Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фрэнсис Фицджеральд - По эту сторону рая [1920]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Роман

Аннотация. Екатерина Бачурина «Я хочу рассказать вам о книге…» Дорогой друг! Я хочу рассказать тебе о книге Фрэнсиса Скотта Фицджеральда «По эту сторону рая». Читал ли ты ее? Если нет, то послушай меня. Почему-то, не знаю почему, но книга эта не стала популярна, как другие книги Фицджеральда, может быть, именно поэтому ты и не прочитал ее? Вот ты спрашиваешь, почему она не популярна, а знаешь, по-моему, ее просто никто не понимает. Помнишь замечательные слова Уайльда о том, что ненависть девятнадцатого века к реализму похожа на ненависть Калибана, увидевшего себя в зеркале? Вот и наш мир увидел себя в этой книге, как в зеркале, и разъярился. Это первое большое произведение, написанное Фицджеральдом. Он был молод, беспечен и потрясающе талантлив, поэтому первый свой роман он написал о себе, о своем времени и о месте человека в этой жизни. «Писать нужно для молодежи собственного поколения, которое придет на смену, и для профессоров всех поколений,» — слова самого Фицджеральда...

Аннотация. Первый, носящий автобиографические черты роман великого Фицджеральда. Книга, ставшая манифестом для американской молодежи "джазовой эры". У этих юношей и девушек не осталось идеалов, они доверяют только самим себе. Они жадно хотят развлекаться, наслаждаться жизнью, хрупкость которой уже успели осознать. На первый взгляд героев Фицджеральда можно счесть пустыми и легкомысленными. Но, в сущности, судьба этих "бунтарей без причины", ищущих новых представлений о дружбе и отвергающих мещанство и ханжество "отцов", глубоко трагична. Их бунт обречен - и только сами они пока еще об этом не догадываются...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

  Все, что Эмори делал в том учебном году с начала сентября и до конца весны, было так непоследовательно и, бесцельно, что и рассказывать об этом едва ли стоит. Разумеется, он тотчас пожалел о том, чего лишился. Вся его философия успеха развалилась на куски, и он мучился вопросом, почему так случилось. – Собственная лень, вот и все, – сказал однажды Алек. – Нет, тут причины глубже. Сейчас мне кажется, что эта неудача была предопределена. – В клубе на тебя уже косятся. Каждый раз, как кто-нибудь проваливается, нашего полку убывает. – Не принимаю я такой точки зрения. – Ты, безусловно, мог бы еще отыграться, стоит только захотеть. – Ну нет, с этим покончено – я имею в виду свой авторитет в колледже. – Честно тебе скажу, Эмори, меня не то бесит, что ты не будешь ни в «Принстонской», ни в Совете, а просто что ты не взял себя в руки и не сдал этот несчастный экзамен. – Ну, а меня, – медленно проговорил Эмори, – меня бесит самый факт. Мое безделье вполне соответствовало моей системе. Просто везение кончилось. – Скажи лучше, что твоя система кончилась. – Может, и так. – И что же ты теперь намерен делать? Поскорее обзавестись новой или прозябать еще два года на ролях бывшего? – Еще не знаю. – Да ну же, Эмори, встряхнись! – Там видно будет. Позиция Эмори, хоть и опасная, в общем отражала истинное положение дел. Если его реакции на окружающую среду можно было бы изобразить в виде таблицы, она, начиная с первых лет его жизни, выглядела бы примерно так: 1. Изначальный Эмори. 2. Эмори плюс Беатриса. 3. Эмори плюс Беатриса плюс Миннеаполис. Потом Сент-Реджис разобрал его по кирпичикам и стал строить заново. 4. Эмори плюс Сент-Реджис. 5. Эмори плюс Сент-Реджис плюс Принстон. Так, приноравливаясь к стандартам, он продвинулся сколько мог по пути к успеху. Изначальный Эмори, лентяй, фантазер, бунтарь, был, можно сказать, похоронен. Он приноровился, он достиг кое-какого успеха, но поскольку успех не удовлетворял его и не захватил его воображения, он бездумно, почти случайно, поставил на всем этом крест, и осталось то, что было когда-то: 6. Изначальный Эмори.   ЭПИЗОД ФИНАНСОВЫЙ   В День благодарения тихо и без шума скончался его отец. Эмори позабавило, как не вяжется смерть с красотой Лейк-Джинева и сдержанной, полной достоинства манерой матери, и похороны он воспринял иронически терпимо. Он решил, что погребение все же предпочтительнее кремации, и с улыбкой вспомнил, как мальчиком придумал себе очень интересную смерть: медленное отравление кислородом в ветвях высокого дерева. На следующий день после похорон он развлекался в просторной отцовской библиотеке, принимая на диване разные предсмертные позы, выбирая, что будет лучше, когда придет его час, – чтобы его нашли со скрещенными на груди руками (когда-то монсеньер Дарси отозвался о такой позе как наиболее благообразной) или же с руками, закинутыми за голову, что наводило бы на мысль о безбожии и байронизме. Гораздо интереснее, чем уход отца из мира живых, оказался для Эмори разговор, состоявшийся через несколько дней после похорон между ним, Беатрисой и мистером Бартоном из фирмы их поверенных «Бартон и Крогмен». Впервые он был посвящен в финансовые дела семьи и узнал, каким огромным состоянием владел одно время его отец. Он взял приходно-расходную книгу с надписью «1906 год» и тщательно просмотрел ее. Общая сумма расходов за тот год несколько превышала сто десять тысяч долларов. Из них сорок тысяч были взяты из доходов самой Беатрисы, и подробного отчета о них не было: все шло под рубрикой «Векселя, чеки и кредитные письма, предъявленные Беатрисе Блейн». Остальное было перечислено по пунктам: налоги по имению в Лейк-Джинева и оплата произведенных там ремонтных и прочих работ составили без малого девять тысяч долларов, общие хозяйственные расходы, включая электромобиль Беатрисы и купленный в том году новый французский автомобиль – свыше тридцати пяти тысяч. Записано было и все остальное, причем во многих случаях в записях на правой стороне книги, отсутствовали данные, из каких источников эти суммы взяты. В книге за 1912 год Эмори ждало неприятное открытие: уменьшение количества ценных бумаг и резкое снижение доходов. По деньгам Беатрисы разница была не так разительна, а вот отец его, как выяснилось, в предыдущем году провел ряд неудачных спекуляций с нефтью. Нефти эти операции принесли ничтожно мало, а расходов от Стивена Блейна потребовали огромных. Доходы продолжали снижаться и в последующие три года, и Беатриса впервые стала тратить на содержание дома собственные средства. Впрочем, в 1913 году счет ее врача превысил девять тысяч долларов. Общее положение дел представлялось мистеру Бартону весьма запутанным и неясным. Имелись недавние капиталовложения, о результате которых еще рано было судить, а кроме того, он подозревал, что за последнее время были и еще спекуляции и биржевые сделки, заключенные без его ведома и согласия. Лишь спустя несколько месяцев Беатриса написала сыну, каково на поверку оказалось их финансовое положение. Все, что осталось от состояния Блейнов и О’Хара, – это поместье в Лейк-Джинева и около полмиллиона долларов, вложенных теперь в сравнительно надежные шестипроцентные облигации. Кроме того, Беатриса писала, что придется при первой возможности обменять все бумаги на акции железнодорожных и трамвайных компаний.   «В чем я уверена, – писала она, – так это в том, что люди хотят путешествовать. Во всяком случае, из такого положения исходит в своей деятельности этот Форд, о котором столько говорят. Поэтому я дала мистеру Бартону указание покупать акции „Северной Тихоокеанской“ и компании „Быстрый транзит“, как они называют трамвай. Никогда себе не прощу, что вовремя не купила акции „Вифлеемской стали“. О них рассказывают поразительные вещи. Ты должен пойти по финансовой линии, Эмори, я уверена, что это как раз для тебя. Начинать нужно, кажется, с рассыльного или кассира, а потом можно продвигаться все выше и выше, почти без предела. Я уверена, что, будь я мужчиной, я бы ничего так не хотела, как заниматься денежными операциями, у меня это стало каким-то старческим увлечением. Но прежде чем продолжать, несколько слов о другом. Я тут на днях познакомилась в гостях с некой миссис Биспам, на редкость любезной женщиной, у нее сын учится в Йеле, так вот она рассказала мне, что он ей написал, что тамошние студенты всю зиму носят летнее белье и даже в самые холодные дни выходят на улицу с мокрыми волосами и в одних полуботинках. Не знаю, распространена ли такая мода и в Принстоне, но ты уж, пожалуйста, не веди себя так глупо. Это грозит не только воспалением легких и детским параличом, но и всякими легочными заболеваниями, а ты им всегда был подвержен. Нельзя рисковать своим здоровьем. Я в этом убедилась. Я не хочу показаться смешной и не настаиваю, как, вероятно, делают некоторые матери, чтобы ты носил ботики, хотя отлично помню, как один раз на рождественских каникулах ты упорно носил их с расстегнутыми пряжками, они еще так забавно хлопали, а застегивать ты их не хотел, потому что все мальчики так ходили. А на следующее Рождество ты уж и галоши не желал надевать, как я тебя ни просила. Тебе, милый, скоро двадцать лет, и не могу я все время быть при тебе и проверять, разумно ли ты поступаешь. Вот видишь, какое деловое получилось письмо. В прошлый раз я тебя предупреждала, что когда не хватает денег, чтобы делать все, что вздумается, становишься домоседкой и скучной собеседницей, но у нас-то еще есть достаточно, если не слишком транжирить. Береги себя, мой мальчик, и очень тебя прошу, пиши мне хоть раз в неделю, а то, когда от тебя долго нет вестей, я начинаю воображать всякие ужасы. Целую тебя. Мама».   ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ ТЕРМИНА «ЛИЧНОСТЬ»   На Рождество монсеньер Дарси пригласил Эмори погостить недельку в его Стюартовском дворце на Гудзоне, и они провели немало часов в беседах у камина. Монсеньер еще немного располнел и словно стал еще обходительнее, и Эмори ощутил отдохновение и покой, когда они, расположившись в низких креслах с подушками, степенно, как двое немолодых мужчин, закурили сигары. – Я все думаю, не бросить ли мне колледж, монсеньер. – Почему? – Карьера моя рухнула, вы, конечно, скажете, что это ребячество и все такое, но… – Вовсе не ребячество, это очень важно. Расскажи-ка мне все по порядку. Обо всем, что ты делал с тех пор, как мы с тобой не виделись. Эмори заговорил. Он стал подробно описывать крушение своих эгоистических замыслов, и через полчаса от его равнодушного тона не осталось и следа. – А что бы ты стал делать, если бы ушел из колледжа? – спросил монсеньер. – Не знаю. Мне хотелось бы поездить по свету, но путешествовать сейчас нельзя из-за этой злосчастной войны. И мама страшно огорчилась бы, если бы я не кончил. Просто не знаю, как быть. Керри Холидэй уговаривает меня ехать вместе с ним в Европу и вступить в эскадрилью имени Лафайета. – А этого тебе не хочется. – Когда как. Сейчас я готов хоть завтра уехать. – Нет, для этого тебе, думается, еще недостаточно надоело жить. Я ведь тебя знаю. – Наверно, так, – нехотя согласился Эмори. – Просто как подумаешь, что надо бессмысленно тянуть лямку еще год, это кажется самым легким выходом. – Понимаю. Но, сказать по правде, я не особенно за тебя тревожусь, по-моему, ты эволюционируешь вполне естественно. – Нет, – возразил Эмори, – я за год растерял половину самого себя. – Ничего подобного! – решительно заявил монсеньер. – Ты растерял некоторую долю тщеславия, только и всего. – Ну, а чувствую я себя так, как будто опять только что поступил в Сент-Реджис. – Напрасно. – Монсеньер покачал головой. – То была неудача, а сейчас это к лучшему. Все ценное, что ты приобретаешь в жизни, придет к тебе не теми путями, на которых ты чего-то искал в прошлом году. – Что может быть никчемнее моей теперешней апатии? – Да, если не смотреть вперед… но ты растешь. У тебя есть время подумать, и ты понемногу освобождаешься от своих прежних идей насчет престижа, сверхчеловека и прочего. Такие люди, как мы, не способны ни одну теорию принять целиком. Если мы делаем то, что нужно сейчас, и один час в день оставляем себе на то, чтобы подумать, мы можем творить чудеса, но что касается той или иной всеобъемлющей системы главенства – тут мы обычно садимся в лужу. – Но я не могу делать то, что нужно сейчас, монсеньер. – Скажу тебе по секрету, Эмори, я и сам только совсем недавно этому научился. Я могу делать сто дел второстепенных, а вот на том, что нужно сейчас, спотыкаюсь, как ты нынче осенью споткнулся на математике. – А почему обязательно нужно делать то, что нужно сейчас? Мне всегда кажется, что именно это делать ни к чему. – Это нужно потому, что мы не индивидуумы, а личности… – Как интересно. Но что это значит? – Индивидуальности – это то, чем ты себя воображал, то, чем, судя по твоим рассказам, являются твои Слоун и Керри. Индивидуальность – категория главным образом физическая, она человека скорее принижает, и я знаю случаи, когда после долгой болезни она вообще исчезает. Но пока индивидуум действует, он отмахивается от «ближайшего нужного дела». А личность неизбежно что-то накапливает. Она неразрывно связана с поступками. Это – веревка, на которой навешано много всякого добра, иногда, как у нас с тобой, заманчиво яркого, но личность пользуется этим добром с расчетом и смыслом. – А из моих самых ярких сокровищ, – с живостью подхватил Эмори его метафору, – многие рассыпались в прах как раз, когда они были мне нужнее всего. – Да, в том-то и дело. Когда тебе кажется, что накопленный тобою престиж и таланты, и прочее у всех на виду, тебе ни до кого нет дела, ты сам без труда с любым справляешься. – Но с другой стороны, без своих сокровищ я совершенно беспомощен. – Безусловно. – А ведь это идея. – Ты сейчас можешь начать с нуля, а Слоуну и Керри это по самой их природе недоступно. Три-четыре побрякушки с тебя слетели, а ты с досады отшвырнул и все остальное. Теперь дело за тем, чтобы собрать новую коллекцию, и чем дальше в будущее ты будешь при этом заглядывать, тем лучше. Но помни, делай то, что нужно сейчас. – Как вы умеете все прояснить! В таком духе они беседовали – часто о себе, иногда о философии, о религии, о жизни – что она такое: игра или тайна. Священник словно угадывал мысли Эмори еще раньше, чем тот сам успевал их для себя сформулировать, – так похоже и параллельно работало их сознание. – Почему я все время составляю списки? – спросил как-то вечером Эмори. – Самые разнообразные списки. – Потому что ты – человек средневековья, – отвечал монсеньер. – Мы оба с тобой такие. Это страсть к классификации и поискам единого типа. – Это желание додуматься до чего-то определенного. – Это ядро схоластики. – Я, перед тем как поехал к вам, уже стал подозревать, что я ненормальный. Наверно, это была просто поза. – Пусть это тебя не тревожит. Возможно, для тебя отсутствие позы и есть самая настоящая поза. Позируй на здоровье, но… – Да? – Делай то, что нужно сейчас. По возвращении в колледж Эмори получил от монсеньера несколько писем, давших ему обильную пищу для дальнейших размышлений о себе.   «Боюсь, я внушил тебе, что в конечном счете тебе ничто не грозит, пойми, я просто верю, что ты способен на усилия, а отнюдь не хочу сказать, что ты чего-нибудь добьешься без борьбы. С некоторыми чертами твоего характера тебе неизбежно предстоит сражаться, но оповещать о них окружающих не рекомендую. Ты лишен чувствительности, почти не способен на любовь, в тебе есть острота ума, но нет смекалки, есть тщеславие, но нет гордости. Не поддавайся ощущению собственной никчемности: в жизни ты не раз проявишь себя с самой худшей стороны как раз, когда тебе будет казаться, что ты поступил как герой; и перестань скорбеть об утрате своей „индивидуальности“, как ты любишь выражаться. В пятнадцать лег ты весь сиял, как раннее утро, в двадцать ты начнешь излучать печальный свет луны, а когда доживешь до моих лет, от тебя, как от меня сейчас, будет исходить ласковое золотое тепло летнего дня. Если будешь писать мне, очень прошу, пищи попроще. Твое последнее письмо с рассуждениями об архитектуре было противно читать, до того оно заумно, будто ты обитаешь в каком-то умственном и эмоциональном вакууме; и остерегайся слишком четко делить людей на определенные типы, – ты убедишься, что в молодости люди только и делают, что перепрыгивают из одной категории в другую, и когда ты на каждого нового знакомого наклеиваешь какой-нибудь нелестный ярлык, ты всего-навсего засовываешь его под крышку, а едва у тебя начнутся подлинные конфликты с жизнью, он выскочит из-под крышки, да еще покажет тебе язык. Более ценным маяком для тебя был бы сейчас такой человек, как Леонардо да Винчи. Ты еще узнаешь и взлеты, и падения, как и я знавал в молодости, но старайся сохранить ясную голову и не кори себя сверх меры, когда дураки или умники вздумают тебя осуждать. Ты говоришь, что в „женском вопросе“ тебе не дает сбиться с пути только уважение к условностям; но дело не только в этом, Эмори: тут замешан и страх, что, раз начав, ты не сможешь остановиться; здесь тебя ждет безумие и гибель, и поверь, я знаю, о чем говорю. Это то необъяснимое шестое чувство, которым человек распознает зло, полуосознанный страх божий, который мы носим в сердце. Чему бы ты ни посвятил себя впоследствии – философии, архитектуре, литературе, – я убежден, что ты чувствовал бы себя увереннее, обретя опору в Церкви, но не хочу тебя уговаривать, рискуя утерять твою дружбу, хотя в душе не сомневаюсь, что рано или поздно перед тобой разверзнется „черная бездна папизма“. Пиши мне, не забывай. Искренне тебе преданный Тэйер Дарси». Даже чтение у Эмори в этот период пошло под уклон. Он то углублялся в такие туманные закоулки литературы, как Гюисманс, Уолтер Патер и Теофиль Готье, то выискивал особо смачные страницы у Рабле, Боккаччо, Петрония и Светония. Однажды он из любопытства решил обследовать личные библиотеки своих товарищей и решил, что самый типичный образчик – библиотека Слоуна: сочинения Киплинга, О. Генри, Джона Фокса-младшего и Ричарда Хардинга Дэвиса; «Что следует знать каждой немолодой женщине» и «Зов Юкона»; «подарочное издание» Джеймса Уиткомба Райли, растрепанные, исчерканные учебники и, наконец, собственное недавнее открытие, сильно удивившее его на этих полках, – стихи Руперта Брука. Вместе с Томом Д’Инвильерсом он выискивал среди принстонских светил кандидата в основоположники Великой Традиции Американской Поэзии. Младшие курсы в том году оказались интереснее, чем в насквозь филистерском Принстоне два года назад. Сейчас жизнь там стала намного разнообразнее, хотя обаяние новизны улетучилось. В прежнем Принстоне они, конечно же, не заметили бы Танадьюка Уайли. Когда этот Танадьюк, второкурсник с огромными ушами, изрекал «Земля крутясь несется вниз сквозь зловещие луны предрешенных поколений!», они только недоумевали слегка, почему это звучит не совсем понятно, но в том, что это есть выражение сверхпоэтической души, не сомневались ни минуты. Так, во всяком случае, восприняли его Том и Эмори. Они всерьез уверяли его, что по своему духовному облику он сродни Шелли, и печатали его поэтические опусы, написанные сверхсвободным стихом и прозой, в «Литературном журнале Нассау». Однако гений Танадьюка смешал все краски своего времени, и вскоре, к великому разочарованию товарищей, он окунулся в богему. Теперь он толковал уже не про «кружение полуденных лун», а про Гринич-Вилледж, и вместо шеллиевских «детей мечты», которые так восхищали их и, казалось, столько сулили в будущем, стал общаться с зимними музами, отнюдь не академическими и заточенными в кельях Сорок второй улицы и Бродвея. И они уступили Танадьюка футуристам, решив, что он и его кричащие галстуки придутся там более к месту. Том напоследок посоветовал ему на два года бросить писательство и четыре раза прочесть полное собрание сочинений Александра Попа, но Эмори возразил, что Поп нужен Танадьюку, как собаке – пятая нога, и они с хохотом удалились, гадая, слишком ли велик или слишком мелок оказался для них этот гений. Эмори с чувством легкого презрения сторонился университетских преподавателей, которые для завоевания популярности чуть ли не каждый вечер приглашали к себе студентов и потчевали их пресными эпиграммами и рюмочкой шартреза. И еще его поражало сочетание доктринерства и полной неуверенности в подходе к любой научной теме; эти свои взгляды он воплотил в коротенькой сатире под заглавием «На лекции» и уговорил Тома поместить ее на страницах «Журнала Нассау».   День добрый, шут… Который раз Ты лекцией терзаешь нас И, рассуждая, как всегда, Речешь миропорядку «да». Внимая словесам твоим, Мы, сто баранов, мирно спим… Считается, что ты учен: Из пыльных книг былых времен От трепета ни мертв, ни жив И ноздри плесенью забив, Вынюхивал ты матерьял, Сверял, выписывал, кропал, С колен в восторге встал потом И вычихнул толстенный том… А мой сосед, чей взгляд тяжел, Зубрила-мученик, осел, Подлиза и любимчик твой, Склонясь с почтеньем головой, Тебе сюсюкнет, что вчера Читал всю ночь он до утра Твою стряпню… Как тем польщен Ты будешь! Вундеркиндом он Прикинется, и властно труд Вновь призовет к себе зануд.   Двенадцать дней тому назад Ты возвратил мой реферат – Узнать я из пометок мог, Что я наукой пренебрег, Что я от логики ушел И зубоскальство предпочел. «У вас сомненья в этом нет!» И «Шоу – не авторитет!» Но ведь зубрила, хоть и скор, Тебе подсунет худший вздор.   Эстет, какую благодать Вкушаешь ты, когда пахать Начнет Шекспира, впавши в жар, Пронафталиненный фигляр! Твой здравый смысл и строг и чист, О правоверный атеист, И если радикал начнет Вещать, то ты раззявишь рот. Кичась идейной широтой, И в церковь ты зайдешь порой, В почете у тебя, педант, Равно и Вильям Бус[9] и Кант. Живешь ты долгие года, Уныло повторяя «да».   …Ура, счастливчики – звонок! И топотом двух сотен ног Твои слова заглушены. Нет больше сонной тишины, И вмиг забудет наш отряд Зевок, которым ты зачат.   В апреле Керри Холидэй расстался с университетом и отплыл во Францию, чтобы вступить в эскадрилью имени Лафайета. Но восхищение и зависть, испытанные Эмори в связи с этим поступком, заслонили одно его собственное переживание, которое он так никогда и не сумел понять и оценить, хотя оно целых три года не давало ему покоя.   ДЬЯВОЛ   Из кафе «Хили» они вышли в полночь и на такси покатили к «Бистолари». Их было четверо – Акасия Марлоу и Феба Колем из труппы «Летний сад», Фред Слоун и Эмори. Время было еще не позднее, энергия в них била ключом, и в кафе они ворвались, как юные сатиры и вакханки. – Самый лучший столик нам, на двух мужчин и двух дам! – завопила Феба. – Поживее, старичок, усади нас в уголок! – Пусть сыграют «Восхищение»! – крикнул Слоун. – Мы с Фебой сейчас покажем класс. А вы пока заказывайте. И они влились в толпу танцующих. Эмори и Аксия, познакомившиеся час назад, протиснулись вслед за официантом к удобно расположенному столику, сели и огляделись. – Вон Финдл Марботсон из Нью-Хейвена! – заорала она, перекрикивая шум. – Эй, Финдл, алло! Привет! – Эй, Аксия! – гаркнул тот радостно. – Иди к нам! – Не надо, – шепнул Эмори. – Не могу, Финдл, я не одна! Позвони мне завтра, примерно в час. Финдл, веселящийся молодой человек невзрачной наружности, ответил что-то неразборчивое и отвернулся к яркой блондинке, с которой он пытался пройтись «елочкой». – Врожденный идиот, – определил Эмори. – Да нет, он ничего. А вот и наш официант. Лично я заказываю двойной «Дайкири». – На четверых. Толпа кружилась, сменялась, мельтешила. Все больше студенты, там и тут молодчики с задворок Бродвея и женщины двух сортов – хористки и хуже. В общем – типичная публика, и их компания – такая же типичная, как любая другая. Три четверти из них веселились напоказ, эти были безобидны, расставались у дверей кафе, чтобы поспеть на пятичасовой поезд к себе в Йель или в Принстон, остальные захватывали и более мутные часы и собирали сомнительную дань в сомнительных местах. Их компания по замыслу принадлежала к безобидным. Фред Слоун и Феба Колем были старые знакомые, Аксия и Эмори – новые. Но странные вещи рождаются и в ночное время, и Необычное, которому, казалось бы, нет места в кафе, этих пристанищах всего прозаического и банального, уже готовилось убить в глазах Эмори всю романтику Бродвея. То, что произошло, было так неимоверно страшно, так невообразимо, что впоследствии рисовалось ему не как личное переживание, а как сцена из туманной трагедии, сыгранная в загробном мире, но имеющая – это он знал твердо – некий определенный смысл. Около часа ночи они перебрались к «Максиму», в два уже были у «Девиньера». Слоун пил без передышки и пребывал в бесшабашно веселом состоянии, Эмори же был до противности трезв; нигде им не встретился ни один из тех старых нью-йоркских распутников, что всех подряд угощают шампанским. Они кончили танцевать и пробирались на свои места, когда Эмори почувствовал на себе чей-то взгляд. Он оглянулся… Немолодой мужчина в свободном коричневом пиджаке, сидевший один за соседним столиком, внимательно посматривал на всю их компанию. Встретившись глазами с Эмори, он чуть заметно улыбнулся. Эмори повернулся к Фреду. – Что это за бледнолицый болван за нами следит? – спросил он недовольно. – Где? – вскричал Слоун. – Сейчас мы велим его отсюда выставить. – Он встал и, покачнувшись, ухватился за спинку стула. Аксия и Феба вдруг перегнулись друг к другу через стол, пошептались, и не успел Эмори опомниться, как все они уже двинулись к выходу. – А теперь куда? – К нам домой, – предложила Феба. – У нас и бренди найдется, и содовая, а здесь сегодня что-то скучно. Эмори стал быстро соображать. До сих пор он почти ничего не пил, и если держаться и дальше, то почему не поехать, так вдруг отколоться от остальных было бы неудобно. Более того, поехать, пожалуй, даже необходимо, чтобы присмотреть за Слоуном – тот ведь уже вообще не способен соображать. И вот он подхватил Аксию под руку, и они, дружно ввалившись в такси, поехали в район Сотых улиц и остановились перед высоким белым квартирным домом… Никогда ему не забыть этой улицы… Она была широкая, окаймленная точно такими же высокими белыми домами с темными квадратами окон, дома тянулись вдаль, сколько хватал глаз, залитые театрально ярким лунным светом. Наверно, подумалось ему, в каждом таком доме есть доска для ключей, есть лифт и при нем лифтер-негр. В каждом восемь этажей и квартиры по три и по четыре комнаты. Он не без удовольствия вошел в веселенькую гостиную и опустился на тахту, а девушки побежали хлопотать насчет закуски. – Феба – девочка что надо, – вполголоса сообщил ему Слоун. – Я побуду полчаса и уйду, – строго сказал Эмори и тут же одернул себя – кажется, это прозвучало брезгливо. – Еще чего, – возмутился Слоун. – Уж раз мы здесь, так нечего торопиться. – Мне здесь не нравится, – угрюмо сказал Эмори, – а есть я не хочу. Появилась Феба, она несла сандвичи, бутылку, сифон и четыре стакана. – Эмори, наливай, мы сейчас выпьем за Фреда Слоуна, а то он нас безобразно обскакал. – Да, – сказала Аксия, входя. – И за Эмори. Мне Эмори нравится. – Она села рядом с ним и склонилась желтой прической ему на плечо. – Я сам налью, – сказал Слоун, – а ты, Феба, займись сифоном. Полные стаканы выстроились на подносе. – Готово. Начали! Эмори замер со стаканом в руке. Была минута, когда соблазн овеял его, как теплый ветер, и воображение воспламенилось, и он взял протянутый Фебой стакан. На том и кончилось: в ту же секунду, когда пришло решение, он поднял глаза и в десяти шагах от себя увидел того человека из кафе. В изумлении он вскочил с места и выронил стакан. Человек сидел на угловом диванчике, прислонясь к подушкам. И лицо у него было такое же бледное, словно из воска – не одутловатое и матовое, как у мертвеца, и нездоровым его не назовешь – скорее это бледность крепкого мужчины, который долго проработал в шахте или трудился по ночам в сыром климате. Эмори как следует рассмотрел его – позже он мог бы, кажется, нарисовать его в мельчайших подробностях. Рот у него был из тех, что называют откровенными, спокойные серые глаза оглядывали их всех по очереди с чуть вопросительным выражением. Эмори обратил внимание на его руки – совсем не красивые, но в них чувствовалась сноровка и сила… нервные руки, легко лежащие на подушках дивана, и пальцы то сжимались слегка, то разжимались. А потом Эмори вдруг заметил его ноги, и что-то словно ударило его – он понял, что ему страшно. Ноги были противоестественные… он не столько понял это, сколько почувствовал… как тайный грешок у порядочной женщины, как кровь на атласе; одна из тех пугающих несуразностей, от которых что-то сдвигается в мозгу. Обут он был не в ботинки, а в нечто вроде мокасин, только с острыми, загнутыми кверху носами, вроде той обуви, что носили в XIV веке. Темно-коричневые, и носы не пустые, а как будто до конца заполненные ступней… Неописуемо страшные… Видимо, он что-то сказал либо изменился в лице, потому что из пустоты вдруг донесся голос Аксии, до странности добрый: – Гляньте-ка на Эмори! Бедному Эмори плохо – что, головка закружилась? – Смотрите, кто это? – крикнул Эмори, указывая на угловой диванчик. – Ты это про зеленого змия? – расхохоталась Аксия. – Ой, не могу! На Эмори смотрит зеленый змий! Слоун бессмысленно ухмыльнулся. – Что, сцапал тебя зеленый змий? Наступило молчание… Невидимка насмешливо поглядывал на Эмори… Потом словно издали донеслись человеческие голоса. – А мне казалось, что ты не пьешь, – съязвила Аксия, но слышать ее голос было приятно. Весь диван, на котором сидел «тот», ожил, пришел в движение, как воздух над раскаленным асфальтом, как извивающиеся черви… – Куда ты, куда? – Аксия схватила его за рукав. – Эмори, миленький, не уходи! – Он уже был на полпути к двери. – Не бросай нас, Эмори? – Что, тошнит? – Ты лучше сядь. – Выпей воды. – Глотни бренди… Лифт был рядом, полусонный лифтер от усталости побледнел до оттенка лиловатой бронзы. Сверху еще несся умоляющий голос Аксии. Эти ноги… ноги… Не успел лифт остановиться внизу, как они возникли в тусклом электрическом свете на каменном полу холла.   В ПЕРЕУЛКЕ   По длинной улице приближалась луна, Эмори повернулся к ней спиной и пошел. В десяти – пятнадцати шагах от него звучали другие шаги. Точно падали капли – медленно, но как бы настойчиво напоминая о себе. Тень Эмори футов на десять обгоняла его, и настолько же, очевидно, отставали мягкие подошвы. Инстинктивно, как ребенок, Эмори жался к синему мраку белых зданий, испуганно перепрыгивал через полосы света, один раз пустился бежать, неуклюже спотыкаясь. Потом вдруг остановился. Мелькнула мысль – нельзя распускаться. Он облизал пересохшие губы. Если бы встретить кого-нибудь хорошего – а есть ли еще на земле хорошие люди или все они теперь живут в белых квартирных домах? Неужели за каждым кто-то крадется в лунном свете? Но если бы встретить кого-нибудь хорошего, кто понял бы его и услышал эти чертовы шаги… И тут шаги сразу зазвучали ближе, а луну закрыло черное облако. Когда бледное сияние опять заструилось по карнизам, шаги были почти рядом, и Эмори послышалось чье-то негромкое дыхание. Ему вдруг стало ясно, что шаги звучат не позади его… а впереди и что так было все время, и он не уходит от них, а идет за ними следом. Он побежал, ничего не видя, стиснув кулаки, чувствуя только, как колотится сердце. Далеко впереди появилась черная точка и постепенно приняла очертания человеческой фигуры. Но теперь это уже не имело значения, он свернул в какой-то переулок, узкий, темный, пропахший помойкой. Виляя, бежал по длинной извилистой тьме, куда лунный свет проникал только маленькими блестками и пятнами… и вдруг, задыхаясь, в полном изнеможении опустился наземь в каком-то углу у забора. Шаги впереди остановились, он слышал, как они тихонько шуршат в непрестанном движении, как волны у причала. Он закрыл лицо руками, зажмурился, заткнул уши. За все это время ему ни разу не пришло в голову, что он бредит или пьян. Напротив, ничто материальное никогда не вселяло в него такого чувства реальности. Сознание его покорно подчинялось этому чувству, и оно было под стать всему, что он когда-либо пережил. Оно не вносило путаницы. Точно задача, где ответ известен, а решение никак не дается. Ужаса он уже не испытывал. Сквозь тонкую корку ужаса он провалился в пространство, где те ноги и страх перед белыми стенами стали реальными, живыми, неотвратимыми. Только в самой глубине души еще вспыхивало крошечное пламя и кричало, что что-то тянет его вниз, пытается втолкнуть куда-то и захлопнуть за ним дверь. А когда эта дверь захлопнется, останутся только шаги и белые здания в лунном свете, и может быть, сам он станет одним из этих шагов. За те пять или десять минут, что он ждал в тени забора, пламя не угасло… иначе он потом не умел это назвать. Он помнил, что взывал вслух: «Мне нужен кто-нибудь глупый! Пришлите мне кого-нибудь глупого!» – взывал к черному забору, в тени которого те шаги все шаркали, шаркали… «Глупый» и «хороший», видимо, слились воедино в силу каких-то давнишних ассоциаций. Воля в этих призывах не участвовала, – воля заставила его убежать от той фигуры, что появилась впереди, – а взывал инстинкт, слой за слоем копившаяся традиция, либо бездумная молитва, рожденная давно, еще до этой ночи. А потом вдали словно тихо ударили в гонг, и перед ним над теми ногами сверкнуло лицо, бледное, искаженное каким-то несказанным пороком, от которого оно кривилось, как пламя на ветру, но те полминуты, что гонг звенел и глухо замирал вдали, он знал, что это лицо Дика Хамберда. Вскоре затем он вскочил на ноги, смутно сознавая, что звуков больше нет и что он один в редеющем мраке переулка. Было холодно, и он побежал, ровно и без остановок, в ту сторону, где светилась улица.   У ОКНА   Когда он проснулся, телефон у его кровати в гостинице звонил не умолкая, и он вспомнил, что просил разбудить его в одиннадцать. На другой кровати храпел Слоун, одежда его была свалена в кучу на полу. Они молча оделись и позавтракали, потом вышли на воздух. Мысль у Эмори работала медленно, он все старался осознать случившееся и вытянуть из хаоса образов, заполнявших память, какие-то обрывки действительности. Если бы утро было холодным и пасмурным, он сразу ухватил бы прошедшее, но выдался один из тех редких для Нью-Йорка майских дней, когда воздух на Пятой авеню сладостен, как легкое вино. Сколько и что именно помнил Слоун – это Эмори не интересовало, судя по всему, Слоун не испытывал того нервного напряжения, которое не отпускало его самого, ходило у него в мозгу туда-сюда, как визжащая пила. Потом на них накатился Бродвей, и от пестрого шума и накрашенных лиц Эмори стало дурно. – Ради бога, пойдем обратно. Подальше от этого… этого места. Слоун удивленно воззрился на него. – Ты что? – Эта улица, это же ужас! Пошли обратно на Пятую. – Ты хочешь сказать, – повторил Слоун невозмутимо, – что у тебя было вчера несварение желудка и ты вел себя как маньяк, а посему ты уже и на Бродвей больше никогда не выйдешь? Эмори тут же причислил его к толпе, – прежний Слоун с его легким характером и беспечным юмором стал всего лишь одним из порочных призраков, несшихся мимо в мутном потоке. – Пойми ты! – выкрикнул он так громко, что кучка прохожих на углу оглянулась и проводила их глазами. – Это же грязь, и если ты этого не видишь, значит, ты и сам грязный. – Ничего не поделаешь, – упрямо отозвался Слоун. – Да что с тобой стряслось? Совесть замучила? Хорош бы ты сейчас был, если б остался с нами до конца! – Я ухожу, Фред, – медленно произнес Эмори. Ноги у него подкашивались, и он чувствовал, что если еще минуту пробудет на этой улице, то просто упадет и не встанет. – Ко второму завтраку приду в «Вандербильт». – Он быстро зашагал прочь и свернул на Пятую авеню. В гостинице ему стало легче, когда он вошел в парикмахерскую, решив сделать массаж головы, запах пудры и одеколона вызвал в памяти лукавую, двусмысленную улыбку Аксии, и он поспешил уйти. В дверях его номера внезапная тьма хлынула на него с двух сторон, как два рукава реки. Он очнулся с четким ощущением, что прошло несколько часов. Рухнул ничком на кровать, объятый смертельным страхом, что сходит с ума. Ему нужны были люди, люди, кто-нибудь нормальный, глупый, хороший. Он не знал, сколько времени пролежал неподвижно. В висках явственно бились горячие жилки, ужас затвердел на нем, словно гипс. Он чувствовал, что снова выбирается наверх сквозь тонкую корку ужаса, и только теперь яснее различил сумеречные тени, едва не поглотившие его. Видимо, он опять заснул, – следующим, что сохранила память, было, что он уже расплатился по счету в гостинице и садится в такси. На улице лил дождь. В поезде на Принстон не было знакомых лиц, только стайка совсем, видно, выдохшихся юнцов из Филадельфии. Оттого, что напротив него сидела накрашенная женщина, к горлу снова подступила тошнота, и он перешел в другой вагон, попытался прочесть статью в каком-то журнальчике. Поймав себя на том, что раз за разом перечитывает те же полстраницы, он отказался от этой попытки и устало припал горячим лбом к отсыревшему стеклу окна. В вагоне курили, было жарко и душно, словно здесь смешались запахи разноплеменного населения всего штата; он попробовал открыть окно, и его обдало холодом облако ворвавшегося снаружи тумана. Два часа пути тянулись как два дня, и он чуть не закричал от радости, когда за окнами поплыли башни Принстона и сквозь синий дождь замелькали желтые квадраты света. Том стоял посреди комнаты, раскуривая потухшую сигару. Эмори показалось, что при виде его на лице Тома изобразилось облегчение. – Дурацкий сон мне про тебя снился, – прозвучал сквозь сигарный дым надтреснутый голос. – Будто с тобой случилась какая-то беда. – Не рассказывай! – громко вскрикнул Эмори. – Не говори ни слова. Я устал, совсем вымотался… Том искоса взглянул на него, потом сел и раскрыл свою тетрадь с записями по итальянскому языку. Эмори скинул пальто и шляпу на пол, расстегнул воротничок и наугад взял с полки томик Уэллса. «Уэллс нормальный, – подумал он, – а если и он не поможет, буду читать Руперта Брука». Прошло полчаса. За окном поднялся ветер, и Эмори вздрогнул, когда мокрые ветки задвигались и стали царапать ногтями по стеклам. Том весь ушел в работу, и в комнате стояла тишина – только чиркнет изредка спичка или скрипнет кожа, когда повернешься в кресле. А потом в один миг все изменилось. Эмори рывком выпрямился в кресле и застыл. Том смотрел на него в упор, недоуменно скривив губы. – О господи! – воскликнул Эмори. – Боже милостивый! – крикнул Том. – Оглянись. Эмори молниеносно сделал пол-оборота. И увидел только темное стекло окна. – Все исчезло, – раздался после короткого молчания испуганный голос Тома. – На тебя что-то смотрело. Эмори, весь дрожа, снова опустился в кресло. – Я должен тебе рассказать, – начал он. – Со мной произошла ужасная вещь. Кажется, я видел… видел дьявола… или что-то вроде. Ты какое лицо сейчас видел?.. Впрочем, нет, не говори! И он все рассказал Тому. Когда он кончил, уже наступила полночь, и после этого, при полном освещении, два полусонных перепуганных мальчика читали друг другу вслух «Нового Макиавелли»[10], пока небо над Ундерспун-Холлом не посветлело, и за дверью с легким стуком упал свежий номер «Принстонской газеты», и птицы запели, встречая солнце, омытое вчерашним дождем.  Глава IV: НАРЦИСС НЕ У ДЕЛ   В переходный период Принстона, иными словами – за те два последних года, которые Эмори там провел, наблюдая, как университет меняется, раздается вширь и начинает оправдывать свою готическую красоту средствами более интересными, чем ночные процессии, в его поле зрения появилось несколько студентов, разбудораживших устоявшуюся университетскую жизнь до самых глубин. Одни из них поступали на первый курс одновременно с Эмори, другие были курсом моложе, и эти-то люди в начале его последнего учебного года, сидя за столиками в кафе «Нассау», стали в полный голос критиковать те самые установления, которые Эмори и многие, многие другие уже давно критиковали про себя. Прежде всего, как-то почти случайно, речь зашла о некоторых книгах, о том особом роде биографического романа, который Эмори окрестил «романом поисков». В таких книгах герой вступает в жизнь, вооруженный до зубов и с намерением использовать свое оружие как принято – чтобы продвинуться вперед без оглядки на других и на все, что его окружает, однако со временем убеждается, что этому оружию можно найти и более благородное применение. Среди таких книг были «Нет других богов», «Мрачная улица» и «Благородные искания»; последняя из них в начале четвертого курса особенно поразила воображение Бэрна Холидэя и навела его на мысль – а стоит ли довольствоваться столь высоким положением, как светило и властитель дум в своем клубе на Проспект-авеню? Положением этим он, кстати говоря, был целиком обязан университетской элите. Эмори до сих пор был знаком с ним очень поверхностно, только как с братом Керри, но на последнем курсе они стали друзьями. – Слышал новость? – спросил как-то вечером Том, прибежавший под дождем домой с тем победоносным видом, какой у него всегда бывал после успешного словопрения. – Нет. Кто-нибудь срезался? Или немцы пустили ко дну еще один пароход? – Хуже. На третьем курсе примерно треть студентов выходит из состава клубов. – Что?! – Факт. – Почему? – Реформистские веяния и прочее в этом духе. Это все работа Бэрна Холидэя. Сейчас заседают президенты клубов – изыскивают пути для совместного противодействия. – Но какие все-таки причины? – Да разные: клубы, мол, наносят вред принстонской демократии, дорого стоят; подчеркивают сомнительные различия, отнимают время – все то же, что слышишь иногда от разочарованных второкурсников. И Вудро Вильсон, видите ли, считал, что их нужно упразднить, да мало ли что еще. – И это не шутки? – Отнюдь. Я думаю, что они одержат верх. – Да расскажи ты толком. – Так вот, – начал Том. – Видимо, идея эта зародилась одновременно в нескольких умах. Я недавно разговаривал с Бэрном, и он уверяет, что это логический вывод, к которому приходит всякий разумный человек, если даст себе труд подумать о социальной системе. У них состоялась какая-то дискуссия, и кто-то выдвинул предложение упразднить клубы. Все за это ухватились, потому что так или иначе сами об этом думали и недоставало только искры, чтобы разгорелся пожар. – Здорово! Вот это будет спектакль! А как на это смотрят в «Шапке и Мантии»? – С ума сходят, конечно. Спорят до хрипоты, ругаются, лезут в бутылку, кто пускает слезу, кто грозит кулаками. И так во всех клубах. Я везде побывал, убедился. Припрут к стенке какого-нибудь радикала и закидывают его вопросами. – А радикалы как держатся? – Да ничего, молодцом. Бэрн ведь первоклассный оратор, а уж искренен до того, что его ничем не проймешь. Слишком очевидно, что для него добиться поголовного ухода из клубов куда важнее, чем для нас – помешать этому. Вот и я – попробовал с ним поспорить, а сам чувствую, что это безнадежно, и в конце концов очень ловко занял некую нейтральную позицию. Бэрну, по-моему, даже показалось, что он меня убедил. – Ты как сказал, на третьем курсе треть студентов решили уйти? – Ну, уж четверть – во всяком случае. – О господи, кто бы подумал, что такое возможно? В дверь энергично постучали, и появился сам Бэрн. – Привет, Эмори. Привет, Том. Эмори поднялся с места. – Добрый вечер, Бэрн. Прости, что убегаю, – я собрался к Ренвику. Бэрн быстро обернулся к нему. – Тебе, наверно, известно, о чем я хочу поговорить с Томом. Тут никаких секретов нет. Хорошо бы ты остался. – Да я с удовольствием. Эмори снова сел и, когда Бэрн, примостившись на столе, вступил в оживленный спор с Томом, пригляделся к этому революционеру внимательнее, чем когда-либо раньше. Бэрн, широколобый, с крепким подбородком и с такими же честными серыми глазами, как у Керри, производил впечатление человека прочного, надежного. Что он упрям, тоже было несомненно, но упрямство было не тупое, и, послушав его пять минут, Эмори понял, что в его увлеченности нет ничего от дилетантства. Позже Эмори ощутил, какая сила исходит от Бэрна Холидэя, и это было совсем не похоже на то восхищение, которое некогда внушал ему Дик Хамберд. На этот раз все началось с чисто рассудочного интереса. Другие люди, становившиеся его героями, сразу покоряли его своей неповторимой индивидуальностью, а в Бэрне не было той непосредственной притягательности, перед которой он обычно не мог устоять. Но в тот вечер Эмори поразила предельная серьезность Бэрна – свойство, которое он привык связывать только с глупостью, и огромная увлеченность, разбудившая в его душе замолкшие было струны. Бэрн каким-то образом олицетворял ту далекую землю, к которой, как надеялся Эмори, его самого несло течение и которой уже пора, давно пора было показаться на горизонте. Том, Эмори и Алек зашли в тупик, никакие новые интересы их не объединяли: Том и Алек последнее время так же впустую заседали в своих комитетах и правлениях, как Эмори впустую бездельничал, а темы обычных обсуждений – колледж, характер современного, человека и тому подобное – были жеваны-пережеваны. В тот вечер они обсуждали вопрос о клубах до полуночи и в общих чертах согласились с Бэрном. Тому и Эмори этот предмет представлялся не столь важным, как два-три года назад, но логика, с какой Бэрн обрушивался на социальную систему, так совпадала с их собственными соображениями, что они не столько спорили, сколько задавали вопросы и завидовали здравомыслию, позволявшему Бэрну так решительно ниспровергать любые традиции. Потом Эмори увел разговор в новое русло и убедился, что Бэрн неплохо осведомлен и в других областях. Он давно интересовался экономикой и был близок к социализму. Занимали его ум и пацифистские идеи, и он прилежно читал журнал «Мэссис»[11] и Льва Толстого. – А как с религией? – спросил его Эмори. – Не знаю. Я еще многого для себя не решил. Я только что обнаружил, что наделен разумом, и начал читать. – Что читать? – Все. Приходится, конечно, выбирать, но главным образом такие книги, которые будят мысль. Сейчас я читаю четыре Евангелия и «Виды религиозного опыта». – А что послужило толчком? – Уэллс, пожалуй, и Толстой, и еще некий Эдвард Карпентер. Я уже больше года как начал читать – по разным линиям, по тем линиям, которые считаю важнейшими. – И поэзию? – Честно говоря, не то, что вы называете поэзией, и не по тем же причинам. Вы-то оба пишете, так что у вас, естественно, другое восприятие. Уитмен, вот кто меня интересует. – Уитмен? – Да. Он – ярко выраженный этический фактор. – К стыду своему должен сказать, что ровным счетом ничего о нем не знаю. А ты, Том? Том смущенно кивнул. – Так вот, – продолжал Бэрн, – у него есть вещи и скучноватые, но я беру его творчество в целом. Он грандиозен – как Толстой. Оба они смотрят фактам в лицо и, как это ни странно для таких разных людей, по существу выражают одно и то же. – Тут я пасую, Бэрн, – сознался Эмори. – Я, конечно, читал «Анну Каренину» и «Крейцерову сонату», но вообще-то Толстой для меня – темный лес. – Такого великого человека не было в мире уже много веков! – убежденно воскликнул Бэрн. – Вы когда-нибудь видели его портрет, видели эту косматую голову? Они проговорили до трех часов ночи обо всем на свете, от биологии до организованной религии, и когда Эмори, совсем продрогший, забрался наконец в постель, голова у него гудела от мыслей и от досадного чувства, что кто-то другой отыскал дорогу, по которой он уже давно мог бы идти. Бэрн Холидэй так явно находился в процессе роста, а ведь Эмори воображал то же самое о себе. А чего он достиг? Пришел к циничному отрицанию всего, что попадалось ему на дороге, утверждая только неисправимость человека, да читал Шоу и Честертона, чтобы не скатиться в декадентство, – сейчас вся умственная работа, проделанная им за последние полтора года, вдруг показалась пошлой и никчемной, какой-то пародией на самоусовершенствование… и темным фоном для всего этого служило таинственное происшествие, случившееся с ним прошлой весной, – оно до сих пор заполняло его ночи тоскливым ужасом и лишило его способности молиться. Он даже не был католиком, а между тем только католичество было для него хотя бы призраком какого-то кодекса – пышное, богатое обрядами, парадоксальное католичество, которого пророком был Честертон, а клакерами – такие раскаявшиеся литературные развратники, как Гюисманс и Бурже, которое в Америке насаждал Ральф Адамс Крам[12] со своей одержимостью соборами XIII века, – такое католичество Эмори готов был принять как нечто удобное, готовенькое, без священников, таинств и жертвоприношений. Не спалось, он зажег лампу у изголовья и, достав с полки «Крейцерову сонату», пробовал вычитать в ней первопричину увлеченности Бэрна. Стать вторым Бэрном вдруг показалось ему настолько соблазнительнее, чем просто быть умным. Но он тут же вздохнул… может быть, еще один колосс на глиняных ногах? Он перебрал в памяти прошедшие два года – представил себе Бэрна нервным, вечно спешащим куда-то первокурсником, затененным более яркой фигурой брата. А потом вспомнил один эпизод, в котором главную роль предположительно сыграл Бэрн. Большая группа студентов слышала, как декан Холлистер пререкался с шофером такси, доставившим его со станции. По ходу спора рассерженный декан заявил, что «лучше уж просто купит весь таксомотор». Потом он расплатился и ушел в дом, а на следующее утро, войдя в свой служебный кабинет, обнаружил на месте, обычно занятом его письменным столом, целое такси с надписью «Собственность декана Холлистера. Куплено и оплачено»… Двум опытным механикам потребовалось полдня, чтобы разобрать машину на мелкие части и вынести из помещения, – что только доказывает, как деятельно может проявиться юмор второкурсников под умелым руководством. И той же осенью Бэрн произвел еще одну сенсацию. Некая Филлис Стайлз, усердно посещавшая любые вечеринки и праздники в любом колледже, на этот раз не получила приглашения на матч Гарвард – Принстон. За две недели до того Джесси Ферренби привозил ее на какие-то менее интересные состязания и завербовал в помощники Бэрна, чем нанес этому женоненавистнику чувствительный удар. – А на матч с Гарвардом вы приедете? – спросил ее Бэрн, просто чтобы о чем-то поговорить. – А вы меня пригласите? – живо откликнулась она. – Разумеется, – сказал Бэрн без особого восторга. Уловки Филлис были ему внове, и он был уверен, что это не более как скучноватая шутка. Однако не прошло и часа, как он понял, что связал себя по рукам и ногам. Филлис вцепилась в него намертво, сообщила, каким поездом приедет, и привела его в полное отчаяние. Мало того, что он всеми силами души ее ненавидел, – он рассчитывал в тот день провести время с приятелем из Гарварда. – Я ей покажу, – заявил он делегации, явившейся к нему в комнату специально, чтобы подразнить его. – Больше она ни одного невинного младенца не уговорит водить ее на матчи. – Но послушай, Бэрн, чего же ты ее приглашал, раз она тебе ни к чему? – А признайся, Бэрн, втайне ты в нее влюблен, вот в чем беда. – А что ты можешь сделать, Бэрн? Что ты можешь против Филлис? Но Бэрн только качал головой и бормотал угрозы, выражавшиеся главным образом в словах «Я ей покажу!». Неунывающая Филлис весело вынесла из поезда свои двадцать пять весен, но на перроне взору ее представилось жуткое зрелище. Там стояли Бэрн и Фред Слоун, наряженные в точности как карикатурные фигуры на университетских плакатах. Они купили себе ярчайшие костюмы с брюками-галифе и высоченными подложенными плечами, на голове лихо заломленная студенческая шапка с черно-оранжевой лентой, а из-под целлулоидного воротничка пылает огнем оранжевый галстук. На рукаве черная повязка с оранжевым «П», в руках – тросточка с принстонским вымпелом, и для полного эффекта – носки и торчащий наружу уголок носового платка в той же цветовой гамме. На цепочке они держали огромного сердитого кота, раскрашенного под тигра. Собравшаяся на платформе публика уже глазела на них – кто с жалостливым ужасом, кто – давясь от смеха. Когда же приблизилась Филлис с удивленно вздернутыми изящными бровками, двое озорников, склонившись в поклоне, испустили оглушительный университетский клич, не забыв четко добавить в конце имя «Филлис». С громогласными приветствиями они повели ее в университетский городок, сопровождаемые целой оравой местных мальчишек, под приглушенный смех сотен бывших принстонцев и гостей, причем многие понятия не имели, что это розыгрыш, а просто решили, что два принстонских спортсмена пригласили знакомую девушку на студенческий матч. Можно себе представить, каково было Филлис, когда ее торжественно вели мимо принстонской и гарвардской трибун, где сидело много ее прежних поклонников. Она пыталась уйти немножко вперед, пыталась немножко отстать, но Бэрн и Фред упорно держались рядом, чтобы ни у кого не осталось сомнений насчет того, с кем она явилась, да еще громко перебрасывались шутками о своих друзьях из футбольной команды, так что она почти слышала, как ее знакомые шепотом говорят друг другу: «Плохи, видно, дела у Филлис Стайлз, если она не нашла кавалеров получше!» Вот каким был когда-то Бэрн – неуемный шутник и серьезный мыслитель. Из этого корня и выросла та энергия, которую он теперь старался направить в достойное русло… Проходили недели, наступил март, а глиняные ноги, которых опасался Эмори, все не показывались. На волне праведного гнева около ста студентов третьего и четвертого курсов покинули клубы, и клубы, бессильные их удержать, обратили против Бэрна свое самое сильное оружие – насмешку. К самому Бэрну все, кто его знал, относились с симпатией, но его идеи (а они возникала у него одна за другой) подвергались столь язвительным нападкам, что более хрупкая натура нипочем бы не выдержала. – А тебе не жаль терять престиж? – спросил как-то вечером Эмори. Они теперь бывали друг у друга по нескольку раз в неделю. – Конечно, нет. Да и что такое престиж? – Про тебя говорят, что в политических вопросах ты большой оригинал. Бэрн расхохотался. – Это самое мне сегодня сказал Фред Слоун. Видно, не миновать мне взбучки. Однажды они затронули тему, уже давно интересовавшую Эмори, – влияние физического склада на характер. Бэрн, коснувшись биологической стороны вопроса, сказал: – Разумеется, здоровье играет очень большую роль. У здорового вдвое больше шансов стать хорошим человеком. – Не согласен. Не верю я в «мускулистое христианство». – А я верю. Я уверен, что Христос был наделен большой физической силой. – Не думаю, – возразил Эмори. – Слишком уж тяжело он работал. По-моему, он умер сломленным, разбитым человеком. И святые не были силачами. – Некоторые были. – Пусть даже так, я все равно не считаю, что здоровье влияет на душевные свойства. Конечно, для святого очень важно, если он способен выносить огромные физические нагрузки, но мания дешевых проповедников, которые поднимаются на цыпочки, чтобы показать, какие они атлеты, и вопят, что спасение мира в гимнастике, – нет, это не для меня. – Ну что ж, не будем спорить – мы ни до чего не договоримся, да к тому же я и сам еще не вполне в этом разобрался. Но одно я знаю твердо – внешность человека очень много значит. – Цвет глаз, цвет волос? – живо откликнулся Эмори. – Да. – Мы с Томом тоже к этому пришли, – сказал Эмори. – Мы взяли журналы за последние десять лет и просмотрели снимки членов Совета старшекурсников. Я знаю, ты не высоко ценишь это августейшее учреждение, но в общих чертах оно отражает личные успехи в пределах колледжа. Так вот, в каждом выпуске примерно треть – блондины, а среди членов Совета блондинов – две трети. Не забудь, мы просмотрели портреты за десять лет, это значит, что из каждых пятнадцати блондинов старшекурсников в Совет попадает один, а из брюнетов – только один из пятидесяти. – Вот именно, – согласился Бэрн. – В общем, светлые волосы – признак более высокого типа. Я это как-то проверил на президентах Соединенных Штатов, – оказалось, что больше половины из них блондины, и это при том, что в стране у нас преобладают брюнеты. – Подсознательно все это признают, – сказал Эмори. – Обрати внимание, все считают, что белокурые умеют хорошо говорить. Если блондинка не умеет поддержать разговор, мы называем ее «куклой»; молчаливого блондина считаем болваном. А наряду с этим мир полон «интересных молчаливых брюнетов» и «томных брюнеток», абсолютно безмозглых, но никто их почему-то за это не винит. – А большой рот, квадратный подбородок и крупный нос – несомненные признаки высшего типа. – Ну, не знаю. – Эмори был сторонником классических черт лица. – Да, да, вот смотри. – И Бэрн достал из ящика стола пачку фотографий. То были сплошь косматые, бородатые знаменитости – Толстой, Уитмен, Карпентер и другие. – Удивительные лица, верно? Из вежливости Эмори хотел было поддакнуть, но потом со смехом махнул рукой. – Нет, Бэрн, на мой взгляд, это скопище уродов. Богадельня, да и только. – Что ты, Эмори, ты посмотри, какой у Эмерсона лоб, какие глаза у Толстого! – В голосе его звучал укор. Эмори покачал головой. – Нет! Их можно назвать интересными или как-нибудь там еще, но красоты я здесь не вижу. Ни на йоту не поколебленный, Бэрн любовно провел рукой по внушительным лбам и убрал фотографии обратно в ящик. Одним из его любимых занятий были ночные прогулки, и однажды он уговорил Эмори пойти вместе. – Ненавижу темноту, – отбивался Эмори. – Раньше этого не было, разве что когда дашь волю фантазии, но теперь – ненавижу, как последний дурак. – Но ведь в этом нет смысла. – Допускаю. – Пойдем на восток, – предложил Бэрн, – а потом лесом, там есть несколько дорог. – Не могу сказать, что это меня прельщает, – неохотно признался Эмори. – Ну да ладно, пойдем. Они пустились в путь быстрым шагом, оживленно беседуя, и через час огни Принстона остались далеко позади, расплывшись в белые пятна. – Человек с воображением не может не испытывать страха, – серьезно сказал Бэрн. – Я сам раньше очень боялся гулять по ночам. Сейчас я тебе расскажу, почему теперь я могу пойти куда угодно без всякого страха. – Расскажи. – Они уже подходили к лесу, и нервный, увлеченный голос Бэрна зазвучал еще убедительнее. – Я раньше приходил сюда ночью один, еще три месяца тому назад, и всегда останавливался у того перекрестка, который мы только что прошли. Впереди чернел лес, вот как сейчас, двигались тени, выли собаки, а больше – ни звука, точно ты один на всем свете. Конечно, я населял лес всякой нечистью, как и ты, наверно? – Да, – признался Эмори. – Так вот, я стал разбирать, в чем тут дело. Воображение упорно совало в темноту всякие ужасы, а я решил сунуть в темноту свое воображение – пусть глядит на меня оттуда, – я приказывал ему обернуться бродячей собакой, беглым каторжником, привидением, а потом видел себя, как я иду по дороге. И получалось очень хорошо – как всегда получается, когда целиком поставишь себя на чье-нибудь место. Не буду я угрозой для Бэрна Холидэя, ведь он-то мне ничем не грозит. Потом я подумал о своих часах. Может быть, лучше вернуться, оставить их дома, а потом уже идти в лес – и решил: нет, уж лучше лишиться часов, чем поворачивать обратно – и вошел-таки в лес, не только по дороге, но углубился в самую чащу, и так много раз, пока совсем не перестал бояться, так что однажды сел под деревом и задремал. Тогда уж я убедился, что больше не боюсь темноты. – Уф, – выдохнул Эмори, – я бы так не мог. Я бы пошел, но если бы проехал автомобиль и фары осветили дорогу, а потом стало бы еще темнее, тут же повернул бы обратно. – Ну вот, – сказал вдруг Бэрн после короткого молчания, – полдороги по лесу мы прошли, давай поворачивать к дому. На обратном пути он завел разговор про силу воли. – Это самое главное, – уверял он. – Это единственная граница между добром и злом. Я не встречал человека, который вел бы скверную жизнь и не был бы безвольным. – А знаменитые преступники? – Те, как правило, душевнобольные. А если нет, так тоже безвольные. Такого типа, как нормальный преступник с сильной волей, в природе не существует. – Не согласен, Бэрн. А как же сверхчеловек? – Ну что сверхчеловек? – Он, по-моему, злой, и притом нормальный и сильный. – Я его никогда не встречал, но пари держу, что он либо глуп, либо ненормален. – Я его встречал много раз, он ни то, ни другое. Потому мне и кажется, что ты не прав. – А я уверен, что прав, и поэтому не признаю тюремного заключения, кроме как для умалишенных. С этим Эмори никак не мог согласиться. В жизни и в истории сколько угодно сильных преступников – умных, но часто ослепленных славой, их можно найти и в политических и в деловых кругах, и среди государственных деятелей прежних времен, королей и полководцев; но Бэрн стоял на своем, и от этой точки их пути постепенно разошлись. Бэрн уходил все дальше и дальше от окружавшего его мира. Он отказался от поста вице-президента старшего курса и почти все свое время заполнял чтением и прогулками. Он посещал дополнительные лекции по философии и биологии, и когда он их слушал, глаза у него становились внимательные и беспокойные, словно он ждал, когда же лектор доберется до сути. Порой Эмори замечал, как он ерзает на стуле и лицо у него загорается от страстного желания поспорить. На улице он теперь бывал рассеян, не узнавал знакомых, его даже обвиняли в высокомерии, но Эмори знал, как это далеко от истины, и однажды, когда Бэрн прошел от него в трех шагах, ничего не видя, словно мысли его витали за тысячу миль, Эмори чуть не задохнулся, такой романтической радости исполнило его это зрелище. Бэрн, казалось ему, покорял вершины, до которых другим никогда не добраться. – Уверяю тебя, – сказал он как-то Тому, – Бэрн – единственный из моих сверстников, чье умственное превосходство я безоговорочно признаю. – Неудачное ты выбрал время для такого признания, многие склоняются к мнению, что у него не все дома. – Он просто на голову выше их, а ты и сам говоришь с ним, как с недоумком, – боже мой, Том, ведь было время, когда ты умел противопоставить себя этим «многим». Успех окончательно тебя стандартизировал. Том был явно раздосадован. – Он что, святого из себя корчит? – Нет! Он совсем особенный. Никакой мистики, никакого сектантства. В эту чепуху он не верит. И не верит, что все мировое зло можно исправить с помощью общедоступных бассейнов и доброго слова во благовремении. К тому же выпивает, когда придет охота. – Куда-то не туда он заворачивает. – Ты с ним в последнее время разговаривал? – Нет. – Ну так ты ровным счетом ничего о нем не знаешь. Спор окончился ничем, но Эмори стало еще яснее, как сильно изменилось в университете отношение к Бэрну. – Странно, – сказал он Тому через некоторое время, когда их беседы на эту тему стали более дружескими, – те, кто ополчается на Бэрна за радикализм, это самые что ни на есть фарисеи – то есть самые образованные люди в колледже: редакторы наших изданий, как ты и Ферренби, молодые преподаватели… Неграмотные спортсмены вроде Лангедюка считают его чудаком, но они просто говорят: «У нашего Бэрна появились завиральные идеи», – и проходят мимо. А уж фарисеи – те издеваются над ним немилосердно. На следующее утро он встретил на улице Бэрна, спешившего куда-то с лекции. – В какие края, государь? – В редакцию «Принстонской», к Ферренби. – И помахал свежим номером газеты. – Он там написал передовую. – И ты решил спустить с него шкуру? – Нет, но он меня ошарашил. Либо я неверно судил о нем, либо он вдруг превратился в отъявленного радикала. Бэрн умчался, и Эмори только через несколько дней узнал, какой разговор состоялся в редакции. Бэрн вошел в редакторский кабинет, бодро потрясая газетой. – Здорово, Джесси. – Здорово, Савонарола. – Только что прочел твою передовицу. – Благодарю, не ожидал удостоиться такой чести. – Джесси, ты меня удивил. – Это чем же? – Ты не боишься, что заработаешь нагоняй от начальства, если не перестанешь шутить с религией? – Что?! – А вот как сегодня. – Какого черта, ведь передовая была о системе репетиторства. – Да, но эта цитата… – Какая цитата? – Ну как же, «Кто не со мной, тот против меня». – Ну и что? Джесси был озадачен, но не встревожен. – Вот тут ты говоришь… сейчас найду – Бэрн развернул газету и прочитал: – «Кто не со мной, тот против меня, как выразился некий джентльмен, заведомо способный только на грубые противопоставления и ничего не значащие трюизмы». – Ну и что же? – на лице Ферренби отразилась тревога. – Ведь это, кажется, сказал Кромвелл? Или Вашингтон? Или кто-то из святых? Честное слово, забыл. Бэрн покатился со смеху. – Ах, Джесси! Милый, добрый Джесси! – Да кто это сказал, черт возьми? – Насколько мне известно, – отвечал Бэрн, овладев своим голосом, – святой Матфей приписывает эти слова Христу. – Боже мой! – вскричал Джесси и, откинувшись назад, свалился в корзинку для мусора.   ЭМОРИ ПИШЕТ СТИХОТВОРЕНИЕ   Недели проносились одна за другой. Эмори изредка удирал в Нью-Йорк в надежде найти что-нибудь новенькое, что могло бы своим дешевым блеском поднять его настроение. Один раз он забрел в театр, на возобновленную постановку, название которой показалось ему смутно знакомым. Раздвинулся занавес, на сцену вышла девушка, он почти не смотрел на нее, но какие-то реплики коснулись его слуха и слабо отдались в памяти. Где?.. Когда?.. Потом рядом с ним словно зашептал кто-то, очень тихо, но внятно: «Ой, я такая дурочка, вы мне всегда говорите, если я что делаю не так». Блеснула разгадка, и ласковым воспоминанием на минуту возникла Изабелла. Он нашел свободное место на программе и стал быстро писать:   Опять в партере я. Темнеет зал. Вот взвился занавес, а вместе с ним – Завеса лет. И мы с тобой следим За скверной пьесой. Радостный финал Нам не смешон. О, как я трепетал, Как был я восхищен лицом твоим! Гнушаясь представлением плохим, Его вполглаза я воспринимал.   Теперь, зевая, здесь опять я сел – Один… И гомон слушать не дает Единственную сносную из сцен (Ты плакала, а я тебя жалел) – В ней мистер Игрек защищал развод В страдальческих объятьях миссис Н.     ВСЕ ЕЩЕ СПОКОЙНО   – Привидения – глупый народ, – заявил Алек. – Просто тупицы. Я любое привидение могу перехитрить. – Как именно? – осведомился Том. – Это смотря по тому где. Возьмем, к примеру, спальню. Если действовать осмотрительно, в спальне привидение никогда тебя не настигнет. – Ну, допустим, ты подозреваешь, что у тебя в спальне завелось привидение, какие ты принимаешь меры, когда поздно вечером возвращаешься домой? – заинтересованно спросил Эмори. – Надо взять палку, – отвечал Алек наставительно и серьезно, – длиной примерно как ручка от половой щетки. Первым делом комнату необходимо обследовать. Для этого вбегают в нее с закрытыми глазами и зажигают все лампы, после чего с порога тщательно обшаривают палкой чулан, три или четыре раза. Затем, если ничего не случится, можно туда заглянуть. Но только в таком порядке: сначала основательно пройтись палкой, а затем уже заглянуть. – Это, конечно, старинный кельтский рецепт, – без улыбки сказал Том. – Да, только они обычно начинают с молитвы. Так или иначе, этот метод годится для поисков в чуланах, а также за дверями… – И под кроватью, – подсказал Эмори. – Что ты, Эмори, ни в коем случаев, – в ужасе вскричал Алек. – Кровать требует особой тактики. От кровати следует держаться подальше. Если в комнате есть привидение – а это бывает в одном случае из трех, – оно почти всегда прячется под кроватью. – Ну, так значит… – начал Эмори, но Алек жестом заставил его замолчать. – Смотреть туда нельзя. Нужно стать посреди комнаты, а потом сразу, не дав ему опомниться, одним прыжком перемахнуть в постель. Ни в коем случае не прохаживаться около постели. Для привидения твое самое уязвимое место – лодыжка. А там ты в безопасности, оно пусть лежит под кроватью хоть до утра, тебе уже ничто не грозит. А если все еще сомневаешься, накройся с головой одеялом. – Все это чрезвычайно интересно, не правда ли, Том? – Еще бы! – Алек горделиво усмехнулся. – И выдумано мною лично. Я сэр Оливер Лодж[13] в американском издании. Эмори опять от души наслаждался жизнью в колледже. Вернулось ощущение, что он продвигается вперед по четкой прямой линии; молодость бурлила в нем и нащупывала новые возможности. Он даже накопил избыточной энергии, чтобы испробовать новую позу. – Ты что это уставился в пространство? – спросил как-то Алек, видя, что Эмори застыл над книгой в нарочитой неподвижности. – Ради Христа, хоть при мне не разыгрывай мистика – Бэрна. Эмори поднял на него невинный взгляд. – В чем дело? – В чем дело? – передразнил его Алек. – Ты что, хочешь довести себя до транса с помощью… а ну-ка, дай сюда книгу. Он схватил ее, насмешливо глянул на заголовок. – Так что же? – спросил Эмори чуть вызывающе. – «Житие святой Терезы», – прочел Алек вслух. – Ну и ну! – Послушай, Алек! – Что? – Это тебя раздражает? – Что именно? – А вот что я бываю как будто в трансе и вообще… – Да нет, почему же раздражает. – Тогда будь добр, не порть мне удовольствия. Если мне нравится с видом наивного ребенка внушать людям, будто я считаю себя гением, не препятствуй мне в этом. – Ты, видимо, хочешь сказать, что решил прослыть чудаком, – рассмеялся Алек. Но Эмори не сдался, и в конце концов Алек пошел на то, чтобы при посторонних принимать его игру как должное, но с условием, что с глазу на глаз ему будет разрешено отводить душу, и Эмори лицедействовал напропалую, приглашая на обед в клубе «Коттедж» самых эксцентричных типов – шальных аспирантов, преподавателей с диковинными теориями относительно бога и правительства – и тем повергая высокомерных членов клуба в негодующее изумление. К концу зимы, когда февраль редкими солнечными днями устремился навстречу марту, Эмори несколько раз съездил на воскресенье к монсеньеру, а один раз захватил с собой Бэрна – и получилось отлично: он с одинаковой гордостью и радостью показывал их друг другу. Монсеньер несколько раз возил его в гости к Торнтону Хэнкоку, а раза два – к некой миссис Лоренс, ушибленной Римом американке, которая понравилась Эмори чрезвычайно. А потом от монсеньера пришло письмо с интересным постскриптумом:   «Знаешь ли ты, что в Филадельфии живет твоя дальняя родственница Клара Пейдж? Она полгода тому назад овдовела и сильно нуждается. Ты, кажется, с ней не знаком, но у меня к тебе просьба: съезди ее навестить. На мой взгляд, она женщина незаурядная и примерно одних с тобой лет».   Эмори вздохнул, но решил съездить, выполнить просьбу…   КЛАРА   Она была древняя, как мир… Клара, прекрасная Клара с волнистыми золотыми волосами, недосягаемая для Эмори, как, впрочем, и для любого мужчины. Ее прелесть была чужда вульгарной морали охотниц за мужьями, не подпадала под скучное мерило женских добродетелей. Горе она несла легко, и Эмори, когда он разыскал ее в Филадельфии, показалось, что ее серо-синие глаза излучают только счастье; дремавшая в ней сила и трезвый взгляд на вещи полностью проявились в столкновении с фактами, перед которыми поставила ее жизнь. Она была одна на свете с двумя маленькими детьми, почти без денег и, что хуже всего, с кучей знакомых. Он сам видел, что по вечерам в ее гостиной бывает полно мужчин, а у нее, как он знал, не было прислуги, если не считать девочки-негритянки, охранявшей малышей в детской на втором этаже. Он видел, как один из завзятых филадельфийских распутников, человек, только и знавший, что пить и буянить как у себя дома, так и в гостях, целый вечер сидел напротив нее, скромно и заинтересованно беседуя о закрытых школах для девочек. Каким тонким умом наделена была Клара! Она умела строить захватывающую, почти блестящую беседу на самом пустом месте, какое только можно воображать в гостиной. Помня, что эта женщина прозябает в бедности, Эмори дал волю воображению. По пути в Филадельфию он ясно представил себе дом 921 по Арк-стрит как мрачное трущобное жилище. Убедившись в своей ошибке, – он даже испытал разочарование. Дом был старый, много лет принадлежавший семье ее мужа. Престарелая тетка, не пожелавшая его продать, оставила в распоряжении поверенного деньги в счет уплаты налогов на десять лет вперед, а сама ускакала в Гонолулу, предоставив Кларе отапливать дом как сумеет. И хозяйка, встретившая Эмори на пороге, была совсем не похожа на растрепанную женщину с голодным младенцем на руках и выражением грустной покорности во взгляде: судя по оказанному ему приему, Эмори мог бы предположить, что она не ведает в жизни ни трудов, ни забот. Спокойное мужество и ленивый юмор в отличие от ее обычной уравновешенности – вот убежища, в которые она порой спасалась. Она могла заниматься самыми прозаическими делами (впрочем, у нее хватало ума не смешить публику пристрастием к «художественному» вязанию и вышивке), а потом сразу взяться за книгу и дать воображению носиться по ветру бесформенным облачком. Из самой глубины ее существа исходило золотое сияние. Как горящий в темной комнате камин отбрасывает на спокойные лица блики романтики и высокого чувства, так она по любой комнате, в которой находилась, разбрасывала собственные блики и тени, превращая своего скучного старого дядюшку в самобытного и обаятельного мыслителя, а мальчишку-рассыльного – в прелестное и неповторимое создание, подобное эльфу Пэку. Вначале эта ее способность немного раздражала Эмори. Он считал свою исключительность вполне достаточной и как-то смущался, когда Клара пыталась, для услаждения других своих поклонников, наделить его новыми интересными чертами. Словно вежливый, но настойчивый режиссер навязывал ему новое толкование роли, которую он заучил уже давным-давно. Но как умела Клара говорить, как она рассказывала пустячный эпизод про себя, шляпную булавку и подвыпившего мужчину… Многие пробовали пересказывать ее анекдоты, но, как ни старались, получалось бессмысленно и пресно. Люди дарили ее невинным вниманием и такими хорошими улыбками, какими многие из них не улыбались с детства, сама Клара была скупа на слезы, но у тех, кто ей улыбался, глаза увлажнялись. В очень редких случаях Эмори задерживался у нее на полчаса после того, как остальные придворные удалялись, тогда они пили чай и ели хлеб с вареньем, если дело было днем, а по вечерам «завтракали кленовым соком», как она это называла. – Вы совсем особенная, правда? – Эмори, забравшись на стол в столовой, уже изрекал со своего насеста банальности. – Вовсе нет, – отвечала она, доставая из буфета салфетки. – Я – самая обыкновенная, каких тысячи. Одна из тех женщин, которые не интересуются ничем, кроме своих детей. – Как бы не так, – усмехнулся Эмори. – Вы – как солнце, и знаете это. – И он сказал ей то единственное, что могло ее смутить, те слова, с которыми первый надоеда обратился к Адаму. – Расскажите мне о себе, – попросил он, и она ответила так же, как, должно быть, в свое время ответил Адам: – Да рассказывать-то нечего. Но в конце концов Адам, вероятно, рассказал надоеде, о чем он думает по ночам, когда в сухой траве звенят цикады, да еще добавил самодовольно, как сильно он отличается от Евы, забыв о том, как сильно Ева отличается от него… короче говоря, Клара в тот вечер многое рассказала Эмори о себе. Она не знала свободной минуты с шестнадцати лет, и образование ее кончилось вместе с досугом. Роясь в ее библиотеке, Эмори нашел растрепанную серую книжку, из которой выпал пожелтевший листок бумаги. Эмори бесцеремонно развернул его – это были стихи, написанные Кларой в школе, стихи о серой монастырской стене в серый день и о девушке в плаще, развеваемом ветром, которая сидит на стене и думает о многоцветном мире. Обычно такие стихи вызывали у него зевоту, но эти были написаны так просто, с таким настроением, что он сразу представил себе Клару – Клара в такой вот прохладный, серенький день смотрит вдаль своими синими глазами, пытается разглядеть трагедии, что надвигаются на нее из-за горизонта. Он завидовал этим стихам. Какое это было бы наслаждение – увидеть ее на стене, словно парящей в воздухе у него над головой, и, подойдя ближе, плести ей какой-нибудь романтический вздор. Он познал жестокую ревность ко всему, что касалось Клары: к ее прошлому, ее детям, к мужчинам и женщинам, которые шли к ней, чтобы напиться из источника ее спокойной доброты и дать отдых усталым мозгам, как на захватывающем спектакле. – Вам никто не кажется скучным, – возмущался он. – Нет, половина тех, с кем я общаюсь, мне скучны, но это не так уж много, верно? – и она потянулась за томиком Браунинга, чтобы найти строки на эту тему. Из всех, кого он знал, она одна умела прервать разговор, чтобы отыскать в книге нужный отрезок или цитату, не доводя его этим до белого каления. Она проделывала это часто и с таким искренним увлечением, что он полюбил смотреть на ее золотые волосы, склоненные над книгой, на брови, чуть сдвинутые от старания найти нужную фразу. Он стал ездить в Филадельфию каждую неделю, на субботу и воскресенье. Почти всегда у Клары бывали в эти дни и другие гости, и она как будто не стремилась остаться с ним наедине – было много случаев, когда одно ее слово могло бы подарить ему лишних полчаса для сладостного обожания. Но он влюблялся все сильнее и уже носился с мыслью о браке. Мысль эта не только бродила у него в голове, но и выливалась в слова, однако позже он понял, что желание его было не глубоко. Однажды ему приснилось, что оно сбылось, и он проснулся в ужасе, потому что во сне Клара была глупая, белобрысая, волосы ее уже не золотились, а с языка, словно ее подменили, срывались невыносимо пошлые трюизмы. Но она была первой в его жизни интересной женщиной, была по-настоящему хорошим человеком, не казавшимся ему скучным, как почти все хорошие люди, которых он встречал. Порядочность только украшала ее. Эмори считал, что обычно хорошие люди либо следуют чувству долга, либо искусственно приучают себя к человеколюбию, и еще, конечно, имеются ханжи и фарисеи (их-то, впрочем, он никогда не причислял к праведникам). СВЯТАЯ ЦЕЦИЛИЯ   Пусть бархатный наряд тяжел – Под златом кос, под светом глаз Румянец розы вдруг расцвел, То вспыхнул, то опять погас – И от нее и до него Истомой все напоено, И не поймет он: есть иль нет Мгновенный смех и розы цвет.   – Я вам нравлюсь? – Конечно, – серьезно ответила Клара. – Чем? – Во-первых, у нас с вами много общего. Разные черточки, которые проявляются в нас непосредственно – или раньше так проявлялись. – Вы хотите сказать, что я неважно использовал свои возможности? Клара ответила не сразу. – Знаете, мне трудно об этом судить. У мужчины, конечно, жизнь куда сложнее, а я была защищена от внешнего мира. – Прошу вас, Клара, не увиливайте, – перебил ее Эмори. – Вы только поговорите немножко обо мне, ладно? – Почему же нет, с удовольствием. – Она не улыбнулась. – Вот какая вы милая. Прежде всего, ответьте на несколько вопросов. По-вашему, я очень высокого мнения о себе? – Да пожалуй, нет – тщеславие у вас безграничное, но для людей, которые его замечают, это только забавно. – Вот как. – В сущности вы смиренный. Когда вам кажется, что вас обидели, вы погружаетесь в бездонное отчаяние. Скажу больше – вам недостает самоуважения. – Опять в яблочко. Как вам это удается, Клара? Ведь вы мне не даете слова сказать. – Ну конечно. Я никогда не сужу о человеке по его словам. Но я не договорила. Почему вы в сущности так неуверены в себе, хотя готовы всерьез уверять филистеров, что считаете себя гением? А потому, что вы придумали себе кучу смертных грехов и пытаетесь оправдать эту выдумку. Например, вы все твердите, что вы – раб коктейлей. – Так оно и есть, потенциально. – И уверяете, что вы бесхарактерный, безвольный. – Да, абсолютно безвольный. Я – раб своих чувств, своих вкусов, своего страха перед скукой, своих желаний…

The script ran 0.009 seconds.