел прилегающие земли.
После того как белый дом простоял готовым некоторое время, а сад был возделан и окружен высоким крепким деревянным забором, редкие прохожие свыклись с этой новизной — есть так есть, — тем более что хозяин дома ни разу не вышел к ним и не сказал с ними ни слова, а значит, им тоже нечего было сказать о нем, и теперь новое строение стало для них все равно что камни, торчавшие из травы, или предметы, случайно брошенные на дороге.
Когда здание было достроено, Авдий, по совету подрядчика, подождал, чтобы оно полностью просохло, а тогда уж принялся за внутреннее устройство. По его приказу ко всем дверям были приделаны двойные запоры, а на все окна поставлены толстые железные решетки, и даже сад был обнесен высокой прочной стеной, вместо прежнего деревянного забора. Затем в дом привезли утварь, принятую в европейском обиходе, а к ней Авдий примешал вещи, какие были ему привычны в родной Африке; так, он повсюду разложил ковры, и не только на полу, но и на мебели, вовсе для того не предназначенной; из купленных им звериных шкур и ковров он сделал низкие диваны, на которых можно было и лежать и сидеть в комнатной прохладе. Ради этой прохлады он потребовал, чтобы стены комнат, по африканскому образцу, были как можно толще, а окна пореже и поуже, причем двустворчатые ставни были составлены из планок, которые нависали одна над другой или, для лучшего доступа воздуха, могли быть поставлены горизонтально. Авдий увидел такие козырьки в Европе и теперь заменил ими миртовые ветки, которыми в древнем городе пустыни для защиты от тамошних жгучих солнечных лучей было сплошь оплетено верхнее окно его дома. Мало того — оконца в комнатах выходили не прямо на свежий воздух, а в другое помещение — нечто вроде сеней или прихожей, которая ограждалась толстыми дверями и теми же ставнями от проникновения солнечных лучей и жарких струй наружного воздуха. Все эти меры, конечно, были в Европе без надобности. Но превыше всего радовал Авдия фонтан, сооруженный для него умелым мастером в той части внутреннего двора, где была постоянная тень; стоило только подергать металлическую ручку, как в каменный бассейн наливалась прозрачная студеная вода. Поначалу он не позволял часто дергать ручку и расточительно тратить воду, чтобы она, чего доброго, не кончилась, но так как вода и через два года, не скудея и не теряя свежести, повиновалась нажиму ручки, он понял, что это сокровище неиссякаемое и потому мало ценимое здесь, а в его родной пустыне оно считалось бы высшим благом. Вообще они с Урамом в первое время странствий по Европе восторгались полноводием ее источников и не могли надивиться, как это здешние жители считают воду ни во что; и сами пили много, особливо в горах, когда прозрачная, как стекло, струя била из скалы, пили воду с наслаждением, смаковали ее, даже не испытывая жажды. Они отдавали предпочтение горным родникам перед теми, что текли в долинах, хотя горы как таковые были им не очень по душе, казались им тесными, лишали безбрежных далей и просторов, с которыми они сроднились. В саду, даже после того, как он был обнесен высокой стеной, не росло пока ничего, кроме травы; однако в заботе о будущей тени Авдий велел насадить деревья и намеревался сам ухаживать и смотреть за ними, чтобы они росли побыстрее и в короткий срок начали затенять лужайку и белую стену дома. Участком, отведенным под овощи и другие полезные растения, он намеревался заняться попозже, а сейчас в первую голову спешил позаботиться о самом насущном.
Итак, внутренние помещения были приведены в полный порядок, дом совсем готов и огражден от посягательств извне. В слуги и служанки Авдий нанял своих единоверцев.
Когда здание приняло вполне жилой вид, на что ушло целых три года, началось переселение в него. Авдий взял Диту из деревянного домика с двойными стенами, построенного как временное жилище для него и для малютки, и велел перенести ее в предназначенный ей покой каменного здания. Сам он отправился следом, взяв с собой очень немногое из своего обихода в деревянном домике, который был сразу же сломан.
Одна из целей, которую он преследовал, перекочевав в новые края — в Европу, — была достигнута, место для постоянного жительства устроено. В нем он и расположился теперь наедине с Дитой; Урам зачах от перемены климата в первый же год их европейских странствий, хотя и воспринимал с присущим молодости любопытством, а порой и восхищением все, с чем сталкивался. Авдий расположился здесь вдвоем с Дитой. Ей он и намерен был посвятить все свои заботы, дать ей хотя бы маломальское воспитание, потому что до сей поры, строя жилище для нее же, он не располагал достаточным временем, чтобы заняться ею. Слуги, приставленные к ней, только кормили, холили и оберегали ее, в остальном же предоставляли малютку самой себе. Впрочем, телом это был здоровый цветущий ребенок. И вот она лежала перед отцом, великая тайна, рожденная от него и до времени скрывающая свою разгадку.
С тем же рвением, с каким делал все, Авдий посвятил себя Дите, хотя и не знал толком, как приступить к ее воспитанию и развитию. Он, можно сказать, не выходил из ее комнаты. Он разговаривал с ней, ласкал ее, сажал в постельку, пересаживал на ковер, разостланный по полу, ставил на ножки, смотрел, может ли она ходить, может ли пробежать несколько шагов, если ее поманить чем-нибудь, словом, проделывал все, что положено; по очень скоро он убедился, что девочка совсем не такая, какой ей следует быть. Он в этом обвинил тех двух служанок, которых нанял в Европе, вменив им в единственную обязанность ходить за Дитой, а те заботились только об ее телесном благополучии, чтобы она росла здоровой и крепкой, обо всем же прочем, очевидно, и не помышляли.
Девочке было уже около четырех лет, но поведением своим она никак не напоминала четырехлетнего ребенка. В личике ее была невыразимая прелесть, и с каждым днем она все явственнее становилась пленительным подобием отца, когда он был еще молод и красив; только мужественный облик отца смягчался материнской нежностью, проступавшей в очертаниях лица. Телесным развитием она не уступала своим сверстницам, только казалась более хрупкой и не такой уверенной в движениях, какими обычно бывают дети ее возраста. Ее конечности были мало подвижны, и отец не мог определить, оттого ли, что их не развивали по нерадивости, или же они сами по себе еще не были способны двигаться. Девочка не ходила, да и не порывалась ходить, как другие дети, много меньше ее, когда им хочется добраться до чего-то очень заманчивого. Она даже не умела ползать, как пытаются самые слабенькие дети, едва только могут сидеть. Когда ее сажали на пол, она не двигалась с места, какие бы соблазнительные вещи или лакомства, до которых она была большая охотница, ни клали поблизости от нее. Стоять она могла, но когда ее ставили на ножки, она стояла неподвижно, ухватившись за руку того, кто ее держал, если же руку отнимали, девочка беспомощно стояла одна и не пыталась никуда пойти, ножки ее дрожали, а лицо выражало страх и мольбу о помощи. Если ей при этом протягивали руку и дотрагивались до ее пальчиков, она мгновенно обеими ручонками хваталась за эту руку и явно показывала, что ей хочется сесть. Если ее не сажали, она оставалась стоять, держась за протянутую руку и не собираясь сделать ни шагу. Приятнее всего ей, по-видимому, было лежать в постельке. Тут она чувствовала вокруг себя прочную опору, была очень кротка, как, впрочем, и всегда, не хныкала, ничего не хватала, а сплетя пальчики, перебирала их то на одной, то на другой руке. Да и личико ее ни разу не выразило того возбуждения, какое бывает у детей, когда они испытывают какое-то желание, тем более настойчивое, что они бессильны его осуществить. И когда отец, которого она так хорошо знала, говорил с ней, ласкал и целовал ее, у нее отсутствовало то оживление, какое обычно заметно даже у самых маленьких детей. На редкость красивые черты ее лица оставались невозмутимы, а глаза, так восхищавшие Авдия своей пленительной синевой, неизменно широко открытые и неподвижные, были пусты и лишены жизни. Казалось, душа еще не снизошла в это прекрасное тело. Язык тоже не научился еще выговаривать слова, в лучшем случае она лепетала что-то невнятное, не похожее ни на одно из человеческих наречий, и совсем невразумительное.
Авдию поневоле приходилось думать, что Дита слабоумная.
По существу, он оказался совсем одинок у себя в доме, ибо Дита была еще никто, а Урама не стало. Он привез Диту в Европу, чтобы сберечь ее. Она же обманула его чаяния этим вечно неподвижным лицом и безучастными глазами. Вот он долгие годы просидит возле нее, думалось ему, потом умрет, а в ее лице ничего не шевельнется, она и знать не будет, что кто-то умер, и когда его черты окаменеют, тогда умерший старик отец станет совсем похож на молодую красавицу дочь, как она уже теперь отдаленно похожа на свою хрупкую, безвременно умершую мать.
Ему хотелось развить бездумное тело хотя бы в той мере, в какой оно поддается развитию. Он надеялся, придав телу здоровья и крепости, понудить его к увлекательным занятиям, быть может, вызвать к жизни подобие души там, где ее нет вовсе.
Он переселил Диту в другое помещение; до тех пор она находилась в одном из описанных выше прохладных покоев. В новом жилище было много воздуха и света, оно состояло из двух комнат, окна которых смотрели прямо в сад, а двери открывались в галереи со множеством окон. Авдий впускал в комнаты целые потоки воздуха, так что по ним теперь гулял ветер, а Диту он сажал на самом сквозняке, чтобы все ее тело освежали живительные струи. Пищу он подавал ей сам и сам же указывал, из каких кушаний она должна состоять. Ему хотелось, чтобы кушанья были как можно легче и питательнее и подавались в определенном порядке. Одежду для девочки он тоже заказывал сам, требуя, чтобы она нигде не жала, не закрывала доступа воздуху и солнцу, чтобы в ней было не очень жарко и не слишком прохладно. Если только позволяли обычные в этих местах резкие перемены погоды, Диту выносили в сад почти на целый день. Отец брал ее за руку и гулял с ней до тех пор, пока не чувствовал, что девочка все тяжелее виснет у него на руке, а значит, она совсем обессилела и еле таскает свое бедное тельце. Когда лучи полуденного солнца хоть и не падали почти отвесно, как у него на родине каждый год в урочную пору, однако же грели очень жарко, Диту сажали на лужайку в саду и, накинув на нее легкое покрывало, так долго держали на солнцепеке, что лицо, лоб и шею усеивали крупные капли пота, а тонкое белье, к которому она была приучена, прилипало к телу. Ее переодевали, вносили в комнаты, там отец водил ее, держа за руку, или прогуливался с ней по длинной галерее. Ножки ее — это он увидел сразу — заметно окрепли. Умывали ее ежедневно прохладной водой с мылом. Прекрасные синие глазки каждое утро смачивали чистой ключевой водой, а волосы, светло-русые, как золотой лен, столько расчесывали и разглаживали щеткой и мыли, что на темени не оставалось ни соринки, ни пылинки и кожа на голове была такой же гладкой и так же блестела чистотой, как на плавном изгибе шеи. После того как Авдий в саду ли или еще где-нибудь, стоя перед девочкой на коленях, до хрипоты уговаривал: «Дита, ну иди же, иди сюда, Дита», — ей делали холодную ванну, начерпав воды прямо в источнике. Прозрачная влага, плескавшаяся в огромной мраморной лохани, омывала голенькое тело, мокрые полотенца растирали его, а в связанных на макушке светло-русых волосах блестящие капли переливались, как алмазы.
Случалось, ей становилось холодно или служанка переусердствовала, растирая ее после ванны, тогда она начинала дрожать, личико ее беззвучно складывалось в плаксивую гримасу.
Так текло время. Авдий почти не отлучался от нее, следя за каждым ее внешним проявлением. Самым стойким, — Авдию казалось, что единственным, — признаком души был у нее отклик на звуки, недаром отец говорил с ней очень много, рассказывал ей разные разности. У него был красивый серебряный колокольчик, он принес его и тихонько позвонил над самым ее ухом. Она явно прислушалась. А после того как в колокольчик стали звонить по нескольку раз в день, она заулыбалась, и чем чаще слышался ласковый звон, тем блаженнее становилась ее улыбка. Она даже стала требовать его; беспокоилась и лопотала на своем непонятном языке, пока он не зазвонит. Тогда она сразу утихала, и нечто похожее на осмысленную радость озаряло ее черты.
После этого открытия у Авдия возникла догадка, точно молния вспыхнувшая в его мозгу: что, если маленькая страдалица попросту слепа?
Как только у него явилась такая догадка, он стал проверять, правильна ли она или нет. Оставив девочку лежать легко одетой в постельке, он длинной, очень острой иглой уколол ее руку. Рука дернулась. Он уколол вторично, и она дернулась снова. Тогда он только дотронулся до руки кончиком иголки и что же — рука все-таки отодвинулась.
Если девочка видит, ей теперь должна быть знакома иголка и должно быть известно, что кончик ее причиняет боль. И вот Авдий поднес кончик иглы к самому глазному яблоку — все ближе, все ближе, чуть не касаясь его. Никакого движения не последовало. Прекрасные синие глаза были открыты спокойно и доверчиво. Напоследок он принес из кухни раскаленный уголь и щипцами приблизил его к глазу Диты — он попробовал вращать его не спеша, но вплотную у самого личика ребенка, чертя углем круги пламени; лицо и теперь осталось неподвижно, ничем не показав, что ребенок видит огненные круги. Прекрасные глаза были так же безответно спокойны. Отец сделал еще одну попытку: он очень быстро, но беззвучно стал перебирать кончиками пальцев у самых ресниц ребенка, отчего почти все люди, а тем паче дети, начинают жмуриться, но Дита и не заметила, что над ее веками что-то шевелится.
Это окончательно убедило отца, и все прежние странности Диты стали ему ясны. Она слепа. Непонятая, ничего не ведающая о мире юная душа беспомощно прозябала в беспросветной ночи и не знала, чего она лишена.
Как только Авдий обнаружил это, из отдаленного города был вытребован врач. Явился он лишь назавтра и с помощью своей науки подтвердил то, что заподозрил Авдий. Тотчас же все обращение с девочкой было круто изменено. Ее перевели в одну комнату, для нее сделали креслице, на спинку которого она могла откидывать голову, чтобы глаза ее, прекрасные, но бесполезные глаза, были обращены вверх, и врач, а также отец легче могли бы заглядывать в них. Авдий часто заглядывал в них, но ни малейшего различия нельзя было усмотреть между обычными человеческими глазами и ими, только что они были красивее других, что они были такими ясными и кроткими, какими редко бывают глаза человека.
Хотя врач подавал мало надежды, начались попытки восстановить зрение. Попытки длились долго, и Авдий строго выполнял все то, что предписывал врач, а Дита сносила все безропотно, хотя и не подозревала, ради чего ее мучают, каких драгоценных благ добиваются для нее. Наконец врач заявил, что средства его исчерпаны и он вынужден повторить то, с чего начал, а именно: что девочку вылечить не удастся и она на всю жизнь останется слепой. Авдий вознаградил врача за приложенные им старания и заменил его другим врачом. Однако и второй, спустя некоторое время, сказал то же самое, за ним явился третий, четвертый и еще многие другие. Все в один голос повторяли, что нельзя вернуть ребенку зрение; не приносили пользы и советы, с которыми, прослышав про такую беду, набивались самые разные люди, и после каждой тщетной попытки Авдий настраивался на еще более безнадежный лад; наконец иссякла и последняя надежда, тем паче что перебывали уже все врачи, доброхотные советчики тоже перестали являться, а у тех, кто еще приходил, на лице заведомо была написана глупость.
Авдий мало-помалу освоился с мыслью, что дочка у него слепая и навсегда останется слепой.
Вместо того чтобы заняться ее воспитанием и развивать ее духовные и жизненные силы — в той мере, в какой они поддавались развитию, — Авдий задался совсем другой целью — собрать для девочки большое богатство, чтобы после его смерти она могла купить себе и руки, которые бы ей служили, и сердца, которые любили бы ее. Он хотел собрать для нее такое богатство, чтобы ей были доступны любые услады для всех остальных чувств, раз уж она лишена одного из них.
Приняв это решение, Авдий стал очень расчетлив. Он отпустил всю челядь, оставив только одну служанку — няню Диты и сторожа при доме. Себе он отказывал решительно во всем, носил худую одежду, скудно питался и, вспомнив пятнадцатилетний срок своего обучения, на старости лет наново учился добывать деньги и добро, гонялся за барышами, собирал проценты, под конец стал давать деньги в рост, и все это с алчностью и опаской хищного зверя, снедаемый мыслью о старости и близкой смерти. Он не позволял себе передышки, снова занялся торговым промыслом, который был хорошо знаком ему и в Африке обогатил его. При этом он сохранил те же навыки: ночью в бурю и непогоду, когда и пес забивается в конуру и хорек в нору, и снаружи не видно было ни души, по полям пробиралась сгорбленная черная тень еврея, а когда ему случалось заблудиться, он стучался в убогое оконце, прося ночлега, и ему открывали с неохотой, а чаще не впускали вовсе; он теперь много сталкивался с людьми, и, узнав его, они стали питать к нему ненависть и отвращение.
Несчастье, на которое обречена была его дочь, толковали как праведный суд божий, покаравший вопиющую скаредность отца. Работники, которых он брал из своих единоверцев, не считали зазорным воровать у него, они еще не так бы обкрадывали его, если бы он не был начеку.
Покончив с расчетами и делами, он дома неотступно сидел в комнате у Диты. Ей полюбилось креслице с опорой для ее прелестной головки, она охотно сидела в нем и теперь, хотя оно стало тесно для ее расцветающего, тянущегося ввысь тела. А отец пристраивался на скамеечке возле нее и без конца что-нибудь говорил ей. Он учил ее произносить слова, смысл которых был для нее закрыт — она повторяла эти слова и придумывала другие, отвечавшие ее внутреннему состоянию, их, в свою очередь, не понимал он и обучался им. Так они часами разговаривали между собой, и каждому было ясно, что подразумевает другой. Пошарив в воздухе своими изощренными руками, она быстро находила и гладила его жесткие щеки и прямые, начинавшие редеть волосы. Иногда он вкладывал ей в руки подарок, кусок ткани на платье, о качестве которого она могла судить на ощупь, в особенности любила она льняное полотно и умела оценить, насколько оно гладко, мягко и ровно, ей нравилось носить его, потому что на людях она не бывала, в нарядах не нуждалась, а льняное белье прилегало прямо к телу, зачастую же платьице из льняного полотна служило ей единственной одеждой. Надев его, чтобы ходить в нем дома, она так красиво собирала его складки и скрепляла спереди пряжкой, что зрячие люди непременно решили бы: это сделано перед зеркалом. А потом она проводила ладонью по ткани, мяла ее между большим и указательным пальцем и говорила:
— Отец, эта еще мягче прежней.
Она ставила обутые в туфельки ноги на скамеечку и ощущала мягкость ее обивки. Иногда отец приносил ей съестное, фрукты и другие лакомства, она брала пальцами косточку или что-нибудь еще, чего не едят, и клала в стоящую под рукой чашку, чтобы не насорить на полу.
Росла она высокой и складной, и, когда ее белая фигурка мелькала в саду, на лужайке, или возле белой садовой стены, она производила впечатление девушки-подростка.
Из зрячих тварей к Авдию больше всего был привязан пес Азу. Потому, что его мать убили, когда он был еще слепым щенком, Авдий подобрал и вырастил его. Став взрослым псом, он всюду сопровождал хозяина, и когда тот по полдня просиживал в комнате у Диты или же на садовой лужайке, пес сидел рядом и не сводил глаз с обоих, будто понимал, о чем они говорят, и любил их обоих. Вечером, придя спать к себе в комнату, Авдий устраивал под столом подстилку для пса и старался, чтобы она была помягче.
И с псом у Авдия вышла незадача, словно так уж было суждено, чтобы для этого человека все оборачивалось непредвиденной и жестокой досадой.
В окрестностях обнаружились случаи собачьего бешенства, Авдий же на ту пору возвращался домой верхом на муле и в сопровождении неизменного Азу. Выехав из рощи, расположенной в нескольких милях от его дома и упиравшейся одним краем в упомянутый выше сосновый бор, Авдий заметил у пса непривычное беспокойство, которое, при всем его невнимании, бросилось ему в глаза. Пес рычал, забегал наперерез мулу, поднимался на задние лапы, а увидев, что Авдий остановился, он круто повернул и стрелой помчался назад по дороге.
Как только Авдий тронулся снова, пес сразу же воротился и повторил все то же. При этом он так жутко сверкал глазами, что у Авдия зародились самые неприятные опасения. В скором времени они достигли мелководного ручейка, через который надо было перебираться вброд. Пес заупрямился, не желая идти в воду, изо рта у него показалась легкая пена; хрипло скуля, он норовил укусить мула за передние ноги, когда тот собрался ступить в ручей. Авдий достал из кобуры берберийский пистолет, на мгновение придержал мула и выстрелил в пса. Сквозь пороховой дым он увидел, как обагренное кровью животное зашаталось; не дав воли замешательству, он перебрался через ручей и продолжал путь. Проехав с полчаса, он вдруг заметил, что пояс с серебряными монетами, который он всегда носил на себе, куда-то исчез, и тут осознал свою чудовищную ошибку в отношении собаки.
Остановившись в роще на отдых он снял пояс и теперь понял, что забыл его там. Он тотчас поспешил назад. Вскоре достиг он ручейка, но на том месте, где Азу был застрелен, его не оказалось, остались лишь следы крови. Авдий поехал дальше и по всей дороге видел кровь. Наконец он добрался до рощи, нашел пояс, а рядом, при последнем издыхании, лежал пес Азу. Обратив на хозяина стекленеющие глаза, животное сделало беспомощную попытку завилять от радости хвостом. Авдий бросился к нему, называл его ласковыми именами, пробовал осматривать рану, а пес в ответ силился непослушным языком лизнуть ему руку, но не смог и через несколько мгновений испустил дух. Авдий вскочил, начал рвать на себе волосы, выл и выкрикивал страшные проклятия — кинулся к мулу, выхватил из кобуры второй пистолет и стиснул его пальцами. Минуту спустя он швырнул пистолет на траву. Пояс он то брал, то бросал снова, топтал его ногами. Наконец, уже к ночи, — а собака была убита среди дня, — он поднял пояс с деньгами, принадлежащими Дите, и надел его на себя. Отыскав в траве пистолет, он сунул его в кобуру. После этого он сел на мула и отправился домой.
Рассвет уже брезжил над безлюдной долиной, когда он подъехал к своему дому, весь в крови убитого животного, — обследуя рану, он брал его на руки. Правда, он почти не надеялся спасти Азу, зная как метко научился стрелять, когда жил в пустыне. В первый день после возвращения он позволил себе отдохнуть, но на второй нанял двух мужчин, отправился с ними в рощу, чтобы они у него на глазах зарыли пса в землю.
Воротясь домой, он продолжал заниматься делами, как занимался ими доселе.
Вскоре после этого события он занемог. Неизвестно, то ли причиной болезни было пережитое волнение, то ли непривычный, неблагоприятный для него климат, так или иначе болезнь оказалась опасной, и он долго не мог от нее оправиться.
Но именно в эту болезнь, когда, казалось бы, все должно идти своим естественным порядком, свершился один из тех поворотов в судьбе этого человека, какие за его жизнь нам уже не раз приходилось наблюдать.
Произошло сверхъестественное событие, такое событие, которое не перестанут считать сверхъестественным, пока не познают те великие, всепроницающие силы природы, в кои погружена наша жизнь, и пока не научатся бережно скреплять и расторгать любовные узы между этими силами и нашей жизнью. Доселе они чуть ли не всегда представляются нам необъяснимыми, и о существе их у нас, пожалуй, нет еще даже догадок.
Дита стала почти взрослой девушкой, стройной, цветущего телосложения и, по всей видимости, обещала превратиться в настоящую красавицу. За свою болезнь Авдий ни разу не входил к ней в комнату; да и она в эту пору была нездорова — ее трясла непонятная дрожь, то пропадая, то возвращаясь надолго и в разное время, чаще всего в жаркую и душную погоду. Врач не мог определить ее недуг и предполагал, что происходит это от роста, — она особенно вытянулась за последнее время, конечности удлинились свыше меры, что и обессилило ее. Когда они начнут округляться, болезненные явления исчезнут. Авдий был на той ступени выздоровления, когда уже можно ходить по комнатам в пределах дома, но не далее, а возвратиться к делам еще нельзя. Будучи в таком состоянии, он однажды сидел у себя в комнате, занимался подсчетами и выкладками и ломал себе голову над тем, каким манером восполнить время болезни, чтобы оно в целом не оказалось убыточным, и тут-то надвинулась гроза. Он не обратил на нее особого внимания, ибо грозы, свидетелем которых он был здесь, по силе и неистовству даже отдаленно не шли в сравнение с теми, какие он видывал в родном городе посреди пустыни и вообще в Африке.
Но тут, когда он сидел над своими подсчетами, а дождь пока что тихонько капал по крыше, вдруг раздался оглушительный удар, и огненная вспышка слепящим светом озарила весь дом. Авдий сразу же понял, что молния попала в его дом. Первая его мысль была о Дите. Несмотря на слабость в ногах, он бросился к ней в комнату. Молния ударила именно сюда, пробив потолок и пол, так что комната была застлана толстым слоем пыли, железные прутья птичьей клетки расплавились, но сидевшая в ней черногрудка, чье пение так радовало Диту, осталась невредима и как ни в чем не бывало сидела на жердочке. Не пострадала и сама Дита — она сидела в постели. Сегодня дрожь совсем измучила ее, и ей захотелось полежать.
Авдий, искушенный в грозах обитатель пустыни, одним взглядом охватил всю картину, сразу же распахнул окно, чтобы выветрился резкий противный запах фосфора, потом посмотрел на Диту, взгляделся пристальнее и увидел, что у нее на лице написано страшное волнение, близкое к ужасу, к смертельному страху. Когда он подошел ближе, желая понять, что с ней, она закричала так, будто на нее надвигается чудовище и, отстраняясь, замахала руками — впервые она протягивала руки в определенную точку. Безрассудное подозрение вспыхнуло у Авдия: он бросился к очагу, где был разожжен огонь, выхватил горящую головешку, бегом вернулся к Дите и потряс ею перед глазами девочки. Она опять вскрикнула, на лице ее выразилось мучительное старание сделать что-то непривычное, — наконец, будто внезапно сообразив, она стала водить взглядом вслед за огненными кругами от головешки. Врача в доме не было, Авдий кинулся за сторожем, пообещал ему сто золотых, если он во всю мочь доскачет верхом до врача и привезет его. Сторож вывел из конюшни лошадь, спешно оседлал ее и поскакал. Авдий следил за ним из раскрытого окна. Но пока сторож седлал коня, Авдий надумал затворить все ставни на окнах у Диты в комнате и вдобавок задернуть занавески, чтобы ее глаза для начала оставались в своей благодатной темноте и не пострадали от внезапно хлынувшего света. Когда он это проделывал, Дита сидела спокойно, затем он поспешил в галерею и, как мы сказали, распахнув окно, ждал, чтобы сторож уехал, после чего бесшумно воротился к Дите, сел у ее постели и немного погодя заговорил с ней. Голос — это для нее было самое достоверное в отце. Постепенно голос возымел обычное действие. Испуганное дитя мало-помалу успокоилось и в темноте потихонечку позабыло жестокое великолепие впервые хлынувшего в глаза света. Немного погодя Дита заговорила и сама рассказала о том, как сначала были отдаленные скрежещущие звуки, а потом в комнате встал столбом гулкий тупой грохот.
Отец на все давал ей ответ, прибавляя самые ласковые слова любви. Когда разговор на время прерывался, он вставал в темноте, заламывал над собой руки или до хруста стискивал пальцы, как впиваются в дерево или железо, чтобы утишить внутреннюю бурю. Но потом опять садился около постели и сидел как можно дольше, приучаясь обуздывать себя.
Желая добавить к голосу еще одну примету, Дита ловила его руки и, поймав, гладила их, чтобы проверить, он ли это. Теперь он сидел около нее, не отходя ни на минуту, и она постепенно заговорила о каждодневных обычных событиях своей жизни. При этом видно было, что она очень устала, особенно после того, как на его расспросы ответила, что дрожь, к счастью, совсем прошла. Немного спустя, она замолчала окончательно и, доверчиво пролепетав какие-то несвязные слова, поудобнее положила голову на подушку и уже во сне опустила веки на обретенные внове и еще не познанные ею сокровища. Видя, что она спит крепким сном, Авдий осторожно высвободил свою руку и пошел в сад взглянуть, что сейчас творится снаружи. Уже вечерело. Та же гроза, которая сделала Диту зрячей, насквозь продырявила крышу на его доме, а у соседей побила урожай, но он ничего этого не заметил. Теперь, когда он стоял в мокрой траве, все уже кончилось. Кругом царила глубокая тишина, солнце садилось на западном краю неба, раскинув на востоке, куда только что ушла гроза, над всем темнеющим здесь небосводом широкий сияющий полукруг радуги.
После полуночи явился наконец долгожданный врач. Однако, по его мнению, не следовало будить сладко спящую девушку. Он считал более целесообразным произвести обследование при дневном свете. В остальном же одобрил все, что сделал Авдий.
На другое утро, когда взошло солнце, комнату Диты осветили лишь настолько, чтобы можно было определить, видит она или нет; впускать полный свет сочли для нее вредным. После краткого осмотра, врач заявил, что она видит. Решено было держать ее в комнате и лишь постепенно усиливать освещение, чтобы она исподволь привыкла к выступающим из темноты предметам и чтобы глаза у нее не воспалились от слишком резкого и непривычного света.
Ей сказали, что она нездорова и должна побыть в комнате, но болезнь скоро пройдет, а тогда глаза ее будут видеть. Она не понимала, что значит — видеть, однако покорно уселась на свое креслице, откинула голову на его спинку и только хваталась за зеленый щиток, который прикрепили над ее глазами. С окон сдергивали одну драпировку за другой, и окружающее мало-помалу вырисовывалось перед ней, но оно было ей незнакомо; ставни постепенно раскрывали и наконец на окнах раздвинули последние занавески, и огромная земля и необъятное небо разом ворвались в крошечный человеческий глаз… Она же не понимала, что это не она сама, а нечто находящееся вне ее, до чего она частично дотрагивалась раньше и чего сможет коснуться полностью, если через все пространства за много-много дней доберется туда.
Авдий учил теперь Диту видеть. Он брал ее за руку, чтобы она узнала в его руке ту самую, которая водила ее по комнатам, или по саду. Он поднимал ее с креслица. Врач и все трое слуг стояли тут же.
Он отводил ее на шаг от креслица, требовал, чтобы она взялась за его спинку, которая так полюбилась ей, потом за локотники, за ножки и все остальное — и объяснял, что это и есть ее креслице, в котором ей всегда нравилось сидеть. Потом поднимал скамеечку, давал Дите потрогать ее и объяснял, что сюда она ставила ноги. Потом показывал ей собственную ее руку, пальцы, кончик ноги, протягивал палку, которая бывала ей помощью в осязании, смотрел, чтобы она не только взяла ее, но и плотно обхватила пальцами — требовал, чтобы она прикоснулась к его одежде, давал ей кусок полотна, проводил по нему ее рукой и говорил, что это и есть то самое льняное полотно, которое было ей так приятно на ощупь.
Потом опять сажал ее в кресло, присаживался перед ней на корточки, обоими указательными пальцами показывал на свои глаза и объяснял, что этими штуками можно видеть все то, до чего дотянуться не хватило бы и сотни приставленных друг к другу рук.
Он требовал, чтобы она закрывала глаза и сквозь опущенные веки прикасалась пальцами к глазным яблокам. Она слушалась, но тотчас же отнимала пальцы и открывала глаза. Пока она сидела, он показывал на все хорошо знакомые ей предметы в комнате и объяснял, как она ими пользовалась. Хотя она и сопротивлялась из страха обо что-нибудь стукнуться, он ходил с ней по комнате, желая дать ей понятие о пространстве, подводил ее к различным предметам и пояснял, что добраться до каждого нужно время, хотя взгляд обнимает их все разом.
Он провел у нее в комнате целый день. Выводить ее в сени и в сад и показывать то, что там находится, он пока не решался, боясь избытком впечатлений повредить ей. За столом он называл ей кушанья; показал ложку; ножом и вилкой она никогда еще не пользовалась, а ко рту подносила еду так же неловко, как в ту пору, когда была слепа.
К вечеру у девочки открылся сильный жар. Ее уложили в постель.
Когда стало смеркаться и наконец совсем стемнело, Дита решила, что она опять ослепла и сказала об этом отцу. Он возразил ей, что это и есть ночь, когда, как она знает, все ложатся спать, потому что кончился дневной свет, при котором глаза только и могут видеть, и вернется он спустя некоторое время, а пока люди закрывают глаза и спят. А что она не ослепла, он может сейчас же доказать ей. Он зажег большой светильник и поставил на стол. Все предметы сразу стали видны, но по-иному, нежели днем, — они резко выступали из больших черных теней, занимавших все промежутки. Пламя светильника напомнило Дите молнию, вчера точно так же что-то зашипело, сказала она, а потом раздался ужасный грохот и отец подбежал к ее постели. Авдий тотчас же погасил светильник, сел около постели, взял руку Диты, как в те времена, когда она была слепой, и говорил с ней до тех пор, пока она не задремала, как обычно.
На другой день она проснулась успокоенной и окрепшей, с уже гораздо меньшим волнением, чем вчера, смотрела на окружающие предметы; видя это, отец велел ее одеть и ближе к полудню, когда трава просохла от росы, вывел ее не только в сад, но и за пределы сада, в долину. Тут он показал ей небо, безбрежную синь, по которой плыли серебристые материки, и объяснял, что это синее, а это белое. Потом показал ей вниз на долину, на пологую мягкую ложбинку, идущую от них вдаль, и объяснил, что это земля, по которой они ходят, мягкий ковер у них под ногами — это зеленая трава, а то сверкающее, чего не переносят ее глаза и что ослепляет сильнее вчерашнего светильника, это солнце — светильник дня, оно всегда приходит после сна, приносит с собой день и дает глазам силу все видеть.
Потом он повел ее во двор к фонтану, у нее на глазах подергал металлическую ручку, пока струя не взметнулась вверх, и показал ей неизменно великое для него чудо — простую воду, и дал ей отхлебнуть светлой, прозрачной и прохладной влаги, которую зачерпнул стаканом. В течение дня он показал ей деревья, цветы, объяснил разницу в красках, что было для нее совсем внове, и при пересказе она не только все путала, но и неправильно толковала, особенно, если в голове у нее теснились вместе краски и звуки. В траве часто сновали зверушки, которых он спешил ей показать, а когда в воздухе мелькала птица, он старался направить на нее взгляд Диты. Когда они вышли за пределы сада, на пустынную поляну, оказалось, что Дите прежде всего надо приучиться ходить, — она как щупальцами вцеплялась в землю ступнями и не решалась быстро и уверенно переставить кончик ноги вперед, на траву, не зная, как велика пропасть между этим шагом и следующим, и оттого, став зрячей, ходила гораздо неувереннее, чем раньше, будучи слепой; тогда она спокойно переставляла ноги, потому что безошибочно попадала на твердую землю и не подозревала, сколько всякой всячины встретится на следующем шагу. Она радовалась всему, что видела, непрерывно смотрела по сторонам и больше всего восторгалась домом, в котором они живут, единственной диковиной такого рода на всем пустынном лугу. Она еле согласилась вернуться к себе в комнату, ей не хотелось расставаться с синевой небес, которая особенно ее пленила, и с уходящей в неоглядную даль зеленью долины. Она смотрела во все глаза и не могла постичь, как это одно дерево, край садовой ограды или развевающаяся пола отцовской одежды сразу отнимают у нее такую большую часть мира и как она сама, приложив ладошку к переносице, сразу закрывает все-все вокруг…
Вечер, как и предыдущий, принес с собой полное изнеможение, и отец по-вчерашнему убаюкал дочку, чтобы назавтра продолжать начатое.
Авдий забросил торговые дела, которыми недавно занимался с таким рвением, и всецело посвятил себя Дите, преподавая ей новую науку видения.
Что для других родителей раздвигается в длинные промежутки, дробится на миллионы мгновений, то на него свалилось разом. Одиннадцать лет на глазах Диты лежала пелена, одиннадцать лет жила она на свете, дожидаясь того, чтобы увидеть этот свет, а тем временем он открывался ей с другой стороны, со стороны ограниченного, обособленного осязания вслепую: но то, что говорят о сказочном цветке, который годами прорастает из унылого серого кустика, потом за несколько дней выбрасывает вверх стройный стебель и с треском распускается в целую башню великолепных цветов, то же случилось и с Дитой: едва раскрылись два цветка у нее во лбу, вокруг с молниеносной быстротой расцвела еще невиданная весна; но ей был дарован не только внешний мир, душа ее тоже настраивалась на более высокий лад. Подобно тому как на глазах растут крылья у птенцов, еще сидящих на том месте, где они вылупились из скорлупы, столько времени мешавшей крылам развернуться, так у Диты в душе они впервые расправлялись во всю ширь, ибо каждый миг прилетал с бесценными дарами, каждое мгновение несло с собой целые миры и день кончался усталостью от накопленного в течение него груза. Так чудодейственна сила света, что за короткий срок Дита изменилась даже телом; щеки зарумянились, губы расцвели и спустя несколько недель развились и окрепли все ее члены. У Авдия волосы совсем побелели, почерневшее лицо вдоль и поперек пересекали рубцы и в чертах залегла печать измождения. Таким он бродил рядом с дочерью, которая выступала теперь грациозно и уверенно; для них что ни день, то был праздник, и это очень нравилось Дите, а ему не менее.
Лицо девочки не только стало красивее, оно ожило, все явственнее открывая самое лучшее, чем владеет человек, — красоту души.
Много лет назад Авдий превратился в жестокого скрягу, зато теперь никто не узнавал его. Он всегда был подле Диты. И те, что ненавидели его, с явной приязнью смотрели на невинное личико его дочери.
Ее глаза, прежде пугавшие своим безучастием, теперь обрели живую человеческую прелесть, они заговорили, как говорят глаза человека, они выражали то веселость, то любопытство, то изумление, выражали они и нежность, когда она, болтая и ласкаясь, смотрела на лицо Авдия, ей одной оно не казалось безобразным, ибо то, чем внешний мир был для ее глаз, тем он, отец, был для ее души; нет, он был для нее даже больше, нежели внешний мир, ведь она не сомневалась, что он-то и подарил ей весь этот внешний мир.
Так прошло лето и за ним очень тоскливая для девочки зима, потом опять лето и опять зима. Дита росла, расцветала и становилась все прекраснее.
Но были две странности, отличавшие ее от других людей.
Одна относилась к тем загадкам природы, которые встречаются, порой, хотя и крайне редко. Была эта странность в молодости и у Авдия, однако с годами она пропала. С того дня, как молния ударила в комнату Диты и вызвала у девочки такую нервную встряску, все стали замечать, что в грозовую погоду или же в такую, когда грозовые тучи бродят на горизонте, девочка была особенно оживленна и даже радостно возбуждена, меж тем как девушки и женщины обычно боятся грозы. Она же любила грозу, и когда где-нибудь на небе собирались грозовые тучи, она выбегала посмотреть, надвигаются ли они. В один такой мглистый, душный, предгрозовой вечер Дита стояла у отворенного окна и смотрела на отдаленные вспышки молний, и тут сидевший позади Авдий увидел, как вокруг ее головы появилось легкое, слабое, тусклое свечение, а кончики шелковых лент, вплетенных в косы, растопырились и встали стоймя. Авдий не испугался, ибо то же самое бывало и у него когда-то в молодости, зачастую без всякого повода, и в зрелые годы — при сильном волнении, о чем ему не раз рассказывала мать. По словам матери, это совпадало с радостным оживлением или с бурным ростом, но его телесному здоровью никогда не вредило. Авдий продолжал спокойно сидеть позади Диты, не говоря ей о том, что видит. Он и так перенес спальню Диты в другое место на следующий же день после того, как молния ударила к ней в комнату. Теперь же, заметив это явление, поспешил поставить на крыше громоотводы, какие видел во многих местностях Европы. Припомнил он еще, что слышал однажды на востоке, будто ночью, когда в небе полыхают молнии, а гроза все не может разразиться, — внизу, на земле, из чашечки иных цветов подымается легкое пламя или же стоит над ними равномерным тихим сиянием, не исчезая, но и не сжигая ни листьев, ни нежных тычинок. Наоборот, такие цветы потом бывают прекраснее всех других.
Авдий стал пристальнее следить за Дитой и в то лето дважды заметил такое же явление. Зимой замечать было нечего.
Второе, что отличало Диту от других людей, было, надо полагать, следствием самой ее жизни, ни в чем не похожей на то, как живут обычные люди, следствием прежнего ее состояния и одиночества, в котором она росла.
У других людей день и ночь, явь и сон были раздельны, для нее же они не разграничивались. У других день — это правило, ночь — исключение; для нее скорее день был чем-то исключительным. Ее прошлая долгая привычная ночь захватывала и дневную ее жизнь, и созданные прежде по прихоти воображения непонятные другим людям образы ее внутреннего мира ныне примешивались к внешним картинам, что в итоге составляло мечтательно-вдумчивый склад характера, способный, однако, на порывы деятельной решимости, унаследованной от отца. Отсюда проистекало такое своеобразие мыслей и речей, что людям, не знавшим ее, могло показаться, будто перед ними говорящий цветок.
Освоившись с одиночеством вечной ночи, она и теперь охотно бывала одна или с отцом, который умел ее понять. Возможно, все из-за той же нескончаемой ночи она предпочитала ярким краскам холодные блеклые тона, а среди них любимым ее цветом был голубой.
Однажды, уйдя довольно далеко от дома, они с отцом пересекли сосновый бор, о котором речь была выше, и, когда очутились по ту сторону его, на обширном поле цветущего льна, Дита воскликнула:
— Посмотри, отец, все небо звенит на кончиках этих прямых зеленых нитей.
Она пожелала унести кусок этого чуда домой. Тогда отец подвел ее поближе, сорвал несколько нитей, показал ей отдельные мелкие цветочки и объяснил, что нельзя унести эту голубизну целым куском. Зато он обещал ей, что скоро у нее дома будет такое же голубое поле.
Толковала она и о фиолетовых звуках и говорила, что они ей приятнее тех противных, что стоят торчком и похожи на раскаленные прутья. В последнюю пору слепоты она предпочитала петь, а не говорить, и голос ее рано выработался в нежный и звонкий альт.
Так создала она себе мир зрения и слепоты, и синева ее глаз, подобно нашему небу, была соткана из света и мрака.
Когда она обрела зрение и Авдий, как было сказано выше, перестал тратить время на торговлю и разъезды, он затеял нечто новое. Заодно с местом, на котором был расположен дом и сад, он приобрел немалую часть бесплодной долины. До сих пор он не пытался извлечь пользу из этой земли и, только ходя по ней, думал про себя: она принадлежит мне. Теперь же он принялся за обработку этого участка, намереваясь постепенно превратить его в плодородные поля, подобно тому как в городе среди пустыни, позади засохших пальм, у него тоже было поле, где водились кое-какие овощи и жидкий низкорослый маис. Он нанял работников, закупил нужный инструмент и взялся за дело. Чтобы вскопать и расчистить землю под первый сев, он вытребовал поденщиков из дальних селений. Одновременно он начал постройку амбаров и других хранилищ для урожая.
Когда все было достаточным образом подготовлено, Авдий отпустил чужих поденщиков, и дело продолжали его постоянные работники. В саду он ради тени с самого начала насадил деревья, теперь же добавил различные кустарники, взрыхлил часть луговины, поросшей одной лишь травой, и разбил там цветник. По другую сторону дома землю вскопали под огород.
Уже в первую весну после того, как Дита стала зрячей, пышная зеленая нива заколыхалась там, где росла лишь низкая блеклая трава да серые камни торчали из земли. Когда стебли пожелтели, из них перед взором Диты выглянули синие васильки. Авдий обходил все эти угодья и нередко, когда созревающие колосья серебряными волнами колебались под утренним ветерком, над камышовыми зарослями появлялась его фигура; смуглый лоб был обвит белым тюрбаном, темный кафтан развевался на ветру, а большая борода, ниспадавшая на грудь, казалась белее тюрбана.
В первое же лето часть пашни была отведена под лен. Когда он зацвел, Диту повели туда, и Авдий сказал, что все небо, звенящее на кончиках этих прямых зеленых нитей, принадлежит ей. И Дита теперь частенько стояла и смотрела на голубое покрывало, раскинутое по этому полю. Возвращаясь домой, она собирала пучок васильков, растущих во ржи.
В середине того же лета, груженный до верху желтым зерном воз направился во вновь отстроенный Авдием амбар, опровергая нелепое убеждение живущих поодаль соседей, будто зеленая, усеянная камнями ложбина — бесплодна. За первым возом последовал второй, потом третий; возы нагружались до тех пор, пока весь урожай но был свезен в амбары. А в другом месте уже готовили новину под пахоту будущего года.
Итак, Авдий предался совсем новой, доселе чуждой ему деятельности и продолжал усердно развивать ее. Прошло несколько лет, и он вскопал уже всю принадлежавшую ему землю и собирался написать тому же знакомому купцу, желая через его посредство приобрести для возделывания еще один участок земли. Сад он расширил и новый кусок тоже обнес оградой. Прежние хозяйственные постройки стали малы, и он все время что-то пристраивал к ним. А сам уже думал о новых предприятиях, ломал голову над новыми сооружениями и усовершенствованиями.
Теперь он опять завел много работников и служанок. Внутри дом его был убран почти так же, как жилище среди пустыни во времена Эсфири. Повсюду разложены мягкие ковры, с помощью досок и шелковых драпировок устроены ниши, в них поставлены диваны, а перед ними повешены раздвижные желтые шелковые занавески. Ценные вещи он разложил по ящикам, чтобы Дита нашла их, получив после его смерти ключи.
Во дворе и за оградой, в самой долине, он насадил деревца, чтобы они давали ей тень, когда она будет в летах. Если Авдию по-стариковски не спалось или долгие европейские сумерки казались ему не в меру долгими, он вставал, подходил к ее постели и смотрел, как она спит, здоровая и румяная, точно розан. А потом шел бродить по саду, что-то осматривал и подвязывал.
Читать книги или чему-то учиться он Диту не приохотил — ему это и в голову не пришло. Посторонние люди никогда не заглядывали в дом Авдия, а если случалось прохожему забрести в долину, то из окна видно было разве что, как он зачерпывает воду в ручье и, напившись, идет дальше. Работники возделывали Авдиевы поля и, исполняя его распоряжения, возили зерно на рынок, возвращались домой с деньгами, сумму которых Авдий всегда знал заранее, потому что был осведомлен о рыночных ценах. Жили работники при службах, находившихся на другом конце сада, и держались обособленно, потому что, хоть и были одной с Авдием веры, но чурались его странного нрава и неожиданных причуд. Так же вели себя и остальные слуги. Горничная Диты сидела почти безвыходно в комнате, либо шила, либо читала; она была из городских и терпеть не могла воздуха и солнца. А Дита с Авдием все время проводили в саду и в поле. Сажая деревья, чтобы они давали тень, Авдий не знал или не постигал европейского климата. Отец и дочь здесь почти не нуждались в тени. Когда солнце припекало так сильно, что каждая тварь, истомившись, искала крыши или прохлады, Дита предпочитала сидеть на посыпанной песком садовой дорожке под опавшим бобовым цветом, купалась в лучах полуденного солнца и мурлыкала песенку собственного сочинения. Меж тем Авдий в просторном бурнусе сидел на скамеечке перед домом, сверкая глазами и блестя на полуденном солнце белизной волос и бороды.
Так, стройным побегом африканского алоэ, соседствуя с ольхой, можжевельником и другими кустарниками, росла Дита — так жили они в уединении, а над равниной будто сияло солнце пустыни.
Авдий рвался в Европу — и вот он в Европе. Здесь его не бьют, у него не отнимают имущества, но сам он привез в Европу африканскую душу, привычную к пустыне.
Дита часто сидела на поле, раскинутом по пригорку, близ соснового бора, докуда Авдий уже распространил свои угодья, она сидела и разглядывала колосья или травы, прораставшие среди них, или облака, плывущие по небу, а то смотрела, как спелое зерно струится с ее ладони по серому шелку платья. Авдий рядил ее в богатые одежды, и если уж она не ходила в своем излюбленном льняном полотне, то одевалась в блеклые шелка — синий или серый, фиолетовый или палевый — только не в черный. Правда, покрой ее платьев лишь отдаленно напоминал европейский, так как платья ей мастерила горничная, но Дита и сама требовала, чтобы они облекали ее широкими свободными складками, ибо у нее на родине люди не приучены к малейшему стеснению и она тоже не терпела его. Посидев на краю нивы, она вставала и одна брела по кромке поля, и с дальнего конца долины было видно, как ее фигурка либо светится белизной полотна, либо мерцает блеклыми полутонами шелка. Авдий обычно приходил за ней, и они вместе направлялись к дому. Он вменял себе в обязанность говорить с ней как можно вразумительнее, чтобы она скорее вошла в разум и могла жить одна, после того как его не станет. И вот, идя с ней бок о бок, он рассказывал ей арабские сказки родной пустыни, воспевал южную природу и, подобно коршуну Атласских гор, вонзал ей в душу свои бедуинские понятия. При этом он говорил на языке отцов — по-арабски. Хотя, наловчившись смолоду, за годы странствий, он быстро овладел местным наречием, на котором ранее говорил с теми, с кем вел торговые дела, а теперь с теми, кто был у него в услужении, однако с Дитой он предпочитал беседовать по-арабски. Но иногда, говоря с ней, он пользовался каким-нибудь другим восточным языком, а кроме того, из его уст, так же как от слуг, она слышала местную речь и потому усвоила себе помесь разных языков, выражалась на этом смешанном наречии и мыслила соответственно.
Стоило Авдию заглянуть вперед, задуматься о дальнейшей их жизни, о будущем женихе, как перед ним вставал прекрасный темнолицый, приветливый образ Урама, которому он охотно бы отдал ее в жены — но Урама не было в живых, а потому отец только и мог себе представить, что Дита будет хорошеть, и расцветать, и жить, как живет сейчас.
И в самом деле, все говорило о том, что его желание сбудется. За последнее время ее красота достигла совершенства. Тело окрепло, взор стал прекраснее, глубже, пламеннее, губы превратились в спелый плод, все ее существо налилось жизнью, ибо она по натуре сочетала в себе томность матери с пылким нравом отца. Отца она любила несказанно, и когда, случалось, ее захлестывала трепетная, безграничная нежность к нему, она брала старческую отцовскую руку и прижимала его пальцы к своим глазам, ко лбу, к сердцу, — матери у нее не было, и что такое поцелуй она не знала, отец же, помня свое уродство, никогда не целовал ее.
Пока Дита была слепой, она почти все время сидела, а когда ходила, то вяло и робко передвигала ногами, большей же частью оставалась в постели, отчего ее развитие очень замедлилось, и хотя, прозрев, она стала развиваться быстрее чем прежде, однако пора зрелости наступила у нее позже обычного.
Ей уже минуло шестнадцать лет, когда она, по-видимому, достигла расцвета. Прежняя порывистость улеглась, взгляд сделался кротким, тоскующим, тело выровнялось и налилось радостью жизни, как у всякого полноценного земного создания.
Авдий нарочно причинял себе боль или жертвовал чем-нибудь особенно дорогим ему, лишь бы судьба не потребовала от него большего.
Со всеми девушками в эту пору происходят большие перемены, а в племени Диты наступление девического возраста знаменуется спокойной мягкостью осанки и нежной робостью взгляда, у нее же это выразилось особенно явственно.
Она пребывала в каком-то трепетном ожидании, и хотя казалась, как прежде, радостной, даже задорной и веселой, но по всему ее существу словно было разлито сладостное томление.
Был разгар лета, пора жатвы.
Однажды днем, когда всем остальным людям было слишком жарко, Дита отправилась гулять по краю раскинувшегося на холме ржаного поля, которое накануне сжали, исполняя распоряжение отца. Она шла до тех пор, пока не достигла верхней границы поля — там у нее был участок, который она поздно засеяла льном, и, пока стояли хлеба, могла до него добраться только в обход; теперь он со дня на день должен был зацвести.
Она совершенно одна взобралась наверх через жнивье и совершенно одна стояла на вершине холма, возвышаясь надо всем, за исключением дальнего соснового бора, верхушки которого, казалось, уходят еще выше в небо.
На ржаном поле ее видели работники Авдия, а теперь они через то же поле спешили воротиться домой, испугавшись грозы. О Дите они и не подумали. Только один, встретив немного позднее Авдия и решив, что он ее ищет, сказал ему, что если он разыскивает дочку, так она на холме. Авдий и в самом деле искал ее, потому что легкая гряда облаков сгустилась и надвинулась ближе, хотя на небе еще преобладала безоблачная синева и солнце пекло жарче прежнего. Услышав сказанное работником, Авдий взобрался по упомянутому выше ржаному полю, увидел Диту у кромки льна и подошел к ней. Поле все сплошь было усеяно голубым цветом льна и на дрожащих листочках, которые не колыхал ни малейший ветерок, собралось множество насекомых.
— Что ты тут делаешь, Дита? — спросил Авдий.
— Смотрю на свой лен, — ответила девушка, — вчера не было ни одного цветка, а сегодня, погляди, распустились все до единого. Наверное, это от безветрия и жары.
— Разве ты не видишь, что на небе собрались тучи? — сказал Авдий. — Они поднимаются все выше, надо скорее идти домой, иначе ты промокнешь и заболеешь.
— Тучи я вижу, — возразила Дита, — но они надвинутся не так скоро, мы успеем спуститься. А если они и надвинутся раньше, чем обещают, все равно я не промокну, я спрячусь в шалаш, который тут сделан из снопов, сяду и буду смотреть, как серебряные дождевые шарики скачут по стеблям, от которых торчат одни пенечки. А у меня в шалаше будет тепло и сухо.
Авдий поглядел на вечернее небо, и ему в самом деле показалось верным предположение дочки, что тучи надвинутся скорее, чем обещают. Неспроста ровная и бесцветная гряда, еще недавно стоявшая в вечернем небе, распалась на клубы, окаймленные белым и ежеминутно менявшие окраску. Книзу, к горизонту залегло что-то красно-серое.
Авдий признал, что они вряд ли поспеют до ливня домой и потому, пожалуй, разумнее всего последовать совету Диты. Но он не верил, что легковесный шалаш выдержит порывы ветра, и принялся натаскивать еще снопов. Поняв его намерение, Дита взялась ему помочь, пока снопов не набралось достаточно, чтобы заслонить плотной стеной наветренную сторону и настолько укрепить все сооружение, чтобы ветру не легко было разнести его. На восточную сторону Авдий оставил щель, чтобы видеть, стихает ли дождь, и проследить, как будет уходить гроза. Наконец убежище было готово, а все еще не чувствовалось ни ветерка и не упало ни капли дождя. Перед глазами расстилалось желтое жнивье; хлеба были сжаты, и оказавшиеся без укрытия нежные былинки даже не шевелились, а пение жаворонка в поднебесье над голубым полем изредка прерывалось дальними, глухими раскатами грома.
Обратясь на запад, Дита говорила в своем обычном радостном предгрозовом возбуждении:
— До чего прекрасно, до чего же, до чего прекрасно. И оттого, что ты, отец, со мной, мне все кажется еще лучше.
Они стояли перед своим прибежищем, сооруженным из снопов, следили за тучами и готовились засесть в шалаш, как только начнется дождь. В верхних слоях воздуха, должно быть, уже разыгрался ветер, видно было, как дымчатые облака, обычные предвестники грозы, бежали по небу; опередив солнце, они уже оказались над головами наблюдающих и мчались дальше, на восток.
Внутри устроенного им приюта Авдий сделал сиденье из нескольких снопов и уселся на них. А Дита, по-детски любившая укромные уголки, тоже забралась в соломенный домик и подсела к отцу. Оставленная на восточную сторону щель позволяла им видеть кусочек жнивья у самых ног, за ним краешек поля со льном, а наверху — бегущие по небу дымчато-прозрачные облака; еще слышно было пение жаворонка над цветущим льном. Гром по-прежнему грохотал в отдалении, хотя тучи облегли уже все небо, и не только над их головами, но и дальше, к востоку.
Сидя в своем укрытии, они беседовали между собой.
— Тебе не кажется, что облака совсем не густые и дождь из них пойдет не крупными и не тяжелыми каплями? — спрашивала Дита. — Мне было бы жалко, если бы дождь прибил мои прекрасные голубые цветочки, ведь они распустились только сегодня.
— Я думаю, даже самым тяжелым каплям не сбить голубых лепестков, — раз они расцвели сегодня, значит, держаться пока что будут крепко, — отвечал Авдий.
— Я очень люблю смотреть, как растет лен, — помолчав, снова заговорила Дита. — Давным-давно, когда у меня в голове все было еще закутано гадкой черной завесой, Сара, на мои расспросы, много рассказывала про лен, но тогда я ничего не могла понять. Теперь я понимаю, потому что все видела сама. Это растение — друг человека, говорила Сара, оно человека любит. Теперь я знаю, что это правда. Сперва у него на зеленом стебельке распускается красивый цветок. Потом, когда цветок умрет, растение, набравшись воды и воздуха, дает нам мягкие серебристые нити, из которых люди делают ткань. Эта ткань, говорила Сара, их единственное надежное укрытие от колыбели до гроба. И в самом деле, она права: это растение можно сделать чудо каким белым, и когда оно станет чище и ярче снега, в него кладут и завертывают детей, совсем-совсем еще маленьких, какой я была; а своей дочке Сара дала с собой много льняного полотна, когда та уезжала, чтобы выйти замуж за чужого мужчину, который пожелал взять ее в жены. Она была невеста, а чем больше этого снега дают невесте, тем она богаче. Наши работники носят белые льняные рукава на голых руках. А когда мы умираем, знаешь, нас ведь обертывают белыми полотнищами.
Она внезапно замолчала.
Авдию почудилось, будто сбоку над снопом полыхнуло легкое пламя; он решил, что от Диты опять исходит сияние, он еще раньше заметил, как встали дыбом кончики лент и волос. Но никакого сияния вокруг нее не было. Когда он вгляделся, все уже кончилось. За пламенем последовало хрипловатое рычание, а Дита откинулась на сноп — она была мертва.
На землю не упало ни единой капли дождя, только по небу струились легкие, будто стремительно влекомые прозрачные покровы.
Ни звука не вырвалось у старика, он лишь смотрел на существо, лежавшее перед ним, и не верил, что эта бездушная вещь — его дочь. Глаза были сомкнуты, неподвижные губы безмолвствовали. Он тряс ее, что-то говорил ей, — но она выскользнула из его рук и была мертва.
Сам он не ощутил ни малейшего сотрясения. И снаружи стояла тишина, словно грозы здесь еще и не бывало. Гром гремел уже где-то вдалеке, не было ни ветерка, и время от времени снова запевал жаворонок.
Старик встал, бессознательно взвалил мертвую девушку себе на плечи и понес домой.
Двое пастухов, попавшихся ему навстречу, ужаснулись, увидев, как он идет под ветром, который поднялся тем временем, а рука девочки свисает у него вдоль спины.
Весть о новом чуде и новой каре, как назвали происшедшее, мигом облетела всю округу. На третий день пришли его братья по вере и положили сломленную лилию в землю.
Гроза, что коснулась своим ласковым пламенем ее чела и в поцелуе отняла у нее жизнь, та же гроза пролилась обильным благодатным дождем на окрестные нивы и, подобно той, другой грозе, подарившей Дите зрение, завершилась великолепной радугой, раскинутой по всей восточной стороне небосвода.
После случившегося Авдий только и знал, что сидел на скамеечке перед домом, не говорил ни слова и смотрел на солнце. Так он сидел многие годы; слуги обрабатывали поле по указанию того купца, о котором не раз было говорено; из останков Диты выросли цветы и травы — солнце вставало и заходило, лето сменяло лето, а он не помнил, сколько времени сидит, ибо, по достойным доверия свидетельствам, он был лишен разума.
Внезапно он очнулся и стал стремиться назад, в Африку, чтобы всадить нож в сердце Мелеку; но сил на это у него уже не было — слугам приходилось выносить его утром из дому, а днем и вечером вносить обратно. Авдий был еще жив через тридцать лет после смерти Диты. Сколько он прожил потом — никому не известно. В преклонных летах его лицо утратило темный оттенок и побелело, став таким, каким было в юности.
Многим людям довелось видеть, как он сидит на скамейке перед домом.
Но вот он перестал сидеть там, солнце светило на опустевшую скамью и на его свежую могилу, из которой пробивались уже кончики трав.
Никто не знал, сколько годов он прожил. Говорили, что более ста лет.
Пустынная долина сделалась с той поры плодородной, белый дом стоит на своем месте и даже стал больше и красивее прежнего, а все в целом принадлежит сыновьям Авдиева друга — купца.
Так кончилось жизненное поприще еврея Авдия.
1842
БРИГГИТА
© Перевод Д. Каравкиной
Странствие в степи
В человеческой жизни нам нередко встречаются такие события и отношения, которые не сразу становятся нам ясны, причину которых мы неспособны быстро разгадать. Они большей частью привлекают нашу душу сладостным очарованием тайны. В некрасивом лице открывается нам порой красота, хотя мы не можем тотчас же отнести ее на счет внутренних достоинств человека; и в то же время пустыми и холодными представляются нам черты иного признанного красавца. Точно так же нас порою привлекает тот, кого мы, собственно, и не знаем; нам нравятся его движения, его манеры, мы огорчаемся, когда он нас покидает, и даже испытываем чуть ли не тоску по нем, любовь к нему, когда спустя годы вновь его вспоминаем; меж тем о другом, чьи достоинства подтверждены многими делами, мы не можем составить себе твердое суждение, хоть и общались с ним долгие годы. Разумеется, и тут все дело в причинах нравственных, к которым столь чувствительно сердце, но которые мы не всегда в состоянии высчитать и взвесить на весах разума. Наука о душе кое-что осветила и разъяснила в этой области, но многое еще остается и для нее темным и недоступным. Вот почему не будет, пожалуй, преувеличением сказать, что это — отрадная, неизмеримая бездна, где странствуют бог и духи. В минуты экстаза душа нередко перепархивает через эту бездну, поэзия в детском неведении подчас приоткрывает ее тайну, но наука с ее молотком и правилом зачастую останавливается на краю ее в недоумении, не зная, как к ней подступиться.
На эти мысли натолкнуло меня одно событие, пережитое мною в дни далекой молодости, когда я гостил в имении некоего пожилого майора; то было время, когда я еще был обуреваем страстью к путешествиям, бросавшей меня по всему свету, то туда, то сюда потому лишь, что я еще надеялся бог весть что познать и испытать.
С этим майором я познакомился в одно из своих путешествий, и он уже тогда приглашал меня приехать в его отечество. Я, однако, почел это за пустую любезность, какими обычно обмениваются путешественники, и, наверное, так и не воспользовался бы этим приглашением, когда бы спустя год после того, как мы разлучились, не пришло письмо, в коем он настоятельно осведомлялся о моем здоровье, а под конец повторял свою просьбу приехать и провести у него лето, а то и год или десяток лет — сколько мне заблагорассудится; ибо он пришел к решению отныне прилепиться к одной-единственной, пусть и ничтожной точке земного шара, дабы ни одна пылинка более не приставала к его подошве, кроме пыли его отечества, где он обрел ту цель жизни, за которой тщетно гонялся по всему свету.
Как раз наступила весна, и, поскольку мне было любопытно узнать, в чем майор обрел цель жизни, и я как раз подумывал о том, куда бы направить свои стопы, я решил отозваться на его просьбу и последовать его приглашению.
Поместье майора находилось в восточной части Венгрии — два дня я корпел над планами, как наилучшим образом совершить это путешествие, на третий день уже сидел в почтовой карете и катил на восток, причем мыслями моими уже владели степи и леса этой еще неведомой мне страны, — а на восьмой день я уже шагал по пуште, такой величественной и пустынной, какую можно увидеть только в Венгрии.
Вначале душа моя была захвачена этой величавой картиной; ибо меня ласково овевал ветер бескрайних просторов, степь благоухала, и блеск, подобный блеску пустыни, был разлит повсюду; но когда то же самое повторилось и на другой день, когда и на третий не было ничего, кроме тонкой черты там, где небо сливалось с землей, — красота примелькалась, а глаз начал уставать, пресыщенный однообразной пустотой, словно бесконечной сменой впечатлений; от игры солнечных лучей, от сверкания трав взор мой обратился внутрь, в голове стали мелькать бессвязные думы, над степью зароились старые воспоминания и среди них — мысли о том человеке, к которому я направлялся; я охотно ухватился за них, — в этой пустыне у меня было вдоволь времени, чтобы собрать в памяти те его черты, какие я успел узнать, и вернуть им былую яркость.
Я увидел его впервые в Южной Италии, почти в такой же торжественной пустыне, как та, по которой я сегодня брел. Его тогда с радостью принимали в любом обществе, и, хотя ему было уже без малого пятьдесят, не одна пара прекрасных глаз искала его взгляда; ибо трудно встретить человека, чье лицо и сложение отличались бы такой красотой, и не было ни одного, в ком эта красота сочеталась бы с таким благородством осанки. Я бы сказал, что мягкое величие сквозило во всех его движениях, таких простых и покоряющих, что он очаровывал даже мужчин. Что же до женщин, то, если верить молве, он поистине сводил их с ума. О его завоеваниях и победах, якобы одержанных им и на редкость многочисленных, ходили легенды. Но был ему присущ, как говорили, один недостаток, делавший его особенно опасным, а именно: никому, даже самой ослепительной красавице, какую только рождала земля, еще не удавалось удержать его возле себя дольше, чем то было угодно ему самому. До конца он выказывал к ней величайшую нежность, перед которой трудно было устоять и которая преисполняла избранницу торжеством и блаженством, но потом, сказав прости, отправлялся в путешествие — с тем, чтобы не вернуться более. Однако этот недостаток не только не отпугивал от него женщин, но еще сильнее их притягивал, и не одна стремительная южанка горела желанием немедля бросить к его ногам свое сердце и свое счастье. И еще одно служило вящей его привлекательности: никому не было известно, откуда он и каково его истинное место среди людей. Хотя все сходились в том, что его благословили грации, но каждый прибавлял, что на его челе лежит тень скорби, свидетельство многих переживаний в прошлом; однако, — это-то всех и завлекало, — никто этого прошлого не знал. Майор замешан в делах государственных и политических, майор был несчастлив в браке, майор застрелил родного брата, — чего только не говорилось о нем. Лишь одно было известно всем: сейчас он серьезно предался наукам.
Я много слышал о нем и узнал его мгновенно, когда однажды, поднявшись на Везувий, увидел, как он отламывал куски камня, а потом поднялся к новому кратеру и стал любоваться голубыми кольцами дыма, до поры лишь скудно выбивавшимися из отверстия и трещин. Я добрался к нему по глыбам, поблескивающим желтизной, и заговорил с ним. Он охотно отвечал мне, и — слово за слово — завязался разговор. Нас окружал темный хаос суровой пустыни, она казалась тем более мрачной, что осеняла ее несказанно прекрасная, темная лазурь, куда уютно тянулись облачка дыма. Мы долго беседовали, но потом распрощались, и каждый пошел своей дорогой.
Спустя немного я вновь повстречался с ним, после чего мы несколько раз навещали друг друга и в конце концов стали почти неразлучны вплоть до моего отъезда. Я убедился, что сам он отнюдь не повинен в том впечатлении, которое производила его внешность. Из глубин его существа порой прорывалось нечто столь непосредственное, столь изначальное, словно он до сих пор, приближаясь к пятидесяти, сохранил свою душу нетронутой, потому что не мог найти того, что отвечало бы ее стремлениям. К тому же мне, при более близком с ним знакомстве, стало ясно, что в душе этой больше жара и поэзии, нежели я до сих пор встречал, и потому, возможно, в ней столько детского, непреднамеренного, бесхитростного, одинокого, нередко даже простодушного. Он не сознавал этих своих достоинств и без малейшей выспренности произносил прекраснейшие слова, какие я когда-либо слышал из уст человека; и никогда в жизни, даже позднее, когда мне пришлось встречаться со многими поэтами и художниками, не находил я среди них такого тонкого чувства прекрасного, нетерпимости ко всякому уродству, всякой грубости. Этот бессознательный дар, верно, и привлекал к нему больше всего сердца прекрасного пола, ибо подобная игра и блеск в мужчине средних лет весьма редки. По той же причине, возможно, он так охотно проводил время со мною, совсем молодым человеком, хоть в те годы я, собственно, и не умел должным образом оценить его высокие достоинства и они сделались мне как следует понятны, лишь когда я стал старше и приступил к написанию повести его жизни. Было ли его баснословное счастье у женщин на самом деле столь велико, мне так и не пришлось узнать — об этом он со мною не заговаривал, а для наблюдения мне ни разу не представилось случая. О причине скорби, якобы начертанной на его челе, я также судить не мог, поскольку о прежней судьбе майора мне еще ничего не было известно, кроме того, что он раньше много разъезжал, но уже долгие годы как поселился в Неаполе и теперь собирает древности и образцы лавы. О том, что он владеет обширными угодьями в Венгрии, он рассказывал мне сам и, как я уже говорил, неоднократно приглашал меня туда.
Мы довольно долго жили рядом и, когда мне пришла пора уезжать, расстались не без сожаления. Но новые впечатления от людей и стран постепенно вытеснили его из моей памяти, и мне даже во сне не снилось, что придет время и я буду шагать по венгерской степи, направляясь к этому человеку. Я мысленно рисовал себе его облик и глубоко погрузился в воспоминания, мне даже трудно было отделаться от мысли, что я в Италии, — такой же знойной и молчаливой была равнина, по которой я шел, и голубая пелена тумана вдали преображалась в моих глазах в мираж Понтийских болот.
Я не шел напрямик к поместью майора, названному в его письме, а сворачивал то в одну, то в другую сторону, мне хотелось изучить весь край. И если его облик под действием воспоминаний о моем друге поначалу сливался для меня с обликом Италии, то теперь передо мной все отчетливей вырисовывалась неповторимая, своеобразная и цельная картина этой земли. Я пересек сотню ручейков, речек и рек, я не раз ночевал у пастухов в обществе лохматых псов, я пил воду из одиноких степных колодцев, вздымавших к небу свои непомерно высокие журавли, я нередко обедал под низко нависшими камышовыми кровлями; там остановится волынщик, там промчится быстрая повозка вдали или мелькнет белый плащ пастуха верхом на лошади… Я часто раздумывал о том, каким предстанет мой друг в своих родных краях; ведь я видел его только в обществе, среди светской суеты, где все похожи друг на друга, словно камушки на дне ручья. Там это был изящный, утонченный господин, здесь же меня окружал совершенно иной мир, и частенько, когда я весь день не видел перед собой ничего, кроме лилового марева в степи, испещренной тысячами белых точек — коровами и быками местной породы, — когда под ногами у меня расстилался жирный чернозем и окружала меня, несмотря на многовековую историю этой страны, изначальная и первозданная дикость и пышность, я думал о том, как он будет вести себя здесь. Я скитался по стране, все больше сживаясь с ее своеобразием, и мне чудились удары молота, кующего будущее этого народа. Все в стране указывало на грядущие времена, все уходящее было усталым, все новое — полно огня, — вот почему я так жадно вглядывался в ее бесчисленные деревни, ее уходящие вверх холмы и виноградники, в ее болота и тростниковые заросли и — далеко за ними — нежно-голубые очертания гор.
Пространствовав таким образом с месяц, я в один прекрасный день подумал, что нахожусь, пожалуй, совсем рядом с поместьем моего друга, и, утомившись от обилия впечатлений, решил положить предел своему паломничеству и направиться прямиком к владениям моего будущего хозяина. Все послеполуденные часы я шел по раскаленной каменистой равнине; слева вздымались голубые макушки отдаленных гор — я решил про себя, что это Карпаты, — вправо тянулась гряда холмов в красноватом мареве, какое часто поднимается над степью; но оба эти ландшафта не сливались в одно, между ними тянулась бесконечная равнина. Когда я наконец выбрался из балки, на дне которой пролегало русло пересохшего ручья, справа вдруг выросла каштановая роща и за нею — белое здание, скрытое от меня до той минуты песчаным бугром. Три мили, три мили — эти слова я слышал весь день, стоило мне только спросить, сколько еще до Увара — так назывался замок майора. Три мили… Но я знал по опыту, что такое венгерские мили: и правда, за спиной у меня осталось еще верных пять и я уже мечтал, чтобы дом этот в самом деле оказался Уваром. Неподалеку, вплоть до гряды холмов, тянулись пологие поля, и там я увидел людей. Я решил их расспросить и с этой целью пересек по краю каштановую рощу, не углубляясь в нее. Тут я воочию увидел то, о чем догадывался и раньше, зная по опыту, как часто в этом краю зрение обманывает путника: дом — как видно, очень большой — стоял не у самой рощи, а за равниной, убегающей вдаль от опушки. По равнине скакал всадник, направлявшийся как раз к тому полю, где работали люди. Когда он поравнялся с ними, работники обступили его, как обычно обступают хозяина, но на моего майора всадник нисколько не походил. Я немедленно направился к холмам — расстояние до них было куда больше, чем я полагал, — и подошел как раз в ту минуту, когда багровое зарево заката уже полыхало, заливая темные волнующиеся кукурузные поля и группу бородатых работников, окружавших всадника. Последний оказался не кем иным, как женщиной лет сорока, одетой, сколь ни странно, в широкие венгерские шаровары и сидевшей на лошади по-мужски. Когда работники разошлись и она осталась в одиночестве, я обратился к ней с вопросом. Подставив под мою дорожную сумку свой страннический посох, я поднял глаза и, отворачиваясь от слепящих косых лучей вечернего солнца, обратился к всаднице по-немецки:
— Добрый вечер, матушка!
— Добрый вечер, — ответила она на том же языке.
— Сделайте одолжение, скажите: это поместье Увар?
— Нет, это не Увар. А вы держите путь в Увар?
— Вот именно. Я иду в гости к своему другу майору, он пригласил меня к себе.
— Тогда следуйте за моей лошадью.
С этими словами она пустила коня шагом вверх по склону среди высоких зеленых стеблей кукурузы и все время ехала медленно, чтобы я мог поспевать за нею. Я шел следом, обозревая местность, и, сказать по правде, у меня было все больше причин удивляться. По мере того как мы поднимались выше, глазам моим все шире открывалась долина: необозримый сад взбегал от замка в начинавшиеся прямо за ним горы, ухоженные аллеи перерезали поля, один возделанный участок сменял другой, и все они были в превосходном состоянии. Никогда не видывал я таких длинных, сочных и ярких побегов кукурузы, ни травинки не было между отдельными стеблями. Виноградник, к которому мы приблизились, напомнил мне рейнские, но и на Рейне мне не случалось видеть такого буйного изобилия, такого прихотливого переплетения листьев и лоз. Равнина между каштановой рощей и замком была покрыта травой, чистой и мягкой, словно разостланный бархат; луг пересекали огороженные дороги, по ним гоняли белых коров местной породы, гладких и стройных как лани. Все это разительно отличалось от каменистой равнины, по которой я сегодня шел и которая теперь, в вечернем воздухе, лежала вдали, опутанная красноватой паутиной лучей, и глядела, знойная и высохшая, на всю эту прохладную зеленую свежесть.
Тем временем мы достигли одного из беленьких домиков, раскиданных там и сям в зелени виноградников, и женщина обратилась к молодому крестьянину, закутанному, несмотря на теплый июньский вечер, в лохматую меховую шубу и что-то мастерившему перед дверью домика:
— Милош, этот господин еще нынче вечером хочет попасть в Увар. Возьми-ка на выгоне двух гнедых, одного дашь ему и проводишь его до виселицы.
— Ладно, — ответил парень и встал.
— Ступайте с ним, он укажет вам Дорогу, — сказала мне женщина и повернула лошадь, чтобы ехать назад тем же путем, каким привела меня сюда.
Я принял ее за пастушку и хотел дать ей крупную монету в благодарность за оказанную мне услугу. Но она лишь рассмеялась в ответ, обнажив ряд ровных, красивых зубов. Через виноградники она проехала медленно, но вскоре мы услыхали быстрый топот коня, которого она пустила вскачь, едва выехав в степь.
Я сунул деньги в карман и повернулся к Милошу. Он тем временем вдобавок к шубе напялил широкополую шляпу и, пройдя со мною довольно большой кусок по винограднику, до изогнутой лощины, где располагались хозяйственные постройки, вывел из конюшни двух низкорослых лошадок, какие обычно встречаются на здешних пастбищах. Мою он оседлал, на свою же вскочил, не взнуздав ее, и мы тотчас же двинулись в вечерних сумерках навстречу темной восточной стороне неба. Мы, надо полагать, являли собой презанятное зрелище: немецкий путник с заплечным мешком, с узловатой палкой и в берете, верхом на лошади, а рядом стройный венгр в круглой шляпе, с усами, в мохнатой шубе и болтающихся белых шароварах — оба скачут в пустыню и мрак. Миновав виноградник, мы и в самом деле попали в пустыню; сказкой казалось уже человеческое жилье, затерянное в этой глуши. Собственно, вокруг была все та же знакомая мне каменистая равнина, неотличимая от прежней, так что мне почудилось, будто мы едем назад той же дорогой; только темно-багровая полоса, еще пламеневшая в небе за моей спиной, убеждала в том, что мы и верно скачем на восток.
— Далеко ли еще до Увара? — спросил я.
— Еще мили полторы, — ответил мой провожатый.
Я удовлетворился таким ответом и поскакал позади него, стараясь не отставать. Мы ехали меж бесчисленных серых камней, тысячами попадавшихся мне сегодня. Они проносились назад, обманчиво поблескивая на темной земле, и, поскольку скакали мы по высохшим болотам, я не слышал топота копыт, разве что подкова ненароком задевала о камень, — хотя здешние лошади так привыкли к подобным дорогам, что ловко избегают камней. Путь наш лежал по плоской равнине, только раза два-три пересекали мы лощины с застывшими потоками мелкой гальки на дне.
— Кто хозяин того поместья, откуда мы едем? — спросил я Милоша.
— Марошхеи, — ответил он.
Он ехал очень быстро, когда произнес это слово, и я не разобрал, было ли то имя хозяина поместья и правильно ли я его расслышал: ведь на скаку всегда трудно и слушать и говорить.
Наконец взошла кроваво-красная луна на ущербе, и в ее тусклом свете передо мной выросло высокое сооружение, бывшее, как я понял, пределом пути моего провожатого.
— Вот это и есть виселица, — проговорил Милош, — а там, внизу, видите, блестит ручей, возле него — черное пятно, вот на него и идите; это — дуб, на нем когда-то вешали преступников. Теперь уже в нем нет надобности — с тех пор, как поставили виселицу. От дуба ведет торная дорожка, обсаженная молодыми деревьями. Ступайте по этой дорожке, — и часа не пройдет, как вы упретесь в калитку. Там есть рукоятка звонка, не входите, даже если не заперто, — из-за собак, а только дерните звонок. Так, а теперь слезайте, да покрепче запахните сюртук, а то как бы не схватить лихорадку.
Я слез с лошади и, хотя с вознаграждением пастушки попал впросак, все же рискнул предложить его Милошу. Он охотно принял деньги и сунул их в карман шубы. Потом схватил повод моей лошади, завернул ее и умчался прочь, так что я даже не успел передать с ним благодарность хозяину коней за то, что мне не пришлось на ночь глядя тащиться пешком. Милошу явно не терпелось поскорее убраться отсюда. Я огляделся. Передо мной в желтом свете луны высились два столба с перекладиной. Над виселицей торчало нечто похожее на голову. Но на самом деле это могло быть что угодно. Я двинулся вперед; у меня было ощущение, будто степная трава за моей спиной что-то шепчет, а у подножия виселицы кто-то шевелится. Милош уже исчез, словно его здесь и не бывало. Вскоре я подошел к дубу смерти. Ручеек поблескивал и мерцал внизу, мертвой змеей извиваясь среди камышей. Над ним нависла черная громада дуба. Я обошел его кругом, от ствола шла прямая белая дорожка, освещенная луной. Дорожка была утрамбована, по обе стороны ее тянулись канавы и два ряда молодых тополей. Мне стало легче, когда я вновь услышал свои шаги, словно на дорогах моей родины.
Я медленно шел вперед. Луна поднималась все выше и выше и теперь ярко светила в теплом летнем небе. Степь под ее лучами простиралась вдаль огромным белесым диском. Наконец — по прошествии часа, не менее — я приблизился к каким-то черным купам не то леса, не то парка, и очень скоро дорожка привела меня к решетке, врезанной в каменную стену, которая окружала парк; за нею возвышались верхушки гигантских деревьев, застывшие в мертвой неподвижности серебристого ночного воздуха. К решетке была приделана ручка звонка, я дернул ее, и за стеной раздался удар колокольчика. В ответ послышался даже не лай, а мощное, глубокое, решительное, полное любопытства сопение, какое издают собаки хороших кровей, затем — глухой прыжок, и передо мной, по ту сторону решетки, показался пес, больше и красивей всех, каких я видел в жизни. Он встал на задние лапы, передними оперся о железные прутья и смотрел на меня, не издавая ни единого звука, как и свойственно этим исполненным достоинства тварям. Вскоре, ворча и перегоняя друг друга, прибежали еще два таких же пса, только поменьше и помоложе — гладкошерстые бульдоги, — и все трое, не сводя глаз, уставились на меня. Через минуту я услышал приближающиеся шаги, и передо мной возник некто в мохнатой шубе и справился, что мне угодно. Я спросил, в Увар ли я попал, и назвал себя. Он, видимо, получил наказ, ибо тут же несколькими словами, произнесенными по-венгерски, утихомирил собак, после чего отпер решетчатую калитку.
— Хозяин получил ваши письма и уже давно ждет вас, — сообщил человек, идя со мною рядом.
— Я ведь писал, что хочу взглянуть на ваши края, — возразил я.
— Долгонько же вы на них глядели! — сказал он.
— Что правда, то правда. Господин майор еще не лег?
— Он в отлучке, на заседании, и вернется завтра утром. Для вас он велел приготовить три комнаты и проводить вас, ежели вы явитесь в его отсутствие.
— Что ж, отведите меня туда!
— Слушаюсь!
Больше мы ни словом не обменялись за всю долгую дорогу, которая пролегала, казалось, через дремучий лес, а не через парк. Гигантские ели тянулись к небу, со всех сторон над нами нависали сучья дубов, толстые, как стволы. Самая крупная собака спокойно вышагивала рядом с нами, другие то обнюхивали мое платье, то весело гонялись друг за другом. Миновав рощу, мы вышли к безлесному пригорку, на котором стоял замок, — насколько я мог различить в темноте, большое четырехугольное здание. На пригорок вели широкие каменные ступени, залитые ярким светом луны. Дальше шла ровная площадка, за ней — решетка, которой забрана была арка ворот. Когда мы вплотную подошли к решетке, мой провожатый сказал собакам несколько слов, после чего они бегом пустились обратно в парк. Тогда он отпер ворота и повел меня в дом.
На лестнице еще горел свет, озаряя высокие, причудливые каменные статуи в сапогах с раструбами и длиннополых одеяниях. Возможно, то были венгерские короли. На втором этаже мы вступили в длинный, устланный камышовыми циновками коридор. Миновав его, мы поднялись на этаж выше. Здесь был такой же коридор; отворив одну из дверей, мой провожатый сказал, что это и есть мои комнаты. Мы вошли. Он зажег в каждой комнате по нескольку свечей, пожелал мне спокойной ночи и удалился. Вскоре другой слуга принес мне вино, хлеб и холодное жаркое, а потом так же, как и первый, пожелал мне доброй ночи. Из этого, а также из того, что все для меня было приготовлено, я заключил, что больше сюда никто не придет, а потому подошел к двери и запер ее на ключ.
После этого я приступил к еде, одновременно разглядывая свои апартаменты. Первая комната, где на большом столе стояли кушанья, была весьма просторной. Свечи горели ярко и хорошо освещали все вокруг. Убранство здесь было не такое, какое я привык видеть у себя на родине. Посередине стоял длинный стол, за которым я ужинал. Вокруг стола были расставлены дубовые скамьи, более подходящие для зала заседаний, чем для жилого помещения. Кроме этого, тут и там виднелось лишь несколько стульев. На стенах висело оружие всех эпох истории, в том числе, возможно, и венгерской. Даже луки и стрелы были здесь в немалом количестве. Помимо оружия, висела одежда, венгерская, сохраняемая с давних времен, а также развевающиеся шелковые одеяния, которые могли принадлежать турку или татарину.
Покончив с ужином, я осмотрел две соседние комнаты, примыкавшие к большой зале. Они были поменьше и, как я заметил сразу, едва меня сюда ввели, имели более жилой вид. Здесь стояли стулья, столы, шкафы, умывальные приборы и письменные принадлежности, — словом, все, чего только может пожелать одинокий путник. Даже книги лежали на ночном столике, и все они были на немецком языке. В обоих комнатах стояло по кровати, но вместо одеял на каждой была разостлана широкая национальная одежда, которую здесь называют «бунда». Обычно это — сшитый из шкур плащ, причем носят его мехом внутрь, а белой гладкой изнанкой наружу. Часто их украшают полосками и узорами из разноцветной кожи.
Прежде чем лечь в постель, я, как всегда на новом месте, подошел к окну, чтобы обозреть местность. Правда, я мало что разглядел в темноте, но даже при лунном свете можно было убедиться, что ландшафт здесь не похож на немецкий. Подобно гигантской бунде, распростертой в степи, темнел передо мной лес или парк, за ним серебристо отсвечивала степь, а по ней тянулись темные полосы, то ли какие-то предметы на земле, то ли гряды облаков.
Так я некоторое время бездумно блуждал взглядом по окрестностям, потом закрыл окно, разделся и, наудачу выбрав одну из постелей, лег спать.
Я натянул мягкий мех бунды на свое усталое тело, глаза у меня уже начали слипаться, но я еще успел подумать: «Любопытно, что-то ждет меня здесь хорошего или дурного!»
Тут я погрузился в сон, и все исчезло бесследно — и то, что в моей жизни уже было, и то, о скорейшем осуществлении чего я страстно мечтал.
Дом в степи
Сколько длился мой сон, не знаю, но спал я не спокойно и не крепко. Сказалась, очевидно, чрезмерная усталость. Всю ночь я бродил по Везувию и мне виделся майор, то сидящий в Помпеях и одетый паломником, то во фраке, разыскивающий камни среди лавы. Сквозь утреннюю дрему слышалось мне конское ржание и собачий дай, потом я на некоторое время заснул покрепче, а когда проснулся, был уже белый день; я выглянул в залу, где солнце освещало оружие и старинное платье. Темный парк под моими окнами гудел от гомона множества птиц, а когда я встал и подошел к окну, то увидел, что степь вся сверкает в сетке утренних лучей.
Не успел я одеться, как в дверь постучали, — я открыл, и вошел мой друг. Все эти дни я пытался вообразить, каков он у себя дома, но он был именно таков, как должно, то есть вполне гармонировал со всем своим окружением, так что мне показалось, будто я и всегда видел его только таким. На верхней губе у него красовались обычные здесь усы, делавшие еще ярче блеск глаз, голову покрывала широкополая круглая шляпа, с бедер ниспадали широкие белые шаровары. Такое обличие было здесь вполне естественным, иным оно и не могло быть, и я уже не в силах был представить себе майора во фраке; наряд его нравился мне чрезвычайно, и мое немецкое суконное платье, пыльное и потрепанное, которое валялось на скамье под вылинявшим шелковым одеянием какого-то татарина, показалось мне почти жалким. Его сюртук был короче, чем носят в Германии, но великолепно шел ко всему остальному. Мой друг, правда, выглядел постаревшим, в волосах его проглядывала седина, а лицо прорезали тонкие морщинки, которые даже у безупречно сложенных, хорошо сохранившихся людей предательски выдают число ушедших лет. Но майор, на мой взгляд, не утратил своей прежней привлекательности и очарования.
Он поздоровался со мной дружелюбно и приветливо, даже немного растроганно, и после получасовой беседы мы уже чувствовали себя прежними друзьями. Мы будто и не расставались после нашего путешествия по Италии. Я стал одеваться, заметив, что сундук с моими вещами прибудет позднее; и тогда он предложил, чтобы я покуда, а если мне угодно, то и на все время пребывания у него носил венгерское платье. Я согласился, и нужные части костюма были мне тотчас доставлены, причем майор заметил, что в ближайшие же дни сам позаботится о смене. Разговаривая, мы спустились во двор, к одинаково с нами одетым слугам, которые одобрительно посматривали на нас из-под нависших кустистых бровей, пряча улыбку в темных усах. Нам подали лошадей для утренней прогулки; было во всем этом зрелище что-то возвышенное и спокойное, отчего я испытал чувство истинного отдохновения.
Сопровождаемые большим ласковым бульдогом, мы объезжали владения майора. Он показывал мне все, отдавая попутно распоряжения своим работникам и кое-кого похваливая. В первую очередь мы миновали приятный для взора заросший парк, тщательно огороженный, содержавшийся в чистоте и перерезанный дорожками. Потом мы выехали в поле, колыхавшееся темно-зелеными волнами. Только в Англии видел я подобную зелень, но там она, кажется, была нежней и мягче, здесь же — сочней и будто вся пронизана солнцем. За парком мы поднялись по отлогому склону холма, глядевшего в степь; по гребню его тянулись виноградники. Повсюду нас окружала темная, густая листва, посадки занимали широкую полосу земли, там и сям среди лоз стояли персиковые деревья, а местами, как и в Марошхее, из зелени сверкающими точками выглядывали белые домики сторожей. Мы спустились в степь, здесь пасся рогатый скот майора, огромное, далеко рассыпавшееся, почти необозримое стадо. Примерно через час подъехали мы к конюшням и овчарням. Когда мы скакали по степи, мой хозяин указал мне на узкую, темную полосу, далеко на западе перерезавшую распластанную серую степь, и сказал:
— Это уже виноградники Марошхея, где вам вчера дали лошадь.
Назад мы возвращались другой стороной, и тут он показал мне свои фруктовые сады, огороды и теплицы. По пути нам встретилось неприглядное болотистое место, где работало множество народу. На мой вопрос майор объяснил мне, что это нищие, бродяги, — словом, всякий сброд; привлеченные постоянным заработком, они работают здесь, осушая топь и прокладывая дорогу.
По возвращении мы обедали вместе со слугами и служанками в просторных сенях или, вернее, под навесом, близ которого росло исполинское ореховое дерево. У деревянного сруба колодца наигрывали на скрипках остановившиеся здесь проездом цыгане. За столом сидел еще один гость, совсем юноша. Я обратил внимание на его необычайную красоту. Он привез письма из соседнего имения и после обеда тотчас же ускакал. Майор относился к нему очень внимательно, я бы сказал, даже с нежностью.
Жаркие послеобеденные часы мы провели в прохладных комнатах. Вечером мой гостеприимный хозяин решил показать мне степной закат. Мы только за этим выехали из дому, причем он мне посоветовал, по его примеру, надеть шубу во избежание лихорадки, которой грозят вечерние испарения степи, хотя в такую теплую погоду эта предосторожность казалась лишней. Достигнув избранного им места, мы ждали, пока закатится солнце, и вскорости увидели воистину великолепное зрелище: над огромным черным окоемом степи опрокидывается необъятный колокол ярко-оранжевого пламенеющего неба и затопляет нам зрение волнами всепобеждающего света, в котором все предметы на земле кажутся черными и незнакомыми. На фоне раскаленного неба стебель степного бурьяна превращается в бревно, пробегающий мимо зверек оборачивается на золоте заката черным чудищем, а жалкие кустики можжевельника и терновника представляются взору далекими храмами и дворцами. Но спустя несколько мгновений с востока выползает влажная, холодная синева ночи, тусклая, непроницаемая пелена тумана отрезает сверкающий купол неба от земли.
Особенно долго явление это можно наблюдать в июньские дни, когда солнце стоит высоко. Мы уже вернулись домой, поужинали и немного побеседовали, и когда я, удалившись к себе в спальню, стал у окна, на западе, хоть время уже близилось к полуночи, все еще виднелся клочок тускло-желтого света, тогда как на синем востоке уже выплывал красноватый серп луны.
В тот вечер я решил, что завтра или послезавтра, — словом, в один из ближайших дней, как только представится случай, спрошу у майора о цели, которую, как он мне писал, ему удалось, наконец обрести и которая отныне навсегда привязала его к родным местам.
На следующий день он разбудил меня еще до рассвета и спросил, хочу ли я провести день один или предпочитаю составить ему компанию. Выбор и в дальнейшем всецело предоставляется мне. Если я не прочь участвовать в его хозяйственных делах и занятиях, мне надо только в тот день, когда у меня появится такое намерение, при утреннем ударе дворового колокола встать и явиться за общий стол к завтраку. Буде же у меня возникнут иные планы, его людям, если самого его не будет дома, уже дано приказание предоставить мне лошадей, провожатых, вообще все, что бы мне ни понадобилось. Ему было бы приятно, если бы я заранее ставил его в известность о своих намерениях, особенно когда дело идет о более дальних поездках, тогда он мог бы предостеречь меня от окольных путей, затруднений, а подчас и небольших опасностей, какие, возможно, встретятся мне в дороге. Я поблагодарил его за предупредительность, но заверил, что и сегодня, и завтра, и впредь, до тех пор пока мне не придет в голову что-то другое, я хотел бы проводить время с ним.
Поэтому я встал, оделся и отправился под навес, где люди завтракали. Работники уже покончили с едой и расходились каждый по своему делу. Майор был тоже тут, он ждал меня, пока я завтракал. Затем подали оседланных лошадей. Я не спрашивал, что он будет делать, а молча последовал за ним.
Сегодня мы не просто разъезжали, как вчера, когда майор показывал мне свои владения и хозяйство; он заранее предупредил меня, что будет заниматься тем, чего требует от него сегодняшний день, а я, если мне это не наскучит, могу ко всему присматриваться.
Мы прибыли на обширный луг, где убирали сено. Отличный гнедой конь венгерской породы, на котором сидел майор, нес его, приплясывая, по шелковистым скошенным травам. Потом майор спешился, отдал поводья работнику и стал осматривать копны сена. Работник сообщил, что их намерены вывезти сегодня после обеда. Майор распорядился, чтобы на покосе одновременно рыли канавы, где — для стока лишней воды, а где — для сбора ее. Осмотрев луга, мы двинулись к оранжереям, заложенным здесь не как обычно вблизи жилой усадьбы, а в другом, более подходящем месте, на пологом склоне, где их стеклянные кровли глядели на восток и на юг. Возле оранжереи расположилась небольшая чистенькая конюшня, куда майор и его спутники — если ему случалось приезжать сюда не одному — ставили своих лошадей, ибо нередко ему приходилось задерживаться тут надолго, а когда наезжали гости, желавшие осмотреть оранжереи, то и они проводили здесь по нескольку часов. Не расседлывая лошадей, мы отвели их в конюшню, и майор в первую очередь принялся осматривать кусты и саженцы, предназначенные для отправки заказчикам, потом зашел в комнату садовника, где его ждали бумаги, и довольно долго просидел за столом, занимаясь ими. Я тем временем оглядывал оранжерею, хотя и понимал в этом не более и не менее, чем положено человеку, который за время непрестанных путешествий повидал бесчисленное множество оранжерей. Лишь после того, как я в библиотеке майора просмотрел соответствующие труды и рисунки, я понял, как мало я, в сущности, осведомлен по этой части.
— Эти растения чудо как хороши, поэтому каждый рад заняться ими, да только больше спустя рукава, — сказал мне майор. — А если хочешь дождаться плодов, нужно работать основательно, чтобы намного превзойти других, кто занят этим же делом.
Выйдя из комнаты садовника, он несколько минут наблюдал за работой женщин, промывавших и чистивших зеленые листья камелий. Этот цветок в те времена был еще редок и дорог. Майор осмотрел и те, что были уже промыты, и сделал кое-какие замечания. Отсюда мы прошли вдоль гряд из чистого белого песка по стеклянным теплицам; здесь были совсем еще молоденькие ростки; затем подошли к цветам и саженцам, выращиванье которых стало главным делом майора. У противоположного выхода ожидали нас лошади, которых работник подвел тем временем, обогнув постройки. Это было место, где готовили и смешивали землю, доставляя ее круглый год на ослах, в корзинах, из самых различных мест, нередко из весьма отдаленных хвойных лесов. Даже для перегорания удобрений были отведены определенные участки, а рядом выстроили поленницы дубовых дров, предназначенных для отопления зимой.
Поскольку, как я заметил еще вчера, от оранжерей было недалеко до степи, мы направились и туда. Быстрый бег наших резвых лошадей унес нас в глубь однообразной, благоухающей утренней свежестью равнины, так что замок и парк вдали сливались в темное пятно. Тут мы наведались к пастухам майора. Из нескольких жердей, настолько тонких, что они никак не могли сойти за надежное укрытие, было сооружено подобие шалаша, быть может с тем, чтобы он служил вехой, хорошо видимой и легко отыскиваемой в степи. Под ним горел или, скорее, теплился огонек, питаемый твердыми сучьями или корнями можжевельника, боярышника и других мелких кустарников. Здесь пастухи, уже в одиннадцать часов садившиеся за обед, готовили себе еду. Загорелые люди, чьи шубы валялись вокруг на земле, в своих белых испачканных шароварах и рубахах, окружили майора и отвечали на его вопросы. Другие, издалека заметив на плоской равнине скачущего хозяина, один за одним подъезжали на своих низкорослых, неказистых лошадках, на которых не было ни седла, ни попоны, а уздечку и повод нередко заменял кусок веревки. Пастухи, соскочив с лошадей и держа их на поводу, — сгрудились вокруг майора, который тоже спешился и отдал кому-то поводья. Они говорили с ним не только о деле, но и о многом другом. Почти всех майор знал по именам и держался с ними так просто, словно был им ровней, и это, видимо, приводило людей в восхищение. Как и у нас в горах, скот здесь все лето содержится под открытым небом. Это — белые, длиннорогие коровы, какие водятся в здешней стороне, и кормятся они степными травами, до того пряными и душистыми, что нам, жителям Альп, трудно в это поверить. К скоту приставлены люди, они тоже живут в степи и нередко над головой у них нет ничего, кроме неба и степных звезд, и лишь иногда, как мы видели, шалаша из жердей либо землянки. Они стояли перед майором, своим барином, как они его называли, и слушали его распоряжения. Когда он садился в седло, один работник, смуглолицый, со сверкающими из-под черных бровей глазами, придерживал коня, а другой, длинноволосый, с густыми усами, держал стремя.
— Будьте здоровы, ребята! — сказал он, отъезжая. — Я скоро опять наведаюсь к вам, а когда соберутся соседи, мы как-нибудь сделаем привал в степи и у вас пообедаем.
Эти слова он произнес по-венгерски, а потом по моей просьбе перевел их мне.
По пути он сказал:
— Если вам когда-нибудь придет охота поближе познакомиться с моим степным хозяйством и вы захотите приехать сюда один, пожить общей жизнью с пастухами, опасайтесь их собак. Они не всегда такие ручные и спокойные, как сегодня, они могут и наброситься на вас. Предупредите меня заранее, и я вас провожу, а если сам не смогу, пошлю с вами пастуха, которого собаки любят, он вас и отвезет.
И правда; когда мы сидели у пастушьего костра, я не мог отвести глаз от этих огромных, поджарых и лохматых псов, каких мне не приходилось видеть во все время моих многочисленных странствий, они чинно сидели рядом с нами вокруг огня, словно понимали что-то в нашем разговоре и участвовали в нем.
Мы поскакали назад, к замку, ибо время близилось к обеду. Как и вчера, мы проезжали возле того места, где работали люди, осушавшие болото и размечавшие колею дороги; показав мне на диво всколосившееся пшеничное поле, мимо которого лежал наш путь, майор заметил:
— Если эта щедрая земля не обманет наших ожиданий и принесет нам хороший доход, мы сможем с пользой употребить его на улучшения в других местах. Мои люди работают там, на пустошах, круглый год. Они получают поденную плату и готовят пищу под открытым небом, там же, где работают. Ночуют они в хижинах, вон они видны там. Зимой, когда все замерзает, мы перебираемся в низины, куда сейчас не попасть из-за топкой почвы, и забрасываем их щебнем и галькой, от которых очищаем виноградники.
Действительно, оглянувшись на это необычное поле, я увидел упомянутые майором дощатые хижины и заметил во многих местах по степи легкие струйки дыма, указывавшие на немудреные очаги, где эти люди готовили себе обед.
Только мы въехали в парк и вокруг нас заплясали большие и маленькие бульдоги, как в господском доме зазвонил колокол, сзывая нас и работников к столу.
В тот вечер я уже не стал спрашивать моего друга о его цели, как я решил было накануне перед сном.
После обеда мы, как обычно, сидели дома, но около пяти майор уехал — куда, не знаю, — по той же тополевой аллее, по какой я пришел сюда ночью, а я стал перелистывать книги, которые он все в большем количестве присылал ко мне в комнату из своей библиотеки.
На следующий день майор занят был писанием множества бумаг, и я провел целый день, осматривая лошадей, содержавшихся при доме, и знакомясь с работниками.
Наутро посетили мы с ним овчарню, расположенную в двух часах езды от замка, и там провели весь день. В овчарне работали несколько человек, как видно, обладавших незаурядными познаниями и вместе с майором до тонкости вникавших в самую суть любимого дела. Тут довелось мне узнать, что каждая статья его хозяйства имеет собственный бюджет, причем в овчарню он вкладывает суммы, заимствованные из других статей. Все эти расчеты весьма точно и неукоснительно заносятся в книги. Хозяйство его имеет много отраслей, и каждая налажена согласно потребности в ней.
Осмотрел я и конный завод майора; побывал с ним на пастбище, где паслись непородистые жеребята и стригуны, также под присмотром пастухов, как в другом месте рогатый скот.
Так постепенно изучил я весь круг деятельности моего друга, и, надо сказать, круг этот был весьма широк. Я только диву давался, как много внимания и заботы он уделяет своим обязанностям — он, кого прежде я знал как мечтателя и любителя наук, погруженного в изыскания и фантазии.
— Я думаю, — сказал он однажды, — что именно так следует браться за обработку земли в любой стране. У нас есть древнее государственное устройство, тысячелетняя история, но нам еще многое предстоит сделать; мы, народ этой страны, подобны цветку, засушенному в альбоме. Этот обширный край — сокровище большей ценности, нежели мы можем вообразить, но оно требует лучшей оправы. Весь мир стремится работать с наибольшей пользой, и нам нельзя отставать в этом соревновании. Плоть этой земли еще способна расцвести и стать прекрасной — но ради этого нужно потрудиться. Вы, должно быть, сами в этом убедились, когда шли ко мне. Ведь в наших степях — плодороднейший чернозем, в недрах наших холмов, изобилующих сверкающими минералами — вон до тех голубых гор, что виднеются вдали, — дремлет река искрометного вина, под ними мерцает укрытый зеленью блеск металла. Две полноводные реки протекают по нашей земле, воздух над ними, если можно так выразиться, еще мертв, он ждет, когда в нем заполощутся бесчисленные пестрые флаги, много различных народов населяют нашу страну, иные из них еще не вышли из детского возраста, им еще надо подавать пример, указывая, что и как делать. С той поры, как я живу среди своих людей, над которыми у меня, в сущности, больше власти, чем вы себе представляете, с той поры, как я ношу то же платье, что и они, разделяю их обычаи и заслужил их уважение, у меня такое чувство, будто я достиг счастья, которое когда-то искал где-то в далеких краях.
Мне уже незачем было спрашивать у этого человека, в чем цель его жизни, о которой он упоминал в своем письме.
Особенное внимание майор уделял сортам злаков. Хлеба у него и правда стояли пышные и богатые, и я, одержимый любопытством, не мог дождаться, когда же эти колосья созреют и мы свезем хлеб в закрома.
Одинокая и деятельная жизнь майора напоминала мне порою жизнь древних, могучих римлян, так же приверженных земледелию и, по крайней мере в раннюю пору своей истории, тоже предпочитавших одинокую и деятельную жизнь.
Как прекрасно и естественно призвание земледельца, если он постигнет его и возвысит, думал я. В изначальной близости к бесстрастной природе живет он жизнью простой и вместе сложной, ближе всего к жизни, о которой повествуется в сказании о рае.
И вот, чем дольше оставался я во владеньях майора, чем подробнее обозревал их и постигал каждую мелочь, чем пышнее все росло и расцветало у меня на глазах и даже при моем участии, тем больше увлекало меня это однообразное и спокойное течение дней и трудов, заставляя меня забыть о наших городах и счесть ничтожным то, ради чего суетятся и хлопочут в них.
Как-то раз, когда мы снова приехали к табунам лошадей в степи и к охранявшим их пастухам присоединились люди, ухаживавшие за рогатым скотом, вокруг нас сошлось довольно много народу; на обратном пути майор заговорил со мною — на этот раз он велел заложить в коляску пару великолепных степных лошадей, и мы катили в ней по степи, оставляя на траве четкий, широкий след.
— Этих людей я мог бы заставить без колебаний пролить кровь, стоит лишь мне их возглавить. Они мне преданны безгранично. И остальные слуги и работники у меня на усадьбе дали бы скорее отсечь себе руки и ноги, чем допустить, чтобы хоть один волос упал у меня с головы. Если же добавить к ним тех, кто зависит от меня как от землевладельца и все же привязан ко мне всем сердцем, в чем я не раз имел случай убедиться, я мог бы, думаю, собрать под своим началом довольно большое число людей, которые меня любят. Сами посудите — ведь я пришел к ним лишь после того, как голова моя поседела, после того как я на долгие годы позабыл о них. А каково же это — вести сотни тысяч людей и направлять их к добру; ибо в большинстве своем, доверяя человеку, они становятся сущими детьми и готовы идти за ним и к добру и к злу. — Когда-то, — продолжал он, помолчав, — я думал, что стану художником или ученым. Но вскоре убедился, что и тот и другой должны сказать людям проникновенное, веское слово, которое воодушевило бы их и сделало благороднее, или, если это ученый, то он по меньшей мере обязан создавать и изобретать нечто такое, что умножило бы земные блага и давало бы людям средства достичь их. Но в обоих случаях прежде всего необходимо, чтобы такой человек сам обладал открытым и большим сердцем. И поскольку я не мог этим похвалиться, я поставил на этом крест, и теперь все это в прошлом.
Мне почудилось, когда он произносил эти слова, что легкая тень промелькнула у него в глазах; в это мгновение они смотрели перед собой с той же мечтательностью, как бывало, когда мы праздно сидели на Эпомео и вокруг нас ликовал океан небесной синевы, а под нами сверкало море, и он говорил со мною о желаниях и мечтах, свойственных юным сердцам. Вот почему у меня возникла догадка, что хоть он, по собственным словам, и нашел счастье, но счастье это неполно.
За все время нашего знакомства это был единственный раз, когда он намекнул на свое прошлое; прежде такого не случалось. Да я никогда его ни о чем и не расспрашивал ни до, ни после этого разговора. Кто много путешествует, научается щадить людей и не вторгаться в сокровенные покои их души, которые они открывают лишь по доброй воле. Я уже много дней провел в Уваре и вполне в нем освоился, ибо привычные здесь дела все больше занимали мое внимание и я принимал в них все более деятельное участие; в свободные же часы записывал свои впечатления в путевой дневник. И все же одно я понял: в чистой, заполненной делом жизни майора есть некоторый осадок, мешающий окончательному ее просветлению, и мне чудилась в нем какая-то печаль, которая у мужчин, разумеется, чаще всего выражается только в спокойствии и серьезности.
В остальном он как в жизни, так и в своем отношении ко мне был очень прост; никакой замкнутости, а тем более притворства не было в нем и следа. Так, на столе в его кабинете, куда я заходил очень часто и где мы в душные послеобеденные часы или вечером при свечах беседовали о том и о сем, пока не наступало время сна, стояла миниатюра в красивой золоченой рамке — портрет девушки лет двадцати — двадцати двух, но странное дело, девушки не красивой, а безобразной, хотя художник и старался затушевать это; особенно поражал в ней смуглый цвет лица и линия лба, притом в сочетании с некой силой и властностью, запечатленными во всех чертах, и с пылающим взором, обнаруживавшим весьма решительный нрав. То, что эта девушка играла роль в прежней жизни майора, не подлежало сомнению, и вновь, как во времена нашего знакомства в Италии, приходила мне в голову мысль о том, почему все же этот человек не женился. Но, следуя своим правилам, я ни тогда, ни сейчас ни о чем его не спрашивал. Он мог спокойно оставлять портрет на столе; никто из слуг не входил в его рабочую комнату, — если им что-нибудь было нужно, они останавливались в передней, где при входе их звонил колокольчик. Из его знакомых и гостей сюда тоже никто не допускался, майор принимал их в других апартаментах. Стало быть, то, что мне не возбранялось входить в эту комнату и осматривать все, что в ней находилось, было знаком доверия ко мне. Это доверие я объяснял тем, что никогда ни о чем не расспрашивал и не любопытствовал.
Тем временем наступила жатва, и никогда я не забуду той веселой, хлопотливой поры.
Майор за это время несколько раз ненадолго выезжал к соседям и я, по его приглашению, сопровождал его. Ни в одной стране, пожалуй, нет таких больших расстояний между селениями, как в Венгрии, но на быстрых лошадях, верхом или в легком экипаже, напрямик степью покрываешь это расстояние в сравнительно короткое время. Однажды майор надел тесно облегающий национальный венгерский костюм. Он был при полном параде, с саблей на боку. Платье это очень к нему шло. Он должен был произнести речь по-венгерски на съезде своего комитата. У меня было правило: в каждой стране, куда попадаю, по возможности скорее и насколько это в моих силах, изучить местный язык; так и здесь у людей майора и у всех окружающих я научился понимать по-венгерски, поэтому до меня отчасти дошел смысл речи, вызвавшей у одних слушателей восторг, а у других — резкое осуждение; на обратном пути майор полностью перевел ее мне. Вечером он явился к обеду во фраке, как бывало в Италии, да и большинство присутствующих сняли национальные костюмы и были в обычном, принятом по всей Европе платье.
Мы ездили с майором в гости и к другим помещикам по соседству. Я узнал, что таких имений, как у майора, здесь всего четыре. Несколько лет тому назад был основан союз ревнителей сельского хозяйства, которые, поставив своей целью его усовершенствование и возрождение исконных культур, решили сначала наилучшим образом поставить дело в собственных поместьях, тем самым подавая пример остальным, дабы они воочию убедились, что следствием таких мер будет благосостояние и безбедная жизнь. Союз имел свой устав, и вновь вступавшие участвовали в его собраниях. Помимо владельцев названных четырех образцовых имений, которые до сих пор были единственными членами союза, некоторые мелкие хозяева последовали примеру своих более богатых соседей, не вступая в союз. На заседаниях его, — как слушатель, а порой и как ищущий совета, — имел право присутствовать любой землевладелец, любой человек, заранее заявивший о своем желании. И многие широко пользовались этим правом, как я убедился на одном из таких собраний, состоявшемся у члена союза Гёмера, в четырех часах езды от Увара. Там из членов союза присутствовали только двое — майор и сам Гёмер, слушателей же собралось порядочно.
После этого я еще раза два заезжал к Гёмеру один и в последний раз даже прожил у него несколько дней.
Жатва близилась к концу, работы немного поубавилось, и как-то майор сказал:
— У нас теперь будет побольше свободного времени. Давайте на следующей неделе съездим с визитом к моей соседке, Бригитте Марошхеи. В лице соседки Марошхеи вы познакомитесь с самой замечательной женщиной на свете.
Спустя два дня после этого разговора он представил мне сына Бригитты, как раз заехавшего к нам. Это был тот самый молодой человек, который обедал с нами в день моего приезда в Увар и поразил меня своей красотой. Он провел у нас чуть ли не целый день и ездил с нами по всему имению. Как я заметил уже в прошлый раз, он был весьма юн годами, едва достигнув поры перехода от отрочества к юности, и очень мне понравился. Его карие, ласковые глаза смотрели так приветливо, а когда я увидел его на лошади, сильного и вместе с тем скромного, то потянулся к нему всей душой. У меня был некогда друг, такой же красавец, но — увы! — в самой ранней юности он сошел в холодную могилу. Густав — так звали сына Бригитты — напомнил мне его.
С тех пор как я услышал суждение майора о Бригитте и увидел ее сына, мне было весьма любопытно познакомиться с нею лично.
О прошлом моего хозяина и друга я кое-что узнал от Гёмера, когда у него гостил. Этот помещик, как и многие друзья майора, которых я у него видал, был человек открытого нрава и любитель поговорить. Не ожидая расспросов, он поведал мне все, что знал. Майор не был уроженцем этого края. Он происходил из очень богатой семьи. С самых юных лет он много путешествовал, но где именно, точно не знали, как не знали и того, на чьей службе получил он чин майора. В своем поместье Увар он раньше никогда не бывал. Несколько лет назад он появился и обосновался здесь и вступил в союз ревнителей сельского хозяйства. В то время членов в нем было всего двое: он, Гёмер, и Бригитта Марошхеи. Союза, собственно, еще не существовало, заседания и устав появились позднее; просто двое соседей по имениям — он и Бригитта — единодушно взялись за усовершенствование хозяйства в этой пустынной местности. Начало всему положила, по правде говоря, Бригитта. Ее можно назвать скорее некрасивой, нежели привлекательной, супруг ее, молодой, легкомысленный человек, с которым она была обвенчана в молодости, покинул ее и больше не появлялся. Тогда она с ребенком приехала в свое имение Марошхей и начала с мужской хваткой хозяйничать и все переделывать на свой лад, и до сих пор одевается она и ездит верхом по-мужски. Она крепко держит в руках своих работников, весьма деятельна и трудится с утра до поздней ночи. На ее примере видно, чего можно достичь неустанным трудом, ведь она совершила чудеса на своих каменистых полях. Познакомившись с Бригиттой, Гёмер стал ее последователем, введя ее приемы у себя в хозяйстве. И ни разу об этом не пожалел. Поначалу, когда майор поселился в Уваре, он несколько лет ни разу с нею не встречался. Но однажды она опасно заболела; тогда он поскакал к ней через степь и ходил за нею, пока не поставил ее на ноги. С тех пор он стал ее частым гостем. Говорили тогда, что он прибег к целительным силам магнетизма, которыми наделен, но толком никто об этом ничего не знает. Между ними возник сердечный дружеский союз — да эта женщина и достойна самой горячей дружбы, но естественна ли страсть, которую майор питает к некрасивой, увядающей женщине, — другой вопрос, а что это действительно страсть, поймет всякий, кто хоть раз увидит их вместе. Майор, без сомнения, женился бы на Бригитте, если бы мог, — его явно мучает невозможность этого брака; но поскольку о ее законном супруге ничего не известно, нельзя получить ни свидетельства о его смерти, ни развода. Вся эта история делает честь Бригитте, но не ее мужу, столь легкомысленно бросившему ее когда-то, меж тем как сейчас такой серьезный человек только и мечтает назвать ее своей.
Вот что рассказал мне Гёмер о майоре и о Бригитте, и мне еще несколько раз привелось встретиться с Густавом, ее сыном, когда мы бывали у соседей, прежде чем наступил день, назначенный для посещения его матери.
Накануне этого дня, весь вечер, когда слух мой уже утомился тысячеголосым стрекотанием кузнечиков, я все еще продолжал думать о ней. Потом мне приснились какие-то сны о ней, особенно один донимал меня: мне виделось, будто я стою в степи перед странной всадницей, которая дала мне тогда лошадей; будто меня приковали к себе ее прекрасные глаза; будто я обречен так стоять и не могу шагу ступить с этого клочка степи и никогда уже, до конца моих дней, мне не двинуться с места. Наконец я крепко заснул и встал утром свежий и бодрый, лошади были поданы, и я радовался тому, что лицом к лицу увижу женщину, неоднократно посещавшую меня этой ночью во сне.
Прошлое в степи
Прежде чем начать рассказ о том, как мы поехали в Марошхей, как я познакомился с Бригиттой и как потом довольно часто гостил у нее в имении, я должен сначала поведать нечто о ее прежней жизни, без чего последующее не будет понятно. Как мне удалось столь глубоко проникнуть в описанные здесь события, явствует из моих отношений с майором и Бригиттой и станет совсем уж ясно к концу моего повествования, а потому нет нужды прежде времени открывать то, что я и сам узнал отнюдь не прежде времени, а лишь благодаря естественному развитию событий.
Человеческому роду присуще изумительное свойство — красота. Всех нас притягивает ее очарование, но не всегда мы можем сказать, в чем она заключена. Она — во всей вселенной, и она же — во взоре чьих-то глаз; между тем часто не найти ее в чертах лица, вылепленного по всем правилам, установленным присяжными знатоками. Порою красота остается не увиденной, оттого что она скрыта в пустыне или оттого что не упал на нее взгляд, способный ее рассмотреть; нередко красоте поклоняются, боготворят ее, а ее и нет совсем; но она неизменно присутствует там, где сердце бьется восторженно и горячо, где две души пылко стремятся друг к другу; ибо без нее сердце молчит и любовь в обеих душах мертва. На какой почве произрастает этот цветок? В каждом из тысячи случаев это бывает по-разному, но уж если он возрос, можно любыми способами истреблять его побеги, а он все-таки пробьется из земли там, где и не ждали его увидеть. Преклонение перед красотой свойственно только человеку, оно облагораживает его; только красота вливает в трепетное счастливое сердце все, что есть в жизни ценного и достойного хвалы. Горестна участь того, кто обделен красотой, кто не знает ее, в ком глаз другого человека не может ее обнаружить. Даже материнское сердце отвращается от дитяти, если не находит в нем хотя бы малейшего отблеска этого божественного луча.
Так было и в детстве Бригитты. Родившись, она явилась матери не прекрасным ангелом, каким кажется обычно роженице ее дитя. Она лежала в нарядной позолоченной колыбели, в белоснежных пеленках, но личико у нее было неприветливо нахмуренное, словно его коснулось дыхание злого гения. Невольно мать отводила взор и обращала его на двух прелестных ангелочков, которые играли на устилавшем пол роскошном ковре. Когда приходили посторонние, они не хулили, но и не превозносили ребенка, а расспрашивали о сестричках. Постепенно Бригитта подрастала. Отец часто проходил через ее детскую, направляясь по своим делам, а когда мать порою с отчаянной нежностью ласкала старших девочек, она не замечала неподвижных черных глаз Бригитты, прикованных к ней, словно малютка уже понимала обиду. Стоило ей заплакать, как любая ее нужда удовлетворялась; когда она молчала, ее оставляли без внимания, каждый был занят своим делом; она пристально разглядывала большими глазами позолоту кроватки или узор на обивке стен. Когда члены ее окрепли и мир ее уже не ограничивался тесными пределами колыбели, она сидела в уголке, играла камешками и произносила слова, которых ни от кого не могла слышать. Потом игры ее стали разнообразнее, а сама она — подвижнее; она часто закатывала большие, горящие глаза, как делают мальчики, когда они в своих воображаемых играх совершают злые дела. Сестер своих она колотила, если они вмешивались в ее игры, а когда мать в порыве запоздалой нежности, любви и сострадания брала малютку на руки и окропляла ее слезами, девочка не только не обнаруживала радости, но плакала и вырывалась из материнских объятий. От этого мать еще больше ее любила, но одновременно и ожесточалась; она не понимала, что корешки нежности, искавшие когда-то теплой почвы материнской любви, не найдя его, закрепились в камне собственного сердца и там задеревенели.
Пустыня вокруг нее непрестанно расширялась.
Девочки подросли, в доме появились красивые наряды. Бригитта довольствовалась первым попавшимся, для сестер же их не раз переделывали, чтобы они сидели безупречно. Другим внушали правила хорошего тона, их хвалили, а ей даже замечаний не делали, если она, бывало, испачкает или изомнет платьице. Пришла пора учения, утренние часы были заполнены, она же сидела, вперив свои действительно прекрасные, мрачные глаза — единственное, что в ней было красивого, — в уголок далеко отодвинутой книги или на географическую карту; а если учитель изредка обращался к ней с беглым вопросом, она пугалась и не знала, что отвечать. Зато долгими вечерами или в другое время, когда вся семья собиралась в гостиной и отсутствия девочки никто не замечал, она лежала на полу, среди разбросанных книжек или картинок и изорванных географических карт, которые другим уже были не нужны. Она создавала в своем воображении фантастически искаженный мир. Так как ключ от библиотечного шкафа всегда торчал в дверцах, она прочитала чуть ли не половину принадлежавших отцу книг, о чем никто и не подозревал. Большинства этих книг она не понимала. В доме часто находили листки бумаги, покрытые причудливыми, диковинными рисунками, сделанными не иначе, как ею.
Когда девочки стали барышнями, Бригитта выделялась среди них, словно чужеземное растение. Сестры были женственны и красивы, она же отличалась лишь статностью и здоровьем. В ее теле жила почти мужская сила; это было заметно, когда одной из них хотелось пошалить с Бригиттой или приласкаться, а та легким движением тонкой руки спокойно отстраняла ее, или же когда она с особой охотой бралась за работу слуг и трудилась, покуда пот не выступал у нее на лбу. Музыке учиться она не захотела, но верхом ездила смело и ловко, как мужчина; ей ничего не стоило в самом нарядном платье растянуться на лужайке в саду, где она не то произносила речи, не то выкрикивала что-то, обращаясь к кустам. Случалось порой, что отец принимался выговаривать ей за упрямство и молчаливость. Тогда, если она до этого даже разговаривала, она сразу умолкала, становясь еще угрюмей и упрямей. Не помогало и то, что мать подавала ей знаки и, выказывая недовольство, сердито и беспомощно ломала руки. Девушка не раскрывала рта. Однажды отец настолько забылся, что даже ударил ее, взрослую дочь, за то, что она решительно отказалась выйти в гостиную; она только взглянула на него горящими, сухими глазами и — все-таки не вышла, хоть режь ее на куски.
Если бы нашелся хоть кто-нибудь, кто разглядел бы эту глубоко запрятанную душу и ее красоту, она перестала бы себя презирать. Но не находилось никого: ни другие, ни она сама не были в силах сделать это.
Отец ее жил в столице, где, по давно заведенному обычаю, вел блестящую светскую жизнь. Когда дочери подросли, молва об их красоте распространилась по всей стране, многие приезжали поглядеть на них, и балы и званые вечера в доме теперь давались чаще и были оживленнее, чем прежде. Не одно сердце билось сильней, многие мечтали завладеть одним из сокровищ этого дома, но сокровища не обращали на это ни малейшего внимания, еще слишком юные, чтобы понимать такое искательство. Зато с тем большим воодушевлением они предавались удовольствиям; нарядное платье или устройство очередного праздника могло на много дней занять и взволновать их души. У Бригитты, как самой младшей, не спрашивали совета, считалось, что она в этом деле ничего не смыслит. Изредка она появлялась на приемах, неизменно в широком черном шелковом платье, которое сама себе сшила, но чаще избегала общества, безвыходно сидела у себя, и никто не знал, что она там делает.
Так прошло несколько лет.
К тому времени объявился в столице молодой человек, возбудивший любопытство в различных кругах общества. Звали его Стефан Мураи. Отец воспитывал сына в деревне, желая лучше подготовить его к жизни. Когда образование юноши было закончено, он должен был отправиться путешествовать, а потом уже войти в избранное общество своей страны. Таким образом попал он в столицу. Здесь вскоре только и было разговоров что о нем. Одни превозносили его ум, другие — его манеры и скромность, третьи утверждали, что в жизни не видели такого красавца. Многие были уверены, что он — гений, а так как в клевете и злословии тоже недостатка не было, то иные нашептывали, что есть в нем какая-то диковатая робость и поэтому сразу видать, что он вырос в лесу. Кое-кто утверждал, что он, если правду сказать, гордец и даже лицемер. Не одно девичье сердечко стремилось его увидеть, хотя бы из любопытства. Отец Бригитты хорошо знал семью новоприбывшего; в молодости, когда он еще путешествовал, он не раз гащивал в поместье Мураи и только позднее, окончательно осев в столице, уже не встречался с ними. Наведя справки о положении их дел, которые некогда были в цветущем состоянии, и узнав, что они по-прежнему хороши и даже стали лучше благодаря скромному образу жизни семьи, он подумал, что, ежели молодой человек и характером придется ему по душе, он мог бы стать желанной партией для одной из его дочерей. Но такие мысли посещали и других родителей, а потому отец Бригитты не стал мешкать. Он пригласил молодого человека в свой дом, тот обещал быть и уже несколько раз появлялся на его вечерних приемах. Бригитта не видела нового гостя, ибо она как раз тогда долгое время не выходила в парадные комнаты.
Однажды она поехала к своему дядюшке, который устраивал какое-то празднество и пригласил ее. Она и до этого охотно время от времени посещала его семью. В тот вечер она была в обычном своем черном шелковом платье и в шляпке, которую смастерила сама — сестры находили ее безобразной. Во всяком случае, в городе никто такой не носил, но к ее смуглому лицу шляпка очень шла.
Было много гостей, и, случайно скользнув взглядом по одной из групп, Бригитта заметила устремленные на нее темные кроткие юношеские глаза. Она отвела взор. Спустя немного она снова глянула туда и увидела, что глаза юноши по-прежнему направлены в ее сторону. Человек, разглядывавший ее, был Стефан Мураи.
Примерно неделю спустя в доме у них были танцы. Мураи тоже был приглашен и явился, когда большинство гостей были в сборе и вечер уже начался. Он огляделся, и, когда пары стали выстраиваться для следующей кадрили, он подошел к Бригитте и робко пригласил ее. Она ответила, что никогда не училась этому искусству. Он поклонился и смешался с толпой зрителей. Но позже среди танцующих заметили и его. Бригитта села на софу и, облокотившись о стол, стала наблюдать за гостями. Мураи разговаривал с барышнями, танцевал, шутил. Он казался в тот вечер особенно оживленным и любезным. Наконец бал кончился, общество разошлось, все гости направились по домам. Когда Бригитта вернулась к себе в спальню — просьбами и упорством отвоевала она эту комнату у родителей, не желая ни с кем делить ее, — и разделась без всякой помощи, ибо не терпела подле себя прислуги, она мимоходом бросила взгляд в зеркало и увидела промелькнувший в нем смуглый лоб и обрамлявшие его черные, как воронье крыло, локоны. Затем подошла к кровати, сама ее постелила, откинула белоснежную простыню со своего ложа, неизменно, по ее желанию, жесткого, легла, сунув под голову тонкую руку, и уставилась в потолок, не в силах уснуть.
После этого званые вечера следовали один за другим все чаще, и Бригитта теперь не избегала их. Мураи всегда отличал ее, он с подчеркнутой почтительностью ее приветствовал; когда она уходила, подавал ей шаль, а вскоре после ее отъезда раздавался стук колес кареты, увозившей его домой.
Так продолжалось довольно долго.
Как-то Бригитта вновь проводила вечер у дяди; в зале было душно, она вышла на балкон, двери которого всегда стояли настежь, и окунулась в непроницаемый мрак ночи; вдруг она услышала его шаги и вскоре в темноте различила, что он стоит возле нее. Он говорил о самых незначительных вещах, но, вслушавшись в его голос, она подумала, что в нем звучит какая-то робость. Он восхищался ночью и сказал, что ее несправедливо бранят, ведь ночь так прекрасна и тепла; она одна укрывает, смягчает и успокаивает сердце. Потом он замолчал, Бригитта тоже не сказала ни слова. Она вернулась в комнату, он последовал за нею и долго стоял, глядя в окно.
В тот вечер, вернувшись домой и удалившись к себе, она поспешила сбросить с себя мишуру бального убора, в ночной рубашке подошла к зеркалу и долго-долго смотрелась в него. Слезы выступили у нее на глазах и, однажды проложив себе путь, струились по щекам и проливались все обильнее. Это были первые слезы сердечной муки в ее жизни. Девушка плакала все сильней и сильней, казалось, она хочет наверстать все упущенное в жизни и у нее станет легче на душе, если она хорошенько выплачется. Она опустилась на колени, — такова была ее давняя привычка, — и присела, подогнув под себя ноги. На полу возле нее валялась картинка, детская картинка, изображавшая, как брат жертвует собой ради брата. Эту картинку она так крепко прижала к губам, что та измялась, промокла от слез.
Но вот наконец слезы иссякли, свечи догорели, а Бригитта все сидела на полу перед туалетным столиком, словно наплакавшееся дитя, и думала. Руки ее лежали на коленях, бантики и оборки ночной рубашки были влажны и неизящно свисали над девичьей грудью. Понемногу она успокаивалась, но все еще не двигалась с места. Наконец, несколько раз глубоко вздохнув, провела ладонью по векам и легла в постель. Она лежала, ночничок, который она засветила за маленькой ширмой, после того как свечи погасли, тускло горел…
— Но это невозможно, невозможно! — проговорила Бригитта.
После чего она заснула.
Она еще не раз встречалась с Мураи, но все шло по-прежнему: он все больше отличал ее, но поведение его оставалось таким же робким, чуть не боязливым. Он с нею почти не разговаривал. Бригитта же не делала ему навстречу ни одного, ни малейшего шага.
Когда спустя некоторое время Стефану вновь представился случай поговорить с нею наедине, — а сколько таких случаев было им упущено! — он собрался с духом и обратился к ней, сказав, что ему кажется, будто она питает к нему неприязнь, и если это верно, у него к ней единственная просьба: пусть познакомится с ним поближе, быть может, он не так уж недостоин ее внимания, быть может, у него есть качества — или он способен их приобрести, — которые помогут ему завоевать ее уважение, если уж не то, чего он жаждет еще более горячо.
— Нет, Мураи, я не питаю к вам неприязни, о нет, вы не правы: но и у меня к вам просьба: не делайте этого, не домогайтесь меня, чтобы потом не раскаяться.
— Но почему, Бригитта, почему?
— Потому что, — ответила она тихо, — я не признаю никакой любви, кроме самой высокой. Я знаю, что я безобразна, а потому мне требуется больше любви, нежели может пожелать самая красивая девушка на свете. Не знаю, какой должна она быть, но думаю, что безмерной и безграничной. Вот видите — это невозможно, а потому не домогайтесь меня. Вы единственный, кто спросил, есть ли у меня сердце, с вами я не в силах лицемерить.
Она, возможно, добавила бы еще что-нибудь, но тут подошли люди, губы ее дрожали от боли.
Само собой понятно, что сердце Мураи не только не успокоилось от этих слов, но еще жарче воспламенилось. Он поклонялся ей, как светлому ангелу, он держался на расстоянии, но взоры его, равнодушно минуя самых красивых девушек, искали со скромной мольбой только ее глаз. Так все шло без перемен. Но теперь и в ее обделенной душе затрепетали темные силы великой любви. И вскоре это перестало быть тайной. Окружающие начали догадываться о том, что казалось им невероятным, и никто не скрывал изумления. Мураи без колебаний открывал свою душу перед всем светом. И вот как-то в отдаленной комнате, куда приглушенно доносилась музыка, слушать которую гости собрались в тот вечер, он стоял перед нею, не произнося ни слова, и потом, когда он взял Бригитту за руку, нежно привлек ее к себе, она не противилась; все ниже склонялся он лицом к ее лицу, внезапно она почувствовала на губах его поцелуй, — и страстно ему ответила. Ее еще никто не целовал, даже мать и сестры. Спустя много лет Мураи говорил, что в жизни не испытал он такой чистой радости, как тогда, когда прикоснулся к этим сомкнутым, девственным устам.
Итак, завеса между ними пала, судьба проложила себе дорогу. Через несколько дней было объявлено о помолвке Бригитты с общим любимцем Мураи. Родители с обеих сторон благословили их союз. Между влюбленными началось дружеское сближение. Из глубины сердца этой незнакомой ему до тех пор девушки исходило необыкновенное тепло, вначале едва заметное, но чем дальше, тем все более жаркое. Инстинкт, толкнувший молодого человека к Бригитте, не обманул его. Она была сильна и целомудренна, как никакая другая девушка. Она не истощила свое сердце преждевременными думами и грезами о любви, вот почему души его коснулось дыхание бьющей ключом жизни. Быть рядом с нею доставляло ему огромную радость. Она всегда жила одиноко и одна создала себе особый мир; теперь она ввела его в новое, изумительное, ей одной принадлежавшее царство.
По мере того как перед ним все шире раскрывалась ее натура, он постигал, сколь искренна и горяча любовь, которая струилась золотым полноводным потоком меж прекрасных берегов — прекрасных, и в то же время пустынных, ибо, если другие делят сердце между многими, Бригитта сохранила свое нетронутым, и, поскольку ее понял только единственный человек, оно сделалось его безраздельным достоянием. Все дни до свадьбы он ходил радостный и окрыленный.
Время мчалось на розовых крыльях, а вместе с ним на темных крыльях мчалась и судьба.
Наконец наступил день венчания. По окончании обряда Мураи на пороге церкви заключил молчаливую Бригитту в объятия, помог ей сесть в карету и отвез в свои апартаменты, которые он, так как молодые решили остаться в городе, отделал со всей роскошью на средства отца, предоставившего ему все, что он нажил. Отец Мураи прибыл к свадьбе сына из поместья, где он постоянно проживал. Мать, увы, не могла разделить их радость — она давно умерла. Со стороны невесты присутствовали отец и мать, сестры, дядюшка и несколько близких родственников. Мураи, как и отец Бригитты, пожелали, чтобы празднество в этот день было многолюдным и особенно блистательным; так и было сделано.
Когда наконец удалились последние гости, Мураи провел супругу через всю анфиладу освещенных парадных покоев, — а ведь до сих пор ей приходилось довольствоваться одной комнатой, — в жилую часть дома. Там они посидели еще некоторое время, и он обратился к ней с такими словами:
— Как хорошо, как прекрасно все прошло, как удивительно все исполнилось! Я тебя узнал, Бригитта! Едва я тебя увидел в первый раз, я сразу понял: к этой девушке ты не можешь остаться равнодушным; но я еще не знал, суждено ли мне тебя безгранично любить или безгранично ненавидеть. Какое счастье, что это оказалась любовь!
Бригитта ничего не ответила, она держала его за руку и взор ее в спокойном созерцании блуждал по комнате.
Затем они приказали убрать остатки праздничного пира, погасить множество лишних огней, и тогда парадные залы приняли обычный жилой вид. После того как это было исполнено, слуги разошлись в свои комнаты, и на новый дом, на новую семью, которая состояла из двух человек и которой было всего несколько часов от роду, опустилась первая ночь.
Так и зажили они вдвоем в своем новом доме. Если, познакомившись, они встречались только на людях и, будучи женихом и невестой, тоже никогда не оставались наедине, то теперь Бригитта и Стефан постоянно сидели дома. Они считали, что для их счастья им ничего не требуется извне. Хотя дом их в общем был обставлен всем необходимым, еще многое в отдельности надо было привести в порядок и украсить. Они обдумывали и обсуждали, что бы еще добавить тут или там, всегда охотно помогали друг другу советом и делом, и жилище их становилось все красивей и благоустроенней и каждого входящего встречало уютом и благородной простотой.
Через год Бригитта родила ему сына, и это новое чудо еще больше приковало ее к дому. Она растила дитя, Мураи занимался делами; отец перевел на него часть имений, и он управлял ими из города. Это требовало лишних забот, и все больше появлялось дел, без коих в другое время можно было обойтись.
Когда мальчик подрос настолько, что уже не нуждался в постоянном, неусыпном уходе, когда Мураи наладил свои дела, так что они шли сами собой, он стал чаще, чем до сих пор, вывозить жену в общество, на приемы, на прогулки, в театры. И она заметила, что на людях он обходится с нею еще внимательнее и ласковее, чем дома.
«Теперь он знает, чего мне не хватало раньше», — думала она, прижимая руку к колотившемуся сердцу.
Следующей весной он вместе с Бригиттой и ребенком отправился в путешествие, а когда они к осени вернулись домой, предложил ей переехать на постоянное жительство в деревню, в одно из их поместий; ведь в деревне гораздо живописнее и приятнее, чем в городе.
И Бригитта последовала за ним в имение.
Он принялся за хозяйство, произвел много перемен, а свободное время проводил на охоте. И здесь волею судьбы попалась ему навстречу женщина, нисколько не похожая на ту, которую он привык видеть рядом. Он заметил ее во время одной из своих одиноких охотничьих вылазок, какие совершал все чаще, шагая с ружьем по окрестностям или объезжая их верхом. Однажды он медленно вел лошадь по склону степного буерака и вдруг сквозь чащу кустарника увидел глаза, испуганные и прекрасные, будто глаза чужеземной газели, и среди зеленой листвы — щеки, пылавшие нежнейшим румянцем утренней зари. Это длилось одно мгновение; он не успел рассмотреть ее, как всадница, остановившаяся в зарослях, повернула лошадь и умчалась сквозь редкие кусты вдаль по равнине.
То была Габриэла, дочь престарелого графа, жившего по соседству, — дикое создание, воспитанное в деревне на полной свободе отцом, считавшим, что только так она будет развиваться естественно и не превратится в одну из тех кукол, каких он терпеть не мог. Габриэла славилась на всю округу своей красотой, и только до слуха Мураи молва о ней еще не дошла, потому что он до сих пор никогда не жил в этом поместье и последнее время долго находился в путешествиях.
Спустя несколько дней они вновь встретились почти на том же месте, а потом эти встречи становились все чаще и чаще… Они не спрашивали друг друга, кто они и откуда, просто девушка, олицетворение непринужденности, шутила, смеялась, дразнила его, побуждала скакать с нею наперегонки, очертя голову, мчалась рядом с ним — прелестная, сумасбродная, жгучая загадка. Он отвечал на ее шутки и позволял ей обгонять себя. Но однажды она, задыхаясь от усталости, стала молча хвататься за его поводья в знак того, что просит его остановиться, а когда он снимал ее с лошади, томно шепнула ему, что признает себя побежденной, — тогда, поправив сбившийся на ее стремени ремешок и увидев, как она, вся пылая, прижалась к стволу дерева, он внезапно привлек ее к себе, прижал к сердцу и, не успев даже взглянуть, сердится она или торжествует, вскочил на коня и умчался прочь. Это была дерзость, но хмель неописуемого наслаждения завладел им, и все время, пока он скакал домой, он чувствовал ее нежную щеку и сладостное дыхание, видел перед собой ее светящиеся глаза.
С того дня они больше не искали встреч, но как-то раз, столкнувшись в гостиной у одного из соседей, оба вспыхнули до корней волос.
Вскоре Мураи отправился в одно из своих отдаленных поместий, чтобы переделать там все по-своему.
Но сердце молодой супруги было уже разбито. Безбрежное море стыда бушевало в ее груди, когда она молча, мрачной тучей бродила по комнатам. Но в конце концов она стиснула руками наболевшее, кричащее сердце и раздавила его.
Когда Мураи, закончив свои преобразования в отдаленном имении, вернулся домой, она вошла к нему в комнату и тихо попросила развода. Он страшно перепугался, умолял, оправдывался, но она повторяла все одно и то же:
— Я говорила тебе, что ты раскаешься, я говорила тебе, что ты раскаешься!
И тогда он вскочил, схватил ее за руку и сказал вне себя от гнева:
— Женщина, я ненавижу тебя беспредельно, беспредельно!
Она не возразила ни слова, лишь смотрела на него сухими, воспаленными глазами, но когда он спустя три дня уложил и отправил вперед свои чемоданы и сам, переодевшись в дорожное платье, к вечеру ускакал, она, терзаемая нестерпимой мукой, лежала на ковре в своей спальне, как лежала на траве когда-то в детстве, выкрикивая кустам вымыслы своей души, и из глаз у нее лились такие жгучие слезы, что, казалось, они прожгут ее платье, ковер и доски пола, — то были последние слезы, посланные ею вдогонку все еще горячо любимому мужу. Больше она уже никогда не плакала. Он между тем мчался по вечерней равнине, сотни раз в голове у него мелькала мысль — выхватить пистолет, притороченный к седлу, и разнести в куски пылающий мозг. Еще засветло он проезжал мимо дома Габриэлы, она стояла на балконе, но он, не поднимая глаз, промчался дальше.
Спустя полгода он прислал жене согласие на развод и уступил ей ребенка: то ли он считал, что в материнских руках сыну будет лучше, то ли старая любовь подсказывала ему, что нельзя лишать ее всего, ибо она осталась совсем одна, тогда как перед ним открыт весь широкий мир. Он и в отношении имущества позаботился о ней и о мальчике столь щедро, как только было возможно, одновременно прислав ей все касающиеся этого дела документы. То была первая и последняя весть, полученная от Мураи, в дальнейшем не приходило ни одной, и сам он больше не появлялся. Необходимые ему деньги отсылались в один из антверпенских банков, о чем позднее рассказал его управляющий, чьи сведения, однако, этим исчерпывались.
В те годы Бригитта за короткое время потеряла отца, мать и обеих сестер. Отец Мураи, в то время уже глубокий старик, тоже вскоре скончался.
Бригитта со своим ребенком осталась в полном смысле слова одна на целом свете.
У нее был дом в степи очень далеко от столицы; здесь ее никто не знал. Имение называлось Марошхей, отсюда и фамилия семьи. После развода она приняла свою девичью фамилию и уехала в этот степной дом, чтобы спрятаться там от людей.
Бывало, когда ей из сострадания дарили красивую куклу, она, поиграв с нею недолго, отбрасывала ее прочь и снова принималась таскать в свою кроватку всякий хлам: камушки, кусочки дерева и тому подобное; так и теперь она взяла с собой в Марошхей свое величайшее богатство — сына — и стала холить и беречь его, не спуская глаз с детской кроватки.
Когда он подрос и его мир и сердечко расширились, то же самое произошло и с ней: она увидела окружающую ее степь и ей захотелось возделать пустыню вокруг себя. Она надела мужское платье, снова, как в юности, села на лошадь и явилась перед своей челядью. Как только мальчик научился держаться на лошади, он стал повсюду ездить с матерью, и ее деятельный, созидающий, ищущий дух постепенно передался ему. Дух этот домогался все большего, небо благословило ее на дело созидания; холмы в пустыне зазеленели, потекли ручьи, зашелестели виноградные лозы, в бесплодном каменистом поле рождалась могучая, героическая песнь. И это созидание принесло свои благословенные плоды. Бригитте стали подражать, возник союз, привлекавший все более отдаленных соседей; тут и там пустынная слепая степь как бы прозрела благодаря свободной человеческой деятельности.
На шестнадцатом году хозяйничанья Бригитты в Марошхее здесь появился майор, поселившийся в своем имении Увар, где он до тех пор никогда не бывал. У этой женщины, как он сам мне сказал, он научился работать и хозяйничать и к этой женщине воспылал той глубокой, запоздалой любовью, о которой было рассказано выше.
Сообщив, как было обещано в начале главы, о прежней жизни Бригитты, я могу вернуться к своему повествованию с того места, на котором мы его прервали.
Настоящее в степи
Мы ехали верхом в Марошхей. Бригитта и вправду оказалась той женщиной, что дала мне тогда лошадей. С дружеской улыбкой вспомнила она наше первое знакомство. Я невольно покраснел, вспомнив о чаевых. У нее не было в тот день других гостей, кроме майора и меня. Он представил меня как своего знакомого, с которым он часто встречался в пору своих странствий, добавил, что льстит себя надеждой, что отныне я из знакомого превращусь в друга. Я испытал, не скрою, большую радость от того, что ей было известно почти все, касающееся нашего прежнего знакомства с майором, что он, как видно, много рассказывал ей обо мне и еще сейчас с удовольствием вспоминает те дни, и что она сочла эти подробности достойными своего внимания.
Она сказала, что не собирается водить меня по замку и показывать поля, я увижу их попутно, когда мы будем гулять и когда я буду почаще приезжать к ней из Увара, на чем она любезно настаивала.
Майора она упрекнула в том, что он совсем ее позабыл. Майор извинился, сославшись на занятость делами, а главное — на то, что без меня не хотел ехать, а приезжать со мною не рисковал, не присмотревшись ко мне поближе и не решив, годится ли мое общество для его приятельницы.
Мы вошли в большую залу, где немного отдохнули. Майор достал грифельную доску и стал задавать ей вопросы; она отвечала на них просто и ясно, некоторые ее ответы он записывал. Бригитта тоже немало расспрашивала его о соседях, о нынешних делах, о предстоящем заседании сейма. Я имел при этом случай наблюдать, с какой серьезностью они говорили обо всем и с каким вниманием майор прислушивался к ее мнению. Сомневаясь в чем-нибудь, она открыто в этом признавалась и просила майора ее поправить.
Мы отдохнули, майор спрятал грифельную доску и все встали, чтобы прогуляться по имению. Они много говорили о переделках, только что законченных в ее доме. Когда же речь зашла о доме майора, мне почудилось, что заботливость, с которой она говорила о его делах, не чужда нежности. Бригитта показала ему новую деревянную галерею, опоясывающую нижний этаж замка, и спросила, стоит ли увить ее виноградом; по ее мнению, у его окон, выходящих во двор, тоже следовало бы построить такую, на ней приятно было бы посидеть в солнечные дни поздней осени. Она повела нас в парк, десять лет тому назад бывший запущенной дубовой рощей; теперь через него шли дорожки, виднелись огороженные источники, бродили лани. С неимоверным терпением обнесла она огромное пространство парка высокой каменной оградой для защиты от волков. Деньги для этого она по крупицам собрала из доходов, приносимых полями кукурузы, которую она выращивала с особым рвением. Когда ограда была готова, ловчие сомкнутой цепью, шаг за шагом прочесали все уголки парка, чтобы убедиться, что в нем не осталось ни одного волка, который мог бы принести приплод. К счастью, не нашлось ни одного. Только тогда со множеством предосторожностей в ограду запустили ланей. Животные словно понимали, что о них пекутся, и платили за это благодарностью: когда мы проходили мимо них, они нисколько не пугались и смотрели на нас темными, блестящими глазами. Бригитта охотно водила гостей и друзей по парку, так как очень его любила. Увидели мы и фазаний питомник. Пока мы прогуливались и сквозь ветви дубов на нас глядели легкие облачка, я успел рассмотреть Бригитту. Ее глаза, казалось мне, были еще черней и ярче блестели, чем у ланей, а может быть, это сегодня они сияли так ярко, оттого что рядом с нею шел человек, умевший оценить ее дела и замыслы. Зубы у нее были ослепительной белизны, а гибкий для ее возраста стан говорил о несокрушимом здоровье. Визит майора не был неожиданным, и Бригитта надела женское платье и отложила все дела, чтобы посвятить этот день нам.
Так, беседуя о самых разнообразных предметах, — о будущности края, о подъеме жизни и просвещения простых людей, об обработке и использовании земель, о регулировании вод Дуная и ограждении реки дамбами, о заслуженных и славных друзьях отечества, — мы обошли большую часть парка, поскольку Бригитта, как я уже сказал, не имела намерения показывать нам свое поместье, а просто хотела побыть в нашем обществе. Когда мы вернулись домой, наступил час обеда. К столу пришел и Густав, сын Бригитты, дочерна загорелый, приятный, стройный юноша, цветущего здоровья. Он сегодня вместо матери объезжал поля и распределял работы и теперь коротко доложил ей обо всем. За столом он сидел, скромно прислушиваясь к нашей беседе; его красивые глаза сияли восторженным ожиданием будущего и безоговорочным приятием настоящего. Здесь, как и у майора, слуги обедали вместе с господами, и я увидел среди них Милоша, который поздоровался со мной как со старым знакомым.
Большую часть времени после обеда мы посвятили осмотру хозяйственных новшеств, еще незнакомых майору. Затем прошлись по саду, побродили и по виноградникам.
К вечеру мы распрощались. Когда мы стали надевать верхнее платье, Бригитта начала выговаривать майору за то, что он недавно уехал вечером от Гёмера очень легко одетый — разве он не знает, как коварны росы этой равнины, зачем же подвергать себя опасности?! Он не оправдывался, сказал только, что впредь будет осторожнее. Но я-то знал, что в тот раз он заставил Густава надеть свою бунду: юноша не взял с собой ничего теплого, а майор его уверил, что у него имеется еще одна в конюшне. На сей раз, однако, мы уехали, снабженные всем необходимым. Бригитта сама заботилась о каждой мелочи и только тогда вошла в дом, когда мы после восхода луны, закутанные с ног до головы, уже сели в седла. Она дала майору несколько поручений, а затем попрощалась с нами со свойственными ей благородной простотой и дружелюбием.
Разговаривали эти двое весь день спокойно и весело, но мне казалось, что в голосе их трепещет тайная нежность, которой оба они стыдятся дать волю, считая себя слишком старыми. Но на обратном пути, когда я не мог удержаться от искренних и заслуженных похвал этой женщине, майор сказал:
— Друг мой, многие женщины в моей жизни страстно домогались меня; не знаю, любили ли меня столь же страстно; но общество и уважение этой женщины стали для меня величайшим счастьем на свете, в сравнении с которым ничтожно все, что я почитал счастьем прежде.
Он произнес эти слова без особой горячности, но с такой спокойной уверенностью, что я не мог усомниться в их правдивости. В ту минуту я испытал чувство, обычно мне не свойственное, а именно: я почти завидовал майору, имевшему такого друга, завидовал его хозяйственной деятельности; ведь у меня в ту пору не было, пожалуй, во всем мире ничего более надежного, нежели мой дорожный посох, который я беру в руки, когда хочу повидать ту или иную страну, но который все же не может служить твердой опорой.
Мы вернулись домой, и тут майор предложил мне провести у него еще лето и зиму. Он относился ко мне теперь с гораздо большим доверием и разрешил мне глубже заглянуть в свою жизнь и сердце, что пробудило во мне искреннюю любовь и сочувствие к этому человеку. Я обещал ему остаться, и тогда он сказал, что хочет поручить моему попечению какую-нибудь отрасль своего хозяйства, — я об этом, по его словам, не пожалею и такой опыт мне в будущем пригодится. Я согласился, и моя деятельность воистину пошла мне на пользу. Если у меня теперь свой дом, милая жена, для которой я тружусь, если я могу отвечать добром на добро и делом на дело, то всем этим я обязан майору. Раз попав в круг целеустремленной деятельности, развернутой моим другом, я старался выполнять свою долю работы как можно лучше, и чем больше я набирался опыта, тем лучше ее выполнял; я приносил пользу и научился уважать себя; познав радость труда, я понял также, насколько более ценно то, что умножает наличные блага, чем все мои прежние странствия под предлогом накопления опыта; так приучился я к труду.
Шло время, и я с огромным удовлетворением продолжал жить в Уваре.
В силу обстоятельств я теперь часто бывал в Марошхее. Меня там уважали, я стал почти членом обеих семей и все глубже проникал в их взаимоотношения. О необузданной страсти, о лихорадочном влечении, а тем более о магнетизме, о котором я слышал, тут не было и речи. Напротив, отношения между майором и Бригиттой были совсем особенного свойства, я таких еще не наблюдал. Слов нет, то было чувство, какое мы, когда дело касается отношений между людьми разного пола, называем любовью, но выглядело оно совсем иначе. Майор выказывал этой стареющей женщине такую нежность, такое почитание, что оно напоминало поклонение высшему существу; ее же дружба с ним переполняла нескрываемой, искренней радостью, и эта радость, словно поздний цветок, расцветала на ее лице и набрасывала на него не только отблеск неожиданной красоты, но и зажигала в нем румянец счастья и здоровья. Она отвечала другу тем же уважением, тем же почитанием, разве что примешивалась к этому забота о его здоровье и повседневных нуждах, что опять-таки свойственно женщине и любви. Этих границ в своих отношениях они не преступали ни на волос — и так продолжали жить рядом.
Майор как-то рассказал мне, что они однажды говорили о себе с полной откровенностью, как это редко бывает даже между близкими людьми, и тогда решили, что между ними будет царить только самая возвышенная дружба и взаимная искренность, что при единстве своих стремлений они будут всем делиться друг с другом, но не больше; остановившись у этого нерушимого нравственного порога, они, быть может, счастливо доживут так до конца своих дней — они не отваживаются искушать судьбу, ибо она может показать свое жало и снова проявить коварство. Так длится уже несколько лет, и так останется навсегда.
Вот что рассказал мне майор, но вскоре после этого судьба, не спросясь, сама дала ответ, решительным и неожиданным образом разрубив этот узел.
Стояли последние дни осени, можно даже сказать, начиналась зима, густой туман лег на крепко подмороженную землю; мы ехали с майором верхом по недавно проложенной, обсаженной молоденькими тополями дороге, собираясь поохотиться, когда вдруг сквозь туман к нам донеслись два глухих выстрела.
— Это мои пистолеты, не иначе! — воскликнул майор.
Прежде чем я успел что-нибудь понять и задать ему вопрос, он ринулся вперед по аллее, погнав лошадь с невиданной мною быстротой; я поскакал следом, чуя беду; когда я настиг его, предо мной предстало зрелище, такое жуткое и прекрасное, что и сейчас душа моя трепещет от ужаса и восторга: там, где стоит виселица и в камышах серебрится ручей, майор нашел Густава, который, уже изнемогая, боролся с целой стаей волков. Двух он застрелил, от третьего, прыгнувшего на его лошадь спереди, он отбивался саблей, остальных он в то же время удерживал пронзительным взглядом своих сверкающих от страха и ярости глаз; но они обступили его, голодные и упорные; достаточно было поворота головы, движения ресниц, самого ничтожного пустяка, чтобы они всей сворой набросились на него — и тут, в минуту крайней опасности, появился майор. Когда я подоспел, он уже вертелся среди волков, как разящее чудо, как метеор — на этого человека было страшно смотреть; он бросался на них, не щадя себя, сам похожий на хищного зверя. Как он соскочил с лошади, я не видел, ибо подоспел позднее; я только слышал выстрел из обоих стволов его пистолета, а в момент моего появления его охотничий нож сверкал среди волков и сам он был на ногах. Прошло всего несколько секунд, я успел только разрядить в волков свое охотничье ружье, и свирепые твари исчезли, словно поглощенные туманом.
— Заряжайте! — крикнул майор. — Они сейчас вернутся!
Он подобрал брошенные пистолеты и стал совать в них патроны. Мы зарядили и свои и, постояв немного, услышали бешеную рысь вокруг дуба смерти. Было ясно, что голодные, напуганные звери рыщут вокруг нас, собираясь с мужеством для нового нападения. По сути, эти животные, если их не подстегивает голод, весьма трусливы. Мы не были снаряжены для охоты на волков, злосчастный туман густо застилал все вокруг, а потому мы пустились в обратный путь к замку. Гонимые страхом лошади мчались во весь дух, и по дороге я не раз замечал преследующую меня тень, серую в сером тумане. С неописуемым терпением стая летела рядом с нами. Приходилось быть настороже. Майор выстрелил на всем скаку, но мы ни о чем не могли его спросить — для разговоров не было времени. Наконец мы достигли решетки и едва лишь въехали в парк, как породистые, красивые собаки, проскочив мимо, вырвались за ограду и с бешеным лаем погнали волков в степь.
— Скорее на коней! — крикнул майор спешившим навстречу слугам. — Спускайте волкодавов, чтобы не пострадали мои бедные бульдоги. Созовите соседей, и пусть облава длится хоть несколько дней — сколько потребуется. Я заплачу двойную награду за каждого мертвого волка, исключая тех, что лежат под дубом, тех мы убили сами. Возле дуба лежит, наверное, и пистолет, что я в прошлом году подарил Густаву, а то я вижу у него только один, другая кобура пуста; поглядите хорошенько!
— Вот уже пять лет, — сказал он, обернувшись ко мне, когда мы скакали по парку, — ни один волк не отваживался подходить к нам так близко, да и вообще здесь было спокойно. Надо полагать, зима будет суровой, и в северных областях она уже наступила, вот почему они забрались так далеко.
Слуги выслушали приказание своего господина, и спустя короткое время, прежде чем я успел этому поверить, целый отряд охотников был уже снаряжен для облавы; за ним мчалась свора лохматых собак, живущих в венгерских степях и столь здесь необходимых. Люди сговорились, как собрать соседей, и уехали, чтобы начать охоту, с которой они вернутся не раньше, как через неделю-две, а то и больше.
Все мы втроем, не слезая с коней, наблюдали за большей частью этих приготовлений. Но, повернув от хозяйственных построек к замку, вскоре убедились, что Густав все же ранен. Когда мы проезжали под аркой ворот, чтобы направиться к себе, ему стало дурно, и он едва не упал с лошади. Кто-то из слуг подхватил и снял его с седла; тут мы увидели, что бок лошади в крови. Мы внесли юношу в одну из комнат нижнего этажа, выходящих в сад, майор тотчас же распорядился разжечь огонь в камине и приготовить постель. Обнажив больное место, он сам осмотрел рану. Это был легкий укус в бедро, неопасный — только потеря крови и пережитое волнение были причиной того, что юноша то и дело терял сознание. Густава уложили в постель и немедленно послали одного гонца за врачом, другого — к Бригитте. Майор остался у постели больного, заботясь о том, чтобы обмороки не повторились. Приехал врач, дал юноше укрепляющего и объявил, что опасности нет и что потеря крови сама по себе — целительное средство, ибо она ослабляет воспаление, обычно наступающее после таких укусов. Единственную опасность представляет перенесенное юношей потрясение, но несколько дней покоя снимут лихорадку и усталость. Мы успокоились и обрадовались, и врач уехал, напутствуемый изъявлениями благодарности, ибо не было человека, кто бы не любил мальчика. К вечеру приехала Бригитта, она успокоилась не прежде, чем с присущей ее нраву решительностью не ощупала каждую косточку сына и не убедилась, что, кроме укуса, нет ничего, что грозило бы опасностью. Закончив обследование, она осталась у постели больного и давала ему предписанное врачом лекарство. На ночь пришлось наспех приготовить ей постель в комнате больного. На другое утро она снова сидела возле юноши, прислушиваясь к его дыханию, а он спал, спал таким крепким, освежающим сном, словно не хотел просыпаться. И тут произошла потрясшая мне сердце сцена. Она по сей день у меня перед глазами. Я спустился вниз, чтобы справиться о самочувствии Густава, и вошел в комнату, соседнюю с той, где лежал юноша. Я уже говорил, что окна ее выходили в сад; туман рассеялся, и багровое зимнее солнце светило в окна сквозь голые ветви деревьев. Майор был уже здесь, он стоял у окна, словно что-то рассматривая в парке. В комнате больного, куда я заглянул через дверь и где на окнах были задернуты легкие занавеси, сидела Бригитта и смотрела на сына. Вдруг из уст ее вырвался радостный вздох, я посмотрел внимательней и увидел, что взгляд ее с нежностью устремлен на лицо юноши, лежавшего с широко открытыми глазами; он проснулся после долгого сна и бодро осматривался вокруг. С места, где стоял майор, тоже послышался шорох; оглянувшись, я увидел, что майор повернул голову и на ресницах у него повисли две крупные слезы. Я подошел к нему и спросил, что с ним. Он тихо ответил:
— У меня ведь нет сына…
Острый слух Бригитты, должно быть, уловил эти слова; в тот же миг она очутилась у двери комнаты и робко взглянула на него, — взгляд ее я не в силах описать, он словно в оцепенении страха не решался на просьбу; она произнесла всего одно слово: «Стефан».
Тут майор совсем отвернулся от окна, оба секунду смотрели друг на друга — всего лишь секунду, — но что-то неудержимо толкнуло его в ее объятия, сомкнувшиеся вокруг него с безмерной силой. Я ничего не слыхал, кроме глубоких, тихих всхлипываний мужчины, тогда как женщина все крепче обнимала и прижимала его к себе.
— Но уж теперь мы никогда больше не расстанемся, Бригитта, и в этой жизни, и в вечности.
— Никогда, мой дорогой друг!
Я был в величайшем смущении и хотел тихонько выскользнуть за дверь, но она подняла голову и сказала:
— Оставайтесь здесь, не уходите!
Женщина, которую я всегда видел серьезной и строгой, плакала у него на груди. Она подняла еще залитые слезами глаза и — таково очарование самого прекрасного, чем владеет слабый, несовершенный человек на земле, — прощения — что черты ее светились неповторимой красотой, и я был глубоко растроган.
— Бедная, бедная жена моя! — проговорил майор удрученно. — Пятнадцать лет я был лишен тебя, пятнадцать лет ты приносила себя в жертву.
Она сложила руки и умоляюще взглянула на него:
— Да, пятнадцать лет я ошибалась, прости мне, Стефан, этот грех гордыни, я и не подозревала, как ты добр, — все это так естественно, все мы бессильны перед нежной властью красоты.
Он закрыл ей рот рукой и возразил:
— Ну как ты можешь говорить такое, Бригитта! Да, мы бессильны перед властью красоты, но мне пришлось обойти весь свет, чтобы узнать, что она скрыта в сердце и что я оставил ее дома — в единственном сердце, жившем для моего блага, в сердце стойком и надежном; я считал его утраченным и все же пронес с собой через все эти годы и чужие края. О Бригитта, мать моего сына! Днем и ночью стояла ты перед моими глазами!
— Я не была утрачена для тебя, — возразила она, — я прожила грустные годы раскаяния! Какой ты стал добрый, теперь я узнала тебя, теперь я знаю, какой ты стал добрый, Стефан!
И они снова бросились друг к другу в объятия, точно не могли насытиться, точно не могли поверить во вновь обретенное счастье. То были люди, с чьих плеч сняли огромную тяжесть. Перед ними снова открылся мир. В них ключом била радость, какую можно видеть только у детей, они и были в эти мгновения невинны, как дети; ибо самый чистый, самый прекрасный цветок любви, притом любви возвышенной — это прощение, почему мы и находим его всегда у бога и у матерей. Благородные сердца прощают часто, низкие — никогда.
Супруги опять забыли обо мне и вошли в комнату больного, Густав, уже смутно догадавшийся обо всем, лежал рдея, как пунцовая роза, и смотрел на них, затаив дыхание.
— Густав, Густав, он — твой отец, а ты этого и не знал, — воскликнула Бригитта, переступив порог полутемной комнаты.
Я же удалился в сад и думал: «О, как священна, как священна должна быть супружеская любовь, и как ты нищ, ты, по сей день ее не знающий, ибо сердце твое в лучшем случае бывало охвачено лишь нечистым пламенем страсти».
Я вернулся в замок очень поздно, здесь царило полное умиротворение. Деятельная радость, подобно солнечным лучам, пронизывала все комнаты. Меня, как свидетеля прекрасного события, приняли с распростертыми объятиями. За мною уже послали людей на поиски, ибо, занятые собой, супруги не заметили, как я исчез. Потом они рассказали мне — отчасти в тот же день в несвязных выражениях, отчасти в дальнейшем более последовательно — обо всем, что произошло и о чем я уже рассказал выше.
Итак, мой друг оказался Стефаном Мураи. Путешествовал он под фамилией Батори, принадлежавшей одному из его предков по материнской линии. Под этим именем я и знал его, но он всегда просил звать его майором — чин этот он получил на испанской службе, везде его так и называли. Объездив весь свет, он, по зову сердца, под тем же именем отправился в свое затерянное в степи поместье Увар, где он никогда дотоле не бывал и где его никто не знал. Там, как ему было доподлинно известно, жила по соседству его разведенная жена. Он ни разу не поехал к ней в Марошхей, где она так славно хозяйствовала, пока до него не дошел слух о ее смертельной болезни. Тогда он, не задумываясь, помчался к ней, вошел в ее комнату, но она в бреду его не узнала; ни днем, ни ночью майор не отходил от ее постели, неусыпно ухаживал за Бригиттой, пока она не выздоровела. Тогда, растроганные этой встречей, побуждаемые затаенной любовью, но все же страшась будущего — ведь теперь они не знали друг друга и боялись, как бы опять не стряслось что-нибудь ужасное, — заключили они тот странный договор о дружбе и только дружбе; долгие годы оба соблюдали его и ни один не осмеливался его нарушить, пока судьба, поразившая их сердца, не расторгла его и не соединила их в более прекрасный, естественный союз.
Теперь все было хорошо.
Две недели спустя новость получила огласку и докучливые поздравители стали стекаться из ближних и дальных мест. Я еще целую зиму оставался у этих людей, а именно в Марошхее, где пока они жили всей семьей, — и откуда майор даже не собирался увозить Бригитту, ибо здесь было средоточие ее деятельности. Но счастливее всех был Густав, который слепо боготворил майора, считая его лучшим человеком на свете, и которому теперь было дозволено видеть в нем отца.
В ту зиму я узнал два сердца, только сейчас расцветшие для полного, хотя и запоздалого счастья.
И никогда, никогда я эти сердца не забуду!
Весной я вновь переоделся в немецкое платье, взял в руки мой немецкий посох и направился в свое немецкое отечество. По дороге увидел я могилу Габриэлы, она скончалась еще двенадцать лет тому назад в расцвете юной красоты. На мраморе красовались две большие белые лилии.
Исполненный смутных, нежных мыслей, пошел я дальше, переправился через Лейту, и милые сердцу голубые горы моей родины выросли у меня перед глазами.
1843
ХОЛОСТЯК
© Перевод И. Татариновой
1
Диптих
По чудесной, идущей в гору зеленой лужайке, где растут деревья и заливаются соловьи, шла компания юношей; жизнь в них бурлила и кипела ключом, как обычно бывает в пору ранней молодости. Вокруг простирался сияющий ландшафт. По земле проплывала тень от облаков, а внизу, в равнине, виднелись башни и строения большого города.
Кто-то из друзей воскликнул:
— Решено и подписано, я не женюсь во веки веков!
Сказал это стройный юноша, с кротким, томным взглядом. Никто не обратил особого внимания на его слова, несколько человек, смеясь, срывали веточки и перебрасывались ими на ходу.
— Да, кому охота жениться, надеть на себя семейный хомут и сидеть дома, как птица в клетке на своей жердочке, — отозвался один.
— Вот болван, а танцевать, ухаживать, смущаться, краснеть небось любишь? — крикнул другой, и снова раздался смех.
— За тебя все равно ни одна не пойдет.
— А за тебя, думаешь, пойдет?
— Разве в этом дело…
Следующие слова уже нельзя было разобрать. Среди деревьев слышались только веселые крики, а потом и они затихли. Теперь приятели шли вверх по косогору, раздвигая кусты. Бодро шагали они под ярким солнцем, среди зелени ветвей, а их лица, их глаза светились несокрушимой верой в жизнь. Вокруг цвела весна, такая же неопытная и доверчивая, как они.
Тот юноша, с уст которого сорвалось решение остаться холостым, не подымал больше этого разговора, и о нем позабыли.
Их не знающие устали языки сыпали веселыми словами, неумолчной болтовней. Сперва говорили обо всем понемногу и часто все сразу. Потом заговорили о высоких материях и глубоких чувствах, но скоро эти темы иссякли. Теперь наступил черед государства. Они стояли за неограниченную свободу, величайшую справедливость и бесконечную терпимость. Тот, кто против, должен быть низвергнут и побежден. Враги отчизны сгинут, и чело героев увенчает слава. Пока они говорили, как они полагали, о возвышенном, вокруг них свершалось только обыденное, опять-таки как они это полагали: кусты зеленели, мать-земля выпускала ростки и, как самоцветными каменьями, играла первыми весенними букашками.
Потом юноши пели песни, бегали взапуски, толкали друг друга в кусты и канавы, вырезали прутья и палки, все время подымаясь выше в гору, оставляя внизу людские поселения.
Тут мы должны сказать следующее: как неописуемо, загадочно, таинственно, заманчиво будущее, пока оно еще не наше, как быстро, неосмысленное нами, проходит оно, став настоящим, каким до конца уясненным, зря израсходованным, незначительным представляется оно нам, когда оно уже прошлое. И наши друзья тоже рвались к будущему, словно им не терпелось его дождаться. Один хвастал наслаждениями, до которых еще не дорос, другой прикидывался скучающим, будто он уже всем пресыщен, третий повторял слова, которые подслушал в беседах отца со зрелыми мужами и стариками. Но вот они уже гоняются за пролетающей бабочкой, вот уже подымают найденный на дороге пестрый камешек.
Молодые люди стремились все выше. На опушке леса они задержались и оглянулись назад, на оставленный внизу город. Они видели дома и строения и спорили, что это за здания. Потом они пошли под тенью буков, по ровной местности, почти без подъема. За лесом начинаются сияющие луга с отдельными фруктовыми деревьями, луга спускаются в тихую и таинственную долину, огибающую горные выступы, а с гор сбегают туда два зеркально прозрачных ручья. Вода журчит по гальке, мимо цветущих фруктовых деревьев, садовых изгородей и домов, а оттуда — в виноградники. Тут царит такая тишина, что в ясные вечера можно издали услышать пенье петуха или удар колокола, роняемый с высоты колокольни. Горожане редко заходят в эту долину, и никто еще не разбивал здесь на лето палатки.
Наши друзья бегом сбежали по отлогому лугу в эту мирную колыбель. Шумной гурьбой спустились они вдоль изгородей, перешли по одному, затем по другому мостику, зашагали вдоль ручья и под конец вторглись в сад, где пышно разрослись липы, сирень и орешник. Сад был при постоялом дворе. Там молодая компания уселась за один из столиков, ножки которых были врыты в землю, а столешницы прибиты гвоздями и изрезаны изображениями сердец и именами тех, кто в свое время сиживал за этими столиками. Друзья заказали обед, каждый по своему вкусу. Покончив с едой, они позабавились с пуделем, вертевшимся тут же в саду, затем расплатились и покинули постоялый двор. Из этой долины они вышли в долину пошире, где протекала река. На берегу они отвязали лодку и поехали на ту сторону, не подозревая, сколь опасна в этом месте переправа. Случайно проходившие женщины в страхе смотрели на переправлявшихся юношей. На том берегу приятели наняли человека, чтобы он перегнал лодку обратно и привязал ее на прежнем месте.
Зарослями тростника и заливными лугами добрались они до дамбы, по которой пролегала дорога. Здесь на постоялом дворе наняли повозку, чтобы другим берегом реки вернуться в город. Мимо них мелькали заливные луга, кустарники, поля, посадки деревьев, сады и домики; у первых форштадтских построек они сошли. Солнце, весь день ласково светившее им, теперь раскаленным шаром угасало на горизонте. А когда оно зашло, горы, которые так радовали юношей в утреннюю пору, предстали пред ними простой голубоватой грядой на фоне желтого вечернего неба.
Друзья шли уже по городу, по его пыльным вечереющим улицам. Потом они расстались.
— Прощай, — весело крикнул один.
— Прощай, — отозвался другой.
— Спокойной ночи, кланяйся Розине.
— Спокойной ночи, поклонись завтра Августу и Теобальду.
— А ты Карлу и Лотару.
Было названо еще несколько имен, — ведь у молодежи много друзей, и ежедневно приобретаются новые. Затем они разошлись. Но двое пошли одной дорогой.
— Вот что, Виктор, — сказал один, — переночуй у меня, а завтра уйдешь, когда тебе вздумается. Так ты правда не хочешь жениться?
— Так и знай, я никогда не женюсь, — ответил Виктор, — и я очень несчастен.
Но глаза его глядели ясно, несмотря на то, что было сказано, а уста дышали свежестью, несмотря на то, что с них сорвались такие слова.
Оба друга сделали еще несколько шагов по улице, потом вошли в богатый дом и, минуя ярко освещенные, полные гостей залы, поднялись во второй этаж, в уединенную комнату.
— Вот, Виктор, — сказал хозяин, — я велел поставить тебе кровать тут со мной, чтобы ты хорошенько выспался; сестра Розина пришлет нам наверх ужин, мы посидим здесь в свое удовольствие. День был божественный, и не хочется кончать его внизу, среди людей. Мать я предупредил; ну, как — доволен?
— Еще бы, — ответил Виктор. — У вас за столом невыносимая скука, между переменами блюд такие длинные перерывы, а твой отец все время читает нравоучения. Но как хочешь, Фердинанд, а завтра я должен уйти чуть свет.
— Когда тебе будет угодно, — сказал Фердинанд. — Ключ от дома лежит у входной двери, в стенной нише, ты же знаешь.
За разговором они начали понемногу раздеваться, сняли тяжелые пыльные башмаки, кое-что из одежды положили сюда, кое-что — туда. Лакей принес свечи, горничная — поднос, уставленный всякой снедью. Они быстро поели, без большого разбору. Потом глядели в окна, то в одно, то в другое, расхаживали по комнате, рассматривали подарки, полученные накануне Фердинандом, любовались красными вечерними облаками, потом окончательно разделись и улеглись. Уже в постели они еще продолжали болтать, но через несколько минут не могли больше ни говорить, ни думать, — оба крепко заснули.
Вероятно, то же можно сказать и о прочих участниках прогулки, на долю которых выпал такой радостный день.
А в другом месте все было совсем по-другому: в то время, как юноши так весело отпраздновали этот день, на скамейке перед своим домом весь день просидел старик, греясь на солнышке. Далеко от зеленой лужайки, где растут деревья и заливаются соловьи и где так весело смеялись наши молодые друзья, за озаренными солнцем голубыми горами, закрывающими горизонт, есть остров, а на нем дом. Старик сидел у этого дома и дрожал от страха перед смертью. Многие могли бы засвидетельствовать, что он сидит так не первый год, но старик не желал допускать к себе свидетелей. У него не было жены, и состарившаяся вместе с ним подруга жизни не сидела в этот день подле него на скамье. И никогда ни здесь, на острове, где он приобрел этот дом, ни до того не было рядом с ним жены. У него никогда не было детей, он никогда не радовался на детей, никогда не страдал за них, и потому дети не играли у скамейки в его тени. Дом молчал; старик, входя, сам запирал за собой дверь, выходя, сам отпирал ее. Юноши стремились вверх, в горы, вокруг них кипела жизнь, и самый воздух был насыщен радостью, а старик тем временем сидел на скамейке, смотрел на весенние цветы, привязанные к палочкам, а овевающий его воздух был пуст, и солнце не грело его. После радостно проведенного дня юноши бросились на свое ложе и тут же погрузились в сон, и он тоже лежал в постели, в далекой, крепко запертой на все запоры комнате, и, закрыв глаза, старался заснуть.
И этот день сменила равнодушная ночь, одинаково осенив своим холодным звездным покровом и юношей, радовавшихся прожитому дню и совсем не помышлявших о смерти, как будто ее и не существовало вовсе, и старика, боявшегося насильственной смерти и все же приблизившегося к концу еще на один день.
2
Семейная идиллия
На следующее утро, чуть забрезжил свет, Виктор уже шел по безлюдным улицам, где гулко отдавались его шаги. Вначале не было видно ни души; затем стали попадаться редкие прохожие, хмурые и заспанные, спешившие на утреннюю работу; и отдаленный скрип колес возвещал, что уже везут на потребу большого города съестные припасы. Виктор спешил к городским воротам. За ними он вдохнул прохладу зеленеющих полей. Из-за горизонта только еще показался краешек солнца, и на кончиках мокрых от росы травинок играли красные и зеленые искорки. Жаворонки весело взмывали в небо, а близкий город, обычно такой шумный, был погружен в молчание.
Покинув стены города, Виктор пошел по полевой тропе к той лужайке, где, как мы уже говорили, в купе деревьев заливались соловьи и где накануне так весело смеялись и шутили молодые люди. На это он потратил около двух часов. Оттуда он проделал тот же путь, что и вчера в компании друзей. Он поднялся по откосу, поросшему кустами, дошел до опушки леса, но там не оглянулся назад, а поспешил под сень деревьев, а оттуда спустился по лугу с фруктовыми деревьями в ту тихую долину, где, как мы уже говорили, струятся два зеркально прозрачных ручья. В долине Виктор перешел по мостику. Но сегодня он чуть задержался и, словно здороваясь, поглядел на блестящую гальку, через которую перекатывалась вода. Затем он перешел по другому мостику и зашагал вдоль ручья. Но сегодня не к постоялому двору, где сидел накануне с друзьями, — он свернул гораздо раньше, у большого куста бузины, корни и ветви которого купались в воде, он раздвинул кусты. За ними был серый дощатый забор, выцветший от солнца и многих дождей, а в заборе — калитка. Он отворил калитку и вступил в сад; подальше из-за бузины и фруктовых деревьев мирно глядела длинная белая стена низкого дома. На сверкающих чистотой окнах висели спокойные белые занавески.
Виктор прошел вдоль кустов к дому. На усыпанном песком дворе с колодцем и старой яблоней, к которой были прислонены жерди и всякие другие нужные в хозяйстве вещи, его встретил, виляя хвостом и радостно лая, старый шпиц. Куры, тоже мирные обитательницы двора, спокойно копались под яблоней. Виктор вошел в дом и через сени, где под ногами поскрипывал песок, — в горницу с натертым до блеска полом.
В горнице хлопотала старушка, она только что открыла окно и теперь стирала пыль с добела выскобленных столов, со стульев и со шкафов и расставляла в прежнем порядке ту мебель, которая вечером чуть сдвинулась с места. Шум шагов отвлек ее от работы, она обернулась. У нее было прекрасное лицо, светлое и ласковое, что так редко встречается у старух. Оно приветливо улыбалось всеми своими бесчисленными морщинками, светившимися добротой. И так же приветливо улыбался всеми своими складочками белоснежный плоеный чепчик, окаймлявший ее лицо. На щеках лежал чуть заметный румянец.
— Гляди-ка, он уже тут! — сказала она. — А молоко, верно, остыло, всегда-то я про него забываю. Все стоит на плите, только огонь, должно быть, погас. Погоди, я сейчас раздую.
— Я не проголодался, матушка, — сказал Виктор. — Уходя от Фердинанда, я съел два куска холодного мяса, оставшегося от вчерашнего ужина, который еще не убрали.
— Ты не мог не проголодаться, — возразила она, — ведь ты уже с четырех часов на свежем утреннем воздухе, да еще шел по сырому лесу.
— Ну, через Турнский луг не так уж это далеко.
— Да, потому что ты все бегом да бегом, думаешь, ног на весь твой век хватит — нет, на весь век не хватит, на ходу усталости не чувствуешь, а присядешь на минутку, тут-то ноги и дадут себя знать.
Больше она ничего не сказала и ушла на кухню. Виктор сел.
— Устал? — спросила она, вернувшись.
— Нет, — ответил он.
— Конечно, устал, еще бы не устать, погоди, погоди минутку, сейчас все согреется.
Виктор не ответил; низко нагнувшись к шпицу, который вслед за ним прибежал в комнату, гладил он мягкую длинную шерсть, а шпиц, став на задние лапы, ластился к юноше и смотрел ему в глаза. Виктор все время машинально проводил ладонью по одному и тому же месту и все время глядел в одну точку, словно в сердце ему запала тяжелая дума.
Старушка меж тем продолжала заниматься уборкой. Она была очень трудолюбива. Когда она видела пыль там, куда не могла дотянуться, она становилась на цыпочки, чтобы выпроводить докучливую гостью. При этом особенно бережно и любовно относилась она к самым старым, ненужным вещам. Так, например, на шкафу лежала старая детская игрушка, никому не нужная сейчас, да, вероятно, и потом, — дудочка, а на ней полый шарик с горохом, — она аккуратно вытерла ее и положила на прежнее место.
— Почему ты ничего мне не скажешь? — вдруг спросила она, как будто заметив царившее в комнате молчание.
— Потому что меня ничто уже не радует, — отозвался Виктор.
Старушка не произнесла в ответ ни слова, ни единого словечка, она продолжала вытирать пыль, то и дело вытряхивая в открытое окно тряпку.
Немного погодя она сказала:
— Я уже приготовила тебе наверху все для чемодана и ящиков. Вчера тебя не было, вот я и провозилась весь день. Одежу твою сложила, остается только убрать в чемодан. И белье перечинила и положила тут же. О книгах ты уж сам позаботься, и о том, что возьмешь с собой в ранец. Я купила тебе мягкий щегольской кожаный чемодан, помнишь, ты как-то сказал, что такие тебе нравятся. Куда же ты, Виктор?
— Укладываться.
— Господи боже, сынок, да ты же еще не поел. Сядь на минутку. Сейчас все согреется.
Виктор сел. Она вышла на кухню, принесла на чистом круглом подносе в медной оправе два горшочка, миску, чашку и кусок булки. Поставила поднос на стол, налила в чашку молока, попробовала, согрелось ли, вкусно ли, и пододвинула поднос к Виктору, предоставив запаху еды возбудить его аппетит. Так оно и вышло. Многолетний опыт не обманул ее: молодой человек, вначале только притронувшийся к еде, потом уселся по-настоящему и поел с большим удовольствием и аппетитом, как это и свойственно молодости.
Старушка тем временем навела порядок и, прибирая на место пыльные тряпки, с ласковой улыбкой поглядывала на Виктора. Когда он наконец справился с тем, что было на подносе, она отдала скудные остатки шпицу и унесла посуду на кухню, чтобы ее вымыла, воротившись домой, служанка, которая пошла с утра на церковную площадь купить все необходимое на день.
Вернувшись из кухни, старушка подошла к Виктору.
— Теперь, когда ты заморил червячка, выслушай меня, — сказала она. — Будь я тебе в самом деле матерью, как ты меня называешь, я бы очень на тебя рассердилась: видишь ли, говорить, что тебя ничто уже не радует, грех. Ты пока еще не понимаешь, какой это грех. Даже если тебя ждет большое горе, все равно нельзя говорить такие слова. Посмотри на меня, Виктор, мне скоро семьдесят, и все же я не говорю, что меня ничто уже не радует, потому что радовать нас должно все-все, мир-то ведь так прекрасен, и чем дольше живешь, тем прекраснее он кажется. Когда ты будешь старше, ты сам в этом убедишься. Должна тебе признаться — в восемнадцать лет я тоже то и дело говорила, что меня ничто уже не радует. Говорила каждый раз, как приходилось отказываться от предвкушаемого удовольствия. Тогда мне хотелось, чтобы поскорее прошло время, отделяющее меня от того или иного удовольствия, я не понимала, какое это драгоценное благо — время. Только с возрастом научаешься по-настоящему ценить каждую мелочь, каждую минуту — ведь отпущенный нам срок что ни день становится короче и короче. Все, что дает господь бог, прекрасно, хотя мы это не всегда понимаем — но если хорошенько вдуматься, то увидишь, что он посылает нам одни только радости, а страдания — это уже от нас самих. Ты не видел, что взошел салат около забора, а ведь вчера его совсем не было заметно?
— Нет, не видел, — ответил Виктор.
— А я любовалась им, когда солнце только еще всходило, и очень на него радовалась, — сказала она. — С сегодняшнего дня даю зарок: ни один человек не увидит слезинки на моих глазах, даже если у меня будет горе, ведь горе — это тоже радость, только особая. В молодости меня постигло большое, очень большое и жгучее горе; но все мои горести обернулись для меня благом и пошли мне на пользу, — бывало даже, они оборачивались земным счастьем. Я это говорю тебе, Виктор, потому что ты скоро уедешь. Ты, сынок, должен благодарить господа бога за то, что молод и здоров, что можешь покинуть дом и испытать разные удовольствия и наслаждения, незнакомые тут у нас. Видишь ли, ты беден, — твоего отца постигла на этом свете неудача, в которой он сам тоже виноват, на том свете он, верно, вкушает вечное блаженство, очень он был хороший человек и мягкосердечный, как и ты. Когда душеприказчики, выполняя волю покойного, привели тебя ко мне, чтобы ты рос у меня и учился здесь в деревне всему, что с тебя спросится в городе, ты, можно сказать, не имел ничего. Но ты вырос и даже получил место, которого домогались многие, и теперь тебе все завидуют. Ты покидаешь нас, но что с того? Таков уж закон природы: мужчина должен оторваться от матери, должен быть деятельным. Значит, жаловаться тебе не на что. Поэтому благодари господа бога за все, что он тебе даровал, не ропщи и постарайся быть достойным его милостей. Видишь, Виктор, если взвесить все это, я, будь я твоей матерью, должна была бы на тебя рассердиться за такие твои слова, потому что ты не признал воли господа. Но я тебе не родная мать и не знаю, дала ли я тебе столько тепла и ласки, чтобы иметь право сердиться на тебя и сказать: сынок, это нехорошо, совсем, совсем не хорошо!
— Матушка, да я это не в том смысле сказал, как вы поняли. — сказал Виктор.
— Знаю, сынок, и пусть мои слова не очень тебя огорчают, — ответила она. — Теперь я должна тебе сказать, что ты не так беден, как, вероятно, думаешь. Я тебе уже не раз говорила, какой меня охватил страх — но это был страх от радости, — когда я узнала, что твой отец в своем завещании поручил мне твое воспитание. Он меня хорошо знал и верил мне. Я думаю, что не обманула его доверия. Виктор, мой милый, мой дорогой мальчик, теперь я расскажу, что у тебя есть. Белья — а из всего, что мы носим, белье самое для нас важное, потому что оно всего ближе к телу, оно бережет нас, сохраняет нам здоровье, — так вот, белья у тебя столько, что ты можешь менять его ежедневно, как привык у меня. Мы все перечинили, ни одной дырочки нет. Все, что тебе понадобится, будешь получать и впредь. Ганна белит на улице холсты, половина предназначена тебе. А вязать, шить, чинить — это уж наша забота. Одет ты прилично, у тебя три костюма, не считая того, что на тебе. Новые лучше прежних, ведь мужчина, вступающий в должность, все равно что жених, ему тоже дают приданое и благоволят к нему, тоже как к жениху. Деньги, которые ежегодно выдавались мне на твое содержание, я клала в банк и проценты с них не трогала. Теперь они твои. Опекун ничего не знает, да и знать ему незачем; тебе надо иметь деньги на расходы, чтобы не отставать от других и не огорчаться, что ты хуже их. Если твой дядя приберет к рукам небольшое именьице, что осталось от твоего отца, не принимай этого близко к сердцу. На имении столько долгов — последняя черепица на крыше и та заложена и перезаложена. Я побывала в присутствии и поглядела бумаги, чтобы быть осведомленной обо всем. Иногда и я тебе немножко помогу. Значит, все хорошо… Но раньше, чем ты поступишь на службу, отправляйся к твоему дяде, раз такова его воля. Кто знает, для чего это нужно, — пока еще это непонятно. Твой опекун считает также, что ты должен, согласно желанию твоего дядюшки, проделать этот путь пешком… Ты видел вчера Розину?
— Нет, матушка, мы вернулись поздно, поужинали в комнате у Фердинанда, а сегодня я ушел чуть свет, потому что у меня еще столько дела. Опекун сказал, что в начале пути мне все равно идти через город, тогда я и попрощаюсь со всеми.
— Видишь ли, Виктор, если ты преуспеешь по службе, ты мог бы посвататься к Розине. Она красавица, и подумай только, какой влиятельный человек ее отец. Он очень честно и добросовестно исполнял обременительные опекунские обязанности, и к тебе он благоволит, он всегда так радовался, когда ты хорошо сдавал экзамены. Но довольно об этом. До свадьбы еще далеко… И твой отец мог бы достичь такого же, а может быть, и еще более высокого положения, никто не знал, какого это ума человек. Даже твоя родная мать не знала. А какой он был хороший, такой хороший, что я даже сейчас иногда еще думаю, какой же он был хороший. И твоя мать тоже была милая и кроткая женщина, да только умерла она, на твое несчастье, слишком рано… Не грусти, Виктор, ступай к себе наверх и приведи все в порядок. Одежу не разбирай, все уже сложено так, как требуется. Укладывай в чемодан осторожно, чтобы не очень помять… Так… Пока ты еще не ушел, выслушай просьбу твоей приемной матери: если ты сегодня или завтра встретишься с Ганной, скажи ей доброе слово. Вы не всегда жили дружно. Это нехорошо!.. Так, Виктор, теперь ступай, день-то не так уж велик.
Молодой человек ничего не сказал на ее слова, он встал и вышел, словно у него щемило сердце. И как это часто бывает с людьми, у которых тяжело на душе, Виктор чувствовал тяжесть во всем теле и, выходя, ткнулся плечом о косяк. Шпиц увязался следом за ним.
В комнате, где юноша прожил столько лет, ему особенно взгрустнулось, — все там было сейчас непривычно, не так, как в безмятежные дни, когда жизнь текла по привычному руслу. Привычным остались только большой куст бузины под окном да журчащий внизу ручей, тоненькая светлая полоска от которого трепетала на потолке; привычными были залитые солнцем безмолвные горы, которые оберегали долину, обступив ее со всех сторон, да еще пышные фруктовые сады вокруг деревни, которые роскошно цвели, купаясь в теплом воздухе охраняемой горами долины, благословенные, богатые урожаем сады. Все остальное было другим. Ящики комодов выдвинуты, полки шкафов пусты, оттуда выложено все: белоснежное полотняное белье, разобранное по предметам, одежда в аккуратных стопках, разные вещи, предназначенные для укладки в чемодан или в дорожный ранец; открытый дорожный ранец ждал на кресле, на кровати были разложены всякие вещи, на полу стоял чемодан с отстегнутыми ремнями и валялись обрывки бумаги. Только карманные часы висели на прежнем месте и тикали, как обычно, да книги стояли, как обычно, в шкафах и дожидались своей очереди.
Виктор оглядел комнату, но не стал ничего делать. Вместо того чтобы укладываться, он сел на стул, стоявший в углу, прижал к сердцу шпица и так просидел некоторое время.
Из открытых окон донесся бой часов на колокольне — но Виктор не слышал, сколько пробило… вернувшаяся служанка пела в саду… На далекой горной гряде что-то временами посверкивало, словно стеклышко или блестящая серебряная монетка… дрожащая полоска света на потолке исчезла, потому что солнце было уже высоко… в комнату долетал рожок пастуха, пасшего в горах стадо… опять прозвонили часы, — а юноша сидел все на том же стуле, и собака сидела тут же и не спускала с него глаз.
Только услышав на лестнице шаги приемной матери, Виктор вдруг вскочил и принялся за работу. Распахнув дверцы книжного шкафа, начал вынимать стопки книг и быстро раскладывать их на полу. Мать сунула голову в приоткрытую дверь и, увидя, что он занят делом, на цыпочках ушла. А он, раз принявшись за уборку, продолжал рьяно трудиться.
Из двух книжных шкафов были вынуты все книги, в комнату глядели пустые полки. Потом Виктор принялся связывать книги стопками и укладывать в стоявший на полу ящик; когда все книги были убраны, он привинтил крышку и сделал на ней надпись. Затем он занялся бумагами. Выдвинул все ящики письменного и двух других столов и перебрал все бывшие там бумаги. Одни просмотрел и отложил в сторону, чтобы тут же убрать, другие перечитал, какие-то порвал и бросил на пол, какие-то спрятал в карман или в бумажник. Наконец, когда в ящиках ничего не осталось и глазам предстало пустое дно с унылой пылью, которая накопилась за долгие годы в щелях потрескавшегося дерева, он связал отложенные бумаги в пачки и убрал в чемодан. Потом занялся укладкой остального: взял на память о прожитых днях несколько вещичек — небольшой серебряный подсвечник, футляр с золотой цепочкой, подзорную трубку, два небольших пистолета и под конец свою любимую флейту — и для сохранности положил их под мягкое белье. Покончив с упаковкой, он закрыл крышку, застегнул ремни, защелкнул замок и налепил на чемодан наклейку. Чемодан и ящик предполагалось отправить вслед за Виктором, а в ранец, который еще лежал на стуле, надо было уложить то, что он хотел взять в дорогу. Он быстро все туда запихал и стянул ранец ремнем.
Покончив с укладкой, он еще раз оглядел комнату и стены, — не лежит ли, не висит ли чего, что еще надо упаковать, но все уже было убрано, на него глядела опустошенная комната. Только кровать стояла, как прежде, среди хаоса чуждых ему вещей и также уже ставшей ему чужою мебели; но и кровать была измята, запылена, завалена обрывками бумаги. Виктор простоял несколько минут. Шпиц во время уборки с недоверием глядел на эту суетню и, не упуская из виду ни единого движения хозяина, отбегал, чтобы не мешать, то в одну, то в другую сторону, теперь же он спокойно стоял и смотрел на Виктора, словно тоже спрашивал: «Ну, а еще что?»
Виктор ладонью и платком обтер пот со лба, взял щетку, смахнул пыль с одежды и спустился вниз.
Между тем прошло много времени, и внизу тоже все изменилось. В горнице не было никого. Утром, когда Виктор пришел из города, раннее солнце ласково светило в окна, и занавески в его лучах сияли белизной, теперь же полуденное солнце стояло прямо над крышей, изливая ослепительный свет и потоки тепла на ее серые доски. Фруктовые деревья притихли, листья, утром сверкавшие влагой, высохли; теперь они тускло поблескивают, ни один не шелохнется; птицы в ветвях клюют пищу; занавески на окнах подобраны, окна открыты и за ними замер знойный пейзаж. В кухне ярко горит огонь, около плиты стоит служанка… Все погружено в ту глубокую тишину, о которой древние когда-то говорили: «Пан спит».
Виктор прошел на кухню и спросил, где мать.
— На огороде, а то где-нибудь около дома, — ответила служанка.
— А Ганна? — снова спросил Виктор.
— Только что была здесь, — ответила служанка, — а где сейчас, не знаю.
Виктор пошел огородом между аккуратными, с детства знакомыми грядками, на которых зеленели и распускались всякие растения. Работник сажал рассаду, а его сынишка качал воду, как он это часто делал. Виктор спросил, где мать: на огороде ее не видели. Он пошел дальше, мимо плодовых деревьев, кустов смородины и крыжовника, вдоль живой изгороди. Между деревьями росла высокая трава, а по бордюру грядок распускались цветочки. От парников, рамы которых были открыты солнцу, его кто-то окликнул:
— Виктор! Виктор!
Виктор повернул голову к парникам. Он глядел уже не так озабоченно: усердная работа в комнате наверху отчасти рассеяла уныние, охватившее его ввиду близкого отъезда. У парников стояла красивая стройная девушка, она махала ему. Он напрямик по траве направился к ней.
— Виктор, — сказала она, когда он подошел, — ты уже тут, а я и не знала. Когда ты пришел?
— Очень рано утром, Ганна.
— Я ходила с служанкой за покупками, потому и не видела, как ты пришел. А куда ты потом делся?
— Укладывал у себя в комнате вещи.
— И мать ни словом не обмолвилась, что ты уже здесь, я и подумала: наверное, он заспался и только к вечеру вернется из города.
— Смешно было так думать, Ганна. Неужели я буду спать до позднего часа, или уж я такой слабосильный, чтобы после прогулки отдать целый день? Или, может, путь сюда слишком далек, или приятней идти по жаре?
— Почему, Виктор, ты не взглянул вчера, когда вы проходили мимо, на наши окна?
— Мы праздновали день рождения Фердинанда и по уговору с родителями весь день принадлежали самим себе. С нами не было ни отцов, ни матерей, вообще никого, кто бы мог нам приказывать. И нашу деревню мы выбрали просто, чтоб в ней пообедать, потому что здесь так красиво, вот и все. Ты меня понимаешь?
— Нет, я бы все-таки поглядела на наш дом.
— Потому что ты путаешься не в свои дела, потому что ты любопытна и не умеешь владеть собой. А где мать? Мне нужно поговорить с ней: утром я сразу не нашелся что ответить на ее слова, а теперь я все обдумал.
— Она белит холсты.
— Тогда я пойду к ней.
— Ступай, Виктор, — сказала девушка и завернула за угол парника.
Виктор, не обращая на нее особого внимания, сейчас же пошел к хорошо ему знакомой лужайке, где белили холсты.
За огородом на поросшей короткой бархатной муравой лужайке растянулись длинными полосами холсты. Мать стояла там и хозяйским оком смотрела на снежную белизну у своих ног. По временам она щупала то один, то другой кусок, чтобы удостовериться, высох ли он, или укрепляла петли на крючках, с помощью которых холсты были растянуты на земле, или прикладывала ладонь козырьком ко лбу и осматривалась.
Виктор подошел к ней.
— Ну как, управился? Или оставил на после? — спросила она. — Как будто и немного вещей, а на самом деле сколько всего набирается, правда? Ты сегодня много ходил, остальное уберешь после обеда или завтра. Я могла, да и хотела еще вчера все уложить, но подумала: пусть сам займется, тогда будет знать, как это делать.
— Нет, матушка, на после ничего не осталось, я со всем управился, — ответил он.
— Да? — сказала мать. — Ну-ка, дай посмотрю.
С этими словами она потрогала его лоб. Он слегка нагнулся к ней, она откинула с его лба растрепавшуюся во время работы прядь волос.
— Как ты вспотел, — сказала она.
— Уж очень жаркий день, — ответил он.
— Нет, нет, и от работы тоже. Если ты все уложил, то сегодня и завтра тебе уже придется ходить в дорожном костюме. Чем же ты теперь займешься?
— Пойду вверх по ручью, вдоль букового леса и вообще поброжу. Переодеваться не стану. Но я, матушка, пришел не за тем и очень бы хотел с вами поговорить, только, боюсь, вы рассердитесь.
— Не пугай меня, сынок, говори, в чем дело. Тебе еще что-нибудь нужно? Чего-то не хватает?
— Нет, всего хватает, скорей даже лишнее есть. Сегодня утром не все ваши слова дошли до моего сознания, а вот сейчас они не идут у меня из головы.
— Ты это о чем, Виктор?
— Вы сказали, что вам ежегодно выплачивали известную сумму на мое содержание… Вы сказали, что вы получали эту сумму… а потом сказали, что клали ее на проценты и проценты каждый год тоже добавляли к ней.
— Да, я это сказала, так я и делала.
— Видите ли, матушка, совесть не позволяет мне принять от вас эти деньги, я не имею на них права, они не принадлежат мне. Вот я и пришел — ведь лучше сразу по-хорошему поговорить с вами, чем потом отказаться от денег и прогневить вас… Вы сердитесь?
— Нет, не сержусь, — сказала она, глядя на него просиявшими от радости глазами. — Но ты же не наивный мальчик, Виктор! Надеюсь, ты понимаешь, что я взяла тебя не из выгоды — из выгоды я бы никогда не взяла в дом ребенка, — значит, деньги, что ежегодно оставались, по праву твои. Выслушай меня, сейчас я тебе все объясню. Одежей тебя снабжал опекун, на стол лишних расходов из-за тебя не было — ел-то ты как птичка, а овощи, фрукты и остальное, чем ты пользовался, у нас ведь свое. Теперь ты со мной согласен? А вот полюбить тебя так, как я полюбила, этого твой отец с меня не требовал, и в завещании этого не было, тут уж ты ничего не поделаешь. Теперь понимаешь?
— Нет, не понимаю, и совсем это не так, вы слишком добры, и я просто сгораю от стыда. Если бы после вычета всех расходов у вас действительно каждый год что-то оставалось и вы откладывали бы эти деньги для меня, то и это уже свидетельствовало бы о вашей любви и доброте; а вы говорите, что у вас оставалась вся сумма… слышать это мне просто больно… Вы и без того столько сделали, что я перед вами в неоплатном долгу: вы дали мне прекрасную комнату, мало того — поставили туда как раз самые приятные и дорогие для меня вещи, вы кормили и поили меня, а сами работали не покладая рук. И сейчас вы купили мне все дорожные вещи; вы отказывали себе в плодах ваших полей и садов ради того, чтобы у меня в ящиках лежало прекрасное полотняное белье и еще многое другое… и хотя я ни в чем не терпел недостатка, вы приходили и приносили мне еще что-нибудь — да еще что ни день потихоньку совали мне то одно, то другое, если думали, что это меня порадует… Вы любили меня больше, чем Ганну!
— Нет, Виктор, тут ты не прав. Это чувство тебе еще непонятно. Что не от сердца, то и не по сердцу. Ганна мне родная дочь, я носила ее под сердцем, и оно радостно билось, ожидая ее появления на свет, — я родила ее. Это счастье выпало мне на долю в пожилом возрасте, я могла бы уже быть ей бабушкой… Я оплакивала в ту пору смерть ее отца, но родила я Ганну с радостью, потом я воспитала ее, и она стала мне еще дороже. Но и тебя, Виктор, я очень любила. С тех пор как ты появился в моем доме и вырос в нем, я очень тебя полюбила. Иногда мне казалось, будто я и вправду носила тебя под сердцем… Собственно, я и должна была бы носить тебя под сердцем; да получилось иначе, на то была божья воля… когда станешь постарше, я тебе расскажу. И чтобы не погрешить против бога и истины, скажу тебе, что в конце концов вы оба стали мне одинаково дороги… А насчет денег мы, Виктор, поладим вот на чем: я больше настаивать не буду, нельзя заставлять человека идти против совести. Пусть деньги лежат там, куда были положены, я напишу распоряжение, чтобы их выдали вам с Ганной, когда вы достигнете совершеннолетия; вы можете поделить их и вообще распорядиться по своему усмотрению. Так ты согласен, Виктор?
— Да, тогда я могу отдать ей все.
— Сейчас не будем об этом говорить. Придет время, тогда и решишь, что делать с деньгами. А теперь мне хочется ответить на другие твои слова. Я баловала потихоньку не только тебя, но и Ганну. На то я и мать. С тех пор как ты поселился у нас, на наш дом словно сошло божие благословение. Каждый год я умудрялась отложить на приданое Ганне больше, чем раньше. Забота о двоих требует от человека и изобретательности, и умения, а где бог посылает на двоих, там он посылает и на третьего. Ах, Виктор, время пролетело так быстро, с тех пор как ты у нас! Оглянусь я назад, на минувшую молодость, и думаю: куда же ушли эти годы и когда это я успела состариться? Мир еще так же прекрасен, как и вчера, — горы все еще тут, солнце сияет над ними, а годы ушли, промелькнули, будто один день… Если ты, как собирался, сегодня к вечеру или завтра с утра еще раз подымешься в лес, отыщи там одно место — пожалуй, его даже отсюда можно увидеть, вон там в ложбинке, где свет струится на зелень буков… Запомни это место. Там выбивается из-под земли родник и ручейком стекает в ложбинку, на роднике лежит большой плоский камень, а рядом растет старый бук, на его нижнюю длинную ветку можно повесить шаль или женскую шляпу.
— Я не знаю, о каком месте вы говорите, но, если вам угодно, я подымусь туда и поищу.
— Ах, Виктор, тебе ведь оно не такое родное, как мне… ты, должно быть, знаешь другие, в твоих глазах куда более красивые… ну, довольно об этом. Не беспокойся ни о чем, не думай больше об этих деньгах и не грусти. Я понимаю, горечь разлуки уже снедает тебя, и потому все кажется тебе серьезнее, чем оно есть на самом деле. Ты сказал, что хочешь подняться вдоль опушки букового леса, а ты заметил, что в саду не шелохнется ни одна веточка и верхушки деревьев словно замерли в воздухе? Не ходи слишком далеко, как бы не было грозы.
— Далеко я не пойду и при первых же признаках приближающейся грозы вернусь домой.
|
The script ran 0.034 seconds.