Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марк Харитонов - Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В декабре 1992 года впервые в истории авторитетнейшая в мире Букеровская премия по литературе присуждена русскому роману. И первым букеровским лауреатом в России стал Марк Харитонов, автор романа «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича». Своеобразная форма трехслойного романа дает читателю возможность увидеть историю России XX века с разных ракурсов, проследить начало захватывающих событий, уже зная их неотвратимые последствия.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Деньги? — переспросил Лизавин механически, просто чтоб не сказать чего-то другого. Трубач понял по-своему. — Да, я тоже боялся, что не возьмет. С ней ведь не разберешь. Взяла. У нас еще пианино ее осталось, так она пока без квартиры. Снимает. Собиралась вроде в больницу устраиваться. Санитаркой. — Санитаркой? — (Значит, она живет в городе, у нее есть адрес, и Костя, наверное, его знает.) — Я тоже говорю ей, чудачка,— с готовностью поддержал Трубач.— С восемью классами не можешь найти другой работы? Даже почти с девятью. Ну, ей, говорит, обещали послать на какие-то курсы и полторы ставки. Обманут, боюсь. В санитарки-то нынче даже бабки неграмотные не очень идут, вот нашли ду…— он осекся.— Ну, что с ней говорить. Я уже не советчик. (Значит, она говорила с ним. Все-таки говорила, он слышал ее голос и не удивлялся? Не забыть про адрес. Только не прямо, конечно, спросить, а как-нибудь мимоходом, окольно.) — Я, может, чего не понимаю,— качнул головой Андронов и усмехнулся каким-то своим мыслям.— Я простой мужик. Нет, ничего о ней не скажу. Просто разные мы, наверно, люди. Теперь даже не вспомнить, зачем было так? Будто во сне, ей-богу. Как наваждение какое. Вот с Клавкой все понятно, и она меня понимает... Я простой мужик,— повторил он с видимым удовлетворением. Два пацана, лет шести и восьми, бежали к ним, расплескивая лужи резиновыми сапогами. — Дядя Костя, дядя Костя! — Сделал, сделал,— сказал им Андронов. Достал из кармана жестяные свистульки, отдал. Мальчишки опробовали переливчатый звук и побежали дальше, едва вспомнив, что надо поблагодарить.— У нас тут ездит один на телеге,— пояснил он Антону.— Тряпье берет, утиль разный: Ребята ему несут, а он расплачивается такими свистульками. Со взрослыми крышками для консервирования, а с этими — свистульками. Но не всем хватает. Одни бегают свистят, другие завидуют. Несправедливо. Ну, они ко мне: дядя Костя, дядя Костя! Знают, что я все могу... 13 Фью-лю-лю, выводили свистульки наперебой свою нехитрую музыку, фью-лю-лю. Солнце на небе, грязь на земле, в печке огонь, дым из трубы. Фью-лю-лю. По холодной воде, по сияющим лужам, как по ярким морям, в сапогах, только брызги блестят, да по стенам домов пляшут блики. За промытым окном на подоконнике стоял кораблик из сосновой коры с прозрачными полиэтиленовыми парусами, рядом отряд пластилиновых раскрашенных индейцев. Чистота стекла, опухшие железки, сладость детской простуды. Простенький напев держался на ветру естественно, как будто им был порожден. Солнечные зайчики возникали сами собой из бутылочных осколков. Прошли, срезая путь, дворами пятиэтажек. На скамейке у крайнего подъезда сидела, обхватив колено, молодая женщина в облегающей кофте цвета осы, на плечах внакидку куртка, с открытого подоконника играл ей транзистор, а она покачивалась в такт музыке, покачивался на кончиках пальцев туфель, снявшийся с пятки. Потасканное накрашенное лицо выражало задумчивость, левый глаз был подбит, взгляд правого казался отрешенным. Жесткие плоскости домов, полосатая кофта, губы под кривой помадой, и над всем — жесткое синее небо. Укрупненно. Укол понимающего чувства. Бензиновая черная радуга на воде прекрасна взгляду, только ум отравляет красоту ядовитым знанием о ее свойствах. И все-таки... Много ли нам надо от жизни? Фью-лю-лю. Фью-лю-лю. Приходить в пещеру под вечер усталым и жене брюхатой гордо говорить: я убил сегодня мамонта большого, много будет мяса нам теперь на всех. 14 Он помнил этот внезапный перелом настроения, это необъяснимое предчувствие — и новую уязвленность жизнью, и обостренную открытость слуха в кафе, где не было теперь скатертей, столы блестели полированными плоскостями. Зато появился помост с гроздью разнокалиберных барабанов, да еще музыкальный автомат в придачу. Роспись местного художника, покойного Звенигородского, давно заменена была шикарной мозаикой: девушкатянула руки вдаль, вернее, в угол, где застыл спутник, как символ века. Под ним почему-то изображена была роза ветров. Может, чтобы польстить своим морским смыслом честолюбию приозерных жителей. «Пиво есть?» — спросил Антон незнакомую официантку, а она сказала: «Бывает». Странное русское слово, наверно, не вполне понятное иностранцам (было? есть? будет?), но способное их восхитить, ибо в нем открытость и приключение нашей жизни, где ни в чем нельзя — и не надо — быть уверенным; а может, вообще в нем новое мироощущение века, где вероятностное мышление потеснило сухую механическую определенность; в нем провинциальное чувство, которое, не нуждаясь в несомненной истории, сгущает жизнь из фантиков и памятники из идеи... да вот и пиво несут, а вы думали? Было? есть? будет? — только иностранцу и впору так спрашивать. Трубач даже посмотрел на Антона, как на непонятно сострившего. Славный мужик. Еще раздобрел, полысел за год, успокоенный, довольный, на удивление в меру пьющий. Не надо было, наверно, задавать ему этого бессмысленного вопроса про экзекуцию — почему вдруг вспомнился Максим Сиверс (хотя понятно почему) и это слово неразъясненное? Приспичило выяснить, будто не было другой темы. Не такого разговора он от тебя ждал. Улыбка сошла с Костиных губ, добродушных и мокрых от пива. — А, это ты про армию? — с трудом понял он, чего от него допытываются.— Да было там у нас всякое. Духарились. — Избивали кого? — Зачем, — усмехнулся Трубач добродушному воспоминанию.— Просто по заду тапочком. По голому,— он засмеялся.— Зовут, допустим, салажонка. Грамотный? Грамотный. Ну, будешь мне на календарике отмечать, сколько осталось до дембеля. До демобилизации, значит,— перевел он на всякий случай.— У нас любили следить за сроком. Вечером стариков полагалось приветствовать хором: «Дембель стал на день короче, всем отцам спокойной ночи!» Отцы — это самые старшие. Ну вот, а кто, например, не выполнил, не отметил день — тому экзекуция. Столько раз, сколько дней осталось... Вот ведь как все просто — чего тебе хотелось знать еще? Как все-таки Максим попал в госпиталь? Попал и попал, нарвался, избили его однажды втемную. Зачем было упоминать имя это, неприятное Трубачу, зачем было извлекать из успокоенной памяти кровь на цементном полу умывалки, холодном, мокром — не зря же это было уведено в дальние закоулки, да еще про Марата какого-то — он едва взял наконец в толк: «А... тот псих несчастненький? Был такой». Несчастненький — какое глубокое слово! Ты что, несчастный? — предупреждали недовольного, который все нарывался, напрашивался, как Сиверс. Лучше не надо, зачем быть несчастным, ведь даны же нам юмор, забывчивость и поэзия. Чего ты вздумал доискиваться? Откуда у тебя право въедаться в собеседника, о себе умалчивая, и почему собеседник отвечал, точно на сеансе психоанализа, хотя мог бы послать тебя подальше — точно признавал невесть на чем основанную умственную власть? — И что с ним случилось? — Я же говорю, психанул. — С собой покончил? — Нет, его пришлось. С ума, видно, сошел, а в руках автомат. К нему в караулке хотели подойти, он стрелять. Хорошо, разводящий сзади подоспел. — А кто подойти хотел? Зачем? — Не знаю. Меня там не было. Всегда есть люди, которые психанут. Хотя можно и по-хорошему, по-людски... У меня, знаешь, на посту была тоже история. Под праздники как раз стоял, под ноябрьские, и заснул. Вдруг будит меня капитан наш, Васюков. Ты что, мать твою перетак, под трибунал захотел? А от самого, я чувствую, несет на два метра. Я только спросонок сперва испугался. Васюков, Саша, мы с ним в футбол вместе за округ играли. Поорал, потом достает бутылку: ну, давай со мной. Дернули, значит, из горла, он опять: трибунал, хребунал. Я говорю: а я тогда, Саш, расскажу, как ты с часовым водку пьешь. Что, ты думаешь, он отвечает? Он меня целовать полез: Костя, друг, скажи! Пусть погонят меня к долбаной матери, надоело, сил нет, сопьюсь. Ведь если по-простому-то, по-свойски — все люди... 15 За окном, над сарайчиком автобусной станции, виднелись обломанные монастырские маковки. Скат крыши порос травой, называемой бурьян. Светились средь бела дня зеленым неоном буквы: «ворец ку ры». Мимо кое-как шел из бани стройбат: распаренные лица, обмылок в прозрачном пакете, полотенце в руке. Утром салабоны бегали по кругу, старики держали на них тотализатор, каждый подбадривал своего пинками. Проститутку Фиму прятали в казарме на чердаке, расплачивались деньгами, продуктами, даже мылом, понемногу вроде бы, а глядишь, дочке машину купила. Выносливости невероятной, по десятку за раз пропускала, с перерывами, конечно. В маленький старый автобус на Сареево запихивался народ. Шофер вышел, уплотнил массу плечом, чтоб можно было закрыть дверь. Какой-то проезжий в штормовке изучал на скамье карту области. Беззубый, с дергающейся небритой щекой старик ткнул в карту пальцем, захрипел: «Порядок, да? Куба в порядке, правильно? Египет в порядке. Везде будет порядок, правильно я говорю?» И отошел, оглядываясь почему-то со злобой, как будто готовый ответить на любое противодействие последнему, чего не хватало ему вместе с человечеством до полной гармонии. Старик еще недавно был городским сумасшедшим, и звали его Федя Кизильбаш. Раз в день, в один и тот же час, он входил в чайную, ставшую затем рестораном, а еще поздней — кафе «Озерное», входил в телогрейке, подпоясанной веревкой, по земле волочились пустые ножны от оружия гражданской войны. Его уже знали, даровая кружка пива служила обычным откупом — Кизильбаш выпивал ее стоя, смачно плевал в знак презрения ко всем присутствующим, к их нынешней жизни. Вдруг выяснилось, что он действительно знаменитый герой своих времен, а не просто чокнутый их обломок. Приезжал из Ленинграда журналист, оставил в подарок старинную фотографию, где молодой Кизильбаш стоит рядом с конем при шашке, в богатырском шлеме со звездой, но почему-то голый по пояс. Его чисто выбрили, сфотографировали для истории заново. Как единственный оставшийся в Нечайске живой активист революции, он получил вдруг льготы и праздничное довольствие наряду с самым высоким начальством, вплоть до московской копченой колбасы. Он даже мог ездить бесплатно на любом внутрирайонном транспорте, если б у него появилось такое желание. Но ездить ему было некуда и незачем, зато возникла вдруг откуда-то родственница, чуть ли не двоюродная сестра, стала обихаживать его и вести хозяйство, которого прежде не было. Кизильбаш казался сбит со своего сумасшедшего толку, даже плевать приучался не на пол, а в специальную фляжку, вроде тех, что носят при себе чахоточные для мокроты. Подкатывались к нему с разговорами разные кандидаты наук, удивлялись фотографии: почему он здесь голый? Рубить удобней,— хрипел Кизильбаш. А как же вы различали без формы своих и чужих? — А мы и не различали. Родственница из-за спины намекала — пальцем у виска: что с ним разговаривать? А сколько вам здесь лет? — не унимались кандидаты наук.— Восемь. (Ну вот, без слов показывала родственница, предупреждала ведь.) Лошади восемь,— уточнял Кизильбаш. Ой, так ли он был безумен? В дергавшемся глазу с мутной поволокой застрял осколок нерастаявшей злобы и ужаса — может, лучше не извлекать? Он и сейчас грезит рубкой, стрельбой да высшей мерой, другого от него не добьешься, а что там кроется на самом деле? Лучше стоило подумать, не пригласить ли героя на торжественную трибуну помахать населению ручкой. Риск был, конечно, но массам тоже полезно увидеть человека, для которого осуществились с опережением срока обещанные льготы будущего — это работало на мысль, что круг заслуживших войти в него станет расширяться и постепенно охватит все население... Прибывший из Столбенца «Икарус» — междугородный желтый красавец венгерского производства — притормозил, чтобы не сшибить инвалида. Кизильбаш, матерясь, погрозил водителю кулаком и вошел в «Озерное». 16 А из «Икаруса» вышел и направился той же дорогой еще один персонаж судьбы — человек по имени Саша Кайф. Впрочем, где тут имя, где прозвище, надо было еще выяснить. Хотя и необязательно. Он шел ритмичной пританцовывающей походкой, жирный, женоподобный, в серебристой курточке с рисунком крылатой обезьяны, с длинными сальными волосами и попыткой бакенбард на угреватых щеках — ударник и шеф ансамбля, называвшего себя рок-группой «Жар-птица». Вечером они подрядились играть в «Озерном», надо было наладить аппаратуру, и за столиком, как по заказу, сидел нужный человек, Трубач, местный радиомастер, он уже помогал им однажды. В углу за высокой стойкой три местных алкаша собрались под табличкой, запрещавшей делать как раз то, что они собирались. В сущности, табличка звучала зазывно— каков еще был смысл этого укромного, как раз на троих, угла с удобной нишей для пустой бутылки? Саша Кайф сунул по пути пятак в музыкальный автомат и нажал, не выбирая, кнопку. Он мог бы этого и не делать: внутри его собственного тела бесплатно и постоянно звучал легкий, чистый, с синкопами, механизм, заставляя подергивать в такт головой, плечами, на ходу, стоя и сидя, прихлопывать подошвой; этому ритму подчинялась речь, покачивался на пальце вправо-влево брелок в виде прозрачного шара на цепочке с подвижной каплей внутри; он вызывал почему-то мысль о дикарях, менявших золото и слоновую кость на безделушки колонизаторов. Но что значит золото и кость? Где критерий вкуса и ценности? А Кайф — вот он. 17 — Пожалте, ваше величество! — приветствовал музыку из своего угла Гена Панков, уполномоченный промкооперации и, что существенней, законный супруг Ларисы Васильевны Панковой. Лишь человек неосведомленный, как Саша Кайф, мог заподозрить в нем алкаша. Не выпивка интересовала Панкова, а возможность беседы, ради нее он и завлек даровой бутылкой людей, которых ничто другое не свело бы вместе. И собеседники-то были староваты для настоящей выпивки: что Кизильбаш, зашедший в кафе по старой инерции, что Бидюк, зачем-то последовавший за Лизавиным, а сейчас для угощения доставший из бокового кармана персональную мензурку с делениями, которую носил при себе для разных оказий, как Кизильбаш фляжку для плевков, ибо общественной посуде не доверял. Панков был много моложе обоих, он еще работал, а до недавних пор держал даже голубятню. Его многие и звали-то без отчества, просто Геной. Супруга однажды запретила ему эту несолидную забаву, он раз-другой попробовал было взбунтоваться, но с тех пор, как Лариса Васильевна стала директором школы, сдался окончательно. Это лишь для Антона Лизавина взлет Панковой оказался неожиданным, он привык видеть в ней секретаршу роно; между тем, получив демократическим заочным путем высшее образование, она еще год назад стала инспекторшей — а теперь вознеслась через ступени на вакантное место. Впрочем, как сказать — вознеслась. Из роно — в простую восьмилетку. Не учительницей же, в самом деле. Порядки, заведенные ею в школе, подтверждали талант, который другим не дается даже ученой степенью: здесь ученики выставляли друг другу баллы за поведение, а дежурные ежедневно докладывали директрисе с глазу на глаз обо всех происшествиях, конфликтах, примечательных разговорах; здесь в учительской закреплен был за каждым раз и навсегда под ответственность определенный стул, в буфете булочки получали первыми отличники, последними троечники, а двоечников у Панковой не было. Да, казалось бы, Гене Панкову впору было смутиться душой, как старику из сказки, оставшись лишь за давностью, как говорится, срока супругом столь возвысившейся женщины. Нет, ничуть не бывало. Он других мог поучить способу извлекать из жизни особый смак удовольствия, обставляя каждый свой шаг вроде бы игрой для самого себя: он всегда мысленно водил рядом с собой человека из прошлых времен, чуть ли даже не царя Ивана Грозного, и, демонстрируя этому царишке возможности своей жизни, на каждом шагу его изумлял, а главное, изумлялся сам: он восхищался, нажимая кнопку электрического освещения или московского лифта, ступая на лестницу эскалатора или стоя перед самооткрывающейся дверью автобуса. Или, скажем, идут они по дороге, пить хочется, а ни речки, ни колодца, ни лужи, что делать? — и тут он, Панков, подходит к придорожному столбику, нажимает там на что-то: «Пожалте, ваше величество!» — загадочный и себе на уме, как пророк, высекший воду из скалы. Эта нехитрая техника расцвечивала жизнь чудесами, которыми уже не способны восхищаться современные дети, как ни пытаются освежить их чувства новые сказочники. Машины, возможность переноситься с места на место со скоростью, недоступной царским скакунам, телевизор, наконец! Можно ли было в этой жизни тосковать вместо того, чтобы восхищаться сбывшимися мечтами прежних людей? А что еще будет! С недавних пор спутник Панкова стал приобретать черты скорей экскурсанта-иностранца, которого можно было впечатлять сравнением нынешней жизни с перспективами. Цифры будущих планов, городских, районных, восхищали уполномоченного, обеспечивая дальнейшие надежды, но все-таки сейчас, когда простой кружок медной монеты извлек неизвестно откуда музыку, да не какую-нибудь, а сразу десятки дудок, литавр, скрипок, он не удержал возгласа удовольствия и торжества: «Пожалте, ваше величество!» 18 Чей глаз взирал на них всех из пространства? чей слух внимал сразу всем голосам? «Что это?» — спрашивал Лизавин, пробуя алюминиевой гнутой вилкой комок подозрительного жира в маскировочных сухарях. «А вы что заказывали?» — демонстрировала школу своей логики официантка. «Бифштекс».— «Значит, это бифштекс». Музыка из аппарата казалась знакомой, только никак не вспоминалось откуда: та-та, та-та, ля-ля-та... «Два куска в месяц гарантирую,— соблазнял радиотехника Саша Кайф, подливая в стаканы вместо пива напиток под местным названием «Вино».— Ресторанная еда, хату устрою. Подумай».— «Нет, мне и здесь хорошо»,— блаженствовал Костя, безнадежно старомодный в своем спортивном свитере с полосой вокруг щей, со своим знанием нот и умением играть на трубе. Кайф смотрел на него лениво и снисходительно: помочь старикан уже обещался, а там на хрен он вообще нужен, лысый мудак, еще слюнявивший танго и марш «Прощание славянки». «Что ты, у нас же в той пятилетке рыбозавод,— напоминал собутыльникам перспективу Гена Панков, обсасывая скелетик морской кильки.— Не только в район и область — на экспорт пойдет. Одних мальков в год полтора миллиона».— «Вспомнил,— сказал неизвестно кому Лизавин,— это, кажется, Гендель. Музыка на воде». Музыка, впрочем, кончилась, но жирное тело ударника колыхалось в том же приятном ритме, а весь вид приглашал присоединиться: наслаждаемся, да? Пить вино после пива, конечно, не следовало, но, может, стоило чуть-чуть продезинфицировать желудок после сомнительного бифштекса? «Ничего. Даже полезно,— подтверждал из угла бывший бухгалтер.— Сюда настоящую землянику кладут, а она чем хороша,— в ней железа больше всего».— «Смотря с чем сравнивать»,— не желал уступать в эрудиции Гена Панков, и только Федя Кизильбаш молчал, сверля собутыльников желтым презрительным глазом. Чем он все был недоволен? Мало ли чего пришлось ему навидаться — мы-то сейчас живем, да еще как, не сравнишь; значит, все правильно. Панков не дурак, он понял что-то лучше других. «Да,— подтвердил Лизавин,— важно уметь сравнивать, в этом все дело. Вот, скажем, была на стене самодельная роспись, теперь эта казенная мозаика. Дорогая небось?» — «Шесть тысяч»,— назвал в углу цифру Панков. «И что в ней, современный вкус? Ерунда! Почему в гарнитурах или Пикассо больше вкуса, чем в канарейках, копилочных кошечках или неизвестном мне шедевре «Утраченный сад»? Отец не зря этих кошечек и лебедей сохранял. Увидите, их скоро станут искать, как бывшие иконы, за большие деньги».— «А где это он их сохранял?» — интересовался Кайф, расстегивая серебристую курточку и открывая рубашку с иностранными текстами: читай, кто знает язык, без всякой цензуры, пожалуйста. Что там? Лозунги свободной любви, результаты позапрошлого бейсбольного первенства штата Пенсильвания? Буквы, перебитые швами, складывались не подряд: SYV и FRE и EFO или FREE FOR SYV ... ну, знаете!.. этак можно было сложить FOR SYVERS... «У нас, у нас,— торжествовал Панков.— А через три года будет вдвое больше: полмиллиона условных единиц на жителя». 19 Лишь в автобусе Антон спохватился, что так и не узнал адрес. Ах, Господи! Ну ничего. Ничего. В другой раз спрошу. В справочной можно узнать. Если прописана. Все отчего-то стало казаться вдруг проще. Все еще устроится. Самолетное кресло № 25 уютно и спокойно. В таких креслах не слышно окружающих разговоров, да и не тянуло говорить. Сиди как европеец. Смотри в окно на весенний многообещающий пейзаж, слушай ровный гул мотора да простенький напев свистульки сквозь него. Впрочем, кто-то включил транзистор. Мальчик в кресле № 3 вспомнил, что завтра их с Сашкой будут разбирать на собрании: подрались на демонстрации портретами, которые несли на палках, и продрали их о головы. Позавчера он спросил у пионервожатой, почему это по телевизору и в «Пионерской правде» у всех что-то интересное, Артек, путешествия, костры, а у нас ничего, и она отмахнулась с непонятной злостью: у всех то же. Неужели у всех? Пионервожатая сидит тут же в восемнадцатом, ей зябко, мысль крутится вокруг одного: кажется, попалась. Да, уж явно попалась. Мерзкое видение гинекологического кресла, чувство холодной клеенки у кожи, дрожь, унижение, страх и боль. Рядом еще беременная, вслушивается во что-то внутри, лицо светится тихим изумлением. Страна Гермафродия! — бормочет, шевеля губами, старушка в двенадцатом: серый платок, плюшевая, с проплешинами, шубейка.— Женщины в брюках ходют! Красоту забыли, скромность забыли, тьфу, Господи! — и перекрестилась слегка на попутный склад лесоматериалов. Вдоль склада висел длинный выцветший лозунг: «Товарищи, боритесь за...» — дальше закрыл другой корпус. Понастроили, с бессмысленной досадой подумал шестой. А за что бороться, не разберешь. Номер 30 объяснял вслух соседу: «Я физической работой вообще не занимаюсь, нет. Я теперь прихожу на завод, мне дают чертежи. Я их называю рисунки. Я только посмотрю и говорю, что как сделать». Сосед, командированный, в мятой шляпе, лениво позевывал, он хорошо угостился перед отъездом и тоже был доволен жизнью, где можно было по неделе не работать вовсе, получая зарплату. Хорошо! Номер 21 пока ни о чем не думает, только цифры витают над креслом: тридцать пять, тридцать шесть...— считает петли... ох, кажется, опять сбилась. Двадцать второй кавказского вида тоже что-то считал, только на кавказском своем языке: по чемодану в проходе можно было, однако, догадаться, что он возвращается с воскресного базара налегке, значит, с прибылью. Тоже неплохо. Номер 9 вздремнул на плече у жены, а впрочем, не жены, все равно в сновидении он видел себя с другой, и к этой другой протискивался почему-то под низкую кровать, задыхаясь от пыли, паутины и тесноты: хр-р-р… «Ну, не довез я ее три километра до Пашутина,— рассказывал номер 14,— остановил в лесу, говорю, вылазь, дальше сама. Она говорит: ну как же, говорит, обещали до города, куда же, говорит, мне, одиннадцать километров пешком, на ночь глядя? Я говорю: мало что обещал. А что мне за это будет? Поторговались маленько». Сосед сочувственно ржет: волосы до плеч крашены хной, куртка распахнута, на шейном шнурке продырявленный рубль. Из соседнего кресла оборачивается на него ветеран, шевелит губами, все не может остыть после стычки при входе, воображает экзекуцию поунизительнее для этого сопляка, который его отпихнул, не посчитавшись с хромой ногой и медалями. Автомат бы в руки или хоть тесак, с которым вернулся домой, да харей бы в грязь подонка... Вдруг почему-то вспомнилось, как встречала его мать, как налила в тарелку щей, а он приспосабливался так, этак, потом перелил в привычный котелок и лишь тогда стал хлебать с чувством покоя. Да, все дело в сравнении, думал номер 25. Мудр был все-таки Милашевич. Нельзя поддаваться чужому, гибельному. Пусть там своя правда, но жизнь полней. Вот она. Она сама о себе напомнит. Мы только думаем что меняемся. От собственной тени не оторвешься. Казалось, и вспоминать перестал, а вот узнал, что она рядом... Скорей, скорей, в новый дом, ко всему новому, хотя грех торопить время жизни, оно не должно быть промежуточным, пустым, оно наполнено даже здесь, в автобусе,— мыслями, голосами, дыханием. Две маленькие женщины у дальнего колодца обменивались информацией. Мотор работал ровно, хотя в звук его стала примешиваться какая-то вибрация — точно дрожала низкая контрабасная струна. Что за херня? — прислушивался в своем кресле водитель. Неужели карданный? Он сбавил скорость, гул пропал. Стал прибавлять — опять появился. Сволочь механик, не затянул как следует болты, когда менял редуктор. А ведь было ему дано, как положено. Хотя, если вспомнить, покривился: мол, водка нынче подорожала. Чуяло сердце... 20 - Сердце, увы, не ошиблось, не подвела интуиция водителя первого класса. Хотя лучше бы ей, конечно, сработать пораньше, возможно, лишний трояк убедил бы механика подтянуть болты ключом, а не пальцами. Один из них уже вывалился где-то по дороге, другой еле держался, и еще вопрос, имелись ли запасные. Пассажиры, с неохотой отрываясь от насиженных кресел, пока все еще с европейским спокойствием воспринимали невразумительную матерщину, что доносилась из-под автобуса в ответ на их законный интерес, долго ли придется стоять. Жаворонок пел над полем, над мелколесьем, кое-где развороченным тракторами. До станции оставалось всего километров шесть, но через двадцать минут уходил поезд. Человек кавказского вида, подхватив чемодан, первым сумел остановить попутную «Волгу». Спекулянт чертов. Таким всегда остановят. А мимо других проезжали, будто не видели. До поезда оставалось меньше десяти минут, когда, сжалившись, притормозил местный автобус. Он был крохотный, уже с народом, но оставаться на дороге никто не хотел. Взвизгнула у дверей придавленная женщина. Теснота, увы, возвращает нестойкому веществу аморфность. Плотность, превысив критическую, уже порождала цепную реакцию мата. Ветеран со ступеньки оборачивался, чтобы достать голову невидимого обидчика. Вот тут Лизавин впервые ощутил тошноту. В последний момент он все-таки рискнул втиснуться на ступеньку, дверь за ним полузакрылась, тяжелый портфель с будильником, театральным биноклем, музейным альбомом и полуботинками, чтобы переобуться на городском асфальте, остался снаружи, но держать его было можно. Прямо перед лицом в горизонтальном положении торчали резиновые сапоги старухи, выдавленной куда-то вверх; под юбкой открылся край розовых нечистых рейтуз. Свело живот, Лизавин глотал ртом скверный воздух и больше всего боялся не выдержать. На первой же остановке он вышел, решив добираться до станции пешком — все равно к поезду опоздал. 21 Но вот ведь как тогда соединилось удачно: сам поезд опоздал на час десять минут. И пусть кто другой ищет в этом новый повод поязвить насчет скверных порядков,— нет, бывает, что минус на минус дает, как выражаются, кажется, математики, плюс. К тому же тошнота и боль в животе отпустили. Не стоило, конечно, есть этот бифштекс, да и пить неизвестно что,— думал Лизавин,— но тоже пройдет. (Он удивительно ясно помнил потом это мельтешенье разнородных нечаянных мыслей.) Так разобраться: а если б даже и опоздал? Сколько было таких эпизодов: спешишь, не успеваешь, нервничаешь — а что, если вспомнить, изменилось? Только чувство неудачи откладывается, окрашивая память — и зря. Процесс жизни: частицы толкутся то вверх, то вниз, то вбок. Было плохо, будет хорошо. На перроне мальчик уткнулся лицом в колени мужчины, обхватил их, не отпускал: «Папка, не уезжай!» Изваяние жалости и нежности. У Лизавина защекотало в горле. А у меня этого нет. Но будет, будет. Мужчина, высвободясь, вскочил на подножку. Поезд тронулся — туда, где ждали Антона Андреевича нераспакованные короба новой жизни. Мордатый нищий, обнажив шелудивый, крашенный зеленкой череп, застучал бутафорской палкой по проходу: Дар-рагие папащ-ши, мамаш-ши, Помогите, чем можете, мне, Вас пятнадцать копеек не устроит, Для меня ж это хлеб трудовой. На выпивку собирал, конечно, вон какая рожа опухшая. И нищие стали поддельные, хамские. Ушло поколение послевоенных инвалидов, слепых гармонистов,— думал Антон. Он еще помнил других, настоящих, с черствыми корками в мешке. Но сейчас соглашался подать и такому. Ведь не в том дело, на выпивку ли, на пропитание. Пусть и на выпивку. От века на Руси подавали не столько ради нищего, сколько ради собственной души. Самый простой способ откупиться. Именно, дорогой, вот тебе двугривенный. Не во все надо вникать. Увидел старушечьи рейтузы — отвернись, пошляк. Или зажмурь глаза. Не все же мы, в самом деле, видим. Что там копошится внутри, под кожей, под одеждой. Я, если угодно, могу описать блевотину, мимо которой прошел сейчас, правдиво, не хуже Льва Толстого, с кусочками винегретной свеклы и желтой моркови, так что и у читателя в ответ вызову... стоп, стоп, стоп... Вздохнем поглубже. Не стоило все-таки этот бифштекс... Отпустило... Ну и что? Будет ли в этом правда жизни? А если будет — зачем она? Существует уровень жизни, что оседает в рисунках и надписях на стенах общественных уборных, пускай. Я всегда склонен был приспосабливаться к общему вкусу, смеяться над общими шутками, а в конце концов все равно стал какой есть и другим, наверно, не мог быть. Но я не лезу из-за своего уровня в драку, вот между нами разница,— вдруг свернула на прежнее мысль. Чего он доискивался, Максим? Чего хотел от меня? Зачем понадобилось ему, чтоб я прочитал такие личные, такие болезненные, такие исповедальные строки? Аню я тогда успокоить сумел, вполне искренне: соперничество ей всерьез не грозило. Но сам запутался. Все стало отравлено мыслью, чувством неполноты, нет прежней радости, на лужах бензиновая радуга, у жизни алюминиевый звук и привкус — жирная вилка с погнутыми зубцами, хрип танцевального динамика, пошлость ухаживания, неряшливость раздевания, томление без любви, убогость, трезвость и честность там, где прежде удавалось получить удовольствие. А все потому, что возникла однажды та, с которой было иначе, и вот, оказывается, не отпускает, хотя здравый смысл, как посторонний голос, все переспрашивает насмешливо: в самом деле? ты действительно этого хочешь? Разберись. Что ты увидел в ней, десяти классов не кончавшей? Только то, что приписал ей, а тебе подсказал Максим, обреченный извлекатель смысла. Нет, даже удивительно, как человек может все знать о своей глупости, неправоте и все-таки продолжать то же. Как будто понимание действительно посторонний советник, не властный над нами... Две девушки у дверей, щебеча, пальчиками оправляли друг на дружке воротнички. За немытым окном зеленела на откосах трава. Фью-лю-лю,— пела дудочка. Понимает ли Максим, что это может быть счастьем? Может, именно теперь понимает лучше меня. Потому что лишился. А я буду иметь. Пересидел соперника. Ну, глупости,— смутился двойной мысли Антон. И он бы так не подумал. На соседнем пути поравнялась с окном грузовая платформа, у тормозной площадки стояли двое, парень в телогрейке, широко упершись ногами и держась одной рукой за стойку, другой облапил грудь подружки. Оба не сразу заметили попутных зрителей, но, заметив, позы не изменили, только осклабились шире, и наглец, на зависть другим, стиснул пятерню покрепче. 22 И пришла туча — весенняя, под цвет первой травы и деревьев в дымке, напоенная изнутри зеленым сиянием. Гром беспрерывный и шум ливня оглушали, как грохот водопада. Стеклярусные нити свисали с козырька вокзальной пристройки, Антон раздвинул их тыльной стороной руки и вышел под дождь, легчавший с каждым его шагом. На асфальт, спасаясь от воды, густо повылезли дождевые черви — кишечное вещество земли, вяло ползали, раскисали, гибли под подошвами. Выглянуло солнце. Такая влага просыхает быстро, как детские слезы. Лизавин вышел на площадь, все еще в сапогах для нечайскои грязи, и здесь вспомнил, что к новому дому ему надо теперь по ту сторону железнодорожных путей. Он перешел их в недозволенном месте, там, где близ тупика стояла загадочного происхождения колонна, то ли остаток исчезнувшего здания, то ли начало неосуществленного. От корней ее пустило побег деревце, уже начинавшее зеленеть. Человек в железнодорожной спецовке издали подал знак, подзывая зачем-то: не оштрафовать ли за хождение по путям? В другом настроении Антон бы так и подумал, но в тот день он ощущал доверие к жизни и не хотел думать о ней плохо. Подошел — и не ошибся: ему предлагали бумагу туалетную, семь рулонов и всего за пятерку. Как уже своему. Все верно, все было одно к одному: новая жизнь с горячей водой, ватерклозетом и туалетной бумагой, естественно, пусть не шведской, без денежных знаков, но финской все-таки. Поди-ка ее поищи. Все устраивалось само. Кандидат наук шел по улице, глаженые брюки заправлены временно в сапоги, гирлянда рулонов, не влезших в портфель, свисала на веревочке с шеи на грудь, как отличие принятого в корпорацию, как цепь почетного доктора, как гирлянда индийских цветов на шее почетного гостя, здесь же, из вагонов сворованная. И тошнота пропала совсем, будто ее не бывало, и светофор от широты душевной выкинул все три цвета одновременно, в виде иллюминации — чего там! 23 Наверное, это вздернутая уверенность в неизбежности какой-то удачи сделала кандидата наук беспечным. Прежде он не ткнулся бы так наобум в непонятную очередь. Увидел вдруг, как к палатке у пустыря подкатил разгружаться фургон, и остановился — вроде бы просто так, ан уже оказался в очереди третьим, за ним мгновенно пристроился еще десяток, и обидно показалось оставлять привилегированную позицию, даже не узнав, что привезли. Вдруг что-то дадут. Отчего бы нет? — посмеивался сам над собой Лизавин. Надо изгнать этот дурацкий страх перед очередями, эту высокомерную неприязнь к ним, на которой он так отчетливо поймал себя в Москве. Лучше не получить ничего, чем стоять со всеми — так, что ли? Послушай еще Никольского. Не нужно высокомерия перед этой вот толстозадой еврейкой, которой надо яблок мужу в больницу, да и внукам бы чего-нибудь — как уютно внукам, как тепло и надежно рядом с этой расплывшейся колышущейся плотью. А вот эта бабка не для себя стоит, она очередь занимает, чтобы при случае продать за трояк, уже торгуется с черноволосой, в ушах золотые кольца. Всем хочется иметь продукты и вещи, как у людей, гордиться, что и у них не хуже — а что ты предложишь взамен? Они посланы в жизнь, чтобы в ней утвердиться, наплодить потомство и тем ее поддержать, а не сгинуть бесплодно, как некоторые. Чем ты можешь похвастаться в результате? Естественный отбор предпочитает счастливых. Вернись, вернись сюда, стань-ка вот с ними. Желательно, конечно, одним из первых, но так оно и выходит. Все выстраивается. Шел по улице. Стал в очередь. Сейчас будут что-то давать. Наволочки, японские искусственные бриллианты или, кто-то вот говорит, масло дезодорированное? Увидим. Когда-то Антон стаивал с карточками в хлебных очередях, по многу часов, но те очереди были понятнее. Ничего, надо приспосабливаться и к этим. Вокруг был выпуклый, как в бреду, омытый дождем предвечерний пейзаж новостроек. Глина отяжеляла подошвы. Выемки здешней земли уже были полны житейского мусора — прежде людей появлялись их отходы. Первые цветы желтели по краям развороченных траншей, в их стойкости была какая-то равнодушная готовность переварить что угодно, хоть грязь, хоть железо, и обратить в недолгую немудреную красоту. Путаница ржавой арматуры, мятые витки проволоки вокруг навязывали взгляду чувство ловушки. Впереди вместо двоих оказалось почему-то уже пятеро. Очередь, как примитивный организм, умела размножаться делением. К черноволосой с золотыми серьгами присосеживался целый табор. Цыгане, романтичные вольнолюбцы, ухитрявшиеся жить по своим правилам среди прочих, которых надо было перехитрить и использовать, всегда на враждебной территории. Тоже нынешние, с пластиковыми сумками, туристическими рюкзаками. В Нечайске их нашествия боялись, они вторгались на участок целой ордой, не глядя даже на собак, которые на них почему-то не лаяли, словно смущенные колдовской силой, а когда их удавалось прогнать, ошеломленная хозяйка обнаруживала обобранные яблони, обломанные ягодные кусты и в довершение недосчитывалась двух-трех кур — никому не удавалось заметить, когда и как ухитрялись цыганки поймать их без звука, свернуть шеи и упрятать под юбки. Связываться с ними выходило себе дороже, мужчины дрались бешено и жестоко, как жестоко били своих женщин — в живот коленом, в лицо кулаком, а другие при этом и не оборачивались, безучастные, с младенцами у голых неинтересных сосцов... Приступ тошноты опять накатил и схлынул. На гребне земли трое глухонемых объяснялись при помощи пальцев. Голое, без укрытия, небо над головой, пророческая до жути ясность, когда каждый человек прозрачен и понятен. Рыбьи губы раскрывались в воздухе, слишком пустом для дыхания, пальцы глухонемых с возрастающей быстротой плели свой узор, и Лизавин сейчас мог бы отвечать им на их языке. Я сейчас и ее мог бы так же понять, подумал вдруг он. Я все наконец понимаю, все могу объяснить. Что такое масло дезодорированное? Дезодорированное — без запаха, значит. Нет, не импортное, наше. Из чего делается, не скажу, но запаха в самом деле нет, я пробовал. На вкус отдает машинным. Резкая боль в животе заставила Антона согнуться. Возможно, из-за нее он плохо соображал. Как будто кто-то ударил. Вокруг действительно разгоралась суматоха, он до сих пор игнорировал ее, оглушенный беззвучной ясностью, теперь затягивало внутрь. Сделал шаг в сторону, поскользнулся на глине. Гирлянда на шее потянула вниз, портфель выпал из рук. В живот что-то толкнуло. А был ли то посторонний удар, или последствие злополучного бифштекса, или то и другое вместе, кандидату наук не суждено было достоверно узнать, опыт, как выражались потом специалисты, был поставлен нечисто — яркая вспышка пронзила вдруг до самого позвоночника. 11. Ормузд и Ариман Сквозь зыбкие испарения виден был прямиком стоящий рыцарь в пластинчатых доспехах из грязи и польском шлеме. рогатая голова с человеческими зубами из глазницы торчал сучок хобот, глаза стеклянные шелестит сухой безводный поток, пересыпаются зерна булькает в котле варево, входит в рот дым Остаться там, остаться и не хотеть ничего больше. Вот предел, вот блаженство. Страх и торжество смешаны, как в первом соитии, когда у мужчин и женщин оживает надежда дополнить свое существо до целого растекаются ноги, уходят в землю вся наша жизнь была невольным сопротивлением этой легкости к свободе 1 Ослепительный невесомый покой, напряженное бессильное внимание. Боль существовала особо, в безвоздушном пространстве — первозданная, стерильно-белая. Она рывками тянула свои крючки из неподвижного, постороннего тела. Оттуда, из пространства, пронизанного страданием и немотой, видны были трубки, торчащие из носа, воткнутые в окровавленные запястья. Стеклянно-резиновые лианы тянулись сквозь пустоту к необозримому сооружению из прозрачного, неземного, переливчатого вещества. Внутри пузырилось, булькало, живые сосуды уходили куда-то вверх, где качался и тикал маятник старинных часов с зеленым домиком для кукушки. Там, на краю доступного напряжения, в блеске твердой, как луч, иглы, обитал ужас, тоже отдельный, нестрашный, умственный. Немота натягивалась пронзительной чистой нитью. На зеленом бархате светилась пушинка тополя, подобная безголовому насекомому, за ней проступали, выявляясь, перевернутые лица. Одно из них взгляд узнал, хотя родился как будто впервые и не помнил опыта. Белая косынка низко повязана, щеки затенены. Лицо разбухало, заслоняя трубки, стекло, свет, пустоту. Теплые губы коснулись лба. Он возник от этого прикосновения, легкого, но ужасного, потому что с ним возвратился страх, точно насильственной присоской потянуло из спокойного чрева в боль, чтобы соединить с ней тело. 2 Ты ходил в костюме, занимал должность, неважно какую, но все-таки кем-то был, что-то значил, успел накопить полный мозг неповторимых воспоминаний, занимал место в самой середке мира, пытался им овладеть — впору было лишь удивляться, как этого мира хватает на всех, претендующих занимать в нем такое же единственное, срединное место. Вдруг что-то в тебе разладилось или, скажем, подобрали тебя, как объяснили позднее, после неудачного падения на арматурный штырь, с проникающим повреждением внутренних органов, разрезали кожу левее пупка, подключили к химическому аппарату — и очнулся бессильный страдающий кусок плоти. Из сокровенного места торчит трубка, называемая катетер, молодые женщины делают с тобой что-то, чего ты не хочешь, а та, которую ты искал, о которой думал издалека, настолько издалека, что она отчасти утрачивала телесность, окруженная перламутровой дымкой, приходит забрать у тебя «утку». Похудевшая и оттого большеротая, в косынке, наполовину скрывавшей лоб, в халате с завязками сзади, с пальцами, красными и опухшими от грубой работы, зрачки расширенные, ласковые и безмолвные. Вид этого лица был теперь связан с пробуждением боли, хотелось, не говоря ничего, вернуться в покой, в бесчувственность, прикрыть глаза, притвориться, как в детстве, еще не проснувшимся. Впрочем, слабость давала право не слишком вникать в подоплеку собственных невольных движений; это потом разговор со стариком соседом что-то ему самому откроет; а пока пусть лежит, бедолага, мы можем и без него оглядеться в палате, где уже хозяйничает другая сменщица, тетя Фрося, с пьяненьким красным носиком, вечно злая на врачей, сестер, но пуще всего на больных, которые все чего-то хотели, как будто рубли, которые она с них брала, были достаточным откупом за эту докуку. — И лежат, и над собой трясутся — тьфу, Господи,— облегчала она душу, елозя по полу шваброй.— У меня мужик был, царство ему небесное, тоже болел, абсыс это называлось. Так он никуда ложиться не захотел. Лучше, говорит, полгода в крови погуляю, чем год валяться в говне. И погулял же, сволочь, и кровушки моей попил, царство ему небесное! 3 Трое ходячих могли, если хотели, не слушать ее, они покидали палату. Один был здоровенного сложения парень с рябым грубым лицом, другой — бледный, отечный мальчик лет двенадцати, третий удивительно походил на бывшего лизавинского соседа Титько, даже пижамой — двойник, право двойник. Оставался, кроме новичка Антона, старик с беззубым проваленным ртом и тусклым потерянным взглядом. С ним что-то случилось, говорят, после операции. Сама операция была из рядовых, возрастная аденома, не более. Но вроде бы забыли у него извлечь вовремя изо рта протез, спохватились уже в операционной, вынули да куда-то затеряли. А потом тоже не оказалось на месте, что ли, кастелянши, чтобы выдать вовремя рубаху, одеть голого человека. Видно, что-то старику примерещилось, когда он очнулся один в палате, без зубов и вообще без ничего; врачам, впрочем, известно явление, называемое «послеоперационный психоз». Словом, он стал вдруг кричать, коротко, бессмысленно и жутко, скорчив над грудной клеткой безумные дрожащие пальцы, и успокоить его сумела лишь случившаяся поблизости санитарка. Она подоспела прежде врачей (да никто, кажется, к нему и не спешил), стала гладить бедняге руку, губами трогая белый, в испарине, висок, приговаривала что-то неслышное, бессмысленное, ласковое. И успокоился тот, затих, зрачки помалу навелись на резкость, как объектив бинокля. Она же потом раздобыла для него рубаху, даже разыскала утраченный протез (в баке для грязного белья). Но какой-то сдвиг в психике у него все же держался. Опасаясь приступов — чтобы не прикусил себе язык,— протез ему во рту не оставляли, хранили в дальней тумбочке, до которой сам лежачий не мог дотянуться. А ведь был когда-то врач, и звали его Манин Яков Ильич,— Титько все, что надо, про него выяснил. 4 Да, никакой не двойник, а собственной персоной Титько Федор Фомич оказался в той же палате, активист культуры и просвещения, общественный деятель все укрупнявшегося масштаба, а теперь и пациент незаурядный. Может, кому другому казалось, что добольничные обстоятельства теряли здесь цену. Отнюдь! Сама болезнь, которую Титько имел предъявить науке, до сих пор не описанная и загадочная, была, очевидно, связана именно с общественным взлетом пациента, с его новоприобретенными жизненными возможностями, так что и обсуждать ее по-настоящему предполагалось только на высшем уровне, а именно на четвертом этаже главного корпуса, где размещались особые, не всем известные палаты, именуемые в обиходе «люкс». Туда по утрам, до врачебных обходов, наведывались косметички и массажистки, туда .специальные санитарки таскали тяжелые сумки, там за полночь горел свет и звучала заграничная музыка, намекавшая, что сами болезни на таком этаже приобретали особое, не столь тревожное качество. Человек, попадавший туда, уже как бы получал гарантию неопасного случая. Титько место в «люксе» было обещано, но то ли протиснулся кто-то вместо него без очереди, то ли надумали вытянуть из него побольше — супруга Эльфрида Потаповна каждый день наведывалась в нужный кабинет, а Федор Фомич все торчал в простой палате, не начиная даже обследования. Конечно, в больнице, где койки теснились по коридорам, пятиместную палату можно было считать временной привилегией, но Титько уже нервничал, не водят ли его за нос. Вот этого он допустить не хотел. Потому что важнейшим его приобретением было знание о порядке, которым определялись права и возможности на каждой ступени жизни; это был научный, если угодно, порядок, с точно дозированным для каждого случая процентом импортного и отечественного обслуживания, порядок, а не волюнтаризм, не жульничество, не бардак, если уж выражаться своими словами, и главным в этом порядке была необходимость и способность выделять своих среди прочих, лишь на поверхностный взгляд похожих, как волка среди собак — у них и мясо на костях было другое, и запах, и повадка, позволявшая нигде не считаться с очередью; их можно было узнать, даже когда они, загремев по стечению обстоятельств, оказывались хоть в тюрьме, хоть в лагере — и Федор Фомич умел различать. Но после того как однажды на себе довелось испытать несправедливость, он чувствовал себя немного сбитым с толку; времена менялись, породы смешивались; среди людей с крепкими шеями и хорошей посадкой головы затесывался какой-нибудь хиляк, и оказывалось, его тоже надо уважать, как, допустим, журналиста; ненадежен был даже костюм. Поэтому он на всякий случай поначалу бывал осторожен, он даже на бывшего соседа посматривал сейчас с новым интересом, на этого скользкого тихоню, который не просто ухитрился попасть в лучшую областную клинику, но и оказался обслужен на уровне мировых достижений, с применением  новейшего  аппарата  «искусственная  почка», с участием самого Фейнберга, к которому даже наверху, говорят, надо было еще искать подступы через сложную систему ходов и связей. А за стариком Маниным, почему-то умолчавшим о своей медицинской профессии, подозревал вначале чуть ли не инкогнито. Врач в больнице был все-таки своим, как продавец в магазине. После операции подозрения, конечно, отпали. Чтобы извлечь хоть какую-то прибыль из вынужденного соседства, Титько иногда пробовал вставлять старику зубы и мучил медицинскими вопросами о лечении сырыми крупами, иглоукалывании, о прочих особенных новинках; но толку с Манина было мало. Титько сидел, сопел беспокойно, глаз же его, лишь на вид заплывший свинячьим веком с белобрысой щетинкой ресниц, а на деле прищуренный глаз бывшего стрелка, продолжал ревниво оценивать окружающих. 5 Богатырев Игорь, из Москвы, был в соответствии с фамилией спортсмен, мастер по какой-то борьбе или боксу, вроде даже член сборной. За границу выезжал. У него и вид был понятный, и грубый рот, приспособленный говорить слово «падла», с ним было сравнительно ясно — если не считать, конечно, истории, приведшей его в больницу. Он попал сюда с ножевым ранением в живот. Дважды наведывался в палату милицейский следователь, но москвич сообщил лишь, что напали на него сзади (это он подчеркивал не без уязвленной гордости борца или, может, боксера: а то бы, дескать, дался!), человека три, лиц разглядеть не успел. Поскольку у него не взяли ничего, даже двухсот оказавшихся в кармане рублей и заграничных швейцарских часов, туманным оставался мотив преступления. Непонятно было также, что занесло спортсмена в Заречный район, когда он должен был на аэродроме дожидаться с командой продолжения рейса. Уже дозванивались до больницы из Москвы, по разговору можно было понять, что отлучился он самовольно, запорол важные соревнования. Похоже, спортивная карьера для него закрыта была теперь не только по медицинским соображениям. Титько нюхом чуял здесь падение, и то, что шмякался человек с такой высоты, тешило чувство справедливости. Тем более, москвич позволил себе грубость, когда Федор Фомич значительно намекнул на особый, высокопоставленный характер своей болезни. Геморрой, спросил, что ли? — и сразу нажил себе врага. В то же время Богатырев был уже ходячий и силу физическую не вполне утерял, так что Титько пока лишь заочно позволял себе пройтись насчет людей, которые получают деньги и привилегии, не принося обществу производительной пользы. 6 Кто был ясен сразу без вопросов, так это Коля Язик, деревенский заика. Этот в палату попал разве что по привилегии больничного старожила. Коля покалечился лет девять назад, спасая из-под наезжавшего грузовика младшего брата, и с тех пор странствовал по лечебным учреждениям, где безнадежно, скорей из научного интереса, пытались подлатать то одну, то другую деталь его устройства, обновляя и обманывая его надежду на какую-то решающую операцию. О своей нечаянной самоотверженности он вспоминал без охоты. «П-просто не успел я ничего п-подумать,— объяснял он, заикаясь.— П-подумал бы, разве полез?» Больше всего Коля переживал из-за поврежденного мочевого пузыря, и не из-за самой болезни, когда зимой на ногах намерзали ледяные корочки и кости ныли, как от ревматизма, а из-за насмешек и запаха. Федор Фомич отдавал ему, вечно голодному, свои больничные порции, поскольку питался домашним, и оправдывал его пребывание в палате, используя для разных услуг — скажем, в киоск за газетами сбегать. Однажды Коля ни с того ни с сего брякнул Титько: «Жена у вас толстая».— «Ну и что?» — насторожился Федор Фомич. «Толстые добрые»,— мечтательно произнес паренек и не смутился общего смеха, помешавшего всем додумать, почему в русском языке и впрямь так странно сближены два эти слова. 7 Когда Коля проходил мимо Лизавина, обдавая запахом мочи, Антона Андреевича касалось тягостное чувство, для которого он не мог найти слов — как бывает, не можешь вспомнить чего-то. Это была не просто жалость к бедняге с испорченным телом и исковерканной судьбой, детдомовскому вонючке, научившемуся исхитряться в самозащите, искать покровительства сильных и даже нравиться им. Как-то Федор Фомич стал прохаживаться насчет его брата: ты, дескать, из-за него покалечился, а он тебе даже не помогает — и Язик с готовностью подхватил: проехала бы сейчас машина, сам бы толкнул. Спасенный братишка уже кончал техникум, ему было семнадцать лет, а Коле двадцать, он просто выглядел двенадцатилетним: на белых щеках лишь у подбородка лезли кое-где бесцветные волоски, которые можно было не брить — выщипывать ногтями. В тот день Титько нашел у него под подушкой книгу «Половая гигиена» и, гогоча, вслух прочитал название. Язик чужим голосом взвизгнул: «Положь!» — и даже замахнулся своей палочкой, но не ударил (где уж!), только зашелся в истерике. Плач у него был неумелый, как у подростков, с подвыванием. «Да ладно,— говорил Титько примирительно— Вон, обратно кладу; я ж ничего не говорю. Дело нужное. Ты давай вон с Зинкой попробуй, с санитаркой»,— а старик Манин беспокоился и мычал, как будто просил о зубах, чтобы высказаться, и невозможно было вмешаться, подать голос, только закрыть глаза, отгородиться от этого мучительного бреда. Антон уже понял, кого отставной капитан зовет Зинкой, было очевидно, что он ее не узнал в этом наряде — и слава Богу,— думал почему-то он — как будто боялся вновь очутиться нагим перед этим прищуренным взглядом. Прикрыть глаза, ничего не хотеть. Он не знал, в какой момент она появилась в дверях — сперва повеяло воздухом, донеслись голоса из коридора, вошел Игорь Богатырев сказать, что Язика вызывают к врачу. «Но конкуренция у тебя, конечно, будет сильная,— завершал свою мысль Титько вслед уходящему, обращаясь уже косвенно к спортсмену, хотя тот и не слышал начала.— Бабы любят, чтоб был поздоровее. Думаешь, Зинка ради кого все к нам заглядывает? Вон, смотри»,— и тут вдруг, открыв глаза, он встретил ее взгляд; она смотрела от дверей прямо на него, и от неожиданности он на миг вновь опустил веки, как будто наткнулся на внезапный свет. Всего на миг — в буквальном смысле, это было время, потребное для мигания. Язик заслонил, обдал его, проходя, запахом мочи. (Запах детства сладок нюху.) «А чт-то,— выдавил он, задержавшись.— Й-я ее уже за сиськи держал».— «Вжевжа»,— мучился на своей кровати Манин; мятый, маленький лоскуток нижней губы шевелился слюняво — а в дверях, как в сменившемся кинокадре, стояла уже посетительница с букетом дорогих оранжерейных тюльпанов; белокурые волосы ниспадали на щеки, вызывая мысль о картинках в журнале мод, где достаточно лишь наметить овал лица, чтобы нос, губы, глаза стали даже не обязательны, ясно и так, что они образцовые; Игорь Богатырев пошел ей навстречу... 8 О, как вдруг защемило в душе! — словно чувство ошибки, неточности или вины. Она могла что-то не так понять, надо было поскорее объясниться, исправить. Между ними еще не было произнесено ни слова, вот ведь что, для нее в этом не было, как всегда, нужды, а он не вполне пришел в себя, чтобы даже взглянуть, чтобы выразить то, что хотел недавно, издалека. Почему оказалось так трудно? Он, наконец, будто очнулся — надо было только дождаться, пока она снова войдет в палату; не страшился же он в самом деле свинячьего взгляда Титько? Он ждал, прислушиваясь к голосам и шагам в коридоре, ждал, когда вернулся Язик, сраженный известием, что его выписывают; бедняга надеялся на операцию, но врач стал объяснять, что для операции он все еще слабоват. «Погуляй, наберись на свежем воздухе сил».— «Я не слабый,— пробовал еще цепляться Коля.— Я как больная кошка, знаете? они ведь самые живучие»,— но в душе уже чувствовал, что проситься бесполезно, придется, на несколько месяцев опять распрощаться со здешней сытостью, подкармливаться в инвалидной артели, изготовлявшей бельевые прищепки, от которых так побивались пальцы с широкими ногтями, белыми, как после бани, когда они бывают не твердые, а распаренные. Лизавин ждал; он вздрогнул, когда вошел, хлопнув дверью, Богатырев, взял с кровати, как веник, брошенный букет: «Цветочки уже носят, а? — показал, ни к кому не обращаясь.— Как к покойнику на могилу».— «Может, тебе к главному пойти? — советовал лениво Титько.— Сказать: как же, мол, так, обещали же?» — а Манин, мучаясь кашей во рту, просился в разговор, но на него не обращали внимания. «Я м-могу сказать,— храбрился Язик.— Не б-будете оперировать, вырву сейчас вам п-прямо на стол».— «Пришла убедиться,— усмехался сам себе Игорь, кривя твёрдый рот, приспособленный говорить слово «падла».— Понюхать, стою ли я еще чего-нибудь». Титько, смилостившись наконец над стариком, достал ему протез: «Ну, что?» Лизавин ждал, слушая голоса. «Видели ее? — сказал спортсмен.— Не женщина — приз для победителя».— «Не так... нельзя так,— пробовал пробиться старик; видно, что-то во рту устроилось у него неловко, приходилось наспех, с трудом ворочать, сглатывая через каждое слово.— О чем вы, когда нельзя... тут другое».— «Это, что ли?» — поторопил Федор Фомич, мусоленьем пальцев показывая деньги. «Не это»,— Манин разволновался и оттого стал еще невнятней. Разочарованный в его вмешательстве Титько ловко изъял у старика бесполезный протез. «То-то и оно, что ничего у него нету. А вырвать — подумаешь! Ту же Зинку пошлют подтереть».— «Посмотрим,— криво усмехнулся Богатырев.— Может, мне еще рано цветочки-то носить, а?» 9 Поздние сумерки сгустились в палате, когда Лизавин понял, что ждать придется теперь целые сутки, до новой смены, и впал в полудрему. Верхушки старинных лип за окном сияли неестественной электрической зеленью, освещенные огнями четвертого вознесшегося этажа. А тут, на втором, у Федора Фомича Титько болело сердце, приходилось всерьез глотать лекарства и дышать осторожно, в полгруди, чтоб не кольнуло сильней. Борьба за право предъявить исключительный случай организма на высшем уровне и там успокоиться, грозила обернуться заурядным, здешним приступом. Он ощущал болезнь, как тягостный нарост внутри, за грудиной, как слизня тоски, мешавшего дышать. Господи, да за что же! Сколько сил, сколько пота и крови потребовалось, чтобы выбиться в жизнь, воспрянуть после несправедливости, получить хоть то, что имеют другие, включая возможность потреблять на бесплатных мероприятиях икру обоих цветов, угощаться коньяком, случалось, что и французским, не таким вредным для слабых почек, зато дававшим сознание, что ты за так принимаешь внутрь организма на полсотни в неделю, а то и больше, то есть в пересчете на месяц... Господи! почему же именно у других все переваривалось нормально, а у тебя именно деликатесные продукты выходили нетронутыми, ну то есть совершенно, икра даже не меняла оттенка. Не то чтобы это доставляло мучения, но и удовольствия физического не получалось, то есть не выделялось даже слюны и других соков полноценного наслаждения. Морально же выходило как-то обидно. Получалось, будто деликатесы не про твою честь. Пирожок какой-нибудь с капустой или огурец соленый — это пожалуйста, это переварится до полной кондиции, с полным удовольствием, а то — хрен тебе. То есть значит, как был ты мужик, черная кость, так и остался, и нечего, мол, соваться. За что, Господи? несправедливо. Другие и жрут, и срут в полное удовольствие, и в «люксе» пристроились, а чем они лучше? Я же их знаю, а ты подавно. Они того не видели, что я, и не натерпелись столько, разве нет? Они поверху все шли, подошв не пачкая, а мне откуда выбираться пришлось? Господи, что тебе говорить, не в звуках же для тебя дело, ты и без них видишь насквозь, я понимать способен и признаю чистосердечно... Господи, то есть именно словами-то, для других, чего не наговоришь, а беззвучно, вот как сейчас, душой, ты же знаешь, я никогда не отказывался. В церковь с бабкой ходил, слова до сих пор помню: отче наш, иже еси на небеси, а если насчет того попа, что в карцере простудился, так он, по-нашему, вовсе не поп, и креста на нем не было, я знать не знал, что важная птица, мне все равны, что поп, что не поп, а жмых воровать у коров никому нельзя, жмых, между прочим, казенный. Вы, Господи, сами, можно сказать, инстанция высшая, руководящая, знаете, с кем приходится управляться, и жизнь эту не я устроил, и людей, между прочим, как они есть, не я создал. То есть я ничего, это без всякой критики, если что, я с себя не снимаю, но меня разве не обижали? Стаж нормальный, и то не дали выслужить — за что? Я ведь еще по-людски, я старался культурно, может, потому и страдал всю жизнь за лишнюю доброту. Моя бы власть, я всех бы устроил по справедливости, я справедливости только прошу, Господи! 10 Утром Яков Ильич вдруг попросил у заглянувшего врача разрешения выкурить сигарету. Они оставались в палате вдвоем с Антоном. Язика выписали, Титько перевели наверх — сработала неслышная миру молитва; спортсмен не вернулся с завтрака, исчез куда-то; посетителей двое одиноких людей не ждали. Пустота, тишина воскресного дня, голоса птиц за окном. Влажный после уборки линолеум отражал свежий квадрат и отсвет зелени в нем. Доктор Фейнберг наведался в палату не по службе, он не был дежурным, но захотел зачем-то посмотреть Манина, долго, прикрыв глаза, прислушивался к пульсу, нащупывая его в разных местах; под его бескостными пальцами пульс был как живое голое тело, выдающее глубокие подкожные тайны. Про Фейнберга ходили легенды, будто он не только пришивал отрезанные пальцы и руки так, что они действовали, как здоровые, но однажды сшил человека, перерезанного пополам циркулярной пилой, и двенадцать дней поддерживал в нем жизнь, а мог бы и больше, если бы печень бедняги не была разрушена циррозом от застарелого алкоголизма. — Напоследок, коллега, одну,— сказал Манин. — Или хоть половину. — Странный разговор, коллега,— вскинул ироничную бровь доктор; сухощавый, бодрый, корректный.— Вы же понимаете. И что значит: напоследок? — Именно потому, что понимаю,— Манин прикрыл желтые и тонкие, как птичья пленка, веки. — Вы меня, кажется, не узнали, Яков Ильич,— сказал Фейнберг.— Я когда-то проходил у вас практику, в Колобовской больнице. Конечно, вы не можете помнить. Однажды к вам привезли девчонку, отравилась эссенцией, потому что кавалер на танцах пригласил не ее, а подружку. Как вы славно ее отчитали, дуреху! Она все поняла. А неделю спустя повторила попытку и уже успешно. Помните? Я был удивлен, как это на вас подействовало. Мы вышли с вами на крыльцо, вы курили и вдруг стали развивать литературный сюжет: как попытка самоубийства наказывается тем, что человека заставляют прожить все сначала, ту же самую жизнь до того же момента. Я хорошо запомнил. Особенно ваши слова, что достоинство, необходимость помнить себя, держаться вопреки всему — не просто личный долг, а требование высшей силы. Что с вами? Вы сами прекрасно знаете, у вас ничего страшного, надо просто прийти в себя.— Он тронул Манина за тощее плечо и вышел, оставив старику протез как бы в подтверждение, что беспокоиться не о чем — да он лично и не имел отношения к этой глупой и унизительной выдумке. 11 Приобретя зубы, лицо Якова Ильича оказывалось не таким уж старым и вовсе не жалким, оно словно вспоминало былой ум и значительность. Расчерченное множеством четких, на редкость ясных морщин, это лицо объясняло, что человек именно с годами обретает цену, как старая вещь, которой удалось пробиться сквозь трудное время, переработать его в себе, обогатившись его отметинами. Ничто так не говорит человеку о предстоящем распаде, как вид беззубого рта; может, потому сам Манин перед операцией не напомнил, хотя и мог, чтобы ему вытащили протезы? — надеялся обойтись, а вышло вон как. — Я слышал о нем,— медленно рассуждал он теперь, обращаясь ли к соседу у противоположной стены или просто сам с собой, наслаждаясь возможностью говорить вслух. По виску его стекала слеза.— Феноменальный врач. Феноменальный не просто как хирург и диагност. Но тем, как держится, как считает возможным делать свое дело среди здешних склок и развала. Все правильно. Но ведь и я о том же, почему он не понял? Мы так гордимся трезвостью своего ума. Зачем, в самом деле, приговоренному напоследок обед с вином и кофеем? Смешно. Какая разница, поел ты... или даже понял... постиг ли под конец что-нибудь, если через полчаса все будет равно? Ну, пусть через пять часов, через день — все напоследок. Все равно. В том-то и каверза. Через пять лет или через пять минут — нельзя допускать этой щелочки. Я многое испытал. Тюрьму, войну. Меня столько раз могли убить. Просто убить. И я этого не боялся. Но боялся чего-то другого. Всегда. Унижения. Утраты себя. Думал: до последнего мига... только вот выкурить папироску. Он не понял, он просто еще не испытал. Зачем это напоследок? Кто издевается так над нами? — Манин, сглотнув что-то, замолк, и Лизавин от противоположной стены увидел, что Яков Ильич плачет; нет, видно, болезненный сдвиг еще не до конца прошел.— Я отвратительно кричал, да? — справившись с последним всхлипом, вдруг обратился старик к Антону.— Впрочем, вы, кажется, не слышали. Вас тогда еще не привезли. Наверное, отвратительно. И обделался вдобавок.— Он вновь подавил спазм.— Этого не объяснишь никому с другого берега. И не поймешь. Меня там почти не осталось, вот в чем позор и ужас... Как вам это все-таки передать? Может, надо, чтоб вы знали... Уже большая часть расползлась, переходила во что-то вязкое, равнодушное. Ужас и одновременно постыдный, предательский соблазн расползтись, растечься до конца... Нет, слова здешние не годятся. Если б не эта девочка... удивительная... от ее прикосновения что-то исходит. Даже от приближения. Я все же попробую сказать. Это важно. Тут общее. Происходит борьба сил неописуемых. Сейчас, каждый миг, все время. Мы участвуем, не подозревая. Все связано. Изумительное искусство врачей, фантастическая техника... но проникает сквозь щель, ничтожную, хамскую, сквозь нас... 12 Приснилось или он видел в полузабытьи: солнце бьет в глаза из-под закатных облаков ярым, яростным, чрезмерным светом театральных софитов, когда все становится черно-белым, как накрашенные губы на мертвенно-бледном лице. Листва отсвечивает негативом: белые от блеска плоскости, черно-зеленые тени. Парк и город внизу под ногами, воздух полнит тела ощущением тревоги и полета. Как нас сталкивает до боли и снова разносит в стороны! Я даже не успел сказать тебе наяву того, что хотел, о чем думал все это время. Ослабел. Да наверно, и не был силен, мне от природы не так много дано, я только тянулся иногда, все как-то надеялся проскочить. Троеперстие это... Боже мой! — надежда на силу внешнюю. И вдруг подсекает тебя под ноги, как клоуна в цирке, а не поймешь с первого раза — добавит. И вот утраченное болит, и только поэтому чувствуешь, наконец, что это на самом деле. Не то чтобы я прежде был бесчувствен, но имелось в существе моем какое-то анестезирующее свойство. Приглушало. Даже зубную боль терпеть мог неделями, врачи потом возмущались. И вот нету анестезии. И опять кажется, что прежде по-настоящему не жил. Что со мной было? Потерял себя, да. Но не так, как теряет любящий, растворяясь в любви и потому оказываясь сполна самим собой,— сейчас я способен ощутить тебя, словно ты женственная часть собственной моей души, я потому даже вижу тебя, и этот свет. Но тогда было другое. Я поддался другому. Старик нашел слова за меня. Я знаю, чего испугался, пусть на короткий миг. И оказался несовершенен — так это называли когда-то. Я сейчас слаб и потому честней обычного. Но ведь мы же сами не знаем себя сполна, вот наша надежда. Этот мальчик несчастный (при его запахе почему-то все время встает детское лицо с фантика), я могу его представить ужасным, дай только возможность и силу... у Милашевича что-то есть и про это... но ведь было внутри его что-то, что заставило до раздумья броситься под колеса? Неужели с любым из нас может быть что угодно? — и со мной, и с тобой? Наверно, нельзя так думать, это и есть то, чего ужаснулся старик. Что этот несчастный говорил про тебя?.. нет, нет, я знаю, нельзя так спрашивать, я не имею права, и ты не ответишь... опять неузнаваемая, как во сне, сумка незнакомая через плечо, внизу деревья и город. Не отвечаешь, как будто ждешь кого-то другого. Невпопад. И ничего не поделаешь, и утекает непоправимо единственная жизнь. Нас разносит, разносит опять. Но почему непоправимо? Вот он же нашел снова, сумел вернуть. Силен был, нечеловечески силен, не чета мне, да ведь и она не молчала, как ты, так все-таки трудно, если б ты знала. Сравнять с собой это беззвучное, разлитое в воздухе... Откуда столько боли? — и эта музыка нестерпимая... и свет за приоткрывшейся дверью... 13 Горят дежурные лампы на столиках ночных сестер, полумрак в коридорах, загроможденных койками с потными, стонущими, храпящими во сне телами; запах беды, лекарств, болезненных выделений заполняет воздух. А наверху яркость и накал света, звукам не просочиться сквозь перекрытия старинной работы, из бруса дубового, мореного, годного хоть через сто лет на инструмент Страдивариуса. Здесь, на четвертом этаже, когда-то за полночь сидел над немецким журналом сам старик Боголепский, основатель больницы, здесь присутствовал на пиршествах ученого духа совсем еще молодой Манин, и в углу стоял рояль, иногда звучавший; нынче здесь тоже музыка. Она не вытекает из распахнутых окон, держится внутри пространства, как загустелый свет, замкнутый листвой громадных лип. Электрическая зелень, особый цвет, когда листья кажутся искусственными, а запах создается духами «Июньская ночь» на французском языке, привезенными из Парижа по культурному обмену. Чернеют крашеные рты, пот усердного наслаждения выдавливается из пор, набухает жирными каплями над губой. Где-то отбивает ритм ударник с неряшливыми бакенбардами, трясутся тела в такт музыке и не в такт, не в ней дело. Мы сами себе создаем музыку. Наслаждаемся, а? Блуждающие улыбки, застывшие лица, веки самозабвенно прикрыты, но взгляд ловит выражение других: вроде бы у меня не хуже. Чего у нас еще с вами не было? Постараемся, постараемся. Мы обязаны, мы обречены наслаждаться, как обречен индийский жрец лишать девственности окрестное население. Вот они — мы, бедные, словно захваченные судорогой. Не так это просто — исполнять роль счастливцев, отстраняя страх жизни. Топают каблуки о потолок низ лежащего этажа, в такт и не в такт. Зеленеют на просвет бутылки сиротского пира. Освещенные окна несутся сквозь ночь, над болезнями и смертями, над болью, поверженностью и бедой. Все мы, говорят, временные, но временность-то у всех особая. Там, под ногами, могут умереть и сегодня, да мы-то пока поглядим, а там — кто еще знает? Ведь нет абсолютного доказательства, что конец одинаково неизбежен для всех, это пока лишь статистический факт, умозаключение из опыта живших до нас. Но ведь такого, как я, еще не было в мире! Другое существование, другая возможность вознестись над общей судьбой. Существует, наконец, где-то этаж и повыше четвертого, еще есть надежда — кто знает? Воздух настоян на крылышках ночных мотыльков, потный пух лезет в ноздри, копошатся черви в рыбьей головизне, шевелятся, чмокают присоски, и влажная чернота густеет от испарений. 14 — Ну, что? — провозгласила санитарка Фрося, звяком ведра, грохотом двери вторгаясь в утренний сон. Еще не было и семи, а носик у старухи был красненький, вид довольный, как будто уже хлебнула любимого портвейна «Кавказ».— Лежите двое? Лежите, лежите. Студент ваш этот вон уже добегался,— она ткнула грязной шваброй в койку москвича Богатырева, пустовавшую всю ночь.— В ринемации сейчас отхаживают, ну, там неизвестно. Его знаешь, с кем? — ой, мать моя! — с Зойкой нашей в кустах застукали, за котельной, знаете, у забора. Веня из морга, может, видели, с такой губой? Он тут и живет при больнице. Вышел утром, смотрит — а этот в одних трусах, и она, Зойка, значит, тут же. Ну, с перепугу дернулись или, можете, он с ней перестарался, шов-то у его сырой еще, лопнул, говорят, от натуги. Тьфу,— плюнула тетя Фрося и с наслаждением стала возить шваброй по собственному плевку.— Нашел на ком оскоромиться. Она тут во все мужицкие палаты так и лезла, так и лезла. Винищем от обоих несет, и эта сама вдрызг. Он ведь не ночевал тут... постель-то вон, а?.. Чего?..— переспросила она, наконец. — Врача, скорей позовите врача,— повторил Антон Лизавин. — Чего врача? — не поняла санитарка.— Врачи уже колготятся. Он у ей всю ночь, говорят, проночевал. — Врача, бегом, поскорее, пожалуйста,— с трудом удерживался от крика Лизавин. — А-а, а-а! — кричал старик. Глаза его были выпучены, кисти рук тряслись, скрюченные, над грудью. Липкая смертная влага сочилась из пор, оплывала оконная рама, и безголовые насекомые полнили воздух, непосильный для дыхания. 12. Зита омега эта У пролома больничной ограды, как условились. В наплечной сумке с буквами «SPORT» и контуром одинокого боксера пижама казенного застиранного цвета, в катышках свалявшейся байки. Воздух до мурашек чувствует полноту тела под легким платьем. Внизу, под откосом оврага шевелятся верхушки тополей. Вдалеке за ними, как мираж в мареве, светится квартал новостроек. Правей деревьев, где ветви редели, зарождалась и ширилась в пустой котловине свалка. От трепета ли воздуха, от поворота ли головы вспыхивали на ней то тут, то там драгоценные осколки, словно что-то жило и шевелилось в отслужившем веществе вспышка детского чувства, что время, проходя, не исчезает, а скапливается на отдалении, как обозримая застойная местность, оттуда звучали голоса ушедших, даже, казалось, забытые, там, вглядевшись, увидишь и лица (только невозможно приблизиться), там оставалось то, о чем рассказывал когда-то папа, и все, пережитое другими, о чем можно было прочесть потом в книгах; иногда словно загибался медленный крутоворотец, так что, глянув в одну сторону, можно было увидеть еще не подошедшего и услышать наперед, что он, подойдя, спросит (и ответить, не дожидаясь вопроса), или в какие ворота угодит черное пятнышко, которое гоняли по экрану быстрые фигурки мужчин, но этого лучше было не говорить, пропадал смысл игры, Костя сердился. Если матч записан на пленку и счет известен заранее, лучше этого не знать, неужели тебе непонятно?— говорил он. Понятно, конечно (хотя при чем тут пленка?); в игре было понятно все, кроме страстей из-за выигрыша... ничего себе малость запах вечерней пыли на улице; сладость пота, щиплющего глаза, слизанного языком с губ, радость бега, шум крови, упругость мяча, усталость разгоряченных мышц. Комок сухой земли, брошенный вдогонку, рассыпается, не долетев. Чокнутая, кричали в спину, не приходи больше, не примем, а ты и не оглядываешься, медленная, независимая, с ногами в цыпках — последняя и напрасная надежда команды. Такой увертливой и быстрой в самом деле ничего не стоило выручить своих, зачем же, спрашивается, поддалась, откровенно дала в себя попасть последнему мячу? Неужели потому, что ощутила в собственной слюне оскомину чужого огорчения? А своих огорчать было не жалко? Не свое ведь уступала? Но это приходило уже потом, запоздало, и улыбка подрагивала на губах скорей растерянная, чем независимая и высокомерная какая разница? — говорил папа. Вы вспоминали о своих приключениях, общих путешествиях и поединках, где папе приходилось бывать и волшебником, и принцем, и Иванушкой, то есть Прошей-дурачком, а дочке — его дочкой. Сама ты просто подзабыла, потому что была тогда маленькой, но теперь припоминала по его рассказам, как разные другие давние происшествия, например, как ты заснула в шкафу и тебя искали; это были воспоминания из числа прочих и такие же достоверные, только очень дальние, так просто не разглядишь. Папу самого иногда подводила память, особенно если продолжать приходилось после долгого перерыва, тогда случалось ловить его на непоследовательности. Накануне вы оба попали в плен к колдуну-фокуснику, были заперты в доме, полном коварных чудес, а теперь, оказалось, победили, даже взяли в добычу ковер-самолет, на котором уже собирались отбывать в знакомую страну Аристань. В самом деле? — папа приподнимал левую бровь, но вовсе не шел на попятную. Может, я что-то пропустил. Кажется, он сам послал нас в Аристань. За яблоками. Да, но это неважно. Какая разница, кто победил. Важно, что мы туда полетели, за это я ручаюсь чувство полета, как будто не ты перепрыгиваешь, а земля успевает повернуться под ногами, пока ты зависаешь в воздухе — зависла. Теплый ветер развевает сарафанчик, пахнет парным молоком от прошедшего стада, гудят в сочном воздухе майские жуки. Вспыхивают на солнце стекляшки — нечаянные воспоминания жизни под блуждающим острым лучиком. Жуки принадлежали все незнакомому мальчику с Тургеневской, он только выпустил их полетать, но ловить не разрешал. Отдала без всякого сожаления, наоборот. Увидеть владельца всех окрестных жуков — чего не отдашь за это. Жуков в воздухе все равно оставалось полно, как луж после дождя, с отражением синего неба в каждой, как драгоценностей на свалке или камешков на берегу. Мамин янтарь из брошки имел ничуть не больше цены, его так же можно было дарить. Семейная слабость,— это мама сказала, а папа подхватил: наследственность. Только не стоило здесь говорить о доброте и щедрости — ты ничем даже не поступалась и отнюдь не опровергала своей репутации дурочки у тех, кому дарила, вынуждая маму спрашивать потом по соседям домашние вещи а в игре так просто было для самой себя перевернуть правила, считать выигрышем и радоваться, что забрала себе все карты, или превратить шашки в поддавки — для себя и до поры, пока противник еще способен был радоваться одновременно обратному. Мальчишки стреляют бузиной из трубочек. Можно зарыться по шею в теплый песок. Игра. В канаве бегут облака, на дне тускло светятся жестянки, проплывают, как рыбы, тритоны. Страхи, обиды и горести настоящие, как у взрослых, и больше, чем у взрослых, но всегда еще немного сказка про обиду, игра в горе, сон о страхе ноги, согнутые в коленях, уже превращались в травянистый замшевый холм, на который вела желтая дорожка, и голова тоже готова уйти туда, но мысль, что это сон, опять превращала холм в ноги, и лишь после колебания на грани голова наконец переходила ее, исчезала, превращалась в дерево, на котором сидел кто-то черный. Мама, плохой сон приснился. Прогони плохой сон — но ведь знаешь, знаешь, что сейчас возникнут теплые губы: «Спи дальше, маленькая» зарево охватило полнеба, потому что девочка в сарафанчике с оттянутыми кармашками, с пятками, черными от клейких почек, подожгла запрещенными спичками сухую траву в овраге; дым густеет над заревом непрозрачной тучей, сейчас грянет из нее гром и польет ливень. Лопаются водяные шары, градины, отскакивая от земли, расцветают ландышами. Дождик, дождик, перестань. Большая уже, неужели не знаешь сама, что дождик кончится вовсе не от этого? знаешь, что снег сойдет, почки распустятся, что весна все равно наступит, но все-таки, все-таки каждый раз глупая тревога, и в душе чувствуешь власть над событиями и страшишься ее моя дочь! — сказал папа и поднял значительно палец — отставной актер, умевший перекликаться с птицами и передразнивать музыкальные инструменты, завклубом в ношеном пиджаке с перхотными плечами, колючей вечерней щетиной и красным носом картошкой, с хромой походкой инвалида и неудачника, личный знакомый, а может, и верховное божество городских собак, которые тянулись к нему с робким почтительным обожанием и, не приближаясь, сопровождали на расстоянии, как верноподданный эскорт. Моя дочь. Дотронься еще губами, вот сюда, очень болит. Вот. Еще немного. Вот, проходит. Удивительно, откуда в тебе это? Мама, впрочем, тоже умела. Совсем прошло бывало от каких-то слов, разговоров, от чьего-то присутствия: воздух становился глухим, бесцветным, вокруг ушей, глаз, головы дремотный колпак. Говорить смотреть слушать не хочется, от света болят глаза. Потом появлялся папа, и все возвращалось: звуки, воздух, краски, горестный запах перегара. Верь папке. Папка лучше знает. Как они берутся различать, что правда, что неправда, что настоящее, что нет? Что они знают о лжи и красоте? Я поклялся создать счастливейшее существо. Я преступный честолюбец и Пигмалион, но ты в меня не бросишь камнем. Тебя я не обманул. Вырастешь, поймешь. Изрядно уже тогда выпивал, хотя нос у него был красный не от этого, и голова не от этого болела; у него были свои способы справляться с жизнью захлопнуть в книге страшную картинку, чтобы мама, проходя, не увидела, как красавица, похожая на нее, приставляет к груди нож — нельзя было перед ней открывать такие картинки я поняла. Раньше не понимала, а теперь поняла. Я тоже старушка, давно умерла, лежу в земле, меня едят червячки, и мне только снится, что я опять родилась, я девочка и буду жить, опять умру и рожусь, может, у другой мамы, и мне опять будет сниться мамино лицо, спокойное и прекрасное, как на фотографиях в альбоме с тяжелым бархатным переплетом, их столько рассматривала, что уже вспомнить можешь только это лицо с фотографии, вот этот профиль над розовым, в складках, краем гроба, среди света и музыки, омытых слезами, сладкими на языке и губах. Ничего, спи дальше, конец будет хороший, папка лучше знает. Мама и папа в дальних временах, где тебя еще нет, папа, как полагалось ему, в костюмах разных своих ролей, молодая мама у рояля в белом концертном платье, платье принцессы, в белых туфельках, которые теперь дожидались в сундуке, пока подрастет наследница, готовая примерить. Солнечные ящерки бегали по траве, по одеялу, по тарелке с хлебом и яблоками, муравьи, жучки и гусеницы путешествуют в зарослях по глади, по хлебным крошкам, как по ландшафтам обширных стран, ласточки и стрекозы пересекают воздух ради пропитания, но еще и просто так — от полноты жизни, перламутровый шум окрестностей отдается в раковине, свиристит, звенит в ветвях невидимая птица свиристель, а может, и зинзивер, во всяком случае, мухоловка никак не может издать ни такого звона, ни верещанья, как не могла хавронья с рыжей щетиной претендовать на изящное имя свиньи. Со словами не все было в порядке. Повидло само по себе могло быть вкусным, но от слова тошнило, как от ржаных и зеленых полос на коврике, сшитом мачехой (пришлось облить его чернилами, чтобы убрали), или от георгин в базарном букете, но можно просто не смотреть, с годами научилась слушать не слыша и не оспаривая, особенно в классе, даже не очень понимая, что тебя дразнят, и не чувствуя себя уязвленной (как не считала себя некрасивой или плохо одетой); счастливые люди должны быть великодушны, внушал папа, не всем дано то, что тебе, но превосходство тут ни при чем. Повадка полусонного диковатого зверька (что поделаешь, без матери воспитывалась). Уже большая, голенастая, с выпуклыми, всегда полуприкрытыми веками, а карманы все оттянуты сокровищами, которым давно бы место на свалке, где ржавая цепь от детского, не по росту, велосипеда, о который стукаются коленки, шестеренки заржавленных часов, пробки от использованных флаконов. Потайное место за сараем, в зарослях выродившейся сливы, доски в занозах, опухшие железки, блеск цветных стеклышек, шоколадной фольги. Драгоценный клад, который надо вовремя зарыть где-нибудь у забора, так, чтобы не найти места через много лет, когда съеживаются расстояния, другой становится география, как, впрочем, и физика и биология, смещаются ориентиры и направления, край света оказывается всего лишь дальней улицей, а все тысячи в миллионе одинаковыми и равноценными. Но слава Богу, ты про себя успела узнать, ты уже попробовала считать до миллиона, одни были освещены солнцем, другие окрашены сумерками или рассветом, шелестом дождя, теплом постели. Разные знания могли и не отменять друг друга. Конечно, повелевать тучами и дождем не так просто, могло быть совпадение. Мы все уже знаем и книг прочли много, деторождение и техника брака давно для нас не тайна, даже когда мы спорим с подружками, что наша курица несет яйца без всякого петуха, у нас и петуха-то нет. А ты сама еще ни с кем ни разу? Вместе со смехом растекался молочный глухой туман, обволакивал слух, голову. Ну и ладно, они были маленькие, не ты, уже читавшая в фельдшерском справочнике раздел «Акушерство и гинекология», правда, всего лишь до второго абзаца статьи «Аднексит», дальше вырвало, но и этого было достаточно. Не в том дело. Но чем было бы все наше взрослое знание, весь этот простенький, в сущности, опыт, если б внутри не присутствовало, светясь, как зародыш, как крохотное существо в наросшей оболочке, невозможное, призрачное, прозрачное, шевельнувшееся впервые, когда черноголовый мальчик отнял у тебя жука? Этот зародыш, в который вмещается целое, только ждет часа очнуться, расправиться, дорасти до тела и совпасть с ним. Личинка становится куколкой, а куколка бабочкой, исполняются отцовские обещания, повелитель жуков выходит из озера смуглым, нагим юношей, этот принц с Тургеневской, оказывается, влюблен в тебя, так уверяют, посмеиваясь, сводные сестры, а над озером радуга, ледяная вода наполняет пузырьками поры тела, изменяя его состав. Папка лучше знает. Мамино платье дожидается в сундуке, карнавальный наряд принцессы, вы встретитесь на обещанном балу в отцовском дворце культуры, и впервые прикосновение чужого тела в танце скажет о возможном слиянии и полноте, будут бить часы, обозначая конец папиной постановки и папиной жизни, и страх впервые окажется настоящим, тяжелым, непоправимым. папа лежит на траве в паутине полуночного тумана, старик, седая щетина на крашенных гримом актерских щеках, толстый язык паралитика пытается объяснить напоследок что-то сквозь хрип репродукторной музыки, доносящейся сверху, от клуба, недавний принц деловито подкладывает ему под затылок свой свернутый пиджак, он в галстуке цвета повидла, от слов его пахнет пивом, и зовут его Костей Андроновым. В паутине деревья, кони обернулись крысами с розовыми хвостами, на тыкве сбоку пятно земли, и лишь умственная словесная память утверждает, что ты ждала и любила этого человека, этого, в галстуке, пиджаке, с белыми бодрыми зубами, и он тебя, он в этом уверен, он знает, что делать и как все устроить. Больше некого было спросить нет, лучше не задерживаться в тех днях, перевести взгляд, дверь открывается в новый дом, оснащенный электрическими фокусами и чудесами: пластмассовый голос произносит слова приветствия, сам собой зажигается свет, поют среди зимы соловьи, канарейки и зяблики, танцуют под лучшую музыку сполохи полярного сияния, в одной комнате южного, в другой северного, но уже не узнать и не пережить детского плена, внутреннее существо ужалось опять, скорчилось крохотным зверьком в посторонней оболочке, к которой так жалко, благодарно и жадно тянется громадный, тяжелый, неузнаваемый. Благо, звуки, цвета и запахи не вызывают уже ни отвращения, ни пристрастия, излечились детские прихоти и капризы вкуса, только память о долге, вине, жалости, и не так уж много от тебя требовалось, он так радовался малейшему движению, бормотал бессвязные слова. Да, все было хорошо, ведь и тебе не было плохо, все как надо, так и должно быть взаправду, у всех так, только тело оставалось сухим. Кто говорил, что дети бывают от этого? — вот и подтвердилось, что права была ты. Яйца бывают от курицы, котята от кошки, истории, которыми просвещали друг дружку одноклассницы, всего лишь детские страшилки. Неужели ты теперь действительно взрослая? Непонятно. Не взрослей, чем тогда. Вот другим удалось. одноклассница встретилась, совсем тетенька, с громадным девятимесячным животом. Чувство робости, даже какой-то почтительной. Пусть не говорят, что в этом чуде нет заслуги. Она смогла. Ну, как вы со своим? Бережет тебя, а? Да, тебе с мужиком повезло, и непьющий, и мастер на все руки, даже посуду, говорят, тебе мыть не надо, комбайн лучше фабричного, и ванну устроил, и унитаз городской. Лучше городского, вода спускается сама собой, едва встанешь на стене сменяются призрачные цифры времени, все одинаковые, как тысячи в миллионе. Опять ноль часов ноль минут. Наверстаем. Смотри, какой сигнал я встроил в будильник, просыпаться будешь как в роще весной. Вот раковина, способная навевать цветные сны, вентилятор, разгоняющий дурные мысли, магнитный табурет, на котором можно приподняться в воздух и узнать чувство полета, ящик погоды, чтобы создавать запах морского бриза, солнце для августовского загара, даже, если хочешь, легкий комнатный снегопад на время уборки, а заодно избавлять от мух, клопов и запаха помойных ведер, вот сковородка, не требующая огня, кстати, что у нас сегодня на ужин? Слово «картошка» было произнесено за десять минут до того, он просто не всегда замечал, что ответ дается ему раньше вопроса. Время было так плоско, так обозримо — хотелось прикрыть глаза, уши, не испытывать вины оттого, что подглядела, подслушала открытое и тем обесценила его как выданный до времени секрет, как засвеченную фотографию, как книгу, которой заглянули в конец. Нет, хуже, страшней, запретней пристраивали к дому террасу, Костя передавал наверх тяжелую балку, там ее надо было только придерживать, это нетрудно. Вдруг увидела, как он поскользнулся, как балка, вырвавшись у тебя, воткнулась в землю между его ног, и ощутила липкий холод смертного страха, а в следующий миг это произошло на самом деле. В вершке от гибели. Воздух трясло крупной дрожью, тридцать девять и восемь к вечеру, в Нечайске уже было несколько случаев, азиатский грипп без кашля и насморка, остальное можно было считать осложнением, хотя доктор Дягиль поздней не исключал и отдаленного последствия нервных потрясений. Дягиль Лев Александрович, румянощекий нечайский Айболит, старомодный приверженец мнения о духовной (или душевной) подоплеке человеческого нездоровья, еще употреблявший латынь и произнесший в соседней  комнате  полузагадочные  слова  «mutismus isterica». Попробуйте валерьянку, элениум, триоксазин, но скорей всего будем надеяться, пройдет само по себе, иногда воздействует новая встряска перемена почти не чувствовалась. На рынке иногда спросишь цену, а можно и не торгуясь показать пальцем. Зато нет такого чувства, что говоришь и делаешь все не то, все не то. Удивительно, как вообще мало нужны были слова. Но других молчание тянуло, как пустота, которую надо было заполнить. Говорить, говорить, чтобы отгородиться от чего-то, чего-то не допустить. Господи, как же мне хорошо с тобой, как хорошо. Что, опять не выспалась? Ничего, ничего, я сегодня приду пораньше. Проходят черные дни, наступают белые ночи. Не пей сырой воды, пей сухое вино, вчера как раз завезли шампанское, вот ведь кстати, как будто знал, что вы придете. Знакомьтесь, Зоя, моя, так сказать, супруга, а это Максим, мой, так сказать, кореш армейский, а с Антоном вы небось и так знакомы? Ну как же, Андрея Поликарпыча, учителя сын, из нашей же школы? ах да, он раньше кончал, теперь все сравнялось словно полоски узора, сместившись, совпали со слоем других, из спутанной глухой паутины возник единый узор, легкий, пронизанный светом, словно протерто стекло или выставлена в честь весны рама, словно возник рядом папа. Ясный звон в ушах, пузырьки в запотевшем бокале, голос бородатого Антона течет сквозь пальцы теплой пряжей, седая от росы трава, седая щетина на папиной щеке, тонкое нездешнее лицо, чужой хмель в голове, непроизнесенные, но слышные слова, самодельные неоновые сполохи, включенные ради гостей, запах керосина и кухонного ведра и потом это: Костя, стоя с ногами в ванной, прополаскивает под струей стиранные на ночь трусы. Забыл запереть за собой дверь, подвыпивший. Нечаянно увидела, впервые после озера, да, в самом деле впервые, заматерелые складки жира, могучие волосатые ноги. Какое отношение он имел к тому смуглому юноше? Впервые так ясно. Скорей прикорнуть, притвориться спящей и с закрытыми глазами увидеть, как он подходит голый, добродушный, хмельной, остановился, смотрит, ну а теперь расслабься, не надо, не тронь, ты добрый, ты милый, пройди мимо, тебе ведь хочется спать... вот так. Значит, ты можешь это опять? Опять эта вина, тревога и страх перед собственной силой запах весеннего навоза, шум подснежных ручьев в канавах. Белые пятна льнут к оконным стеклам. Знаете, почему вы встретились мне? Я захотел. Я увидел, как вы надели пальто, как вышли. Наоборот, это я. Я захотела, я увидела. Смотрите, вы тоже левша? Да, а это что-нибудь значит? Не знаю. Есть взгляд, что левшам свойственна какая-то, что ли, зеркальность в поведении, в отношениях со временем. Я этого не понимаю. Я тоже, хотя когда-то даже учился. Но бывало острое чувство непохожести на других. У меня тоже. Не то чтобы казалась себе ненормальной или глупой, наоборот. Да, да. А знаете, зачем я хотел вас видеть? Меня иногда одолевает болезнь, я задыхаюсь. Вчера у вас мне стало вдруг необыкновенно легко дышать. Хотел убедиться, проверить. Да, папа говорил, что я умею снимать ему головную боль. Но не знаю, во мне ли дело. Я с разными людьми по-разному себя чувствую. Может, это болезнь. Я, наверно, больна. Я была больна. Папа мучился головными болями, но не потому что пил, и нос у него был красный не поэтому, такой добрый клоунский нос Он в детстве пытался исправить его форму, прижимал и что-то, наверно, повредил. Хотите, я вам расскажу про папу звон, прутья краснотала, синие тени. Знаете, что значит ваше имя? Да, папа мне говорил. По-гречески. В метрике было написано Заира, ему почему-то нравилось. Потом само получилось Зоя, он принял. Потому что знал, что это значит. Пишется вот так, хотите покажу? Красным прутиком по снегу крупными буквами. Мелкие не получились бы, наст крошился. Ледяные корочки. Зита омега эта. Соседские лица приклеены к окнам. Встречный пес, вильнув хвостом, приветствует отцовскую наследницу — не лаял никогда. Как дышится легко — впору испугаться. Чего? Словами просто не объяснишь. Мы понимаем себя благодаря другим. Я ехал сюда, не подозревая. Хотя нет, я был близок к пониманию, здесь дозрело. Вы хорошо знаете Антона? Совсем не знала. Кажется, он играл в папиной самодеятельности. Если не путаю. Тогда он казался совсем взрослым. Потом уехал, наверно, учиться. А почему вы спрашиваете? Так. Имейте его в виду. Он человек надежный. Он знает, что жизнь невозможна без уступки неполноте, и не теряет от этого устойчивости. Вы говорите как папа. Он любил философствовать. Я не понимала, но много запомнила наст хрустел под ногами, от макушек бугров все ниже расползалась чернота. Как в ускоренной съемке, когда распускается почка и сразу бутон, меняется время года, и солнце переползает на другой край неба. Девочка обломила сосульку с низкой крыши сарая, взяла в рот. Ртутные черно-белые переливы, заснеженная варежка прилипла. Узнаешь? Это ты. Ничто не уходит окончательно, все продолжает существовать, можно опять увидеть, приблизясь. Нежная корочка на детских губах. Покатились все сразу на санках, далеко, по блестящему последнему снегу, навстречу закатному солнцу. Оно снижается за дома, наст блестит оберточной слюдой. Пожилые мужчины идут навстречу с кирпичного, старухи из магазина. Усталые, понятные, временные, как мы. Навстречу низкому солнцу, чтобы раствориться в красном сиянии на другое же утро, с первым поездом, ушел, уехал, исчез за невидимым изгибом, где пребывали другие ушедшие, только с одними можно было проститься, глотая слезы, другие удалялись по рельсам, и надо было поскорей его догнать, чтобы не растворился совсем. Зачем? от страха за него? — потому что было чего бояться, медный привкус беды исходил от его речей. Нет, непонятно, зачем, куда, и не в этом, наверно, дело, просто отсюда, из дома, от реквизита невостребованных самодельных чудес, чтобы всем стало лучше. В чемоданчике бархатный альбом, как урна с прахом, которую нельзя ни оставить, ни захоронить, ни даже заглянуть в нее, чтоб не увидеть красных трупных червей. Мамино концертное платье, свадебный наряд не доигравшей до конца Золушки, оказался безнадежно трачен молью, оставалось лишь закопать его в саду как живое существо, поскорей, пока не вернулся с работы Костя. Бегство. Побег. Куда к кому зачем? Откуда. Искать человека, который уехал, не позвав? Добраться до недосказанного конца, в подернутый дымкой край, где можно было говорить, как всегда, с мамой и папой, только добираться до них было все дальше, все дальше лишь в огромном чужом городе, в доме, где висели его портреты и ходила другая женщина, ты почувствовала, что сбилась с пути, и не было рядом никого, кто бы взял за руку, как тот милый, бородатый, нежный, чей голос грел, словно теплая пряжа, чье прикосновение унимало дрожь, чьи слова были так умны и так много объясняли в обоих — зачем сквозь них было различать еще что-то другое, будто тонкую паутинку у кожи? На миг, и что ж теперь делать? Сместились черты узора, опять нет прозрачности — распутье среди глухих каменных стен, дорога мимо непрозрачных окон, чужих дверей. На столбе объявление о домработнице. Мужчина с пальцами в холодной лягушачьей слизи. Толстая женщина пышет в лицо желтой серой. Ты смотри, слышишь! Идиотку из себя не строй. Вот этими руками задушу, если еще с ним увижу. Как выбирают профессию, как становятся библиотекаршами, сортировщицами на почте, служащими справочного бюро? По объявлению, по соседству, знакомые позвали, родственники пристроили, девчонки на улице угостили молоком из бутылки, разговорились. Существовали удивительные способы заработка. Рассказывали про склады, где будто бы хранились запасы продуктов на случай войны, что ли, и время от времени туда нанимали добровольцев проверять, не портятся ли. Масло, например, предлагали пробовать бесплатно, только без хлеба, чтобы чувствовать вкус. Ох, я бы пошла, только где те склады и как туда попадают? Еще где-то, говорят, искали добровольцев, чтобы проверять на них новые прививки. Не смертельные, конечно, вообще не такие уж опасные, разве что неприятные, зато платили, говорят, здорово. Можно было также продать медикам права на использование своего трупа после смерти. Будто бы платили сразу и неплохо, а в паспорте ставили штамп с буквами т. п. — труп продан. Удивительная, неизвестная жизнь. Смесь отчаяния, свободы и легкости. Невелика была добродетель не знать забот за отцовской, потом за мужниной спиной, в магазине отдавать деньги на милость кассирши: сколько вернет сдачи, столько и хорошо вон там, у почты на улице, оскользнулась старуха, не могла подняться. Запах чистого, не перегорелого спирта, смешанный с ароматом дешевых духов. Благодарю вас, милочка. Голосом скрипучим и крикливым, как у тугоухих. Чудовищная шляпка обмотана теплым платком, на ногах резиновые ревматические сапоги. Крючковатый нос над грубо размалеванным ртом. Сильно ушиблись? Я вас провожу. О, мерси,— поблагодарила на сей раз по-французски. Мне тут недалеко. До ветхого дома, двухэтажного, с расшатанной лестницей, кошачьим сырым запахом. Из продранной дверной обивки торчала рогожа. Откуда-то с притолоки, заставив вздрогнуть, прыгнул на плечо хозяйки дымчатый тяжелый кот. Фу, Аполлон, не видишь, к нам гостья. Кровать в небольшой комнате застлана серым солдатским одеялом. Стол без скатерти, иконка Николая-угодника в углу, в другом дамский манекен без головы, но снизу к нему почему-то пристроены мужские брюки внушительного размера. Вместе с мутным портновским зеркалом манекен говорил о былой профессии хозяйки, впрочем давней-предавней, еще до бомбежки сорок третьего года, когда Роксану Викентьевну контузило, что-то сдвинув в уме. Хотя видимыми приметами сдвига были разве что брюки на манекене, да еще непонятная страсть к замочным ключам, она собрала уже несколько тяжеленных связок для целей, ведомых лишь ей одной, и одной лишь ей известными способами. Пенсии хватало на дешевые польские сигареты, но у старухи была репутация знахарки, или даже колдуньи, она продавала мазь от ревматизма, и когда прогуливала на поводке своего Аполлона, кастрированного кота, которого боялись собаки, да и соседи, приписывавшие ему многие бесчинства — в шляпке неимоверной, с крючковатым носом — ну совершенная ведьма. Только тронь, только тронь, кричала в ответ на угрозы отравить животное. Кот у меня безгрешный, а ты с каждым бродягой спишь. Смотри, сама тебе в чугунок подсыплю. Ты милицией меня не пугай, тыква криворылая, мне милиция что, месяц лишний отдохну в больнице на казенных харчах да вернусь. Возможно, благодаря опасной славе ей удалось сохранить жилье, которое можно было считать двухкомнатным: за фанерной стеной была еще каморка с раскладушкой. Живите, если негде, вижу, что вы не хамка. Амбре, правда, зато инсектов нет. Тепло. А главное, никакая сволочь не тронет. Все в этой старухе, в ее облике, в поступках, речах было составлено из каких-то несовместимых на взгляд частей: наплечная сумка «SPORT», клювообразная шляпка, ругательства, французский язык, мужские брюки на дамском манекене. Я ведь не просто из дворян, мы из князей Ганецких, ветвь Звенигородских, у дядюшки троюродного в Столбенце завод был. Усадьба. Ну, мне от этого ничего не досталось. На примусе варево, пахнущее сапожной ваксой. Бубнит репродуктор. Роксана Викентьевна, а это и вправду действует? Мазь-то? На кого как. На этих — действует, наверное. Не слышала, чтоб кто от нее умер. В голосе скрипучем и крикливом презрительный юмор. Для своих надобностей у меня змеевичок самогонный, но это не говорите никому, донесут. Я различаю людей с правилами и без правил. Вот вы на службу устройтесь, положу вам за квартиру десятку. Не много? Зачем мне вас обижать дармовщиной чем хороша была работа в больнице — свободой от ритма навязанного. Свой не утомлял. И полторы ставки обещанных, и возможность дополнительно заработать, например сдать кровь, а еще выгодней костный мозг, хотя это, говорят, больно. Да с деньгами проблем нет, разве что когда насильно суют рубли в карман халата, но можно было купить конфет Коле Язику, он как маленький любил сладости. Здешний воздух и запах напоминали о бабушке Вере, о беде и жалости, о страхах жизни, о ночном ознобе и утоляющем прикосновении, о грохоте капель из кухонного крана, о смерти и потрясении, о вине перед милым, таким, оказывается, близким человеком, с которым время или пространство должны были рано или поздно сблизить. Еще немного, только дозреть внутреннему чувству, когда видишь и вспоминаешь все явственней голос, движения, тепло пальцев, слова, слитность, тяжесть возвращавшейся полноты. И на исходе прикрытых век: милое страдающее лицо... почему с больничными трубками в носу? — похоже на сон, и сон страшный, только не во сне возникло. Здесь, в больнице, все было такое тяжелое, настоящее: беда, жалость, боль, нежность, правда детства и правда окровавленных обмаранных простынь, правда крыс и правда коней, правда кареты и правда тыквы и таким ужасающе настоящим было осуществление вымечтанной накликанной встречи, такая тяжесть была в родном потрясенном теле с трубками в носу, с окровавленными запястьями — страшно, что и он мог подумать, он не хотел смотреть. В чулане для инвентаря светилась бутыль с хлорамином, розовел пластиковый кувшин с надписью: «Для рвотных масс», толклись пылинки в луче заглянувшего солнца. Мальчишка смешной увидел из-под пальто край халата, пошел следом, приговаривая тихонько: «Тетенька, дай бюллетень, тетенька, дай бюллетень». Это вправду тебе: тетенька. Роксана Викентьевна у дверей повела крючковатым носом, словно чуткий хищный зверек. Что с вами? Вы как-то пахнете по-другому. Видеть эти виски в крупинках мучительного пота, эти губы с запекшимися белыми корками, думать о веках, прикрывших глаза, чтобы не смотреть. Сумеречный свет сочится в окно, влага течет по стволам, расправляет листы. Ночь оттискивается на щеке рубцом подушки. Мысли спутаны, как волосы после бессонницы. Зоя, беспокоится за стеной бодрствующая старуха. Зоя, что у вас там стучит? Перестаньте, пожалуйста. Ну вот, еще сильней. Да нет, не убеждайте меня. Вы что, нарочно? Я же слышу. И вдруг услышала сама: громкий равномерный звук. Невозможно было понять откуда. В такт ему вздрагивал воздух, стекла дребезжали как от толчков ветра, и, приложив руку к груди, поняла наконец, что это собственное сердце наверно, уже хватилась сумки и брюк, придется объясниться. Разбудить Роксану Викентьевну после ночных бдений было невозможно, она мало считалась со временем суток. Да что уж теперь. Пресный сок травинок, разжеванных на губах, становится слюной. Когда долго стоишь так, начинаешь себя ощущать принадлежностью места. Муравьи карабкаются по ноге, как по стволу. И стоять бесполезно, и уходить медлишь. Куда? Жучок дополз до верха травинки — зачем? Крыльев у него нет. Просто вела вверх наклонная дорога. Теперь и повернуть нельзя. Либо шмякнуться вниз, либо ждать, пока налетит ветер и сам унесет твое легкое тельце бог знает куда. Жаль, нет теперь монастырей. Или есть, но как туда попасть пылинки толкутся в луче под куполом церкви, как в чулане с инвентарем. Две женщины пронесли сквозь гулкое пространство белый предмет, длинный спеленутый кокон. Мальчик, поняла почему-то. Больной, длинный, в простыне. Как называется то, что с ним должны были здесь сделать? Чтобы исцелился? Кажется, есть слово. За спиной невидимый мягкий голос успокаивал невидимого: «Все во благо, и вина во благо, без нее не было бы искупления». Невидимые, за колонной. Черное одеяние представилось, гладкие белые щеки, бородка редкая. Была бы вера. А спасение всегда возможно. Для Господа непоправимого нет. Трепыхался под сводом заблудившийся воробей. Ничего, и здесь можно обжиться. А для людей? Высокие электрические свечи работают ровно и бесшумно, каменный купол непроницаем, иконостас как доска почета. Нет непоправимого. Что же творится? не только старуха, все чувствовали, даже Коля Язик, несчастный заика. В темном углу под лестницей, где телефон-автомат по макушку заполнялся за день разговорами о болезнях, продуктах, опасениях, городских делах, домашних заботах. Что-то там выковыривал, не сразу поняла. Успокоясь, Коля объяснил, что открыть автомат просто, хоть проволокой, потом соединить контакты, вот так, чтоб срабатывал без монет, а копилку накрыть картонкой, и монеты будут собираться на ней, не проваливаясь. Знакомый техник научил. С добычей он выходил к телефонным будкам у больничных ворот, там всегда находились желающие разменять; копеечная разница была его законным приварком. Он был не прост, хоть и деревенский, был себе на уме и взять свое умел не хуже других. Не стоило только трогать его как маленького, в этом была ошибка. Его пальцы коснулись груди вначале без умысла, а уж потом вцепились судорожно, больно, отчаянно, как лапка уязвленного зверька, застывшая гримаса лишь пыталась притвориться ухмылкой, наглой, не своей. Ладно, бормотал, ну ладно, а детские губы стали слюнявыми, в глазах тоска, дрожь мешала проникнуть через неудобный халат до живого тела. Всех было жалко, перед всеми была вина, и невозможно распутать Богатырев перехватил на улице по пути в лабораторный корпус. Тяжелый ящик со склянками оттягивал руку, стоять было невыносимо, трудно смотреть в грубое уверенное лицо. Только брюки, уговаривал. Рубашка у меня есть. Отдам втройне, деньги у меня тут лежат, на хранении, только взять сегодня не могу. Слышь? Вопрос жизни, достань. Размер 52. Да можно любой. Купи. Или есть же у тебя кто-нибудь? А то убегу в пижаме. Больничные штаны вздернуты до щиколоток, открывая носки и полоску гладких ног. Мощные мускулы, крепкое тело, которое режут на операции. Нет, нет. Рот полон розовой пластмассы, но тут санитар из морга едва не сшиб их своей каталкой. Резиновые шины были бесшумны, но разболтанные железные части дребезжали. Эй, подвезти? Обернул щетинистую красную губу. Ее пришивали здесь же, в больнице, откусил, целуясь, пьяный свояк; сестры до сих пор вспоминали, как явился за полночь к дежурному хирургу с окровавленным ртом, стали искать откушенный кусок, а он, оказывается, дома, в другом почему-то кармане, пришлось сбегать за ним, благо неподалеку, нашли весь в соре, в табачных крошках — но ничего, приросла губа, лепешечкой правда, вся в диком волосе, слова из-под нее лезли вязким фаршем. Ладно, в другой раз доставлю. Богатырев был бледен — такой большой, грубый и слабый перед этим волосатым служителем, который не отказывал себе в удовольствии пофилософствовать на ходу. Производственный процесс — поток. Выполнение сто процентов. И проверял окрестную территорию мутным взглядом человека, которому вся больница виделась промежуточным техническим сооружением между городом и шестнадцатым корпусом, городу лучше не думать и не знать, как в разнообразных ячейках здесь дозревают до полной готовности человеческие тела, а он обходит со своей тележкой собирать окончательную продукцию, чтобы придать ей последнее совершенство, подморозив, подкрасив губы, побрив и подрумянив щеки, а если нужно, украсив по желанию родственников с помощью парика. Мастер своего дела, большие пропивал деньги, в больнице рассказывали, и от богатства ли, от сознания ли своей незаменимости, неизбежности много себе позволял, искренне убежденный, что все усилия и труды земных жителей, включая врачей, обмениваются в конечном счете на то, чтобы обеспечить ему лично состояние веселой, простой и пьяной мути. Все могут короли, все могут короли,— орал, удаляясь, и там, где брызгало из его рта, трава желтела и жухла. Вот в чем оказался страх, не за себя — и еще странная мысль, что существование брюк на манекене, непонятная прихоть контуженной старухи, совпав с просьбой больного, получало объяснение, оправдание и смысл, которого только и дожидалось, и сумка с боксером оказывалась вместилищем для брюк, потому что невозможно, невозможно было освободить чемоданчик, дотронуться до альбома 2 Тень, удлиняясь, сползала по откосу, употребляла удобные выступы почвы, чтобы пересечь асфальтовую дорожку внизу, уйти под деревья, где слышался женский визг и пьяные голоса, по траве, по окуркам, по бутылочным осколкам, по тропам живучих городских муравьев, растечься, слиться с тенями городского парка; там заиграл баян. Баянист приходил вечером на «пятачок» для собственного удовольствия, но и для общества тоже, его угощали вскладчину, танцевали под музыку, холостяки, одинокие женщины, молодые и немолодые, завитые, накрашенные, принаряженные. Нечаянное место, где можно было познакомиться, развлечься и, кто знает, глядишь, найти пару не для танца только. Геометрические надолбы за деревьями тяжелели в ярком закатном свете, как ряды кладбищенских камней. Засветились, не дожидаясь сумерек, красные буквы над зданием кафе «Ласточка», превращавшегося теперь в вечерний ресторан. У дверей швейцар с зеленым кантом на воротнике обмеривал взглядом девочку, в сумочке ее лежала первая зарплата, и она никак не могла взять в толк, почему вечером одной нельзя. Мне же есть хочется. Ишь, пацанка, а уже хоцца. Угри на лице швейцара шевелились, как живые, кровь понимания и стыда приливала к девичьим нежным щекам. На другой стороне улицы у винного магазина околачивался парень в белой рубашке и мешковатых чужих брюках. Какие нашлись. Час назад он так же стоял против загса, дожидаясь приезда молодых, которые его вовсе не приглашали на свадьбу, пропускал одну прибывавшую пару за другой, пока не догадался позвонить в дом невесты. Голос паралитика, не попавшего на торжество из-за нетранспортабельности, долго уточнял, кто это говорит, «но, узнав, что школьный товарищ, гордо сообщил, что бракосочетание удалось перенести в новый, сегодня открывшийся Дворец бракосочетаний — жених сумел устроить, могущественный человек, только посторонним просили не говорить, там какой-то псих может устроить скандал, они не хотят. Стоявший у ресторана теперь сам не понимал, чего еще ждет, не званный на пир. Он пробовал вспомнить, как называлось это кино — или книга, которую проходили в каком-то классе? Там тоже один опоздал помешать венчанию, и невеста, выданная против воли, уже не могла изменить слову. Ну, эта бы могла, для нее и подпись в загсе значила не так много, только выходила она по своей воле. Хоть и не по любви, но это уже смешные слова. Смешно было еще чего-то ждать, но он ждал. Три девочки шли по улице, держась под ручки, восхищенные взрослой своей самостоятельностью. «Как это ни странно,— говорила одна,— во Фрунзе три улицы Шевченко». Встречный мужик заставил их отшатнуться, не размыкая рук, посторониться калиточкой. Лицо мрачное, напряженное. «А этих, образованных, мы еще образуем»,— выдавил вдруг со злобой, неизвестно кому. Из автобуса на углу вышел хромой инвалид с молодым гордым лицом, только что он выдержал прекрасный скандал, не уступая пожилым своего сидячего места и не объясняя причины, молча, как римский стоик, выдержал все оскорбления, адресованные лично ему и всему поколению молодых здоровых наглецов, пока, наконец, два доброхота силой не подняли его с насиженного места и не увидели его укороченной ноги и палочки, а он так же молча, не отвечая на извинения, покинул автобус, оставив оскорбителей мучиться совестью, сам же необъяснимо довольный, это было всегдашнее его транспортное удовольствие, дарованное несчастным случаем — проникаться сознанием общего хамства и своего страдальческого, оскорбленного достоинства. Что за жизнь, что за жизнь! От винного отдела кто-то шел к нему с приветливо протянутой рукой. Знакомый, что ли? Не помню, подумал инвалид. У меня плохая память на лица. Кажется, встречался, но как его зовут? Неловко... Человек приблизился, рука его, показывавшая три пальца, объясняла предложение: скинуться. Третьим согласился быть Игорь Богатырев, бывший спортсмен, больничный беглец в чужих клоунских брюках. Очень вдруг захотелось напиться, да попробуй на полтора оставшихся рубля. У человека из магазина оказался при себе граненый стакан. О, это братство нечаянно столкнувшихся людей, роскошь нестыдной откровенности. «Она мне говорит: ты мудак. Знаешь, что такое мудак? Нет, говорю, слово знаю, а что такое, не знаю. Ты у меня образованная, а я что. С юмором. Мудак, говорит, это человек, у которого бутерброд всегда падает маслом вниз. Хочешь, можешь проверить. Я говорю, пожалуйста, только скажи, где масла достать? Так ее поддеваю».— «Нет, радовался своему превосходству инвалид, меня никакой бабе не купить. Не купить и не продать». К ресторану «Ласточка» подъехал свадебный кортеж. Шесть черных машин украшены лентами, шарами и пупсами. Невеста в платье цвета невинности вышла и огляделась зачем-то вокруг. Издалека не понять было выражения ее лица, но бывшему борцу и не нужно было его видеть. Вдруг Игорь понял все — так ясно, что удивительно, как раньше этого не понимал. «Хорошо, бросаю я третий бутерброд»,— описывал собутыльник ход опыта по выяснению судьбы или собственной сущности. Богатыреву было неинтересно, он сам все знал и не надеялся даже захмелеть. Он возвращался к больнице, пошатываясь как пьяный. Приближался трамвайный звук грома. Солнце спряталось, ожил ветерок. Из тучки прыснуло, как из пульверизатора, пупырышками по коже, крапинками по асфальту. Жестяные крыши гаражей покрылись прохладной испариной, выдыхая. Зажглись фонари, промытые и прозрачные. Он шел в их разлитом свете, как в золотистом водоеме, неестественной поступью водолаза, которому тяжело идти именно из-за своей невесомости — и не сразу узнал эту дурочку в открытом платье вместо привычного халата с завязками сзади. Он забыл про нее, не думал, что она ждет, вспомнил уже у больничных ворот — на всякий случай обошел вдоль ограды. — Эскюз, — проговорил.— Тут, видишь, накладочка вышла. Она не ответила, стояла вся сжавшаяся, иззябшая, такая вся понятная — как было понятно ему сейчас все в этом бардаке: убогая пигалица, которая ждала его столько времени ради грошовых брюк, но конечно, не только ради них, видно по этим глазам сучки. Жалкая сучка, искавшая случая лишний раз наведаться в мужскую палату (как говорил этот свинорылый) — он знал для них всех истинные слова, этой тоже хочется ухватить от жизни. Но ее еще по крайней мере жалко. Он привычно раздел ее взглядом, представил в виде особенно унизительном. Пожалуй, какой-то грязцы он сейчас хотел, как ищет, наверно, грязи свинья, чтобы избавиться от зуда. — Ну что, в корпус уже не пройти, закрыто? Ладно, до утра не хватятся, сегодня выходной. Я эти порядки знаю. Ну? Чего молчишь? Есть у тебя хата? Ветки блестящими кольцами закручивались вокруг фонаря. Лестница с запахом кошек и сырости. Тихо, чтобы не издать скрипа. Беззвучно открылась дверь. За ней, как в бреду, белела яркая скатерть, бутылка и три высоких бокала отблескивали от свеч в тройном подсвечнике; горбоносая старуха с черным накрашенным ртом встала навстречу. 3 Нет, не встала — встрепенулась, как человек, очнувшийся ото сна, и сна тревожного, с благодарностью за пробуждение. — Ох, наконец, Господи! — прокаркала жалобно.— Как я уже волновалась! Не знала, что думать. Чуть ум не зашел за разум.— К исходу последней фразы она уже сумела, однако, совладать с голосом, плавно, как взнузданную лошадь, переведя его на светский, хотя и не менее скрипучий тон; улыбнулась молодому человеку черным ртом, протянула руку — не для приветствия, для поцелуя.— Княжна Ганецкая.— На ней был какой-то немыслимый то ли капот, то ли халат с цветочками.— Можете звать меня Роксана Викентьевна. — Богатырев.— От первой растерянности он тронул губами руку, пахнувшую вазелином. Запах его отрезвил. Мать твою, так примерно можно было передать суть его мыслей, впрочем, весьма приблизительно и сокращенно; в этих мыслях была простая догадка, что перед ним мамаша или родственница этой, приблизительно сказать, идиотки, вполне ее объясняющая; что тут устроено ему нечто вроде ловушки; что уходить тем не менее некуда и незачем, пахнет некоторым даже весельем — и он был не против повеселиться, а там, посмотрим, чего-нибудь и дальше, и бутылка на столе отвечала желанию, большему, чем другие; нет, уделаешься от смеху, такое только спьяну примерещится. Увы, он был до отвращения трезв, все в этом мире было ему понятно, даже слишком понятно. Ну, ну.— Можете звать Игорь. — Очень приятно,— сказала княжна.— А это вот Аполлон. Для своих просто Пуся. А это,— она показала было на манекен, но осеклась и махнула рукой.— Не обращайте внимания. Манекен с грудью без сосков, а впрочем и без головы, понизу был обмотан теперь, как юбкой, серой временной тряпкой — казалось, Роксану Викентьевну смущает, словно неприличие, пустота под торсом. Тем не менее он подвинулся поближе к столу, за которым расправлено было, как ширма, портновское тройное зеркало — возможно, чтобы немного закрыть от гостя неприглядность помещения. — Садитесь, прошу,— хлопотала хозяйка.— Вы не представляете, как я переволновалась. Сейчас объясню. Она ведь тоже удивлена, вы не думайте.— Роксана Викентьевна обращалась к гостю, о Зое говоря в третьем лице (но с тем оттенком, с каким за столом говорят об имениннице, или, если угодно, о невесте, к которой пришли сваты).— Сегодня как раз годовщина моей болезни. Меня контузило в сорок третьем. А два года спустя вот в этот же день я читаю очень красивый роман на французском языке и вдруг — ничего не понимаю. О чем, как называется. Ничего. И неважно. Потому что в тот же момент мне открылось другое и более главное. Но волнение было сильное, ничего не скажу. И вот каждый год с тех пор я боюсь этой недели, этой луны. А в этом году все на удивление спокойно, вы не поверите, никаких признаков. С тех пор как она здесь. Она может подтвердить. Алкоголь минимальный. И вдруг сегодня просыпаюсь, смотрю,— взгляд через плечо на манекен,— он без штанов... пардон, без брюк. У меня чуть ум не зашел за разум. Жутко. Но потом взяла себя в руки, попробовала соединить логически. Я ведь давно чувствую, вы не думайте.— (Улыбка Зое).— Такие, как я, понимают иногда больше, чем вы представляете. Я подумала: сам он не мог, у него рук нет, смешно предположить. Посторонний ко мне не войдет. Значит, она. А она не станет же делать без смысла? Правильно? А если такой девушке в больницу понадобились мужские брюки, значит, надо к вечеру позаботиться о вине, пока магазин не закрыт, ей самой, может, некогда. Логично? А? — Н-да,— вынужден был криво подтвердить Богатырев, хотя, в отличие от Зои, не мог оценить действительного великолепия этой логики. Про штаны и манекен он просто ничего не понял. В голове запоздало разгорался шум, мешавший ясности. — Какое облегчение, что я не ошиблась, и вот вы пришли! Но что же мы сидим? Открывайте, пожалуйста. Это, представьте себе, токай, настоящий венгерский, чего только не завезут в нашу дыру. Чая два месяца нет, а токай пожалуйста... Ну, за вас... за здоровье... за знакомство,— княжна сдержанно коснулась губами края бокала.— У нее ведь никого нет. Кто бы, кроме меня, позаботился?.. Можете закурить, если хотите. Вы курите? — Курил когда-то.— Похлопал себя по карманам чужих брюк. — Бросили? — Не полагалось. Режим. — Режим это правильно,— с уважением проскрипела княжна. Зое непривычна и непонятна была уважительная даже какая-то робость ее тона.— Да вы не ищите, вот, у меня есть. — Брюки не мои,— с усмешкой пояснил Игорь суету своего движения. Веселья не получалось, вместо него наваливалась усталость и пустота; вино ничего нового не добавило — что теперь дальше? Роксана Викентьевна дождалась, пока он поднесет ей свечу. — Наряда своего не смущайтесь,— по-своему растолковала она его слова.— Я сужу о людях не по одежде. Сама в чем только не хаживала. Вот она босиком ходит как на каблучках тридцать второго размера, а на каблучках у нее походка босой девушки. C'est beacoup dire[1].  У меня была такая же. Да, трудно поверить. Но я вам покажу фотографии. Личико, талия, голосок. Что нас соединяет в одного человека? У меня дочь могла бы уже быть в таком возрасте.— Поднесла к глазу далекий от свежести платок.— Я младенца своего запоздалого подбросила в воспитательный дом... да, да, милочка, я про это вам еще не рассказывала. Куда же ей было со мной, так лучше. Но грех, что говорить, не замолишь.— Поискала, обернувшись, глазами иконку, но та была заслонена зеркалом, и княжна вполоборота перекрестилась на собственное отражение, настолько плохого качества, что его можно было не считать препятствием взгляду.— Но что я все болтаю, болтаю. Выпейте, может, еще? Мне больше не надо... А вы, пардон, чем занимаетесь? То есть по-нынешнему, какая у вас специальность? — Борьба,— сказал он и почувствовал, что это нуждается в пояснении.— Я борьбой занимаюсь. — А... Господи! Простите глупость мою, это в каком смысле? — В разном.— Он сам не понимал, зачем ввязывается в такое объяснение, где был лишен возможности пользоваться привычным языком, который один давал всему точное название; но уже потянуло. Налил и выпил бокал одним залпом.— Вот, за бабу... приблизительно говоря... за женщину пробовал бороться... — А,— сказала княжна с облегчением; но, казалось, ее смутил этот залпом выпитый бокал.— Что ж, ваше дело бороться, наше выбирать. Женщина ведь отвечает, что выйдет, оттого и разборчивость. — По правде сказать, не так уж она мне была и нужна. Я ж ее знаю...— подыскивать слова было все равно что выковыривать из навоза пристойного вида зерна, от этого рождался какой-то другой смысл.— Самолюбие зацепило. Мы вроде расстались без обещаний, в Москву я ее не звал. Но прилетел сюда на аэродром, думаю: дай все-таки позвоню... Нечаянное вмешательство прервало разговор: с манекена соскользнуло полотнище, открыв снизу пустоту, уподоблявшую его инвалидному обрубку, пустоту, более непристойную, чем нагота, и не было рук, чтоб прикрыться. Роксана Викентьевна подалась было на помощь, но только махнула рукой: дескать, пусть так, поздно теперь скрывать. — Он у меня такой... Пардон... Я не совсем поняла. Кому вы, говорите, звонили? — Да, тут одной... была у меня. И вдруг узнаю: замуж выходит. Даже не в этом дело, главное, за кого. Выбирают! О, тут она выбрала! Приз для победителя. Я же их всех как облупленных знаю. Я сам здешний, из зареченской когда-то шпаны. Только вырвался повыше. — Вы меня ужасно запутали,— жалобно сказала княжна, приложив два пальца к вискам.— А брюки зачем? — Брюки я вон у нее попросил на сегодня.— Игорь поморщился непониманию. Зачем он все же пустился в эти объяснения? — не для старухи, конечно, и не для этой, не поймешь, кем ее и считать, которая сидела, откинувшись на спинку стула, с полуприкрытыми припухшими веками. Взял бутылку, налил себе еще, выпил.— Или это ваши? — уразумел наконец. — Нет, его,— показала старуха, морщась болезненно. Манекен чуть наклонился, подтверждая, и даже как будто кивнул, хотя головы у него все-таки не было. Свечи в тусклом подсвечнике собирали вокруг себя искривленный круг. В каждой из створок отражались, утраиваясь, скатерть, бутылка, бокалы, сардины, осоловевшие в масле.— Слушайте,— догадалась вдруг Роксана Викентьевна.— Давайте я лучше моей монопольки поставлю. Больше толку, и голове проще. Кот, сидевший за ее плечом, вцепился покрепче в спинку стула, чтобы удержать равновесие. Боксер судорожно выставил кулаки в толстых перчатках, не зная, от кого защищаться — противник был невидим, лишь иностранная надпись над головой. Стекла, кривясь, возвращали взгляд, не пропускали дальше себя, уводили сидевших за столом в мутный полумрак, как второстепенных двойников, которым вынесли на кухню. — Это и я с вами,— сказала, повеселев, старуха. Боль в висках, видимо, отпустила. Оглянулась на Зою: та, казалось, вздремнула, сидя.— Ну, тихонько. Господи, как вы меня запутали! А я-то думала! Уже решила: опять начинается. — До меня самого только сегодня дошло,— мотнул головой Игорь.— Только сегодня сцепилось. Звонил я ей одной, так? Откуда же эти узнали, что я иду? Случайно, что ли, увидели? Подстерегли. Я же их знаю всех, и этого особенно. Сволочь денежная. У них со мной свои счеты. И зависть своя. Прописка в Москве, заграница, шмотки. И все такое. — Шмотки — значит, вещи,— зачем-то перевела Роксана Викентьевна для дремавшей Зои. — Борец, мать твою! Мастер! А мы тебя без мастерства, без правил, по-простому! — А у вас... то есть, как вы говорите... в борьбе — есть правила? — встрепенулась старуха. — В каком смысле? Конечно, есть. — Но деньги, вы говорите, с собой взяли? — При чем тут деньги? Взял. Не специально. Были с собой. — Много? — Две сотни. — Да, это по нынешним временам не сумма. — При чем тут сумма? Говорю же, не специально. Надо бы, мог больше. — Нет, с вами, правда, умом тронешься. Ну, как вам моя монополька? Из стакана-то лучше, а? Бокалы эти я для нее. Они тоже мои, только бывшие. И подсвечник. У меня все забрали. А теперь я реквизирую. Я нынешний пролетариат, у меня право. Иную рожу обокрасть — только зачтется. Говоря это, Роксана Викентьевна передала на вилке сардину коту, все еще сидевшему за ее плечом на спинке стула. Что-то в ее движении или словах ему не понравилось, он лапой дал старухе легкую пощечину и перескочил на плечо манекена. Манекен пошатнулся, но устоял. — Недоволен,— усмехнулась княжна черным ртом.— Сам-то, конечно, безгрешен, потому что кастрирован. И умен зато больше иных. Кусок берет лапой.— Она оглянулась на манекен, как будто ища примирения.— Этому тоже хорошо, он без головы. Каждый устраивается как может. Вам, беднягам, бороться надо. А знаете, по радио передавали, кастрированные дольше живут. Я теперь только по радио ума набираюсь, читать мне врачи запретили, даже очки носить. Передача «спрашивай — отвечаем». Что такое, спрашивают, горе луковое? Отвечаю: горе луковое — это точно такое же горе, как горе хлебное. А хлебное горе я и без них знаю. Между прочим, скажу вам, побираться или воровать только вначале трудно. А перейдешь черту — все соскребет: образование, гордость. Оскорбить тебя не могут, подадут, не подадут, побьют, прогонят — ты выше. И главное, мысль тебе уже известна. — Какая мысль? — мотнул головой борец. — О! Так вам сразу скажи! Мысль — что можно ничего не бояться. Помнишь правила или не удержалась — все равно ключик найдется. Я ведь тоже была... сейчас фотографии покажу. Да без фотографий, на нее посмотрите. Что нас связывает в одного человека? — повторила она недоуменный вопрос.— Изящество, трепет, каблучки тридцать второго размера — и вот непотребную бабу? Жизнь. Это она и есть. Вот как оглушит вас по башке как следует, я вам, может, скажу. Или вы созрели уже? Ладно, ради нее. Она вас пожалела, и я пожалеть могу. Только никому не выдайте. — Слово чести,— сказал Богатырев. — О Господи,— поморщилась старуха,— в каждом слове мужик и хам. Как я могла подумать? Мужик и хам. Ладно, хоть и выдавайте, все равно не поймут. Вот...— Она тяжело нагнулась куда-то под стол, взглядом, однако, следя поверх скатерти, чтобы за ней не подсмотрели, извлекла тяжелую гроздь ключей, разных размеров и форм.— Это, конечно, не все. Понятно? — Нет,— честно признался борец.— Зачем они вам? — А там посмотрим,— указала Роксана Викентьевна желтым от курения пальцем на потолок.— Мне ведь по делам моим туда не попасть. Да и другим, думаю, не очень. Кроме Аполлона. Но другие будут стоять у ворот запертых, дожидаться допроса. Имя, отчество, как жили, чем грешили до такого-то года? Пока этот, с ключами, пустит. А я, глядишь, сама обойдусь. Никому и представляться не буду. Поняли? — Нет. — Да вот же их сколько,— потрясла перед непонятливым княжна.— И еще есть. Уже повторяться стали, не без конца же придумывать. Авось подойдет какой... Глаза в темных круглых обводах придавали старухе вид нерусской сумеречной птицы. До Богатырева наконец дошло, он засмеялся. Непристойно, неудержимо, все сильней. Роксана Викентьевна ничуть не обиделась, наоборот, присоединилась сама. — Смейтесь, смейтесь, и я с вами. Смеяться, может, нужней всего. Я вам скажу: от смешного до великого один шаг. Вы думаете, это уже было сказано? Ошибаетесь. Было сказано: от великого до смешного. А это совсем другое. Это прямо противоположное. Это как кривую пленку с зеркала снять. Отражения, шевеля створками, окружали стол, множили озерца расплавленного воска в нежных отекающих берегах. Черно-зеленое на просвет бутылочное стекло. Цвет древности, луны и мха под луной. Бледные, измученные, как свечи, лица. Веки прикрылись, не выдержав утомления, совсем на короткий миг, но когда петух в невидимых краях пропел третий раз, за оконными занавесками уже рассветало. Старуха исчезла. Свечи отекли, и от утонувших фитильков еще взвивались вверх белесые гибкие струйки. 4 Свежесть утреннего воздуха, непрочная, уязвимая, как свежесть еще влажной переводной картинки — неосторожное движение, звук, слово могли что-то в ней повредить. — Вы уж это... эскюз...— забормотал он, когда они оказались на улице.— Вы простите... Она поднесла пальцы к губам, моля о молчании. Голоса птиц болезненно покалывали. На западе задержалась луна, рыхлая, ноздреватая, не испускавшая сияния — сырой, на треть обсосанный кусок. Было слышно, как скрипит, раскачиваясь на проволоке от ветра, дорожный знак — скрип был опасным и угрожающим. Кто-то, обгоняя их, спешил в сторону больницы. Молча поднялись в гору. У пролома в ограде оба перевели дыхание. За котельной, на четкой прорисованной траве чернели втоптанные в почву куски угля, ржавели железки, кирпичные обломки, мятая, проеденная насквозь жесть. Утренний влажный свет придавал всему чудовищную четкость и яркость, она не могла долго держаться, как перезрелый плод. Затаенной, опасной гнилью веяло от сырых проулков. Дала ему сумку с пижамой и отвернулась, чтобы переоделся. Только тише, только тише, не поцарапать бы, не порвать... ну зачем же так неосторожно. Страх густел, поднимался из-за развороченной мусорной кучи, там всходила рожа в грязной щетине, фыркая красной губой. «У! — заухала.— А ВЫ ЧТО ТУТ...» Тележка повисла в воздухе визгливыми расшатанными колесами, вязкая каша слов обрастала шерстью, хрипом, хохотом, улюлюканьем. Шерсть проступала на кирпичах, на черной траве, на паутинных стволах, воздух заколебался. Скорей схватить его за руку, потянуть прочь. Он дернулся неудобно, скорчился, держась за живот. Мелкие, как черные точки, тли быстро-быстро прогрызали насквозь тонкую пленку со всем, что было на ней, оставляя сквозные прорехи сразу во множестве мест. 13. Улыбка красавицы, или Исполненное обещание Я заснул свежим вечером. В сочной листве играли тени. Воздух был окрашен цветными стеклами террасы. Я проснулся зябким утром и не мог понять перемены погоды. В окне было светло, ветки стояли голые, в памяти еще развеивалась паутина теплого сна. Прикрыл глаза, открыл вновь. Жизнь уместилась на линии разреза между листками. Для нас все направлено от единственного рождения к единственной смерти, для нее — все игра с материалом. шевелится, живет, сыплется сквозь пальцы неуловимое вещество — поди удержи, разгляди, вдумайся 1 Да что ж, в самом деле, все ходить вокруг да около, не решаясь впустить того, что давно и явственно уже стучится: золотоволосый малыш с фантиков, херувим, уязвивший смертельно Ганшина, невольная причина вины и несчастья — это был ее сын, сын Женщины, которой посвятил свою жизнь, свою мысль провинциальный безумец, и человека, которому он с такой нечаянной проницательностью дал вместо имени прозвище в давнем своем рассказе. В переплетенном узоре этого жизненного сюжета не было случайным даже место ссылки, которое Милашевич, наверное, мог по тогдашним порядкам сам для себя выбрать из числа предложенных или выхлопотать, придумав причину: там были ее родные места, там, в Нечайске, доживали свой век старики Парадизовы, сельский учитель, бежавший в город от сареевских колдунов, и его хлопотливая, на всю жизнь испуганная, вечно со слезами наготове супруга. Но даже если в первый раз Симеон Кондратьевич попал туда и нечаянно, то уж потом не сводил с этого Нечайска глаз, поддерживал знакомство со стариками, посылал им гостинцы — ганшинскую карамель, угощался иногда чаем с земляникой и сливками в их уютном доме, с которого живописал потом подробности провинциальной своей идиллии, все эти вышитые салфетки, дорожки, наспинные подушечки (потому что у него самого такого дома не было никогда — и кто б ему там все это вышивал? Александра Флегонтовна? — не видно, ах, не видно! разве что сам, как гоголевский губернатор). Он понял и оценил их робкую жажду покоя, проникся к ним сочувствием искренним и нежным, но при этом следил за ними — незаметно, окольно, с отдаления, из Столбенца, а потом из столицы, зная, что рано или поздно даст о себе весть потерянная им, куда-то исчезнувшая женщина, а может, объявится там сама, с некоторых пор даже уверенный, что она в конце концов вернется туда и, более того, к нему,— уже готовил, перебирал для встречи слова, уже выстраивал в уме, в душе, на бумаге мир, где ей хорошо будет жить (мир, но вряд ли благоустроенный дом). Ладно, пусть все это созревало, уточнялось, выстраивалось не сразу, пусть мысль его менялась и он на время отказывался от ожидания, пытался найти какую-то внешнюю устойчивость, положение, пробовал обосноваться в столице на правах литератора и уже лишь как бы в сфере литературной примеривать, осмысливать права и возможности провинциального устройства — еще не подозревая, что написанные слова могут получить неожиданную силу, что ему может быть предложен выбор между необязательностью, обычной для эпохи словоохотливой, нестыдливой, и необходимостью отвечать за сказанное. Он еще пробовал обойтись, не поступаясь самолюбием или принципом, еще долго не покидал нетопленого номера в дешевых меблирашках, где, подобно своему герою, по утрам помешивал в кастрюльке водянистую овсянку, левой рукой держась за болящий живот, а потом надевал под пиджак воротничок приличный, манишку, манжеты, прилаживал единственный на всю жизнь галстук, еще без заплаты, и шел разыгрывать почти напоказ все тот же спектакль в очередную редакцию, причем в редакцию из приличных, то есть такую, где о скандале вокруг его имени могли знать, а если не знали, сам начинал с предисловия, заводил без надобности объяснение, столь подозрительное, что дело было только за сроком, потребным, чтобы найти в меру пристойные слова для отказа и вернуть автору его опус — если и прочитанный, то лишь из брезгливого любопытства. Может, даже каждый раз один и тот же забавный рассказ о путнике, который на палубе волжского парохода в ясный спокойный день ухитрился на пари вызвать эпидемию морской болезни: первым перегнулся через поручни в приступе инсценированной рвоты, а потом с интересом наблюдал, как по его почину неодолимая конвульсия передается вдоль борта от соседа к соседу, от впечатлительной девочки-гимназистки к ее матушке и дальше через нос, противоположный борт, корму возвращается к зачинщику, который с удовлетворением психолога размышляет, между прочим, о заразительности общедоступных идей — но в следующее мгновенье сам хватается за узел галстука и перегибается через поручни опять, уже взаправду... Странный рассказ (автор потом напечатал его особой книжицей за собственный счет), еще более странной кажется идея предлагать для печати именно его, после всего происшедшего — но, возможно, он сам подводил к тому, чтоб его не печатали; он почти обрадовался недоразумению, которое выпихивало его из общепринятой литературной жизни, где надо было держаться литературных правил игры — потому что уже знал что-то свое: уже оставлен был у деда с бабкой малыш, залог ее возвращения, и он поспешил перебраться к нему поближе, чтобы с расстояния готовности наблюдать за дальнейшим — наблюдать, выжидать, накликивать. 2 Кто подслушивает наши желания? Страшно быть не так понятым. Лучше ничего более не хотеть. Ждал ли он смерти стариков? Но не хотел же, не торопил, и уж не мог предвидеть, что им дано будет, как Филемону и Бавкиде, редкое счастье умереть в один день. Впрочем, еще вопрос, чем дано это счастье. Не стоит ли за ним несчастного случая, пожара, бог знает чего? — каверзы фантичных сцеплений напоминают об осторожности. Как бы там ни было, он узнал об этом и поспешил примчаться, предъявил неизвестно какие права, оформил неизвестно какие бумаги (возможно, до сих пор где-то хранившиеся), но, может, обошелся и без особых формальностей, отложил их, просто увез малыша в ганшинскую усадьбу. Некуда было больше, он там в ту пору сам обитал и другого жилья не имел, как не имел ни определенного положения, ни профессии, ни прочного заработка — всю жизнь в воздухе, в межеумочном положении; не таким брать на себя попечение о ребенке. Здесь хоть на время его можно было пристроить безбедно, даже в довольстве. Почему же было не сказать Ангелу сразу и просто, кто этот мальчик, откуда? Зачем он решил сочинительствовать о неведомом воспитаннике-сироте? Из мистификаторского зуда? Из долга перед чужой тайной? От инстинктивной неспособности сразу и просто сказать правду? от невозможности выдать слишком сокровенное — свое уязвленное чувство, свои ожидания и надежды, которые питались пока все одним лишь воображением? от потребности все время выстраивать вокруг себя защиту словес, выдумок, розыгрышей, заметать следы, сбивать с толку, словно боялся, как некогда перед следствием, быть пойманным на чем-то? А может, отчасти и не без благотворного умысла, чтобы дать меценату-народолюбцу повод добродушно посмеяться потом над издержками покаянных комплексов? Если бы только он вовремя сумел уловить, если бы мог предвидеть прискорбную, затаенную до поры слабость бедного своего друга, слабость, которую выявил и пробудил случайно подкинутый соблазн, непредвиденно обернувшийся чем-то большим — любовью! Далекий от платоновских сфер, он даже не предполагал с такой стороны подвоха; когда же ему вдруг открылась опасная двусмысленность ситуации, испытал подобие паники, дернулся, наверное, слишком поспешно, неловко, не успев найти единственно нужных слов — маленькая неточность обернулась бедой. Нет, какой разговор, конечно, не ему было винить себя в этой злосчастной смерти, так похожей на самоубийство, да и бывшей самоубийством, разве что без выбора оружия. С таким же правом можно было себя винить в одновременном начале войны — уже хотелось какого-нибудь потрясения, сдвига, уже нетерпеливо накликивал, торопил: что-нибудь, только бы вернулась она; и мало ли, в какой неведомый обвал могла разрастись когда-то стронутая нами песчинка? По цепочке порождающих причин доберешься до основания мира, а все равно ничего не объяснишь. Мы не знаем, какие провалы скрыты под слоем, на котором вздумали строить. Было разочарование последнего чувства, несчастного, недозволенного, постыдная насмешка судьбы, рухнула стена, созрели опасные, без имени, плоды, лопнули, как пружина, стручки, разлетелись твердые семена, разбивая стекла оранжереи. Но все-таки, может, не совсем не прав был умный критик Феноменов, усмотревший у Милашевича некую податливость неоформленному соблазну, которым болело время, готовность пренебречь строгостью, неуютной истиной, пусть даже ради лелеемого для кого-то счастья. 3 Куда он пристроил мальчика? При себе Милашевич явно его не оставил, в его писаниях нет на это намека, да и трудно себе представить, как мог неустроенный холостяк сам содержать и обихаживать многие годы ребенка, между прочим, уже вкусившего некоторых услад, уже отведавшего у Ганшина котлеток куриных, уже поспавшего на кружевном белье и вряд ли понимавшего, по какому праву распоряжается его жизнью невесть откуда взявшийся этот человек, почему увез его почти насильно от довольства и ласки. Сколько ему тогда могло быть? Семь? восемь? — и он все рос; можно предположить небезоблачные его отношения с тем, кого он вовсе не считал отцом. Дитя вправе предъявить счет всем нам. Может, это о нем? — вот уже видится характер дерганый, непростой, сбитый с толку, из тех, что становятся бедствием для семьи; видится малыш в серой курточке Левинсоновского свободного дома — скорей всего он; естественней всего для такого человека, как Милашевич, было пристроить мальчика в передовой и благоустроенный пансион, где отменена была школьная казарменная муштра, где дети разных возрастов объединялись в свободные группы по интересам для взаимовоспитания, где равенство соблюдалось во всем, начиная с одежды... но этим замечательным, хотя, увы, и кратким педагогическим начинанием стоит поинтересоваться особо... Дальше пока трудно понять: на фантиках золотоволосый малыш неизменен, постарше никого похожего нет, как будто Симеон Кондратьевич не видел его, подраставшего — хотя должен же был следить за ним, пусть издали, всегда издали, как безответно влюбленный, ибо мальчик был залогом ее возвращения, залогом вымечтанной, взлелеянной встречи. Еще немного, еще чуть-чуть... он знал, чего ждет, пусть вмешалась война, оттягивались сроки — он научился терпению и умел не смотреть на часы; война тоже делала свое дело, надо было через нее пройти, чтобы что-то сполна созрело. Он уже знал, как устроить всем хорошо, он надеялся, он уверен был, что она останется с ним, ибо знал что-то лучше, чем она сама. 4 Вот она проступает, вот уже проявляется из дальних глубин — мелодия, едва различимая, прерывистая, без слов, уже возникает из разрозненных строк лицо девочки, еще не обратившейся в красавицу с тонкими чертами лица и светлыми волосами: поздний ребенок, Божий дар, неожиданная отрада бедных родителей, чудом выжившее дитя, отогретое в тесте, сбереженное пугливым материнским дыханием. Голубые жилки просвечивают нежно под кожей, тонкой, как папиросная бумага. Про таких говорят: не жилица; но какая-то сила питала ее изнутри, и эту силу угадал, употребив в своих целях, страшный мужик Ефим Пьяных, коновал и знахарь, глава сареевских колдунов, умевший взглядом останавливать кровь и ухом слышать голоса внутренностей, распознавать по, ним болезни и предсказывать судьбу. Это имя было упомянуто в очерке некоего петербургского журналиста и судебного деятеля; Пьяных проходил по делу о попытке насильственного похищения девицы П., бежавшей из-под его власти. Девушка пребывала в загадочном параличе с той поры, как деревенский знахарь вызвался взглянуть на заболевшую учительскую дочку; но он же распространил молву об ее удивительной способности предсказывать события и находить пропавшие вещи. Обычно неподвижная и молчавшая, она по его приказу поднималась и говорила слова, которые Ефим тут же истолковывал — всегда правильно. Свидетели рассказывали ошеломляющие случаи. Вокруг нее уже складывался чуть ли не целый культ, когда смертельно перепуганные родители ухитрились перевезти ее тайком в город. Впрочем, Пьяных в тот раз и не препятствовал, его, пожалуй, даже устраивала возможность перенести центр своей деятельности в более видное место. Просвещенный автор очерка справедливо и с горечью писал о болезни эпохи, которая, не умея разобраться и справиться с насущными своими проблемами, слишком охоча оказалась до сил, недоступных разуму, слишком расположена к истерическим пророкам и эпилептическим чудотворцам, вдохновенным шарлатанам и сектантам, искателям небывалых откровений — в захолустном углу лишь на свой лад проступало известное в столицах; должно быть, в истории повторяются времена, благоприятствующие каким-то поветриям, как благоприятствуют именно таким, а не иным вкусам — когда, например, начинает казаться, что у большинства женщин узкие тела, хотя, конечно, полно, как всегда, и других, просто этих возлюбили почему-то живописцы, как возлюбили в ту же пору цвет сирени и орхидей. Другой вопрос, почему возникает слабость именно к этому, задавался необязательным вопросом автор, по простой ли прихоти саморазвития или под влиянием периодических сил космоса, расположения звезд, магнитных сдвигов, содействующих обострению определенных склонностей и способностей? — потому что нужны все-таки и способности, нужен пригодный, податливый материал. Автор не сомневался, что во всей этой истории шла речь не более чем о психическом внушении, гипнотическом действии, то есть о вещах из области положительной медицины, что подтверждалось и фактом внезапного исцеления П., которого сумел добиться даже не врач, а просто просвещенный человек, проезжий студент; он же убедил родителей отправить девушку в столицу, где она была бы в безопасности от суеверных покушений. Уголовная часть истории начиналась, собственно, с того, что Пьяных сумел настичь и разыскать беглянку в Петербурге — должно быть, молва о его необычайных способностях возникла все же не без основания; и он бы увез девушку, не сумей ее отстоять все тот же заступник, студент, уже ставший к тому времени ее женихом; фамилия жениха была в очерке названа: Богданов. 5 Мы кое-что знаем теперь, пожалуй, даже точней, чем автор, которого этот случай привлек лишь в числе прочих судебных историй, характеризующих духовное состояние общества; пожалуй, он слил в одну две фигуры. Первым был случайный проезжий — всегда случайный, везде проезжий — трезвый насмешник, обладающий, однако, силой убеждения, чтобы сказать, словно пророк девице: «Встань и ходи!» Потом, увлеченный успехам, как приключением, он же вызвался увезти ее, укрыть от дальнейшей опасности, возможно даже развернув на сей предмет какие-то подробные планы, в которые на время сам поверил, но лишь до поры, потому что сам был вечный беглец, принужденный постоянно скрываться; похоже, он и в тот раз из ссыльных мест пробирался тайком, девушка-попутчица в роли знакомой или даже влюбленной самому пришлась кстати, как прикрытие. Можно даже представить себе этот побег к железной дороге, но не к Столбенцу, а к глухому разъезду в стороне, туда от тракта сворачивал путь через усадьбу Ганшина, укрывателя беглецов — всё знакомые места, вечность спустя заставившие вздрогнуть сердце... Подробней не разглядишь, пожалуй; у Милашевича ничего об этом, конечно, нет, разве что один-два листка можно счесть подходящими. Вокруг дома густеют шепотки, слухи. Как не впустить их в дверь, как укрыться от этой надежды, мольбы, ожидания, требования, угрозы? Возможно, он позднее набрасывал замысел сюжета о той давнишней, еще не своей, истории — но отставил. Нет, недаром Шурочку не увидишь ни в одном из его рассказов (кроме все того же памятного и объяснимого исключения, да и там ничто не названо прямо, кроме имени); он боялся напомнить о ней, чтоб не узнали, даже через двадцать лет... впрочем, это уже праздное предположение; ведь проще было бы уехать из Столбенца. Немногим ясней мы видим петербургские сцены, где защитником студентом появляется уже другой: столкновение прямо на улице с кряжистым бородатым мужиком (он один картинно описан из зала судебного заседания, весь обросший сивым волосом, с глубоко посаженными пронзительными глазами, равнодушно-уклончивый в ответах); вспыхивают, словно выхваченные в разных местах, кадры: шляпка женщины упала на мостовую, вылетели шпильки, распустились светло-русые косы (те, что она острижет потом, чтобы прокормить себя и больного), затоптана в грязь зеленая студенческая фуражка, хрустнули под ногами очки, совершенно беспомощный от близорукости человек придерживается на ощупь стенки, еще не понимая, что ему подоспела помощь, не различая пуговиц мундира; наверное, тогда, в полицейском участке, объясняя случившееся (но все не в простоте, все сбрасывая следы, как заяц, и прикрывая кого-то), он впервые назвал Шурочку своей невестой, что стало правдой лишь время спустя — нелепый, близорукий, влюбленный, почувствовавший на себе долг и призвание беречь, опекать, ограждать эту женщину, не с ним и не к нему бежавшую из дома, очнувшуюся точно после полусна в мире, который сразу оказался таким страшным; там, в полусне, в неподвижности, в кошмаре осталась, может быть, единственная опора, простодушная вера, от которой ее теперь излечили; кто мог ей дать новую? — только он, получивший ее вдруг как чудо; другой исчез, и он мог лишь объяснить ей почему. В ней он узнавал впервые простодушие детских грез, и детскую уязвленность провинции, и ту способность чувствовать за других, из которой, быть может, выросло потом все его видение мира и даже вегетарианство. Укройся в тишине, пусть даже часы не тикают. Не вечно же бежать. Наверно, он решил увезти ее дальше, пусть пока только в Москву, понемногу оправившуюся, расцветшую — там и нашел их вечный проезжий, нашел или встретил случайно, вовсе не предполагая дальнейшего; дальнейшее решалось не им. 6 Может быть, может быть... Мы, наверное, поневоле наполняем воздух между фантиками смыслом, который ощутили в собственной жизни; что поделаешь. Мы понимаем других через себя, как понимаем себя благодаря другим, ибо через каждого из нас лишь открывается путь к каким-то общим глубинам — не оттого ли бывает у нас чувство, будто мы уже жили когда-то в чужом, но узнаваемом воплощении? Там, на глубине, все наши соперничества и метания, измены и даже убийства из ревности служат, возможно, отбору и продолжению общей жизни; но там же коренится что-то, чего так просто не объяснишь: безнадежное ожидание, верность вопреки смыслу и даже самой смерти, как будто есть для тебя на свете единственное осуществление, способное завершить полноту. Никакие мировые стихии, никакие войны и революции не колеблют этого чувства, но как будто работают на него. Где-то на поверхности ветер истории обновляет узор ряби — там наша жизнь, все божественное разнообразие событий и встреч, дел и разговоров, приобретений и потерь; там случайно вторжение пришельца, случайна болезнь и засада, там, словно бурей щепки, разметывает в стороны людей — но неизменно то, что продолжает тянуть их друг к другу через все это, через пространство и время, пусть до поры лишь мыслью (ей и смерть ничто); а там уж — какой откроется путь. Мы можем ошибиться в подробностях, прямому взгляду доступны лишь немногие высветившиеся на миг видения: вот переполненный, заплеванный, душный вагон, подсолнечная лузга, похабщина, гогот, дезертиры зажали в угол испуганную женщину, она сама вынимает из ушей золотые сережки, нарочно медленно, чтобы выиграть время, еще минута выиграна, пока кто-то пробует их на зуб, а там уже подоспели защитники, одного мы тоже способны увидеть: долговязый рябой солдат в английских обмотках, с растравленными до сырого мяса глазами и ноздрями обостренной чувствительности, спутник женщины, которая спешила в Столбенец через Петроград, допустим, даже с каким-то мандатом, но главное, чтобы разыскать своего бывшего мужа (а может, до сих пор даже числившегося таковым, они вполне могли обойтись без формального развода). Знала ли она, что он ее ждет, самоотверженный чудак, которого она покинула ради другого, поддавшись недолгому порыву? — потому что еще не успела сполна оценить, потому что еще держалось благодарное чувство к другому, влюбленное восхищение, надежда, что другой сделает для нее что-то, поможет ей, наконец, справиться с такой трудной жизнью, изменит эту жизнь или отменит... Наверное, знала; написал ли он ей, дошло ли другим путем, но она знала, что этот непостижимый, способный подчас испугать человек не просто ее ждал (ибо у него оказалась малость, которой лишен был другой: он любил), он готовился к встрече, и был при нем залог ее возвращения: ее сын. 7 Кто подслушивает наши желания... Значит, она увидела мальчика? Значит, так, значит, так... Но, столько уже различив в предыстории, здесь мы вновь упираемся в слепое пятно — все так же засвечена пленка. Сгустилась из ноябрьского воздуха снежинка, льдины распавшегося поля пробуют соединиться вновь обломанными кромками, передергивает ознобом крыши и колокольню, седобородый старик нащупывает ногой увязшую в грязи галошу, и вороны под встревоженными небесами — пародия на трагический хор, она в пальтеце, легком, не для здешней погоды, костяшки пальцев побелели от холода или напряжения, плот на берегу лужи, сделанный из старых ворот, не выдерживает больше троих, он протягивает ей руку: «Осторожно, не оступись» — как когда-то, когда-то, наяву или в мечтах, и маленький кормчий их ждет. Слюнка усердия и восхищенного любопытства стекает с обвисшей губы — он единственный из троих не понимает, в каком действе оказался участником... 8 день, когда он впервые завладел переправой ночь, когда ходили по пояс в вине и напивались из луж воздух настоян на винных парах, от одного запаха кружится голова За что тебе такое счастье?.. Что ж, сделаем еще шаг, мы готовы: даже это исполнилось, и стоит ли спрашивать о цене! — без такой цены, может, не было бы и полноты осуществления, такой полноты, где даже слова уже излишни и не нужны стрелки часов — кончилось прежнее время, обновились клетки в мозгу... Что это за тикающий механизм, который навязывает нам движение только в одну сторону? Мы поддаемся привычной инерции, даже не пробуя вникнуть: а почему, собственно? нельзя ли иначе? (Детская готовность к вопросу, которого взрослый серьезный ум просто не станет ставить — и еще чувство, что ответ надо искать не просто в мире внешнем, что можно изменить жизнь, меняя глаз, ухо, мысль,— внешний мир поставляет разве что фантики для работы души — наряду с прочей пищей,— но чувства творит душа, которая всегда художник, и этот художник может быть гениален) сравнять с собой это беззвучное, разлитое... 9 И все-таки, все-таки. Как представить это соединение? Уже показалось возможным увидеть их вдвоем, нашедших успокоение после бурь, постаревших, пусть даже печальных, перечитывающих у печки страницы, и без того памятные наизусть,— но третий где? былой малыш, выраставший, взрослевший? Почему не видно его с ними? Неужели умер, едва обретенный? Нет, это бы как-то отложилось на фантиках — ибо все несомненнее крепло чувство, что эти листки связаны с жизнью даже больше, чем нам до сих пор представлялось — больше, чем дневник, чем книга для записей, чем черновик преображенных сюжетов, где реальность срасталась с фантазией, где неназванные персонажи были одновременно самими собой и Милашевичем; здесь чудился еще какой-то шифр его жизни, возникший то ли нечаянно, то ли умышленно, как будто писавший хотел — и боялся быть понятым. 10 Забыл слово «сезам», пытаешься вместо него вспомнить что-то по смыслу. Кунжут? Конопля? Не открывается. А откроется прохожему, который просто помянет слово в попутном разговоре. Я написал это, зная, что сожгу, но зачем-то поправил слово, нашел поточней. Как будто не все равно, гореть бумаге с этим словом или с другим. разве мы рождаем только тела? это как заряд электричества в туче, пусть и не возникло молнии 11 На ощупь, уже угадывая в темноте чуть заметные вехи, уже заполнив кое-где пустоту зрячим прикосновением, выбираемся мы из слепого пятна — вот снова свет, зеленый двор бывшей усадьбы залит солнцем, под яблоней поставлен столик для самовара, музейная утварь вынесена на воздух для упаковки и погрузки, где-то там ждут телеги и лошади, грузчики заворачивают в рогожу кресла, остатки зеркал и граммофон, обивают досками фламандский кабинет и данцигский секретер с часами без стрелок, а упраздненный хранитель попивает тем временем чай с человеком, который приехал увозить сокровища провинции в центр, потому что всякую изощренность человеческой мысли правильней было сосредоточить в одном месте, подравняв прочее пространство — все для того же, для торжества провинции в масштабе, какой мог лишь сниться скромному любомудру. Вот и это сошлось: былой соперник, такой блестящий когда-то, теперь надломленный, разочарованный, таскающий с собой, как судьбу, запах уксуса или тоски, мог быть свидетелем его торжества. Но тогда почему же, почему Симеон Кондратьевич не захотел предъявить ему всей полноты своего триумфа? Из благородства? от, привычки к скрытности и недомолвкам? ради какой-то еще игры? чтобы просто не волноваться зря за нее и себя, не замутнять достигнутого покоя? или, может, от недостатка уверенности — в ней ли, в себе? Ладно, допустим любой вариант, допустим, он ухитрился за весь разговор не обмолвиться, даже не пригласить приезжего (и какого приезжего! не Семека все-таки) — в дом, где тот мог бы ее увидеть (он ведь наверняка жил с ней при музее, в одном из строений той же усадьбы, где же еще), допустим... и погода играла на руку, располагала посидеть на воздухе — но она-то, она? как могла не показаться, не выйти хотя бы случайно? Не заперта же была — да могла бы голос подать, ведь сама не могла же не услышать приезда, не угадать — при своей-то чуткости. Или не захотела?.. 12 Господи... что ж все в прятки играть! не с самим же собой. Будто боимся договорить, и все уводим, все возвращаемся, чтобы только не  увидеть уже открывшегося: не могла бедная выйти к гостю и даже голос подать, ибо с самого возвращения лежала больная, безгласная, неподвижная, как во времена, когда потряс ее своим взглядом сареевский бородач. Незачем было даже читать в библиотеке медицинские книги — да можно и почитать; как будто нам и без них не понять, не представить, чем способно обернуться для трепетной души новое потрясение, может, поначалу прикинувшееся лихорадкой после встречи на холодном ноябрьском ветру. Мы только, может, не вполне еще знаем, что это было за потрясение — к самому факту встречи она ведь была готова, недоразумение с арестом могло лишь ненадолго смутить. Но все-таки... после стольких лет... увидеть, как поработало время над людьми, которых она едва теперь узнавала... и узнала ли сына? он-то ее даже помнить не мог... разве что по сходству. Нет, не удавалось как следует разглядеть, потому что дальше-то мальчика с ними не было, вот оно что, как будто мать так и не дождалась сына; как прежде, нет даже малейших намеков на совместную жизнь, на его пребывание в доме, где теперь не один Милашевич, с ним женщина, заболевшая после встречи... Боже, ничто не развеивало теперь этого горестного видения, напротив, по мелочам прибавлялись подтверждения, как кристаллы, что облепляют новую нитку в достигшем насыщения растворе. Они уже складываются в узор, от соприкосновения их рождается звон, тихий, ясный, печальный. О чем эта музыка? О женщине, что лежала в доме за ситцевой занавеской среди ящиков с рассадой, среди цветочного благоухания, возвращенная в сад покоя, нестареющая, прекрасная? О том, как безумный, влюбленный, страдающий человек выстраивал вокруг нее мир, где часам не нужны были стрелки, где всего времени было — лето, осень, зима да весна, детская карусель, только фантики надо было переносить с одного места на другое. Еще немного, еще чуть-чуть, и сойдется, сбудется, разрешится. Ожидание переносилось теперь на сына, который должен же был явиться и поднять ее, который где-то, невидимый нам, да наверно им тоже, рос, становился юношей и уже мужчиной. Как я надеюсь, как жду...— но кто же там все смеется так долго, не в силах остановиться? что там открывается впереди, словно провал? — и чем веет оттуда? 14. План жизни Даже среди лугов эта вонь. О люди, сколько вы умудрились загадить пространства! Вдруг догадался взглянуть на собственную подошву. Ах, Боже мой! Сам где-то вляпался и носил с собой по цветущим просторам. Пусть икс будет единообразен в пределах системы, тогда он может служить основой гармонии» Несовпадение иксов ведет к разладу и столкновениям. 1 Чугунный шар на тросе, кистень машинного века: размахнувшись, им ударяли по скуле дома — впрочем, уже неживой. Уже мертвеца дробили: глазницы пусты, выбитые стекла хрустят под ногами, двери унесены, жесть с крыши содрана для чьих-то хозяйственных надобностей, на домик садовый или чтоб огородить делянку картошки на пустыре, под линией высоковольтных передач. Стены вокруг кухни еще прежде были разобраны баграми пожарников; обугленные балки и доски свидетельствовали, что здесь успели побаловаться кострами окрестные пацаны, да, судя по запаху, и нужду приспособились справлять. В потолочных углах выявилась застарелая паутина, незаметная, пока здесь жили — копоть пожара обвела ее жирным углем. Обнажились слои ободранных обоев, два верхних клеил ты сам, уже успел забыть прежний узор из медово-желтых ваз, а теперь узнавал издалека даже памятные пятна, след раздавленного клопа, микроскопическую вдавлину от кнопки, где висел календарь такого-то года. Под обоями — слой газет с фотографиями ушедших времен, Хрущев и Гагарин, счет футбольного матча, тираж облигаций и обманутых надежд, рамка вокруг фамилии с перечнем заслуг и чинов, черточка между цифрами. Слои жизни, геологические короткие эпохи, слои бумаги, пыли, копоти, печной побелки, влажного дыхания, запахов, осевших на стенах, впитавшихся в их рыхлые поры. Сколько обшелушивается с нас слоев роговицы, сколько сходит слоев клеток, волос, ногтей — мы уже телесно не те, что были несколько лет назад, и только память делает нас едиными. Слои отмирают, чтобы замениться новыми, это и есть признак жизни. Всему свое время: время рыть котлован и время разрушать стены, время есть и время отрыгивать, время покупать машину и время терпеть аварии, время зачинать детей и время делать аборты. Бьет по скуле равнодушный кистень, разлетаются в пыль кирпичи, повисают в воздухе тучи праха, известкового и древесного, высвобождаются на мгновенье запахи, напоминая, что в этих стенах прожито больше, чем самому до сих пор казалось. Если считать на года — не меньше, чем в детстве. Но это считается не годами, у детства своя память, и она укрупняется со временем. Трамвайный лязг на зубах, свежесть зимнего белья, только что снятого с веревки, запах дворового нужника, запиравшегося на замок от посторонних, запах летних вечеров у шатко сколоченного столика под липой, запах кухонных встреч с соседями, подгорелой рыбы, оскомина вины и утраты в слюне, мертвенная пленка на новой мебели, ночной озноб на крыльце, грохот капель из крана, внезапный свет, горечь перекипевшего чайника... и вот сглотнулся комок. Ни у кого из зевак, глазевших с отдаления, не вздрогнули даже ноздри. Частицы гари, как воспоминания, развеиваются в воздухе, теряются, неразличимые, среди других, чтобы однажды, совсем в другом месте и в другое время, коснувшись души, ожить и преобразиться. В пустоте, где когда-то была комната Веры Емельяновны, среди облака пыли, явственно держался ее голос, оседал вместе с облаком... и вот свернулось, почернело. 2 Пыльным вихрем поднесло к ботинкам мятую бумажку. Антон Андреевич осторожно, придерживая рукой шов на боку, наклонился ее поднять. Это был обрывок документа, напечатанного на машинке, но в углу художественно, двумя чернилами, красными и зелеными, была от руки выведена фамилия Ф.Ф.Титько. Документ представлял собой личный план Федора Фомича на пятилетие: против пунктов, намечавших получение квартиры (2 комн., 32,5 кв. м) и покупку гарнитура «Мальва», стояли красные галочки осуществления. Планировалось также написание дипломной работы «Опровержение буржуазных взглядов на...» — проставленные дальше точки предполагали уточнение к нужному сроку. «В Париже посмотреть Эйфелеву башню и сказать, что наша в Останкине выше»,— значилось следующим пунктом, и дальше, перед самым краем обрыва: «Для Эльфриды»... Привкус медных монет сделал жидкой слюну, как в тот день, когда санитарка Фрося, сияя сморщенным красным носиком, заглянула в палату поделиться восторгом: «У этого пузатого, что с тобой тут лежал, ну который в «люкс» ушел — жена, знаешь? под троллейбус попала». Словно не хватало еще нелепости, ужаса, словно нельзя было обойтись подробностями правдоподобными — оказался в троллейбусе люк на задней площадке, который вдруг из-за неисправности открылся, как театральная преисподняя, под Эльфридой Потаповной и вывалил ее под колеса, дополняя для тети Фроси особым смаком гибель женщины, которая по-хозяйски совала ей когда-то рубли — не за услуги, за готовность к услугам. В палате реанимации за стеклянными разгородками, подключенный проводами и трубками к холодной машине, все еще дышал потрясенный старик, не способный ни умереть, ни воспрянуть, кудесник Фейнберг, вопреки всему, неподкупно поддерживал в нем жизнь с помощью невероятных достижений науки — из профессиональной добросовестности, ради клятвы Гиппократа, а как же еще? тут выбора нет, раз смерти надо противиться, раз мы обязаны служить жизни и только ей, нарочно же не прекратишь, кто возьмет на себя ответственность? — вот и держится, до сих пор живет всем на удивление, со вскрытой грудной клеткой, обогащая медицину сверхнаучной сенсацией, и громадные усилия человеческого ума лишь длят, множат его страдания. Но не бесконечно же? Бессмертных все-таки нет? Будем надеяться. 3 Тех немногих, кто навестил его в больнице, Антон Андреевич просил не заботиться о выписке и срока нарочно не уточнил, только заказал купить новые полуботинки взамен тех, что пропали вместе с портфелем, биноклем, музейным альбомом, литографской иконкой, неведомой башней для полетов и гирляндой финской туалетной бумаги. Сейчас при нем был лишь сверток с сапогами да теплой, не по погоде, курткой. Надо было с чем-то разобраться самому: с растерянностью и одиночеством, с легкостью воздуха и ходьбы, зеленью, дыханием без боли, свободным, как музыка, сочным, как арбуз. Да, только после болезни и потрясения обновляется эта способность наслаждаться простыми и эпическими радостями, а где-то ведь еще ждали новые стены. Новая жизнь. Зачем он велел таксисту ехать сперва к старому дому? — справиться попутно о вещах, которые не успел перевезти до больницы? Вот ведь как угадал. Осела пыль. Что испытывал тогда Антон? Все чувства его окрашивала, пожалуй, слабость. Переоценил свои силы. Бог с ними, с вещами. Вернулся к дожидавшемуся такси. Водитель долго не мог найти новую улицу. Квартал за короткое время подрос и переменился, одинаковые дома стояли без номеров, новоселы различали их кое-как по приметам, но соседней улицы назвать не могли. Пустырь, способный вызвать тягостное воспоминание, исчез, выровненный. Только что проложенный асфальт был вскрыт и пересечен траншеей. Вечное обещание, вспомнил Антон Андреевич, выходя из машины, чтобы последние метры дойти пешком. Но какой простор! Как вольно метет ветер! Мальчишки пристроились играть в футбол на дороге. Вратарь снял сандалию, чтоб не улетела вслед за мячом, выбил его босой ногой, потом надел обувь. Хорошо, одобрил Антон. И даже лифт сверх ожиданий работал. Даже, дверь квартиры оказалась за время его отсутствия обита желтым дерматином, очень красиво, с узором ромбиками из кнопок и шнурков. Антон Андреевич только покачал головой от неожиданной, несовременной какой-то добросовестности мастеров. Он с ними имел лишь устную договоренность, но вперед вовсе не заплатил и теперь чувствовал себя их должником, не просто денежным, моральным — какую-то веру в нем все это возобновляло. (Он им и ключей не оставлял, но эта простая мысль сразу не пришла на ум; мысли вытесняла все явственней приподнятая ритмичная музыка.) Ключ не лез в скважину. Лизавин успел забыть, какой куда тыкать. Наконец самый тонкий вошел — но теперь не хотел поворачиваться. Антон попробовал нажать дверь плечом — внезапно она поддалась, и он чуть не упал на мужчину, вышедшего взглянуть, кто это ломится в его квартиру. В руке гантеля килограммов на пять. Совершенно голый. Жирная женоподобная грудь, складки на животе. Он смотрел на Антона Андреевича расширенными, осоловелыми глазами, как будто сквозь него; музыка гремела теперь наяву, и Лизавин наяву узнал это опухшее лицо с неряшливыми бакенбардами. — Входи, Боря,— сказал Кайф. 4 — Виноват,— опомнился Лизавин.— Не туда попал. Простите, ради Бога. Этаж, номер... надо же, такой пассаж... корпуса так похожи. Смех и грех...— В нем действительно начало подниматься веселье, отчасти истерическое.— Вечно со мной что-нибудь такое. Хорошо хоть на знакомого напал... извините еще раз... — Кам, Боря, ин май хоум. Май хоум ис твой хоум. Кайф, не слушая извинений, отступал перед ним в глубь передней, дергаясь в ритме, втягивая, как поршень, который не может оставить пустоты. Гантеля в его руке оказалась черной погремушкой — или как там называется этот инструмент? — кажется, маракас. Белый рыхлый живот свисал на плавки телесного цвета, делавшего человека голым и, более того, бесполым существом с жирной колышущейся грудью. Глаза остановились, неживые. Пустотелый щелкающий ритм погремушки, добавляясь к магнитофонной музыке из комнаты, действовал завораживающе, вынуждал приспосабливать к себе и шаг и речь. Гость. Нет, не надо, я пойду. Я свою ищу квартиру. Ну, комедия! Скажи? Шел к себе, попал к другому. И к знакомому причем. Что кому, а зуб... Все то же. Возвращенье к вечной теме. Блудный сын пришел домой. Вот преследует! Все то же. Приставляй одно к другому. А теперь еще дома, Словно соты из машины, И квартиры, как ячейки, Заменяй одну другой. Что твое, а что мое, Безразлично, если вникнуть. Хозяин. Боря, Боря, ты профессор, Ты ученый академик. Ничего не понимаю, И не надо понимать. Гость.   Вообще-то я не Боря, Но и это безразлично, Ты и тут выходишь прав. Хозяин. Я маленько ширанулся, Только что... совсем немного. Хочешь тоже? Счас начнется. Маракас, маракас. Гость. То-то у тебя зрачки, Как пластмассовые бусы. Мне не надо. Я и так В легком головокруженье, Словно травки надышался. (Как там, Симеон Кондратьич, Вы про травку поминали?) Так хмелеешь среди пьяных. Вот, проникнемся сейчас. Значит, так дается счастье И пустое чувство глаз? Хозяин. Конь под дверью бьет копытом Маракас, маракас. Лампа вспухла и разлита, Обволакивает нас Влез на лампу ангелок, Открывает потолок. Мозг опух, живот в огне, Все тринадцать ног в окне. Дом колышет, как струну, Расползаемся в длину. Руки тянутся во двор, В церковь крадутся, как вор. Вместо ногтя — зрячий глаз. Маракас, маракас. Гость.   Ритм бессмысленный и властный, Маракас, маракас, Силой кажется опасной. Он равняет, подчиняет И объединяет нас. Станьте в круг, топчитесь в такт. Не родство ль родится так? Просто зависти достойна Эта древняя способность Наслаждаться чистой тряской, Не волнуясь смыслом слов. Руку в руку станем рядом. Топот наш войдет в века. Мы побеги новой жизни, Выплюнутой из стручка. Для охоты, для войны Станем объединены. Бейте в бубны, в медный таз! Хозяин. Маракас, маракас! Гость. Бацают чечетку урки, Узнают по ней своих, Ставши кругом, переулки Сображают на троих. Первая из всех идей, Захватившая людей, Как сумело эту прыть Наше время подхватить? В общей дрожи, в общей пляске, В общем ритме, в общей тряске, В этом танце хлюп и чавк, Чтобы род наш не зачах. Принц с лягушкой, хмырь с красоткой Ловят в жизни кайф короткий. Хорошо и так и так, Хлюп-хлюп, чавк-чавк. Пахнет гарью, пыль летит, Люк в троллейбусе открыт. Хозяин. А лицо кривится вбок, Глаз уходит на восток. И пустая, как луна, Появилась сторона. Хочешь, потянись к бутылке, Вынь красотку из затылка. Гость.   Нет, возможности не те, Швы болят на животе... Давай немного сменим ритм. Хозяин. Я вижу глюки, это значит счастье,— Так мне когда-то кто-то объяснял. Из швов растут цветы на тонких ножках, Красотки распускаются на стенках. Есть разноцветные, а есть такие,— И все твои, потрогай их руками, Изведай наслажденье и теки. Гость.   А над красотками восходит прялка, Будильник электрический с кукушкой Висит, как солнце над магнитофоном. В цветах из гофрированной бумаги Гвоздем прибита пара лапотков. И даже керосиновая лампа С таким же расколовшимся стеклом, Как, помнится, в музее у отца. Бредовый сон, незрелая отрава, Скорлупки без нутра и без души. Что там внутри, ведь никому не видно, Но можно содержаньем обрасти. Хозяин. Стали лампою глаза, Глюкам проще выползать. Вот из горла самовар Выпускает желтый пар. Гость.   На бетонные панели Клеится кирпич бумажный. С самоваром на ракете Воспаряем к небесам. Здесь провинция справляет Новоселье, восхваляя Вкус химических котлет. На пластмассовых шарнирах, С синей птицей рококо Все равняется со всеми, Подтверждая, как был прав Тот, кто за морем когда-то Относительность придумал И на цифрах объяснил. Мы, глядишь, за морем сами, Ведь откуда посмотреть. Вот: такой же точно коврик, Прямо копия... цветы, Лебеди и домик с башней, Лев и полосатый тигр. Задушевность детской грезы Стала общим достояньем,— Что у вас, то и у нас. Хозяин. Маракас, маракас. Гость.   Мне кажется, что музыку заело, Да вроде уж ее и вовсе нету, Лишь щелкающий пустотелый ритм В прозревшем отзывается мозгу. Я что-то начинаю понимать. Наводчиком я, что ли, оказался? Сам показал, где был отцовский клад? Все это, значит, забрано оттуда? И ничего теперь не доказать? Да, Кайф? И прав я даже не имею? И никаких не предъявить претензий? Не уберег отцовское наследство, Оставил на расправу, на разор? Музей пришкольный выброшен на свалку, В утильсырье, сдан на макулатуру, И впору говорить спасибо вору — Что он успел украсть, то сохранилось. В глаза, гляжу, уже вернулся смысл. Черт побери, и правда, мы сравнялись. Здесь нету разговора о душе, Но вещи... и квартиры планировка... И даже эта церковь из окна... И цвет обоев... и этаж... Позвольте... 15. Учебник психиатрии 1 Ну-ну-ну, стоп, стоп! Хватит изгаляться. Эк разошлись! даже, гляди, в рифму. Переведем, наконец, дыхание, остановим ритм, вернемся, так сказать, к прозе. Или, как говорят философы, к реальности. То-то нам давно уже показалось, что комната вокруг Антона Андреевича вроде не та. Лампа яркая все выделяла бумажки на столе да лицо над ними. Потребовалось время, чтобы привыкнуть глазу. Очевидно, что это не прежнее жилье, на углу Кооперативной и Кампанеллы. Однако и не современная новостроечная комната с ровным, хотя и невысоким потолком, без форточек в окнах. Нет, потолок сравнительно высокий, но фанерный, крашенный масляной краской, и уж ровным его никак не назовешь, в окне и форточка есть, и рамы двойные, старомодные, а на просторном, не нынешнем подоконнике стоит какой-то мясистый цветок в горшке. Про стены сказать трудно, они почти закрыты книгами на простых незастекленных полках. И во всем именно не нынешний какой-то, хотя и тесный уют. Можно бы даже выразиться: «компактный», и в этой компактности, между прочим, очевидны свои удобства. Вот, не вставая со стула, можно дотянуться до книги на полке, из шкафчика за спиной взять сахарницу, из-под стола чайник — очень сподручно. Книги можно брать, даже не покидая кушетки, втиснутой между полок, тоже очень уютной, мягкой, хотя и неширокой. Вообще экономится много лишних движений, ходьбы. Времени на уборку. Лишнему здесь просто нет места, быт поневоле становится более целесообразным. Нет, если так вдуматься, в такой жизни можно найти свои преимущества, свою прелесть. 2 Ну, вот и слава Богу. Теперь, по прошествии времени, можно и пофилософствовать, даже, если угодно, с юмором. А тогда, в первом-то шоке — до юмора ли было! Кайф и то постепенно очнулся, осознав ситуацию, даже брюки стал натягивать, не попадая в штаны, и в речь возвращалась осмысленность; да, похоже, он немного еще изображал одурманенность, дотягивал, как пьяница, которому не удалось захмелеть в желанной степени. «Так это, значит, были твои... Фью-ю! Ну, с ними ничего, их по закону... Переписали. У меня полный закон... вот... щас... Я ни при чем. Ищи, конечно, только на меня не тяни. У меня закон». И все порывался поискать, показать какие-то бумаги, перекладывал с места на место маленький грязный шприц (хотя, если вспомнить, так ничего и не показал). Но что бумаги? Сам-то Антон Андреевич мог что-нибудь предъявить? Ничего. Бумаги были ему выписаны, но на руки не получены, ордер его существовал лишь в принципе, как словесное обещание, а что там произошло в его отсутствие — головотяпство ли, махинация? — обещали разобраться в кратчайший срок. Во всех причастных учреждениях и кабинетах только ахали неподдельно, куда-то звонили, поселили его на первые дни хлопот в благоустроенной комнате общежития, считай, в гостиничном номере с удобствами, и все за казенный счет, правда на краю города, но сами же потом предложили временно, пока суд да дело, переселиться ближе к центру, в отдельную, хотя и небольшую комнату. Ему незачем было даже писать жалобы в высшие инстанции — низшие сами шли навстречу. И вещи оказались сохранены по описи как будто полностью: короба с одеждой, посудой, бельем были опечатаны по всей форме, а если он потом не мог найти нескольких книг да кое-каких мелочей, распакованных преждевременно, так ведь при любом переезде не обходится без потерь; мог и забыть что-то. Официальных лиц, с которыми столкнулся тогда Лизавин, упрекнуть было не в чем, никто в его деле виноват не был, а кто виноват, следовало еще разобраться, но в соответствующем отделе успели произойти перестановки, кто-то вовсе покинул должность, кто-то осведомленный был в отпуске. Лизавина с извинениями просили еще день-другой подождать, потерпеть, позвонить. Местком выделил ссуду, вмешались общественные организации. Ему иногда становилось даже совестно, что задал столько работы посторонним людям. Но с того дня, как Антон Андреевич оказался пристроен во временном, зато близком к центру жилище, тон разговоров стал как-то скисать. Какая-то пенка подсыхала поверх вежливых фраз, все более равнодушных, затем недоуменных и даже скучающе-вежливых. Ну, чего он от них хочет? — если сам, недотепа, вляпался в такую историю? Кто ему и что обещал? Помнит он хоть фамилию? А, только лицо и номер кабинета? Так лица сменились, номера перевесили, а бумаг что-то никак не найти. Может, и не было никаких бумаг? Зато очередной его собеседник вдруг стал потрясать перед ним целой кипой: вот, сотни очередников ютятся в коммуналках, вшестером на двенадцати метрах, включая молодоженов,— что же, им отказывать ради него? Вправе ли он претендовать на преимущества перед ними, живя один в комнате, пусть и небольшой? Кстати, после смерти матери кандидат наук оказался еще и собственником целого дома в Нечайске, этот дом теперь мог считаться в документах дополнительной площадью. Справедливо ли, по-советски ли было бессемейному одинокому человеку требовать чего-то сверх предоставленной ему жилплощади, пусть и не в новом доме, но с водопроводом, газом и даже центральным отоплением? Люди опытные, они знали, что на таких вот интеллигентов с бородками напор подобных доводов в первую минуту действует. Особенно когда интеллигент ослаблен болезнью и склонен ценить, как дар, всякую житейскую мелочь, которую здоровый от привычки уже не замечает; в этом состоянии еще помнишь, что счастье и суть жизни отнюдь не в размере площади и даже не в наличии ванной. Когда еще сообразишь, что назначенную тебе квартиру занял отнюдь не многодетный очередник! Известно когда — уже по пути из кабинета, может, даже уже на улице, в сквере с цветочками, с пением птиц, пусть даже и воробьев, с голосами детей, как шум листвы. Лучшие доводы всегда приходят задним умом, но не возвращаться же! Как выразился Кайф: не тяни макароны обратно. Надо отдать должное кабинетным чиновникам, им ведома серьезная наука, они знают, между прочим, что людей обиженных, жалобщиков нельзя заводить в тупик отчаяния, надо первым делом обнадежить их и обнадеживать сколько можно, а там и приоткрыть выход, пусть убогонький — но все-таки! Человек утвердился на ногах и, пошатываясь, идет дальше, первоначальный порыв незаметно остыл, решимости прежней нет. Время само доделывает работу. Решимость ведь надо лелеять, надо постоянно поддерживать ее температуру, а упустишь — глянь, рассыпалась, как оловянные пуговицы на залежалых мундирах. Взгляд на вещи переменился физически, а уму остается лишь объяснять, что на свете все относительно — и приобретения и потери. 3 Короче говоря, он отступил? Сдался? Позволил себя обвести вокруг пальца? Ну, знаете! Смешно все это, глупо и, если уж на то пошло, возмутительно. Надоела уже эта непрактичность так называемых интеллигентных возвышенных типов. Не их это, видите ли, дело — ввязываться в житейские дрязги, добиваться, пробиваться, отстаивать свое. Так и уступают проходимцам одну позицию за другой, оставляют им квартиры, должности, влиятельные посты, журнальные страницы, а сами ютятся в каморках, зарабатывают кое-как чуждой поденщиной, но что самое паршивое — еще отыскивают философские обоснования своей несостоятельности. Какой-то даже высший выискивают в ней смысл. Неудачники, слабаки, рохли — назовем же, наконец, вещи своими именами! Хотя имена можно бы применить и похлеще. Не свои ведь только позиции уступают, наши общие. Вот и пробавляемся кое-как, едим шницеля из керосина и уток из сточных вод, называем дачной местностью пригородный пустырь, а сарайчик из ржавой жести садовым участком, покупаем масло дезодорированное, дышим вместо воздуха черт знает чем, слушаем с кафедр черт знает кого, читаем в печати черт знает что, алюминиевая сальная вилка с погнутыми зубцами стучит о край общепитовской тарелки, а мы называем это своей культурой, своей жизнью и не замечаем, как эта пища, духовная и телесная, исподволь меняет сам состав нашего существа. 4 Ну вот, хоть на Лизавине отвели душу. Нашли, что называется, козла. Не в зеркало же говорить. Будто не знаем сами, как это бывает. Словно вязкое сновидение обволакивает, парализует волю, оставляет одно желание — притаиться в обретенном закутке тихо, мирно, чтоб ни одна собака не обращала на тебя внимания. Студень прозрачной медузы. Так было уже однажды, в пору ухода из института: не хочется встречать никаких знакомых, и вроде не так их много — но вдруг, оказывается, все улицы ими кишат. Окликают в автобусе, подсаживаются в столовой, и уже на ходу рожи принимают выражение сочувственного любопытства. Люди тянутся услышать подробности похорон, автомобильной аварии, развода или тюремного заключения. Все время надо быть начеку, чтобы не наткнулся на тебя чей-то взгляд, чтоб вовремя свернуть за угол или просто поднять воротник. А уж если не удалось уклониться,— опередить, первому задать вопрос о делах и спрашивать подробно, пока человек не распоется вовсю, ибо какая тема интереснее для него, нежели он сам? Но конечно, и в таких рассказах ощутишь преувеличенную скромность, великодушное стремление не слишком уязвлять собеседника очевидным превосходством своей жизни: дескать, не так уж я преуспеваю, не так у меня все хорошо, опять же теща больна... Чем хороша была библиотечная работа — возможностью уединения: в щели между шкафами каталогов, считавшейся кабинетом научного сотрудника, имея для своих нужд и плитку, и чайник, Антон Андреевич действительно чувствовал себя как никогда свободным и защищенным — насколько вообще может быть свободен и защищен человек, конечно же не гарантированный ни от болезней, ни от других неприятных вторжений жизни. Служебные отношения с коллегами здесь удавались минимальные; представить себе общение со студентами Лизавин просто сейчас бы не смог. Он, впрочем, для приработка подряжался иногда по старой памяти читать выездные лекции от общества «Хочу все знать», но разъезды ведь — тоже способ одиночества. Все-таки не перестаешь удивляться,— вновь подумал он как-то вечером, перебирая дома свои бумажки: какими только путями, через случайности, нагромождения, перепутья, срывы человек все же приходит к тому, к чему склонен заранее, по природе, для чего, может быть, создан — и вот тебе наконец хорошо. А, Симеон Кондратьич? Нет, кроме шуток, если научиться, в вашем духе, не сравнивать, не смотреть на себя глазами других. Отгородиться духовно. Неважно, где жить и что носить, мудрец постигает мир, не выходя за порог... Что?.. Чему вы все усмехаетесь? Милашевич щурился с фотографии на столе: перепонка пенсне подвязана тесемочкой, большой рот улыбался грустно, взгляд казался уклончивым. — Я?.. Нет, я ничего. — Мы, кажется, можем теперь, как никогда, понять друг друга. Ведь извлек же я что-то из общего нашего опыта? — Что вы считаете опытом, Антон Андреевич? Значит, загонят человека в конуру, дадут миску с пойлом, а он рад уверять — и сам уверен — будто живет в раю? —- Ну, заговорили! Во-первых, почему конура? Жилье у меня лучше прежнего — да-да, совершенно объективно. Топить не надо, батареи, туалет теплый. Кухня всего на две семьи, но я даже не хожу туда, у меня тут маленькая прихожая, я портативную плитку приспособил, с баллонами. Небольшой расход и нарушение, возможно, пожарных правил, но сосед не доносит, ему тоже удобно, а я зато сам по себе. Сосед у меня алкаш, но мирный, даже симпатичный, бывший слесарь, сейчас грузчик в магазине. Мы в добрых отношениях. Мальчик у него прелестный, такая, знаете, отрада... — Н-да... А так живете, значит, затворником, монахом, опустившимся чудаковатым холостяком? В вашем-то возрасте! — Отнюдь, Симеон Кондратьич! Разве не видно? И на жилье мое посмотреть, и на меня самого — ухожены все-таки, не запущены. Чувствуется присутствие женщины, разве нет? Вот рубашечку мне на днях подарила. Ткань, видите? называется лавсан. Занавесочки на окне новые. Вазу тоже она выбирала; цветов, правда, нет, но веточки пока поставили, а эта штуковина в горшке... Что? — Как зовут? — Женщину-то? Люся. Моя же, представьте, бывшая студентка. Не доучилась, правда, по жизненным обстоятельствам, в магазине книжном сейчас работает. Там с ней и познакомились, а где еще? Странная опять встреча. Что кому... именно. Говорит, что давно, еще в институте, была в меня влюблена. А я смотрел, экзамены у нее принимал — и невдомек. Милая вообще... и тронула меня чем-то: худобой ли, уязвимым видом... — Похожа, что ли? — Особенно когда уже на улице увидел,— не расслышал вопроса Лизавин,— в брючках, знаете, как сейчас девушки стали ходить, в босоножках на высоком каблуке, кофточке облегающей, тонкая вся такая, трогательная... именно трогательная, больше не знаю как сказать. И элегантность эта трогательная, и желание нравиться. Только женщина знает, как это делается, да еще при их зарплате... ежедневное усилие поддерживать внешность и тело, и слабость скрывать ежемесячную. Жалко всех почему-то... женщин особенно. И девушек, конечно. Старух тоже. Баб, одним словом. Они ведь добрее нас. Милосерднее. Собачонку увидит, ребенка — уже улыбка. Правда. Что в жизни важнее? Последнее, на чем держимся. И готовит хорошо... — Что-то вы разговорились так, Антон Андреевич. Погодите минуточку. Я про нее еще хочу спросить. — А... Нет, так я ее и не нашел. В больнице мне дали адрес — оказался мнимым. Никто там не живет, я ходил. Дверь драная на замке, с притолоки смотрит котище вот такими глазами — жуть, никогда этаких не видел. Какая-то старуха, говорят, раньше там обитала, но оказалась в психушке... в доме скорби, если выразиться слогом старинным. В справочном говорят, такая не прописана. Может, опять уехала... не знаю. Я написал на всякий случай до востребования. На Меньшутину и на Андронову, не знаю ведь даже, какая у нее теперь фамилия. Вот как раз сегодня оба письма вернулись по обратному адресу. Ничего про нее не знаю... все зыбко... Ее тоже, конечно, жалко. — Вас так смутило, что произошло у нее с этим спортсменом? Может, вранье. — Не проверял и не собираюсь. Не мне судить. Я и не сужу. Люди разные, понять друг друга трудно. А может, и не нужно. Как вы об этом выразились?., ну, да ладно. Не до строгости. Я и ее по сути не знал. Просто что-то не так видел. Одним глазом одно. Другим — другое. Возможно, кто-то из нас выздоровел. Хотя не уверен... Сейчас, минуточку...

The script ran 0.044 seconds.