Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лесли Поулс Хартли - Посредник
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Прошлое - это другая страна: там все иначе». По прошествии полувека стареющий холостяк-джентльмен Лионель Колстон вспоминает о девятнадцати днях, которые он провел двенадцатилетним мальчиком в июле 1900 года у родных своего школьного приятеля в поместье Брэндем-Холл, куда приехал полным радужных надежд и откуда возвратился с душевной травмой, искалечившей всю его дальнейшую жизнь. Случайно обнаруженный дневник той далекой поры помогает герою восстановить и заново пережить приобретенный им тогда сладостный и горький опыт; фактически дневник - это и есть ткань повествования, однако с предуведомлением и послесловием, а также отступлениями, поправками, комментариями и самооценками взрослого человека, на половину столетия пережившего тогдашнего наивного и восторженного подростка. (из предисловия к книге В. Скороденко)

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Я сразу понял, о чем речь, но для вида спросил: — При каком? — Вы останетесь нашим почтальоном. Я согласился, и препятствия на этом пути сразу перестали казаться неодолимыми. Он решил подкупить меня, но в этом не было нужды. Видимо, он хотел подстраховаться, но обработка — сейчас это называется так, — которой он меня подверг, и без того возымела действие. Тед внушил мне: они с Мариан что-то значат друг для друга, и хотя я не понимал, что их притягивает — как не понимал, что притягивает сталь к магниту, — я чувствовал силу этого притяжения. За ним стояло нечто прекрасное и тайное, и это «нечто» против воли завладело моим воображением. Не буду лгать, свою роль сыграло и обещание Теда просветить меня насчет «миловаться», хотя я понятия не имел, почему мне так позарез надо это узнать. — Кое-что забыли, — вдруг сказал он. — Что? — Скирду. Он был прав. Я напрочь о ней забыл. Она словно олицетворяла что-то такое, из чего я вырос, — детская забава в чистом виде, и больше ничего. Да, я явно остыл к скирде. — Давайте прыг-скок по лестнице, — велел он, — а я пока напишу. ГЛАВА 11 В субботу погода не порадовала: ртуть поднялась только до семидесяти восьми, небо заволокло облаками — первые облака со дня моего приезда в Брэндем, — и солнце светило урывками. И день этот я помню так же — отдельными кусками. Помню разговор за столом во время завтрака. Маркус блаженствовал — завтрак ему подали в постель. — Главное, — говорил Дэнис, — как можно скорее выбить Теда Берджеса. Я навострил уши. — Не сказал бы, что он у них лучший игрок, — заметил лорд Тримингем. — По-моему, такой-то и такой-то (имен не помню) — могут взять куда больше очков, чем он. Бьет он неплохо, но поле ведь кочковатое. Я глянул на сидевшую рядом с лордом Тримингемом Мариан, но она хранила молчание. — Как начнет пулять за линию, только держись, — стоял на своем Дэнис. — Потом попробуй их догони. — Выловим его на дальней позиции, — сказал лорд Тримингем. — А вдруг он перед этим наберет уйму очков? — Если пойдет к тому, за дело возьмусь я, — ответил лорд Тримингем с улыбкой. Он был нашим капитаном. — Я знаю, Хью, что ты хороший бросающий, очень хороший, — сказал Дэнис, — знаю это лучше других. Но если он отобьет все подачи... — Не думаю, что это ему удастся, — неожиданно вступила миссис Модсли. — Я не сильно разбираюсь в крикете, но, помнится, Дэнис, в прошлом году ты тоже пророчил нечто подобное, а в результате этот мистер Берджес вылетел в нулях — так, что ли, это называется? — Вылетел с нулем, мама. — Ну, значит, с нулем. Слова Дэниса потонули среди общего смеха — смеялись главным образом над ним, а не над миссис Модсли. Его грубоватое лицо, красивое, если не смотреть в упор, покраснело, и мне тоже стало неловко. Мы, школьники, безжалостно доводили друг друга, и это было в порядке вещей. Так гласили наши неписаные законы. Но по законам взрослых делать такого не полагалось, а я всегда стоял за законы горой. Но уже через секунду Дэнис оправился. — Мы ведь еще не составили команду. Кто будет запасным? После этих слов наступила тишина. Кое-кто из сидевших за столом глянул на меня, но я не придал этому значения. Меня, конечно, интересовал состав нашей команды, я размышлял над тем, кто будет играть; но в заседаниях олимпийского отборочного комитета не участвовал. — Да, это вопрос деликатный, — сказал лорд Тримингем и потер подбородок. — Да, Хью, вопрос очень даже деликатный, но решать его все равно надо. На поле должны выйти одиннадцать человек, не больше. С этим все были согласны, но никаких предложений не последовало. — Что думаете вы, мистер Модсли? — обратился к хозяину лорд Тримингем. — У нас два кандидата на одно место, если не ошибаюсь. Лорд Тримингем часто вовлекал мистера Модсли в разговор подобным образом, и каждый раз в этом было что-то странное: со дня приезда его светлости мне казалось, что настоящий хозяин в доме — он. Мистер Модсли, хотя и говорил мало, за словом в карман никогда не лез. — Давайте проведем совещание при закрытых дверях, — предложил он; все мужчины поднялись и с некоторой неловкостью покинули столовую. Я ждал их под дверью курительной комнаты (мне еще не доводилось бывать там), чтобы немедля удовлетворить любопытство и передать новость Маркусу. Совещание ужасно затянулось, я даже думал, что они вышли через другой выход, но наконец дверь открылась, и друг за другом появились мужчины, все с многозначительным выражением на лице. Я сделал вид, что оказался возле двери случайно. Последним вышел лорд Тримингем. — А-а, привет, Меркурий! — сказал он; ему приходилось напрягать лицо, если он хотел придать ему какое-то конкретное выражение, и сейчас оно сжалось в гримасу. — Не повезло, старина. Боюсь, у меня для тебя плохие новости. Я тупо уставился на него. — Да. Мы не смогли включить тебя в команду, потому что Джим (это был помощник повара) играл за нас в прошлом и позапрошлом году, он неплохо бросает, и мы решили, что он нужен команде. Мисс Мариан взъестся на меня, но ты объясни ей — это не моя прихоть. Так что ты будешь двенадцатым. Вся его речь настолько поразила меня, что вспыхнувшее на секунду разочарование тут же сменилось окрыляющим счастьем. — Двенадцатым! — Я чуть не задохнулся от восторга. — Значит, я буду в команде! По крайней мере, — добавил я, — буду сидеть вместе со всеми? — Так ты доволен? — Еще бы! Я вообще ничего не ждал. Значит, я пойду с вами? — Конечно. — И можно готовиться? — Можно, но раньше двух все равно не начнем. — А вы мне скажете, когда будет пора? — Ты сам услышишь — заиграет оркестр. Я уже кинулся наверх — поделиться новостью с Маркусом, но тут лорд Тримингем окликнул меня. — Ты можешь кое-что передать? — Конечно. — Спроси Мариан, будет ли она петь на концерте «Дом, милый дом». Я стрелой кинулся искать Мариан и тут же нашел — она, как я и полагал, возилась с цветами. Просьба лорда Тримингема вмиг выскочила из головы. — Мариан, я буду играть! — Играть? — удивилась она. — По-моему, ты все время играешь. — Нет, после обеда, в крикет. Я двенадцатый, но все равно в команде! Защищать калитку мне, конечно, не доверят, даже если кто-то из наших умрет на поле. Значит, нечего на это и надеяться. — Понятное дело, нет... Но, допустим, кто-то из отбивающих совсем устанет, я могу пробежать вместо него, да и в поле сыграю, если кто-то сломает ногу или лодыжку подвернет. — И кто же, по-твоему, больше для этого подходит? — поддразнила меня она. — Папа? — О нет. — Дэнис? — Нет. — В этом отрицании было меньше убежденности. — Наверное, ты бы предпочел Дэниса. А может, Бранскилла? — Бранскилл был дворецкий. — У него ноги как деревянные. Такие легко ломаются. Я засмеялся. — А может, Хью? — Нет, только не Хью. — Почему? — Ну, он уже и так покалечился... К тому же... — Что? — К тому же он — наш капитан, и очень мне нравится, и... ой, Мариан! — Что такое? — Он просил вам кое-что передать. — Наконец-то я спустился на землю. — Две вещи. Ну, правда, одна — это пустяк. — Начинай с пустяка. И почему это пустяк? — Потому что это насчет меня. Он просил не сердиться на него... — Почему я должна на него сердиться? Она уколола палец о шип белой розы. — Ах, черт! — воскликнула она. — Так почему я должна на него сердиться? — Потому что меня не включили в состав. — А я поняла, что включили. — Нет, я запасной. — Ну да, ты же сказал. Это безобразие. Конечно, я буду на него сердиться. — Не надо, пожалуйста, не надо! — воскликнул я, ибо она стала вонзать цветы в вазы с такой злобой, что я решил — Тримингему и вправду не поздоровится. — Он не виноват, да и вообще капитан должен... Не может ведь он разводить любимчиков! Так что не ругайте его, это будет несправедливо. Ну, — торопливо добавил я, отбрасывая рассердившую ее тему, — а второе сообщение хотите выслушать? — Не особенно. Я поразился — такого ответа никак не ожидал, но потом вспомнил, что у взрослых есть привычка подшучивать над детьми. — Да, но... — начал я. — Ладно, придется выслушать. Ты сказал, что оно важнее первого. Почему? — Потому что оно насчет вас, — ответил я. — Ах, вон что. — Она вынула из белой эмалевой миски несколько роз, с которых капала вода, подержала их перед собой и критически оглядела. — Во что они превратились, бедняжки, — пожалела она розы, и я про себя согласился — рядом с ней их никак нельзя было назвать цветущими. — Но что ждать от роз в конце июля, да в такую жару? — До конца еще далеко, — напомнил я, ибо всегда знал число и день недели. — Сегодня только двадцать первое. — Правда? — удивилась она. — А я совсем счет дням потеряла. Не жизнь, а какая-то праздничная карусель. То и дело пикники, гости, обеды. Тебе это еще не наскучило? Домой не тянет? — Вовсе нет, — ответил я, — если только я вам не надоел. — Ну что ты! Ты для меня — свет в окошке. Не знаю, что бы я без тебя делала. Кстати, ты еще долго у нас пробудешь? — До тридцатого. — Ой, это уже скоро. Зачем так рано уезжать? Оставайся до конца каникул. С мамой я договорюсь. — Нет, не могу. Моя мама будет скучать. Она и так ждет не дождется. — В самом деле? Ты просто себе льстишь. Ну, останься хотя бы на неделю. С мамой я договорюсь. — Надо, по крайней мере, написать... — Ну, разумеется. Прекрасно, значит, решено. И цветы я разобрала. Могу тебе доверить одну вазу? Донесешь? — Донесу, конечно, — сказал я, — но, Мариан... — Да? — Я не передал второе послание от Хью. Лицо ее помрачнело. Она опустила на пол вазы и спросила чуть ли не с раздражением: — Ну, что там? — Он спрашивает, споете ли вы «Дом, милый дом». Во время концерта. — Какого концерта? — Вечером после крикета будет концерт. Лицо ее совсем заволокло тучами; после минутного раздумья она ответила: — Скажи, что я согласна, если он споет... ну, скажем, «Она венок из роз носила». По моим слегка идеализированным школьным понятиям о справедливости предложение было — лучше не придумать, и как только я отнес цветы для Мариан (с вазой не побежишь, пришлось идти шагом), немедленно бросился искать лорда Тримингема. — Ну, что она сказала? — живо поинтересовался он. Я передал ему условия Мариан. — Но я же не пою, — сказал он. Голос у него был гораздо выразительнее лица, и я все понял. Ее ответ означал отказ. Он сказал: «Я не пою», — но имелось в виду: «Я не умею петь», — это же совершенно ясно — как я не сообразил раньше? В школе такие фортели были обычным делом — странно, что он так расстроился; но мне хотелось подбодрить его, и я сказал, пошевелив мозгами быстрее обычного: — Это была просто шутка. — Шутка? — повторил он. — Но она же знает, что я не пою. — Так в этом-то и соль, — терпеливо объяснил я. — Ты считаешь? — В голосе Тримингема послышалось облегчение. — Я что-то в этом не уверен. Может, зря я наплел про шутку? Чуть позже я снова столкнулся с Мариан, и она спросила, передал ли я лорду Тримингему ее слова. Передал, ответил я. — И что он сказал? — Он засмеялся, это показалось ему отличной шуткой — ведь он же не поет. — Он в самом деле смеялся? — Такого она не ожидала. — Ну да. — Мои обязанности расширились, я был уже не только курьером, но и редактором. С полного одобрения Маркуса я надел школьный крикетный костюм, но насчет школьной шапочки — голубая, разделенная на сегменты, сходившиеся наверху в маленькую корону, с белым вышитым грифоном впереди — он засомневался. — Будь это шапочка с национальными цветами, цветами графства или клуба, тогда все нормально, — сказал он. — А тут у других такой шапки нет, и могут подумать, что ты выдрючиваешься. — А если пойдет дождь и промочит мою бедную голову, старая ты вешалка! — Не пойдет, ржавое ты корыто! Так мы препирались насчет шапки и пристойно ли ее носить, осыпая при этом друг друга немыслимыми оскорблениями. Солнце и тень вокруг, солнце чередуется с тенью и в мыслях. После выздоровления Маркуса у меня появилось смутное чувство, будто я веду двойную жизнь. С одной стороны, меня это радовало: возникало ощущение силы, проявлялись мои возможности по части интриг. В то же время я боялся, боялся дать промашку — в глубине души понимал, что скрыть от Маркуса переписку будет не так-то просто, хотя и старался не думать об этом всерьез. Я носил в себе нечто, делавшее меня опасным, но что именно и в чем крылась опасность, не имел понятия; скоро эти мысли исчезли, ибо все заслонил надвигавшийся крикетный матч, в доме чувствовалось его приближение. Мне попадались решительно шагавшие туда и сюда мужчины в белых костюмах, я слышал, как они окликали друг друга властными и немного нервными голосами — казалось, жизнь вдруг перестала быть веселой забавой и в воздухе запахло битвой. Мы закусили стоя, каждый сам подходил к буфету и брал, что хотел, — мне это новшество понравилось невероятно. За столом я всегда был напряжен, неспокоен, а тут из-за постоянного хождения этого не было и в помине, и мы с Маркусом развлекались тем, что обслуживали взрослых; сами мы давно поели и околачивались без дела, наконец лорд Тримингем, встретившись взглядом с мистером Модсли, сказал: — Ну что, наверное, нам пора? Помню, как мы всей командой шли на площадку для крикета, и я старался представить: вот я — один из них; а потом наоборот — мол, просто иду рядом, и только. И, как часто бывает с мальчишками, мной овладела жажда победы — все остальное перестало существовать. Помню, как улетучились классовые различия, и мы стали на равных с дворецким, лакеем, кучером, садовником и помощником повара; какое-то шестое чувство позволило мне с немалой точностью определить, на что каждый из них способен на крикетной площадке. Вся наша команда была в белых костюмах из шерстяной фланели. Команда противника — местные — почти полностью собралась в павильоне, и вид их меня опечалил: одеты все были кто во что горазд. Одни пришли прямо в рабочей одежде, другие уже скинули куртки и щеголяли подтяжками. Неужели они на что-то рассчитывают? По части снобизма мне до Маркуса было далеко, но я не верил, что можно добиться успеха в игре, не одевшись надлежащим образом. Разве может местное население справиться с регулярными войсками? И здесь то же самое. Но потом мне пришло в голову, что деревенская команда — это буры; по английским меркам буры были оснащены из рук вон плохо и тем не менее блеснули удалью и отвагой; и я взглянул на команду противника другими глазами. Соперники в основном знали друг друга, новых игроков официально представил лорд Тримингем. Мне пришлось пожать руки нескольким людям кряду — эта процедура меня смутила, как смущает и сегодня: первое-второе имя еще помнишь, остальные же, влетев в одно ухо, тут же вылетают в другое. Вдруг я услышал: — Берджес, это наш запасной, Лео Колстон. Я машинально протянул руку, потом увидел, кто передо мной, и Бог знает почему вдруг залился краской. Похоже, засмущался и он, но быстро оправился и сказал: — Да, милорд, мы с господином Колстоном знакомы, он приходит кататься с моей скирды. — Ну что я за чудак! — воскликнул лорд Тримингем. — Конечно, ведь он говорил об этом. Можете давать ему мелкие поручения, Берджес, тут ему просто нет равных. — Он достойный молодой человек, не сомневаюсь, — ответил фермер, не успел я и рта раскрыть. Лорд Тримингем уже отвернулся, и мы остались вдвоем. — А я вас сначала не заметил, — выпалил я, таращась на белые фланелевые брюки фермера — в женском платье он едва ли преобразился бы сильнее. — Я ходил проведать кобылу, — пояснил он, — сейчас уже все в порядке, жеребеночек при ней. Приходите, посмотрите. — А вы капитан? — спросил я, ибо не мог представить, что он кому-то подчиняется. — Нет, что вы, — сказал он. — Крикетист из меня средний. Битой махать могу, это верно. А шкипером у нас Билл Бердок. Вон он стоит, разговаривает с его светлостью. Я привык, что слуги называют лорда Тримингема его светлостью, но в устах Теда это прозвучало странно, и я невольно глянул по сторонам — нет ли поблизости Мариан; но дамы из Холла еще не появлялись. — Смотрите, бросают монетку, — с мальчишеской радостью показал он. — Только это не важно, его светлость все равно никогда не отгадывает. На сей раз лорд Тримингем, однако, оказался удачливым — нам выпало защищать калитку первыми. Игра уже началась, когда явилась миссис Модсли со своей свитой. Неужели нельзя было прийти вовремя? — Никак не могли собраться, — доверительно шепнул мне Маркус. — Пока, старина, увидимся. Следом за остальными он прошел к ряду стульев перед трибункой, а я вместе с командой обосновался в павильоне. С тех пор мне не приходилось бывать на крикетном матче, но могу сказать твердо — условия в Брэндем-Холле были исключительными. Любовь к крикету в роду Тримингемов передавалась из поколения в поколение, и мистер Модсли не стал нарушать эту традицию; здесь был демонстрационный щит, карточки с цифрами, листы белой бумаги, меловая линия, отмечающая границу поля. Эти существенные детали превращали игру в значительное, важное событие — именно такой я хотел видеть жизнь; проходи игра в менее официальных условиях, я не проявил бы к ней столько интереса. Мне нравилось оценивать мир по упрощенной шкале: победа и поражение, все свои симпатии я отдавал одной из сторон. Сейчас на карте стояла честь Брэндем-Холла, и в случае проигрыша нам будет стыдно поднять глаза от земли — так я считал. Почти все зрители, фантазировал я, болеют не за нас, ведь они — жители окрестных деревень; они аплодировали каждому удачному броску, но я не чувствовал себя с ними заодно; носи болельщики розочки в петлицах или платки с цветами своей команды, я и смотреть бы не стал на приверженцев противника, зато с радостью стиснул бы руку самого отъявленного негодяя, болевшего за нас. Особенно я радел за лорда Тримингема — все-таки он был наш капитан, а в этом слове заключалось нечто магическое; и вообще он мне нравился, он снизошел до общения со мной, и я ощутил причастность к его титулу; в Тримингеме сосредоточилось все, чем был славен Брэндем-Холл — эта цитадель величия. До первого попадания в калитку нам удалось набрать пятнадцать очков, и лорд Тримингем вступил в игру. — Тримингем прекрасный отбивающий, — не раз говорил Дэнис. — С левой стороной у него не очень, согласен, зато удар мощнейший, так далеко не всякий из сборной графства отобьет, а насчет правой стороны он им еще фору даст. Можете мне поверить. Я смотрел, как он подошел к калитке, — поразительное врожденное изящество еще больше бросалось в глаза по контрасту с исковерканным лицом; он занял место в центре, словно совершал какой-то ритуальный обряд. И ту же блеснул мастерством. Два раза он прекрасным ударом отбил мяч далеко за защитника, за черту поля; легко, с подрезкой отразил мяч, летевший низко над калиткой, но следующий бросок — мяч не успел вылететь из руки бросающего, а я уже почувствовал опасность — пришелся точно в столбик, и лорд Тримингем вышел из игры, добавив на наш счет только одиннадцать очков. Возвращение его было встречено аплодисментами, жидкими и сочувствующими — дань ему, а не его игре. Я тоже робко хлопнул в ладоши и, отведя глаза, пробормотал: «Не повезло, сэр», — когда он проходил мимо; и тут я опешил, увидев, как неистово колотит в ладоши Мариан, будто приветствует национального героя; горящими глазами она смотрела на него. Лицо его искривилось в ответ — это означало улыбку. Неужели она издевается над ним? Или это снова шутка? Да нет, наверное, все просто: она — женщина и ничего не смыслит в крикете. Дальше было не лучше: противник разрушил калитку пять раз, а мы за это время набрали всего пятьдесят шесть очков. Как я их ненавидел, этих буров в нелепых одеяниях, радостно бросавших мяч в воздух после каждой удачи! Зрители разместились вдоль кромки поля, они стояли, сидели, лежали, подпирали деревья, все словно охваченные единым революционным порывом — как же, ведь господа терпели поражение. Тут в игру вступил мистер Модсли. Он прошагал на негнувшихся ногах, несколько раз остановился, чтобы поправить перчатки. Ему, наверное, было лет пятьдесят, но мне он казался безнадежно старым и совершенно неуместным на крикетном поле, словно само время притащилось постоять с косой у калитки. За ним тянулся запах конторы и едва заметный золотой шлейф — это никак не вязалось с крикетом. Мистер Модсли, похожий на гнома, взглянул на судью и выполнил его указания, сделав несколько быстрых и решительных движений битой. Голова его болталась на тонкой, как у ящерицы, шее; он занял позицию у калитки. Полевые игроки противника выжидательно потерли руки и подошли к отбивающему чуть ближе. Мне вдруг стало его жалко — надежды на успех почти никакой, крикет ему уже не по возрасту, а моложе своих лет, как ни старайся, все равно не станешь. В игре возникло что-то от фарса, и я с отрешенным видом ждал, что его калитку разрушат с первого броска. Но я ошибся. Качества, которые помогли мистеру Модсли выбиться в люди, пригодились и на крикетной площадке — прежде всего умение оценить обстановку. Он точно знал свой маневр. Он не заколачивал мячи, словно гвозди, — к кромке поля они и близко не подлетали, — и все равно сажал противников в галошу. Никакой техники у него, на мой взгляд, не было — как распорядиться мячом, он решал в последнюю секунду. Метод его заключался в отсутствии метода — и приносил успех. Каким-то шестым чувством он определял, где стоят чужие игроки, и ухитрялся направить мяч в лазейку между ними; капитан велел им сойтись поближе, потом раздвинуться, перед броском они чуть приседали и внимательно следили за его действиями — все впустую. К черте подошел бросающий, которому уже дважды удалось разрушить калитку — мяч рассекал воздух, словно пуля. Один раз мяч попал мистеру Модсли в щитки, и бросающий обратился к судье, требуя вывести отбивающего из игры; однако судья не согласился, бросающий совсем пал духом и так ничего и не добился. В следующей серии калитка все же пала, и к мистеру Модсли заспешил Дэнис. Мы набрали уже 103 очка, причем мистер Модсли заработал 28. У дам наконец-то пробудился интерес к игре — я заключил это, глядя на их неподвижные шляпы; миссис Модсли, надо полагать, сверлила своим лучом калитку. Перед выходом на поле Дэнис сказал нам, как думает играть: — Главное — не дать ему устать. Я постараюсь вообще избавить его от перебежек. Я сразу хотел, чтобы кто-то бегал вместо него, но он заупрямился. А мяч я либо забиваю за линию, либо пропускаю. Пропускаю, и все. Поначалу такая тактика принесла успех. Дэнис действительно забил мяч за линию — причем дважды. Он ужасно рисовался, когда калитку защищал отец, с задумчивым видом прохаживался, иногда отходил к центру площадки и проверял там газон. Однако же его методы плохо сочетались с непредсказуемой политикой отца. Мистер Модсли не собирался отказываться от перебежек и точно знал, в какую секунду стартовать, но часто натыкался на руку Дэниса, который вскидывал ее, будто полицейский. Раз-другой среди зрителей пронесся смешок, но Дэнис ничего не слышал, он оставался слеп и к растущему раздражению отца, заметному даже из павильона. Наконец, когда поднятая рука снова перекрыла ему дорогу, мистер Модсли выкрикнул: «Пошел!» Будто щелкнул кнут; в одном слове проявилась вся властность мистера Модсли, так тщательно скрываемая им в каждодневной жизни. Дэнис всполошился и помчался, как кролик, но было уже поздно; он выбыл из игры — успел добежать лишь до середины поля. Удрученный и красный от стыда, он вернулся в павильон. Теперь стало ясно, кто главный на поле. Я радовался за хозяина, но — странное дело — мне казалось, что успех его не соответствует духу игры. Это не по-крикетному, не по-честному, когда похожий на гнома человек не первой молодости, с жилистой шеей и похрустывающими суставами вдруг обходит на повороте молодых, потому что он — великий хитрец и быстро соображает. Это было торжество мозга над мускульной силой, и оно казалось мне подозрительным, как всякому истинному англичанину. Продержаться долго с мистером Модсли не сумел никто. Три последние калитки были разрушены быстро, но сумма наша возросла до внушительной цифры — 142. Мистер Модсли ушел с поля непобежденным, доведя свой личный счет до пятидесяти, и публика проводила его восторженными аплодисментами. Он шел один — лакей, последний его партнер возле калитки, присоединился к полевым игрокам, с которыми, без сомнения, чувствовал себя уютнее. Мы все встали поприветствовать мистера Модсли; он слегка побледнел, но почти не вспотел, в отличие от команды местных — пот лил с них градом, они то и дело вытирали лица. Лорд Тримингем дружески хлопнул его по спине — он мог разрешить себе такую вольность; шлепок был совсем слабый, но хрупкая фигурка все равно содрогнулась. Во время перерыва, за чаем, во всех подробностях разбирали первую половину игры, и герой дня был счастлив, что о нем позабыли; и правда, скоро сопоставить мистера Модсли с добытыми им очками стало не менее трудно, чем с финансовыми операциями, которые он вершил в столице. В пять часов наша команда вышла на поле; у местных было два часа на то, чтобы вырвать победу. ГЛАВА 12 У меня до сих пор сохранились листы с записью счета, но наши серии я помню во всех подробностях, серии же противника, по крайней мере до середины, словно заволокло туманом, хотя все цифры — передо мной. Отчасти дело, конечно, в том, что наших отбивающих я знал лично, а местных, за одним исключением, — нет. К тому же поначалу казалось, что победа в кармане — об этом говорит столбик однозначных цифр у первых пяти отбивающих противника, — и внимание мое рассеялось: когда противника бьют в пух и прах, сильно не сосредоточишься. Наши серии проходили в азартной борьбе, сейчас этого не было и в помине. Ради чего мы израсходовали столько сил? Чтобы поднять с земли булавку? Помню, я с жалостью взирал на местных болельщиков — когда противники один за другим уходили с поля, вид у них был удрученный, совсем не тот, с каким они подходили к калитке. События на поле в эти минуты не остались в памяти, зато наплыл пейзаж. Перед глазами стоят две дуги: деревья за крикетной площадкой и небо над ними; кривизной они повторяют друг друга. Я был в восторге от подобной симметрии, нарушал ее лишь церковный шпиль. Сама церковь была скрыта деревьями, которые росли на возвышенности и огибали ее в форме транспортира, почти идеальным полукругом. Но шпиль, вместо того чтобы поделить транспортир на равные сегменты, остро отточенным карандашом торчал слева от центра — по моим подсчетам, градусов на восемь. Почему церковь не захотела вписаться в рисунок, начертанный самой природой? Наверное, есть точка, откуда шпиль кажется продолжением оси транспортира, уходящим в небо перпендикуляром, в основании которого лежат два божественно равных угла и поддерживают его, словно две летящие опоры. Кто-то из зрителей, возможно, наслаждается этим видом. А что, если пойти и поискать эту точку, пока наши выбивают одного противника за другим, словно кегли? Но скоро мой взгляд, добравшийся по несуразно торчавшему шпилю до самых небес, наткнулся на огромное облако и попытался проникнуть в его глубины. Подобного облака — порождения жары — я в жизни своей не видывал. Сверху абсолютно белое, ватное, закругленное и блестящее, точь-в-точь сугроб; ниже белое подкрашивалось розовым, а еще ниже, в самой сердцевине облака, розовое густело до пурпурного. Может, эта пурпурная полоса — предвестник опасности, грома? Едва ли. Облако казалось совершенно неподвижным; я излазил его глазами, но никаких изменений формы не заметил. И все-таки оно двигалось — двигалось к солнцу и по мере приближения к нему светилось все ярче и ярче. Еще немного и... Глазами я поднял очертания транспортира и приложил их к облаку, как вдруг публика забурлила, всполошилась; к калитке направился Тед Берджес; он что-то насвистывал — надо полагать, для бодрости духа. Биту он нес под мышкой — довольно непривычно. С какими чувствами я следил за ним? Хотел ли, к примеру, чтобы его выбили первым же мячом? Или пусть заработает шестерку, а уж потом вылетает? Я был озадачен, ведь до сих пор все было предельно ясно: пусть все наши набирают очки, а все местные — нет. Первый мяч пролетел впритирку с калиткой, и я понял: не хочу, чтобы его выбили. Мне стало неловко, — нужно хранить верность своей команде! — но я сразу успокоил себя: ведь желать, чтобы противник дал бой — это вполне по-спортивному, значит, стыдиться нечего; к тому же они безнадежно отстали! В таком состоянии неспокойного нейтралитета я пребывал долго — Тед только успевал отдуваться; несколько раз он едва не мазал, потом дал высоченную свечу, и помощник повара обязательно поймал бы ее, но по глазам резануло солнце. Вдруг Тед отбил мяч за границу поля — четыре очка, и тут же еще четыре очка; мяч как из пращи полетел в сторону зрителей, едва успевших увернуться. Они засмеялись, захлопали, но никому и в голову не пришло, что эти очки могут как-то повлиять на ход матча. Дальше снова неудачные удары, и вот — великолепные шесть очков: мяч проплыл над павильоном и упал где-то среди деревьев. Мальчишки стайкой метнулись на поиски; пока они охотились за мячом, игроки разлеглись на травке; стоять остались только Тед с партнером и двое судей, будто победители на поле брани. Игра внезапно выдохлась: наступила минута полного расслабления. Наконец счастливчик торжествующе швырнул мяч в поле, и игра возобновилась, но шла теперь как-то расхлябанно, ненапряженно. — Молодчина, Тед! — выкрикнул кто-то, когда он снова выбил мяч за линию. Я смотрю на запись счета и не могу вспомнить, с какой минуты забеспокоился: а не скажутся ли щегольские выверты Теда на результате игры? Кажется, когда личный счет Теда перевалил за полсотни, я по-настоящему, до сердцебиения, взволновался. Пятьдесят очков мистера Модсли имели совсем другую окраску, там был триумф хитрости, здесь — удачи, у Теда не чувствовалось воли к победе, даже простого желания победить. Я смутно понимал: за этим контрастом стоит нечто большее, чем столкновение между Холлом и деревней. Здесь была еще борьба между порядком и пренебрежением к закону, между приверженностью к обычаям и полным их игнорированием, между устойчивым положением в обществе и мятежными настроениями, между одним отношением к жизни и другим. Я знал, к какой группе принадлежу, и все же сидевший во мне предатель смотрел на вещи иначе, он хотел, чтобы личность победила в борьбе с группой, пусть даже эта группа — моя, чтобы Тед Берджес положил ее на обе лопатки. Но я не мог поделиться этими мыслями с окружающими, которые фланировали вокруг меня в тени павильонной веранды. Лица их чудесным образом расцвели, и сейчас они заключали пари, — кто все-таки выиграет? — лукаво поглядывая при этом на меня. Узрев рядом с Мариан свободное место, я протиснулся к ней и сказал: — Здорово, правда? Пожалуй, в этой фразе не было особого предательства по отношению к своим. Она не ответила, и я повторил вопрос. Повернув голову, она кивнула, и тут я понял, почему она не отвечала, — боялась выдать себя. Глаза ее горели, на щеках играл румянец, губы дрожали. Я был ребенком, жил среди детей и научился распознавать подобные симптомы. Я не стал спрашивать себя, что они означают, но столь бурная реакция со стороны взрослого тотчас заразила меня, интерес к игре возрос — я не мог усидеть на месте, ибо всегда ерзал от возбуждения. Противоречие в моих чувствах еще больше углубилось: я боялся признаться себе — хотя с каждой минутой это становилось очевиднее, — что желаю победы противнику. Упала еще одна калитка, потом еще одна; оставалось разрушить две, а деревенской команде требовалось набрать всего двадцать одно очко — и наш результат будет перекрыт. Когда появился новый отбивающий, зрители не проронили ни слова. Я услышал напутствие их капитана: «Чарли, пусть на мяч выходит он», и подумал — Теду вряд ли по душе такая тактика; он не выказывал желания брать игру на себя. Это был последний бросок в серии; новый отбивающий удержался, и Тед, стоя лицом к нам, приготовился отражать атаку. В команде лорда Тримингема двое стояли на дальней позиции, крайний левый находился чуть правее павильона. Первый мяч Тед отбил прямо в нашу сторону. Я подумал: ну все, еще одна шестерка, однако траектория полета снизилась. При приближении к земле мяч словно набрал скорость. Полевой игрок рванулся прикрыть его рукой, но мяч отскочил рикошетом и с грозным свистом полетел на нас. Миссис Модсли, вскрикнув, подскочила с места, Мариан закрыла лицо руками, я набрал в легкие воздуха; после секундного замешательства и двух-трех быстрых вопросов стало ясно — мяч никого не задел. Обе дамы засмеялись — отделались легким испугом! — и попытались превратить все в шутку. Мяч, неожиданно маленький и безобидный, лежал у ног миссис Модсли. Я бросил его крайнему левому — оказалось, это один из наших садовников. Но он даже не взглянул в мою сторону. С искаженным от боли лицом он поддерживал правой рукой левую и осторожно поглаживал ее. К нему уже шли лорд Тримингем и остальные игроки, он сделал несколько шагов им навстречу; показал поврежденную руку. Они чуть посовещались и, как я понял, что-то решили; одни вернулись к калитке, а лорд Тримингем с садовником направились к павильону. В мозгу моем воцарилась сумятица, мелькали какие-то обрывки мыслей: игра окончена, садовник на всю жизнь останется калекой. Теда посадят в тюрьму. Вдруг раздался голос лорда Тримингема: — У нас несчастный случай. Поллин вывихнул большой палец, так что придется выставлять запасного. Даже тут я еще не понял, что речь идет обо мне. С трясущимися коленями я поплелся за ним к центру площадки. — Пришлось его заменить, — сказал он. — Пришлось заменить. Будем надеяться, что с ним ничего серьезного. Итак, Лео, ты встаешь слева от калитки. Работать тебе особенно не придется — почти все его мячи летят прямо. Но иногда он бьет крюком — тут ты должен смотреть в оба. Что-то в этом роде; но я его почти не слышал, потому что нервная система пыталась приспособиться к моей новой роли. Только что был зрителем, и вот ты уже игрок — какое превращение! Постыдно нервничая, я выполнил указание бросающего и пошел к своему месту. Наконец я ступил в «ведьмино кольцо»[20] и, как ни странно, почувствовал себя увереннее: вдруг это кольцо — волшебное и защитит меня? Два броска не дали результата. Постепенно я успокоился, и страх уступил место ликованию — я здесь не лишний и наравне со всеми играю в крикет, игру наших предков. Чувства мои обострились до крайности; когда Тед заработал «четверку», а с последнего броска в серии выбил еще четыре очка, я едва не захлопал вместе с болельщиками противника. Но тут же краем глаза увидел, что на демонстрационном щите появилась новая цифра и не посмел глянуть на нее — знал, что в запасе у нас осталось всего десять очков. В следующую серию счет не изменился, но игра шла напряженная; новый отбивающий преграждал путь мячу, прижимал его к земле, ухитрялся гасить прямые броски и нижней частью тела работал куда проворнее верхней. Последний мяч, однако, он отразил на правую сторону и приготовился к новой серии бросков. Но новая серия едва ли будет похожа на ту, в которой отличился Тед Берджес. Я видел, вышагивая по площадке: сейчас все пойдет иначе. Мяч взял лорд Тримингем и теперь спокойно перебрасывал его из одной руки в другую. Он велел кое-кому поменяться местами, и я со страхом ждал, что он выдворит меня из моего волшебного кольца; но в его планы это не входило. Он как следует разбежался, подпрыгнул — но сильного броска не получилось; мяч завис, потом круто полетел вниз. Отбивающий взмахнул битой — и мяч взвился в воздух. Отбивающий и Тед кинулись каждый к своей линии, но добежать не успели — мяч уже прилип к рукам лорда Тримингема. В популярности нашего капитана сомневаться не приходилось — даже в такой критический момент игры болельщики наградили его щедрыми аплодисментами. Хлопки затихли, когда мальчик, менявший цифры, подошел к демонстрационному щиту. Он медленно, до тошноты медленно начал менять таблички. Но что это? Общий счет 9, калитки 1, последний игрок 135. Зрители засмеялись. Мальчик обернулся к щиту и уставился на свою работу. Под громкий смех он расставил цифры по местам. Эта ошибка развлекла народ, но напряжение на поле не спало, наоборот, стало ясно, что нервишки шалят и у счетоводов. От поражения нас отделяло всего восемь очков — достаточно два раза выбить мяч за линию поля. Отбивающий, уходя, перекинулся со сменщиком парой слов, оба согласно кивнули, а я тем временем пытался напоследок разобраться в своих чувствах. Но они окружили меня туманом, который издалека еще имеет какие-то очертания, а вблизи все сливается воедино, и мозг мой безнадежно завяз в этих густых и клубящихся испарениях. Однако общий смысл разворачивавшейся на площадке драмы был мне ясен еще и потому, что я шестым чувством улавливал другую драму — между бросающим и отбивающим. Противодействующие силы строились так: арендатор — землевладелец, простолюдин — лорд, деревня — поместье. И было что-то еще, связанное с Мариан, которая сидела возле павильона и смотрела на поле. Зрителям что: хотят — подскакивают с мест, хотят — орут до хрипоты, мы же, игроки, были обязаны сохранять полнейшее спокойствие, и эта мысль придавала сил, наполняла меня гордостью. И, уж конечно, полное спокойствие было на лицах главных героев сражения — бросающего, который вонзил каблуки в землю, чтобы лучше оттолкнуться при разбеге, и Теда, чья взмокшая рубашка облепила спину. Лорд Тримингем швырнул мяч по падающей траектории — обмануть отбивающего при отскоке, — но Тед не позволил мячу удариться о землю, он выбежал вперед и с лету запустил его к самой линии поля. Удар был лучше некуда, и я задрожал от восхищения, словно через меня пропустили электрический ток. Зрители закричали, заулюлюкали, и сомнениям моим внезапно пришел конец — я желал победы их команде, а не нашей. Я не думал о том, что для победы им нужно всего три очка, просто слышал ее ураганное приближение. Каким был следующий бросок, я не помню, но неожиданно увидел: голова и торс Теда резко повернулись вокруг своей оси, а мяч по прямой восходящей линии летит прямо ко мне, будто между нами протянули провод. Тед было рванулся с места, но тут же замер и с удивлением воззрился на меня, не веря собственным глазам. Я выбросил руку над головой — и прервал полет мяча, но сила инерции швырнула меня наземь. Мяч я притиснул к груди, будто у меня заболело сердце, и когда наконец с трудом поднялся на ноги, меня оглушил сладостный звук аплодисментов; тут же я увидел, что игроки расходятся со своих позиций, а ко мне шагает лорд Тримингем. Не припомню, что он сказал — меня буквально распирало от избытка чувств, — но поздравления его были сдержанны и спокойны, и оттого еще более ценны, так, наверное, он поздравил бы мужчину; именно мужчиной, и далеко не самым никчемным, я присоединился к игрокам, направлявшимся к павильону. Все мы, проигравшие и победители, шли вперемежку, от враждебности не осталось и следа, а зрители совсем расщедрились и колотили в ладоши пуще прежнего. Не берусь описать свое состояние: ликование захлестнуло меня с головой и потопило все вехи, по каким я ориентировался в таких делах. Я еще парил в воздухе, хотя помосты вознесших меня событий уже рухнули. Однако было и некое отдельное ощущение, выделявшееся из общей сумятицы чувств: когда я поймал мяч, меня вдруг пронзила боль сожаления, острая, как укол шпаги. Но ликование мое нисколько от этого не уменьшилось, а забурлило еще сильнее — когда счастье бьет ключом, капля горечи лишь придает ему аромат. Что-то подсказывало: я буду еще счастливее, если поделюсь этой тайной с Тедом, стану ближе к небу еще на целый локоть. Наверное, такие излияния не приняты, свои переживания крикетисты скрывают за внешней холодностью. Но я почти буквально не чуял под собой ног — ведь я решил судьбу матча, возьму и наплюю на условности! Только как к такому признанию отнесется Тед? Каково ему сейчас? Рад ли он, что так ловко оборонял калитку, или горько разочарован — до победы не хватило самой малости? Останемся мы друзьями, или теперь я — низвергнувший его враг? Все это, однако, не слишком меня занимало: увидев, что он идет один (почти все игроки уже выговорились), я пристроился рядом и сказал: — Извините, Тед. Я вовсе не хотел вас выбить, правда. Он остановился и с улыбкой глянул на меня. — Что ж, рад это слышать, — произнес он. — Но мяч вы поймали мастерски, это точно. Никак не думал, что вы его удержите. По правде говоря, я совсем забыл, что на левой стороне поля кто-то есть, а потом оборачиваюсь и вижу — стоит, караулит. Ну, думаю, ничего, пролетит над головой, он и не достанет, а вы распрямились, будто пружина какая. Я уж чувствовал — скоро вылечу, но не думал не гадал, что фитиля мне вставит наш почтальон. — Я не хотел, — повторил я; шутки шутками, но все-таки надо извиниться. В эту минуту хлопков прибавилось, ретивые болельщики стали выкрикивать имя Теда. Мы все уходили с поля героями, но кумиром публики сегодня был, конечно, он; я нарочно поотстал — пусть выходит один. В павильоне партнеры с восторженными криками накинулись на него; даже дамы из Брэндем-Холла, сидевшие впереди, не без любопытства проводили Теда взглядами. Все, кроме одной. Я заметил, что Мариан даже не подняла головы. Как только мы вернулись в Брэндем-Холл, я сказал Маркусу: — Старина, дай-ка мне твой листок с записью счета. — А сам ты, кувшинное рыло, что же не вел? — спросил он. — Да я же играл, олух ты несусветный, как же я мог считать? — Это кто играл? Ты, что ли, жалкий микроб? А не шутишь? Тут я ему показал, где раки зимуют, потом вытребовал запись счета и стал переписывать на свой листок недостающие сведения. «Пр. Берджес вбт игры, л-д Тримингем 81», — прочитал я. — Эй ты, порождение ада, мог бы и мою фамилию написать. — Хватит с тебя «вбт игры», — засмеялся он. — К тому же я хочу, чтобы у этой записи был приличный вид, а твоя фамилия испортит мне всю обедню. ГЛАВА 13 Ужин в сельском клубе почтила своим присутствием местная знать и, конечно, игроки обеих команд; казалось, в жизни моей не было столь замечательного празднества. Гирлянды, флаги, духота, витавший над всем дух товарищества (его я ценил особо) ударили в голову не слабее рейнвейна, налитого в мой стакан. Порой я начисто забывал, что существую самостоятельно; душа моя уносилась куда-то под остроконечный потолок клуба и порхала там среди английских флажков и лент серпантина — ни дать ни взять небесное тело, спутник звезд. Мне казалось: я выполнил свое предназначение в жизни, больше стремиться не к чему, теперь все оставшиеся мне годы могу стричь купоны. Моим ближайшим соседям по столу, игрокам деревенской команды (нас посадили через одного; было решено, что на этом демократическом сборище обитатели Холла не должны сидеть рядом друг с другом), я едва ли показался общительным — я свободно говорил с ними на языке души, но слов почти не находилось. Впрочем, их это мало тревожило: они исправно очищали свои тарелки да время от времени перебрасывались какими-то фразами, будто меня и не было вовсе. Фраз этих я почти не понимал, но соседи то и дело разражались громовым хохотом. Да что там — им хватало даже кивка, легкого хмыканья, и скоро весь мир в моем одурманенном мозгу зашелся от смеха. После ужина мистер Модсли произнес речь. Я думал, он будет запинаться — никогда не слышал от него больше дюжины слов подряд. Но он оказался на диво красноречивым. Одно предложение вытекало из другого, будто он говорил по-писаному; голос же, как и при чтении молитв, был бесстрастный и монотонный. К тому же он говорил быстро, и кое-какие его шутки оказались выстрелами вхолостую; но уж те, что «дошли», прошли на ура, именно потому, что были выданы без эмоций. С величайшим, как мне показалось, искусством, он сумел сказать почти о каждом из игроков, выделить в игре каждого что-то свое, заметное. Обычно речи я пропускал мимо ушей, считал, что они, как и молитвы, предназначены для взрослых; но эту слушал внимательно — надеялся услышать свое имя и не был разочарован. — И последний, о ком я хотел сказать — последний только по росту, — это наш юный Давид, Лео Колстон, сразивший Голиафа с Черной фермы, если можно так выразиться; он не пользовался пращой, но сам поймал снаряд, пущенный противником. Все обернулись в мою сторону — по крайне мере, мне так показалось; а Тед, сидевший почти напротив, залихватски мне подмигнул. В пиджачной паре и высоком крахмальном воротничке он был похож на себя еще меньше, чем во фланелевых брюках. Чем больше он надевал одежды, тем меньше походил на себя. Лорд Тримингем являл со своей одеждой одно целое, стоило же Теду принарядиться — и он превращался в деревенского вахлака. Дальше речи слились для меня в один жужжащий звук, будто стал слышен бег времени; потом пришел черед пения. На возвышении в конце зала помещалось пианино, перед ним призывно стоял вращающийся табурет с плюшевым сиденьем. Но по залу пронесся ропот, смысл которого вскоре дошел и до меня: где же аккомпаниатор? Его приглашали, но он почему-то не явился. Последовало объяснение. Оказывается, он прислал записку, что ему нездоровится, однако Бог знает почему обнаружилась она только сейчас. Послышались разочарованные возгласы. Какой же крикетный матч, какой же ужин без песен? На наши разогретые вином души вдруг накатила волна прохлады, а вина, чтобы прогнать ее, уже не было. Час ранний, весь вечер впереди, и занять его нечем. А может, найдутся добровольцы, заменят заболевшего? Неодинаковые глаза лорда Тримингема, в глубине которых, как всегда, поблескивала власть, обежали помещение, но все старательно отводили взгляды, словно он был аукционистом; точно помню, что я не отрывал глаз от скатерти — немножко умел играть на фортепьяно, и Маркус это знал. Но вот, когда все, казалось, приросли к своим сиденьям, боясь пошевелиться и поднять голову, готовые разглядывать собственные ботинки, пока кто-нибудь не вызовется аккомпанировать, вдруг произошло какое-то движение, легкий всплеск по вертикали, будто вскинули знамя; не успели мы расслабить наши застывшие от напряжения тела, как вдоль прохода быстро прошла Мариан и села на табурет возле пианино. До чего же она была очаровательна в голубом платье, — такие видишь на картинах Гейнсборо, — между свечами! Она взглянула на нас оттуда, словно с трона. Взглянула задорно, но и с хитрецой: я свое дело сделала, теперь ваша очередь. Как я потом узнал, по традиции полагалось, чтобы прежде всего пели участники матча: всех их по очереди вызывали на сцену, а некоторых пытались вытолкнуть силой, но для собравшихся не было секретом, кто знает толк в пении, а кто нет. Первые, как выяснилось, принесли с собой ноты, которые извлекали на свет божий, словно фокусники, одни — виновато и стеснительно, другие — с вызовом. Но все певцы трепетали перед Мариан, аккомпаниатором, и держались от нее как можно дальше. Играла она превосходно, и я больше слушал не песни, а ее. Изящные белые пальцы Мариан (да, да, белые, хотя солнце светило без передышки) скользили по клавишам, и какие прекрасные звуки она ухитрялась извлекать из этой старой дребезжащей развалюхи! Было ясно, что клавиатура разболтана, но музыка лилась плавным журчащим ручейком. Сколько огня было в громких пассажах, сколько нежности в тихих! Некоторые клавиши западали, но Мариан чудесным образом выдергивала их и заставляла работать. Тактичный и искусный аккомпаниатор, она следовала за певцами и не пыталась подгонять или придерживать их; но музыкальное мастерство ее и певцов никак нельзя было поставить на одну доску, она превосходила их на голову, будто чистопородного скакуна запрягли в одну упряжку с ломовой лошадью. Зрители это понимали, и за их аплодисментами стояло уважение, но и подначка. Когда выкликнули Теда Берджеса, он не пошевелился, и я решил, что он просто не слышал. Приятели в разных концах зала взялись повторять его имя и шутливо подбадривать его: «Давай, Тед! Нечего стесняться! Мы же знаем, певец из тебя хоть куда!» — но он смутился и упрямо продолжал сидеть. Публика развеселилась, шум удвоился; Теда вызывали почти хором, а он сердито бурчал себе под нос, что не в настроении петь. Свою лепту внес и лорд Тримингем. — Не огорчайте нас, Тед, — попросил он («Тед» меня удивило; возможно, это был знак доброго расположения). — Ведь на поле вы не заставляли нас ждать. Последовал новый взрыв смеха, и сопротивление Теда рухнуло: он неуклюже поднялся и, придерживая под мышкой свернутые в толстую трубку ноты, потащился к сцене. — Ну, теперь держись! — выкрикнул кто-то, и по залу прокатилась новая волна смеха. Мариан вся эта кутерьма, казалось, нисколько не занимала. Когда Тед взобрался на сцену, она подняла на него глаза, что-то сказала, и он неохотно протянул ей кипу нот. Она быстро проглядела их, отобрала нужные и поставила на пюпитр. Я заметил, что она загнула уголок страницы — раньше так не делала. — «Пара сияющих глаз», — объявил Тед замогильным голосом, и кто-то громко прошептал: — Веселее, мы не на похоронах! Первые такты голос певца был едва слышен, он прорывался сквозь неровное дыхание, но постепенно набрал силу, зазвучал ровно и сочно, в нем обозначился танцевальный ритм песни, и под конец Тед до того распелся, что зрители бурно зааплодировали — ведь поначалу успехом и не пахло. Впервые за вечер раздались крики: «Бис!» Тед снова посовещался с Мариан; головы их сблизились; похоже, он снова колебался, но вдруг решительно отошел от пианино и поклонился публике в знак отказа. Однако аплодисменты удвоились; людям нравилась его скромность, и они хотели перебороть ее. Он запел сентиментальную песню Балфа[21]. Сейчас ее, пожалуй, нигде не услышишь, но тогда она мне нравилась, нравилось и исполнение Теда — голос его красиво вибрировал. Настанет день — Сердца другие Продолжат прерванный рассказ, От слов нахлынувших, хмельные, Влюбленные в который раз[22]. Я помню задумчивые лица зрителей, слушавших это отрешенное и сладкоречивое излияние в предчувствии измены, не подозревавших, на какой горечи оно замешано; наверное, мои чувства отразились на лице — я, как мне казалось, прекрасно знал сердца, которые расскажут о любви, знал, как это грустно, но и прекрасно. Имел представление и о нахлынувших словах. Но откуда, из какого житейского опыта это знание взялось — не представляю. Слова из мира взрослых, составленные в стихи, нравились мне, они навевали возвышенное, поэтическое настроение, но за ними стояло и нечто земное — для взрослых они были наполнены земным смыслом, и я с готовностью принимал его на веру. В песнях часто пелось о подобном. Я считал, что сердца говорят о любви только под аккомпанемент фортепьяно в зале для пения, мне и в голову не приходило, что за этим разговором могут стоять страдания и горести. И уж никак я не привязывал сюда слово «миловаться», даже при намеке на такое меня затрясло бы от ужаса. Я сидел в исступлении, будто слушал музыку богов, и когда влюбленный попросил ничтожную малость — лишь бы дама его сердца, вовсю кокетничавшая с другим или другими, просто помнила о нем, — на глазах у меня выступили слезы счастья. Песня кончилась, и раздался чей-то крик: — Браво аккомпаниатору! Мариан поднялась с табурета, чтобы получить свою долю аплодисментов пополам с Тедом. Чуть развернувшись, она легонько поклонилась ему. Но вместо того, чтобы ответить тем же, он дважды дернул головой в ее сторону, потом в противоположную — будто комик или клоун, который вышучивает партнера. В зале засмеялись, и я услышал, как лорд Тримингем сказал: — Не очень-то он галантен. Мой сосед высказался еще более категорично. — Что это с Тедом? — шепнул он через меня моему другому соседу. — С каких пор он так робеет перед женщинами? Она из Холла, вот в чем штука. Тед, однако, уже пришел в себя и отвесил Мариан надлежащий поклон. — Вот так-то лучше, — заметил сосед. — Уж больно разная у них жизнь, а то неплохая вышла бы пара. Видимо, Тед и сам не забывал об этой разнице — с пунцовым лицом он соскочил со сцены и вернулся на место; друзья принялись поздравлять и подначивать его, но он отвечал хмурым и угрюмым взглядом. Я сочувствовал Теду, но и смеялся вместе со всеми — за счет Теда вечер удавался, у народа поднималось настроение, возникал некий пикантный с горчинкой аромат. Тед-фигляр был популярен не меньше, чем Тед-герой, а то и больше, ибо сколько можно поклоняться герою, испытывать его тщеславие? На сцену поднимались новые певцы и пели комические или романтические песни — ничего особенного; часто фальшивили, и Мариан беспечно закрывала на это глаза, но зрители фальшь не очень-то и улавливали; по сути, ошибались только местные, и веселье в зале слегка поутихло, вечер превращался в урок музыки. Для меня в этом была своя прелесть — еще одно преимущество на стороне обитателей Холла; я уже хотел приплюсовать его к прочим своим радужным ощущениям, но тут в наступившей после пения тишине раздался голос лорда Тримингема: — А как насчет нашего запасного? Не споет ли он что-нибудь? Все-таки единственный школьник в нашей команде. Давай, Лео, спой. Второй раз мне предлагалось обменять привилегию быть ребенком на право почувствовать себя взрослым. Когда такое случилось со мной в третий раз, воскресения в детство уже не было. Вставая со своего места — у меня и в мыслях не было отказаться — и чувствуя, как начинает сохнуть во рту, я понимал, что перехожу во взрослое состояние лишь на время (так же как в третий раз не сомневался — возврата назад не будет). Нот у меня не было, но песню я знал — Тримингем угадал. Даже несколько. Одну я пел на концерте в школе, однако лишь поднявшись на сцену сообразил — без сопровождения ничего не выйдет. — Ну, Лео, — спросила Мариан, — что будем петь? Она говорила обычным голосом, будто не желала замечать, что в зале полно народу. Рисуя себе страшную картину — я слезаю со сцены и в убийственной тишине возвращаюсь на место, а от стыда охота провалиться сквозь землю, — я беспомощно пролепетал: — У меня нет нот. Мариан ослепительно улыбнулась — до сих пор помню эту улыбку — и сказала: — Может, сумею подыграть и без нот. Что ты хочешь петь? — «Мальчик-менестрель». — Моя любимая песня, — обрадовалась она. — В какой тональности? — В «ля», — гордо заявил я — вон как высоко беру! — но и не без испуга: вдруг она в этой тональности не сыграет? Ничего не сказав, она сняла с пальца колечко и довольно небрежно положила его на крышку пианино. Потом поудобнее уселась на табурете — зашелестел шелк, разбежавшийся во все стороны, словно запах духов, — и взяла вступительные аккорды. Больше всего на свете я боялся стать посмешищем. Мариан вторично спасла меня от позора, но, наверное, особых причин благодарить ее сейчас не было. В первый раз были, и еще какие: сколько сил она потратила на то, чтобы я стал прилично выглядеть. Теперь же благодарить следовало не саму Мариан, а ее музыкальный дар. И все-таки это второе спасение я ценил даже больше первого, потому что на сей раз меня спасла не ее доброта, а другое из многих ее достоинств. Не знаю, пошел бы я воевать за доброту, а вот за дар божий пошел бы. И уже шел. Голос мой летел по залу, и я точно знал, кто именно идет на войну и что собирается защищать. Мальчик из песни — это был я, и шел защищать ее, Мариан. Моей страной песен была она. Не было солдата, который жаждал бы смерти больше, чем я в ту минуту; я стремился к смерти и не променял бы ее ни на какие мирские радости. И не мог дождаться, когда придет время разорвать струны арфы. Никогда не играть ей в рабстве, провозгласил я; что ж, теперь можно с чистой совестью сказать: в рабстве моя арфа не играла. Песню я знал назубок и пел не задумываясь; мысли мои разбрелись в разные стороны; другие певцы смотрели в ноты, я же повернулся лицом к залу, но все равно видел, как бегают по клавишам пальцы Мариан, как поблескивают ее белые руки и совсем белая шея, а в голове проносились всевозможные смерти — не одна, а много, — какими я умру за нее. Но во всех случаях смерть, разумеется, приходила безболезненно, и венец я обретал без терний. По тишине в зале я чувствовал, что все идет хорошо, но никак не рассчитывал на бурю аплодисментов — из-за ограниченности пространства голова от них закружилась куда сильнее, чем от хлопков в мой адрес после поимки мяча. Только позже я узнал: зрители вовсе не считали меня дураком за то, что я вылез на сцену безо всяких подручных средств для пения, наоборот, такое безрассудство пришлось им по нраву. Я стоял истуканом, забыв поклониться, а зрители топали от восторга ногами и громко требовали: «Бис!» Мариан не двигалась, она сидела возле пианино, чуть склонив голову. В замешательстве я подошел к ней и с трудом привлек ее внимание, выдавив ненужное: — Они просят, чтобы я спел еще. — А другие песни ты знаешь? — спросила Мариан, не поднимая головы. — Ну, — промямлил я, — могу спеть «Сонмы ангелов святые», только это духовная песня. На мгновение мрачноватое ее лицо смягчилось в улыбке; потом с обычной резкостью она сказала: — Боюсь, тут я тебе не помощник. Эту песню подыграть не сумею. Словно бездна разверзлась у меня под ногами — душа жаждала нового триумфа, меня распирало от счастья, и вот... Я просто был не в силах встретить такое разочарование по-мужски. Все же я попытался придать лицу беззаботное выражение, но тут из зала кто-то крикнул с сильным местным акцентом: — У меня вроде это есть. В следующую минуту говоривший поднялся на возвышение со старым потрепанным нотным альбомом под названием — до сих пор помню! — «Сборник лучших песен». — Может, самое начало пропустим? — спросила Мариан, но я взмолился: хочу спеть все целиком. Пусть это хуже смерти! Что ж, ведите Меня на дыбу, на костер, Я вам за это буду благодарна[23]. Начало шло речитативом, завершался он, как обычно у Генделя, «бом... бом». Я очень гордился тем, что пою эти строчки: во-первых, полный минор, да и паузы выдержать не просто; к тому же я был достаточно музыкален и понимал — без вступления в куплете не будет того сладостного звучания. И еще одним эти строчки мне нравились: готовность принять пытки, которые хуже смерти, будоражила мое воображение. Менестрель шел на смерть, здесь же героине песни угрожало нечто хуже смерти. Я не имел понятия, что именно, но при моей страсти к преувеличениям представлял что-то жуткое. Мало того, песня была женская, и я чувствовал: через все мучительные испытания я прохожу не только ради Мариан, но и вместе с ней... Вместе мы смотрели в лицо судьбе, которая хуже смерти. И вместе воспаряли к апофеозу: Сонмы ангелов святые, Пусть чертоги золотые Оградят меня сияньем, Словно белым одеяньем, Словно белым одеяньем[24]. Ангелы, одеянья, золотые чертоги, девственная белизна — душа моя запылала от этих образов; и от ощущения полета, ибо медленно, но верно ввысь стремилась сама мелодия. Голос мой, наверное, ничего этого не отражал: ведь пение — один из школьных предметов, как и крикет, значит, выказывать чувства не полагается. Мариан осталась за фортепьяно, отдавая мне свою долю аплодисментов. Но они все не утихали, и Мариан неожиданно встала, взяла меня за руку и поклонилась зрителям; потом отпустила руку, чуть повернулась ко мне и сделала низкий реверанс. Вернувшись на место, я пришел в себя не сразу: слишком резок был переход из одного состояния в другое. Успех (конечно, успех, в этом я не сомневался) словно отделил меня от остальных; все вокруг молчали, пока кто-то не спросил, не собираюсь ли я стать певцом-профессионалом? От такого вопроса меня слегка покоробило, потому что в школе умение петь считалось не Бог весть каким достижением, и сейчас, блеснув в этом деле, я хотел еще сильнее принизить его. — Лучше стать профессиональным крикетистом, — ответил я. — Вот это по-нашему, — заметил кто-то. — Пусть Тед поостережется. Тед, однако, эту шутку не подхватил. Задумчиво глядя на меня, он сказал: — Как вы брали высокие ноты — заслушаешься! Никакой хорист не споет лучше. А как все замерли! Пролети муха — было бы слышно. Будто в церкви побывали. Вот именно; я воздал должное религии, и теперь всем было как-то неловко выступать с мирскими песнями. Вечерело; став зрителем, я сразу почувствовал себя в безопасности, накатила сонливость. Должно быть, я вздремнул, ибо следующее, что я услышал, был голос Мариан, певший «Дом, милый дом». После музыкальных страстей, промашек и фальши, успехов, выхваченных из тисков неудачи, волнений для меня и остальных, было настоящим отдохновением слушать этот очаровательный голос, воспевающий счастливую жизнь в родимом доме. Я подумал о моем доме, как вернусь туда после праздников и дворцов; подумал и о доме Мариан, к которому никак не подходил эпитет «скромный». Пела она с чувством; но неужели ей и вправду хотелось тишины и покоя крытого соломой домика? Мне это казалось нелепым. В то же время я знал, что есть места куда более шикарные, чем Брэндем-Холл; может, объяснение в этом? Бывала ведь она в каких-то совсем больших домах в округе, вот и сравнивала с ними. Только потом я вспомнил, что эту песню она пела по просьбе зала. Бисировать Мариан отказалась — единственная из всех, кого вызывали. Обычно аплодисменты как-то сближают певца со зрителями, но в ее случае все вышло наоборот: чем сильнее мы хлопали, тем больше она удалялась от нас. Я не чувствовал ни обиды, ни сожаления, остальные, по-моему, тоже. Она была сделана из другого теста, настоящая богиня, и никогда не опустится до нашего уровня, сколько ей ни поклоняйся — на это рассчитывать нечего. Воскликни она: «Эй вы, черви, не забывайтесь!» — я, наверное, возрадовался бы, как и почти все остальные. День, вечер были насыщены до предела; мы получили сполна житейских радостей и теперь, когда Мариан лишила нас этого последнего блага, только яснее осознали истинную меру сегодняшней удачи. — Ну, лягушечья икра, — начал Маркус по дороге домой, — ты сегодня был в ударе. Что ж, с его стороны это было очень мило — порадоваться моему успеху, и я великодушно обронил: — Благодарю тебя, поганка, на моем месте ты бы выглядел не хуже, а то и лучше. Он с задумчивым видом произнес: — Что верно, то верно, в некоторых случаях я постарался бы не походить на полудохлую корову. — В каких таких случаях? — вознегодовал я и тут же добавил: — Это все равно лучше, чем каждый день походить на безмозглого борова. Маркус пропустил мой выпад мимо ушей. — Я имею в виду случай, когда кое-кого совсем неподалеку от здешних мест сшибают с ног крикетным мячом, и этот кто-то заваливается на спину, молотит ногами воздух и выставляет свое мягкое место на обозрение всему Брэндему, Брэндему-под-Брэндемом, Брендему-над-Брэндемом и Брэндему королевскому. — Ах ты, пончик толстопузый, ничего я не выставлял... — Выставлял, еще как выставлял, а в другой раз, когда ты музицировал, распевал этого «Менестреля» — дурацкая, кстати, песня, — закатил глаза, точно полудохлая корова, чтоб я пропал, и мычал точь-в-точь как корова, которая вот-вот подохнет. «О-о-оо, уу-ууу, ввау!» — и он театрально скопировал меня, но я точно знал — так выглядеть я не мог, это уж чересчур. — Я сидел рядом с мамой и прикидывался деревенским — бедняжка-мама ни за что не хотела, чтобы они окружали ее с обеих сторон, — так она корчилась в конвульсиях, да и я тоже, а в одном месте я чуть не... фу, даже не могу сказать что. — Нетрудно догадаться, ты, любитель половить рыбку в постели, — взвился я. Это был запрещенный удар, но он сам меня довел. — Счастье твое, что ты такая дохлятина с кисельными ножонками и птичьими ручонками, не то я бы тебе... — Ладно, чего уж там, — примирительно проговорил Маркус. — Выглядел ты сносно. По крайней мере, не совсем осрамился, я думал, будет хуже. И этого увальня Берджеса прищучил, правда, подфартило тебе знатно. О Господи, когда я увидел его у пианино рядом с Мариан, даже мурашки по телу побежали. — Почему? — спросил я. — Не спрашивай меня, спроси маму. Хотя нет, лучше не надо: от этих плебеев ее воротит больше, чем меня. Ну да ладно, теперь на целый год от них отделались. Заметил, какая вонь стояла в зале? — Нет. — Нет? — Как-то не обратил внимания. — Но пусть не думает, что я совсем не чувствителен к запахам. — Чем-то вроде попахивало. — Попахивало! Да меня три раза чуть не вырвало. Пришлось держать себя обеими руками. У тебя, наверное, нос как у носорога, да что там, точно, ты и есть носорог. Посмотри на свой нос: форма такая же, два бугорка, как у него, даже чешуйки есть. Да где тебе было нюхать: кто бы тогда мычал коровой, закатывал глазки, таял от аплодисментов, как масло на сковородке? Прямо весь млел, так был собой доволен. Ну, на эти дешевые выпады можно и не отвечать. — А уж таким выглядел паинькой, Лео, смотреть было противно. Да и все остальные нюни распустили, когда ты затянул эту церковную тягомотину: сонмы ангелов святые! Расчувствовались, будто вспомнили своих незабвенных покойничков, Берджес едва слезу не пустил. Насчет Тримингема не знаю — по его лицу поди определи, что у него на душе, но маме он потом тебя нахваливал — это точно. Так что считай, ты его приручил. Подсластив таким образом пилюлю, Маркус замолчал. Мы приближались к дому — кажется, с юго-западной стороны, потому что деревня лежала в этом направлении. Но «впечатляющий вид» на дом все равно не возникает в памяти, зато почему-то помнится другое — ярко светила луна. Впереди раздавались голоса, сзади было тихо. Мы ушли с вечера последними, в основном из-за меня — я задержался, принимая поздравления, и, понятно, Маркуса это задело, а может, он просто прикидывался. Вдруг он остановился, с нарочитой подозрительностью глянул в кусты и подождал, пока все уйдут на почтительное расстояние. — Хранить тайну умеешь? — спросил он, отбрасывая школьный жаргон. — Сам знаешь, что умею. — Знаю, но это очень серьезно. Я поклялся страшными клятвами, самой безобидной из которых была такая: пусть меня разразит гром, если проболтаюсь. — Ладно, так и быть, скажу, хотя мама взяла с меня слово держать язык за зубами. А сам не догадываешься? — Видимо, Маркус боялся, что его новость не произведет на меня большого впечатления. Я пожал плечами. — Мариан обручилась с Тримингемом — об этом будет объявлено после бала. Ну, ты рад? — Да, — ответил я. — Рад. Очень даже рад. ГЛАВА 14 Воскресное утро осталось в памяти белесой пеленой, беззвучной, тусклой и неподвижной. Все мои желания исполнились, больше не для чего было жить. Обычно так говорят, имея в виду отчаяние, я же был безмерно счастлив. Никогда еще даже после падения Дженкинса и Строуда чувство триумфа не было столь упоительным. Я понимал, что мне безумно повезло: мяч мог пролететь на несколько дюймов выше, для моих песен могло не найтись аккомпаниатора. Но успех мой не становился от этого меньше; удача любила меня, как и все окружающие. Я так высоко стоял в собственных глазах, что мне не нужно было ничего доказывать, отстаивать право на исключительность. Я был я. Матч мы выиграли благодаря мне; концерт прошел с успехом тоже благодаря мне. От этого никуда не денешься. Не будь мой триумф столь полным, я, возможно, задрал бы нос, как и ожидал Маркус; но триумф был безоговорочным, абсолютным. Он вверг меня в состояние благоговейного страха, изумления, почти религиозного трепета. Наконец-то все мои несовершенства улетучились, сковывавшие меня рамки раздвинулись — теперь я принадлежал к другому миру, миру небесных тел. Мечты и грезы стали действительностью. На этот счет мне не требовалось ничьих подтверждений; и поздравления, которые продолжались за завтраком, я принимал спокойно — если прибавить огня под уже кипящим чайником, это мало что меняет. Но ликование мое объяснялось и еще одной причиной. Разглашенная Маркусом тайна достойно увенчала счастливый для меня день. Ведь благосклонность Мариан была лестницей Иакова, по которой я совершал восхождение, а мои к ней чувства помогали держать равновесие: один колючий взгляд, и я полетел бы вниз, как Икар. И вот Мариан заняла место, какое я ей отводил: рядом с лордом Тримингемом, другим моим идолом. Мирские дела меня мало тревожили, но я обрадовался еще и потому, что эти двое как нельзя лучше подходили друг другу. Все это были высокие материи, питавшие мое воображение. Но они отразились, должны были отразиться и на буднях. Я не сомневался, что носить почту мне больше не придется. Мысль эта радовала меня по нескольким причинам. Выздоровел Маркус, и я пока что не представлял, как смогу поддерживать тайную переписку между Мариан и Тедом. Я привык к этой своей роли, она волновала меня, и до крикетного матча расставаться с ней в общем-то не хотелось. Тут бился пульс моей жизни; эти поручения, как ничто другое, были мне по нутру. В них и тайна, и конспирация, и риск. К тому же мне нравился Тед Берджес, правда, через силу — я восхищался им, но и ненавидел его. Вдали от Теда я мог думать о нем без предвзятости: работяга-фермер, которого в Холле никто и в грош не ставит. Но стоило оказаться рядом, и само его присутствие околдовывало меня, я подпадал под действие его чар, разрушить которые был не в силах. Я чувствовал — это настоящий мужчина, я хотел бы стать таким, когда вырасту. И тут же я ревновал его, ревновал из-за власти над Мариан, хотя суть этой власти была мне не ясна, ревновал из-за всего, чем владел он и не владел я. Он стоял между мной и созданным в моем воображении образом Мариан. Порой мне хотелось унизить Теда, и иногда я не сдерживался. Но я также преклонялся перед ним и горько переживал, когда он попадал в неловкое положение, делая ему больно, я причинял боль себе. В придуманной жизни в Шервудском лесу[25] ему отводилось свое место — он был моим спутником или соперником, союзником, врагом, другом — трудно сказать кем. Однако в воскресенье он перестал вносить в мою жизнь неразрешимый разлад и вписался в общую радужную картину. В то время я не задумался, почему вдруг это произошло: мысли текли по спокойному руслу, и я не искал ключа к разгадке. Но сейчас я думаю над этим, и ответ, по-моему, ясен. Я избавился от Теда. Я дважды победил его в честном бою. Какой прок от четверок и шестерок этого деревенского Геркулеса, если я поймал отбитый им мяч и вырвал из его рук победу? Его размашистые удары забудут, а мой мяч будут помнить. Затмил я его и на концерте. Его песни о любви тронули меня, ему много аплодировали; но музыкального успеха не было, был успех личный, потому-то сквозь аплодисменты прорывался смех; ему хлопали за то, что он долго не решался выйти на сцену, за фальшивые ноты, за грубое обаяние его пения — одним словом, хлопали, чтобы подбодрить, так хлопают по спине. А какой уморительный вид у него был на сцене — лицо красное, костюм стоит колом, вся его сила обернулась тяжестью. Я же с песнями о смерти, с высокой, чистой церковной музыкой не просто вызвал восхищение зрителей, но и завладел их чувствами. Из земной сферы, где поддразнивают, вышучивают, насмехаются и подбадривают, я перенес их поближе к ангелам небесным. Я дал им музыку в чистом виде, свободную от людских недостатков, именно музыку, а не какую-то дешевку, и этот успех скрепила печатью Мариан — она покинула свой трон, взяла меня за руку и сделала мне реверанс. И если концерт после крикетного матча в 1900 году удержится в чьей-то памяти, то лишь благодаря моим песням о смерти, а не его песням о любви. Я одержал чистую победу, положил его на обе лопатки, потому он и перестал вносить разлад в звучание моего оркестра. Помню, как в то чудесное утро один из слуг, мой вчерашний товарищ по команде, но уже втиснутый в рамки своего обычного статуса, подошел ко мне и сказал: — Вы вчера спасли игру, господин Лео. Не вылови вы его, нам бы крышка. Конечно, по калитке бросал его светлость, но главное дело сделали вы. А вашими песнями мы просто заслушались. Мысль о дворе фермы уже не привлекала: он был мертв, как увлечение, которое в один прекрасный день перерастаешь. По правде говоря, мне всегда претили сильные запахи фермы, а встреча с каким-нибудь опасным животным, сорвавшимся с цепи, тоже сулила мало радости. Что до соломенной скирды, я вполне пресытился ею и теперь подобно Маркусу считал, что катание со скирды — это занятие для несмышленышей, недостойное вполне оперившегося ученика частной школы. Я даже корил себя за это увлечение. И предвкушал, что теперь мы с Маркусом заживем прежней жизнью, в которой много болтовни и подначек, освежим подзабытый за эти дни школьный жаргон. В голове у меня роились новые изысканные оскорбления, с какими я обрушусь на него. Я ни секунды не сомневался, что писем больше не будет, поэтому казалось нелепым спрашивать об этом Мариан. Нелепым и бестактным — даже у школьного товарища бестактно спрашивать, занимается ли он тем-то и тем-то, когда всем известно, что уже не занимается. Напоминать ей об этом — ошибка. Что было, то прошло, и точка. В любовных делах я был полнейшим профаном, как и в связанных с ними условностях, но твердо знал, что если девушка обручена с мужчиной, она не пишет писем другому мужчине и не обращается к нему «любимый». До дня помолвки — куда ни шло, но уж никак не после. Это однозначно, это закон. Как в крикете: выбили тебя — уходишь от калитки. А что душа подчас противится этому закону, мне и в голову не приходило. Я прекрасно знал, что такое force majeure[26], и выступал против нее лишь в случае вопиющей несправедливости. Вообще становиться жертвой несправедливости — это удел школьников, мой конфликт с Дженкинсом и Строудом тому пример, но при чем тут взрослые? Кто может быть несправедлив с ними? Мне уже не казалось, что жизнь моя обеднеет с прекращением подпольной связи между Холлом и фермой. Собственнические инстинкты по отношению к Мариан пробуждались лишь с появлением Теда, но теперь он выбыл из игры. Лорда Тримингема я не считал серьезным соперником: он вращался где-то в другой плоскости, в плоскости воображения. Я искренне желал Мариан счастья, для ее, как и для моего блага; будет она счастлива — и мое счастье станет более полным. Счастье, казалось мне, приходит естественно, когда достигаешь какой-то цели, например, выигрываешь крикетный матч. Ты добился, чего хотел, стало быть, счастлив: все просто. Кто же откажется заполучить в мужья лорда Тримингема? А заполучив его, как объяснил мне Маркус, Мариан станет владелицей дома. Да и Тримингем, женившись на ней, сможет жить здесь. Так что за Мариан тоже тянулся золотой шлейф. С какой стороны ни подходи, все у них складывалось как нельзя лучше, и я, когда не думал о себе и своих достижениях, думал восторженные думы о Мариан и лорде Тримингеме. Я сгорал от желания поделиться последними событиями с мамой и после завтрака — до ухода в церковь еще оставалось время — написал ей длинное письмо, в котором сообщал, что слава в равной степени греет своими лучами меня и Мариан. Я написал также, что Мариан просила меня погостить еще неделю. Миссис Модсли подтвердила это приглашение после завтрака, в штабе: в мой адрес было сказано много хорошего. Один комплимент имел для меня особую ценность: она очень рада, что у ее сына такой замечательный друг. Я упомянул в письме и это, а в конце приписал: «Позволь мне остаться, если не очень скучаешь без меня, я никогда в жизни не был так счастлив, как сейчас, разве что с тобой». Я опустил письмо в почтовый ящик, висевший в зале, и, к своему облегчению, увидел за стеклянной дверцей несколько писем. Обычно почта уходила не раньше полудня, но я страшно боялся — а вдруг письма уже забрали? Пока собирались в церковь, я размышлял, как проведу день, и мысли мои, удалившись на почтительное расстояние, набрели на Теда. Он обещал мне что-то рассказать, но что? Вспомнил: как, зачем и почему милуются, и мне тогда очень хотелось услышать этот рассказ. Сейчас желание поубавилось, если вообще не пропало. Так и быть, как-нибудь в другой раз, не сегодня, пусть расскажет; в конце концов, мне в Брэндеме жить еще две недели, хотя бы из вежливости схожу к нему попрощаться. И еще одно я записал себе в плюс перед уходом в церковь. Небо было затянуто облаками, но я знал, что температура повышается. Погода тоже не подвела. Мне снова повезло с псалмами: в прошлое воскресенье читали сорок четыре стиха, в это — сорок три, то есть на семь меньше критического числа. Провидение явно было на моей стороне. К тому же на сей раз обойдется без литании — опять хорошо. Меньше чем когда-либо я был настроен раскаиваться в своих грехах, да и остальным раскаиваться ни к чему. Я не видел во вселенной ни малейшего изъяна, и христианство раздражало меня своим нытьем — я перестал слушать его жалобы и сосредоточился на анналах семейства Тримингемов, увековеченного в стене трансепта. Сейчас оно меня особенно интересовало: ведь скоро в его ряды примут Мариан. Она будет виконтессой, сказал Маркус; тут я впервые заметил, что на надгробных плитах упомянуты и жены: раньше семейное древо Тримингемов представлялось мне состоящим сплошь из мужских ветвей. Правда, слово «виконтесса» нигде не упоминалось: «Его жена Каролин», «Его жена Мабелль» — что за напыщенность, почему не просто Мейбл? Но имя тут же стало красивым и аристократическим — такова была магическая сила Тримингемов. «Его жена Мариан»... — но я тут же прогнал эту мысль, потому что для меня оба они были бессмертны. Бессмертны — какое волшебное слово! Фантазии мои заискрились с новой силой. Кто сказал, что род Тримингемов должен вымереть? С растущим возбуждением я стал прикидывать, в каком веке явится на свет девяносто девятый, сотый виконт. Мысль о родовой линии, простирающейся сквозь века, глубоко взволновала меня. Нет, в цепи все-таки был разрыв — где надгробье пятого виконта? Мозг восстал против этого пропуска и попытался как-то объяснить его. Наверное, недостающая табличка замурована где-то в другой части здания. Возвышенные мысли вернулись ко мне. Торжественная атмосфера церкви подчеркивала значимость земной славы; в мистическом союзе генеалогии и арифметики отражался бег времени. Лорд Тримингем снова вышел из церкви последним. Я думал, его будет ждать Мариан, но она ушла, и вместо нее остался я. Робеть перед ним я почти перестал, и мне хотелось думать, что все мои слова и поступки исходят от меня самого. Но я не собирался с места в карьер говорить на тему, которая волновала меня больше всего. — Привет, Меркурий, — сказал он. — Может быть, нужно что-то передать? — спросил я, тактично (я был этим горд) не называя имя получателя. — Нет, спасибо, — откликнулся он, и я заметил довольные нотки в его голосе. — Это очень любезно с твоей стороны, но, боюсь, в ближайшее время ничего такого не потребуется. С кончика моего языка был готов сорваться вопрос: а почему? Однако я решил, что и сам знаю, и спросил уже куда менее тактично: — На этот раз она молитвенник не оставила? — Нет, но ты когда-нибудь видел такую легкомысленную девушку? — Он произнес это так, будто легкомыслием следует гордиться, и подобных девушек я не раз встречал. Я ответил, что нет, а потом, в надежде разговорить его, а может, и выудить комплимент в свой адрес, добавил: — Здорово она играет на фортепьяно, правда? — Да, а ты здорово поешь, правда? — Он немедленно клюнул на удочку. В восторге от того, что моя уловка удалась, я немножко попрыгал козлом, потом безо всякой натуги спросил: — А почему нет пятого виконта? — Нет пятого виконта? — эхом повторил он. — В каком смысле? Пятых виконтов полным-полно. — Да я имею в виду не вообще, — беззаботно возразил я: пусть не думает, что я ничего не смыслю в родословных и званиях. — А в церкви. Там нет пятого виконта вашего рода, пятого лорда Тримингема. — А-а, понял, — ответил он. — Как это я сразу не догадался? Просто забыл, под каким он шел номером. Но быть-то он был. — Лорд Тримингем замолчал. — Почему же его нет в церкви? — не отступал я. — Видишь ли, — проговорил лорд Тримингем. — Это весьма печальная история. Его убили. — Вот оно что! — У меня от удовольствия даже мурашки забегали по телу: на такое я и не рассчитывал. — Наверное, на поле боя? — Я вспомнил, что многие виконты служили в армии. — Нет, — ответил он. — Не на поле боя. — Несчастный случай? — предположил я. — Сорвался с горы или спасал кому-то жизнь? — Да нет, — сказал он. — Несчастным случаем это не назовешь. Я видел, что рассказывать он не хочет, и неделю назад я бы немедленно отстал. Но сейчас, на гребне волны, я решил — не стоит стесняться. — Как же тогда он умер? — Если тебе очень хочется знать, — произнес лорд Тримингем, — его убили на дуэли. — Ой, как интересно! — вскричал я. И он еще хотел скрыть от меня историю своего предка, самого интересного из всех Тримингемов! — А почему он дрался на дуэли? Чтобы защитить свою честь? — Что ж, можно сказать и так, — согласился лорд Тримингем. — Его кто-то оскорбил? Ну, назвал трусом или лжецом? На самом деле он таким, конечно, не был, — поспешно добавил я — вдруг лорд Тримингем подумает, что и я присоединяюсь к этому оскорбительному мнению. — Нет, никто его не оскорблял, — ответил лорд Тримингем. — Он дрался на дуэли не из-за себя. — Из-за кого же? — Из-за дамы. Его жены. — О-о. — Примерно так же горько я был разочарован, когда понял, в чем смысл переписки Теда и Мариан. Дама... А Маркус говорил, что человек их круга никогда так женщину не назовет. Это у него была одна из верных примет. Теперь будет на чем его посадить. Стараясь выказать интерес, я спросил: — Она была виконтесса? — Да. — А я и не знал, — вялым и монотонным голосом заметил я, — что мужчины дрались на дуэлях из-за дам. — Дрались, представь себе. — А что же она такого сделала? — Вообще-то мне было все равно, спросил я просто из вежливости. — Ему показалось, что она чересчур дружелюбно относится к другому мужчине, — коротко ответил лорд Тримингем. По наитию я спросил: — Он ее приревновал? — Да. Это случилось во Франции. Виконт вызвал этого мужчину на дуэль, и тот его застрелил. Меня поразила подобная несправедливость, и я сказал об этом: — Все должно было выйти наоборот. — Ты прав, ему не повезло, — произнес лорд Тримингем. — В общем, его похоронили во Франции, вдали от своего народа. — А виконтесса вышла замуж за того, с кем он стрелялся? — Нет, но она так и осталась за границей, и лишь дети ее вернулись в Англию — все, кроме младшего, который жил с ней во Франции. — Он был ее любимцем? — Кажется, да. Я был рад получить объяснение, и хотя жаждавшая страстей душа ничуть не насытилась, впечатляло другое: невозмутимость, с какой лорд Тримингем пересказал эту историю. Меня вдруг коснулась горечь человеческой жизни, ее безразличие к нашим желаниям, даже к желанию красиво умереть. Мысль о покорности судьбе мне не нравилась: я считал, что чувства должны быть ярче породивших их причин. — А не будь она виконтессой, стал бы он так сильно возражать? — спросил я наконец. Он озадаченно засмеялся. — Думаю, ее титул здесь ни при чем. Ведь это он сделал ее виконтессой, чем же тут чваниться? — Да я не о том, — воскликнул я, поняв, что переделикатничал, постеснялся назвать виконтессу просто женой, вот и вышла путаница. — Я что хотел спросил: стал бы он так сильно возражать, что у нее есть... друг, если бы они были не женаты, а только обручены? Лорд Тримингем обдумал вопрос. — Да, думаю, стал бы. Тут в голову мою впервые закралась мысль: ведь есть что-то общее между положением пятого виконта и самого лорда Тримингема. Я сразу отмахнулся от нее, ибо не сомневался — Мариан перестала относиться к Теду чересчур дружелюбно. Но воображение уже взыграло, и, поскольку гнев всегда интересовал меня, я спросил: — А на нее он тоже был сердит? — Думаю, что нет, — ответил лорд Тримингем. — Скорее огорчен. — Она не сделала ничего порочного? — Видишь ли, она вела себя не вполне разумно. — Значит, она виновата вместе с тем мужчиной. — Дама никогда не бывает виновата; со временем ты это поймешь, — таков был ответ лорда Тримингема. Я смутно чувствовал нечто подобное, и эти слова произвели на меня неизгладимое впечатление. — Тот мужчина был очень порочный человек? — спросил я. Я плохо представлял себе порочность, но меня будоражило само слово. — Кажется, это был смазливый мерзавец, — сказал лорд Тримингем. — И уже не в первый раз зарился... — Он умолк, потом добавил: — Он был француз. — Ах, француз, — протянул я, будто это все объясняло. — Да, и отличный стрелок, ничего не скажешь. Не думаю, что он был уж слишком порочным человеком, если судить по меркам того времени. — А по сегодняшним меркам был бы? — Мне требовался пример порочности. — По сегодняшним — да, ведь сейчас такая смерть считается убийством, по крайней мере, в Англии. — А если бы виконт застрелил его, это тоже считалось бы убийством? — спросил я. — Сейчас — да, — последовал ответ. — Не очень это справедливо, — заметил я, пытаясь представить себе сцену дуэли по прочитанным книгам: раннее утро, две чашечки кофе, два револьвера, уединенное место, секунданты шагами отмеряют расстояние, взмах платком, выстрелы, падение одного из дуэлянтов. — И он — пятый виконт, — наверное, истекал кровью? — История об этом умалчивает. Да едва ли. От пулевого ранения крови обычно немного, разве что попадет в артерию или вену... К счастью, теперь дуэли в Англии запрещены. — Но мужчины все равно стреляют друг в друга? — с надеждой в голосе спросил я. — В меня, например, стреляли, — ответил он, изображая гримасой улыбку. — Да, но это было на войне. А из-за женщин они стреляются? — Я представил себе две шеренги женщин, из-за спин которых высовываются мужчины с револьверами. — Иногда. — И это считается убийством? — В Англии — да. Что ж, так и должно быть; и тогда я испросил его мнение по вопросу, который давно меня мучал: — А буры нарушали правила ведения войны? — От отца я унаследовал пацифизм, но при первой встрече с лордом Тримингемом, героем войны, мои убеждения пошатнулись. — Буры — неплохие парни, — мягко заметил лорд Тримингем. — Лично я против них ничего не имею. Жаль, конечно, что стольких пришлось отправить на тот свет, но сие от нас не зависит. Вот тебе на, — добавил он, будто сделал внезапное открытие. — Мы почти догнали Мариан. Поболтаем с ней? ГЛАВА 15 Во время обеда в мозгу то и дело вспыхивали обрывки разговора с лордом Тримингемом. Две мысли стояли особняком: первая — что бы ни случилось, дама не виновата; и вторая — оказывается, иногда необходимо убить человека, к которому вовсе не испытываешь ненависти. Эти новые для меня наблюдения пришлись мне по вкусу, в них было нечто благородное и величавое. Наконец наступила долгожданная минута, когда взрослые перестали поглощать персики и принялись глазеть по сторонам, ничуть не рисуясь друг перед другом (в разговорах взрослых я всегда усматривал рисовку), я переглянулся с Маркусом, и мы, как обычно, дали деру. Но едва мы отбежали на почтительное расстояние, как Маркус заявил: — Сегодня днем мне с тобой не по пути. — Это еще почему, крыса ты церковная? — возмутился я, искренне разочарованный. — Да вот какая штука. Нэнни Робсон, нашей старушке Нэнни, сегодня нездоровится, а живет она в деревне, и Мариан велела мне сходить туда и посидеть с ней до вечера. Какой от меня будет прок, не представляю, а уж вонища у нее в доме, доложу я тебе, приятель! Того и гляди, крыша поднимется, но деваться некуда, придется идти. А после чая Мариан навестит ее сама, так она сказала. Эх, любезный компаньон, твое счастье, что Господь не дал тебе сестры. Стараясь не выдать разочарования, я сказал: — А насчет помолвки ты Нэнни Робсон скажешь? — Господь с тобой. Ей скажи — через полчаса будет знать вся деревня. И ты не вздумай никому протрепаться. Сболтнешь — и я разрублю тебя во-от на такусенькие малюсенькие кусочки. Я ответил ему в том же духе. — Ну а ты что будешь делать? — вяло поинтересовался Маркус. — Чем займешь свое дурацкое величество? Куда направишь свои гнуснейшие стопы? Уж не к ничтожной ли скирде? — Э, нет, — категорично возразил я. — Со скирдой покончено раз и навсегда. Ну, может, поболтаюсь немного возле мусорной свалки, а потом... — Смотри, чтобы тебя по ошибке тачка для мусора не увезла, — вставил шпильку Маркус. Я рассердился на себя — сам подкинул ему повод для зубоскальства, — и, прежде чем разбежаться, мы немножко потузили друг друга. Почти неделю я не баловал мусорную свалку вниманием, и теперь меня вдруг потянуло к ней. Мне нравилось расхаживать вдоль ее испускающих зловоние рубежей, оглядывать лежавшие на поверхности отбросы, ковыряться в ней палкой в надежде найти случайно выброшенные сокровища, которые, как мне рассказывали, становились добычей многих, если не почти всех мусорщиков, и позволяли им безбедно существовать в старости. Но первым делом я побежал к домику для дичи. Мне было немного одиноко, однако настроение, как и в утренние часы, оставалось приподнятым; мысли от этого были радужные и искрились, будто паутинка на солнце; чтобы еще больше их возвысить, мозг, как обычно, принялся выискивать подходящую тему для размышлений. Я знал, что со временем многие из тем утратят притягательную силу — сколько можно обсасывать одно и то же? Даже пойманный мяч, даже мои песни — тут я, пожалуй, вычерпал все до дна. И ни память, ни воображение уже не в силах что-нибудь прибавить. Зато я все время открывал новые достоинства у Мариан, а вот кстати еще одно: доброта по отношению к старой няне. В детстве мама читала мне книжку под названием «Отзывчивые дети», там две девочки из родовитых семей — кажется, их звали Эни Клиффорд и леди Гертруда — помогали нуждавшимся деревенским жителям. Мое воображение тут же зачислило в эту компанию Мариан, и, разумеется, из всех троих она оказалась самой очаровательной и самой первой по части добрых дел. Термометр показывал восемьдесят и девять десятых. По сравнению со вчерашним днем это был скачок на три градуса, но я чувствовал: солнце может поднажать, прокалить нас еще сильнее; как вскоре выяснилось, я был прав. Мысли мои вернулись к Мариан. Чтобы сделать ее знатнее леди Гертруды, я прибег к уловке: ускорил замужество Мариан. «Последней (но отнюдь не по положению в обществе) на сером скакуне появилась виконтесса Тримингем (девятая по счету), она тоже спешилась у двери скромного домика и, держа в руке миску с дымящимся супом...» — я уже был готов произнести все это, лишь на мгновение задумался — а как же она везла миску, сидя на лошади? — ибо в фантазиях меня безбожно заносило в главном, но к мелочам я бывал очень придирчив, как вдруг за моей спиной раздался голос, заслышав который я буквально подскочил на месте. — Ага, Лео! Ты-то мне и нужен! Ну, конечно, это была она, до того похожая на мое видение, что я даже удивился — почему в руках у нее ничего нет? Впрочем, как нет, есть! В руке она держала письмо. — Сделаешь кое-что для меня? — спросила она. — Конечно. А что? — Отнеси это письмо — только и всего. Сразу видно, что я начисто забыл о Теде, иначе бы не спросил: — А кому? — Кому? На ферму, разумеется, дурачок, — ответила она с нервным смешком. Подпорки, державшие здание моей жизни, рухнули: я лишился дара речи. Много мыслей пронеслось в ту секунду в моем мозгу, но удержалась лишь одна, и подавила остальные: Мариан обручена с лордом Тримингемом, но она не порвала с Тедом, она продолжает чересчур дружелюбно относиться к другому мужчине. Я не умел понять этого, но знал, чем все может кончиться: убийством. Странное слово глубоко потрясло меня, от него не было защиты; и, почти не раздумывая, я выкрикнул: — Нет, я не могу. — Не можешь? — непонимающе переспросила она. — Почему? Мне в жизни задавали много всяких вопросов, но труднее этого был лишь один. В мгновение ока я увидел, что повлечет за собой правдивый ответ: предательство, и не одно. В железной завесе тайны, которую глубинный инстинкт требовал сохранить неприкосновенной, появятся зияющие дыры. Наверное, лучше вообще не отвечать, увильнуть от ответа, но говорить меня заставил еще более сильный страх: промолчи я, произойдет нечто ужасное. — Из-за Хью. Мариан нахмурилась. — Хью? — переспросила она. — Но при чем здесь Хью? Я бросил на нее взгляд, полный отчаяния; мне безумно захотелось убежать за домик, так чтобы он оказался между нами. Но придется испить эту чашу до дна: от вопроса можно убежать лишь в переносном смысле. Вспомнив слово, которое употребил лорд Тримингем, я пробормотал: — Он может огорчиться. Глаза ее сверкнули. Она шагнула вперед и нависла надо мной, нос стал ястребиным, осанка — хищной. — При чем здесь он? — повторила она. — Я же тебе говорила, у меня с... с мистером Берджесом деловые отношения. И никого больше это не касается, ни одного человека в мире. Понимаешь? Или ты слишком глуп для этого? Я в ужасе смотрел на нее. — Ты приехал в наш дом погостить, — бушевала она, — мы принимаем тебя, ничего о тебе толком не зная, носимся с тобой, как курица с яйцом, уж я-то во всяком случае, — надеюсь, ты не станешь этого отрицать? — и вот, когда я обращаюсь к тебе с пустяковой просьбой, которую с радостью выполнит любой мальчишка с улицы, ты имеешь наглость отказать мне! Мы сами виноваты — забаловали тебя. В жизни больше ни о чем тебя не попрошу, никогда! И разговаривать с тобой не буду! Я сделал руками какое-то движение, чтобы остановить ее — оттолкнуть или, наоборот, приблизить к себе, — но она, едва владея собой, чуть не кинулась на меня. Я даже с облегчением подумал — ну вот, сейчас она меня ударит. Вдруг все в ней изменилось; она словно замерла. — Ты хочешь денег, вот в чем дело, — тихо сказала она. — Да, да, конечно. — Откуда-то она достала кошелек и раскрыла его. — Ну, сколько ты хочешь, маленький Шейлок? Но с меня было довольно: я выхватил из ее руки скомканное письмо и молнией умчался прочь. Какое-то время в голове была полная сумятица, так оглушил меня ее гнев. Но вскоре первая боль утихла и я начал понимать, как много потерял, лишившись дружбы Мариан: казалось, я потерял все, чем дорожил, и эта мысль ранила больнее ее жестоких слов. Сверхчувствительным ребенком я никогда не был. Случалось, люди сердились на меня, и я считал делом чести не слишком убиваться из-за этого. Не моргнув глазом, я сносил и не такие оскорбления, какими меня осыпала Мариан, причем от людей, явно относившихся ко мне с симпатией. Да я и сам был не дурак пройтись по чьему-нибудь адресу. Из всего потока хулы больше всего меня задело слово Шейлок — я не знал, что оно означало, и потому не мог отринуть его. Было ли это оскорбление личным, как запахи, которые школьники так любят (может, сейчас уже не любят) приписывать друг другу, или отражало какое-то нравственное понятие? А вдруг все теперь будут с презрением и брезгливостью называть меня Шейлоком? Как это ужасно! Но если в сфере бытия я мог снести многое, то в сфере воображения — нет. Там безраздельно господствовала Мариан, она, зодиакальная Дева, была ее главнейшим украшением. В придуманном мире я воспринимал ее не менее реально, чем в настоящем — даже реальнее. До приезда в Брэндем-Холл мое воображение было населено вымышленными существами, ведшими себя так, как того желал я; в Брэндем-Холле им завладели живые люди, которые свободно перемещались из одного мира в другой; во плоти они давали моему воображению всю необходимую пищу, а наедине со своими мыслями я наделял этих людей разными волшебными свойствами, но никак иначе их не идеализировал. Для этого имелась Мариан. Она была для меня не только девой Марианной из Шервудского леса. Она была доброй феей, которая полюбила маленького мальчика, купила ему одежду, приласкала его, из посмешища превратила в полноправного члена ее общества, из гадкого утенка в лебедя. Стоило ей взмахнуть волшебной палочкой на концерте после крикета — и из самого молодого и самого незаметного среди собравшихся он обернулся чародеем, заворожившим весь зал. Новый Лео, появившийся на свет в прошлые сутки, был ее созданием; и она создала его потому, что любила его, — так мне казалось. И вот, опять как по волшебству, она все это забрала, а я оказался там, где начинал восхождение, — нет, гораздо ниже. Она низвергла меня не гневом, не резкими словами — я знал их истинную цену, потому что это была область бытия, — но тем, что полностью лишила меня своей благосклонности. Я удалялся от дома, и тревога моя уменьшалась, но на сердце становилось тяжелее. Ибо со всей безжалостностью на меня обрушилась вот какая мысль: все, что Мариан делала для меня, преследовало другую, скрытую цель. Вовсе она меня не любила. Только делала вид, будто любит, а у самой на уме было одно: подрядить меня носить им с Тедом Берджесом письма. Все было подстроено заранее. Когда это дошло до меня с полной ясностью, я остановился и заплакал. В школе я жил недолго и плакать еще не разучился; наплакавшись вволю, я успокоился. Ко мне вернулось чувство пространства, я впервые заметил, что нахожусь на дороге, ведшей к шлюзу. Поднявшись на шлюз, я по привычке остановился. В поле никто не работал — ну конечно, ведь сегодня воскресенье. Надо идти на ферму. Меня тотчас охватило почти неодолимое отвращение — не пойду дальше, прокрадусь тихонько в дом и запрусь в своей комнате, а еду пусть оставят перед дверью снаружи, и не нужно будет никого видеть. Я взглянул на воду. Уровень ее опустился еще ниже. Поверхность, как и раньше, искрилась голубизной, но валунов, которые призраками, утопленниками хоронились на дне, стало гораздо больше. По другую сторону шлюза, на мелководье, картина изменилась сильнее. Она и раньше была не очень опрятной, сейчас там вообще царил хаос: масса взлохмаченных водорослей, сухих и высоких, а между ними — холмики желтого песка, словно плешины на голове. Пучки круглых, тонких, серо-зеленых камышей, чьи бархатистые верхушки напоминали человеческий рост. Их стебли на ярд с лишним были покрыты серым слоем ила. Но многие попадали, лишившись привычной поддержки, переломились под тяжестью собственного веса. Они лежали, указывая в разные стороны, от былого порядка не осталось и следа. Армия копьеносцев была повержена. Их товарищи по оружию, травянисто-зеленые тростники, ощерившиеся остроконечными шпагами, пока избежали гибели и не выгорели на солнце; но и их стебли пригнулись, надломились. Я стоял и смотрел, пытаясь вспомнить, как выглядела река до этой напасти, от возбуждения вскидывая то одну ногу, то другую, как норовистый конь, и вдруг услышал хруст письма в кармане. Это был сигнал — надо идти дальше. Я шел через поля, а примеры двуличности Мариан так и лезли в голову, и каждый по отдельности жалил меня. Мир виделся в мрачном свете, и я убедил себя, что все ее добрые поступки, в том числе и покупка мне в подарок зеленого костюма, преследовала ту же цель. Она спасла меня от семейных послеобеденных поездок, потому что они мне якобы скучны, на самом деле ей нужно было освободить меня для посылок; по этой же причине она пригласила меня погостить еще недельку, а вовсе не потому, что хотела подольше побыть в моем обществе или пеклась о Маркусе; по этой же причине не далее как сегодня она убрала с дороги Маркуса: его старая няня — лишь предлог. Все, казалось, вставало на свои места. Я даже был уверен, что она аккомпанировала мне на концерте, взяла мою руку и сделала мне реверанс только потому, что в зале находился Тед. Я снова залился слезами, и все же не мог ненавидеть ее, даже плохо думать о ней — это лишь усилило бы мои страдания. «Дама никогда не бывает виновата», — так сказал лорд Тримингем, и я уцепился за этот спасительный афоризм. Но кто-то должен быть виноват? Да, и скорее всего — Тед. Бремя моей миссии еще потяжелело, но, добравшись до проселка, взбиравшегося к ферме вверх по холму, я случайно нашел способ облегчить свою участь. Нога наткнулась на камень, и он покатился; я начал подгонять его, бегая взад-вперед по ухабистой дороге. Получалась как бы игра: надо было не дать камню остановиться или упасть в выбоину, а если он все же выкатывался на обочину, найти его в траве — это было не просто, трава изрядно выгорела и стала одного с камнем цвета. За этим занятием я изрядно вспотел, отшиб камнем пальцы ног и посбивал носы у моих драгоценных полуботинок; но мне здорово полегчало, даже возникла тайная надежда — вдруг так сильно покалечусь, что не смогу идти дальше? Еще я испытал нечто странное, можно сказать, мне явилось видение: будто часть меня находится где-то далеко позади, может быть, в рощице за рекой; и оттуда я вижу себя, согнутую фигурку, не больше жука, она вьется туда и сюда поперек извилистой ленты дороги. Возможно, в прилесок удалилась та часть меня, которая наотрез отказалась нести письмо. Видение, отделявшее меня от моего «я», рассеялось лишь у самых ворот фермы. Я не сдерживал слезы — все равно никто не видит — и считал, что смогу унять их, как только захочу. Слезы действительно оказались мне подвластны, а вот рыдания нет, к тому же я запыхался от бега и ничего не мог с ними поделать. Я стал слоняться у ворот, надеясь, что Тед покажется и увидит меня. Тогда я передам ему письмо и убегу, не говоря ни слова. Но он не выходил. Что ж, придется самому идти на поиски. Мне и в голову не приходило вернуться, не доставив письмо. Это обязанность, и мое состояние тут ни при чем. Поэтому я прошел через двор фермы и постучал в кухонную дверь. Ответа не было, я шагнул через порог. Он даже не слышал, как я вошел — сидел на стуле по ту сторону стола с сосредоточенным видом и держал между колен ружье. Прижав ствол, кончавшийся под подбородком, к голой груди, Тед внимательно глядел в дуло. Услышав мои шаги, он вскочил с места. — Ага! — воскликнул он. — Почтальон явился! Он прислонил ружье к столу и подошел ко мне — зашуршали вельветовые штаны, которые он носил в самую жаркую погоду. Завидев на моем лице сомнение и сдержанность, он сказал: — Негоже в таком виде встречать посетителей, но уж слишком я запарился. Вы не возражаете? Или надеть рубашку? Дам здесь все же нет. Он всегда говорил со мной почтительно и этим, в частности, завоевывал мое расположение. — Н-нет, — начал было я, но икнул посредине слова. Он вгляделся в меня, как минуту назад вглядывался в дуло ружья. — Эй, да вы плакали! — сразу понял он. — Ну, в вашем возрасте лить слезы не годится. — Что он имел в виду: я слишком мал, чтобы плакать, или слишком стар? — Кто-то вас обидел — не иначе как женщина. Тут я снова залился слезами, он тут же выдернул из кармана платок и, не успел я слова вымолвить, принялся вытирать мне глаза. Удивительное дело — я ничего не имел против; чутье подсказало мне, что, в отличие от людей моего круга, из-за этих слез он не станет думать обо мне хуже. Я перестал плакать и немного успокоился. — Ну, чем бы вас развеселить? — задал он вопрос. — Хотите полюбоваться на Улыбку и ее жеребеночка? — Н-нет, спасибо. — Тогда, может, прокатитесь со скирды? Я внизу подостлал свежей соломы. — Нет, спасибо.

The script ran 0.002 seconds.