Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Шкловский - Сентиментальное путешествие
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Виктор Борисович Шкловский известен прежде всего как выдающийся литературовед, один из основателей легендарного ОПОЯЗа (Общества изучения поэтического языка), теоретик формальной школы, чьи идеи прочно вошли в научный обиход, автор биографий Маяковского, Льва Толстого, Эйзенштейна, художника Павла Федотова. Но мало кому известно, что его собственная судьба складывалась, как приключенческий роман. «Сентиментальное путешествие» - автобиографическая книга Виктора Шкловского, написанная им в эмиграции и опубликованная в Берлине в 1923 году. В ней Шкловский рассказывает о событиях недавнего прошлого - о революции и Гражданской войне.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Пленная красная сестра насиловалась, польские офицеры заразили ее сифилисом. Она жила с ними. Заражала, потом отравилась морфием. Оставила записку: «Проституировала, чтобы заражать». А я, теоретик искусства, я, камень падающий и смотрящий вниз, я знаю, что такое мотивировка! Я не верю в записку. А если и верю, то скажите мне, неужели мне нужно, чтобы польские офицеры заражались? Били долго. Потом выменяли его большевики на ксендза. В это время мы в Петербурге уже считали его мертвым. Он приехал. Пришел ко мне в остроконечной шапке с молчаливым вестовым позади. Стал сутулым. Смотрел страшно. Он проехал через всю Россию при новой экономической политике. Ночью спал у меня на диване. Мне ночью часто снится, что у меня на руках взрывается бомба. Со мной раз был такой случай. Мне ночью снится иногда, что падает потолок, что мир рушится, я подбегаю к окну и вижу, как в пустом небе плывет последний осколок Луны. Я говорю жене: «Люся, не волнуйся, одевайся, мир кончился». Коммунист спал ужасно, он кричал и плакал и грезил во сне. Мне было очень жалко его. Он жил в маленьком городке под Петербургом, денег у него было мало; но в городке можно было достать водку за хлеб, и гимназистки занимались проституцией. Я думаю, что ночью спать с ним рядом страшно. За несколько дней до моего побега из России я получил письмо от коммуниста. Он сидел в тюрьме. Особый отдел поссорился с губернской Чека, коммунист избил агента Чека на улице, поймав его на том, что он следит за ним. Его арестовали и предъявили ему обвинение в 16 пунктах, в том числе, что, придя из плена (голым), он самовольно взял рубашку и гимнастерку. Вот и все о коммунисте. Теперь его уже выпустили. Голодал я в это время и поступил с голоду инструктором в автомобильную школу на Семеновский. Школа была в таком состоянии, что продукты возили на себе. Ни одного автомобиля. Классы не топлены. Жизнь команды сосредоточена вокруг лавки. Выдавали хлеб, один фунт в день, селедку, несколько золотников ржи, кусок сахара. Придешь домой, и страшно смотреть на эти крошечные порции. Как будто смеялись. Раз выдали коровье мясо. Какой у него был поразительный вкус! Как будто в первый раз узнал женщину. Что-то совсем новое. Еще выдавали мороженую картошку, а иногда повидло в кооперативе Наркомпроса. Картошку – пудами, она была такая мягкая, что ее можно было раздавить в пальцах. Мыть мерзлую картошку нужно под раковиной в холодной проточной воде, мешая ее лучше всего палкой. Картофелины трут друг друга и отмываются. Потом делают из нее форшмаки, но нужно класть много перца. Выдавали конину, раз выдали ее много – бери сколько хочешь! Она почти текла. Взяли. Жарили конину на китовом жиру, т<о> е<сть> его называли китовым, кажется, это был спермацет (?); хорошая вещь для кремов, но стынет на зубах. Из конины делали бефстроганов со ржаной мукой. Раз достали много хлеба и созвали гостей, кормили всех кониной и хлебом, сколько хочешь, без карточек и по две карамели каждому. Гости впали в добродушное настроение и жалели только, что пришли без жен. В это время уже вышла книга «Поэтика» на необычайно тонкой бумаге, тоньше пипифакса. Другой не нашли. Издание было сдано в Наркомпрос, а мы получили по ставкам. В это время книжные магазины еще не были закрыты, но книги распространялись Наркомпросом. Так шло почти три года. Книги печатались в очень большом количестве экземпляров, в общем не менее 10 000 и очень часто до 200000; печатал почти исключительно Наркомпрос, брал их и отправлял в Центропечать. Центропечать рассылала в Губпечать и так далее. В результате в России не стало книг вовсе. Пришлют, например, в Гомель 900 экземпляров карты звездного неба. Куда девать? Лежит. Нашу книгу в Саратове раздавали по красноармейским читальням. Громадное количество изданий было потеряно в складах. Просто завалялось. Агитационную литературу, особенно к концу, совсем скурили. Были города, например Житомир, в которых никто не видел за три года ни одной новой книги. Да и печатать печатали книги случайные, опять-таки кроме агитационных. Поразительно, насколько государство глупее отдельных лиц! Издатель найдет читателя, и читатель – книгу. И отдельная рукопись найдет издателя. Но если прибавить к этому Госиздат и полиграфическую секцию, то получатся только горы книг, вроде Монблана из «250 дней в царской ставке» Лемке, – книги, засланные в воспитательные дома, остановленная литература. Какие невероятные рассказы слышать приходилось! Собирают молоко. Приказ привезти молоко к такому-то дню туда-то. Посуды нет. Льют на землю. Дело под Тверью. Так рассказывал мне председатель одной комиссии по сбору продналога (коммунист). Наконец нашли посуду, сельдяные бочки. Наливают в них молоко и везут, привозят и выливают. Самим смотреть тошно. То же с яйцами. Подумать только, что два-три года Петербург ел только мороженую картошку. Всю жизнь нужно было привести в формулу и отрегулировать, формула была привезена готовой заранее. А мы ели гнилую картошку. В 1915 году служил я в Авиационной школе при Политехническом институте; пришла раз к нам бумага. Бумага имела совершенно серьезный вид, напечатана циркулярно всем школам и всем ротам. Написано было в ней: «Неуклонно следить за тем, чтобы авиационные механики умели отличать трубку для бензина от трубки для масла у двигателя „гном"». Это такое же приказание, как если разослать по всем деревням циркуляр, чтобы не путали коров с лошадьми. Оказалось, однако, что это не мистификация. Несколько слов о ротативном двигателе «гном». «Гном» – необыкновенный, парадоксальный двигатель. В нем коленчатый вал стоит на месте, а цилиндры с прикрепленным на них пропеллером вращаются. Я не хочу сразу объяснять вам детали этой машины, скажу просто, что и масляная трубка, и трубка для бензина идут в ней через коленчатый вал. Двигатель этот смазывается или, вернее, смазывался (сейчас на нем уже почти, разве только на типе «моносупон» или «рон», никто не летает) касторовым маслом. Масла идет на него очень много, оно под влиянием центробежной силы даже выбрасывается через клапаны в головках цилиндров. Если подойти к такому двигателю на месте его работы, то рискуешь оказаться забрызганным маслом. И пахнет двигатель сладким, пряным запахом горелой касторки. Таким образом, расход масла в этом двигателе приближается к половине расхода бензина. Точно не помню. Наши механики спутали трубки. Тогда масло пошло через коленчатый вал в кратер двигателя, а отсюда через клапаны в поршнях в камеру сжатия, а бензин пошел по масляной трубке через коленчатый вал на шатуны и отсюда через поршневой палец на стенки цилиндров, как смазка. И, представьте себе, двигатели шли. Они шли на смазке из бензина. Шли они оттого, что были рассчитаны приблизительно, без всякой экономии, «валяй больше», и бензин все же попадал в свое место и взрывался. Таким способом шли они минут по пяти. Потом сталь машины принимала цвет гнилой воды, поршень заедало, и машина останавливалась навсегда. Вызвали французов-механиков, те посмотрели, и не знаю, упали ли они в обморок или заплакали. Тогда разослали циркуляр. Большевики вошли в уже больную Россию, но они не были нейтральны, нет, они были особенными организующими бациллами, но другого мира и измерения. (Это как организовать государство из рыб и птиц, положив в основание двойную бухгалтерию.) Но механизм, который попал в руки большевиков и в который они попали бы, так несовершенен, что мог работать и наоборот. Смазка вместо горючего. Большевики держались, и держатся, и будут держаться благодаря несовершенству механизма их управления. Впрочем, я несправедлив к ним. Так несправедливо глухой считает безумными танцующих. У большевиков была своя музыка. Все отступление построено на приеме, который в моей «Поэтике» называется задержанием. Профессор Тихвинский незадолго до своего ареста рассказывал при мне: «Вот взяли Грозный, мы телеграфировали сейчас же, чтобы нефть грузили из таких-то источников и не грузили бы из таких-то. На телеграмму нашу не обратили внимания. Накачали в цистерны нефть с большим содержанием парафина, пригнали в Петербург, здесь холоднее, она застыла, из цистерн не идет. Раньше ею пользовались только в районе закаспийских дорог. Теперь у нас заняты цистерны, мы не можем вернуть порожняка, подвоз прекратили. Нефть приходится из цистерны чуть ли не выковыривать, и неизвестно, что с ней потом делать». Такие рассказы приходилось слышать каждый день. Если бы рассказать, что делали в одном автомобильном деле. Спросят, а как Россия позволила? Есть бродячий сюжет, который рассказывается в Северной Африке бурами про кафров и в Южной России евреями про украинцев. Покупатель принимает у туземца мешки с мукой. Говорит ему: «Ты записывать не умеешь, так я буду давать тебе за каждый принесенный мешок новый двугривенный, а потом в конце я заплачу тебе за каждый двугривенный по 1 руб. 25 копеек». Туземец приносит 10 мешков и получает 10 двугривенных, но ему их жалко отдавать, они новенькие, он крадет два и отдает только восемь. Продавец зарабатывает на этом 2 руб. 10 коп. Россия украла много двугривенных у себя. Понемножку с каждого вагона. Она погубила заводы, но получила с них приводные ремни на сапоги. А пока что, пока еще не все кончилось, она понемногу крадет. Нет вагона, который прошел бы от Ревеля до Петербурга целым. Этим и живут. И вот я не умею ни слить, ни связать все то странное, что я видел в России. Хорошо ли тревожить свое сердце и рассказывать про то, что прошло? И судить, не вызвав свидетелей. Только про себя я могу рассказать и то не все. Я пишу, но берег не уходит от меня, я не могу волком заблудиться в лесу мыслей, в лесу слов, мною созданных. Не пропадают берега, жизнь кругом, и нет кругом словесного океана, и не загибаются кверху его края. Мысль бежит и бежит по земле и все не может взлететь, как неправильно построенный аэроплан. И вьюга вдохновения не хочет скрутить мои мысли, и не берет бог шамана с земли. Облизываю губы, они без пены. И это все потому, что я не могу забыть про суд, про тот суд, который завтра начнется в Москве. Жизнь течет обрывистыми кусками, принадлежащими разным системам. Один только наш костюм, не тело, соединяет разрозненные миги жизни. Сознание освещает полосу соединенных между собой только светом отрезков, как прожектор освещает кусок облака, море, кусок берега, лес, не считаясь с этнографическими границами. А безумие систематично, во время сна все связно. И с осколками своей жизни стою я сейчас перед связным сознанием коммунистов. Но и моя жизнь соединена своим безумием, я не знаю только его имени. И вы друзья последних годов, мы растили с вами, среди морем пахнущих улиц Петербурга, простого и трогательного, мы растили свои работы, не нужные, кажется, никому. Я продолжаю делать продольный разрез своей жизни. Уже к весне я заболел желтухой, кажется, на почве отравления дурным жиром в столовой (платной) автороты. Сделался совсем зелено-желтым, ярким, как канарейка. И желтые глаза. Не хотелось двигаться, думать, шевелиться. Нужно было доставать дрова, возить эти дрова на себе. Было холодно, дрова дала мне сестра и дала еще хлеба из ржаной муки с льняным семенем. В квартире ее меня удивила темнота. Она не была на бронированном кабеле. В темной детской, при свете бензиновой свечи – это такой металлический цилиндр с асбестовым шнуром, вроде большой зажигалки, – сидели и ждали тихие дети. Две девочки: Галя и Марина. Через несколько дней сестра умерла внезапно. Я был испуган. Сестра моя Евгения была мне самым близким человеком, мы страшно похожи лицом, а ее мысли я мог угадывать. Отличал ее от меня снисходительный и безнадежный пессимизм. Умерла она 27 лет от роду. Имела хороший голос, училась, хотела петь. Не нужно плакать, нужно любить живых! Как тяжело думать, что есть люди, которые умерли, а ты не успел сказать им даже ласкового слова. И люди умерли одинокими. Не нужно плакать. Зима 1919 года сильно изменила меня. В конце зимы мы все испугались и решили бежать из Петербурга. Сестра, умирая, бредила, что я уезжаю и беру с собой детей моего убитого брата. Было страшно, от голода умерла моя тетка. Жена моя со своей сестрой решила ехать на Юг; в Херсоне я должен был догнать ее. С трудом достал командировку. Киев был только что занят красными. Жена уехала. Кажется, было первое мая. Я не видал ее после этого год, начал наступать Деникин, отрезал Юг. Была весна. В городе дизентерия. Я лежал в лазарете, в углу умирал сифилитик. Лазарет был хороший, и я в нем начал писать первую книжку своих мемуаров: «Революция и фронт». Была весна. Ходил по набережным. Как каждый год. Летом продолжал писать, в Троицын день писал на даче в Лахте. Стекла дрожали от тяжелых выстрелов. Кронштадт весь в дыму перестреливался с «Красной Горкой». Письменный стол дрожал. Мама стряпала пирожки. Молола пшеницу в мясорубке, муки не было. Дети радовались даче, потому что у них есть грядки. Это неплохо, это инерция жизни, которая позволяет жить, а привычка повторять дни залечивает раны. Еще осенью во «Всемирной литературе» на Невском открылась студия для переводчиков. Очень быстро она превратилась просто в литературную студию. Здесь читали Н. С. Гумилев, М. Лозинский, Е. Замятин, Андрей Левинсон, Корней Чуковский, Влад. Каз. Шилейко; пригласили позже меня и Б. М. Эйхенбаума. У меня была молодая, очень хорошая аудитория. Занимались мы теорией романа. Вместе со своими учениками я писал свою книжку о «Дон Кихоте» и о Стерне. Я никогда не работал так, как в этом году. Спорил с Александрой Векслер о значении типа в романе. Так приятно переходить от работы к работе, от романа к роману и смотреть, как они сами развертывают теорию. С Невского мы скоро перешли на Литейную в дом Мурузи. Студия уже отделялась от «Всемирной литературы». Квартира была богатая, в восточном стиле, с мраморной лестницей, всё вместе очень похоже на баню. Печку топили меньшевистской литературой, которая осталась от какого-то клуба. Осенью наступал Юденич. С Петропавловской крепости стреляли по Стрельне. Крепость казалась кораблем в дыму. На улицах строили укрепления из дров и мешков с песком. Изнутри казалось, что сил сопротивления нет, а снаружи, как я сейчас читаю, казалось, что нет силы для нападения. В это время дезертиры ездили в город на трамвае. И выстрелы, выстрелы были в воздухе, как облака в небе. В гражданской войне наступают друг на друга две пустоты. Нет белых и красных армий. Это – не шутка. Я видал войну. Белые дымом стояли вокруг города. Город лежал как во сне. Семеновский полк разрешился своей три года подготовляемой изменой. А ко мне пришел один мой товарищ солдат и сказал: «Послушай, Шкловский, говорят, на нас и финляндцы будут наступать, нет, я не согласен, чтобы нас третье Парголово завоевывало, я в пулеметчики пойду». Осажденный город питался одной капустой; но стрелка манометра медленно перевалила через ноль, ветер потянул от Петербурга, и белые рассеялись. Настала новая зима. Жил я тем, что покупал в Питере гвозди и ходил с ними в деревню менять на хлеб. В одну из поездок встретил в вагоне солдата-артиллериста. Разговорились. Его вместе с трехдюймовой пушкой уже много раз брали в плен, то белые, то красные. Сам он говорил: «Я знаю одно – мое дело попасть». Эту зиму я работал в студии и в газете «Жизнь искусства», куда меня пригласила Мария Федоровна Андреева. Жалованье было маленькое, но иногда выдавали чулки. Но чем мне заполнить зиму в мемуарах так, как она была заполнена в жизни? Я решил в этом месте рассказать про Алексея Максимовича Пешкова – Максима Горького. С этим высоким человеком, носящим ежик, немного сутулым, голубоглазым, по виду очень сильным, я познакомился еще в 1915 году в «Летописи». Необходимо написать еще до всяких слов о Горьком, что Алексей Максимович несколько раз спас мою жизнь. Он поручился за меня Свердлову, давал мне деньги, когда я собирался умереть, и моя жизнь в Питере в последнее время прошла между несколькими учреждениями, им созданными. Пишу это все не как характеристику человека, а прямо как факт моей биографии. Я часто бывал в доме Горького. Я человек остроумный и любящий чужие шутки, а в доме Горького много смеялись. Там был особый условный тон отношения к жизни. Ироническое ее непризнание. Вроде тона разговора с мачехой в доме героя «Отрочества» Толстого. У Горького в «Новой жизни» есть статья о французском офицере, который в бою, видя, что отряд его поредел, закричал: «Мертвые, встаньте!» Он был француз, верящий в красивые слова. И мертвые, потому что в бою многие испуганные ложатся на землю и не могут встать под пули, – мертвые встали. Прекрасна вера и небоязнь французов героизма. А мы умирали с матерщиной. И мы, и французы боимся смешного, но мы боимся великого, нарядного как смешного. И вот мы в смехе кончаемся. Жизнь Горького – длинная жизнь, из русских писателей он умел, может быть, один в свое время внести в Россию нарядность героев Дюма, и в первых вещах его мертвые вставали. Большевизм Горького – большевизм иронический и безверный в человека. Большевизм я понимаю не как принадлежность к политической партии. Горький в партии никогда не был. Мертвых нельзя водить в атаку, но из них можно выложить штабеля, а между штабелями проложить дорожки, посыпать песочком. Я ушел в сторону, но все, организующее человека, лежит вне его самого. Он сам место пересечения сил. Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографии и выиграть ставку истории. Они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии. Анархизм жизни, ее подсознательность, то, что дерево лучше знает, как ему расти, – не понятны им. Проекция мира на бумаге – не случайная ошибка большевиков. Сперва верили, что формула совпадает с жизнью, что жизнь сложится «самодеятельностью масс», но по формуле. Как дохлые носороги и мамонты, лежат сейчас в России эти слова – их много! – «самодеятельность масс», «власть на местах» и ихтиозавр «мир без аннексий и контрибуций», и дети смеются над подохшими и несгнившими чудовищами. Горький был искренним большевиком. «Всемирная литература». Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают. Не надо сотни издательств, нужно одно – Гржебина. И каталог издательства на сто лет, сто печатных листов каталога на английском, французском, индокитайском и санскритском языках. И все литераторы, и все писатели по рубрикам, под наблюдением самого С. Ольденбурга и Александра Бенуа, запомнят схемы, и родятся шкапы книг, и всякий прочтет все шкапы, и будет все знать. Тут не нужно ни героизма, ни веры в людей. Пусть не встанут мертвые, за них все устроят. Горький и Ленин недаром встретились вместе. Но для русской интеллигенции Горький был Ноем. На ковчегах «Всемирная литература», «Изд. Гржебина», «Дом искусств» спасались во время потопа. Спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России. Большевики приняли эти концентрационные лагеря для интеллигенции. Не разогнали их. Без этого интеллигенция выродилась бы и исхалтурилась начисто. Большевики же получили бы тогда тех, которые не умерли, – прохвостов, но в полную собственность. Таким образом, Горький был идеологически не прав, а практически полезен. У него манера связывать энергичных людей в связки – выделять левитов. Последней из этих связок перед его отъездом были «Серапионовы братья». У него легкая рука на людей. В человечество Горький не верит совершенно. Людей Горький любит не всех, а тех, кто хорошо пишет или хорошо работает… Нет, не пишется и не спится мне. И белая ночь видна из окна, и заря над озимями. А колокольчики лошадей, выпущенных в лес на ночь, звенят. То-ло-нен… То-ло-нен. Толонен – фамилия соседнего финна. Нет, не пишется и не спится мне. И белая ночь видна из окна, и заря над озимями. И в Петербурге дежурит в небе богиня цитат, Адмиралтейская игла. А из окна Дома искусств видит моя жена зеленые тополя и зарю за куполом Казанского собора. А тут Толонен… Не быть мне счастливым. Не скоро сяду я пить в своей комнате за каменным столом чай с сахаром из стаканов без блюдец в кругу друзей и не скоро увижу кружки от стаканов на столе. И не придут ко мне Борис Эйхенбаум и Юрий Тынянов, и не станут говорить о том, что такое «ритмико-синтаксические фигуры». Комната плывет одна, как «Плот Медузы», а мы ищем доминанту искусства, и кто-то сейчас тронется вперед своей мыслью, странно тряхнув головой. Люся говорит тогда, что «он отжевал мундштук»; это потому, что такое движение головой и ртом делает верховая лошадь, трогаясь. О, кружки от стаканов на каменном столе! И дым из труб наших времянок! Наши комнаты были полны дымом отечества. Милый Люсин 1921 год! Спишь под одеялом и тигром, тигра купили в советском магазине, он беглый из какой-нибудь квартиры. Голову у него мы отрезали. А Всеволод Иванов купил белого медведя и сделал себе шубу на синем сукне: 25 фунтов, шить приходилось чуть ли не адмиралтейской иглой. Спишь под тигром. Люся встала и затапливает печку документами из Центрального банка. Из длинной трубы, как из ноздрей курильщика, подымаются тоненькие гадины дыма. Встаешь, вступаешь в валенки и лезешь на лестницу замазывать дырки. Каждый день. Лестницу из комнаты не выносишь. А печника не дозовешься. Он в городе самый нужный человек. Город отепляется. Все решили жить. Слонимскому все не можем поставить печку. Он ухаживает за печником. Тот его Мишей зовет, – весь дом зовет Слонимского Мишей. И хвалят его за то, что он выпьет (Слонимский), а не пьян. А печки нет. И у Ахматовой в квартире мраморный камин. Встаю на колени перед печкой и раскрываю топором полена. Хорошо жить и мордой ощущать дорогу жизни. Сладок последний кусок сахара. Отдельно завернутый в бумажку. Хороша любовь. А за стенами пропасть, и автомобили, и вьюга зимой. А мы плывем своим плотом. И как последняя искра в пепле, нет, не в пепле, как темное каменноугольное пламя. А тут То-ло-нен. Одно слово – Финляндия. Земля вся распахана, и все почти благополучно. Визы; мир: изгороди, границы, русские дачи на боку, и большевики – большевиков – большевикам – большевиками полны газеты. Это они выдавились сюда из России. Итак, мы видим, что Горький сделан из недоверчивости, набожности и иронии – для цемента. Ирония в жизни, как красноречие в истории литературы, может все связывать. Это заменяет трагедию. Но у Горького все это не на земле, а поставлено высоко, хотя от этого и не увеличено. Это как карточная игра офицеров-наблюдателей на дне корзины наблюдательного шара; 1600 метров. А Горький очень большой писатель. Все эти иностранцы – Ролланы, и Барбюсы, и раздвижной Анатоль Франс с иронией букиниста – не знают, какого великого современника они могли бы иметь. В основе, в высоте своей Горький очень большой, почти никому не известный писатель с большой писательской культурой. О Коганах и Михайловских. Это заглавие статьи. У женатых людей есть мысли, которые они думали при жене, передумали и не сказали ей ничего. А потом удивляешься, когда она не знает того, что тебе дорого. А про самое очевидное не говоришь. Сейчас я живу в Райволе (Финляндия). Здесь жили дачниками, теперь же, оказалось, нужно жить всерьез. Вышло нехорошо и неумело. Читать мне нечего, читаю старые журналы за последние 20 лет. Как странно, они заменяли историю русской литературы историей русского либерализма. А Пыпин относил историю литературы к истории этнографии. И жили они, Белинские, Добролюбовы, Зайцевы, Михайловские, Скабичевские, Овсянико-Куликовские, Несторы Котляревские, Коганы, Фричи. И зажили русскую литературу. Они – как люди, которые пришли смотреть на цветок и для удобства на него сели. Пушкин, Толстой прошли в русской литературе вне сознания, а если бы осознали их, то не пропустили. Ведь недаром А. Ф. Кони говорит, что Пушкин дорог нам тем, что предсказал суд присяжных. Культа мастерства в России не было, и Россия, как тяжелая, толстая кормилица, заспала Горького. Только в последних вещах, особенно в книге о Толстом, Горький сумел написать не для Михайловского. Толстой, мастер и человек со своей обидой на женщин. Толстой, который совсем не должен быть святым, в первый раз написан. Да будут прокляты книжки биографий Павленкова, все эти образки с одинаковыми нимбами. Все хороши, все добродетельны. Проклятые посредственности, акционерные общества по нивелировке людей. Я думаю, что в Доме ученых мы съели очень большого писателя. Это русский героизм – лечь в канаву, чтобы через нее могло бы пройти орудие. Но психология Горького не психология мастера, не психология сапожника, не психология бондаря. Он живет не тем и не в том, что умеет делать. Живет он растерянно. А люди вокруг него! Вернемся к 1920 году. Жили зимой. Было холодно. Жена была далеко. Жен не было. Жили безбрачно. Было холодно. Холод заполнял дни. Шили туфли из кусков материи. Жгли керосин в бутылках, заткнутых тряпками. Это вместо ламп. Получается какой-то черный свет. Работали. Живем до последнего. Все больше и больше грузят нас, и все несем на себе, как платье, и жизнь все такая же, не видно на ней ничего, как не видно по следу ноги, что несет человек. Только след – то глубже, то мельче. Занимался в студии «Всемирной литературы», читал о «Дон Кихоте». Было пять-шесть учеников, ученицы носили черные перчатки, чтобы не были видны лопнувшие от мороза руки. Вшей у меня не было, вши являются от тоски. К весне стрелялся с одним человеком. У евреев базарная, утомительная кровь. Кровь Ильи Эренбурга-имитатора. Евреи потеряли свое лицо и сейчас ищут его. Пока же гримасничают. Впрочем, еврейская буржуазия в возрасте после 30 лет крепка. Буржуазия страшно крепка вообще. Я знаю один дом, в котором все время революции в России ели мясо с соусом и носили шелковые чулки. Им было очень страшно, отца увозили в Вологду рыть окопы, арестовывали, гоняли рыть могилы. Он рыл. Но бегал и где-то зарабатывал. В доме было тепло у печки. Это была круглая обыкновенная печка, в нее вкладывали дрова, и она потом становилась теплой. Но это была не печка, это был остаток буржуазного строя. Она была драгоценной. В Питере при нэпе на окнах магазина вывешивали много надписей. Лежат яблоки, и над ними надпись «яблоки», над сахаром – «сахар». Много, много надписей (это 1921 год). Но крупней всего одна надпись: БУЛКИ ОБРАЗЦЫ 1914 ГОДА Печка была образца 1914 года. Я с одним художником ходил к этой печке. Он рисовал мой портрет; на нем я в шубе и свитере. На диване сидела девушка. Диван большой, покрыт зеленым бархатом. Похож на железнодорожный. Я забыл про евреев. Сейчас, только не думайте, что я шучу. Здесь же сидел еврей, молодой, бывший богач, тоже образца 1914 года, а главное, сделанный под гвардейского офицера. Он был женихом девушки. Девушка же была продуктом буржуазного режима и поэтому прекрасна. Такую культуру можно создать, только имея много шелковых чулок и несколько талантливых людей вокруг. И девушка была талантлива. Она все понимала и ничего не хотела делать. Все это было гораздо сложней. На дворе было так холодно, что ресницы прихватывало, прихватывало ноздри. Холод проникал под одежду, как вода. Света нигде не было. Сидели долгие часы в темноте. Нельзя было жить. Уже согласились умереть. Но не успели. Близилась весна. Я пристал к этому человеку. Сперва я хотел прийти к нему на квартиру и убить его. Потому что я ненавижу буржуазию. Может быть, завидую, потому что мелкобуржуазен. Если я увижу еще раз революцию, я буду бить в мелкие дребезги. Это неправильно, что мы так страдали даром и что все не изменилось. Остались богатые и бедные. Но я не умею убивать, поэтому я вызвал этого человека на дуэль. Я тоже полуеврей и имитатор. Вызвал. У меня было два секунданта, из них один коммунист. Пошел к одному товарищу шоферу. Сказал: «Дай автомобиль, без наряда, крытый». Он собрал автомобиль в ночь из ломаных частей. Санитарный, марка «джефери». Поехали утром в семь за Сосновку, туда, где пни. Одна моя ученица с муфтой поехала с нами, она была врачом. Стрелялись в 15 шагах; я прострелил ему документы в кармане (он стоял сильно боком), а он совсем не попал. Пошел садиться на автомобиль. Шофер мне сказал: «Виктор Борисович, охота. Мы бы его автомобилем раздавили». Поехал домой, днем спал, вечером читал в студии. Весна придвинулась. Белые уходили из Украины. Я поехал разыскивать жену. Зачем я об этом написал? Я не люблю зверей в яме. Это из сказки про разных зверей, упавших в яму. Были там медведь, лиса, волк, баран, может быть. Они друг друга не ели потому, что были в яме. Когда голод встал на перекрестках улиц вместо городовых, интеллигенция объявила общий мир. Футуристы и академики, кадеты и меньшевики, талантливые и неталантливые вместе сидели в студиях, во «Всемирной литературе» и стояли в очереди Дома литераторов. Здесь была большая сломанность. Я всегда старался жить, не изменяя темпа жизни, я не хотел жить в яме. Ни с кем не мирился. Любил, ненавидел. Все без хлеба. Для меня эта история сыграла еще вот какую роль. Можно было ожидать, что меня убьют. Поэтому я сидел на кухне, где было всего теплей, и писал. У мамы в кухне всегда хорошо вымыт стол. Когда пишешь за кухонным столом, мешает шкапчик. Сидишь по-дамски, ноги вбок. Я написал за это время очень много, писал страницу за страницей, лист за листом. К дуэли я кончил свою основную книгу «Сюжет как явление стиля». Издавать ее пришлось частями. Писана отрывками. Но вы не найдете мест склеек. Писал и ел зайца. К весне в Петербург привезли несколько поездов с битыми зайцами. Везде выдавали зайцев, по улицам носили зайцев, жарили в квартирах зайцев. Потом носили заячьи шапки. Выдавали зайцев в Доме литераторов. Стояли в очереди. Давали по полтора зайца. Мы стояли в очереди за зайцем. Этот заяц в то время стоял в очереди днями. Серьезный заяц, большой. Александр Блок стоял в очереди. Я не сумею, по всей вероятности, показать в своих записях, сколько весит заяц и что такое хлебный паек. Он велик, как самый большой вопрос. Антанта же между прочим. Нужно было ехать на Украину. Продал все права на все свои книги Гржебину. Рукописи потом не сдал. Получилось тысяч сорок. Потом стал добывать командировку. Советский строй приучил всех к величайшему цинизму в отношении бумажек. Если жить по правилам, то получился бы саботаж. Жили как придется, но с советской мотивировкой. Бронировались бумажками, целые поезда ездили по липам. И это всё рабочие, интеллигенция и профессионалы-коммунисты. Я взял какую-то командировку на восстановление связей с Украиной. Получил ее с трудом. Все хотели ехать. Но в дороге за Москвой ее не спрашивали. Перед отъездом видал Семенова, он приезжал агитировать за полевение. Сошлись как мало знакомые, все уже умерло в прошлом. Показал он мне с гордостью мешок сухарей, который дали ему рабочие Александровского завода. Он говорил, что едет в Германию, чтобы не встречаться в работе со старыми товарищами. Я же поехал на Украину. До Москвы порядок. От Москвы до Харькова тоже ничего. В Харькове через знакомых нашел бумажку на право ехать в вагоне Всеиздата. Пошел на станцию. Поезд где-то на путях. На путях грязно. С трудом нашел свой вагон, в нем несколько пачек газет и два проводника-гимназиста. Один проводник, а другой так, его товарищ. Милые дети, едут главным образом за мукой. Поезд шумел. Стучали в теплушку. Лезли в щели, всовывали проводникам в руки деньги. Лезли с мандатами. Поезд наполнился людьми и стал похожим на красную колбасу. И вдруг без звонка и не подходя к станции снялся с места и поехал. А я без билета. Но дело было не в билете. Ехали, становились, вылезали, опять ехали. В первые сутки проехали 11 верст. Больше сидели рядом с поездом на траве. В вагоне был какой-то еврей с большим брюхом. На одной томительной остановке он отозвал меня и попросил вдруг, чтобы я надел на себя его пояс с деньгами. Мне все равно. Я еду по своей звезде и не знаю, на небе ли она, <или> это фонарь в поле. А в поле ветер. Я не знаю, нужно ли отбирать у старых евреев пояса с деньгами. А он шептал и потел от страха. Пояс оказался на мне. В нем были керенки. Пояс громадный, как пробковый, спасательный. Неожиданно, но терплю. На боку лежать стало неловко. В темном углу черноволосый украинец ухаживает за совсем беленькой барышней. Горячо и со вкусом говорят по-украински. Поезд ползет. Ему – что? Гимназисты-проводники расспрашивают всех о том, как, что, где ценится. Оказывается, что в Николаеве и около Херсона мука сильно дешевле. Скажут им что-нибудь такое, а они внезапно запоют: «Славное море, священный Байкал». Кажется, это. Вообще, что-то очень неподходящее, но в их исполнении радостное. А поезд ползет. А Украина-то длинная. С нами едут матросы. У них большие корзинки с «робой». По-матросски это значит с платьем. Когда приходит заградительный отряд, матросы берут свои плетеные корзинки и бегут в темноту. Корзинка белая, плетеная быстро уходит и пропала. Значит, в кустах. Сильный народ. У какой-то станции в степи поезд стоял трое суток. Может быть, четверо. Поляки наступали с Киева. Переезжали через взорванные мосты. Починены деревом. Опять будут взорваны. Рассказы о Махно. Вошли раз в вагон трое. Один в красных штанах трепался и требовал от нас документы. Говорил, что он офицер гвардейского полка и из здешней Чека. И действительно, на нем была мягкая офицерская фуражка. Двое других сразу сели в открытых дверях теплушки, свесив ноги на насыпь. У них были маузеры. Поезд шел. Я сел тоже в дверях. В лицо дул ветер. Тихо заговорил со мной сосед. «Зачем вы показали этому трепачу документы? Я начальник. Он не имеет права спрашивать». Я говорю: «Откуда я знаю, мне все равно». «Вы все всегда так». Разговорились. Украина тихо маршировала по шпалам рядом с нами. «В соседней местности, – говорит сосед – называет местность, – поймали бандита. Я вот ехал туда, у него большие деньги, должно быть, спрятаны, а те дураки взяли его и расстреляли. Пропали деньги». Я говорю: «А как бы вы узнали про деньги». То есть спрашиваю о пытке. А сердце болит. «Есть способы», – вежливо отвечает сосед, не отрицая вопроса. Помолчали. Спрашивает печально: «Вы знаете Горького?» «Знаю», – говорю. «Скажите, почему он не сразу с нами пошел?» «Вот вы пытаете, – говорю, – земля разорена, неужели не понимаете, что с вами быть трудно?» Разговор настоящий, непридуманный. Память у меня хорошая. Если бы память была бы хуже, я бы крепче спал ночью. Человек, говорящий со мной, имел вид унтер-офицера, объездчика, а Горький ему был нужен. Перед отъездом читал в Петербурге в Доме искусств в белом зале перед зеркалом лекцию «О „Тристраме Шенди" Стерна и теории романа». Зал был полон и возбужден формальным подходом. Друзья блестели глазами от радости. Я чувствовал себя в упругой массе понимания. С удовольствием оглядывался в зеркало. И я, и объездчик, ведь мы в этом украинском море, где поезд идет шагом, как вол, оба мы горожане. Решил сбежать с поезда и пересесть на какой-нибудь другой, поскорей. Сели мы и еврей на высокие горы угля поезда, идущего в Николаев. На одном уровне с нами на крыше паровоза или на тендере стоит пулемет. Кольтовский. Едем дальше. Ехали ночь. К утру были черные, как черти. Наш поезд догнал нас. Вернулись на него. С пересадками, везя с собой сыпнотифозных, переехал в Херсон. Сыпнотифозных было двое, они заболели в дороге и упросили нас не высаживать их. Довезти до дома. В Херсоне тихие и широкие улицы. Широкие оттого, что их так построили, зеленые потому, что посадили деревья, и тихие потому, что порт не работает. Стоят без дела краны, на парусинах выдуты паруса. Ветер раздвинул нити ткани и ушел. Брошены портовые постройки. Город, видавший 16, кажется, правительств, пустой. Жену нашел в Алешках. Об Алешках слыхал еще в детстве как о самом глухом углу. Никогда не думал сюда попасть. Маленький город за Днепром. Соломенные крыши. Хлеба и сала еще много. Сахару нет совсем. Месяц лежал в гамаке. Кажется, цвел шиповник. Приехал первого мая. Цвело все и уже отцветало. Жена болела сильно. За год, который мы прожили с ней розно, ей пришлось тяжело. При белых работы не было. Жила без теплого платья, продавая вещи. Сейчас работала в алешковском театре по безбожно низкой цене. Писала декорации на сшитых мешках. Рассказывала, как тоскливо было при белых в Херсоне. Они вешали на фонарях главных улиц. Повесят и оставят висеть. Проходят дети из школы и собираются вокруг фонаря. Стоят. История эта не специально херсонская, так делали, по рассказам, и в Пскове. Я думаю, что я знаю белых. В Николаеве белые расстреляли трех братьев Вонских за бандитизм, из них один был врач, другой присяжный поверенный – меньшевик. Трупы лежали среди улицы три дня. Четвертый брат, Владимир Вонский, мой помощник в 8-й армии, ушел тогда к повстанцам. Сейчас он большевик. Вешают людей на фонарях и расстреливают людей на улице белые из романтизма. Так повесили они одного мальчика Полякова за организацию вооруженного восстания. Ему было лет 16-17. Мальчик перед смертью кричал: «Да здравствует Советская власть!» Так как белые – романтики, то они напечатали в газете о том, что он умер героем. Но повесили. Поляков стал героем местной молодежи, и именем его создался местный Коммунистический Союз Молодежи. Белые уходили, организовали отряды из подростков, отступили они еще зимой, барки замерзли в Днепре. Зима лютая, в 20 градусов. Гибли раненые. Мальчики разбежались. Их потом привозили родители в город, переодевши женщинами. Когда белые ушли, все вздохнули свободней. Но после белых пришли не красные, но какой-то отряд, который не знал, какого он цвета. Пробыли, не грабили, потому что в городе управляли профессиональные союзы и были кое-какие силы. Потом пришли красные. Жители говорили про них, что они теперь поумнели по сравнению с первым приходом. Я лежал в гамаке, спал целый день, ел. Не понимал ничего. Жена болела. Неожиданно зашевелилось. В городе показались солдаты. Кто-то начал упаковываться. Перестал ходить пароход в Херсон. Быстро построили к пристани помост для скота. Скот гнали через город быстро-быстро, так нельзя гнать скот, он портится. Очевидно, бежали. Зашевелились лазареты. Я понял, что происходит бегство. Поехал узнать, в чем дело, в Херсон. В Херсоне сказали мне друзья, что Врангель прорвал фронт и наступает. Красные части, долго простоявшие на Перекопе, разложились. Их прорвали, и они бегут. Я быстро проехал на лодке обратно. У пристани уже кипело. Рвались к лодкам. На берегу лежали горы вещей. Какой-то комиссар с револьвером в руках отбивал лодку от другого. Жена не могла идти. С трудом довел ее до берега. Искал по деревне лодку, нашел, и из болотистой Чайки или, может быть, Конки осокой и кустами поехали мы к Херсону. К вечеру Алешки были заняты разъездом черкесов. Началась лезгинка. Белые – народ танцевальный. А мы подплыли к херсонскому берегу. Не пускают, стреляют даже. Говорят: «Вы панику наводите». Умолили часового. Днепр бежал, и было у него два берега – левый и правый; на правом берегу были правые, а на левом – левые. Все это, считая по течению. Левый берег был обнажен. Не было никаких сил, кроме батальона Чека. Но правые не наступали, им было выгодно оставить Днепр на фланге. Начали мобилизацию профессиональных союзов. Никто не идет. Начали партийную мобилизацию. Кажется, пошло мало. А пушки уже били. Люблю гром пушек в городе и скачку осколков снарядов по мостовой. Это хорошо, когда пушки. Кажется, что вот сегодня сойдемся и додеремся. Жена лежала в больнице, очень тяжело больная. Я ходил к ней. Объявили партийную мобилизацию меньшевиков и правых эсеров. Организация эсэров в Херсоне была легальная. Незадолго до этого в Херсоне были выборы в Совет. Меньшевиков с эсерами прошло около половины. На первом заседании Совета, после выслушивания приветствия от местного батальона Чека, коммунисты объявили, что Совет решил послать приветствия Ленину, Троцкому и Красной Армии. Меньшевики объявили, что они вообще Ленина и Троцкого не приветствуют, но принимая во внимание… Дальше следовало, вероятно… «постольку, поскольку…». Одним словом, они соглашались подписать приветствие. Но коммунисты парни ухватливые. Они внесли в качестве наказа для Совета программу партии РКП. Меньшевики за нее не голосовали. Тогда их исключили из Совета. Мобилизация была произведена их местным комитетом и была без энтузиазма. За нее были местные партийные верхи, среди них мои товарищи по Петроградскому Совету первого созыва – Всеволод Венгеров, работавший в местных профессиональных организациях, и тов<арищ> Печерский. На мобилизацию меньшевиков откликнулись главным образом местные студенты, числом около 15 человек. Эсеры смогли мобилизовать кроме комитета еще несколько рабочих. Я не удержался и вписался к меньшевикам. Именно к ним, чтобы быть со знакомыми. Сильно ругался на собрании за мобилизацию. Всех нас собрали и отправили на больших телегах на правый фланг в деревню Тегинку, верстах в сорока от Херсона. Для меня это было очень тяжело. Я надеялся воевать в городе или около города, чтобы иметь возможность видать жену. Но не первый раз я садился на поезд, не зная, куда он едет. Эсеров мобилизовал товарищ Миткевич, крепкий и узкий человек. На войне он был офицером-подрывником. В местной группе эсеров очень влиятельным руководителем. Группа была легальная, но на платформе большинства партии. Поехали. Ехали пустыми полями. Обгоняем большие телеги с евреями, уходящими от белых – от будущих погромов. Ехали евреи в земледельческую колонию Львово, где они скапливались в таком количестве, что их уже там не били. Сам я в этой колонии не был. Говорят, что земледелие там слабое. Стоят дома голые, огородов нет. А нравы особенные, львовские. Ездят, например, торговать отрядами на тачанках, как Махно. И на тачанках, как у Махно, пулеметы. Вокруг Львово антисемитизм меньше, чем в других местах. Почему – не знаю. Въехали мы в Тегинку. Большое село с церковью, а у церкви колокольня, а на колокольне наблюдатель, внизу трехдюймовка. Улицы широкие, вечером катается на них начальник роты, и можно завернуть тройку, не замедлив хода на улице. Не улица прямо, а аэродром. Дома разные стоят по сторонам. Некоторые – старообрядцев. Народ вообще сборный, говорят вроде как на украинском, а в общем Новороссия, сбродочное место России, без своего языка, без песни, без орнамента, но живут люди «под немца», с черепичной крышей на домах. Мясо едят каждый день. Работал над Теккереем. Взял с собой его роман. Скучали мы. Рота вся русская. Петербургская рота, про Питер вспоминает: «Голодно, – говорят, – а интересно». Вечером кричат: «На молитву», и поют: «Это есть наш последний и решительный бой». Вы думаете, я написал эту строку? Я ее спел. Был недавно за городом под Берлином, обратно попал в забастовку. Трамваев, извозчиков нет, языка не знаю, иду по странам света к себе на Клейстштрассе, а народ идет навстречу, густой народ, и едут еще и на велосипедах. И нет ничего, только народу много, а сердце подымается. Сердце битое, разочарованное. Сердце, которое я должен держать все время в зубах, играет навстречу толпе. Большая сила. Пели солдаты, кроме «Интернационала», еще «Варяга» на мотив «Спаси, Господи, люди твоя», и состояли они главным образом из военнопленных. Страшно знакомый народ. Не коммунисты, не большевики, даже просто русские солдаты. Нас они встретили хорошо. Мучились они очень тем, что торчали на Украине, где их явно никто не хотел. Воюй тут со всеми. Говорили: «Если бы на этой Украине да не уголь, к чертям бы ее, хлеба у нас в Сибири не меньше». А тут какие-то люди тоже дерутся. Украинцы, или, вернее, те, кто жил в Тегинке, эти колонисты относились к нам терпеливо. Кормили мясом, сметаной, свининой. А если бы могли, то кормили бы свиней нами. На дворах стояли сломанные косилки. Лошадей мы гоняли по своим военным делам. Население было раздето. Не было мешков для хлеба даже. Не в чем было зерно возить. Голод был уже подготовлен. Ночью раз пришли белые. Их привезли крестьяне. Напали на нас белые ночью. Стояли мы по избам. Стрельба была. И ушли белые на свой правый белый берег. Ночным делом стреляли друг в друга. Я служил себе тихо, больше стоял на часах у моста. Проверял у всех документы. Одет был в полотняную шапку с полями – крестьяне называли ее шляпкой, в зеленый костюм из суконной портьеры с матросским воротом и в полотняное пальто из хорошего плотного половика, с пряжкой от вещевого мешка. В Петербурге не удивлялись, а крестьяне огорчались сильно. Не то человек, не то барышня. Один раз пошел на разведку. Ехали сперва влево по берегу верст на пятнадцать. Фронт редкий-редкий, человека три на версту. Там встретили нас кавказцы-кавалеристы в черных бурках. Театрально нагибаясь, говорили с нами с лошадей, скакали по берегу. Около темных изб – никого. А Днепр тихий, и лодок не приготовлено. Сели в какую-то дрянь, весла достали, как зубочистки. Поехали, начали тонуть, лодки дырявые, а у нас пулемет. Доплыли до тихой мели – высадились. Пошли по резкому рубленому камышу, а нога скользит в деревянных сандалиях. Идем, натыкаемся на пятнистых, приятных на ощупь шелковых коров. Доходим до речки, не знаем, как перейти. Чепуха, посылаем разведку. Разведка не возвращается. Собираемся кучкой, курим, ругаем своего начальника. Наш унтер-офицер заговаривает со мной о значении связи вообще. Курим. Пулемет трехногий стоит на песке, как стул. Нет сторожевого охранения. Впечатление, что люди воюют не всерьез, а взяли и отложили вдруг войну в сторону. Розовой стала река, вошли в теплую воду, сняли тяжелую лодку, поплыли обратно. Приплыли. Всю дорогу отчерпывали воду шапками. Все не всерьез. Много ходил я по свету и видел разные войны, и все у меня впечатление, что был я в дырке от бублика. И страшного никогда ничего не видел. Жизнь не густа. А война состоит из большого взаимного неуменья. Может быть, это только в России. Скучал я сильно. Написал заявление, что пехотной службы не знаю, а знаю броневую, а на худой конец – подрывное дело. Подрывники были нужны, меня вызвали в Херсон. Забыл сказать, почему я был совершенно не нужен в Тегинке. У меня не было винтовки. Винтовок вообще не хватало. Поехал, посадили меня на телегу, со мной посадили еще арестованных. Двух. Один большой, тяжелый, местный начальник милиции. Другой маленький, тихий дезертир. Я был вооружен шомполом, но был не один, со мной ехал в качестве конвоя при арестованных маленький солдатик из военнопленных. У него винтовка, даже заряженная. У него болели ноги, и он не мог ни сидеть на телеге, ни идти рядом. Как-то примостился на корточках сзади. Арестованный был взволнован, его сильно мяли в Тегинке, обвиняли и в спекуляции, и чуть ли не в измене. Нам он говорил, что невиновен. Был он роста большого, крупный, а кругом была степь. А за степью река и белые, и красных в степи было меньше, чем каменных баб. Захочешь, не встретишь. И степь была уже не голая, а глухая от всходов; роту, полк можно спрятать. Маленький конвойный все уговаривал арестанта, что в Херсоне его отпустят. А мне подмигивал на свою винтовку: расстреляют, мол. И степь была кругом. Казалось, что стоит арестанту ударить меня и инвалида-конвойного и убежать, но арестант говорил о том, что он не виновен, и сидел на телеге как привязанный. А я не понимал его, как не понимал России. Так и привезли мы его в Херсон. А другой был мальчишка, если его не расстреляли на второй день, то, вероятно, отпустили на третий. Приехал в Херсон. В Херсоне пушки стреляли и вошли в быт. Только базар нервничал и боялся. Но – ничего, торговал, от пушек молоко не киснет. В городе жили и торговали. На стенках висели расстрелянные. По пятнадцати человек в день. Порционно. И последние пять фамилий – еврейские. Это – для борьбы с антисемитизмом. Пушки стояли в городе. Было очень уютно. Но бабы пригорода Забалки у себя поставить батарею не разрешили. Они правы, конечно. Пройдут и белые, и красные, и другие многие, не имеющие цвета, и еще будут стрелять, и все пройдет, а Забалка останется. Начал формировать подрывной отряд. Со дня на день должен приехать Миткевич. Я послал запросы по полкам, взял несколько мальчиков из комсомола. Формирование началось. Отыскал помещение в старой крепости. Искал подрывной материал среди брошенных складов. Но динамит оказался уже вывезенным. Слишком поспешно. Удивляюсь, как не увезли и орудий. Орудий было много. Морские, дальнобойные. Стрелять из них не умели, не было таблиц и целлулоидных кругов. Стреляли по аэропланам из специальной пушки, но не попадали. Аэропланы прилетали каждое утро. В синем небе были белыми. Прилетали аккуратно. Кружатся. Потом вдруг хороший удар. Как в бубен. Бомба. Я встаю. Значит – семь часов, нужно ставить самовар. Действие продолжается. С каким-то воющим визгом медленно подымается из города красный аэроплан. Карабкается в небо. Белые аэропланы улетают. Начинается перестрелка. Белые стреляют по бывшему губернаторскому дому. Там военный комиссариат и батарея рядом. Стреляют белые из трехдюймовки. Больше тыкают. Дом весь исстрелян, но в нем работают. А я иду на службу. Если воевать, так вот так. В гражданской войне не стоит притворяться, что война настоящая, и удобнее воевать из города. Миткевич организовал отряд умело и крепко. Он тоже, как и я, стоял на Днепре заставой впятером. Кругом враждебные крестьяне. Красные (в данном случае – эсеры) заняли барский дом и притворялись, что их много. Одного держали поэтому у дверей и никого не пускали вовнутрь. Этих людей, с которыми Миткевич уже пообстрелялся, он и привез в Херсон. У него была тоска по делу, он крепко и цепко влюбился в свой отряд. Как Робинзон влюбился бы во всякую белую женщину, которую выбросило на его остров. Сколько людей, особенно среди евреев в старое время девственных для власти, видал я за свою жизнь, людей, влюбленных в дело, которое им досталось. Если поселить в России приблизительно при 10 градусах мороза в одной квартире мужчину и женщину с разностью возраста от одного года до двадцати лет, то они станут мужем и женой. Я не знаю истины более печальной. Если дать женщине, не знающей мужа, мужчину, она вцепится в него. Человечество, в общем, создано для суррогатов. Миткевич ел, пил и спал в отряде. Я тоже. Вызвал я в отряд своих друзей-меньшевиков из Тегинки. Они были студентами-техниками. Приехали усталые, мрачные, запуганные. На другой день после моего отъезда было наступление на казачий лагерь, местность на противоположном берегу реки. Наступали крохотным отрядом. Крестьяне приняли пришедших суровым вопросом: «Когда же вы кончите?» Вообще для русской революции уже нужно привести заинтересованных людей со стороны. Венгеров, у которого было больное сердце, часто ложился и потом снова вставал. Шли поперек деревни, перелезая через заборы. Белые медленно отступали. В это время наши наступали на Алешки. План был самый элементарный. Лбом в стенку. Собрали людей, больше матросов, посадили на два парохода, подвезли к Алешкам. Дрались, лезли. Белые отступили и ударили с фланга. Побежали. Тонули, переплывая рукава речек. Бросали сапоги и бушлаты. К ночи остатки отрядов вернулись мокрые, почти голые. Выбили наших и из казачьего лагеря. Но вернулись не все. Венгеров сел в лодку, отплыл с несколькими солдатами и сестрой милосердия от берега. А на другой не вышел. Прибило труп сестры. Мы считали Венгерова погибшим. Искали его, посылали разведчиков на тот берег. Ничего. Жена его как окаменелая. Грустными приехали студенты в мой отряд и надорванными. За день до отъезда приказали батальону, в составе которого они были, опять наступать. Батальон уже почти растаял. Как-то растерялся. Приказали наступать. Посадили на плоскодонный пароход «Харьков». На прощанье выдали по полфунта сахара. Совсем похороны получились. Сахар – редкость. Его даром не дают. Молчаливо поехал «Харьков». Лежали. Молчали. На счастье, пароходик сел на мель, пробился на ней положенное количество времени и вернулся. А наступление было отменено. Устроились мы в крепости довольно чистенько. Нары, рогожи. Телефон. Миткевич сжал интеллигентов крепко, а мне их было жаль, кроме того, я не виноват ни перед кем и поэтому никого ни для кого не обижаю. Поехал в Николаев. Нет динамита. Начал комбинировать. В результате привез вагон с секритом – каким-то норвежским взрывчатым веществом, – ракеты и дымовую завесу. А на пакетах с горючим составом дымовой завесы нашли бикфордов шнур. И открыли мы робинзонское подрывное хозяйство. Учили бросать бомбы. Закладывать горны. Делать запалы. Солдаты поумнели и стали важными. Динамит и автомобиль изменяют характер человека. По вечерам занимался с солдатами дробями. По России шли фронты, и наступали поляки, и сердце мое ныло, как ноет сейчас. И среди всей этой не понятой мною тоски, среди снарядов, которые падают с неба, как упали они однажды в Днепр в толпу купающихся, очень хорошо спокойно сказать: «Чем больше числитель, тем величина дроби больше, потому что, значит, больше частей; чем больше знаменатель, тем величина дроби меньше, потому что, значит, нарезано мельче». Вот это бесспорно. А больше я ничего бесспорного не знаю. На столе лежат кислые зеленые яблоки и мелкие одичавшие вишни. Заперты сады кругом, национализированы. А собрать плодов не умеют, только солдаты воруют: войска всегда едят фрукты незрелыми. Если бы Адам был солдатом, то он съел бы в раю яблоко зеленым. Итак, я занимался арифметикой. Поручили нам взорвать деревянный мост через рукав Днепра. Мост мешал переходить плавучей батарее. Я не знаю, можно ли взрывать деревянные мосты. Мост имел средний пролет очень изящной конструкции, из нескольких слоев досок, прошитых дубовыми шипами. Сняли верхний настил. Солдаты работали превосходно. Один большой, страшно сильный, такой большой, что мускулы на нем не выделялись, оказался мостовым рабочим. Он снимал шпалы – как семечки лузгал. Студенты работали, очень стараясь. Солдаты их не любили за еврейство. Мне мое еврейство прощали. Я для солдат человек странный. И вот сидят люди на сквозном мосту, делают одно дело и попрекают друг друга. А один еврей был у нас из комсомола. Фамилия вроде Брахман. Поступил он добровольцем. Нужно здесь поделиться с вами одним воспоминанием. На улице города Соложбулака (в Курдистане), а город этот раньше славился листьями, шкурами и павлинами, увидал я раз группу солдат. Они весело подкидывали ударами сапог, тяжелых сапог, персидскую кошку с привязанной к хвосту жестянкой от керосина. Кошка то притворялась мертвой и лежала как дохлая, то вдруг, собрав все силы, бросалась в сторону прыжком, но жестянка задерживала, и тут ее ударяли сапогом под живот так, что она как-то натягивалась, летя в воздухе. Хозяин, перс или курд, стоял в стороне и не знал, как отнять от солдат свою кошку. Брахман был у нас в отряде этой кошкой. На войну он попал с целью сразу вылезть в командные курсы. Но его вежливо поймали и сказали – «служи». И на резолюции было написано: «Заставить служить». И правы ведь. Брахман боялся бомб. Заставили бросать. Он приучился. Отнеслись без удовлетворения. А он был грязный, развел на себе вшей, растравил на паху раны, прикладывая листья табака. Живой, реализированный плакат за антисемитизм. Но – как его травили! Мы готовились взорвать мост. Поставили на ферму динамит. В середине повесили колбасы из динамита. Взорвали. Помню мгновение страшного удара. Мост раскололо, но обломки повисли. И вдруг пламя на одном крайнем бревне… Весь мост в пламени через минуту. Ведь мы не хотели, нам мешала только средняя ферма. Громадный мост, который строили много лет, высотой около десяти саженей, горит, как куча щепок. Бедный Миткевич! Мост горит – демонстративно. И я приложил руку к разрушению России. На берегу собрался весь Херсон. Рад. Ведь в России иногда и радуются так: «А у большевиков-то дров нет, вымерзнет в эту зиму Россия». Хитрая, тараканья нация, верит в свою живучесть, думает: «Большевики-то вымерзнут, а мы как-нибудь к весне и отойдем». И знает нация, что ее много. А мост подхватывается пламенем. Как будто в небо его несет. У моста, в воде солдаты с пожарными кишками. Не знаю, где достали. Поливают его. Поминутно окунаются. Одежда тлеет. Публика на берегу – больше бабы – радуется; «Так его, так, что на него смотреть. Жги Россию». А у нас своя забота: опасность, что завалит обломками фарватер. Миткевич лезет в мост на лодке с шестами. Хочет не дать запутаться обрушившимся обломкам в сваях так, чтобы закрылся проход. Но мост сгорел благополучно. Хмурые мы возвращались домой. Ведь столько дерева сгорело! А год-то был 1920-й, а не 1917-й, уже не пожарный год. Вернулись в Херсон. Пароль в городе в эту ночь, помню, был «Дредноут». Жили мы себе тихо, в рвах старой крепости. Бросали бомбы, взрывали иногда сразу пуда два секрита. Взрыв – это хорошо. Подожжешь шнур, отбежишь, ляжешь, смотришь. Вспухает на глазах земля. Пузырь растет в долю доли секунды, отрывается от почвы. Взлетает темный столб. Весь крепкий. Твердый. Стоит большой. Потом смягчается, распадается в дерево и падает на землю черным градом. Красиво, как лошадиное ржание. Подрывной материал у нас был плохенький. А учить людей нужно было торопиться. Земля вокруг врангелевцев пухла пузырем, пузырь уже отделялся от почвы. Вдруг встанет к небу! Во всяком случае, тогда придется при отступлении взрывать мосты. Нам приказали приготовить людей в неделю. Работали и днем, и ночью. Приходилось учить работать в условиях, в которых работать нельзя. Например, делать взрывы, не имея бикфордова шнура. В таких случаях можно устроить взрыв, вставив детонатор (запал) от ручной гранаты и к чеке запала приделав бечевку. Вытащить чеку, терка запала загорится, и через три секунды будет взрыв. У нас были ручные гранаты немецкого образца. В них пружинку терки удерживает гибкая пластина, закрепленная чекой. Вытаскиваете чеку, держите пластинку в ладони руки и, прижимая ее к телу бомбы, бросаете в воздух, пластинка падает, терка загорается. И взрыв. Так и сделали. Вставили в пудовую жестянку секрита запал, привязали к чеке веревочку, спрятались за горку, потянули. Ждем три секунды. Тишина. Потянули еще, к нам тогда притащилась и сама Чека. А взрыва нет. Может быть, испорчен запал? По уставу в таких случаях нельзя идти к месту неудачного взрыва. Нужно, кажется, ждать полчаса. Очень благоразумно. Но тишина какая-то уж очень полная. Встали и пошли гурьбой к месту взрыва (несостоявшегося). Идем, вдруг Миткевич присел на землю и говорит: «Шкловский, дымок!» И действительно, запал пускает свой тихий трехсекундный дымок. Значит, вдруг загорелся. Осталось две секунды, может быть, одна. Я подскочил к секриту, вырвал запал и бросил его в сторону, он взорвался в воздухе. А сам сел на землю. Ног нет. Солдаты встают с земли. А ложиться не стоило, потому что воронки на всех бы хватило. Подходит ко мне один и говорит: «Вот так-то вы, наверное, и взорветесь!» К вечеру это было убеждение всей команды. Произошло же, по всей вероятности, вот что. У нас не было проволоки укрепить запал в заряде, чтобы он не был вырван вместе с чекой бечевкой. Мы обложили запал камнями. Один камешек, как видно, сперва помешал пластинке отскочить, но потом как-то отвалился. Тогда запал загорелся. Жена моя спрашивала каждый день: «Ты не взорвешься?» Я ходил в зеленом костюме из оконного драпри. Идешь ранним утром по парку. Посреди парка дуб, под дубом могила. Из этой могилы каждое правительство вытаскивает чужого покойника и вкапывает туда своего. Если бы я взорвался, то меня, я думаю, закопали бы туда. Солдаты похлопотали бы, они меня очень любили. А песок в Херсоне горячий, жжет ноги, сапог-то нет: носишь деревянные сандалии с петлями. Одежда ниществующих монахов. Когда идешь в таких сандалиях, то при каждом шаге как будто кто-то дергает за ногу. Но все так ходят. И кругом стук от сандалий по Херсону. Так вот идешь по Херсону. Зелень. Зайдешь на базар. Базар – то торгует, то в панике мечется под обстрелом белых. В глиняных кувшинах продают молоко. Густое, топленое. Я питался им и абрикосами сперва в счет гржебинских 40 тысяч, но их было трудно менять. 10 тысяч (я привез деньги четырьмя бумажками) никто не менял. Или разменяют на «ходей», на маленькие тысячи с китайскими надписями, а их не берут. Платил за размен 10 тысяч две. Приходилось продавать вещи. Я продал пальто. Потом хорошие кожаные штаны из моего замшевого дивана. Их знали все ученики студии «Всемирной литературы». Дерево от дивана я сжег. Питался абрикосами и молоком. А на базаре скандалы. Зачем евреи свиное сало покупают? Не надо им, по ихнему закону, покупать свиного сала. У русских и так не хватает. И вера у евреев такая. Зачем они нарушают свою веру? Занесешь молоко домой. Идешь парком. Зелень, тень – холодно, лужайка – и солнце. Идешь и думаешь рассеянно о своем. Об ОПОЯЗе. ОПОЯЗ – это значит: Общество изучения теории поэтического языка. О том, что ясно для меня, как числитель и знаменатель. Думаешь и становишься рассеянным. Взорвался я от рассеянности. Это случилось так. У нас не хватало запалов. А нужны запалы, очень. И на случай отступления, и для уничтожения тех бомб, которые в нас бросали белые. Эти бомбы иногда сами не взрывались. Я привез с собой из Николаева какие-то немецкие белые цилиндрики. Сохранились они в пороховом погребе, и я думал, что это запалы. Миткевич уверял, что нет. И действительно, отверстие для бикфордова шнура в них как будто и было, но уж слишком широкое, можно мизинец всунуть, и сделано так, что края обжать нельзя. Попросил приготовить мне бикфордов шнур от дымовой завесы и пошел на край оврага делать пробу. Был хороший день. Трава зеленая, небо синее. В отдалении несколько лошадей и какой-то мальчик. Старые рвы кругом, а в них темные лазы, и что в них внутри – неизвестно; вероятно, просто темнота. Начал вставлять шнур в цилиндрик, а он вроде круглого металлического пенала приготовишки толщиной, как окружность трехкопеечной монеты, а в длину четверть аршина. Шнур в отверстии не держится: тонок. Обмотал бумагой. Отмерил на две секунды. Чтобы ждать не было скучно. Зажег папиросу. Бикфордов шнур зажигают не от спички, а от папиросы. Все по закону. Закурил папиросу, взял цилиндрик в руку и нагнулся с папироской к нему. В течение четверти секунды не помню подробности. Вероятно, случайно зажег бумажку, которой был обернут бикфордов шнур. Мне разнесло в сторону руки, подняло, ожгло, перевернуло, а воздух был набит взрывами. Цилиндр разорвало у меня в руках. Едва успел бледно вспомнить о книге «Сюжет как явление стиля», – кто ее без меня напишет? Казалось, еще гремит взрыв, еще не упали камни на землю. А я на земле. И лошади, вижу, скачут в поле, мальчик бежит. А трава кругом в брызгах крови. Удивительно красна кровь на зеленом. А руки и платье все в клочьях, в дырьях, рубашка черная от крови, и через ремни сандалий видно, как разворочены ноги, пальцы вывернуты и стоят дыбом. Лежу на животе и визжу, и визг уже вырвался из взрыва, а я правой рукой рву траву. Я думаю, что солдаты прибежали через минуту. Услыхали взрыв и сказали: «Так и есть, Шкловский взорвался!» Пригнали телегу. Все скоро. Они с этой телеги картофель покупали. Кормили их плохо, они покупали картофель и варили его вечером. Прибежал взводный и Матвеев, тот, большой, стали подымать меня на телегу. А я уже понимаю. Пришел студент Пик, прямо мертвый. Положили меня на телегу и под голову подсунули мою полотняную шляпку колпачком, с мягкими полями. Пришел Миткевич, бледный, как на пожаре моста. Наклонился надо мной, задыхаясь. У меня еще гремело в ушах. Все тело трепетало. Но я знаю, как нужно себя вести, это ничего, что я не умею держать за обедом в руках ложку. Я сказал ему: «Примите рапорт: предмет, данный мне на испытание, оказался запалом очень большой силы. Взрыв произошел преждевременно, вероятно благодаря удалению верхней оболочки бикфордова шнура. Используйте запалы!» Все было сделано как в лучших домах, по правилам. Есть правила, как должен вести себя раненый. Есть даже правила, что говорить, умирая. Повезли в больницу. Один ученик, солдат, сидел у меня в ногах и щупал их, не холодею ли я. Привезли меня в лазарет. Поругались с санитарами. Все как принято. Я лежал и печально узнавал вещи. Положили на стол. Намылили. Тело мое на костях трепетало. Вот этого я еще не видал. Оно билось мелкой дрожью. Не руки, не ноги, нет, – тело. Подошла женщина – врач. Знакомая из Петербурга. Не видались с ней лет восемь. Начали занимать друг друга разговором. В это время меня уже брили, это необходимо при перевязках. Говорил со знакомой о русском великом поэте Велемире Хлебникове. Забинтовали по пояс, положили на кровать. Пришла на другой день сестра жены. Я не велел тревожить никого до утра. Посмотрела на меня. Потрогала пальцем. Успокоилась немножко. Пошла сказать Люсе, что у меня руки и ноги остались. О том же, что я взорвусь, было известно заранее. Вообще, живя, я как будто бы исполняю какую-то производственную программу. Был я ранен жестоко, в ногах, в груди сидели осколки. Левая рука пробита, пальцы изорваны, в груди осколки. Весь исцарапан, как когтями. Кусок мяса на ляжке вырван. А пальцы на ноге размозжены. Осколков у меня вынимать было нельзя. Для того чтобы вынуть, нужно было делать надрезы, и рубцы стянули бы ногу. Осколки выходили сами. Идешь, немного колет. Скрипит белье что-то. Остановишься, посмотришь, – маленький белый осколочек вылез из раны и торчит. Вынешь. Ранка немедленно заживает. Но – довольно о ранах. Лежал и пах несвежим мясом. Время было жаркое. Приходили ко мне солдаты. Смотрели ласково. Занимали разговорами. Пришел Миткевич, сказал, что написал в своем рапорте в штаб: «И получил множественные слепые ранения числом около 18». Я одобрил – число верное. Солдаты приносили мне зеленые яблоки и кислые вишни. Лежать было жарко. Левая рука привязана к маленькой алюминиевой решеточке. Сам весь в варке. С правой руки положили одного раненого – громадного роста человек, но не цельный, у него не хватало правой ноги по таз. Грудь у него красивая, красивые похудевшие руки. Это местный коммунист, Горбань. Ногу у него ампутировали давно, а заново ранен он был так. Ехал с агрономом в байдарке по землеустроительному делу. Поссорился, может быть, подрался. Агроном выстрелил в него в упор. Пробил челюсть и ранил язык. Потом выбросил Горбаня на дорогу. Стрелял в него сверху. Пробил мошонку, грудь, руку и уехал. Лежал Горбань на земле под солнцем. Долго. Мычал в луже крови. Шли мимо возы с мужиками, не брали. А он и сказать ничего не может. Мужики же ехали по своим делам. К вечеру подобрали Горбаня милиционеры. Он никак не хотел умирать. Стонал, метался, задыхался. А седой врач стоял над ним и вспрыскивал камфору каждые полчаса. Вливали в Горбаня физиологический раствор соли. Все, очевидно, искренне хотели, чтобы он выжил. Выжил. Выходил его доктор, а потом смотрел на него так любовно, как будто он сам родил этого одноногого человека. Лежали мы с ним рядом и подружились. Говорить он сперва не мог, говорили за него другие, а он мычал утвердительно. Горбань по профессии кузнец. Был на каторге, как с.-р. Много его били. В 1917 году выпустили. Приехал в Херсон. При немцах унес с главной улицы прогуливавшегося провокатора, отнес к своим. Там провокатора убили. Но немцы поймали Горбаня и тоже повезли убивать. Он расстегнул кожаную куртку и выпрыгнул из нее. Куртка осталась, а он уплыл, так прямо в сапогах и брюках. Ранили его в воде, но он доплыл. Жил в степи. В домах не ночевал, а в траве не найдешь. Потом он дрался с немцами, с греками (Херсон одно время занимали греки), с белыми. Ранили его опять в ногу. Перевязывать было некому. Ведь у Махно, например, в отрядах сыпнотифозные при отступлениях сами идут. Резали Горбаню ногу чуть ли не перочинными ножиками. Когда режут ногу, нужно разрезать мускулы, оттянуть мясо манжетой и подпилить кость. Иначе кость потом прорывает культю. Если вам не нравится описание, то – не воюйте, мне, например, по улицам Берлина ходить и инвалидов видеть стыдно. Горбаня оперировали неправильно, и когда довезли до настоящего доктора, то пришлось ему вырезать ногу начисто. После этого в бою ему уже приходилось привязываться к лошади веревками, а сбоку прикрепляли палку, чтобы было за что держаться. Воевал он еще много. Рассказывал он потом, уже в Николаеве, как брал станции «на шарап». Это значит: кто сколько схватит. «И ведь достанется же каждому, может быть, по лимону и по паре белья, а интересно». Рассказывал, как резал поезда с беженцами. Один поезд вырезал начисто. Оставил в живых одну еврейку пудов в десять. Для редкости. Потом начал заниматься землеустройством. План у него был соединять по десять хуторов в одну экономию, пашни и склады врозь, а машины и ремонт вместе. Производило впечатление, что он это дело понимает. Про себя говорил с радостной улыбкой: «И я теперь кулачок… У меня одного хлеба сколько… Приезжай ко мне, профессор, абрикосы есть!» К Горбаню приходило много народу, сидели, занимали его разговором. Ко мне приходили студенты из отряда, солдаты… И вот из кусков составленный, но совершенно правдивый рассказ про то, как защищался Херсон от немцев. Вообще все, что я пишу в этой книжке, – правда. Фамилии нигде не изменены. Ушли солдаты с фронта. Ехали поездами, на поездах, под поездами. Некоторые остались на рельсах. Но иждивением русского Бога – Бога великого и многомилостивого – вернулись многие домой. С винтовками. И все еще была в народе вера в себя, революция продолжалась. Пришли люди в Херсон. Порт не работает. Делать в Херсоне нечего. Пошли к городской Думе. Там были люди грамотные – решили устроить «национальные мастерские». Стояли за городом Херсоном и в самом городе крепостные валы. Солдаты никому не нужны, и валы никому не нужны. Пускай срывают солдаты валы. Срывали валы солдаты плохо. Ссорились с Думой. А Дума собралась тайком и решила позвать немцев. Называется это «классовым самосознанием». Немцы приехали в количестве небольшом и заняли город. Солдаты любили Россию, хотя и ушли с фронта, собрались вместе и разбили немцев. Потом пошли убивать Думу. В Думе очень испугались, но один нашелся, взял с кресла красную бархатную подушку, положил на нее ключи с несгораемого шкафа и вынес осаждающим. «Сдаемся – примите ключи города!» А солдаты про «ключи города» слыхали. Запутались совершенно. Ключи взяли, а думцев отпустили домой. И тут появились диктаторы, диктаторы были из беглых каторжников, а один из них беглый румынский поп. В Херсон было эвакуировано много румын. Сюда даже должен был приехать и король. Ездили диктаторы в количестве трех на лошадях по тротуару. А на город наступали войска. Но Херсон не собрал митинга, не избрал офицеров. Решили защищаться «вольно». Революция продолжалась. Если наступали немцы, кто-то посылал по городу автомобили, с автомобилей трубили, и бегали мальчишки по городу, и стучали в двери, и кричали: «Немцы, немцы!» Тут все брали оружие и бежали на окопы отбивать немцев. Сперва наступали австрийцы. Сдавались как могли. Вообще, я думаю, трудно воевать с безначальным городом. Потом пришли немцы. Немецкий полк, как брикет. Он не понял, что нельзя воевать со свободными людьми. А перед этим пришли с деревень крестьяне воевать с немцем. Но не поверили крестьяне, ушли и сказали: «У вас не положительно устроено». Хозяева были, боялись за дома, – у них было что терять. И сердце крестьян не так горит. Немцы наступали. Горожане дрались у города, в городе, поперек города. Заперлись в крепость. Взяли немцы и крепость. Наступил порядок. Немцы уже не разрешали ездить по тротуарам. Искали повсюду оружия, даже в выгребных ямах; найдут, сожгут дом. Вот тут и убил кого-то Горбань. Было это при гетмане. Разбили немцев французы. Кончился Скоропадский. Кончился подлейший период истории Украины. Но, кроме немцев, были еще французы. У них тоже есть свое «классовое самосознание». Они решили занять Украину. Так как французов на это дело потратить хотели мало, то доверенность на занятие Херсона была дана грекам. Всего видала Украина, правительств, я думаю, до 20-ти. Но о греках в Херсоне говорили с наибольшей яростью: «Мусорное войско». «Кавалерия у них на ослах». И были тут еще англичане и еще кто-то, американцы, что ли, те ничего, говорят, – люди. Греки заняли город и начали бояться. Боялись так сильно, что выселяли население целых кварталов и набивали ими хлебные амбары у Днепра. Запрут людей, и не так страшно. Загорелись раз амбары, и сгорело народу много. Лежали на пожарище разные куски человечьего мяса. Начал наступать Григорьев. Сжал город так, что уже фронт шел около почты. Григорьевцы, атакой перелезая через стенки дворов, заняли город. Греки ушли, оставив раненых в том лазарете, где лежал я. Приехали к этому лазарету утром люди на дровнях, пошли к доктору. Доктор – седой украинец Горбенко. Большой доктор, в Херсоне было много излеченных им, и в лазарете почти вся прислуга из бывших раненых. Пришли к доктору григорьевцы и говорят, что сейчас перебьют они всех раненых греков, но беспокоиться нечего, дровни уже приготовлены, трупы увезут и бросят в колодец в крепости. Действительно, в крепости был колодец. Шириной сажени в три-две в поперечнике, а ляжешь у края и посмотришь вовнутрь, сходятся стенки, как рельсы на железной дороге, а в конце вместо дна мрак. Но доктор Горбенко не отдал раненых греков бросить в этот колодец, и они остались живы. Этот человек имел волю, по всей вероятности, потому, что он был хирург. При мне он еще раз отстоял человека. Принесли и положили рядом со мной раненого неприятельского лазутчика. Лазутчик был ранен смертельно ручной гранатой, брошенной в него в тот момент, когда он полз через наш фронт. Это громадный человек с рыжей бородой. Как оказалось, беглый к белым матросам. Уже наступала агония. Руками он все время теребил одеяло и, все захлебываясь, говорил: «Ой, мама, мама родная! Ой, ратуйте, православные!» Пришел из Чека матрос с черным чубом и какой-то декольтированный. У прочих матросов грудь открыта, и у него-то выглядит как декольте. Встал на стул ногой и начал допрос. «Ну, что, скажи, много нашей братьи продал?» Кажется, эти люди были раньше знакомы. Рыжий метался и стонал, ему впрыскивали камфору, он смотрел прямо перед собой, и все время пальцы его были в движении. Черный быстро ушел. Но в двери лезли солдаты. «Дай его нам!» Хотели убить. Сестра, обращаясь ко мне, уже конфузливо жала плечами: «Вы видите», – но доктор Горбенко прогнал солдат, как кур. «Я доктор, это мое дело». К вечеру рыжий стал спокойным, умер. Отнесли в часовню. Легкораненые из нашей палаты бегали смотреть на него. Ворошили труп. Солдаты пришли и рассказывали мне, что «белый» – толстый, а … у него громадный. Так перед тем, как сожгли труп Распутина в топке Политехнического института, раздели тело, ворошили, мерили кирпичом. Страшная страна. Страшная до большевиков. Мне было очень грустно. А белые напирали. Уже в Херсоне как-то сквозило. На нашем берегу все время происходили восстания. Ночью был отдан приказ увезти больных в Николаев. Горбань не хотел ехать. Пришел к нему его товарищ, председатель местного Совета, и сказал: «Нужно ехать, могут отрезать, крестьяне бунтуют кругом». Ночью взяли нас; солдаты уезжали очень неохотно, они верили в то, что Горбенко вылечит их. Положили нас в телеги, повезли на вокзал. На вокзале переложили в вагоны, на пол. Прицепили к утру к поезду паровоз и повезли. Так уехал я из Херсона, не увидев жены. Солнце жарило. Нас не сопровождает никто. Легкораненые ухаживают за теми, кто не может ходить. Нет воды. Стреляют где-то – бунтует какая-то деревня. Когда бунтует деревня, то бьет в ней набат, и мечутся люди во все стороны, защищаясь от войска. Поле, по полю – скирды, за скирдами солдаты, наступают на деревню. А завтра возьмут. Но за деревней другая деревня, и когда-нибудь она тоже ударит в набат. Поле широкое, солдатская цепь, не то наступает, не то отдыхает. Торопиться некуда. Цепь редка, как зубья вил. А мимо едет красный поезд. В поезде на полу раненые пензенские красноармейцы, и бредит от жары Горбань, и равнодушно смотрю я на свою судьбу. Я падающий камень – профессор Института истории искусств, основатель русской школы формального метода (или морфологического). Я тут был как иголка без нитки, бесследно проходящая сквозь ткань. Стреляли в поезд, звенели провода там, где не были спилены столбы. Стреляли с поезда. Но путь не был разобран, и к ночи мы приехали в Николаев. Медленно идут поезда с ранеными. Это я видел последнюю перестрелку, дальше будет мирно. Значит, можно еще задержаться. Белые наступали по правому берегу Днепра и пытались делать десанты около Ростова. В районе Николаева – Херсона красных сил не было. Все учреждения свертывались, эвакуировались. Полежали мы немножко в николаевском госпитале, потом положили нас опять в поезд и повезли куда-то. По дороге раненые матросы восстанавливали справедливость и были заградительные отряды, торговали «робой» и шумели. Рядом со мной лежал красный командир-артиллерист, раненный в ноги бомбой с аэроплана. У кровати его стояли желтые сапоги, сделанные из седельной кожи. Это ему сшили в утешение. На остановках он со стоном одевал сапог на одну ногу, на другую туфлю. И шел гулять с барышнями. Находил их быстро. Кругом лежали раненые, немного бредили, немного стонали. Поезд шел-шел и уперся наконец в Елизаветград. Сняли нас и повезли в еврейскую больницу. Командир-артиллерист уже лежал, у него в ногах началась гангрена, желтые сапоги поставили около кровати. Я ходил на костылях. В этом месте необходимо выяснить мою родословную. Виктор Шкловский родился от преподавателя математики Бориса Шкловского, который преподает еще и сейчас, и от Варвары Карловны Шкловской, в девичестве Бундель; отец ее, Карл Бундель, до конца своих дней не входил в русскую церковь, даже когда там отпевали его детей. Детей у него умирало много, и по закону они были православные. Бабушка со стороны матери прожила со своим мужем 40 лет и не научилась говорить по-немецки. Я тоже не говорю, что очень печально, так как живу в Берлине. Карл Бундель по-русски говорил плохо. Хорошо знал латынь, но больше всего любил охоту. Итак, Варвара Карловна Бундель родилась в Петербурге от садовника Смольного института, сына венденского пастора Карла Бунделя, который без разрешения родителей 17 лет женился на дочери одного диакона из Царского Села, Анне Севастьяновне Каменоградской. Каменоградская же происходит от мастера гранильного завода. Двоюродный брат моей матери, Каменоградский, был диаконом при Иоанне Кронштадтском до конца его дней. Отец же мой, Борис Шкловский, по крови чистый еврей. Шкловский из Умани, и в уманскую резню их резали. Потом оставшиеся в живых ушли в город Елизаветград, куда привез поезд меня и раненых красноармейцев. В Елизаветграде жил мой прадед и был очень богат. Умирая, оставил, по преданию, до ста внуков и правнуков. У моего отца около пятнадцати братьев и сестер. Дед мой был беден, служил лесником у своего брата. Сыновей, выросших лет до 15 – 16, отправляли куда-нибудь искать судьбу. Когда они ее находили, к ним присылали их братьев. К дочерям же брали из числа мальчиков, играющих на улице, но хорошего еврейского рода, какого-нибудь 16-летнего малого, женили его, растили, делали его аптекарским учеником, а потом провизором. Большего ничего делать было нельзя. Семья получалась дружная и, по большей части, счастливая. Бабушка моя научилась говорить по-русски к 60 годам. Любила говорить, что она прожила первые 60 лет для детей, а теперь живет для себя. В семье мне рассказывали, что когда мой отец, который тоже женился очень рано, лет 18, приехал с первой своей женой и с новорожденным сыном в Елизаветград, то бабушка кормила грудью в это время своего последнего ребенка. Когда внук плакал, то бабушка, чтобы не будить молодую мать, брала его к себе и кормила грудью вместе с дочкой. Ездила бабушка за границу, была в Лондоне у своего сына Исаака Шкловского (Дионео), читала ему свою книгу воспоминаний. Воспоминания ее начинаются с рассказов няньки и родителей о Гонте, кончаются на Махно. Книга написана на жаргоне, мне она переводила оттуда кусочки. Написано спокойно. Россию она не разлюбила. Есть один хороший момент. Приходят в дом офицеры и казаки грабить. Бабушка прячет руку с обручальным кольцом. Офицер говорит: «Не беспокойтесь, обручальных колец мы не берем». – «А мы берем», – сказал казак и снял кольцо с ее руки. На днях я узнал, что бабушка моя умерла в Елизаветграде 86 лет от воспаления легких. Письмо пришло ко мне в Финляндию из Украины через Данию. Умерла она среди гибели города. Голодают сейчас в Елизаветграде ужасно. Читал и ее письмо, написанное за несколько дней до смерти. Она писала, что тяжело, но ходит она все еще прямо. Верю, что умерла без отчаяния. Я видел ее в последний раз в 1920-м. Ушел из лазарета и жил у нее. Квартирка была вся ограблена. Через город прошло десяток банд, погромов было чрезвычайно много. Запишу один способ. Тихий погром. Организованные погромщики приходят на базар к еврейским лавкам. Становятся в очередь. Объявляют: «Весь товар идет по довоенной цене». Несколько становятся за выручку принимать деньги. Через час или полчаса магазин распродан, вырученные деньги передаются хозяину. Он может идти с ними к другому ларьку и купить на них булку. Но чаще были погромы обыкновенные. Иногда во время погромов осматривали паспорта и выкрестов не трогали. Иногда оставляли обручальные кольца. Выносили мебель, рояли. Уносили сундук прислуги. Убивали, преимущественно увозя на вокзал. Но евреи прятались, и им это как-то позволяли. Однажды рабочие завода Эльварти прекратили погром. Город несколько раз сам дрался с наступающей бандой у старой крепости. Бабушка сказала своим внукам, чтобы они шли и дрались. Но рабочие приняли евреев-буржуев хмуро, не позволили им драться рядом с собой. Сейчас в городе было тихо. Лавки заперты. Базар торговал, но под страхом. При мне запретили вольную продажу хлеба, не устроив городской выдачи. Даже странно. Приехали в ночь два моих двоюродных брата. Чем-то спекулировали. Приехали ночью на телеге. Пошли в город, купили свиную шкуру с салом, муку, захватили меня с собой, повезли все вместе в Харьков. На станциях выбегали, покупали яблоки мешками, помидоры корзинами. Говорили на жаргоне, но не на еврейском, а на матросском. «Шамать» – означало есть, потом «даешь», «берешь», «каша» и т.д. Везли они провизию к себе в Харьков «шамать», а не продавать. Ехали с пересадками, на крышах. Ночевал в агитационном пункте на полу. Но какой-то буденовец уступил мне место на столе. Спал. Со стены смотрели на меня Ленин и Троцкий. И надписи из Маркса и «Красной газеты». Братва спала на улице на вещах. Приехал в Харьков. Из дома дяди, к которому подвезли меня и помидоры, вышла моя жена в красном ситцевом платье и деревянных сандалиях. Она выехала из Херсона вслед за мной, не попав на мой поезд. Искала меня в Николаеве. Приехала в Харьков. Отсюда хотела вернуться в Елизаветград. В Харькове просидел два дня в Наркомпроде, добивался разрешения на провоз двух пудов провизии в Питер. Через неделю мы были в Петербурге. Вокруг города горели торфяные болота. Солнце стояло в дыму. Ссорился с Люсей. Она говорила, что пасмурно, я – что солнечно. Я – оптимист. Приехали мы почти голые, без белья. Питер производил на меня впечатление после Украины города, в котором много вещей. В Петербурге поселился я в доме отдыха на Каменном острове. Потяжелел на десять фунтов. Чувствовал себя спокойным как никогда. Активная борьба с белогвардейцами, в общем, не входит сейчас в программу русских интеллигентов, но никто не удивился, когда я приехал из какой-то командировки раненым. Любили ли меня, разочаровались ли до конца в белых, но никто не тревожил меня вопросами. Осколки легко выходили из ран. Было жарко, но окна комнаты смотрели на Неву. Я наслаждался постельным бельем, обедом с тарелок. Разница между Петербургом и советской провинцией больше, чем между Петербургом и Берлином. Теперь начнется рассказ про жизнь без событий – о советских буднях. Поселился я в Доме искусств. Места не было. Взял вещи, положил их в детскую коляску и прикатил к Дому искусств; из вещей главное, конечно, была мука, крупа и бутылки с подсолнечным маслом. Въехал в Дом искусств без разрешения администрации. Жил в конце длинного коридора. Его зовут Пястовским тупиком, потому что в конце он упирается в дверь поэта Пяста. Пяст же ходил в клетчатых брюках – мелкая клетка, белая с черным, – ломал руки и читал стихи. Иногда говорил очень хорошо, но в середине речи вдруг останавливался и замолкал на полминуты. В эти минуты какого-то провала сам Пяст как-то отсутствует. Другое название коридора – «Зимний обезьянник». На обезьянник он похож: все двери темные, трубы от печурок над головой, вообще похоже. И железная лестница вверх. Потом – елисеевская кухня. Вся в синих с белым изразцах, плита посередине. Чисто в кухне, но тараканов много. Маленький свиненок ходит по кафельному полу, тихо похрюкивая. Питался он одними тараканами, но не раздобрел, и его продали. Рядом со мной в обезьяннике жил Михаил Слонимский. В это время он еще не был беллетристом. Готовил работу «Литературные салоны». Кончил только что биографию Горького. Если у него был хлеб, он ел его с жадностью. Еще дальше жил Александр Грин, мрачный и тихий, как каторжник в середине своего срока. Грин сидел и писал повесть «Алые паруса», наивную и хорошую. Мне было тесно на узкой кровати. Я слегка голодал уже. Есть приходилось одну гречневую кашу. Каждый день. Часто бывала рвота. Не было письменного стола, а в этом деле я американец. Требовал стол. Терроризировал дом совершенно. Но скоро меня перевели в комнату наверху. В ней было два окна на Мойку. Купол Казанского собора невдалеке и зеленые вершины тополей. В комнате все вещи крупные. В соседней комнате умывальник. Здесь я стал жить лучше. От Украины у меня еще остался сахар. Я ел его, как хлеб. Если вы не были в России с 1917 до 1921 года, вы не можете себе представить, как тело и мозг – но не как интеллект, а как часть тела – могут жалобно требовать сахара. Они просят его, как женщину, они лукавят. Как трудно донести до дому несколько кусков белого сахара! Трудно, сидя в гостях, где случайно на столе стоит сахарница с сахаром, не забрать всего сахара в рот и не сгрызть его. Сахар и масло. Хлеб не так притягателен, хотя я жил года́ с мыслью о хлебе в уме. Говорят, что сахар и жиры нужны для работы мозга. А о советской вобле когда-нибудь напишут поэмы, как о манне. Это была священная пища голодных. Этой осенью я был избран в профессора Института истории искусств. Мне это приятно, я люблю институт. Работать приходилось всю жизнь урывками. В 15 лет я не умел отличать часы, сейчас с трудом помню порядок месяцев. Как-то не уложились они в моей голове. Но работал по-своему много, много читал романов и знаю свое дело до конца. Я воскресил в России Стерна, сумев его прочитать. Когда мой друг Эйхенбаум, уезжая из Петербурга в Саратов, спросил у своего приятеля профессора-англиста «Тристрама Шенди» Стерна на дорогу, – тот ответил ему: «Брось, страшная скука». Сейчас для него Стерн интересный писатель. Я оживил Стерна, поняв его строй. Показал его связь с Байроном. В основе формальный метод прост. Возвращение к мастерству. Самое замечательное в нем то, что он не отрицает идейного содержания искусства, но считает так называемое содержание одним из явлений формы. Мысль так же противопоставляется мысли, как слово слову, образ образу. Искусство в основе иронично и разрушительно. Оно оживляет мир. Задача его – создание неравенств. Оно создает их путем сопоставлений. Новые формы в искусстве создаются путем канонизации форм низкого искусства. Пушкин произошел от малого искусства альбомов, роман – из рассказов ужаса, вроде современных Пинкертонов. Некрасов – из водевиля. Блок – из цыганского романса. Маяковский – из юмористической поэзии. Все: и судьба героев, и эпоха, в которой совершается действие, все – мотивировка форм. Мотивировка форм изменяется быстрей самой формы. Пример мотивировки. Канон начала XIX века был в разрушении обрамляющей новеллы в романах и поэмах. «Тристрам Шенди» Стерна не дописан, «Сентиментальное путешествие» Стерна прервано на эротическом месте, в середине того же «Сентиментального путешествия» вставная новелла прервана с мотивировкой потерей листов рукописи; та же мотивировка у Гоголя, «Шпонька и его тетушка»; «Дон Жуан» Байрона, «Евгений Онегин» Пушкина, «Кот Мур» Гофмана не кончены. Другой пример: временна́я перестановка. Так называемому романтизму (понятие несуществующее) соответствует временна́я перестановка. Обычная мотивировка – рассказ. То есть с середины романа действие возвращается назад, путем чтения найденной рукописи, сном или воспоминаниями героя (Чичиков, Лаврецкий). Цель этого приема – торможение. Мотивировка, как я уже говорил, рассказ, рукопись, воспоминание, ошибка переплетчика (Иммерман), забывчивость автора (Стерн, Пушкин), вмешательство кошки, спутавшей листья (Гофман). Вопроса о беспредметном искусстве не существует: есть вопрос о мотивированном и о немотивированном искусстве. Искусство развивается разумом своей техники. Техника романа создала «тип». Гамлет создан техникой сцены. Я ненавижу Иванова-Разумника, Горнфельда, Василевских всех сортов, убийцу русской литературы (неудачного) Белинского. Я ненавижу всю газетную мелочь критиков современности. Если бы у меня была лошадь, я ездил бы на ней и ею топтал бы их. Теперь стопчу их ножками своего письменного стола. Ненавижу людей, обламывающих острие меча. Они губят созданное художником. Подумайте – Кони утверждает, что значение Пушкина в том, что он защищал суд присяжных! Масло же человеку совершенно необходимо. Моя маленькая племянница Марина, когда болела, все просила масла, хоть на язычок.

The script ran 0.008 seconds.