Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иван Чигринов - Плач перепёлки [1972]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history

Аннотация. Иван Чигринов — известный белорусский прозаик, автор сборников повестей и рассказов, ряда романов. На русском языке издавались его книги «По своим следам» («Советский писатель», 1968) и «В тихом тумане» («Молодая гвардия», 1970). Романы «Плач перепелки» и «Оправдание крови» — первые две части его трилогии о Великой Отечественной войне. События в них развертываются в небольшой лесной деревеньке. Автор правдиво и художественно ярко рисует начальные месяцы войны, мужество и стойкость советского народа в борьбе с фашистскими оккупантами. За романы «Плач перепелки» и «Оправдание крови» Иван Чигринов Союзом писателей СССР и Главным политическим управлением Советской Армии и Военно-Морского Флота награжден серебряной медалью имени А. А. Фадеева.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Из Веремеек. — А-а-а, — покачала головой женщина, — так у вас, может, и германцев еще не было? — Не было. — Живете ж там, в лесу! —позавидовала она. — А вы? — Да мы… Правда, германцы пока не трогают. Может, и зря пугали. Говорят же, не так страшен черт, как его малюют. — Черт, он и есть черт, — не согласился Зазыба. — Как красиво ни малюй, все равно на черта похож будет. — Так и правда, — принялась убеждать женщина, будто опасаясь чего, — не трогают людей. Все остается, как и прежде. — Ну-ну… — А все оттого, что комендант, кажется, попался нам толковый, вот что я вам скажу. Намедни даже побил одного полицая. Василя Бутремея. Это ж как было. — И начала с увлечением рассказывать: — Пришел он к одной бабе в Зеленковичи, я говорю про Бутремея, да и забрал мужнины сапоги. Нехай бы какие-нибудь другие, а то хромовые. А баба возьми да и сходи к коменданту. Так Адольф и помог ей. Право слово, помог. Шомполом даже побил Бутремея. Говорит, я из вас русское свинство выбью. Ну, Бутремей как отведал шомпола, так сразу принес сапоги назад в хату. Зазыба поглядел на Марылю и подмигнул, мол, слушай, как бывает. — Нет, может, и напрасно еще говорили так про германцев, — продолжала рассуждать женщина, — распутства они не потерпят… И вдруг до Зазыбова плеча дотронулась Марыля: — Денис Евменович, взгляните!.. Зазыба повел глазом вперед. На большаке, который был уже недалеко, стояли между рядами почерневших с комля берез грузовые автомашины с закрытыми кузовами. Колонна, очевидно, остановилась давно, так как немцы похаживали между грузовиками, как на большом привале или при вынужденном отдыхе. Зазыба почувствовал, как задрожали у него руки. Он попытался покрепче сжать ими вожжи, но руки не слушались. — Кхе, кхе, — с трудом выдавил он из себя что-то похожее на кашель. — А бо-о-ожечка! — встревожилась при виде немцев и бабиновичская женщина. Полевая дорога, по которой они ехали среди ржи, пересекала шлях как раз в том месте, где стояли теперь автомашины. Даже сам перекресток был перегорожен. — Ну, что будем делать? — шепнул Марыле Зазыба. — Не знаю. Повозка между тем приближалась к перекрестку. Зазыба глядел на машины, на вооруженных солдат. От волнения впереди все будто расплывалось, как в непроглядном тумане. Наконец буланый дошагал до крайней березы и сам остановился, видя, что дальше путь перекрыт. Немцы также обратили внимание на телегу с тремя седоками. Некоторое время они наблюдали за ними, а потом один, по-козлиному подбрасывая зад, перепрыгнул канаву и направился к повозке. На лице его не было ни особого напряжения, ни тем более улыбки. Просто им владело в этот момент безучастное любопытство, вызываемое обыкновенной ленью, бездеятельностью и чувством своего превосходства. «А ну-ка, посмотрю!» — должно быть, подумал он. Но вдруг увидел на телеге красивую девушку-славянку, и лицо у него сразу словно загорелось. — О! — поднял он вверх палец и, повернув голову к автомашинам, крикнул: — Ком маль шнелер хэр! Прима мэдэль![6] И тогда молодые и здоровые немчики — у некоторых так даже верхняя губа не успела загрубеть, — топая тяжелыми сапогами, ринулись, будто спущенные с цепи, через канаву к повозке. — Шёнэс мэдхен! Айн прахтштюк![7] — старались они перекричать один другого. Видя все это, Марыля скрестила руки, уцепившись пальцами за плечи, и сжала их, как в ознобе. Зазыба сидел впереди, ему не было видно, что делалось за спиной. Но казалось, что там прямо-таки гарцевали черти. Стоял шум, сыпались со всех сторон непонятные слова. Марыля, конечно, слышала, что кричали в этом бедламе немецкие солдаты, но она не подавала вида, что знает их язык, старалась побороть в себе взволнованность и пугливую растерянность, так как ей нужно было сохранять самообладание и силу воли, чтобы смотреть на врагов открытыми и наивными глазами. — Нун вас дэн? Грайф цу, Хайнрих, — хриплым голосом говорил один долговязый немчик другому, тому, который первым подошел к телеге, — унд мах каине умштэнде. Хает ду дас пюнхен алльс эрстер гешнапт, зо шлепе зи ин айне эке. Дас мэдхен гехёрт дир аляйн, ниманд комт дацвишэн. Абэр этвас вайтер, дас ниманд дих цу бэнайден хат. Ляс зи дих дорт гут гэнисен, дас зи зих даран юбер дас ганце лебен зринэрт[8]. И вдруг немец будто впервые заметил на подводе пожилую и безобразную женщину с вязанкой дров. — Вас глёцет ду, альте хэксе? — накинулся он на нее. — Гляубст ду воль аух айнем гут шмэкен? Айнем хунде эер![9] — заорал он и рывком сбросил на землю дрова, а потом под общий хохот толкнул в затылок и женщину. Та испуганно вскрикнула и, словно большая птица, выброшенная из гнезда, закопошилась под колесами, хватая землю растопыренными руками. Наконец дотянулась до дров и, ухватив за конец веревку, поволокла.их на карачках по канаве подальше от нечистого места. — Матка рус! Матка рус! — сыто хохотали вдогонку ей солдаты, расхватывая с воза открывшиеся яблоки. И вдруг все угомонились — к телеге подошел офицер. — Нун, каине ангст, майн шэцхен, — поднес он к виску на уровень брови два пальца правой руки в тонкой кожаной перчатке желтого цвета. — Ди золдатен дер румрайхен армэе дэс гросен фюрере…[10] Но закончить напыщенную фразу ему не пришлось. По колонне послышались торопливые команды. Заурчали моторы. Солдаты бросились к грузовикам и, цепляясь за борта, начали подсаживать один другого в кузовы. — Пардон, мадам, — от неожиданности офицер перешел на французский язык и озорно блеснул прищуренными голубыми глазами. Грузовики на большаке взревели. Колонна тронулась. Пока машины одна за другой проезжали перекресток, Зазыба сидел на повозке в мучительном ожидании, ему почему-то казалось, что главное еще не произошло и что-то обязательно должно случиться… Из-под тентов, скаля зубы, выглядывали солдаты. Но вот миновала перекресток последняя крытая автомашина, и тогда Зазыба вдруг нервно засмеялся. — А та, — трогая вожжами коня, сказал он про бабиновичскую женщину, — думала, что один немец похож на всех остальных!.. Портной Шарейка по праву считался в Бабиновичах мастером своего дела, мужики шутя говорили, что у этого человека к тому же хватило бы ума одурачить сразу двух евреев, а это уже верх всякой похвалы. Молодым парнем Шарейка поехал на шахты в Юзовку, но денег не заработал — глыбой породы повредило левую ногу. В местечко пришлось возвращаться калекой. А в местечке, как и в деревне, человек без ноги — не человек. Спас Шарейку местечковый портной Гирша. Старому еврею приглянулся парень, и, чтобы тот не пропал из-за своего увечья, он взялся научить его ремеслу. Больше того, Гирша одно время хотел даже женить Шарейку на своей дочке Бейле, но против восстала, пожалуй, вся еврейская половина местечка. «Зачем тебе, — говорили ему, — этот калека, да к тому же гой? Зачем нам нужна чужая кровь?» Гирша смеялся в ответ: мол, еще неизвестно, кто в местечке гой, а кто нет, все они — и дети евреев, и дети белорусов — одинаково катаются на свиньях по выгону. Однако Бейлю отдал за сына местного шорника. А из Шарейки сделал настоящего портного. И когда старый еврей умирал, Шарейка уже имел собственную зингеровскую машину. И вот много лет Шарейка самостоятельно обшивал местечко и окрестные деревни. Каждый считал за честь снести ему купленный или же сотканный материал и сделать заказ. Зазыба также водил дружбу с Шарейкой, всегда, как приходилось бывать в местечке, искал повод, чтобы навестить портного. Но сегодня Шарейка очень удивился, когда увидел под окнами Зазыбу, его будто какая сила вынесла из хаты на крыльцо, и он, стуча по двору ногой-деревяшкой, кинулся раскрывать ворота. — Заезжай, Зазыба, заезжай! — заговорил Шарейка с той поспешностью, какая бывает обычно после длительного и вынужденного ожидания. И потом, когда Зазыба уже ставил коня под поветь, Шарейка тоже почему-то чрезмерно суетился, будто в хате за столом давно сидели гости и задержка была за одним Зазыбой; на своей деревяшке он без толку мерил двор, ковылял из конца в конец и невпопад засыпал приезжего вопросами. Марыля осталась сидеть на телеге — девушка почему-то вдруг почувствовала себя неловко в присутствии портного, к тому же и Зазыба ничего не предпринимал, чтобы обратить на нее внимание хозяина. Зато она успела приглядеться к портному, тот показался ей человеком слишком нервным, а деревянная нога, прикрепленная сыромятными ремнями выше колена, вызывала у нее растерянность: Шарейка напоминал одного из тех старцев-калек, которые собирают повсюду милостыню и про которых в народе рассказывают разные страшные истории. Зазыба между тем вывел коня из оглобель, задал корму — травы с воза — и следом за хозяином пошел на крыльцо, потом в хату: они и впрямь будто оба забыли про Марылю. И двор, и хата у Шарейки были хорошо отстроены. Строился он, когда уже были средства на это. Хату — правда, местечковые люди в отличие от деревенских хаты свои называли домами — ставил на две так называемые каморы, то есть половины, с просторными сенями посередине. В то время Шарейка, видимо, рассчитывал на большую семью. Но семьи такой у него не получилось. И теперь они с Ганной жили одни — сын завел семью рано, чуть ли не в восемнадцать лет, да к тому же ушел за женой к тестю. Сперва Шарейка утешал себя тем, что это у сына просто молодая дурь в голове, которая со временем пройдет, но напрасно — Павел прижился у родителей жены, и постепенно обида позабылась, настало время, когда и сын и отец перестали даже думать о возвращении. Старшему Шарейке только иной раз делалось жалко, что когда-то, строясь, так размахнулся, ибо та камора, что была справа от сеней, стояла пустая. Правда, в местечке всегда находились приезжие, которым можно было сдать ее, но и этого Шарейка не позволял себе — не хотелось мастеровому человеку иметь кого-то постороннего в доме. Пройдя сени, Зазыба окинул глазом жилую половину. Все тут было, как и прежде: от печи до надворной стены шла дощатая перегородка, торцами упиравшаяся в потолок, оклеенный бумагой; за перегородкой, в свою очередь, вся площадь тоже была поделена на две части — таким образом, эта половина Шарейковой хаты состояла из трех комнат, одна из которых была большой и длинной, освещенной большими окнами, а две остальные — просто боковушки. Тут помещалось и все портновское хозяйство, главным в котором была, конечно, швейная машина. — Где же твоя Ганна? — спросил Зазыба, не застав в хате хозяйку. — На село пошла, — ответил Шарейка. — В церковь? — Говорю, на село. — А я все путаю, где у вас само местечко, а где село. — Село за местечком, — усмехнулся Шарейка. — А мы обо всем сразу — местечко да местечко… — Местечко — это вот наша часть, возле церкви, а село за садом начинается. Так моя Ганна, чтоб ты знал, пошла на село. Надо сноху проведать. Ребенок, кажись, прихворнул. А в церковь она уже сходила, к заутрене. — А сын что? — Известно, воюет! На длинном столе меж окон лежало новое шитье: сметанная на живую нитку фуфайка и еще какая-то одежина, уже из немецкого сукна. Зазыба задержал на ней взгляд, и, возможно, потому, что в глазах его отразилось удивление, Шарейка подвинул шитье на край стола. — Ты это не выпускаешь иголки из рук и теперь? — поинтересовался как бы между прочим Зазыба. Портной замялся. — Заказ… Надо спешить, бо человек не наш. Уедет скоро. — Ну, ну… Зазыба подошел к окну. Шарейкова хата стояла так, что поверх крыш была видна церковь — по самые полукруглые окна. — Война войной, а человеку жить чем-то надо, — сказал за спиной Шарейка, явно оправдываясь перед Зазыбой. — Ему не только шамать, но и одеваться надо во что-то, чтоб не светить задом. — Ясное дело… — Я потому и не выпускаю, как ты говоришь, иголки из рук. Были старые заказы, а тут и новый подоспел, да еще из германского сукна, видишь. — Кому это подсудобило разжиться? — Офицер один принес. Кто-то посоветовал ему меня. Обещал тоже заплатить. — Шарейка усмехнулся, потом снова начал говорить, но уже будто отвечая на какие-то свои мысли. — Оно конечно, немец — враг, и, как писали в газетах, каждая буханка хлеба должна разорваться в его руках бомбой. Но разве проживешь нынче по писаному? Зазыба выждал конца этого объяснения, потом сказал, не скрывая злости: — Вы тут, я вижу, приспособились уже к немцам. Подвозил сегодня одну бабу, та не могла нахвалиться комендантом, что теперь у вас… Адольфом, или как его? — Он не только у нас. Он и у вас. Веремейки тоже в его подчинение входят. — А не рано ли стали вы его хвалить? — посмотрел испытующе на портного Зазыба. Тот отчужденно усмехнулся. — Главное, чтобы не было поздно. — И взял Зазыбу выше локтя. — Ну, давай рассказывай, что у тебя, а то мы сразу как-то… — Новости ведь все у вас, — уклончиво сказал Зазыба. Шарейка кивнул. — Конечно, — согласился он, — новостей и у нас, в местечке, хоть отбавляй. Но не сравняться с Крутогорьем. Что ни говори, а райцентр… — Я даже не знаю, есть ли теперь вовсе райцентр? Может, уездным стал. Мы же там, в своей глуши, сидим, как в полынье — то ли уже высовывать голову, то ли еще подождать. — Райцентр, райцентр, — махнул рукой, будто успокаивая Зазыбу, Шарейка. — А знаешь ли ты, кто начальником полиции в Крутогорье стал? — Кто ж его знает, — пожал плечами Зазыба. — Даже и в голову не придет, если подумать, — усмехнулся Шарейка. — Помнишь Рославцева? — Того, что был директором маслозавода? — Его самого. Николая Ивановича. — Гм… — Так начальником полиции, или, как немцы называют, начальником охраны порядка, он и есть. А мы за него еще в прошлые выборы голосовали в райсовет… — Новости, ничего не скажешь, — захлопал глазами как очумелый Зазыба. — А может, у него от наших задание какое было — стать на высокую должность у немцев, чтоб помогать потом своим? — Кому это своим? — Ну, нам вот… Красной Армии… — Этого я не знаю, но для дела, пожалуй, лучше было бы, если бы Рославцев не становился начальником полиции в Крутогорье. Оно конечно, ты хитер, но и немец тоже не лыком шит. Потому я и говорю. Теперь-то еще ничего, только глаза от удивления у людей лезут на лоб, а если он, то бишь Николай Иванович, вдруг возьмет да осерчает, захочет и немцам послужить? Знаешь, как тогда головы с плеч покатятся? Он же лучше немцев обо всем в районе знает… И активистов, и… — Ты думаешь, он?.. — Ничего я не думаю, — уже со злостью сказал Шарейка. — Я тебе говорю, как оно есть или может быть. Когда-то мой Гирша говорил: не думай, как думаешь, а думай, как придется. Кстати, разумный человек был. Шарейка прошелся в раздумье по хате. — А впрочем, — махнул он рукой, — гори они, и немцы, и начальники полиции ихние, особенно Рославцев! Ты лучше давай уж выкладывай, Денис, начистоту, что принудило тебя приехать к нам в такое время? — Да уж и не знаю, с чего начинать, — замялся Зазыба. — Просто так не поехал бы, — уточнил, подбадривая, Шарейка. — Девку вот привез в местечко, — сказал Зазыба. — А кто она тебе? — спросил Шарейка. — Как тебе сказать… — Зазыба собрал гармошкой лоб. — Просто надо устроить в местечке… Шарейка на это заметил: — Так у вас же там, посреди леса, спокойнее можно прожить. Зазыба отвел глаза. — Она так вот, как и ты, тоже хочет поработать на немцев, — глухо и совсем некстати сказал он. Шарейка помолчал в затаенном смущении, а потом сказал вдруг спокойно: — Ну что ж, нехай поработает. Позови ее в хату. — Обойдемся пока без нее, — отозвался Зазыба. Тогда Шарейка посмотрел на него во все глаза, пожал плечами. — Что-то я не понимаю сегодня тебя, Денис. — А тут и понимать нечего, — повысил голос Зазыба. — Девка хочет поселиться на житье в местечке. Ты же сам говорил, война войной, а человеку жить надо. — Так это я сказал… — А она тем более, бо осталась одна. Беженка. Ищет пристанища. — А чем не пристанище в Веремейках? — Она же хочет делать что-то, чтоб еще и кормиться! Шарейка покрутил головой. — А то сам прокормить не в состоянии? У тебя же ртов не богато! — Она ведь сама себе хозяйка. Говорит, свези в Бабиновичи. Шарейка с недоверием сморщился. — Дело ваше, — сказал он. — Вижу, хитришь, не хочешь открыться. Но чего мне все это стоить будет? Ты же, наверное, хочешь, чтобы я пособлял ей устраиваться? И тут Зазыба не нашелся, что ответить, просто не был готов к подобному разговору. Тогда Шарейка потер ладонью небритую щеку и заговорил со злостью, будто хотел запугать Зазыбу: — Тут своих девок хватает. Уже который день по местечку с мокрыми хвостами бегают. Благо, есть куда и откуда. Еврейские дома ведь почти все пустуют. В местечке остался один Восар, если помнишь, да еще Ицкина женка, того Ицки, что мельником когда-то был в Прудках. Так сам Ицка, помер, а баба его хворая. У нее один страх переборол другой. А Восар тоже на ладан дышит. Одним словом, в местечке теперь только два старых еврея. Остальные поперед армии поехали кто куда. Так дома ихние пустуют. Офицеры немецкие пируют там, когда часть какая через местечко идет и останавливается. Завсегда ищут по местечку девок. Учительницы остались, да и в больнице женского персоналу хватает. Ночи напролет граммофоны в еврейских домах надрываются. А теперь вот и твоя беженка туда же. Не зря, с лица ничего, да и все остальное, кажись, в аккурате. Так что… смотри! Но если сама уж больно хочет, то сделаем одолжение, можно отвести хоть сейчас за почту, нехай в Хонином доме селится. Шарейка глянул исподлобья на Зазыбу, будто хотел убедиться, какое впечатление произвели его слова. Но по виду Зазыбы нельзя было угадать его истинного настроения, умел, если это было нужно, не показывать. Но вот Зазыба стремительно отошел от окна, сел на стул, стоявший почти посреди хаты. Неприятно ему было вести с хозяином такой разговор, знал, что портной теперь нехорошо думал о нем. И тем не менее то, что Шарейка каким-то образом мог догадываться о действительном положении вещей, Зазыбе и в голову не приходило. Интерес портного к тому, чем может обернуться для него дело с устройством в местечке Марыли, можно было отнести на счет обыкновенного любопытства. Однако как раз теперь Зазыба по-настоящему и почувствовал всю нелепость своей затеи: выходило, что он сознательно втягивал портного в опасное дело и даже не предупреждал его об этом. Совесть требовала рассказать Шарейке обо всем, но Зазыба не имел права раскрывать тайну. Оправдывало его немного то, что он и сам ничего толком не знал. Теперь он сидел перед портным и лишь переводил дыхание. Однако, пожалуй, хуже всего было то, что он вообще неумно повел весь разговор, с порога набросился на человека, которого уважал и в котором теперь особенно нуждался: во всяком случае, лоскут немецкого сукна не стоил того, чтобы портить настроение и самому себе, и хозяину этой хаты, а тем более бросать тень на Марылю. Конечно, можно было еще исправить все, как-то обрести прежнее расположение, которое всегда было между ними, но Зазыба уже был не в состоянии перевести разговор на что-то иное — ощущение стыда и вины сильно угнетало его. Тем временем домой неожиданно вернулась хозяйка, Шарейкова жена, принаряженная, очевидно, по случаю спаса. — А я думаю-гадаю, кто это к нам на коне, — сказала Шарейкова жена грудным голосом, улыбаясь. — Дак что же это вы девчину одну оставили во дворе? — Ты и в самом деле, Зазыба, позови ее, — почувствовав укор, обратился к Зазыбе хозяин. — А то я не знаю, как звать ее. А Ганна за это время на стол соберет. Обедать, может, и рано, однако же когда-то мой Гирша говорил: обед на обед не то, что палка на палку. — Твой Гирша, вижу, на все случаи жизни науку тебе дал, — усмехнулся Зазыба и вышел на крыльцо, чтобы позвать Марылю. За обедом Шарейка сказал жене: — Может, возьмем к себе жиличку? Ганна, успевшая по-женски быстро окинуть взглядом незнакомую девушку, посмотрела на мужа с насмешливым недоверием. Тогда Зазыба перехватил разговор. — Нехай будет так, как договорились, — сказал он решительно портному. — Тем более что дома в местечке, как ты говоришь, без хозяев остались. Пущай занимает какой-нибудь. — У тебя, Денис, как я погляжу, так все очень просто выходит, — с насмешливым выражением покачал головой Шарейка. —Разве человеку для жизни одного пустого дома хватит? Что-то же еще и есть надо, и спать на чем-то надо? Евреи ведь свои пуховики позабирали! — А у меня деньги есть, — вмешалась в разговор Марыля; слова ее прозвучали наивно и как бы невпопад. — Это хорошо, что деньги, — даже не посмотрел на нее хозяин, — но что они теперь будут стоить? — На первое время хватит того, что дала Марфа, — сказал Зазыба, — а там вскорости еще подкинем. — Хозяин — батька, — уступая Зазыбе, сказал Шарейка и спустя полминуты рассудил: — В конце концов, голодной да холодной не будет. Ганна, которая все это время с недоумением посматривала на мужчин, пожала плечами. — Верно, Денис, почему бы ей у нас не остаться? Шарейка крутнул головой. — Нехай делают как знают. Ганна снова обвела пристальным взглядом обоих. — Как там Давыдовна твоя? — спросила она через некоторое время уже о другом. — Живет помаленьку. Как говорится, жизнь на нитке, а думает о прибытке, — ответил с усмешкой Зазыба. — Немцев у вас нема еще? — Пока и взаправду выходит, — сказал Зазыба, — что за лесом нас не видать. — Это они еще не добрались до вас, — заметил Шарейка. — Но полицейского уже имеем. — Зато у нас их целая свора. Шляются по местечку с винтовками, пугают людей. — О господи!.. —вздохнула, подумав о чем-то, Шарейкова жена. Шарейка после этого сказал с усмешкой: — Сегодня в Бабиновичах, должно быть, бабы только и делают, что вспоминают господа бога. Ганна моя вот тоже… — он помолчал и добавил: — Спохватилась вдруг… через столько лет. А уже казалось, что и не потребен вовсе он. — Не потребен, — сверкнула темными глазами Ганна. — Ты бы поглядел сегодня, как ползли наши бабы в церковь, когда открывалась, да как целовали там все, что можно было, вылизывали языками пыль. — Бедняжки! — явно паясничая, произнес Шарейка, но больше не стал злить жену. — Раз уж вспомнили, грешным делом, бога, — обратилась к Зазыбе нахмуренная Ганна, — то сделай милость, Евменович, передай вот это письмо Марфе своей. — Она приподняла скатерть обеденного стола, взяла оттуда свернутую трубочкой бумажку. — Что это? — Так не секрет, можешь посмотреть. Но не успел Зазыба пробежать бумажку глазами, как протянул к ней руку хозяин. — «На поляне, — сильно хмуря лоб, начал читать портной, — стоит два гроба. Один черный, другой красный. Второй гроб, красный, вдруг цветами зацветает…» — Святое письмо, — пояснила Ганна, — передается по золотой цепочке. Шарейка повертел в руках бумажку, подмигнул Зазыбе. — Однако же никакого золота не видать. — Тебе бы все зубы скалить, — как на пропащего, махнула рукой жена. — Это в церкви сегодня раздавали такие вот? — поинтересовался Шарейка. — Не в церкви, а домой принесли. Еще намедни. — Зачем? — Значит, есть зачем. — Так расскажи нам. Но Ганна уже и не смотрела на мужа. Она привычно вытерла полотенцем стол, сказала Зазыбе: — Так ты уж, Евменович, отдай Марфе письмо. — И объяснила: — Ты не думай, тут все хорошо. Написано: два гроба. Так один, надо читать, красный, это наш, советский, а другой, черный — ихний, германский. Германский как стоял вот, так и стоит, а наш цветами расцветает. Значит, нам хорошо будет! — Ну-ну… — Правда, наш еще весь в крови, недаром же красный, но написано, что оживают цветы на нем. Значит, наши одолеют немца. Это святое знамение, чтоб знали. Даже бог теперь за нас. — А что Марфа моя должна делать с письмом? — Так ты вот послушай, Евменович, — утешенная вниманием и, как ей казалось, серьезным отношением, посветлела лицом хозяйка. — Это письмо, как видишь, святое, и должно оно передаваться по цепочке такой, от одного человека к другому. И главное, чтобы никто не оборвал цепочку, а то ничего тогда не сбудется. Значит, каждый, к кому попадет письмо, должен переписать его и передать другому. Потому и цепочкой зовется. — Да еще золотой, — снова попытался встрять в разговор Шарейка. — А что, мужчины тоже должны переписывать? — пряча усмешку, спросил Зазыба. — Ну, от вас-то уже не дождутся этого ни бог, ни люди. Хотя что я говорю, ты, видно, так еще… А мой вот только зубы скалит, как жених на свадьбе. У него ни бога за душой, ни черта… Как Гирша когда-то совратил молодого, так безбожником и живет теперь. Люди вот сегодня в церковь, едва рассвело, благо столько времени голоса батюшки не слышали, а мой — за стол да машинку крутить. Немца, видишь, испугался. Заказ треба скорее исполнить. А божья кара ему нипочем! Теперь вот за письмо цепляется. И оно ему не по нутру. А того не знает, что каждый, кто этот лист читает или даже слушает, а еще лучше переписывает, так уже точно божьей милости сподобится. И в котором доме этот лист, там ни огонь, ни бомба… ничто не сможет натворить беды. — Скажи, Зазыба, — вздохнул Шарейка, — твоя Марфа тоже такая вот… Зазыба в ответ лишь улыбнулся. Тогда Шарейка покивал головой. — Теперь я понимаю, почему мы с тобой такие затурканные. — Затуркаешь вас! Зазыба взял в руки «святое письмо», сунул в карман. — Так ты уж передай там, Евменович, Марфе своей, — в который раз принялась упрашивать Ганна. — Нехай она в Веремейках первая начнет золотую цепь. Это неважно, что грамоты маловато. Можно попросить кого пограмотнее, перепишет. — Ладно, — кивнул Зазыба. — Не знаю, что из этого выйдет, а передать передам. — Да, кроме пользы, ничего не будет, — уверенно сказала Шарейкова жена. — Треба ж и нам, бабам, помогать Красной Армии, чтоб германца вытурить скорей, — при этом Ганна посмотрела на Марылю, будто искала поддержки. — Ну-ну, давайте помогайте, — не меняя насмешливого тона, произнес Шарейка и покрутил головой. — Однако кто-то дюже хитрый выдумывает все это! — Уж не дурак, — с достоинством ответила ему жена. — Можешь не сомневаться, немцы против себя выдумывать такого не станут. — Да уж конечно, — согласился с хозяйкой Зазыба и взглянул на Шарейку — пора было перевести этот застольный разговор на что-то другое. — У вас, говорят, новая власть даже колхоза не тронула? — спросил он спустя некоторое время. — Это еще что! — воскликнул, словно обрадовавшись, Шарейка. — И председатель прежний остался! Так что готовься и ты, если Чубаря нет в Веремейках. Тоже поставят председателем. — А вы ешьте, ешьте, — отстраняясь от мужчин, подвинула хозяйка ближе к Марыле сковородку с драниками. — А то, может, никогда и не пробовали таких? — Мне Марфа Давыдовна пекла, — застенчиво улыбнулась девушка. — Ну, так покушайте и наших… — Недаром говорят, пути господни неисповедимы, — продолжая мужской разговор, почесал затылок Зазыба. — Однако и задача!.. — Тут, пожалуй, особенно ломать голову не стоит, — прищурил левый глаз Шарейка. — В этой задаче, кажись, все понятно. — Так… Говорили же, что немцы против колхозов будут, а теперь выходит… — Значит, колхоз немцам не мешает, — сказал портной и откинулся на спинку стула. — Я тоже на их месте не разгонял бы колхозов. А то что же получается? Еще совсем близко фронт стоит и. неизвестно, куда завтра качнется, а тут хлеб в поле осыпается. Немцы, они хоть и на машинах, а тоже твари живые, без харча и им нельзя. А из Германии сюда не навозишься. Вот и надумали нашим воспользоваться. — Ну-ну, продолжай… — Допустим, немцы разгонят колхозы. Кстати сказать, наши мужики тоже ничего не имели против, чтобы перемерить поле снова на полосы. Но комендант отговорил их. Что ему полосы наши? Мужики соберут урожай, да и спрячут. Попробуй тогда отбери у них хлеб. Конечно, можно и отобрать, на то у немцев теперь и сила. Но сколько на это ее потребуется? Особенно в такое время, когда все шиворот-навыворот. Ведь наша местность находится в прифронтовой полосе. Даже слышно, как стреляют, может за Поповой горой, не далее. Того и гляди, Красная Армия вот-вот вернется. Не все же ей отступать. Потому немцы и рассчитали правильно. Пущай мужики жнут и молотят, как и раньше, а когда зерно в амбары свезут, можно распорядиться им по-своему. Тогда не надо будет ни по чуланам лазить, ни оружие применять. Одним словом, как для меня, то с колхозом дело ясное. Неужто же немец упустит свою выгоду? Нет, колхоза они не тронут. Заменят только название. Кажись, сельской общиной будет называться теперь. Это чтоб колхозом не называть наперед. Оно ж и волость так — и область есть, и район остался, а вот заместо Совета сделали волость. И тоже абы не называть Советом, то есть чтобы подальше от Советской власти, чтобы и запаха ее не задержалось близко. Шарейка сцепил на животе руки, посидел, раскачиваясь на стуле, и, улыбнувшись самому себе, сказал: — У нас мужики тоже озадачены были. Мол, немцы — и вдруг колхозы? Почему тогда у себя, в Германии, не создают их? Некоторые додумались даже по глупости, будто Адольф, комендант, тайный коммунист. Особенно пошли такие разговоры, когда Адольф полицая одного прибил, заставил вернуть бабе мужнино добро. — Мы как-то у себя тоже разговор заводили об этом, так выходит… — начал было Зазыба. — То-то, что выходит, — перебил его Шарейка. — Но ведь выходит потому, что нам всем почему-то дюже хочется, чтобы Адольф оказался немецким коммунистом. А все опять же потому, что наслушались в свое время разного… Если помнишь, говорилось и такое: немецкие рабочие не позволят Гитлеру развязать войну с нами, пролетариат, мол, сразу поднимет восстание или перейдет на нашу сторону из окопов. А куда они теперь, говоруны эти, подевались? Думаешь, гитлеровские солдаты, которые пришли сюда, это одни буржуйские сынки? Нет, настоящих буржуев там, в Германии, не так уж и много. Целой армии из них не получится… Из местечка Зазыба возвращался под вечер. С ним в Веремейки ехал и Браво-Животовский. — А. я думал, ты уже из хаты и не вылазишь! — воскликнул Браво-Животовский, увидев Зазыбу с телегой на улице. Новоиспеченный полицейский всем своим видом — и красным, будто налитым лицом с живыми серыми глазами, и плечистой, точно для выставки вылепленной, фигурой, — казалось, являл собою образец того, как можно чувствовать себя, если жизнь кругом по душе. Видимо, с того часа, как прорезался во рту последний зуб, человек этот никогда больше не испытывал боли. Зазыба намеревался проехать мимо, но полицейский двинулся ему наперерез. — Куда ездил? — Племянницу отвозил в Латоку, — ответил хмуро Зазыба. — Теперь повезешь меня! — Что ж, садись. — Зазыба подвинулся на возу. Но Браво-Животовский не спешил ответить на приглашение: ему хотелось показать Зазыбе, что в местечке у него важные дела и что он еще не успел их все справить. — Надо к коменданту заглянуть, — сказал он, явно притворяясь. Пока Браво-Животовский шел, и тоже будто похваляясь, к комендатуре, размещавшейся в бывшем здании сельского Совета (это сразу через базарную площадь, недалеко от больницы), Зазыба тяжелым взглядом смотрел ему в спину. Солнце давно клонилось к закату, и тени, что отбрасывали от себя купола церкви, будто остроконечные пики, касались кончиками крестов стен одноэтажного здания, в котором до войны была контора сельской потребительской кооперации. «Как бы не наплел там чего про меня коменданту, — подумал Зазыба. — Тогда начнется! Лучше уж в своей деревне отвечать на все и за все». Ему уже не хотелось видеть Гуфельда даже краем глаза: быстро он избавился от иллюзий и крестьянского любопытства, по крайней мере, относительно странного коменданта. Мерзко было даже признаться себе, что столько времени самым серьезным образом могла занимать его загадочная персона коменданта. Зазыба посидел немного, ожидая Браво-Животовского, затем привязал вожжами коня к липе, а сам решил заглянуть в церковь — ее еще не закрыли после сегодняшнего богослужения. Над дверьми бросились в глаза почерневшие от давней позолоты цифры — 1842. Подумалось, в следующем году бабиновичской церкви исполнится сто лет. Церковь эта заложена была в ту весну, когда бабиновичские паны праздновали второй век своего (не графского, не княжеского) рода. И хоть большая часть Панов из этого рода принадлежала к католикам, в том числе и сам основатель рода, в честь которого и задумывалось строительство, но в Бабиновичах жила как раз та часть рода, которая по причине смешанных браков была обрусевшей и православной, и потому возводить в местечке было решено не костел, а церковь-храм. Строили ее несколько лет. Рабочие руки, тягло, в большинстве своем и строительный материал — все это было местное. Крестьяне ходили и ездили на строительство, как и на другую какую повинность. Пожалуй, в копеечку обошелся панам один главный архитектор, которого пришлось выписывать в Бабиновичи откуда-то издалека. Время не сохранило его фамилии, но церковь была построена в традиционном византийском стиле и пятью своими куполами, или, как их называли в Забеседье, булавами, напоминала издали известный Успенский собор. Служба в бабиновичской церкви правилась без малого восемьдесят лет, пока последний поп, приверженец патриарха Тихона, не был посажен на скамью подсудимых за сопротивление декрету о конфискации церковных ценностей… Первое, что Зазыба заметил, когда вошел в церковь, была большая чудотворная икона, стоявшая по правую сторону от царских врат. Перед иконой горели тонкие восковые свечи. Несколько женщин стояли на коленях и, крестясь, истово отбивали земные поклоны. Пахло расплавленным воском. Держа шапку в руке, Зазыба подошел ближе к женщинам, поглощенным молитвой, и остановился напротив чудотворной. Долго не отводил глаз от лица богоматери, кажется, первый раз за свою сознательную жизнь пристально и с неподдельным интересом всматривался в черты святой, будто хотел разгадать тайну той неодолимой силы, которая влекла к себе людей и заставляла их поклоняться. Богородицын лик был непроницаем, не поддавался разгадке. Но стоять перед иконой было интересно, будто что-то удерживало возле нее. Помешал этому созерцанию Браво-Животовский. Он уже поискал Зазыбу на площади и вот притащился в церковь, не сняв даже винтовки с плеча. Но не успел полицейский сделать и пяти шагов, как из бокового притвора выскочил церковный староста, который в это время подсчитывал дневную выручку за проданные свечи. — Ты что это, антихрист? — накинулся он на Браво-Животовского. — В божий храм — да с оружием? Сейчас же вон, чтоб и ноги твоей не было тут! Браво-Животовский на какой-то момент опешил, но скоро совладал с собой и с независимым видом отклонил рукой церковного старосту, мол, не мешай. Однако старосту эта независимость Браво-Животовского лишь сильнее возмутила. Зазыба обернулся на шум и увидел, что в церкви назревает скандал — староста досконально знал свою службу и потому кидался коршуном на человека, который посмел с оружием переступить порог храма, а полицейский безрассудно проявлял свою власть и силу, видимо, по-настоящему не осознавая, что делал. Присутствовать при нелепом скандале не только не хотелось, но было и неуместно, потому Зазыба, зная, что полицейский пришел за ним, глазами показал ему на выход. Браво-Животовский понял, начал отступать. — Я вот еще батюшке пожалуюсь, — не переставал угрожать староста, — найду на тебя управу, отыщут и под землей, кто ты такой и откудова! Это тебе не при большевиках! — при этом он чуть не выпихивал Браво-Животовского из церкви. — Какой-то помешанный, — выругался Браво-Животовский, очутившись на церковном погосте, — и откуда его, лешего, принесло? Зазыбу между тем разбирал смех от всей этой истории. Но он подавлял его. Задерживаться на площади было опасно: вдруг скандал привлечет внимание немцев? И потому Зазыба, не долго думая, отвязал коня и вскачь погнал его по местечку. Браво-Животовскому пришлось цепляться за телегу уже на ходу. Староста тем временем аж подпрыгивал на гранитной паперти и, довольный, что нагнал на богохульника страху, еще грозился вдогонку кулаком. Рядом толпились женщины, что молились в церкви. При виде двух удиравших мужчин они тоже готовы были улюлюкать вслед. Как только скрылась за поворотом церковь, Браво-Животовский накинулся на Зазыбу: — А ты почему поперся туда? Ты же коммунист, зачем это тебе было нужно? Все из-за тебя вышло! — Во-первых, я теперь беспартийный, — спокойно возразил Зазыба. — Ты передо мной не изворачивайся. Я тебя насквозь вижу. Не впервой ведь встречаемся. Скоро коммунисты, какие есть в волости, будут регистрацию в комендатуре проходить, так тебе тоже не миновать этого, неважно, что билет отобрали. Я сам настою, чтобы взяли тебя на особую отметку. Но пуще всего Браво-Животовский злился на старосту, который просто вытурил его из церкви. — Я его прихвачу где-нибудь, — оставив в покое Зазыбу, начал он за глаза угрожать церковному старосте. — Будет он у меня, как вьюн в корзине, крутиться! Наконец Браво-Животовский начал остывать. Ругань, очевидно, успокоила его, и он взял в руки винтовку, лежавшую на коленях, поклацал, словно для устрашения, затвором. И Зазыба, и Браво-Животовский ехали на одной стороне телеги, сидя спиной к заходящему солнцу, и Зазыба мог наблюдать за полицейским даже по тени, неотлучно ползшей по земле, то выгибаясь на канавах, то снова выпрямляясь на ровном поле. За бабиновичским садом, еще старым, с панских времен, начались колхозные посевы — сперва хилый, как погоревший ячмень, затем, до самой вершины пригорка, пошли чуть ли не заросли густого жита. — Вырастить вот вырастили урожай, а без хлеба в этом году можем остаться, факт! — сказал вдруг с крестьянской тоской Браво-Животовский. Зазыба в знак полного согласия кивнул головой. А Браво-Животовский, будто спохватившись, тут же переменился в голосе и принялся рассуждать, явно желая произвести впечатление на односельчанина, к тому же заместителя председателя колхоза. — Это коменданта только не было сегодня на месте, — заговорил он, — а то бы можно было все решить. Правда, у нас уже был разговор про Веремейки. Сделана полная разнарядка на всю волость. Вскоре должны приехать из комендатуры и к нам, в Веремейки. У нас тоже, как и в Бабиновичах, колхоз не будут делить. Так что, Зазыба, тебе еще улыбается остаться на своей должности. Даже на повышение можешь рассчитывать. Твои коммунисты сняли тебя с председателей, а немцы могут поставить. Возьмут и поставят. — Теперь, наверное, найдутся охотники и без меня на это место, — усмехнулся Зазыба. — Тот же Микита Драница… — Ну, Микита еще не дорос до председателя, — не поняв иронии Зазыбы, всерьез возразил Браво-Животовский. — Так а ты сам чем не председатель? — Но я считаю, что поставят тебя, — начал настаивать Браво-Животовский. — В Бабиновичах же не тронули Абабурку. Не посмотрели, что и при Советах был. Так что на всякий случай готовься. А мне в председатели не с руки. Мне и так неплохо будет. Наберу вот полицейских, организую отряд в деревне. Комендант ведь ставит теперь эту задачу как самую главную передо мной. Думаю, Роман Семочкин пойдет, может, Силка Хрупчик… — Он же сухорукий! — Ничего, винтовку удержит, — оправдывая свое намерение, кинул Браво-Животовский. — Ты, вижу, считаешь, что, кроме тебя да Чубаря, в Веремейках некому и в начальниках походить? Другие тоже не лыком шиты. Только не всем везло. Тебе, например, твой орден помогал, а Чубаря просто откуда-то привезли да и поставили сверху. Даже не спросили у нас. Но я в последние дни все время за ним следил. Хотел на мушку взять. — Ты вот что, — сделав вид, что не обратил внимания на последние слова Браво-Животовского, сказал Зазыба, — ты это напрасно присылаешь ко мне Драницу. Я тебе сам скажу. Орден я сдал в Хатыничах. Так что… — А я Драницу не посылал, — вдруг вызывающе выпятил грудь и начал отказываться Браво-Животовский. — Не поверю же я, что его подбил на это бабиновичский комендант… Браво-Животовский почувствовал, что Зазыба начнет срамить его, как уличного сорванца, потому насторожился. — Только не вздумай угрожать! — сказал он, желая перехватить инициативу в разговоре. — Я тебе не угрожаю, но… Что — но? Что — но? — заерзал на телеге Браво-Животовский. — Сила теперь не у тебя, а у меня! Власть переменилась! Как говорится, станция Березай! — И надолго? — А навсегда! Зазыба глянул на Браво-Животовского — лицо у того будто перекосилось от злобы. — Ну вот что, мы тут едем с тобой одни, — сказал тихо, но внятно Зазыба, — и ты с оружием, а я нет. Так… Я вот что должен тебе сказать, раз уж едем мы разом сегодня. Напрасно ты лезешь так опрометчиво в петлю, да еще по своей охоте. Браво-Животовский метнул взгляд на Зазыбу, но не закричал. А потом и вообще будто сник — откровенность Зазыбы явно обезоружила его. — Нечего меня жалеть, а тем более грозить, — сказал он вскоре. — Лучше пригрозил бы Рославцеву. — Так и Рославцев, не иначе, своего дождется… — Не-е, тут уже кто кого, — презрительно усмехнулся и покачал головой Браво-Животовский. — Ну-ну… Некоторое время они ехали молча, а потом Браво-Животовский, наверное, опамятовавшись и задумав что-то новое, вдруг снова стал пугать: — Ты еще, Зазыба, должен бога молить. Одним словом, если бы ты был Чубарем, то… Пришлось бы тебе уже умыться кровью. — Он посмотрел на Зазыбу и весело усмехнулся: — А знаешь, почему ты держишься еще на поверхности? Тебя топят, давят: а ты все всплываешь. Не знаешь? Нет? Да потому, что ты не был настоящим коммунистом… — Тебя не понять, — пожал плечами Зазыба. — Один раз ты говоришь, что я настоящий коммунист, и не был, а есть, даже угрожаешь на перепись какую-то повести за шиворот, а второй — все наоборот. — Настоящий коммунист — это Чубарь. А ты, Зазыба… — Браво-Животовский, словно во хмелю, покачал пальцем перед Зазыбой. — Э-э, нет, Зазыба, ты не настоящий коммунист. Ты десять раз оглянешься, прежде чем что сделать. — Так ты хвалишь меня или коришь? — несколько озадаченный таким странным объяснением, спросил Зазыба. — Не прикидывайся простачком, — снова покачал пальцем перед Зазыбой Браво-Животовский. — Все проще пареной репы. Ты втер очки всем, вот что! Особенно веремейковцам. Как же, герой гражданской войны! С начальством не очень считаешься. С людьми покладистый. Вроде бы жалеешь их. Понимаешь, что мужик — та же яблоня: тряси-тряси, но под корни не заглядывай. Словом, думаешь, я не понимаю, что тебя даже тронуть нельзя? Ого, попробуй только. Наживешь себе врагов, пожалуй, в каждой хате. Не только самого сведут со свету, но и третьему колену не простят. Я вас, веремейковцев, изучил. Я на вас за эти годы насмотрелся. Кругом шкура дымилась на, людях, а с вас даже волоска, ни одного волоска не упало! И все из-за тебя! Но молитесь богу, что Чубаря поздно прислали. А то бы пошло и в Веремейках все под гребень. Чубарь не то, что ты, баптист. Он бы жалеть каждого не стал… Зазыба не был заинтересован в том, чтобы поддерживать болтовню с полицейским: он вообще не любил, если кто начинал разговор о нем, а тут и вовсе человек нес нелепицу… — А я даже не догадывался, что ты имеешь что-то против Чубаря, — сказал Зазыба. — На кого-кого, а на тебя так и не подумал бы. И вообще… Вот слушал я тебя и ужасался… — А ты откуда меня знаешь? Может, я и взаправду не тот, за кого выдавал себя? — Ну, коли и выдавал, так ловко. Некоторое время они молчали. Потом Браво-Животовский, взглянув на Зазыбу, сказал, будто вызывая на откровенность; — А ты, Зазыба, зря так про меня. Человек ты, конечно, заслуженный. Правда, я тоже… — И повернул насмешливое лицо к Зазыбе. — Однако про это потом! — нахмурил он лоб. — Об этом поговорим позже. Разговор теперь о тебе. Так я говорю, человек ты заслуженный. Имеешь определенный капитал по части всяких заслуг. И не только в Веремейках. Точнее, имел, так как теперь… — Насколько я уразумел, ты подаешь мне руку на дружбу? — А хотя бы… — Напра-а-асно. — Почему? — Да потому, что мы с тобой и прежде дружбы не водили. Правда, я ценил тебя, работник ты в колхозе был неплохой. Но души твоей никогда не знал. — Людская душа — потемки!.. «Действительно, потемки, — подумал Зазыба. — Разве можно было предположить, что Браво-Животовский дезертирует из армии и подастся в первый же день к немцам на службу?» Появился Браво-Животовский в Веремейках лет восемнадцать назад, точнее, даже не в самих Веремейках, а сперва в небольшом поселке Староселье, что по ту сторону Беседи. В бывшем имении белоглиновских панов возникла коммуна, и Браво-Животовский чуть ли не полтора года жил среди коммунаров. В коммуне он считался красноармейцем, родом из Вилейского уезда, но поскольку местность та отошла к Польше, то ему и пришлось искать пристанище на востоке Белоруссии. А когда коммуна распалась — по той же самой причине, что и большинство других тогдашних сельскохозяйственных объединений, — Браво-Животовский подался за Беседь. В Веремейках он пристал к Параске Рыженковой, красноармейской вдове, которая имела хоть и запущенное, но довольно завидное по тем временам хозяйство: целый третьяк, то есть треть волоки[11], сенокосных угодий, разной неудобицы и пахотной земли. Было к чему приложить руки здоровому человеку. А Браво-Животовский кроме мужской, силы имел еще хорошую крестьянскую смекалку и неплохо знал землю. За несколько лет он привел в порядок шесть Параскиных десятин и в колхоз вступал уже крепким середняком. Жил Браво-Животовский, если говорить по-веремейковски, через три хаты на четвертую — это значит, прежде чем выйти на улицу, выглядывал из окна, чтобы все видеть и иметь свое суждение о соседях. Но первый, кто услышал другую историю его жизни, был комендант немецкого гарнизона в Бабиновичах Адольф Карл Гуфельд. Поведал ее сам Браво-Животовский. Что в этой истории имело под собой реальную основу, а что было додумано ради пущей важности, чтобы вырасти в глазах представителей новой власти, сказать трудно. Действительно, происходил Браво-Животовский из той местности, что в двадцать первом году отошла к Польше, но родился и жил он до первой мировой войны под Барановичами. Фамилию Браво в добавление к своей — Животовский — он получил в Гуляй-Поле, когда очутился у батьки Махно. Бывший красноармеец, уснувший на посту и испугавшийся ответственности — ему грозил трибунал, — перебежал сначала в белую армию, а потом к махновцам. Война между тем близилась к концу. Надо было искать спасения. Документы Браво-Животовского не смущали — у батьки Махно их неплохо фабриковали. Оставалось хорошенько почистить карманы, чтобы избавиться от всего лишнего. И он это сделал. Сначала Браво-Животовский направился в Черниговскую губернию, прибился там к одному монастырю, но вскоре почувствовал, что монахи занимаются опасной деятельностью — монастырь был чуть ли не приютом для разных банд, — и счел за лучшее убраться оттуда. Из Черниговской губернии Браво-Животовский переехал в Могилевскую, побродил немного по ней в поисках места, а потом обосновался около Беседи в Старосельской коммуне, благо это было далеко от больших дорог. И уже вовсе успокоился Браво-Животовский, когда оказался в Веремейках. Постепенно он стал во всем похожим на веремейковцев (кроме, может, того, что говорить по-веремейковски не научился, будто остерегался, что от этого неправильным станет язык). Конечно, никому даже и в голову не приходило копнуть его, тем более что сам он никогда не давал повода для этого: в его положении лучше было не вызывать недоброй зависти к себе и своим делам. Между тем как раз Браво-Животовского все время не покидала зависть, ведь с его умом да образованием (Браво-Животовский имел не только сельское школьное образование, но и городское, так как учился немного в Барановичах) при новой власти действительно можно было иметь больше того, что он имел, занимаясь хозяйством. На новую войну, тем более с немцами, он не надеялся, так как не верил, что найдется такая армия, которая одолеет Красную. И когда случилось, что немцы вдруг взяли верх с первых дней войны, Браво-Животовский заставил себя посмотреть на вещи иначе. Подумалось, что жизнь наконец может повернуться к нему другой стороной. Призванный в армию по второй местной мобилизации, он выжидал момента, чтобы отстать от воинской части, пересидеть где-нибудь или направиться в Веремейки и там укрыться до прихода немцев. Случай такой вскоре представился — артиллерийский полк, в составе которого он воевал, был разбит недалеко от Бобруйска. В Веремейки добрался Браво-Животовский ночью. И ему довелось ждать уже на чердаке того дня, пока не прошли через деревню последние отставшие красноармейцы. А потом прошел слух, что в Бабиновичи вступили немцы. Тогда Браво-Животовский покинул свое убежище под крышей и утром направился в местечко в надежде, что первому, пока еще тот шапочный разбор будет, больше чего достанется. Теперь Браво-Животовский наведывался в Бабиновичи почти каждый день, как говорил сам, ходил на доклады к коменданту Гуфельду. Но деревня пока жила будто в полуобморочном состоянии, и докладывать было не о чем, просто Браво-Животовский не хотел, точнее, боялся жить в неведении. Сегодня он тоже потратил день зря, так как Гуфельд уехал в Крутогорье на совещание: создавался административный округ, в который должно было войти несколько бывших районов, и комендантов гарнизонов начальство вызывало по этому случаю к себе. X Чубарь всей тяжестью уставшего в дороге тела лежал на боровом песке близ желтой ямы, что напоминала воронку от мощной бомбы. Но яма все же была образована не взрывом бомбы, тогда бы непременно были видны на близких деревьях живые отметины от горячих осколков, а на самом деле — кусочки спекшегося металла с характерным нагаром синего цвета. Скорее всего, поблизости где-то был смолокуренный завод, на котором гнали обыкновенный деготь и скипидар, и еще не так давно — края ямы не успели ни отвердеть, ни зарасти травой — подрывники с того завода обрабатывали тут аммоналом сосновый пень, который один дал им, наверное, целые горы нужного сырья. Чубарь выбрал это место, ближе к яме, сознательно, чтобы в любую минуту можно было не только спрятаться, но и занять — теперь надлежало думать по-военному — круговую оборону. Место для этого было и впрямь подходящее: высоченный склон, поросший редкими соснами, нависал, как утес, над дорогой и царил чуть ли не над всей местностью; по крайней мере, отсюда Чубарь видел реку, которая плутала между заросшими ракитником берегами по широкому лугу, и две небольшие деревни — одну по левую сторону от себя, а вторую напротив. Полевая дорога, с которой свернул Чубарь полчаса назад, вела через луг ко второй деревне, находившейся на противоположном берегу реки. Дальше Чубарь тоже намеревался идти по этой дороге, но теперь не хотелось изображать из себя живую мишень. Именно по этой причине он и сделал тут привал. Но ни в укрытии, ни тем более в круговой обороне надобности, кажется, не было. Чубарь не догадывался, что река, петлявшая впереди между ракитовыми кустами, и была как раз долгожданной Беседью. Однако вышел Чубарь к ней далеко от Веремеек. Он ждал сумерек и потому лежал на склоне спокойно, поджав ноги, которые горели в задубевших портянках. Был он в таком состоянии, когда человек наконец доходит во всем, во всяком случае, в главном, что в первую очередь занимает его голову и сердце, до той ясности, которая не оставляет больше никаких сомнений: из всех возможных вариантов вот этот если и не отвечает точно замыслу, то уж наверняка самый целесообразный. Все, что могло выпасть теперь на его долю, он воспринимал спокойно и готов был даже удивляться, что так много потратил времени, казалось, на ненужное, хоть и понимал: ясность эта сложилась у него именно после встречи с полковым комиссаром. После разговора с ним, а еще больше — с ширяевскими мужиками, которым пришлось выдать себя за партизана, он уже по-другому и не назывался людям. Но зато начал ловить себя на мысли, что многое делал будто вопреки желанию. Теперь ему даже казалось, что вместо него действует какой-то механизм, вставленный внутрь и подменяющий его. Чубарь все-таки задержался тогда в Ширяевке на несколько часов. Палага так и не отпустила его, правду говорят сведущие люди: с бабой, как и с чертом, лучше не садись на горячую печь… Сперва Чубарь чувствовал досадливую опустошенность от случайной связи с женщиной, но в дороге постепенно эта острота утрачивалась, перегорая и остывая, и теперь обо всем, что произошло в деревенской хате, вспоминалось без сожаления и угрызений совести, как о чем-то далеком и безвозвратном… Солнце чуть сдвинулось с зенита, а далекий запад переливался уже тончайшими оттенками красок. Деревья, стоявшие на склоне, будто утопали в сизоватой дымке. Кажется, впервые за свою сознательную жизнь Чубарь мог подумать о том, кто он, откуда пришел в этот мир и как жил. На второй вопрос ответ был готов давно, собственно, вот уже почти полтора десятка лет, как Чубарь стал взрослым человеком, ответ этот шел следом за ним в разлинованной анкете: родился за восемь лет до революции, рано лишился родителей и попал на «воспитание» к чужим людям… Эти обстоятельства, пожалуй, и стали определяющими в формировании его личности. Однако оценка себя и людей, с которыми пришлось встречаться в жизни, вырабатывалась потом, когда из детской трудовой коммуны он попал сперва по найму к богатому хуторянину, а затем, незадолго до сплошной коллективизации в деревне, поступил в школу землемеров — несколько необычное межевое учебное заведение для сельских детей, которое открылось в имении бывшего царского генерала, ныне служившего в Высшем военном совете молодой Красной Армии. На третий вопрос — как жил — тоже нетрудно было найти ответ. Тем более что он являлся продолжением второго. Например, Чубарь хорошо сознавал, что выбился в люди только благодаря революции, которой вдруг стало дело до всего в стране, в том числе и до таких вшивых беспризорников, каким оказался девятилетний Родька, сын покойных Антона и Федоры, — мать умерла от тифа утром, а отец под вечер того же дня. В человеке всегда живет благодарность к тем, кто когда-то делал ему добро. От Чубаря люди тоже имели основание ждать такой благодарности. Но в его душе она сосредоточилась с какого-то времени на одном, и он жил, преисполненный благодарности к революции, которая не дала ему пропасть в лохмотьях. Может быть, он не всегда ясно представлял себе то, что делал, зато всегда или почти всегда знал, для кого и для чего это делает. Землемерную школу Чубарю не удалось окончить — началась коллективизация, и он, уже двадцатилетний парень, пошел вместе с другими активистами «сбивать» мелкие крестьянские хозяйства в большие, которые обещали преобразовать жизнь в деревне. И все надеялся, что когда-нибудь вернется в школу, доучится, но события закружили его, и через некоторое время он почувствовал, что надо избирать новую линию жизни. На протяжении следующих десяти лет, со времени коллективизации и до войны с немецкими фашистами, Чубарь работал на разных должностях, начиная от секретаря сельского Совета, выкраивая время для ученья. И если кто посторонний попытался бы представить себе Чубаря того времени, он чем-то напомнил бы поднятого из берлоги медведя… Занимаясь теперь сопоставлением фактов, точнее моментов, из которых складывалась его жизнь, их анализом, Чубарь с трудом мог бы ответить на первый вопрос — кто он? Складывалось впечатление, что сам он вообще не способен рассказывать о себе до конца и нужен кто-то другой, знающий его и действительно взявшийся за это. Все или почти все можно было мысленно предвидеть наперед, а вот то, как сложатся у Чубаря дела, когда он вернется в Забеседье, нельзя было даже вообразить… Чубарь зевнул, его разморило, однако засыпать было опасно: во-первых, земля, несмотря на боровой песок, не избавилась пока от той холодной сырости, которую принесли недавние дожди, к тому же дело вообще было к осени, а во-вторых, дорога проходила слишком близко. Чубарь подпер ладонью лицо и увидел в засохшей траве живую тропку, по которой в большой суете спешили во все концы рыжие муравьи. Поблизости должен был находиться муравейник, но сколько ни оглядывался Чубарь, не заметил его. Муравьи же были крупные, будто перевязанные посередине, значит, лесные. Такие не захотят жить ни в источенном пне, ни тем более под землей. Чубарь знал, что муравьи иногда перекочевывают в другие места, особенно если на муравейник нападают дикие свиньи. Наверное, и эти вынуждены были по какой-то причине покинуть свое «налаженное хозяйство», и Чубарь оказался свидетелем их переселения. Странно, но муравьи были так заняты своим делом, что не обращали ни малейшего внимания на человека, лежащего рядом. Наблюдать за муравьями вдруг стало интересно, и Чубарь уперся ступнями в землю, чтобы подвинуться немного вперед, а потом лег прямо на живот и поставил локти циркулем над живой дорогой. Он видел, как два муравья пытались перевалить через сосновый корень, который выпирал наружу, обглоданное туловище луговой стрекозы, но напрасно, у них на это не хватало ни силы, ни ловкости, только труп стрекозы чуть заметно подрагивал. Другие же муравьи тем временем продолжали заниматься своим делом. Но вот Чубарь сломал сухую былинку, стоявшую на расстоянии вытянутой руки, и помог беднягам перекинуть стрекозу через корень. И вообще у Чубаря вдруг появилось желание позабавиться с этими умными и самоотверженными козявками. С какой-то мстительной, мальчишеской злорадностью он положил поперек муравьиной дороги палец и некоторое время наблюдал за внезапной растерянностью насекомых: как наткнулись муравьи с обеих сторон на преграду, заслонившую им путь, как забегали, встревоженные, возле нее, но преодолеть через верх, казалось, не думали. Только один муравей вполз Чубарю на палец, посуетился, будто в еще большей растерянности, да не удержался и полетел кувырком вниз. Между тем основная масса муравьев уже обогнула палец, и живая дорога снова начала действовать. «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало», — вспомнил Чубарь пословицу в связи со своими наблюдениями над муравьями и усмехнулся, как человек, который давно привык к одиночеству; однако он далек был от того, чтобы проводить какие-либо аналогии между муравьями и людьми, для этого даже в такое время нужно быть, по меньшей мере, философом… Чубарь повел глазами по лугу, захватив взглядом расстояние от деревни, что была слева, и до той невыразительной полоски на горизонте, которая неподвижно стояла уже столько времени, сколько Чубарь лежал на склоне. Из деревни напротив шел к реке человек. Но был он еще далеко. Чубарь не удивился, что увидел вдруг человека, в конце концов, был обычный день, но какое-то время не сводил с него глаз, будто завидуя, что тот идет по лугу во весь рост и, очевидно, без всякой предосторожности, а он вынужден скрываться, ждать темноты. Человек отсюда казался пока движущейся точкой, и разглядеть его было невозможно, хотя воздух над лугом был прозрачен, а предметы сквозь него виделись отчетливо. Точно так бывает и с речной водой, но уже в самую осень — куда-то сплывут остатки летнего цветения и пена, и под толщей воды проглянет усыпанное цветной галькой дно. Чубарю было интересно отгадать заранее, кого это вдруг вывела забота за деревню, но напрасно: теперь, когда все переменилось под божьей стрехой и не поддавалось точному определению, можно было судить и так и этак. Наконец человек перешел реку. В походке его не чувствовалось стремительности, какая бывает у людей, спешащих по делу. Просто он шел с той заданной размеренностью, которой должно было хватить ему если не до конца дня, то хотя бы до следующей деревни. Даже издали бросалось в глаза, что он остерегался наступать всей подошвой правой ноги. Но вот человек миновал по кустарнику последний ручей на лугу, подошел к склону, под самый обрыв, и некоторое время шел внизу, скрываясь с глаз. Наконец голова его вынырнула меж сосен на краю склона, и с этого момента человека можно было видеть всего, целиком. По сторонам он не оглядывался, а смотрел на дорогу, под ноги, будто подсчитывал шаги, которые делал с нарочитым старанием, и Чубарю пора было подумать над тем, чтобы не дать ему пройти мимо. Но Чубарь не стал окликать, просто сел, положив на траву винтовку, а потом стал громко покашливать, не сводя при этом прищуренных глаз с незнакомца. Тот повернул голову на притворный кашель и замедлил шаги, будто затоптался на месте, однако пока нельзя было отгадать, пойдет он дальше или свернет сюда. — Что это за река там впереди? — спросил наконец Чубарь, да так невнятно, будто говорил в пустоту и не хотел, чтобы человек услышал его. Но тот разобрал и тоже приглушенно сказал: — До сих пор, кажется, помнил, а теперь вот, как на грех, забыл. Но подождите, что-то похожее на Леседь… — Беседь? — Кажется, так. — Неужто Беседь? — не верил Чубарь. А человек сошел с дороги и, уже явно направляясь к Чубарю, добавил: — Кажется, в деревне так говорили. Чубарь был поражен тем, что перед ним вдруг оказалась Беседь. Даже не хотелось верить, так как, по его расчетам, эта река должна быть несколько дальше. — А деревня? Как называется деревня, откуда вы идете? — Антоновка. — Антоновка? — Да, это я точно знаю. «Антоновка», — повторил про себя Чубарь, стараясь вспомнить, слышал ли он о ней раньше. — А та? — показал он на крыши другой деревни, что тоже стояла за рекой, ее хорошо было видно отсюда. Человек остановился, долгим взглядом посмотрел на деревню, но ответить будто забыл. Тогда Чубарь снова спросил: — А не знаете, это уже Беларусь? — Кажется, еще не Белоруссия. — Значит, еще не Беларусь? — Чубарь не переставал удивляться, ведь тогда, в лесу за Ширяевкой, он старательно изучал по карте полкового комиссара дорогу в Забеседье, и, по его предположениям, она должна была вывести его если не прямо к Веремейкам, то, по крайней мере, с небольшим отклонением от них. Человек между тем подошел к Чубарю вплотную и сел напротив, обхватив для равновесия руками колени. Его фигура при этом сильно ссутулилась, а плечи будто еще больше сузились. Был он в военном — в командирской фуражке с темно-зеленым околышем, почерневшей диагоналевой гимнастерке и таких же галифе, а на ногах — коричневые сапоги с мягкими парусиновыми голенищами, в изгибах которых торчали перетертые нитки. Сперва Чубарь подумал, что это форма пограничника, но пограничники носили более светлые фуражки, к тому же без околышей. Значит, человек принадлежал к какому-то другому роду войск. Знаки различия на петлицах отсутствовали. Даже не заметно было темных пятен, которые оставляют обычно командирские треугольники, кубики, шпалы, ромбы, видимо, они были сняты давно. Посидев некоторое время молча, будто ради приличия, человек снял фуражку, и Чубарь увидел, что голова у него седая, но не сплошь, а прядями. Казалось, по черным волосам, словно солнечные зайчики, перемещались серебряные полоски. Седина хоть и старила его (без нее можно было бы дать человеку лет двадцать восемь), но вместе с тем и придавала всему облику какую-то почти неестественную красоту, которая вызывала недоверие. И тем не менее все в нем было натуральное — и проседь, точнее, почти сплошная седина, и красота. А в глазах, цвет которых не поддавался определению, был затаенный страх, который возник, возможно, давно, но до сих пор прятался где-то в глубине. У Чубаря это вызывало странное ощущение, будто глаза у человека не свои, по крайней мере, казалось, что они не принимают никакого участия в том, что делает их хозяин. Чубарь, конечно, не сомневался, что человек видит его, но смотрел тот на все — и на Чубаря, и в пространство перед собой — будто невидящим взглядом. Например, винтовка Чубаря, которая лежала на траве рядом, даже не привлекла его внимания. — Вы командир? — Нет. Я военврач. Гинеколог. Услышав это, Чубарь сдержал непрошеную улыбку, но все же не преминул пошутить: — А что делать в армии гинекологу? На службу ведь пока брали мужчин? — Это я по прежней специальности гинеколог, а так — военврач второго ранга. — Словом, доктор? — Да. Наверное, человеку не в первый раз приходилось вести подобный разговор, и потому отвечал он Чубарю с какой-то почти заученной легкостью. — А теперь что, из окружения выходите? Военврач не ответил. — Тогда почему вот так, — допытывался Чубарь, — открыто? Можно опять к немцам в лапы угодить! — Я из плена иду. — Не рано ли? Обычно из плена возвращаются после войны. — Меня отпустили. Чубарь пожал плечами. — Кто? — Немцы. — И куда вы теперь? — В Свердловск. От удивления Чубарь захлопал глазами. — В Свердловск? — Да. — А как вы туда попадете? Человек, казалось, даже не почувствовал растерянности Чубаря, глаза его были наполнены тем же затаенным страхом, от которого Чубарю все больше становилось не по себе. — Я иду из немецкого плена, — будто окончательно убеждая Чубаря, уточнил через некоторое время военврач. Он вел себя так, как на допросе, который безнадежно затянулся и который в конце концов стал безразличным для него. И Чубарю ничего не оставалось, как продолжать этот допрос: — Где вас взяли в плен? — Около Слонима… — Раненого? — Нет. Разговор все время шел будто по кругам, которые в отличие от тех, что на патефонной пластинке, не имеют перехода от одного к другому. И потому каждый раз Чубарю приходилось начинать чуть ли не сначала. Как бы там ни было, а Чубарь уже смотрел на доктора, как говорится, во все глаза, однако не потому, что почувствовал свое превосходство над ним, скорее, наоборот, внешняя отчужденность, которую доктор принес откуда-то, с каждой кинутой все больше вызывала у него растерянное недоумение. — И вы серьезно доктор? — спрашивал далее Чубарь. — Военврач второго ранга. — Для большей убедительности человек поднял руки, показав растопыренные ладони. Они были у него действительно докторские, как говорится, выхоленные, отмытые, будто он только что вышел из операционной. Чубарь подался вперед всем телом и доверительно воскликнул: — Это хорошо, что я вас встретил! Счастливое совпадение! — Что, заболели? — Нет, сам я здоров. — А кто болен? — Пока нет больных. Но могут быть. Точнее, раненые. — И тут Чубарь достал из кармана листовку, которую ему дал полковой комиссар, протянул доктору. — Почитайте вот. Тот развернул ее, пробежал глазами: «В занятых врагом районах надо создавать партизанские отряды, конные и пешие, создавать диверсионные группы для борьбы с частями вражеской армии, для разжигания партизанской войны повсеместно и всюду, для взрыва мостов, дорог, порчи телефонной связи, поджигания лесов…» — дочитав до этого места, доктор отвел взгляд в сторону и задумался. Чубарь неопределенно сказал: — Вот видите! — Но я не понимаю, какое отношение… словом, зачем вы мне даете читать это? — Я же вам сказал, нас, видать, свел счастливый случай! Мне вот так доктор нужен! — И Чубарь провел рукой по шее. В глазах доктора шевельнулось нечто похожее на заинтересованность. — В конце концов, кто же вы? — спросил он. — Я уполномочен создать партизанскую группу. А листовка эта — мой мандат. — Вот что… Они помолчали… — Вы здешний? — наконец спросил военврач. — Нет. — Чубарь подумал и добавил: — Но считайте уже, что здешний. Правда, мне казалось, что Беседь еще где-то там, — он махнул рукой вперед. — Но вы вот говорите, что это она… — Я так в деревне слышал! — Я не упрекаю вас, — улыбнулся Чубарь. — Это даже хорошо, что Беседь рядом. Не волнуйтесь. Мы теперь с вами быстро дойдем куда надо. Там у нас леса кругом. — И мы их жечь должны? Наивность доктора показалась Чубарю нарочитой. Но Чубарь сдержал злость. Наоборот, притворно захохотал и бросил с чуть заметным укором: — В листовке же не об одном этом сказано. Надо читать до конца. А то вы как-то… — Больше не прочтешь, чем написано, — упрямо сказал военврач. — Однако что попало болтать не следует, — с подчеркнутой угрозой посоветовал ему Чубарь. — Тем более что лично вам ничего не придется жечь. Готовьтесь партизан лечить. Казалось, разговор по этому кругу мог бы и закончиться. Но Чубарь еще спросил: — Так принимаете мое предложение? — Нет. — Почему? — удивился Чубарь. Военврач, не задумываясь, ответил: — Понимаете, я не подойду вам. Чубарь насупился. — Не знаю, как объяснить, — сказал военврач, — но я не подхожу для вашего дела. И вообще… — Доктор, вы клевещете на себя, — улыбнулся Чубарь. — Нет, я говорю правду. Мне пришлось много пережить за последнее время… Об этом долго рассказывать. Но неужели не видно по мне, что я… Чубарь отрицательно покачал головой — конечно же не видно. — А я уже сколько времени боюсь смотреть на себя не только в зеркало, но и в воду, когда, бывает, наклоняюсь к ней напиться. Больной человек не может лечить других. — Но по тому, как вы рассуждаете, вовсе не чувствуется… — Не деликатничайте, говорите, — на лице доктора появилось что-то похожее на сочувственную улыбку. Чубарь вдруг покраснел и кончил недоговоренную мысль уже со злостью: — Я хотел сказать, что вы не похожи на того, за кого хотите выдать себя. Рассудок ваш в полном порядке. Даже злости у вас хватает, несмотря на то, что внешне… — Это, пожалуй, не злость, это всего лишь беспомощная раздражительность. — Вот видите, зачем тогда говорить ерунду, если понимаете?.. За это… — Вы думаете, что теперь это самое страшное? Чубарь не ответил, пораженный неожиданным открытием — с каждой минутой ему все труднее становилось разговаривать с этим человеком. — Самое страшное, пожалуй, — пояснил вскоре доктор, — это сознание того, что ты уже ни на что не способен. — А вам не кажется, товарищ военврач второго ранга, — прищурил глаза Чубарь, — что все это можно принять за хитрость человека, которому по какой-то причине надобно выдать себя… ну… за сумасшедшего, что ли? — Видите, вы уже называете вещи своими именами, — не меняясь в лице, сказал военврач, но в его голосе послышалось плохо скрытое злорадство, будто человек наконец получил то, чего домогался. Чубарь покрутил головой. — И тем не менее в своем безумии вы меня не убедили, — жестко ответил он. — А я и не стремился к этому, — спокойно возразил доктор. — Просто я хотел сказать, что мне пришлось пережить такое нервное напряжение, которое делает человека в конечном счете если не сумасшедшим, как вы правильно выразились, то не пригодным ни к какому делу уже наверняка. — Но кто же станет отрицать, что серьезное дело возвращает человеку его настоящий облик? — Чубарь некоторое время выжидал, что ответит на это военврач, но тот понурил голову и сидел безучастно. — Хорошо, я обещаю забыть обо всем, — будто спасая положение, сказал Чубарь, — что вы наговорили, но дальше вам идти не советую, надо выбросить из головы глупую, мягко говоря, идею дойти до Свердловска, это просто смешно!.. — Поверьте, мне вовсе безразлично, забудете вы о нашем разговоре или нет. К тому же ничего особенного, что заслуживало бы порицания, я не наговорил тут. И угрозы ваши… Чубарь не дослушал. — Мне врач нужен, понимаете? — волнуясь, повысил он голос. — Потому я и уговариваю вас. Наконец, потому я и не говорю вам, что недалеко отсюда остановился фронт и что вам недолго осталось идти до него! — Но я не способен на то, чего вы хотите от меня, — упрямо повторил военврач. — А я вам не верю! — сказал, словно подзадоривая, Чубарь. — Тогда послушайте. И военврач начал рассказывать ровным и глухим голосом, но опять будто с заученной легкостью. … В ту ночь, как разразиться войне, военврач поехал в Барановичи на железнодорожную станцию, чтобы встретить брата, который только что окончил школу младших политруков и был направлен в 10-ю армию. Штаб 10-й армии тогда находился недалеко от Белостока, если не в самом Белостоке. Ближе туда было ехать через Брест. Но тем же поездом и из той же школы в Особый Белорусский военный округ ехал не один брат доктора. Из выпуска сорок первого года сюда направлялось несколько человек: например, пять младших политруков имели направление в политуправление 3-й армии, почти столько же выпускников получили направление в 28-й стрелковый корпус, штаб которого находился в Бресте. Жизнерадостные и еще по-студенчески беззаботные, они так и называли друг друга: белостокские, гродненские, брестские. Так вот, белостокские, в том числе и брат доктора, решили ехать до места службы кружной дорогой, через Гродно, благо времени хватало, и они, таким образом, ничуть не запаздывали. В Барановичи пассажирский поезд прибыл по расписанию, но здесь его задержали сверх меры. Причину никто не знал, пассажиры, преимущественно военные, говорили, что пропускают вперед другой состав. А для братьев, которые не виделись много лет, задержка была на руку. Они прохаживались вдоль вагонов с занавешенными окнами, тихо разговаривая, и даже не заметили, что уже на исходе была теплая ночь и светало. Никто не подозревал, что оставалось совсем немного времени до того, как на советскую землю вместе с утром упадут вражеские бомбы, и мирной жизни больше не будет, и вообще для многих людей она кончится навсегда. Тем не менее даже тогда, когда невдалеке от города послышался гул самолетов, военврач, а вместе с ним и другие люди, которым не пришлось спать, и подумать не смели, что это война, скорее всего, летели свои самолеты, а если даже и немецкие, так тоже не впервой, ибо в конце мая немцы уже совершили такой массовый налет, достигли Барановичей, но повернули назад. И сведущие, и несведущие люди, которым пришлось видеть тот налет, сочли его провокацией, хотя на самом деле это была генеральная репетиция… В эту же ночь, точнее утром 22 июня, в Барановичах все происходило так или же почти так, как и в других более-менее крупных приграничных городах. После внезапной бомбежки поезда, естественно, на запад не пустили. Военные толпами двинулись к коменданту города. Возле комендатуры вскоре собралось немало командиров разных рангов — и те, что возвращались из очередного отпуска, и те, что еще только ехали по направлению. Однако что мог сделать комендант, который то и дело советовал всем как можно скорее добираться в свои части? На младших политруков — их с чемоданчиками зашло в кабинет двенадцать человек — он смотрел не столько с озабоченностью, сколько с недоумением и растерянностью, будто и в самом деле не знал, что с ними делать, вертел в руках их предписания да морщил страдальчески лоб. Хотя комендант и понимал, что крупные штабы уже наверняка перебазировались в новые пункты, но посоветовал младшим политрукам быстрее добираться до места назначения. Правда, он тут же вызвал по телефону какого-то испуганного и заспанного капитана и приказал выдать со склада каждому по револьверу системы «наган». Пришлось младшим политрукам снова возвращаться на железнодорожную станцию. Но зря — поезда по-прежнему стояли на путях без движения. Даже военврач не в состоянии был найти выход, хотя ему, казалось, было проще: артиллерийская бригада, где он нес медицинскую службу, стояла на полпути к Гродно, и туда по железной дороге было рукой подать. Но железная дорога пока не действовала, искать попутных машин тоже было бессмысленно, кроме того, военврач полагал, что бригада по тревоге уже оставила военный городок. И вот военврач, добровольно взяв на себя ответственность за младших политруков, повел их за город, па перекресток дорог, так как был уверен, что там скорее встретишь что-либо попутное. Однако за целый день белостокским и гродненским политрукам удалось добраться лишь до Альбертина: почему-то до самого полудня по шоссе, кроме как на Брест, не было никакого движения, вдоль границы уже вовсю грохотала война, а тут, неподалеку от Барановичей, все будто замерло в раздумчивой нерешительности, в ожидании чего-то определенного. Из Альбертина — это уже на следующее утро — белостокские и гродненские политруки во главе с военврачом второго ранга двинулись по шоссе дальше, на Волковыск, но за Слонимом начались бомбежки, и вскоре почти нельзя было двигаться вперед. Пришлось свернуть на проселки. Однако и там творилось непонятно что: во всех направлениях двигались войсковые подразделения, отдельные группы бойцов и командиров, и трудно было определить, кто из них спешил к фронту, а кто наоборот. Наконец прошел слух, что скоро все войска, заполнившие лесные и полевые дороги в четырехугольнике Слоним — Волковыск — Порозово — Ружаны, вступят в непосредственное столкновение с противником. И тогда военврач увидел, как ожили его младшие политруки: имея в наганах по одному барабанчику, они жаждали боя с врагом, о котором наслушались разного за последние дни. Но повоевать младшим политрукам не пришлось. Неподалеку от деревни Чемеры вдруг поднялась беспорядочная стрельба, казалось, она доносилась со всех сторон, и тогда в воздухе повисло пугающее слово — «окружение»; поскольку война только начиналась и опыта ведения боев в окружении никакого не было, то это слово в атмосфере неуверенности и тревоги звучало пока так же, как и «плен». Ясное дело, никто из младших политруков в плен к фашистам не собирался попадать: окружение, плен — позор!.. Но вскоре снова послышались крики — и не менее страшные: танки!.. Бойцы и командиры, что двигались по дороге в длинной, едва ли не на два с половиной километра колонне, начали оглядываться вокруг. Действительно, из-за пригорка, что был от дороги метрах в семистах, уже выползали немецкие «панцири», оставляя за собой шлейфы пыли — точно стелющийся по земле дым. Артиллерийская батарея, двигавшаяся по дороге между пехотными подразделениями, тут же съехала на обочину, и лошади, будто впервые ощутившие на своих крупах поспешливые удары ездовых, помчали сорокапятимиллиметровые пушки на невысокий пригорок, заслоненный с тыльной стороны молодым сосняком. Было видно, как вслед за пушками бежали на пригорок цепочками артиллеристы. Пехотинцы надеялись, что сейчас между немецкими танками и артиллеристами, по всей вероятности, начнется огневой поединок, но получилось не совсем так. Стреляли из своих пушек лишь одни вражеские танки. Должно быть, немцы приметили артиллерийские упряжки еще тогда, когда те сворачивали с дороги и направлялись на пригорок, откуда можно было стрелять прямой наводкой без помех, ибо сразу несколько танков застыли желто-зелеными кочками на склоне пригорка, стали наводить жерла своих орудий на «сорокапятки». Остальные танки тем временем продолжали подминать все на своем пути тяжелыми гусеницами, прорываясь к дороге, на которой, как бы в ожидании какого-то чуда, остановились красноармейские подразделения. Наконец послышался первый орудийный выстрел: что-то блеснуло, словно молния среди бела дня, на склоне пригорка, и тогда напротив первой артиллерийской упряжки, которая все еще стремительно двигалась вперед, вдруг вырос песчаный куст. После первого взрыва снаряды начали рваться совсем густо, подняв на пригорке целые песчаные заросли, и скоро там не стало видно ни коней, ни артиллеристов. Такой поворот событий вдруг привел в чувство всех на дороге — уже не было надежды, что артиллеристы поставят перед танками заслон, и красноармейцы бросились в поле занимать оборону. Военврач с младшими политруками находился как раз в начале колонны, между двумя небольшими пехотными подразделениями, с которыми они двигались со вчерашнего дня. По этим подразделениям, как по самым ближним, уже строчили из пулеметов вражеские танки. На дороге застонали раненые. Военврач бросился помогать им. Он оказывал помощь раненному в живот незнакомому лейтенанту, как вдруг почувствовал, что танки перестали строчить из пулеметов и вокруг установилась непонятная тишина, будто снова почему-то все насторожились и чего-то ждали. Тогда он посмотрел в ту сторону, откуда двигались танки. Те действительно больше не строчили из пулеметов. Однако за время, пока военврач был занят раненым лейтенантом, некоторые из них успели оказаться на дороге и теперь двигались по ней. Но не это вызвало неожиданную тишину. Все увидели, как вдруг навстречу танкам двинулись по дороге во весь рост командиры. Военврач узнал их сразу. То были младшие политруки. И вел их на танки его брат… Самопожертвование и очевидная нелепость этого героического поступка — броситься на вражеские танки с одними наганами! — должно быть, и привели в смятение всех, кто способен был наблюдать теперь за ними, даже фашистов, которые перестали стрелять из пулеметов. Между передним танком и братом врача оставалось уже несколько метров, с каждым мгновением расстояние все сокращалось. Тогда военврач с ужасом схватился за голову и закричал во весь голос… Когда все было кончено, а на дороге вместо младших политруков, так же как и вместо других бойцов и командиров, что не успели отбежать за придорожную канаву, остались лишь кровавые пятна, военврач, на глазах которого произошло это непоправимое событие, упал комом на землю и судорожно начал рвать руками, будто свою грудь, придорожную траву. Поступок младших политруков подействовал на него так, что седеть он начал, очевидно, уже до того, как исчезли на дороге вражеские танки и утихла вокруг стрельба… — Тогда вот во мне и сломалось что-то, — рассказывал военврач. — Казалось бы, видел немало смертей, ведь такова наша профессия, однако же вот сломалась какая-то пружина, на которой держалось все во мне. Может, потому, что брат… Словом, теперь вы не должны сомневаться. Я действительно ни к чему уже не пригоден!.. Чубарь для приличия помолчал немного после такого трагического рассказа, а потом сказал, желая одновременно и посочувствовать человеку, и поднять в нем дух: — Это вы просто вбили себе в голову. Вам надо отдохнуть перед тем, как… — Вы думаете, я переутомился? — Взгляд доктора был устремлен на Чубаря, но глаза оставались все такими же незрячими. — Не может быть, чтобы то, что случилось с братом и его друзьями, угнетало вас все время! Во всяком случае, так не должно быть. Вот отдохнете… Но военврач снова перебил Чубаря и, горячась, начал объяснять: — Это только так кажется. А на самом деле время для отдыха уже было. Однако скальпель взять в руки не могу до сих пор. Единственное, на что еще способен как врач, это прописать лекарство. — Значит, не все еще потеряно, — умышленно весело сказал Чубарь. — Но где теперь те лекарства? Теперь деревенский знахарь и тот на большее способен, тот хоть травы разные знает. — Лекарства у нас найдутся, будет чем лечить, — пообещал Чубарь. Однако военврач будто не расслышал. — Я понимаю, — говорил он дальше, — вас смущает несоответствие между тем, как я рассуждаю, точнее, логическая, последовательность моих рассуждений, и тем, что говорю я о себе. Но можете поверить — одно другого не исключает. Тогда Чубарь пошутил: — Однако же до сих пор было известно, что… словом, что люди с больным рассудком обычно доказывают, что они самые умные на свете! — Снова речи доктора начали вызывать у Чубаря настороженное чувство, словно в доверительном тоне их явно скрывалось какое-то притворство; Чубарю становилось понятно, что если разговор будет продолжаться и дальше в таком духе, то превосходство, которое он чувствовал до сих пор над своим собеседником, может быть утрачено; между тем Чубарь почему-то самым серьезным образом считал, что для дела, которое он намеревался начать в Забеседье, этот человек потребуется прежде всего; Чубарю казалось также, что военврачу достаточно будет отдохнуть неделю-другую, чтобы прийти в себя и обрести душевное равновесие, и потому он готов был непрестанно твердить ему, что серьезное дело и впрямь возвращает человеку утраченный облик… — Вот я и говорю, — продолжал рассуждать военврач с прежней непроницаемостью на лице, — одно другого не исключает. У человека в голове всегда найдется место и для умных мыслей, и, как вы говорите, для ненормальных. — Чубарь этого еще не говорил, но возражать не стал. — Порой даже трудно провести границу между ними. Особенно когда человек тренирует свой мозг в одном и том же направлении. А у меня для этого времени хватало. И я успел многое передумать заново, даже переосмыслить. Пусть вас не удивляет, что я хватаюсь сразу за те неточности, за те несоответствия, которые до этого получили в моей голове определенное объяснение. И вообще я… Но нет, об этом лучше не говорить, так как вы собирались уже, кажется, поставить меня к стенке. — Вы преувеличиваете, к стенке ставить вас я не собирался, но решил правильно, — сказал Чубарь. — Вздор молоть не следует. Расскажите, что было с вами потом. — Когда? — Да после того, как схоронили брата и его товарищей. — Попал в плен. — Выходит, окружение?.. — Нет, в тот раз никакого окружения не было. Просто кто-то пустил слух. Может, лазутчики вражеские… — Военврач помолчал. — А в плен нас взяли через день, — начал он снова. — Недалеко от Слонима. Немцы выбросили за Щарой десант, и наши части, которые не имели сплошной обороны, были зажаты между этим десантом и главными наступающими силами противника. Таким образом, даже боя настоящего не произошло. Сам я сообразил, что нахожусь в плену, лишь тогда, когда на перекрестке шоссейных дорог увидел немецких мотоциклистов с направленными на нас пулеметами. Я не отстреливался. Но если быть до конца точным, то и никто другой не оказал сопротивления. Вдруг все побросали винтовки и отошли к обочине, стали там напротив мотоциклистов. Это потом уже, когда похлебали грязной жижи в лагере, многие спохватились. Однако поздно — вокруг колючая проволока. Правда, кое-кто все же вынашивал план побега. Да я не знаю, удалось ли совершить это кому, так как вскоре меня выпустили из лагеря насовсем. — Чем же вы так потрафили фашистам? — И я задавал себе такой вопрос. Но потом рассудил, что ничего удивительного в этом не было. Просто комендант лагеря первый заметил то, чего не хотите видеть, например, вы: я действительно уже ни к чему не пригоден. Когда он прохаживался по лагерю, то каждый раз вызывал меня и расспрашивал обо всем, что касалось моей жизни. Интересовали его также и мои мысли о войне, о немцах. Словом, меня он настойчиво выделял среди других военнопленных. А через две недели вызвал в кабинет, выписал пропуск и приказал солдату, чтобы тот вывел меня за ворота лагеря и отпустил на волю. II вот я уже которую неделю иду по Белоруссии… — И ни разу не случалось по дороге, что фашисты снова пытались забрать вас в какой-нибудь лагерь? — У меня же пропуск от коменданта. — Он расцепил руки на коленях, вытянул правую ногу и достал из кармана галифе картонку, вырезанную прямоугольникам. — До войны на таких печатали разные мандаты для конференций. Чубарь взял картонку из рук военврача, осмотрел ее с обеих сторон и принялся читать то, что было написано печатными буквами по-русски и по-немецки. Конечно, Чубарь по-немецки не понимал, поэтому читал русский текст: мол, военнопленному, врачу второго ранга Скворцову Алексею Егоровичу, разрешается следовать по территории, оккупированной германскими войсками, к месту жительства в город Свердловск. И дальше, уже в виде так называемого примечания: остановки на отдых надлежит делать лишь в пределах населенных пунктов, дольше чем на сутки в одном населенном пункте не задерживаться, предъявлять пропуск каждый раз, как того потребуют местные или военные власти… Словом, то была самая настоящая бессрочная подорожная, наподобие тех, что выдавали в царское время отдельным каторжанам, которых выпускали на волю, но где не было обозначено место нового жительства: остаток жизни предстояло провести в дороге… — А можно подумать, что комендант этот большой шутник, — возвращая пропуск, сказал мрачно Чубарь. — Да, чувства юмора он не лишен, — согласился военврач, очевидно, не совсем представляя себе, что имел в виду Чубарь. — Однако понял мое состояние… — Скажите, а вам раньше, до встречи с комендантом, не приходилось думать о себе вот так? — Как? — Ну, так, как говорите о себе теперь? — Нет. — Когда же все это началось? — Возможно, тогда, когда я посмотрел на себя в зеркало. — Где? — В кабинете коменданта. — Тогда скажите, — пронзил военврача взглядом прищуренных глаз Чубарь, — а вам не кажется, что вы стали просто пешкой, которую умно использовал какой-то матерый фашист? — Не понимаю… — Вы же, наверное, показываете пропуск не только фашистам? — Да. — Нашим, советским, людям тоже? — Ну и что? — насторожился военврач. — А то, — уже с возмущением подался вперед Чубарь, — что этим пропуском вы вреда приносите больше, чем… — он едва не задохнулся. — Иногда вы слишком умны, а иногда… Даже странно, откуда это у вас берется. Хотя черт вас знает, может быть, все вы, интеллигенты, такие. Но думать же надо. И не тренировать мозг в одном направлении, а вообще думать. Чтобы никакой фашист не обвел вокруг пальца. Люди же смотрят на этот пропуск и глаза таращат: фашисты если сегодня и не взяли еще Свердловск, то завтра или послезавтра брать его наверняка собираются, так как не зря даже пленных отпускают туда. А Свердловск — он дальше Москвы. Значит, фашисты уверены, что и Москву заберут, и дальше пойдут. Никто их не может задержать. А вы тащитесь от города до города, от деревни до деревни и, сами того не понимая, подтверждаете эту брехню. Живая реклама фашистских побед! Да если хотите знать, за такое вас даже к стенке мало поставить! Должно быть, на Чубаревом лице отразилась не только угроза, но и решимость привести ее в исполнение, так как военврач, несмотря на внешнее безразличие — казалось, все говорилось не ему! — вдруг вздрогнул. Можно было подумать, что он просто хотел переменить положение, ибо слишком устал от неподвижности своей позы, но взгляд его застывших глаз тоже начал блуждать, будто они смогли наконец двигаться в глазницах, и остановился на винтовке, которая все еще лежала возле Чубаря в траве. Чубарь сразу внутренне насторожился и, чтобы предупредить неожиданность, положил правую руку на приклад винтовки. Тем не менее Чубарь отнюдь не подозревал военврача в сознательном участии в хитроумном замысле какого-то фашиста — военврач, наверное, в концлагере находился в состоянии сильной душевной депрессии… И вдруг военврача будто что-то встряхнуло изнутри. В одно мгновение он откинулся на спину, перекувыркнулся, как медведь, через голову и так же быстро и почти незаметно вскочил на ноги и кинулся бежать по склону меж сосен прочь от Чубаря, который от неожиданности отшатнулся назад и не знал, что делать. — Стой! — наконец крикнул он вдогонку. Но военврач не слушал. Он сильно припадал на правую ногу, однако бежал стремительно. И тогда Чубарь вскинул винтовку и выстрелил в спину беглецу: должно быть, и тут продолжал действовать механизм, который будто с недавнего времени находился внутри Чубаря. Выстрела своего Чубарь не слышал, но хорошо видел, как военврач вдруг раскинул руки, точно пытаясь поднять их, и рухнул навзничь. XI В этот раз даже ходить под окнами да наряды давать не потребовалось. Народ повалил в Поддубище — урочище возле трех дубов, что сразу за деревней, — чуть ли не с рассветом. Там был основной массив колхозного жита, правда, в этом году сеяли и на бывших прирезках, или же, по-здешнему, наддатках, и близ Кулигаевки, но в Поддубище было засеяно примерно около сотни гектаров. Росло жито на склонах веремейковского кургана, на котором стоял деревянный маяк, обычная триангуляционная вышка. Теперь маяка на кургане не было, его спилили еще в начале июля, когда пришел в сельсовет письменный приказ: дескать, по маяку легко ориентироваться вражеским самолетам. Но перед тем как наступить рассвету, почти всю ночь в помещении колхозной конторы заседали веремейковские правленцы, конечно, не в довоенном составе, так как члены правления, подлежащие мобилизации, были теперь на фронте. Зазыба, когда приехал из Бабиновичей, позвал к себе Гоманькова Ивана — недалеко жил — и попросил, чтобы тот привез на буланом из Кулигаевки Сидора Ровнягина. А Марфа тем временем сбегала за Кузьмой Прибытковым и Парфеном Вершковым — Зазыба не хотел решать колхозные дела без них. Хотя Браво-Животовский и предупредил Зазыбу, чтобы в Веремейках ничего не предпринимали относительно общественного хозяйства без распоряжения коменданта, но Зазыба решил по-своему. Он хорошо понимал, что теперь, когда в Веремейках не было Чубаря, ответственность за колхозное имущество, за судьбу колхоза вообще снова лежала на нем; именно за ним было последнее слово и именно с него первого могли спросить как свои, так и фашисты. И самое главное, по нынешней ситуации выходило, будто Чубарь имел тогда, в последний свой приход к Зазыбе, полное основание для беспокойства и непреложных доводов, была своя правда в том, чтобы любым способом избавиться в колхозе от всего, что могло попасть к немцам. Оказывается, при таком повороте событий Зазыбе уже признаваться нельзя было, что он тоже был по-своему прав, когда в разговоре с председателем колхоза защищал свою позицию… Пока не привезли в Веремейки Сидора Ровнягина, мужики сидели в колхозной конторе и, как водится в таких случаях, языки чесали. Кузьма Прибытков, например, вспомнил, как бились веремейковцы после революции за луг, который до восемнадцатого года принадлежал хотимскому пану Зинкевичу, но находился по эту сторону Беседи; пожалуй, это обстоятельство и явилось причиной, что на луг посягали сразу несколько деревень, и веремейковцам приходилось отстаивать свои права на него силой — устраивали ночью перед покосом засады, нападали на косцов. Окончились эти драки тем, что Пантелей Козел отправил на тот свет мужика из Малого Хотимска. Милиции пришлось долго ездить в Веремейки, чтобы выявить убийцу, но напрасно: никто не выдавал своего человека, хотя все знали, что мужика того Пантелей убил ни за что: бедняга не принимал участия в драке, просто сидел у костра на опушке леса и пек картошку, а Пантелей случайно наскочил на него и ударил колом по голове… Зинкевичев луг веремейковцы отвоевали в девятнадцатом году: из Климовичей и Черикова, тогдашних уездных городов (Малый Хотимск входил в состав Чериковского уезда), были направлены в Забеседье землемеры, и те под охраной милиционеров поставили межевые столбы. Почти все, кто присутствовал в колхозной конторе, знали о тех событиях не хуже Кузьмы Прибыткова, но слушали старика с какой-то новой настроенностью, словно в предчувствии, что все это может повториться. Иван Падерин, который пришел в контору позже всех, сказал: — Так это ж наши выиграли тогда потому, что дали взятку начальнику милиции. А ежели вдруг переиграть теперь захотят и в Малом Хотимске, и в других деревнях, тоже хабар повезут? Власть же переменилась! Власть теперь не та! — Зачем говорить абы что, — досадливо посмотрел на него Парфен Вершков. — Никакого хабара не давали веремейковцы. Само собой получилось так. А скорее потому, что на нашей стороне луг. Не дай бог, если бы он на той стороне Беседи оказался, не видать бы нам сена с Зинкевичева луга, как черту сладких пряников. Нет, взятки мы не давали. Это наговор пустила обиженная сторона, мол, веремейковцы подкупили начальника милиции. — За луг не давали, — согласился с Парфеном Вершковым Кузьма Прибытков, — это правда, а вот за Пантелея Козла разве не возили кадушку меда? Парфен сморщился. — То-о-же скажешь! Самого ж в Веремейках небось не было в то время? Все шабашничал! — Не знаю, где был я тогда, — невинно, но будто с подвохом возразил Кузьма, — а помнить так еще не забыл, как собирали со всех пасек по пять фунтов меду. Нехай вот Денис скажет. — Так и Зазыба небось не вернулся еще тогда со службы, — по-прежнему не соглашался Парфен Вершков. Но все уже повернули головы к Зазыбе, сидевшему за длинным столом, за которым в обычный рабочий день занимали места счетные работники, а во время общих колхозных собраний — президиум. Зазыба тоже внимательно слушал односельчан, но как бы свысока, снисходительно посмеиваясь. — Вам, как говорится, хоть наперсток, хоть щепотку, — пошевелил он плечами. — И какое это теперь имеет значение? Мужики заулыбались, мол, тут и в самом деле не так все просто… — Это хорошо, что хоть Пантелей успел умереть, — сказал спустя некоторое время Иван Падерин, — а то бы теперь, когда поменялось все, могло еще боком выйти ему. — Не пугай, Иван Хомич, — улыбнувшись, пошутил Зазыба. — Никак крови тебе захотелось повидать? Так мало еще ее льется? — Мы, белорусы, не такие, — пытаясь внести и тут полную ясность, сказал Парфен Вершков. — Это на Кавказе так… А белорусы кровной мести не помнят. — Не по-о-омнят, — недоверчиво произнес Иван Падерин, — а неужто забыл, как Маслюки отомстили леснику из Гончи, что подстрелил их отца? — Маслюки — это особая статья, — не согласился Парфен Вершков. — Они и без кровной мести могли кому хочешь юшку пустить. А у того человека из Малого Хотимска, кажись, никого и не осталось в деревне. Жена до колхозов еще умерла, дети разбрелись кто куда. — Правда, — поддержал Вершкова Кузьма Прибытков, — семья этого человека распалась, нема уже такой семьи в Малом Хотимске. Но вот что интересно, сына его как-то мы видели с Прокопом, когда у Кажлаев доски пилили. Хозяин один там и сказал мне, что его подпасок и есть сын хотимского мужика, которого забили наши веремейковцы. Я так даже заинтересовался. Дюже книжки парнишка читал. Может, выучился на кого? — Оно по-ученому так еще… Но договорить Падерину помешала Ганна Карпилова, которая вдруг подала тоскливый голос: — Отпустили б вы меня, мужики, домой. Когда это Сидор еще приедет? Да и приедет ли он вообще? — Сиди, — строго сказал ей Зазыба. — Малец больной! В жару оставила! Да и делать мне с вами нечего. В амбарах моих хоть шаром покати. Одна рухлядь — кожи сопревшие да хомуты, в которые давно уже не запрягали коней. — Порядок есть порядок, — отвернулся от кладовщицы недовольный Зазыба, но добавил: — Могла попросить кого-нибудь присмотреть за ребятами на это время. Знала ж, куда идешь и зачем. — Так… — Ганна вздохнула и туже затянула черный платок, который был повязан на голове по-деревенски шалашиком. Мужчины в душе посочувствовали Ганне, но вступиться никто не подумал. Несколько минут все в конторе сидели молча. Среди мужчин курил только Кузьма Прибытков, зато смолил как бы за всех присутствующих, и под потолком, слабо освещенным пузатой лампой на кривых, точно гусиных, ножках, плавал дым. Свет от лампы почти весь падал на Зазыбу, который сидел напротив, да немного на Ивана Падерина, что на правах счетовода пристроился подле, локтя за три от заместителя председателя колхоза; остальные веремейковцы — и члены правления, и рядовые колхозники — сидели в тени на широкой, сколоченной из двух тесаных досок, лавке вдоль стены с окнами, но сидели не плотно, не рядом друг с другом, а поодаль, будто приехали откуда-то враждующей компанией на суд; дальше всех от стола, почти у самого порога, выбрала себе место на лавке Ганна Карпилова. Луна стояла еще невысоко, и ее свет, попадавший через окна в помещение конторы, косо лежал на неплотно пригнанных досках пола, повторяя очертания оконных рам. Луна еще недавно была оранжевая, словно заморский фрукт, и серебриться начала с полчаса назад, так что свет ее не приобрел еще того зачарованного блеска, когда создается впечатление, будто ты находишься в нереальном мире. Полнолуние наступило три дня тому назад, но погода менялась исподволь, незаметно. Минувший день выдался солнечным; к ночи небо также осталось чистым, и теперь вот луна блуждала за деревней, как раз над оврагом с глинищем, заглядывая в темно-красные отверстия круглых печурок. Веремейковские мужики, кажется, переговорили уже обо всем, о чем хотели и о чем не хотели, и в ожидании Сидора Ровнягина постепенно утрачивали интерес и к беседе, и друг к другу. Кузьма Прибытков перестал курить, начал потихоньку дремать на лавке, а Парфен Вершков, уставившись в темную пустоту угла, барабанил пальцами по гладкому подоконнику. Иван Падерин вышел на несколько минут во двор, вернулся оттуда и сказал, поеживаясь: — Ну и вечер сегодня! — Это Чубарь любил за околицу такими вечерами ходить, — лениво усмехнулась Ганна Карпилова. — Вспомнила! — хохотнул Иван Падерин. Ганна неожиданно разозлилась. — Чего ржешь? — с ненавистью посмотрела она на счетовода. Тот будто проглотил смех, но съязвил: — Говорю, вспомнила!.. Достаточно было внести в полусонную компанию веремейковцев малейшее брожение, как снова начался несвязный разговор, поддержанный сперва Парфеном Вершковым, который решился вступиться за женщину. — Приятное всегда хорошо вспомнить, — подал он голос, — но скажу правду, когда я в прошлом году был полевым сторожем, Ганну с Чубарем ни разу не видел, это как на духу. Другие таскались, а ее не видел. — Зачем ей было ходить за деревню, — будто обиженный, не унимался Иван Падерин, — если в ее распоряжении целый амбар! На зерне оно еще хлеще, чем на сене! Да, хлеще! — Это потому так, должно, говоришь, что сам не попробовал на том зерне, — поучительно сказал Ивану Падерину Парфен Вершков. — А то бы и на другой день из мотни сыпалось. Мужчины захохотали. Но Ганну, казалось, вовсе не трогало это, она лишь страдальчески сморщилась и снова сказала, обращаясь к Зазыбе: — Отпустил бы ты меня, дядька Денис, домой. Христом богом прошу. А то я даже не знаю, как они там теперь, мои малыши. Зазыба в ответ заморгал глазами, будто очнулся или отогнал от себя наваждение, а затем как бы впервые окинул всех испытующим взглядом. — Что-то и в самом деле нет Сидора… — пожаловался он затем. — Так он может и совсем не приехать, — тут же изрек нехитрую мысль Иван Падерин. — Должен приехать, — принялся успокаивать мужиков заместитель председателя колхоза. — Я ж не так, я ему бумагу написал. — А коли ему некогда? А если он баню топит для бабиновичского коменданта? — вмиг прогнав дрему, по-старчески прерывисто засмеялся Кузьма Прибытков. — Они ж там, на поселках, привыкли начальство с распаренным веничком да с наливочкой холодненькой встречать. Так, может, и теперь стараются, благо начальство новое. Неожиданная шутка Кузьмы Прибыткова вызвала взрыв смеха, даже Зазыба, до чего уж молчаливый и понурый в последнее время, и тот оттолкнулся от стола руками и, привалившись спиной к оштукатуренной стене, весь затрясся в беззвучном смехе. В Веремейках вообще, и не иначе как от зависти, вошло в привычку подтрунивать над кулигаевскими и мамоновскими мужиками, может, потому, что те богаче жили, даже состоя с веремейковцами в одном колхозе. Насмеявшись вдоволь, Зазыба пальцами левой руки вытер слезы с внутренних уголков глаз и с озорством, точно подыгрывая, переспросил Кузьму Прибыткова: — Говоришь, баню топит для коменданта? Но Кузьма уже будто застеснялся своей шутки и сказал, как бы оправдываясь: — Так я… — А может, начнем без Сидора? — предложил Парфен Вершков. — А то ночь на исходе. — Подождем еще малость, — ища поддержки, посмотрел на него Зазыба. — Нехай хоть парень Христинин вернется. Тогда будем наверняка знать. — А знаете, кого я встретил сегодня? — вспомнил вдруг Иван Падерин. Мужики повергли к нему головы. — Кулака из Гончи, его со всей семьей когда-то вывезли… — Это кого ж? — вытянул шею Кузьма Прибытков. — Да, наверное, Шкроба, — подсказал Парфен Вершков. — Точно, — вспомнил Иван Падерин. — Так самого или сына? — спросил Кузьма Прибытков и пояснил: — У Шкроба ж сын семейный был. — Самого, — подтвердил Иван Падерин. — Шел вдоль озера, видать, на Гончу. Как увидел меня, остановился. Говорит, я тебя знаю. Ну, мы и разговорились. Осунувшийся такой, заросший. Спрашивает, давно ли я в Гонче был. Недавно, говорю. А что там нового, спрашивает. Как и везде, говорю. А он мне и говорит: пойду с обидчиками своими расквитаюсь. — Ну и время пошло!.. — покачал, словно в отчаянии, головой Парфен Вершков. — С кулаками этими тоже… — Как раз время! — усмехнулся Зазыба. — Пожалейте кулаков! Кузьма Прибытков тоже вызывающе посмотрел на Парфена Вершкова, сказал: — Это Денису спасибо. Благодаря ему в Веремейках раскулаченных не было. Но Зазыба тут же отверг похвалу Кузьмы. — При чем тут Зазыба? — сдвинул он брови и сказал, будто в расчете на кого-то еще, кто незримо присутствовал в конторе: — У нас и в самом деле настоящих кулаков не было! — Не скажи! — как-то неопределенно мотнул головой Прибытков. — Но ежели б в те годы заместо Зазыбы да кто другой председателем был, нашлись бы и у нас кулаки, — заметил Парфен Вершков. — Вон как в Бабиновичах. Там, когда потребовалось, и несговорчивые середняки сошли за кулаков, абы единоличников было меньше. — А как по мне, оно и треба было тогда кое-кого забрать из деревни, — метнул глазом на Зазыбу Кузьма Прибытков. — Теперь спокойней жилось бы. Конечно, все понимали, кого имел в виду Прибытков — того же Браво-Животовского, может, Романа Семочкина, — однако готовы были отвернуться друг от друга, чтобы не обострять разговора, так как дело касалось односельчан, а в таких случаях веремейковцы обычно пасовали — было в деревне что-то вроде бессознательной круговой поруки. Правда, это могло не касаться Браво-Животовского, ибо тот все же был пришлый, но годы, прожитые им в Веремейках, к тому же характер, который вон как умел выдерживать бывший махновец, сыграли свою роль. Именно по этой причине не воспринялось и новое замечание Ивана Падерина, сделанное в связи с этим: — А вы говорите Про кавказцев! И белорусы не прочь, коли… Недаром Шкроб грозился кому-то кровь пустить в Гонче… — Что-то Хомич сегодня кровожадным стал, — отозвалась сонным голосом и Ганна Карпилова. Она было задремала на лавке, но в конторе снова становилось шумно. — А еще Цукор Медо-о-ович! — пошутил Кузьма Прибытков. — Надо еще спросить, досталось ли ему того меду! — подхватил шутку Парфен Вершков. — Наверное, батька весь выбрал. Вот тот так и вправду был и Цукром и Медовичем. Глядишь, и правду-матку режет в глаза, а как-то… деликатно все у него выходит;, будто под тебя перину мягкую стелет при этом, как ангелу тому, что с неба падает. Нет, батька его прозвище это по праву носил, а Иван уже… какой-то натопыренный, как шишка сосновая. — Это у него от деда, — добродушно сказал Кузьма Прибытков, — от Хомкова батьки. Тот тоже был, как ты говоришь, будто шишка натопыренная. А отец Иванов — человек ласковый. Падерин, опустив с нетерпеливой усмешкой голову, ждал, пока выговорятся мужики, чтобы начать снова. Почему-то не давала ему сегодня покоя эта кровная месть, словно привязалась. Но вдруг под окном конторы послышались торопливые шаги. Зазыба подвинулся к окну, припал к стеклу и заслонил от себя свет, чтобы вглядеться в улицу. — Наконец-таки! — с облегчением воскликнул Парфен Вершков, думая, что идет Сидор Ровнягин. Все зашевелились, будто им надо было на конечной остановке с воза слезать, но вместо Сидора Ровнягина в дверях, которые отворились почти настежь, встала залитая лунным светом нескладная фигура Микиты Драницы. Микита задержался немного на пороге, ступив на него обеими ногами, потом будто спрыгнул на пол и остановился посреди конторы, успевая одновременно разглядеть в потемках односельчан. Был он в обычной своей одежде — те же заскорузлые на задниках и союзках сапоги, которых ему хватало не на один год, та же длинная фуфайка, под которой штанов на разглядеть, и вельветовая шапка, точно выжженная лишаем. Но сегодня Микита почему-то не вушакомился — есть такое слово в Веремейках, не задавался, значит, как это умеют делать другие, — зато поглядывал он по сторонам с той нескрываемой обеспокоенностью, когда каждому понятно: человек пришел выведать что-то. — И ты тут? — сказал он Парфену Вершкому. — И я, — ответил тот. — И ты, — назвал дальше Микита Кузьму Прибыткова. — Как видишь, — кивнул головой старик. Все, кого Драница называл, отвечали ему с веселым прищуром в глазах, будто начинали игру и ждали от нее чего-то особенно потешного. Наконец очередь дошла до Зазыбы. Но Микита почему-то не решился обратиться к заместителю председателя колхоза — то ли смутился, вспомнив, как приходил за орденом, то ли застряло что в горле. Тогда Зазыба заговорщицки подмигнул Миките, сказал явно не без умысла: — Мы, видишь, тут, а вы где? — Мы? — оторопел Драница. — У Браво-Животовского? — догадываясь, уточнил Зазыба. — Так… — Кто же там у вас? — Браво-Животовский… — Это мы знаем. Раз в гостях у него, так… — Роман Семочкин… — И про этого мы могли догадаться… — Силка Хрупчик… — А вот это уже что-то новое! — Еще приятель Романов, что в Бабиновичах полицаем теперь. Пришел в гости в деревню. Не забывает. Роман сказал, что к Ганне ночевать поведет его. Ганна, услышав это, не возмутилась, сказала, как о чем-то будничном: — Нехай только детей напугают мне, так!.. — Значит, тебя они подослали сюда? — не сводил между тем с Микиты насмешливых глаз заместитель председателя колхоза. — Почему это они? — взъелся Микита. — Сам шел, так вижу, горит в окнах… — Не хитри, Микита, признавайся, — встрял в разговор Парфен Вершков. Микиту явно припирали к стенке. Он это понимал. Потому произнес громко, даже с неподдельной обидой в голосе: — Ну, как хотите, — и повернулся, чтобы уйти. Но над столом, метнувшись, выросла вдруг огромная тень — встал Зазыба. — Никуда ты не уйдешь, раз пришел! — Он не хотел выпускать Драницу из конторы, чтобы тот не поднял своих собутыльников раньше времени. — Садись вот с мужиками вместе, да поговорим. Ты даже не догадываешься, зачем мы собрались тут? — Так ясно, все правленцы! — И Кузьма? — Так… — А Парфен? — Так… — Садись, садись! — едва не хватая Драницу за полу, сказал Зазыба. — И голос будешь иметь, если что вдруг. Драница мялся, но ослушаться не посмел. — Ну, если треба, — делая вид, что с неохотой поддается уговорам, пожал он плечами. А мужики, наоборот, засмеялись: мол, не шляйся от компании к компании. Затем Парфен Вершков спросил Драницу: — Ты бы рассказал, как там в Бабиновичах вам было с Браво-Животовским? Как немцы? Драница заерзал на лавке. — А никак!.. — Почему же? — Потому. — Ладно, Микита… Что вы ко мне пристаете? Вот Зазыба тоже ездил в Бабиновичи, так… Нехай он первым расскажет. — Ты опоздал, Зазыба уже рассказывал, — не моргнув глазом, соврал Парфен Вершков. Драница недоверчиво сверкнул глазами, видно, ему не очень-то хотелось рассказывать о своем походе в занятое немцами местечко. Но он хорошо знал веремейковских мужиков: раз берут в переплет, то уже все равно на чем-нибудь отыграются, скажем, на той же торбе, которую откопали деревенские мальчишки в огороде. А именно этого Микита больше всего и боялся. И ему ничего не оставалось, как смириться. — Так мы там каждый сам по себе-е-е, — отмежевываясь от Браво-Животовского, начал Драница. — Он ведь меня за переводчика брал. А там оказалось, что Адольф сам понимает по-нашему. Ну, Браво-Животовский и пошел один к коменданту. Я же остался стоять на крыльце. Сперва боязно было, а вдруг какой герман возьмет да и пальнет из автомата. Думаю, зря увязался за Браво-Животовским. Лучше бы дома сидел. А немцы, оказывается, не обращают внимания на меня. Им хоть бы хны. Сидят себе на траве около забора, бормочут, как бывало евреи, даже мне никак не понять их, да что-то жрут, завернутое в золото. Ну, тут я и осмелел. Ведь голодным побежал из дому. — Неужто попросил у немцев? — выгнул от удивления кадыковатую шею Иван Падерин. — Так они ему и дали! — будто с завистью, вслед за ним произнес Кузьма Прибытков. Но Драница заперечил: — Подходили же местечковые сорванцы, так немцы давали и им всего. — Нет, как пить дать пожалели б тебе, — покивал головой Иван Падерин, — ведь сам говоришь, в золоте! Нет, как пить дать… — Так у них все завернуто в золото, — уверял Микита. Тогда не удержался Парфен Вершков. — А это вовсе и не золото, — подал он голос. — Это, должно быть, бумага у них такая. Так в нее они и завертывают… там сыр, масло разное… И не из золота она. — Ну, как на иконах, — уточнил Кузьма Прибытков. — Так черт ее знает! — почесал затылок Драница. — Одним словом, попробовать тебе немецких пряников не довелось? — съязвил Иван Падерин. — Так. — А Браво-Животовскому? Его-то хоть накормили немцы? — Вроде бы нет. Зато дали винтовку бельгийскую с патронами, во такими широкими, и полицаем назначили в Веремейки. Говорит, скоро форму получит. — Да-а-а, — мечтательно вздохнул Кузьма Прибытков, и все вдруг засмеялись, так складно у него получилось, будто это говорил сам Драница. На улице снова послышались шаги. На этот раз порог переступил Сидор Ровнягин. — Тебя ждать, — сказал с упреком Зазыба, — так быстрее жабу в Кулигаевку кнутом гнать. — Тут порой и не думаешь, — махнул рукой Сидор, — а забота тебя сама найдет. Это ж моя корова провалилась в трясину у Святого озера, так пока тащили, все веревки порвали в корягах. Выходит, и корить человека не за что было. Сидор подошел к столу, сел так, что заслонил свет от лампы. — Зачем звал? — глянул он в упор на Зазыбу. — Так… — Зазыба тоже не сводил глаз с Ровнягина. — С колхозом треба что-то решать, — будто по договоренности с Зазыбой, пояснил Кузьма Прибытков. Но Сидор даже не обратил на него внимания. — Так почему бы тогда не созвать общий сход, раз уж дело дошло до того, чтобы распускать колхоз? — Никто не собирается его распускать, — нахмурился Зазыба. — Вопрос о роспуске мы не должны ставить. Другие пущай делают как знают, а мы у себя не будем распускать. — Он обвел всех тяжелым взглядом, добавил: — Поделим лишь по спискам колхозное имущество. Будет считаться, что роздали его па сохранение до прихода Красной Армии. Все, в том числе и Ганна Карпилова, недоверчиво посмотрели на заместителя председателя колхоза. — Гм, — усмехнулся Кузьма Прибытков. Действительно, мудрее нельзя было придумать. Предложение Зазыбы, по существу, спасало все. Как говорится, и волки будут сыты, и овцы целы. — А когда придут наши, — продолжал Зазыба, — люди и вернут все. — Так они тебе и понесли! — заерзал на лавке Микита Драница. — Я наших мужиков знаю! Будешь ты, Зазыба, потом по дворам бегать да по веревке опять собирать! Зазыба посмотрел исподлобья на неожиданного колхозного радетеля и словно отрубил: — Я тоже их знаю. Когда в колхоз вступали, ничего не утаивали. — Тогда вот что, — будто подводя итог, положил правую руку ладонью на стол Сидор Ровнягин, — вы нам отдадите то, с чем мы пришли к вам, когда присоединялись к колхозу. И землю, и имущество. А мы там уж сами посудим-порядим, что к чему. Это вызвало у веремейковцев хохот. — Вот куркуль! — покрутил головой Иван Падерин. — Как говорит Животовщик, волчий дух по лесу тянет, — добавил Микита Драница. — Вы со своим Животовщиком уже обделались, — зло ответил Сидор Ровнягин. Тогда возмутился Парфен Вершков: — Поглядим еще, как вы там, на своих поселках, обделаетесь… А предложение твое нам не подходит. — Почему? Зазыба недовольно потер брови сперва над левым глазом, затем над правым. — Ладно, не ссорьтесь, мужики, сегодня еще и черти на кулачках не бились, а вы… — Он посмотрел на Сидора. — Парфен правду говорит. Вместе пахали, вместе сеяли, вместе и жать должны, а там…. Словом, завтра перемерим рожь, да и начнем. — Потом перевел взгляд на Ивана Падерина. — Садись вот, Хомич, ближе к лампе, писать будешь. Сперва протокол, а потом список составишь. Счетовод достал из шкафа стопку чистой бумаги. — Как писать? — спросил он. — А так и пиши, — показал пальцем Зазыба на лист бумаги, — мол, правление колхоза на своем заседании от такого-то числа одна тысяча девятьсот сорок первого года постановило раздать крестьянам колхозное имущество, в скобках — на сохранение до прихода Красной Армии. Понял? — А вот этого и не надо писать, — остановил Зазыбу Парфен Вершков. — Почему? — пришел в недоумение Иван Падерин. — Так не хочу, чтоб Зазыба повис на сосне где-нибудь за Кандрусевичевой хатой! Кузьма Прибытков тоже затряс головой. — Парфен правду говорит, — поддержал он Вершкова. — Треба подумать. — Да-а-а, тут и в самделе прикинуть надо, — положил ручку на чернильницу-непроливайку помрачневший Иван Падерин. — А что тут прикидывать! — презрительно посмотрел на веремейковцев Сидор Ровнягин. — Это Денис не подумал, что заставляет писать так. Протокол — такая вещь, в него никому не запретишь заглянуть, скобками не закроешься, всякий сообразит, положим, тот же комендант: значит, Красную Армию ждете? Хлеб и разное прочее для нее запасаете? Зазыба выслушал всех, но мотнул головой и еще раз ткнул пальцем в бумагу. — Пиши, Хомич, пиши, как я тебе велю! Нечего в прятки играть! — Так война ж теперь, — пожал плечами Кузьма Прибытков. — Недаром говорят, в голод люди намрутся, а в войну — налгутся. … Все это происходило ночью, а на следующее утро Зазыба уже собирался идти в Поддубище да делить на полосы колхозное жито. Завтракал он наскоро, только выпил с краюшкой занятого у Прибытковых хлеба корец холодного, прямо из сеней, молока. Марфа еще хотела налить ему, стояла подле с кувшином наготове, но хозяин, опорожнив корец, накрыл его рукой, мол, хватит. Ранний гомон на деревенской улице хотя и очень напоминал прежнюю жизнь — в Веремейках так бывало всегда, когда начиналась жатва, — однако сегодня все это казалось некстати. Людские голоса, беготня просто раздражали Зазыбу; в душе было такое недоброе чувство, будто заместитель председателя колхоза в чем-то обманулся, будто что-то не сбылось, на что он сильно рассчитывал. Зазыба понимал: люди ни в чем не виноваты, они и сегодня собирались делать то, что делали всегда, из года в год, а все же внутри шевелилась какая-то обида на них, будто вовсе не по его распоряжению составлялись вчера имущественные списки. Странно, но Зазыбе даже хотелось, чтобы ни один человек из всех Веремеек и из обоих поселков не показался в поле. Неважно, что переспелое зерно осыпается на нивах… И недоброе чувство, и недоверие, и обида на односельчан возникли, может, потому, что очень много вложил Зазыба за эти годы и души своей, и сил в колхоз, и сегодня люди намеревались разрушить не только то, что было создано коллективным трудом и единым желанием, но и воплощенную его мечту… Когда Зазыба вышел со двора в переулок, он вспомнил, что Марфа сегодня перед завтраком сказала, будто она слышала, как на рассвете пела по-петушиному курица. Говоря об этом мужу, она не удержалась и заплакала. — Что-то случится, — твердила Марфа. — Раз запела не своим голосом, так случится. Может, с Масеем там… А может, с нами… Или с Марылей… — И спросила мужа: — Как же вы ее устроили? Хоть в хорошем месте поселили, а то давеча я и спросить не успела? — За почтой, в еврейском доме оставил, — неохотно ответил Зазыба. — А почему не у самого Шарейки? — Ну, мы так решили… Марфа недоверчиво посмотрела на мужа и вздохнула. Тогда Зазыба, чтобы как-то успокоить жену, заметил: — Это, может, еще и не наша курица пела? Ты же не видела, чья? — Может, и не наша… Марфа уже и сама не хотела вспоминать об этом. — Так зачем зря душу бередить? — буркнул Зазыба. Но через некоторое время Марфа снова сказала: — Известно, зря, — и махнула рукой. — Они теперь распелись, и петухи, и куры… Кулина Вершкова вон говорила, будто и у них пела. — Помолчала и добавила: — Конечно, если б знать, какая пела, так… Можно было б и на порог положить… — А я и не знаю, как это вы, бабы, делаете, — усмехнулся Зазыба. — Слышал, что на порог кладете тех кур, что запевают вдруг не своим голосом. Даже мать моя, покойница, помню, резала. Говорила тогда, что умрет кто-то свой, в нашем доме, а умер брат Кузьмы Прибыткова, через дорогу. Да и то не скоро. — Может, не так сделали, как следовало, — будто не поверила Марфа и принялась объяснять: — Треба сперва померить самой курицей, как аршином, от красного угла до порога. Тогда станет все ясно. Если на порог ляжет голова, значит, помрет кто-то в хате, а если придется хвост на порог, то в другом доме пропажа… — Ну, а Кулина нынче мерила? — спросил, будто шутя, Зазыба. — Так она тоже не знает, какая пела. — Значит, нечего и думать. Вчера вон сорока голову дурила под окнами, а гостя нет! — Так, может, еще будет? А может, весточка какая? Может, про Масея? — Ну вот, ты опять за свое, — махнул рукой Зазыба. — Еще неизвестно, кому перепадет: или ему там, или нам с тобой здесь. Зазыба устыдился — далась же ему эта курица! — и направился по переулку к глинищу, где по высокому берегу над оврагом бежала стежка в Поддубище. Земля за короткое время успела подсохнуть, и даже ночь, казалось, не оставила следов холодной влаги на ней. Идти по стежке было удобно и легко. По правую сторону между седой полынью и глинищем росла какая-то ползучая трава, похожая на плющ, и когда Зазыба задевал ее голенищами сапог, то под темно-зеленым покровом слышалось будто змеиное шипенье. Чем дальше отходил от деревни извилистый ров, тем меньше попадалось в нем круглых печурок, вырытых глинокопами. Зато с каждым шагом ров мелел, за дно его уже цеплялись шиповник, ветвистая жимолость и, наконец, луговая калина, а на склонах, которые постепенно становились пологими, еще издали бросался в глаза грязно-розовым цветом посконник. Никто в Веремейках не знал, какая сила образовала этот овраг, возможно, тут когда-то буйствовал стремительный ручей, но в таком случае где-то поблизости должен был еще и теперь струиться его исток. Между тем ров обрывался, точнее, начинался внезапно, на самом голом месте, где не было ни родника, ни даже небольшого болотца; тем более не могли образовать этот ров талые воды. Очевидно, ручей, если он действительно был, пробился на поверхность земли откуда-то внезапно, совсем не предусмотренный природой, и потому вскоре скрылся, обессилев, под землей, а может, он перебежал в лощину, которая вела через лес к Беседи. В Поддубище уже было полно народу. Зазыба даже удивился: в последнее время, как в осеннее ненастье, все сидели по хатам, и впору было подумать, что деревня опустела вполовину против довоенного. Где-то оно и на самом деле было так, ибо мужчины из деревни почти все ушли по мобилизации, за исключением стариков да белобилетников, но на поле вышли так называемые подростки, шестнадцатилетние парни-комсомольцы, теперь они становились хозяевами, хотя еще и не чувствовали себя свободно среди взрослых, а стояли, будто привязанные к матерям, приведшим их сюда едва не силой. Удивительно, но и сегодня не обошлось без обрядовой песни. Точно в настоящие зажинки, Рипина Титкова встретила Зазыбу еще на краю поля такими словами: А что это в поле гудет? Наш Зазыба-посол идет, веселые вести несет!.. Старуха явно дурачилась, запевая это, но Зазыба вдруг нахмурил лоб, сдвинул брови. — Ты еще в пляс пойди! — пристыдил он. Рипина почувствовала укор, всплеснула, точно виноватая, руками: — Так разве ты забыл, Евменович? Это ж каждое лето вот так! Как первый сноп, так и… Женщины — их стояло тут много — засмеялись, будто тоже хотели в чем-то убедить заместителя председателя колхоза. Но тот не разделял их веселого настроения. Как и во время завтрака, душу его опять распирало ревнивое чувство, и он просто не мог смотреть на женщин, хотелось пройти мимо них. Между тем Титчиха не сводила с Зазыбы виноватого взгляда. — Так ты и сам, — продолжала она, — когда председателем был, ставил бабам четверть за первый сноп! — Было время, я вам ставил горелку, а теперь вы мне должны поднести, — только бы отвязаться, бросил Зазыба. Справа от дороги кто-то ворошился во ржи, видно, уже орудовал серпом. Зазыба привстал на носки, чтобы получше рассмотреть. — Это Гаврилиха, — подсказали женщины. Снова послышался смех, а Драницева Аксюта, стоявшая на обочине, сказала, словно с давнишней мстительной завистью: — Привыкла за мужиком своим во все встревать, так и теперь закону нема ей! Зазыба шагнул на травянистую обочину и вдоль заплывшей борозды, от которой начинался засев, пошел к жнице, которая, не прислушиваясь к голосам, то сгибалась, то выпрямлялась во ржи. Действительно, это была Гаврилиха. Пока веремейковцы собирались группами да гомонили, обсуждая деревенские новости, а больше всего то, что предстояло делать сегодня, Гаврилиха успела нажать снопов на целый умолот, занимая полосу как можно шире. Драницева Аксюта болтала зря, женщина эта никогда ни во что не встревала, хотя была замужем за человеком, который долгое время работал председателем сельского Совета. Нарожала ему кучу детей, чуть ли не пятерых, и постоянно была привязана к корыту — стирала пеленки и днем и ночью. И теперь она была беременна. Но привела весь свой выводок в поле, и дети, один меньше другого, расползлись по колючей стерне, а два старших мальчика — большенькому, Федьке, еще не было и четырнадцати лет — помогали матери в работе, вязали соломенными перевяслами тяжелые снопы. Зазыба подошел к Гаврилихе, постоял, не подавая голоса, будто хотел полюбоваться, как ловко и чисто срезает она стебли серпом, затем сказал с упреком: — А Хадоска даже дождаться не может! Женщина глянула из-под руки на Зазыбу, выпрямилась. — Так… — вымолвила она в растерянности. — Я говорю, не могла дождаться, пока делить начнем, — повторил Зазыба. — А чего мне ждать? — вдруг переменилась в лице Гаврилиха и зло проворчала: — Чего я с ними дождусь? — Она показала на детей. — Сколько ухвачу серпом, то и мое! — Как в сказке, — усмехнулся Зазыба, — сколько обегу земли, та и моя. Гаврилиха не ответила. Одетая, будто нарочно, в лохмотья, с большим животом, она стояла на стерне с растопыренными руками. Меньшие ее дети живо обступили заместителя председателя колхоза и, чуть ли не цепляясь за его сапоги, с любопытством смотрели вверх, будто ловили его взгляд. Зато помощники матери стояли насупленные и, похоже, с обидой думали о Зазыбе: мол, кричишь ты на нас потому, что отца нет, на войне, а то не посмел бы!.. Зазыба шел к Гаврилихе без всякой злости, Просто хотел посовестить, зачем залезла с серпом, не подумав, где выпадет ей полоса, а тут увидел столько детских глаз, направленных с укором и недоумением на него, и сердце дрогнуло. — Ну, а ежели твое, что вот нажала, да попадет кому другому? — сказал Зазыба. — Почему это другому? — не поняла женщина. — Мы ж делить зараз все поле будем, так… ежели тебе полоса не тут выйдет? Женщина почувствовала, что Зазыба сам не меньше обеспокоен этим, отошла, голос у нее смягчился. — Но как-то в положение надо войти, — уже льстиво начала она. — Не могу же я с другими равняться, бо детей вон сколько, орава целая… Ты же Гаврилу моего знаешь, помнишь, дружили даже… Вот-вот готовы были брызнуть у нее слезы. — Не волнуйся, не обидим, — поспешил успокоить беременную женщину Зазыба. — Гавриловых детей не дадим в обиду. Но жать тут, Хадоська, перестань. Нечего надрываться, неизвестно, кому пособляешь. Вот поделим весь клин, тогда и начинай. Зазыба подмигнул замурзанным Хадоськиным ребятишкам и боком, боясь наступить на кого-нибудь, вышел из детского круга, затем распахнул перед собой обеими руками стену рослого жита и зашагал по нему к другой дороге, что была на краю поля и отделяла его от хозяйских огородов, образуя ржаной клин. Зерна во многих колосьях были уже черные, а из некоторых и вовсе повыпадали, и Зазыба с сожалением подумал, что в этом году не только не придется как следует распорядиться урожаем, но и понесут хлеборобы большие потери. Тем не менее основная масса колосьев была тугая, в них еще хватало той хлебной плотности, которую чувствует человек даже во время ходьбы, когда колосья хлещут по лицу, лопочут по одежде. Веремейковские мужики, обособившись от женщин, разговаривали на дороге, и Зазыбе, пока он мял ногами густую рожь, были видны их головы. — Некоторые так и ночевали тут, — усмехаясь, сказал Иван Падерин, когда заместитель председателя колхоза наконец пробился на обочину. Зазыба поздоровался за руку с мужиками, искоса взглянул на Рахима, сидевшего на межевом столбе с винтовкой на правом плече. Не иначе, подумал Зазыба, Роман Семочкин привел сюда полицейского нарочно, для острастки. Как и в тот день, когда веремейковцы в первый раз увидели его на бревнах у конюшни, Рахим сидел, безразличный ко всему, но с тем же упрямством на скуластом лице, с настороженной решимостью. Казалось, только прикажи ему, и он сделает все, что потребуется. — Ну что, начнем? — нарочито весело обратился к мужикам Зазыба. — Да уж… — поглядывая невыспавшимися глазами на солнце, мотнул головой Кузьма Прибытков. Но вдруг возразил Роман Семочкин: — Мы еще поглядим, следовательно, как вы там поделили все! — Поделили правильно, — ответил Роману Парфен Вершков. — Тогда какой резон был запираться в конторе? — пошел в наступление Силка Хрупчик. Этого, кажется, больше всего задело, что не позвали вчера в контору. Зазыба, хмуря лоб, выждал, пока утихнут возбужденные голоса, взял из рук счетовода составленные списки, развернул их. — Поделили правильно, — повысил он голос, повторив Парфеновы слова, и добавил: — Делили на души. — Вот это дело! — закивал головой, обрадовавшись, Силка Хрупчик. — Взяли довоенные списки, — продолжал Зазыба, — да и прошлись по ним от двора до двора. — Следовательно, и на тех давали, кого нет в Веремейках? — захлопал глазами Роман Семочкин. — И на тех, — не отрываясь от бумаг, ответил обеспокоенный чем-то Зазыба. — Так почему? — высунулся вперед, как всегда, старый Титок. — Потому что так справедливо будет! — с независимым видом отрезал Парфен Вершков. — Но тогда один, следовательно, хлеб будет есть, — чуть не закричал Роман Семочкин, — а другим так хоть зубы на полку положи? — Вот-вот! — уцепился за Романовы слова Силка Хрупчик, должно быть, жалея уже, что ненароком было похвалил правленцев. — Это ж выходит, что Гапка Лапезова получит полосу больше, чем Силка. — Он говорил о себе, как о постороннем. — У Гапки трое сыновей, и у Силки трое. У Гапки муж, Лапеза, а у Силки жена, Хрупчиха. Кажется, по-вашему, так? Но Силковы все дома, а Гапка теперь одна на весь двор! — Гапкины на войне, — сказал Парфен Вершков. — И муж, и сыновья. Об этом тоже нельзя забывать. — Но есть-то они не просят у нее! — сверкнул в его сторону злым взглядом Силка Хрупчик. — Не-е-ет, следовательно, что-то вы тут недодумали, — не переставал распекать односельчан Роман Семочкин. — Конечно, не доперли, — пожалуй, не вполне осознанно, но снова присоединил свой голос к Романову Титок, хотя старику, по правде говоря, было все равно, он имел бы одинаковую долю от дележа при любом варианте, так как жил только с Рипиной. Из говорливых да настырных лишь Микита Драница не принимал участия в споре, по-птичьи крутил большой головой, будто не только недослышал, но и до конца не понимал односельчан, хотя Зазыба догадывался, что тот не иначе как еще ночью прямо из колхозной конторы побежал к Браво-Животовскому, отсутствие которого сейчас удивляло и настораживало. — Следовательно, недодумали, недодумали, — делая скорбное лицо, крутил головой Роман Семочкин. — Верно говорит Силка, Лапезиха после такой вашей дележки будет хлебом раскидываться, а Силке придется торбы шить. — Он перевел глаза на Зазыбу. — Что на души делить треба, на это мы согласны, но только чтоб на те души, какие дома живут. — Будем делить так, как решили на правлении, — возвращая Падерину списки, непреклонно сказал Денис Зазыба. Но Силка Хрупчик не хотел и слушать. — Какое у вас там правление было! — Три человека — это еще не правление! — вторил ему старый Титок. — Вот, бывало, при Чубаре!.. Казалось, это больше всего задело Зазыбу, и он решительно рубанул воздух рукой: — Раз вы считаете, что нами были допущены нарушения, так зовите тогда всех сюда! Тут, возле этого копца, будет вам и общее собрание и правление зараз! XII Еще тело доктора не остыло, а Чубарь кинулся в отчаянии, а может, больше со страху, на край склона. Сжимая винтовку и вместе с тем не чувствуя ее в руке, он съехал ногами вперед по обрыву и оказался как раз на той дороге, по какой пришел из-за Беседи военврач. Потревоженный песок на выветренном склоне посыпался вниз, но Чубарь и шороха не слышал — спешил подальше отбежать от того места, где произошло убийство. О том, хорошо он сделал или дурно, выстрелив в человека, который неожиданно задал стрекоча, он не рассуждал, да и можно ли было в таком состоянии рассуждать здраво. Хотя Чубарь и был будто в горячке, но дорогу для своего вынужденного бегства выбирал безошибочно, то есть не устремился по лугу к реке, где была Антоновка, а держался того направления, куда падала его тень, которой он, прыгая изо всех сил, чуть не наступал на голову. Впереди видна была небольшая, словно островок, березовая рощица, наверное, одна из тех, что, чудом уберегшись от плуга, порой стоят между сенокосной и пахотной землей. Некоторое время Чубарь бежал, не чувствуя своего тела. В ушах, может от выстрела, стоял колющий и ноющий звон. Казалось, совсем одеревенели ноги. Но постепенно на смену страху, застилавшему глаза, и звону, распиравшему уши, пришла томительная, приторная, неодолимая тошнота, и Чубарь, непроизвольно замедляя бег, вдруг головой вперед полетел в пересохшую бочажину, дно которой было затянуто липкой грязью. Случилось это уже на краю луга, когда до березового островка оставалось не больше сотни метров. Выбрался Чубарь из бочажины бледный и безразличный ко всему от внутренней опустошенности, как зверь после хворобы или залечивания ран. Тяжело переставляя ноги и волоча за ремень винтовку по отаве, он удалялся от злополучного склона туда, где рос молодой березняк. И когда наконец оказался там, то сразу упал грудью на землю, прижавшись правой щекой к мягкой и прохладной мураве. Через несколько минут в голове посветлело и красные бабочки, порхавшие перед глазами, рассеялись. Но по-прежнему стучало, будто деревянным вальком по мокрому белью, взорванное сердце. Солнце еще стояло высоко, и кусты, росшие вокруг березняка, не мешали ему высвечивать ядреные шапки бордовых подосиновиков, которые густо торчали из папоротника, примятого прошлогодним хворостом. Об убитом военвраче еще не думалось, может, потому, что Чубаря истощило нервное потрясение. Он лишь уставился поверх папоротника, не осмеливаясь закрыть глаза, и все, что попадало в поле его зрения, воспринимал как что-то нереальное. Но вот на вывороченный березовый пенек шагах в двух от него вползла серая ящерица, и Чубарю бросилось в глаза, что у нее нет хвоста — где-то лишилась его, убегая от опасности, и теперь стала похожа на жабу-ряпуху: так же хавкала ртом, тряся отвислым подбородком, и бессмысленно таращила глаза. Чубарю стало противно смотреть на нее. Он пошевелился. Но ящерица не испугалась, не убежала. Тогда Чубарь сам отвернулся и уже не мог сдержаться, чтобы не повести глазами по обе стороны от себя. Тут, на этом березовом островке, оказывается, был свой мир, своя жизнь, и появление человека вовсе не нарушило ее. И уже второй раз за бесконечно долгий для него сегодняшний день Чубарь начал с любопытством наблюдать за так называемыми низшими существами, жизнь которых, может быть, была не менее загадочна и полна невзгод, чем людская. Но теперь это непроизвольное сравнение приобрело у него почти законченную осмысленность, особенно после того, когда увидел, как по стволу березы ползла вверх рогатая гусеница, которая и не предполагала, что с соседнего дерева за ней жадно следил лесной жаворонок. Чубарь долго лежал в оцепенении. Странно, но все его сильное тело было как бы парализовано, и он все не решался встать. А когда наконец поднялся, то сразу же от неуверенности прислонился плечом к дереву. Постояв так минуту-другую, он понял, что ноги уже крепко держат его. От реки из-за кустов ракитника тянуло йодистым запахом поднятых из затоки водорослей. Березовый островок, на котором Чубарь нашел приют, лежал между лугом и яровым клином, сразу за крайними деревьями началась заросшая чернобыльем межа. Пожалуй, по ней и надо было поскорей выбираться отсюда, ибо, как Чубарь теперь понял, до Веремеек оставалось километров тридцать. По крайней мере, можно хоть не волноваться, Веремеек в любом случае не минуешь, даже с завязанными глазами, надо только идти вдоль реки. К тому же необходимости сразу идти непременно в Веремейки не было, сперва можно зайти в Мамоновку к Аграфене Азаровой, а это сократит дорогу еще километров на семь. Может, из-за того, что довольно часто приходилось переезжать по работе с одного места на другое, связи с женщинами были у Чубаря случайные и не оставляли глубокого следа в душе, не говоря уже о высоких чувствах. Правда, и он пере— —жил настоящую любовь, не без того, и ему встретился человек, который покорил его. Было это в первый год учебы на совпарткурсах. Звали девушку Фаиной. Работала она в политотделе машинотракторной станции в Оршанском районе. Но любовь была недолгой: Фаина поехала навестить родителей в городской поселок и попала на железнодорожном переезде под товарный поезд… Последней из женщин была у него мамоновская Аграфена. Сильного чувства и к ней Чубарь не питал. Но теперь, за время своего бродяжничества, он вдруг почувствовал совершенно новое влечение к Аграфене. Он уже не раз представлял себе, как придет наконец в Мамоновку и обрадованная Аграфена засуетится, забегает и первым делом истопит баню, а затем поведет его туда и станет, нагая, махать над ним распаренным веником. Склон, на котором совсем недавно разыгралась трагедия, возвышался справа, стоило лишь повернуть голову, чтобы увидеть знакомые сосны на нем, но у Чубаря не хватало на это решимости… После выстрела в патроннике еще оставалась гильза, и Чубарь машинально передернул затвором. Блеснув, гильза брызнула вверх, отлетела в сторону. Пороховой дымок, который не успел весь выдохнуться, запутался маленьким желтым облачком в зеленой траве. Пора было выбираться отсюда. Чубарь оттолкнулся от березы, ступил на межу и, не оборачиваясь, зашагал по чернобылью. Вскоре межа расширилась и почти незаметно перешла в обычный лог с высохшим белым клевером. Лог был покрыт с той стороны, что от Беседи, разросшимися за лето кустами, и человека нельзя было увидеть из ближних деревень. Но по эту сторону реки тоже могли встретиться деревни!.. Шатание по чужим околицам многому научило Чубаря. И кто-кто, а он-то уж мог поделиться опытом, как надо приходить в незнакомые деревни, чтобы избежать опасности. Сам Чубарь делал это обычно под вечер, когда в селении наступало наконец усталое затишье. Но перед тем еще долго следил за улицей, за крестьянскими дворами из какого-нибудь укрытия. Казалось бы, вовсе нехитрая наука, однако Чубарь постигал ее в результате ежеминутной, почти инстинктивной настороженности. Правда, имели значение и личные качества Чубаря. Но уж теперь, вопреки прежним привычкам, он остерегался просить приюта или куска хлеба в так называемых бедных или богатых дворах. Куда надежнее было заходить в те дома, которые не выделялись внешне, не бросались в глаза. Хозяева там обычно принимали без особых колебаний — не жаловались на нехватку харчей в доме и не смотрели искоса, раздумывая и загадывая наперед. И, пожалуй, самое поучительное для себя открытие сделал Чубарь тогда, когда убедился, что в тех населенных пунктах, где немцы успели создать новую администрацию, окруженцев и разных бродяг посылали если не прямо к бургомистру или старосте, то уж непременно к бывшей председательше с кучей детей. Что касается старосты или бургомистра — тут дело понятное, срабатывала давняя привычка деревенских людей выбирать правдами и неправдами на разные руководящие должности рассудительных да покладистых мужиков, чтобы не иметь потом лишней грызни между собой, а также неприятностей со стороны (кстати, фашисты тоже сперва поддерживали среди крестьян свободную выборность), а вот почему направляли к председательшам, Чубарь долго не мог понять, пока одна такая женщина не объяснила: — Напуганы люди, боятся, чтобы не приключилось чего с ними, а нас, — она показала на малолетних детей, — и так, говорят, расстреляют… Мужик мой был начальником, его всякий знал в районе… Вот и говорят, что семьи таких начальников будут расстреливать… Потому люди и направляют всех, кто приходит чужой в деревню, ко мне… Ведь мне все равно и детям моим… нас и так расстреляют… Вот они и показывают всем, кто приходит теперь в деревню, мою хату… Покорность судьбе и почти библейское спокойствие, с которым говорила обо всем эта женщина, привели в замешательство, даже испугали Чубаря. Он возмущался поведением односельчан, которые наперед избрали жертву: мол, она уже обречена и вряд ли спасешь ее, потому пусть берет все на себя… С тех пор сам Чубарь уже не 'просил ни еды, ни крова у председательш. Были у Чубаря и другие наблюдения над жизнью в условиях недавней оккупации, хотя некоторые из этих наблюдений нуждались в проверке. Во всяком случае, Чубаря уже многое начинало смущать. Например, очень непонятной казалась ему возросшая за это время недоверчивая молчаливость людей, похожая на отчужденность. Чем дальше он отходил от линии фронта и проходил деревни, занятые оккупантами, тем сильнее чувствовал это. Припоминая теперь свои встречи с людьми, Чубарь не мог забыть одно утро, проведенное в поле со жницами. Женщины заметили человека с винтовкой, разогнули спины и принялись вглядываться из-под руки в него. Первой к Чубарю обратилась подвижная и веселая с виду женщина средних лет. Глаза ее, казалось, никогда не хмурились. — Смотрите, бабы, кто к нам пришел! А мы думали уж, одним, без мужчин, век вековать придется! Женщина улыбалась сама и словно заставляла улыбаться других. Можно было подумать, что в этом бабьем царстве вообще была запрещена скука и все они, будь то молодые или постарше, еще до войны повыгоняли своих мужиков. Моментально Чубарь был и накормлен, и напоен, только спать не уложен. Женщина, которая первой заговорила с ним, была председателем местного колхоза. Хозяйство она приняла недавно, полмесяца назад, а до того была в колхозе активисткой. Чубарь в свое время тоже немало выдвигал одиноких женщин в разные комиссии. В деревнях их обычно называли членками: например, Полька-членка, Лёкса-членка и так далее. Когда Чубарь обмолвился, что и он работал председателем колхоза, женщина так и всплеснула руками: — Тогда вас как ветром пригнало к нам. — И начала чуть ли не выговаривать: — Хватит слоняться по кустам! Принимайте наш колхоз. Чубарь в ответ серьезно сказал: — У самой же, по-моему, неплохо получается. Женщина-председатель от неожиданной похвалы будто смутилась, но тут же вздохнула: — Это вам кажется… А на поверку, так… веселю вот, веселю своих баб-солдаток, а самой ревмя реветь хочется. Нет, я всерьез, становись у нас председателем, — ей, видно, легче было обращаться к Чубарю на «ты». — И винтовка вот у тебя… — Она посмотрела на винтовку так, будто действительно придавала этому решающее значение. Чубарь снова попытался отделаться, но теперь уже шуткой, мол, зачем ему другой колхоз, когда он уже удрал от одного. Женщина-председатель повела глазами вокруг и сокрушенно сказала: — А мы вот уже второй день жнем… колхозом… — А немцы? — задал вопрос Чубарь. — Они у нас пока все проездом. Чубарь снова спросил: — Пожнете-помолотите, а они возьмут да заберут зерно у вас. — Конечно, им теперь не запретишь! — Зачем тогда вообще убирать? Женщина-председатель в ответ лишь укоризненно посмотрела на Чубаря. — Так вот, колхозом, все еще и живете? — спросил через некоторое время Чубарь. — А нам иначе нельзя. Мужиков ведь здоровых в деревне совсем не осталось. Так что нам, бабам, после этого делать? Будем жить, как набежит. Разговаривали они долго — Чубарь был доволен, что встретил людей, а женщины, в свою очередь, тоже ничего не имели против с чужим да неплохим человеком душу отвести, да и работа спорилась… Местность вдоль Беседи была неровная — то горбилась холмами, что поросла смешанным мелколесьем, по краям которого виднелись песчаные плешины, как после оползней, то прогибалась вдруг, образуя глубокую расселину, напоминающую высохшую дебру, будто и впрямь в свое время были здесь речные рукава. Из одного такого русла наконец вынырнула утоптанная стежка и повела Чубаря меж кустов по хвойному леску, на краю которого кончился лог. Но в том месте, где по обе стороны стежки стояли на высоту поднятой руки молодые елки, дорогу преградила огромная, будто натянутая из суровых ниток паутина, которая в лесном сумраке блестела серебром. Чубарь заметил ее шагах в двух от себя и с каким-то суеверным страхом остановился вдруг, точно в сказке. Паутина от движения воздуха колыхнулась. Как зачарованный, сделал Чубарь еще шаг вперед. Мастера, который сплел меж елей этот замысловатый узор, не было дома. Лишь невинные жертвы его — давно высохшие осенние мухи — висели, запутанные в паутине. «Значит, уже несколько дней не проходили тут ни человек, ни скотина, ни зверь», — подумал Чубарь. Он хотел было порвать локтем паутину, чтобы пройти дальше, да спохватился, удерживаемый тем же суеверным страхом. Пришлось отступить в молодой ельник, и, оберегая рукой лицо, он стал продираться сквозь него, стараясь снова выбраться на стежку. Однако легче было порвать на себе одежду, окровенить руки и лицо, чем попасть на нее, слишком плотно стояли тут одна возле другой молодые елки. Потому Чубарь свернул еще вправо, ступил под сень больших деревьев и некоторое время свободно шел между ними. Завидев человека, бросилась от покусанного гриба-боровика длинная, будто надвязанная чем, белка. В стороне мягко долбил дерево дятел. Чубарь заметил вересковую прогалину, пошел туда, надеясь по ней выйти на стежку. И правда, не сделал он и полутораста шагов, как зачернела тропинка. Она уже выпрямилась и спускалась с горки. Там, над неприметной речушкой, которая не далее как в версте отсюда впадала в Беседь, были перекинуты взамен мосточка две отесанные кладки с боковыми перилами из прясельной жерди. Вода в речушке была почему-то темная, будто политая чем, и вряд ли только тень от кустов создавала такое впечатление. Глядя себе под ноги и держась правой рукой за перила, Чубарь осторожно зашагал по кладкам, которые сильно прогнулись под его тяжестью. Густой ельник за речушкой кончался, сразу во всю ширь открывалось поле. Неподалеку прямо в поле стояла чья-то усадьба: старая, с низко посаженными окнами и замшелой крышей хата, амбарчик да хлев, за которым был неогороженный сад. Немного поодаль отбрасывал на землю тени другой сад, однако при нем никаких хозяйственных построек не было. Тут, видимо, еще недавно был небольшой населенный пункт, который то ли начали свозить, да не кончили, то ли просто люди по своему желанию переехали отсюда жить в другое место. Чубарь шел и вглядывался в усадьбу, кажется, опасность не угрожала. На огороде была выкопана картошка, а на голом месте, откуда убрали ботву, лежала большая тыква. Во дворе, открытом со всех сторон, гонялись один за другим молодые петушки с ломкими и оттого неприятными голосами; такие петушки особенно вкусны как жаркое с молодой картошкой, малосольными огурчиками и укропом… Но из-за хаты вдруг вышла сердитая женщина, дородная, с сильной мускулистой шеей и почему-то землистым лицом. Она даже не вгляделась в незнакомого человека, а забубнила сразу, будто в трубу, низким голосом: — Проходи, проходи, а то у нас и без тебя уже хватает. И вид, и голос у нее были таковы, что Чубарь не мог ошибиться — его не столько предупреждали о какой-то опасности, которая могла бы случиться, если он и вправду войдет во двор, сколько прогоняли прочь, как коршуна, что начал кружить над двором. Смущенный, Чубарь даже не заводил разговора, молча, точно зверь с поджатым хвостом, обошел стороной усадьбу, чувствуя, как на висках набухают жилы. Женщина между тем спокойно стояла посреди двора, следила исподлобья за каждым его движением. В саду стояли ульи. Возле обвощенных летковых щелей метались пчелы. Яблок на деревьях не было, очевидно в этом году сад не плодоносил. Лишь побуревшие сливы громоздились на изогнутых сучьях да краснели на меже ржаного поля садовые рябины. Не успел Чубарь пройти вдоль сада — кстати, дворов среди поля он насчитал больше десяти, но те не имели садов, потому и не сразу бросились в глаза, — и подняться на пригорок, начинавшийся чуть ли не за жилой усадьбой, как увидел убитого волка. Тот лежал на колесной дороге, уже почти на самом перекрестке, образованном этой дорогой и большаком, что шел от Беседи. Обойти волка было нельзя, и Чубарь подступил к нему совсем близко. Зверь чем-то, может своей сединой, напомнил вдруг… военврача. От этого воспоминания, а точнее, от этого нелепого сопоставления Чубарь даже закрыл глаза и содрогнулся, а затем перепрыгнул через волка и ринулся сломя голову к большаку. Как и все более-менее пригодные для войны дороги, большак также был сильно наезжен автомашинами. Чубарь, как только выбежал на перекресток, бросил быстрый взгляд в оба конца большака. В той стороне, где должна была протекать Беседь, на обочине, что-то чернело, похожее на обгорелую коробку. Чубарь встал на цыпочки, чтобы получше рассмотреть, однако ничего не угадывал — до непонятного предмета было не менее полукилометра. Напротив, уже по другую сторону большака, над полем возвышался раскидистый, но будто срезанный сверху дуб. В каком-то испуганном оцепенении Чубарь направился к Беседи, и вскоре ему стало видно все, что оставалось до сих пор скрытым от глаз. За рекой на самом дальнем плане — широкая луговая пойма, за которой синел, будто прорезанный большаком, лес, потом сама река, через которую на другой берег вел по песчаной насыпи деревянный мост, а потом уже и весь этот склон с непонятным предметом. Чем ближе подходил Чубарь, тем отчетливее видел, что это подбитая немецкая бронемашина. Она была наклонена правым боком к придорожной канаве. Видимо, недавно на большаке произошел бой. На самой середине дороги желтели круглые пятна свежей земли, очевидно, кто-то засыпал воронки от взрывов. Справа за канавой торчали деревянные кресты — по три в двух передних рядах, а за ними еще два. На дощечке, против которой остановился Чубарь, было выведено блестящей синей краской: «Werner Holzmacher, Leutnant Kompanienfuhrer des Grenadierregiments»[12]. Даже не зная немецкого языка, Чубарь по написанию латинских букв разобрал: под двумя другими крестами в первом ряду лежали Ганс и Макс. «Кто уложил их тут?» — мстительно и с завистью подумал Чубарь и стал оглядываться, стараясь отыскать еще какие-нибудь следы недавнего боя, а потом направился к дубу, стоявшему наискосок от подбитой бронемашины. Первое, что заметил Чубарь, подходя к дереву, — это большое, с неровными краями отверстие, похожее на дупло, которое обращено было, будто окно в хате, на большак. Через него могла свободно пролететь птица и не задеть крыльями. Чубарь загляделся на дуб и не заметил, как наступил правой ногой на мягкий бугорок земли. Холмик был насыпан недавно во всю длину человеческого роста. Наверное, тут и нашел себе покой тот, кто напал на немцев. Чубарь нагнулся, разровнял свой неосторожный след и на несколько минут застыл над могилой. Хотелось хоть что-нибудь узнать о человеке, который лежал в ней. Но тщетно, вокруг никаких признаков, по которым можно было бы это сделать. И Чубарь подумал, как несправедлива судьба к героям: врагов, которые пришли захватить чужую страну и поработить ее народ, хоронят по-человечески, а люди, которые защищают эту страну и гибнут в жестоких боях, в большинстве своем остаются безымянными, хорошо еще, если сохранятся свидетели или участники этих боев… В дубе действительно было дупло. Но Чубарь обнаружил его только тогда, когда обошел дерево вокруг. Дупло имело необычный вид, будто кто специально выдолбил сердцевину корытом со стороны поля, чтобы там мог свободно стоять человек. Земля под дубом чуть ли не на два вершка была усыпана гильзами, а со стороны большака дерево исклевано пулями. Чубарь некоторое время в нерешительности потоптался на гильзах, потом рассудил: значит, кто-то вел огонь по фашистам именно отсюда, и это дупло с неровными краями служило ему амбразурой. Казалось, кроме восьми крестов, кучи стреляных гильз да могильного холмика, ничего уже нельзя было обнаружить тут. Но стоило Чубарю пройти по меже, как в жите он увидел ручной пулемет системы Дегтярева. Прежде чем забросить его сюда, кто-то в злобной ярости бил им по земле и по дереву, так как пулемет лежал погнутый, а некоторых деталей, например диска-магазина, спусковой рамки с ручкой управления, правой сошки, так и вовсе не было. Шагах в пяти от пулемета и также посреди жита, раскинув крылья, как огромная птица, чернело казацкое седло. Чубарь подошел и, став на колени, отстегнул переметную сумку, притороченную к седлу, засунул вовнутрь руку. В одной из перегородок пальцы нащупали прилипшую к отсыревшей коже бумагу. Осторожно, чтобы не помять и не порвать, Чубарь вынул ее и, пристроив винтовку стволом на согнутый локоть, развернул бумагу. Буквы, написанные химическим карандашом, расплылись, и прочитать можно было только первое предложение, затем почти всю среднюю часть текста и последний абзац. Была тут и подпись. Однако и она расплылась, кроме одной строчки сверху: «Старший политрук…» Пристально всматриваясь, Чубарь принялся разбирать почерк. Это было, очевидно, боевое донесение младшего по званию командира старшему или просто листок из записной книжки. «После того, — напрягал зрение Чубарь, — как, по неподтвержденным данным, дезертировал капитан Мануйло, я принял командование батальоном, который на 10.00 6.8.41 г. занимал оборону… — на этом первое предложение становилось неразборчивым, и Чубарь снова смог читать текст только с середины: — …отличились командиры рот 1, 2, 3 — Соловьев, Зозуля, Рагимов, красноармейцы Приходько, Кожанов, Левчик, Боня, Гайдук, Аношкин… — Фамилии перечислялись в нескольких строках. После этого текст снова не прочитывался. Далее шел последний абзац, уже над подписью: — По данным проведенной разведки можно предполагать: противник завтра с утра начнет наступать в полосе обороны батальона на населенные пункты Чудяны, Вушак, в квадрате 62-35». Чубарь попробовал разобрать и подпись, но не смог. Сложил бумагу, сунул ее в сумку. Еще раз, но уже из чувства долга, Чубарь подошел к холмику, снял с головы мягкий, зеленого сукна картуз и замер над могилой. Может, потому, что уже столько раз думалось об убитых, снова припомнился военврач, словно из тумана выплыла его костлявая фигура. Доктор за это время совершенно поседел. Это было уже просто наваждение, будто Чубаря постепенно одолевал страх перед неминуемой расплатой за недавний выстрел. Он подумал об этом и снова содрогнулся. Медленно накрыл голову картузом и отошел от могилы, направляясь к житу. Шагов через двадцать Чубарь увидел на комковатой земле человеческие следы (кто-то примял жито, оставив чуть приметную тропку), а рядом со следами капли почерневшей крови. Человек, который оставил эти следы, почему-то наступал больше на носки, ковыряя ими, как копытами, песок. Чубарь пошел по следам. Заметил он человека не сразу, пришлось долго вглядываться, к тому же лежал тот в зеленой траве, которая кустилась по самому низу в жите, и одежда его цветом почти не отличалась от этой травы. Там, где лежал убитый — это был красноармеец, — жито было все примято. Наверное, бедняга долго мучился, пока смерть одолевала его. Земля вокруг тоже была залита черной кровью. Лежал красноармеец на боку, подогнув ноги в обмотках. Руки, запачканные кровью, он держал на животе, вцепился ими в окровавленную гимнастерку пониже пояса, а голова с раскрытыми и будто удивленными глазами, в которых застыло, может, еще вчерашнее небо, была выпачкана серым, как ил, песком. Оружия при красноармейце не было. Зато из шинели торчали вывернутые карманы, и кровь на них имела еще пугающе свежую красноту. «Значит, старший политрук не один сражался?» — оглянулся Чубарь на дуб и вспомнил о воронках на большаке, что были засыпаны землей. Одному человеку, пожалуй, действительно не по силам выдержать такой бой! Сегодня Чубарь впервые своими глазами увидел войну с ее жертвами, так как до сих пор — и когда началась она, и потом, когда докатилась до Сожа и до Беседи, и, наконец, уже в то время, как он догонял ее, идя со Шпакевичем и Холодиловым к линии фронта, — он смотрел на нее будто издалека. Но немецкое кладбище, выросшее вдруг у большака, чья-то безымянная могила недалеко от дуба и вот этот красноармеец, умерший от ран, полученных в бою, а еще больше, наверное, собственный выстрел на склоне под соснами говорили о том, что Чубарь уже вплотную столкнулся с войной. Теперь она становилась для него и страшной явью, и тягостным воспоминанием. XIII Собрания так и не созвали. Как только рассерженный Зазыба приказал позвать к межевому столбу народ, что сошелся к тому времени в поле, Роман Семочкин и те из веремейковцев, кто его сознательно или бессознательно поддерживал, спохватились: голоса на собрании, определенно, были бы поданы за правленцев, так как решение, принятое членами правления, соответствовало желанию большинства как в самих Веремейках, так и в поселках. — Тогда как хотите, следовательно, — растерянно пожал плечами Роман Семочкин и, будто наевшись мыльной травы, отошел к Рахиму. Титок тоже чуть не закричал на Зазыбу: — Да не треба никакого сходу! Другое дело Силка Хрупчик. У этого была большая семья, и ему хотелось как-то взбаламутить воду, чтобы выловить в ней если не целую щуку, то уж хоть бы уклейку. Но и Силка довольно быстро сообразил, как может обернуться дело на сходе — меду-то наверняка не накачаешь, а пчел вконец разозлишь, — и, поникнув, он даже изменился в лице, будто начал прислушиваться к чему-то больному внутри. Остальные мужики, в том числе и Микита Драница, который непривычной молчаливостью был сегодня не похож на себя, захохотали: тогда зачем было напрасно на хвост становиться! Но Зазыбе, казалось, этой перемены в настроении веремейковцев уже было мало. «А-а-а, нехай хоть бабы позатыкают им уши бранью», — со злорадством подумал он о тех, кто начал сегодня эту свару, и с прежней настойчивостью сказал: — Не-ет, скликайте людей, раз на то пошло! Никто вокруг даже с места не стронулся. Тогда Зазыба, сдвинув недовольно брови, решительно приказал Ивану Падерину: — Позови-ка сюда баб! — И повел во все стороны рукой. — Да и всем скажите, чтоб сюда шли! Видя упрямство Зазыбы, мужики стыдливо захлопали глазами, мол, с этим Романом всегда ни пришить, ни залатать, ни палец обернуть. Микита Драница и тот будто забеспокоился: — Зачем, Евменович? Роман… — Это он ляпнул, будто лаптем по луже, — счел нужным отозваться и Силка Хрупчик. — Ага, мелет, не подсеваючи. Но Зазыба все еще будто не желал вырываться из чертовых зубов: — Не-ет, нехай будет по закону! — ему не то чтобы очень хотелось начинать среди поля сход да чубы вязать у людей, но дурь выгнать с помощью солдаток из таких вот горлопанов, как Роман Семочкин, стоило бы. Тем временем Роман шептался уже о чем-то возле межевого столба с Рахимом, и тот зыркал будто воспаленным взором по веремейковцам: мол, покажи мне, которого?! Ты только мне покажи его! Неразбериха в поле явно затягивалась, и Парфен Вершков, лениво ворочая скулами, сказал мужикам: — Достоимся тут, пока лихоманка кого не схватит. — Так… Тоща выступил вперед Сидор Ровнягин. Он немного запоздал, а теперь подошел и тихо стал в толпе. — Треба уважить Микиту! — совсем некстати сослался он на Драницу да еще подмигнул Зазыбе. — Так я что… — Ува-а-ажить!.. — загомонили в один голос мужики, — Конечно, уважить!.. Треба ува-а-ажить!.. Но выходило у них это несерьезно, будто всей деревней у хромого палку отбирали. Кузьма Прибытков даже поморщился. — Вам шуточки все!.. — буркнул он и со злостью ткнул неразлучным посохом, как козел ногой, в песок. — Постойте вот, так дождетесь… — Гы-гы-гы… Между тем женщинам не стоялось одним на гутянской дороге, и они начали сходиться группами, как в ярмарочный день, к межевому столбу. — Что ж это вы думаете себе, мужчины? — с укором заговорила еще издали Сахвея Мелешонкова. После родов солдатка была будто налита новой жизненной силой. — Неужто думаете, что и у нас времени столько? — А куда тебе девать его без Мелешонка? — бросил ей Иван Падерин, который не прочь был побалагурить с женщинами. Но Сахвея нахмурила брови. — Тебе нечего беспокоиться об этом. Без тебя как-нибудь управлюсь. Лучше полосу вот показывай. А то мне еще люльку надо тащить сюда! — Видишь, как ни крути, а попросишь помочь… — Да уж не тебя, — поспешила окончательно отвадить Падерина Сахвея. Вслед за Сахвеей начали возмущаться другие женщины: — А и правда, мужчины, что это вы себе думаете сегодня? Тогда Зазыба сказал: — Мужики вот считают, что сход колхозный надо собрать. — Это зачем? — Не доверяют правлению. — Почему это? — вышла вперед Дуня Прокопкина. — Ты же своими ушами слышали, что все правильно сделано. — Правильно! Правильно! — зашумели вокруг женщины. Зазыба подождал, пока они затихнут, и сказал: — Вы считаете, правильно, а Силка не считает, что правильно! — Из всех горлопанов он выбрал почему-то одного Хрупчика. — Этому Силке-мылке, — выкрикнула из толпы Ганнуся Падерина, — хоть урви, да подай! — Они тут пооставались, так им конечно! — вскинулись молодые солдатки. — Нечего слушать их! Как решили на правлении, так нехай и будет! — А может?.. — Что — может? — Так… — Ты тоже ихнюю сторону берешь? — Ладно, замолчите, — наконец закрыл от нетерпения глаза и поднял руки Зазыба. Но уже нелегко было унять женщин. — Цыц, бабы! —решил помочь Зазыбе Парфен Вершков. Наконец порядок был установлен, и все — мужики и бабы стали ждать, что скажет Зазыба. Но перед тем слово молвил Кузьма Прибытков. Оглядывая ржаной клин, старик кашлянул, будто прочищая горло, и произнес: — Пока мы толчем мак, как комары, так жито и сыплется на землю по зернышку. Ветер колышет его, а оно сыплется. И никому не слышно. Это же не звон, чтоб на всю околицу слышно было… — Ей-богу же правда! — подхватили Кузьмовы сетования старые и молодые женщины. Чтоб не дать заново возникнуть словесному пустомолоту, Зазыба поискал глазами Романа Семочкина, который к этому времени снова смешался с толпой, и спросил его, будто Роман и впрямь был самым первым человеком в Веремейках. — Так что будем делать? Со сходом или без схода обойдемся? — А мне, следовательно, все равно, — усмехнулся в ответ Роман. Я только погляжу, много ли вы мне намерите! — Как и всем. — У меня ж теперь еще человек вот, — Роман показал на неподвижного Рахима, будто нарочно посаженного на межевой столб. — Ничего, он получит пайком у бабиновичского Адольфа, — съязвил Парфен Вершков. От этого остроумного замечания среди мужиков и баб вспыхнул хохот, а Микита Драница неожиданно сказал: — Если уж на Рахима тоже давать, так его полосу треба кладовщице прирезать. Веремейковцы переглянулись. Драница пояснил: — Завтракал же сегодня он у нее! И многозначительно усмехнулся, тараща глаза. Те, кто присутствовал вчера в колхозной конторе, вспомнили вдруг, как говорил Микита, будто Роман собирался отвести Рахима на ночлег к Ганне Карпиловой. Иван Падерин смерил взглядом полицейского. — Такой коротыш да чтоб угодил Ганне? — искренне захохотал он. — Не верится, чтоб Рахим дождался завтрака у Ганны. Не такие в ее хате не задерживались, а этот! — И опять Падерин бросил взгляд на Рахима. — Не-ет, Рахиму с его носом хоть… Женщины, слыша такие речи, начали брезгливо отворачиваться, а Роман Семочкин бросился было защищать полицейского от нападок счетовода. Тогда повысил голос Зазыба. — Ну, вот что, хватит баланду травить! — Он увидел в толпе Розу Самусеву, спросил через головы: — А что это и в самом деле Ганны не видно сегодня? — Не знаю, — пожала плечами солдатка. — А еще соседки, почти рядом живете, — укоризненно сказала ей Рипина Титкова. Будто уличенные в чем, веремейковцы после этого начали озираться, чтобы прикинуть, кого еще, кроме кладовщицы, нет среди них. — Вот что, — подумав, сказал Розе Самусевой Зазыба, — пока мы то да се, пока до тебя дойдем по списку, сбегала б в деревню, поглядела б, что там, может… — недоговорив, Зазыба хмуро посмотрел на полицейского. Солнце между тем уже не только высоко поднялось над землей, но и чуть сместилось на юго-восток, чтобы, продолжая свой дневной путь, поплыть по небу над деревней, а вечером скрыться за озером меж верхушек далекого леса. На траве еще блестела ночная влага, а картофельник, начинавшийся по ту сторону гутянской дороги, был точно вымытый и зеленел, как весной. Собственно, и ржаной клин, и картофельное поле лежали на самом хребте какой-то местной возвышенности, вряд ли обозначенной на топографической карте. И если Веремейки со своими пахотными землями находились почти на одинаковом уровне с хребтом, то с восточной стороны возвышенность имела крутой склон, который внизу переходил в ровный, будто укатанный, суходол. За суходолом снова простиралось поле, но уже не веремейковское. То поле принадлежало сразу трем небольшим деревенькам — Мяльку, Городку и Держинью. А перед деревеньками тонул в утренней дымке лес, который окаймлял суходол, вдаваясь мысом, будто корабль, в самую его середину. Микита Драница знал, что говорил, и тогда в колхозной конторе, и теперь, в Поддубище: Роман Семочкин действительно водил этой ночью Рахима к Ганне Карпиловой. Рахим притащился в Веремейки задолго до того, как вернулись из Бабиновичей Браво-Животовский и Зазыба. И когда перед закатом солнца Браво-Животовский взошел на свой двор, то Роман Семочкин и Микита Драница уже ждали его на завалинке. С ними был и Рахим. Еще не кончился спас, и веремейковцы были одеты по-праздничному: у Микиты из-под расстегнутой фуфайки видна была вышитая красным крестом манишка, а Роман располовинил военную форму, в которой удрал из действующей армии, и вместо гимнастерки надел сатиновую рубашку со стоячим воротником, подпоясав ее по бедрам крученым поясом. Перед тем Микита Драница сбегал, как на одной ноге, в Держинье к Хведосу Страшевичу, принес оттуда разбавленного спирта. Хведос был давний поставщик Микиты. Но раньше он обеспечивал Драницу преимущественно самогоном, который ему удавалось гнать в кустах украдкой от участкового милиционера. Между тем в Белынковичах всегда работал спиртзавод. На нем делали хоть и не совсем очищенный, но пригодный для употребления спирт: достаточно было разбавить его родниковой водой, как он терял неприятный запах и становился похожим на водку, так что не каждый мог отличить его от «Московской». Конечно, в прежнее время таким, как Микита Драница, доступа на белынковичский завод не было, и если случалось, что в веремейковском магазине по какой-то причине не хватало водки, то приходилось довольствоваться Хведосовой «кустовкой». Но на прошлой неделе белынковичский завод был разрушен, а спирт, который еще оставался в подвале, было решено выпустить из цистерны. Известное дело, эту операцию следовало провести втайне. Но бухгалтер завода выдал тайну своему шурину, а тот шепнул об этом еще кое-кому из добрых соседей. И вот на территорию завода двинулся народ с баклагами, ведрами, жбанами, кувшинами, банками, кто что смог освободить в хозяйстве для такого случая. Запас в тот день несколько ведер спирта и двоюродный брат Хведоса Страшевича. Вскоре добрая половина того спирта была переправлена в Держинье. А дальше круговая порука — раз что-то затеплилось в Держинье у Хведоса Страшевича, значит, будет оно и в Веремейках у Микиты Драницы, так как они, кроме всего прочего, по какой-то дальней линии считались родственниками. Пока мужчины поджидали Браво-Животовского, Микита Драница успел похвалиться, как они выпили еще в Держинье по полному корцу с Хведосом и как он, Микита, уже чуть ли не превосходство свое чувствовал надо всеми, что сумел раздобыть столько спиртного: в бутыль вмещалось литра четыре, а Хведос не пожалел наполнить ее по самое горло. Браво-Животовский еще от ворот понял, что мужики ждут его на завалинке неспроста. Но Браво-Животовский не спешил заговаривать с ними. Сперва поставил к забору, как это делает после работы рачительный хозяин с сельскохозяйственным или плотничьим инструментом, свою винтовку, потом жадно, будто поддразнивая гостей, напился воды из ведра, стоявшего на скамейке возле крыльца, а уже после догадливыми глазами посмотрел на Драницу. — Ну, что? — Так… — показал Драница на бутыль, которая была зажата у него между ногами. Браво-Животовский радостно потер свои большие руки и незлобиво передразнил Микиту Драницу: — Ради спаса? То ли умышленно, то ли случайно разговаривал Браво-Животовский пока с одним Драницей, и это вызывало в завистливой душе Романа Семочкина неприятное, даже какое-то мстительное чувство, будто хозяин унижал его в глазах Рахима. Но мстительное чувство питал Роман Семочкин, кажется, не столько к Браво-Животовскому, сколько к Миките Дранице. Браво-Животовский позвал с огорода свою хозяйку, Параску. Сказал ей: — Видишь, гости к нам пришли, нада спас отметить. Собери чего-нибудь на стол. Браво-Животовский говорил это голосом, не терпящим возражения, но Параска и сама кинулась выполнять приказ мужа с той торопливостью, какая бывает, когда люди живут в добром согласии или долго не виделись: только на минуту задержалась возле лохани с зеленой сечкой, чтобы вытрясти из фартука лебеду, которую нарвала в огороде. Браво-Животовскому тоже будто не стоялось на месте. Он подался под поветь, где находилась телега с сеном. Косила это сено Параска за Халахоновым хатищем, наверное, недели две назад, когда еще не надеялась на возвращение Браво-Животовского с фронта. И вот Браво-Животовский подошел к возу, присел на корточки, заглянул под колеса, хватит ли места для сена в простенке, а потом привстал и легко, будто показывая свою силу, толкнул воз правым плечом. Воз от его толчка опрокинулся, и сено, слежавшееся пластами еще в копне, начало медленно, шапка за шапкой, валиться в простенок, освобождая телегу по самые грядки. — Ты не подумал, это, — крикнул хозяину под поветь Микита Драница. — Вынес бы лучше траву на солнце, сырая еще. — Где оно, то солнце! — возразил, дергая щекой, Роман Семочкин, но не потому, чтобы угодить Браво-Животовскому, просто хотелось хоть как-то уязвить Драницу. — Так ночью дождя не предвидится вроде, — не почувствовал Романовой неприязни Драница. Браво-Животовский между тем сделал вид, что не слушает их подсказок. Взявшись за оглобли, он откатил немного в сторону от сваленного сена телегу, затем вышел из-под повети и принял от забора винтовку. Драница, наблюдавший за этим, сказал: — Ты б хоть показал Роману патроны, а то он, может, еще и не видел, какие они, бельгийские. Роман Семочкин только мрачно усмехнулся в ответ: — Они вот и наши, русские, не хуже ваших, следовательно, бельгийских! — и показал кивком головы на трехлинейку, которую держал молчаливый Рахим. — Так, — дернул головой от неожиданного Романова патриотизма Микита Драница и тут же спросил: — А куда же ты свою подевал? Наверное, тоже ведь получал? Получал, а? — Почему ты думаешь, что подевал? — возразил Роман и, похваляясь, уточнил: — Может, моя тоже лежит и к боевому делу готова, следовательно. Вытащу из-под стрехи, да и пальну в кого захочу. Браво-Животовский между тем стоял посреди затененного двора и втайне завидовал Рахиму: мол, еще неизвестно, что из человека получится, а в гарнизоне среди немцев уже пользуется большим доверием! И, уже неизвестно почему, вдруг припомнил случай, как в девятнадцатом году за Ростовом деникинцы вешали на вкопанном в землю железнодорожном рельсе большевистского комиссара, татарина. Тот тоже был неразговорчив и только напоследок, почти из петли, крикнул: «Со-о-ба-аки!» Обозники потом рассказывали Браво-Животовскому, что комиссар хотя и был большевиком, но веры мусульманской придерживался строго — не ел сала и не пил водки. «А как этот?» — подумал Браво-Животовский, затаивая любопытство: мол, сядем за стол, узнаем! Пока Параска хлопотала в хате, собирая гостям на стол, а сами гости сидели на завалинке, небо над Веремейками из темно-голубого стало позолоченным, а затем будто вспыхнуло. Это пряталось за лес солнце, которое за один день едва ли не возвратило ту теплоту августовского лета, что была потеряна в непогоду. Над деревней, как раз над мостом, который делил ее на две половины, летели за озеро, тяжело махая крыльями., вороны — птицы тоже не хотели ночевать где придется! Предвещая на завтра хорошую погоду, у ворот «толкли мак» комары. Роман Семочкин, посмотрев на этот живой столб, вдруг сказал: — Гуляем все, следовательно, а о хозяйстве и думать не думаем. — Он часто-часто заморгал глазами и польстил Браво-Животовскому: — Ты ж теперь у нас начальство, следовательно, так треба кому-то команду подавать. А то погода наступила, а мы все Зазыбовых слов ждем, будто, кроме него, и распорядиться в Веремейках некому! Но Браво-Животовский устоял против Романовой лести — закусив, будто в раздумье, нижнюю губу, он покачался на каблуках яловых сапог, доставшихся ему при ликвидации воинского склада в Бобруйске, и неопределенно сказал: — Сейчас вот позовет Параска к столу, там и поговорю! за чаркой. — И обернулся к Дранице: — Верно, Микита? — Точно! Наконец Параска толкнула во двор форточку, позвала: — Веди, Антон! Браво-Животовский поспешил к высокому крыльцу и остановился на нем, как хороший хозяин, пропуская вперед дорогих гостей, которые заходили через сени в хату один за другим. Первым, конечно, шел неудержимый в присутствии Браво-Животовского Микита Драница, обеими руками он накрепко держал под полой фуфайки тяжелую бутыль, за ним Роман Семочкин, потом Рахиль Войдя в хату, Микита Драница распахнул фуфайку и поставил бутыль на стол, почему-то неуверенно посмотрел при этом на хозяйку, точно опасался ее, хотя из всей компании один он пришел в гости не с пустыми руками. Но в этой хате вот уже много лет настоящим хозяином был Браво-Животовский. Тот закрыл за собой дверь и, оглядев заставленный обливными мисками стол и бутыль с разбавленным спиртом, сказал: — Тут у нас столько всего, что вряд ли одолеем Мы это одни. — Став полицейским, он вдруг возымел желание видеть в своей хате как можно больше веремейковских мужиков — пора привлекать их на свою сторону. — Может, еще кого покличем, а? — Он рассуждал трезво, так как понимал, что не каждый в Веремейках нынче отзовется на его приглашение. — Может, следовательно. Силку Хрупчика? — подсказал Роман Семочкин. Но его предложение вдруг будто взорвало Микиту Драницу. — Зачем нам Силка тут? — Микита беспокоился не потому, что Браво-Животовский намеревался угощать Хрупчика его спиртом; Драницу больше всего пугало, то, что именно ему придется идти чуть ли не в самый конец деревни за Хрупчиком. Браво-Животовский понял Драницу сразу и потому, поддерживая Романа, постарался одновременно успокоить и Микиту: — А почему бы, Микита, и в самом деле не позвать нам Силантия? Параска сходила б за ним. — И обратился к жене: — Как, Параска? Хозяйка и тут даже бровью не повела, послушно накинула на голову большой платок и, поглядевшись в зеркало, висевшее на оклеенной обоями стене, вышла из хаты;. Браво-Животовский показал гостям на табуреты: — Рассаживайтесь! Винтовку он повесил перед тем на гвоздь в простенке между окнами, выходившими во двор. — Что это, «кустовка»? — спросил он Микиту, беря обеими руками пузатую бутыль. — Спирт! — От спирта тут мало чего осталось уже, следовательно, — зло пошутил Роман Семочкин. Браво-Животовский посмотрел на обоих. — Ничего, — подмигнул он Дранице, — булькает, как настоящий. Тогда Микита оскалил зубы, поворачиваясь к Роману (Семочкину: — А ты не пей, раз так считаешь! Браво-Животовский еще на дворе почувствовал, что между Драницей и Романом будто черная кошка пробежала, потому и попытался поймать ее за невидимый хвост. — Что-то вы, как колхозные петухи, — засмеялся он, — лучше давайте выпьем, пока клевать один другого не начади. Он показал руками на полные стаканы, а затем, точно спохватившись, перенес один, четвертый по счету, через весь стол, осторожно, чтобы не пролить, и поставил перед Рахимом. Но тот не принял угощения. Отмахнулся. Глаза его при этом загорелись злостью. Браво-Животовский в растерянности даже вскинул брови. — Ты его не трогай, — сказал Роман. — У него с этим… — И помахал перед собою рукой. Браво-Животовский взял со стола свой стакан. — Нам больше достанется, — хмуро заметил он. — Гы-гы-гы, — затряс головой Микита Драница. — Ну, выпили, — сказал хозяин. Но Роман Семочкин будто не слышал приглашения. — Ты, ухоед, дюже не строй из себя тут, — пригрозил он Дранице. — Рахим вот не пьет, так не посмотрит, следовательно, что спирт твой. — Видно, дешево он обходится тебе, раз не пьет? — почти в упор, пронизывающим взглядом уставился на Романа Браво-Животовский. — Не столько мне, сколько Адольфу, следовательно, — пошутил тот. — Ну-ну, — кивнул головой Браво-Животовский. — Выпили. Микита Драница не мог простить Семочкину «ухоеда» и потому, легко опорожнив стакан, попрекнул односельчанина: — А ты б не сидел на чердаке да тоже с ведром сбегал бы в Белынковичи. Глядишь, и твоего спирта отведали б теперь. Может, и Рахим твой не утерпел бы тогда. Но именно этим Драница, оказалось, дал большой козырь Роману Семочкину. — Что ты мелешь? — с презрительной гримасой произнес тот. — Откуда тебе известно все? Антон вон тоже сидел на чердаке, так и ему скажешь?.. Роман даже предположить не мог, что Браво-Животовскому не понравится его заступничество. Перестав хрустеть огурцом, тот неожиданно принялся втолковывать такому же, как и он сам, дезертиру: — Ты, Роман, говори, да меру знай. Нечего меня ставить на одну доску с собой. И вообще, что у вас сегодня за перебранка? Разве мы не собирались о делах поговорить? — С ним поговоришь, с этим шпиком! — обиженно буркнул Роман Семочкин. Браво-Животовский передернул плечами. — Вот видишь!.. — Так, может, еще и не знаешь тогда? — вскипел Роман. — Чего не знаю? — Да о том, что Микита твой, следовательно, может, и на тебя доносил в район? — Кому? — поморщился Браво-Животовский и перевел взгляд на понурившегося Драницу. — Нехай сам скажет! — уже чуть ли не торжествующе закричал Роман Семочкин. — На кого ты писал и кому? — спросил у Микиты Браво-Животовский. Драница беспомощно огрызнулся: — Не бойся, на тебя я никому не писал! — А на кого же? — Браво-Животовский напрасно ждал ответа. — Ну, хоро-о-ошо-о, — словно выдохнул он нутряным голосом. — Сейчас вот выпьем еще по одной, а потом уж ты, Микита Лексеевич, все по порядочку и расскажешь! — Вот-вот! — не переставал науськивать Роман Семочкин. Браво-Животовский снова взялся наполнять стаканы. Но руки его почему-то теперь были не такие послушные, как раньше, и спирт из широкого горла бутыли выплескивался на скатерть. Драница ловил здоровым ухом бульканье жидкости, а сам мучительно думал, что так некстати затеял спор с болтливым и злым человеком; сперва они довольствовались одними обоюдными насмешками, а потом дело дошло до явной неприязни, и вот наконец Роман напомнил за столом о торбе с письмами. Недаром в Веремейках говорят, лучше с Мелешонком потерять, чем с Романом Семочкиным найти то же самое. Но разговора с Браво-Животовским, который должен был произойти, Миките не следовало бояться. Перед Браво-Животовским он был не виноват. Микита не писал на него, так как Браво-Животовский в Веремейках никогда не привлекал к себе внимания и потому никому не был нужен. Другое дело Зазыба, Чубарь, председатель сельсовета Егор Пилипчиков, директор семилетки Бутрима, даже участковый Милиционер Левшов. А этот!.. И тем не менее Драницу привели в замешательство слова Романа Семочкина про шпика — до смерти не хотелось, чтобы теперь, в присутствии полицейских, начался разговор о торбе и ее содержимом… Ну, пускай бы случился подобный разговор с одним Браво-Животовским, это еще куда ни шло, так как Браво-Животовский, в конце концов, свой, деревенский, человек, поймет. А вот зачем было болтать при этом недотепе Рахиме? Вместе с тем не мог он простить и себе, зачем закопал торбу с письмами в огороде, будто ей и в самом деле не нашлось другого места… Да только напрасно Драница дрожал — разговора про злосчастную торбу между ним и Браво-Животовским не произошло: вдруг скрипнула дверь, и в хату вместе с Параской вошел Силка Хрупчик. Хотя его и ждали тут, однако никто не рассчитывал, что можно так быстро прийти с другого конца деревни. Браво-Животовский даже пошутил: — Ты, Силантий, словно нюхом учуял, что тут!..

The script ran 0.007 seconds.