Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Макс Фриш - Назову себя Гантенбайн [1964]
Язык оригинала: CHE
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В одном из лучших своих романов «Назову себя Гантенбайн» Фриш рассматривает проблему исходной многовариантности жизни героев: перед человеком всегда открыты два пути, но один из них воплощается в действительности, а другой - можно прожить лишь в воображении.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Она ведь отсутствует, но это не бросается в глаза; даже будь она здесь, она бы сейчас, призванная к ответу, долго молчала, покуда я не спрошу напрямик: – Что у тебя, собственно, с Нильсом? Молчание. – Возможно, кто-то другой? – спрашиваю я, и в первый раз мы говорим так откровенно, притом совершенно спокойно; она не может сказать, что я кричу на нее, и поэтому молчит, в то время как Гантенбайн улыбается; я наслаждаюсь ее спокойствием, его мужественностью, его слепой готовностью взглянуть любому факту в глаза и спрашиваю еще раз: – Возможно, это кто-то другой? Ответа нет. – Так кто же это? – спрашиваю я. Но я понимаю, что на это она не может ответить; Гантенбайна это не касается. Или она все еще боится, что я накричу на нее? Только чтобы что-то сказать, чтобы показать спокойствие Гантенбайна, я говорю спустя несколько минут, заполненных воркованьем знаменитых голубей: – Я всегда думал, что это Нильс. Первый раз я произношу это имя, приготовившись к тому, что графиня теперь начнет укладывать чемоданы, чтобы, вероятно, никогда не вернуться, притом сегодня же, даже если поедет она не к Нильсу, ибо это дело давнее, а потому это смешно, но смеяться не хочется, графиня, во всяком случае, не смеется, и, поскольку уж Гантенбайн, один в венецианской лоджии, произнес это имя, я не могу избежать признания: Я прочел однажды письмо из Дании… Что может ответить графиня на это мое чудовищное заявление?… Графиня, которая спит… Разговор с Бурри о нашем недавнем разговоре; мне бы все-таки очень хотелось знать, как видит он «мою» Лилю. Он говорит о ней с уважением, которое мне льстит. И вместе с тем я испугался. Когда Бурри ушел, я еще час-другой сидел как истукан, подперев подбородок руками. Он говорил с ней (впрочем, коротко) как о настоящем человеке, и я, кажется, единственный, кто ее не видит. Лиля – актриса: (дополнение) Ее восхитительная игра с кухонным фартучком, когда приходят гости, и еще ни один гость не разглядел этой игры, даже трезво-хитрый Бурри – и тот; Лиля, вероятно, и сама верит в нее – за четверть часа до прихода гостей Лиля возвращается домой, до смерти усталая от своих макбетовских репетиций, состоявшихся в первой половине дня, а сейчас вечер, она плюхается в мягкое кресло, чтобы сразу же, хотя она смертельно устала, почитать новые журналы, не снимая пальто, не глядя на стол, который Гантенбайн тем временем накрывает: она может положиться на Гантенбайна. Разве что оторопело спросит в последний миг: «Ты не забыл о майонезе?» Он не забыл. Счастье, что гости обычно опаздывают; надо же Лиле в конце концов причесаться. Он не забыл не только о майонезе, но даже о хлебе, что меньше бросается в глаза, когда он есть. Лиля заказала омара, которого в самом деле доставили, и, таким образом, все в общем-то готово. Она гордится прекрасным омаром, досадно, что Гантенбайн не видит, как он прекрасен, этот омар, которого она выбрала по телефону. Багровое чудо, омар, не забывающий решительно ни о чем: не только о майонезе, но и о вине, которое к нему подходит, и о холодном мясе, на случай, если кто-нибудь его, омара, не любит, и о фруктах, которые придутся кстати позднее, когда его ошметки будут уже в Мусорном ведре. К счастью, как было сказано, гости всегда опаздывают, так что Лиля, причесываясь, может сообщить слепому Гантенбайну, кто придет; ведь во всякой компании оказываются люди, которым не дают слово сказать, и получится неловко, если Гантенбайн сделает из этого вывод, что о них можно говорить, как будто их здесь нет. Необходимо, чтобы он запомнил список имен. Когда наконец звонят, Лиля, хоть она и отлично причесана, не может подойти к дверям: это момент, когда ей нужно надеть фартучек для приема гостей. Гантенбайн распределяет сейчас имена, которые он запомнил, и кресла по именам. Лиля наспех здоровается с гостями, которые, глядя на нее, изумляются: леди Макбет в кухонном фартучке. Гости тронуты, все хотят помочь, кроме Гантенбайна, поскольку он знает, что все уже сделано. – Оставьте, пожалуйста, – говорит она, – я сама! Она наспех выпивает аперитив. – Оставьте, пожалуйста, – говорит она, – я все сделаю! Задача Гантенбайна состоит теперь в том, чтобы разделять восторги гостей, по крайней мере не мешать, когда Лиля ходит в своем фартучке взад-вперед, туда и сюда. Гантенбайн в роли паши. Чем занята Лиля в кухне, покуда гости, попивая виски, с восторгом стыдятся, что доставили этой большой актрисе столько хлопот: салатом, который Гантенбайн для страховки помыл заранее. Гантенбайн в роли паши, закинув ногу на ногу в кресле-качалке. Надо надеяться, она ничего не забудет. Она в полном замешательстве, но ей это идет. К сожалению, нет лимонов, говорит она, и это досадно; лимоны лежат на кухне, но Лиля не видит их, это действительно досадно. Потом неохотно она снимает знаменитый фартучек. Как только наступает эта минута, Гантенбайн знает, что теперь он может делать все без риска разрушить этим первое впечатление; он приносит лимоны и так далее. Меняю еще раз: Лиля не графиня, равно как и не актриса. Не понимаю, как могло мне это прийти в голову. Лиля просто женщина, замужняя женщина, она замужем за человеком, с которым я должен был тогда встретиться в баре. Ей тридцать один год. Не морфинистка; не католичка; без профессии. Очаровательная женщина; не надо мне об этом твердить, я и сам это знаю. С какой стати у Лили должна быть профессия? Может быть, в юности она и была студенткой-медичкой, даже сдала первые экзамены, но потом помешало замужество, а может, училась в театральном училище, даже играла один сезон бок о бок с громкими именами; все это вполне возможно, но совершенно не важно. Она может обойтись без этого, она женщина. Она чувствует себя независимой и без собственного дохода. В противном случае она в любой момент была бы готова работать, ей не пришлось бы бедствовать и ходить в платьях, сшитых собственноручно, с ее знанием языков она всегда бы устроилась секретаршей, например в издательстве, не в торговле или в системе социального обеспечения, не в общем, сером ряду; лучше всего в издательстве, говорит она, редактором. Она была бы к этому готова в любой момент. В этом нет нужды, поскольку она замужем. Иногда она прямо-таки тоскует по работе, по заброшенной профессии, в которой не оказалось нужды. Она не домашняя хозяйка. Она больше любит читать. У нее есть собственная машина, иначе она не чувствовала бы себя независимой, подарок ее мужа, который зарабатывает достаточно. Она замужем все еще в первый раз. Она здоровая, даже сильная женщина, хотя сложения хрупкого, так что легко испытываешь нежный страх за нее; ранний туберкулез давно вылечен, это воспоминание, которым она лишь изредка пользуется, чтобы потребовать пощады, только в крайних случаях. Она не беспомощна (как графиня) и не честолюбива (как актриса), но и она, как сказано было, отнюдь не домашняя хозяйка; для этого она слишком духовна, и мужчинам не убедить ее в том, что у женщины есть прирожденная способность именно к тем работам, которые самим мужчинам слишком скучны. Она женщина, но не верноподданная, стало быть, женщина вполне современная, великолепная женщина, по-моему, одна из самых первых женщина этого века, которая без жеманства признается самой себе, что ее, в сущности, вообще не тянет ни к какой профессии. P.S. Я не знаю, как узнал или узнает ее муж, что Лиля любит меня, да меня это не заботит. Я не знаю этого Свободу. Не моя оплошность, что мы тогда не встретились в баре. Судя по фамилии, Франтишек Свобода – чех. Я не знаю, как ведет себя чех, если женщина, которую он любит, любит другого мужчину… Я представляю себе: Сидят гости, пьют и болтают, Свобода как обычно, он рассказывает о Лондоне, Лиля как обычно, гостям весело, Свобода откупоривает бутылки, говорят о превосходстве русских в космосе, на Лиле тот желтый костюм (прошел ровно месяц после нашей первой ночи) или другой костюм, которого я еще не знаю, и гости находят, что выглядит она превосходно, кто-то говорит как раз об опере, которую Лиля, к сожалению, пропустила, и хотя Лиля и не согласна со всеми моими принципиальными доводами против оперы, это все-таки, находит она, какое-то мнение, которое можно бросить в беседу, чтобы говорить не о пропущенном спектакле, а принципиально; никто, конечно, не знает, чье это, в сущности, мнение, как-никак это мнение, которое Свобода не может просто швырнуть под стол. (Разумеется, опера, как ее создал Моцарт, чудесна и выше всякой критики, но я говорил не о Моцарте, а о нынешней опере.) Свобода держится странно, он прямо-таки раздражен, словно мое мнение обидело его лично; он ставит пластинку, чтобы опровергнуть мое мнение перед всеми гостями: Дон Жуан. Все слушают, Лиля сияет от восторга, в восторге не только от Фишера-Дискау, хотя он великолепен, но и от Церлины: вот кто по-настоящему прав во всем этом содоме, она не устраивает никакой трагедии, потому что природа на ее стороне, это единственный свободный человек, что выражено и в музыке. Кто-то из гостей, усвоив доводы Лили, соглашается с ней, когда слушают это место еще раз. Потом говорят об общих знакомых… В три часа ночи, успев вздремнуть, Свобода просыпается, не зажигает света, просыпается как от выстрела. Но кругом тихо. Словно орудует взломщик. Но нет никого, только Лиля и Свобода. – Ты спишь? – А что? – Я не знаю, – говорит он, – я в отчаянии. Лиля молчит. – Я в отчаянии, – говорит он. – Ты слышишь? Лиля молчит. – Я думаю – говорит он, – тебе надо уйти от меня. – О чем ты говоришь? – Тебе надо уйти от меня. Сказать это нелегко, это знание, которого ничем не обоснуешь, даже подозрением, это просто уверенность, которая приходит, как взломщик. Может быть, он слишком много выпил, да, на этот случай есть таблетки, но нет таблеток, чтобы погасить ее сияние при виде гостя; от этого он проснулся. Как от страшного сна. – Как так уйти? Чувство, что она носит маску, появилось у него, собственно, уже несколько недель назад. Когда именно? Что его присутствие заставляет ее носить маску, никуда не годится; это, видно, какая-то его вина; нельзя жить рядом с ним. – Вот что, – говорит она, – прими-ка снотворное. Когда она зажигает свет, ему кажется, что это было какое-то наваждение; он не хочет, чтобы за ним ухаживали, сам приносит себе воды и ничего больше не говорит; он действительно слишком много выпил. (Я сплю.) Когда и Свобода почти засыпает, во всяком случае не отвечает больше, она говорит в темноте, что написала ему письмо, да, в Лондон, но не отправила, завтра он может его прочесть, если захочет, а сейчас ему надо выспаться… Я представляю себе: На следующий день у Свободы, замотанного служебными делами, внутренне нет времени думать о сказанном в полусне, он забывает об этом, ему стыдно, во всяком случае письма он не требует, но Лиля не верит, что он все забыл; ее безоблачная и совсем не коварная уверенность, что он ни о чем не догадывается, исчезла. К сожалению. Она чувствует себя вынужденной, хотя Свобода ничего не требует и слишком облегчает себе жизнь, начать разговор… Я представляю себе: Это его оплошность, что передача упомянутого письма состоится именно в ресторане, в момент, стало быть, когда они находятся под эскортом официантов, с обеих сторон, когда они с обеих сторон на виду у других посетителей, у которых, даже если те сейчас смеются или ковыряют вилкой омара, есть уши, – его оплошность, ибо Лиля, в сущности, не хотела никуда идти, или, может быть, это его счастье, что ее письмо ему довелось прочитать не в Лондоне, а здесь, в этом ресторане, где Свободу знают; рыба, как всегда, превосходна, жаль, что у Лили нет аппетита, официант очень участлив, Лиля курит, Свобода ведь не может просто выронить из рук прибор, и поэтому проходит некоторое время, прежде чем он начинает, заглядывая через тарелку, читать письмо, да, серьезно, но явно без особой напряженности, спокойно, он не забывает о салате, он уже знает первую страницу письма: примерно то же самое, что и в другом письме, которое она действительно отправила, товарищеские чувства, пожелание удачной поездки, заботы о его желудке, новости. Сердечное, в сущности, письмо. Почему она его не отправила? Лиля курит, а Свобода не может оставить свою рыбу, иначе официанты будут стоять у них над душой, в то время как он читает: «Я очень люблю тебя, как всегда, я хочу только, чтобы ты относился ко мне, как всегда, даже если во мне есть и другое чувство». Какое официанту до этого дело? Свобода еще раз заказывает вино, чтобы услать его на несколько строчек, чтобы понять, почему, собственно, хотя письмо настойчиво это подчеркивает,нет причины для беспокойства. Уже несут вино; официант наливает, другой приходит, чтобы убрать и тарелку Свободы, так что письмо уже нельзя читать, заглядывая через тарелку; тем не менее Свобода держит его в том же положении, прервав чтение, чтобы сперва закурить сигарету, а потом уже дочитать до конца. Кажется, он ждет слишком многого. Нет причины для беспокойства: уж я бы сказала тебе, если бы между нами что-нибудь изменилось. На этом письмо обрывается, и официант сметает со стола крошки. Милое, в сущности, письмо. Что на десерт? Есть вишни. Но кому принадлежит теперь это письмо? Должен ли Свобода спрятать его у себя или вернуть Лиле? У вишен то преимущество, что ими нужно заниматься, когда их ешь, вишни и сигарета в придачу, как тут еще и говорить? Свобода, кажется, действительно следует сказанному в письме, нет причины для беспокойства, Лиля сожалеет сейчас о том, что вообще показала письмо, Свобода расплачивается, Свобода покупает газету, которую на улице тоже листает, словно ему не терпится узнать новости, кофе в баре, Свобода переходит к очередным делам, у Лили облегчение, она явно не думала, что Свобода будет вести себя в точности так, как она надеялась, – вот он стоит и потягивает кофе: спокойный и все же не молчаливый, не замкнувшийся, задумчивый, но не враждебный, не отчужденный от окружающего, не бесстрастный, но сознающий свое превосходство и внимательный к Лиле, которая смотрит на него во все глаза. (Меня как не бывало.) Может быть, сейчас они пойдут в кино… (Я напрасно жду ее звонка.) Потом домой… Я представляю себе: Свобода, высоченный чех, но с мягким голосом (не вкрадчивым, а мягким) и всегда чуточку более уверенный, когда отстегнет верхнюю пуговицу воротника и немного расслабит галстук, человек, который никогда этого не поймет, если ему скажут, что его доброта (она у него не рассудочная, а природная) деспотична, короче говоря, Свобода – не знаю, почему я, покуда мне не докажут обратного, воображаю мужчину с водянисто-серыми глазами и кустистыми белесыми бровями, – итак, Свобода, сходив в кухню и принеся лед, чтобы приготовить виски для своей Лили, говорит почти шутливо, не саркастически, а как с ребенком, который разбил оконное стекло и боязливо молчит, словно этот урон нельзя возместить. – Итак, – говорит он, – в чем дело? А ведь в письме все сказано. – Содовая кончилась, – говорит он. А ведь в письме все сказано, так считает Лиля, которая, чтобы уклониться от его вопроса в упор, поднимается, устанавливает после рассеянных поисков, что содовая действительно кончилась, и даже записывает, что нужно заказать содовой; Свобода стоит, в руке у него стакан, и несколько мгновений кажется, что его занимает почта, но он не вскрывает ее, а только смотрит, кто отправитель, он держит сейчас письмо в руке, словно собираясь уйти в свою комнату, и пьет. – Ну так рассказывай, – говорит он. Чего он хочет? Что с ним? – Ты написала мне, – говорит он, – что в тебе есть другое чувство… Пауза. – Я очень люблю одного человека, – говорит она. Пауза. Лицо у нее не самозабвенно-восторженное, только чужое, голос при этом спокойно-трезвый. Очень люблю. Ее лицо это удостоверяет. Очень люблю. Эти простые слова соответствуют истине; поэтому прибавить нечего. Почему он кладет свою почту на стол? Проходит несколько мгновений, и Свобода, набивая свою трубку, по отзвуку, так сказать, который в нем не утих, постепенно понимает, что безобидность ее слов – это не коварно-щадящее преуменьшение серьезности, а подобающее обозначение факта, серьезность которого не допускает никакой патетики. Свобода, все еще набивая трубку, бросает на нее взгляд с блеснувшей на миг надеждой, что он просто что-то второпях недопонял; только отчужденность ее лица опровергает скоротечную его надежду. Очень люблю. На том и остается. Очень люблю. Отзвук не замирает, когда Свобода наконец зажег трубку, а потом курит; его голос тоже остается спокойно трезвым, когда он спрашивает: – Кто это? Пауза. – Не хочешь сказать? – Конечно, – говорит она с ноткой упрямства, но выжидая. Разве он этого не знает? Она оттягивает прямой ответ, словно предпочитая, чтобы он сам угадал, тогда ей осталось бы только кивнуть головой. Почему он не помогает? Свобода ждет, строя догадки, которые кажутся ему сумасшедшими, и поначалу рад, когда она наконец говорит: – Ты его не знаешь. Он пьет. Ей довольно-таки трудно… Он ищет спички, поскольку его трубка не раскуривается, затем ершик для трубки; Свободе надо сейчас занять свои руки, чтобы вернуться к невозмутимому, шутливо-ободряющему тону, чтобы суметь непринужденно спросить: – Как его фамилия? Пауза. – Эндерлин. Благодарная за то, что он не повторяет эту фамилию, а молчит, и с таким выражением лица, словно сказать больше нечего, она поднимается, в то время как Свобода все еще чистит трубку… После того как фамилия названа, нет надобности говорить, где и когда встретила меня Лиля; Свобода вспоминает о нашем несостоявшемся свидании в баре, не состоявшемся из-за него; Свобода, может быть, сожалеет сейчас, что никогда не видел в лицо человека, которого Лиля очень любит. Я ждал Свободу. Когда, кстати, это было? Он считает. Когда он был в Лондоне? Знать число важно, так ему кажется. В начале марта? У него, в то время как он глядит на ковер, открываются глаза, ему становится понятна ее жизнерадостность после марта. Так вот что делало его таким счастливым последнее время? Лиля не угадывает его чешских мыслей, и уже час ночи, и во избежание его неуместных вопросов она говорит, хотя ее и не спрашивают: – Он поедет в Америку, он получил приглашение в Гарвард, он доцент. Что он еще хочет узнать? … – Он ответственный редактор журнала, как ты знаешь… Свобода молчит. – Ну вот, – говорит она, – что еще ты хочешь узнать? Она говорит так, словно он забросал, засыпал, замучил ее вопросами; выражение ее лица раздражает его, но некоторое время Свобода, с трубкой в кулаке, слушает, пока Лиля не умолкает, никак не ожидая после всего, что она рассказала о моей академической карьере, его непоследовательного вопроса: – Вы уже спали вместе? Пауза. – Ты молчишь? – говорит он. – Значит, да… – Да. Оба спокойны. – Да, – говорит она, – а что? – Да, – говорит он, чтобы услыхать, как спокоен его голос, но ему, собственно, невдомек, что можно тут сказать этим голосом, и Свобода умолкает, садясь. Боль ощущается еще почти как физическое наслаждение. Когда Лиля, которую ищут его глаза, опускает взгляд, она делает это не от стыда, разумеется, а как оскорбленная, оскорбленная Свободой, который силой добился от нее этого унижения, и что она его, Свободу, как сказано в письме, очень любит, в этот момент неправда. Свобода еще не делает ей одолжения, не обижает ее; он еще сидит, руки в карманах брюк, замкнувшись, но не изменившись в лице; он еще не срывается, чтобы заявить о каком-то праве, пусть всего-навсего праве на откровенность. У него есть еще сила признать правду жизни. Долго ли будет у него эта сила? Но что-то Свобода все-таки должен сказать. Что-нибудь. Например: – Сколько ему лет? Лиля устала. – Не спрашивай меня сейчас, – говорит она. – Это все, Своб, что я могу тебе сказать. – Что ты его очень любишь. К сожалению, время не останавливается; к сожалению, занавес не опускается, когда Свобода, теперь упершись локтями в колени, со стаканом тепловатого виски в обеих руках, молча сохраняет достоинство проигравшего, хотя бы лишь потому, что ему пока ничего не приходит в голову. Даже вопрос, как быть дальше, еще преждевременен; он знает только, что этот вопрос встанет… Знает вообще. О да. Но он ничего не чувствует, только ощущает вкус выдохшегося, разбавленного растаявшим льдом виски, которое он, словно собираясь полоскать горло, задерживает во рту. – Своб, – говорит она, – я с ног валюсь от усталости. Если бы он, Своб, так не сидел, Лиля могла бы сейчас быть по-товарищески ласковой; это он виноват, что она остается ледяной. Она опорожняет пепельницы. Он видит, что-то случилось, что-то такое, что все перевернуло вверх дном: она не только опорожняет пепельницы, но и вообще убирает квартиру, Лиля в роли домашней хозяйки, она берет его куртку и вешает на плечики. Это пугает его. Этого Лиля никогда не делала. Это показывает степень ее смятения; она, кажется, уже не знает, что принято в их браке и что нет. Неужели она ушла уже так далеко? Он наблюдает за ее действиями, упершись локтями в колени. – Я сказала тебе, – говорит она, – что звонили из гаража. По поводу страховки. – Да, ты сказала. – По поводу счета, – говорит она. – Счет надо послать в страховую контору… Свобода молчит. – Не забыть бы нам, – говорит она. – Что? Лиля вспоминает сейчас обо всем, даже о дне рождения его отца, о посетителях, которые должны явиться, о посылке, которая все еще лежала в таможне, Лиля получит ее, завтра ей, Лиле, все равно нужно в город, полным-полно срочных дел, Лиля вспоминает о них, и, если бы сейчас не было за полночь, она сейчас бы еще позвонила насчет холодильника, но завтра Лиле все равно нужно в город, фисташки тоже кончились, в пятницу придут Хинрихзены, в воскресенье малеровский концерт, Лиля заедет за билетами, она вспоминает сейчас действительно обо всем, не только о таинственной посылке, все еще лежащей в таможне, и о дне рождении его отца, а даже о налоге на собак… Жизнь продолжается – в то время как Свобода молчит. Свобода у окна… Свобода размышляет, когда он мог бы это заметить. Зачем? Конечно, он мог бы это заметить. В любой день! Просто забавно, сколь многое ты замечал, начиная с того, что Лиля, когда он вернулся из Лондона, была явно красивей, моложе; затем этот непомерный подарок к его дню рождения; еще раньше конец ее мигрени, ее воодушевление, ее сияющий задор, особенно в компании, ее инициатива, ее цвет лица. Все это Свобода замечал. Как чудо. Ее письмо в Лондон, то, другое, которое она действительно отправила: короткое письмо, но любовное. И ведь ни слова об опере. Ее беглое упоминание о том человеке, который не встретился с уехавшим Свободой: без комментариев. Затем исчезнувшее у нее любопытство к письмам, ее небрежность в отношении собственной семьи, явный интерес к новому журналу и ни звука о том, что она думает об этом журнале. Ее потребность упоминать, кого она вообще встречала. Ее новая прическа. Ее колебания при любых общих планах. Ее безразличие к тому, с кем в свою очередь встречался Свобода, зато ее сестринская радость по поводу его деловых успехов. Однажды он застал ее за изучением расписания международных авиалиний. Ее нервная пунктуальность в определенные дни. Все это вспоминается теперь Свободе, вдобавок какие-то шуточки, фривольные замечания о мужчинах и женщинах, вдобавок ее восхищение одним смелым фильмом, особенно сценой, где жена в момент, когда ее целует муж, гладит ногой другого; вообще ее юмор, связанный с некой скрытой тревогой за Свободу, когда тот молча о чем-то думал; вдобавок ее сочувствие в зоопарке к животным, живущим в неволе, ее замечание о лебедях, которые всегда так чинно плавают вместе, и так далее… Не ее вина, что Свобода ничего не понял; она не таила своей жизнерадостности; это его вина, что он относил ее хорошее настроение к своей персоне или считал чудом, и, кстати, это была счастливая пора и для него, да, как раз после Лондона. – Слушай, – говорит она, – я иду спать. Почему он качает головой? Эндерлин!… Он все еще не произносит этого имени. Смешно, как какое-то имя вдруг выскакивает из ряда всех прочих имен и вонзается в тебя. А ведь и у меня тоже могло быть другое имя. – Не понимаю, – говорит она, – почему ты смеешься. Чтобы не делать из этого трагедии. Свобода, так я полагаю, принадлежит к тем мужчинам, которых женщины, когда им требуются ласкательные имена, преимущественно называют медведем. Других ласкательных имен, взятых из животного царства, Свобода, в сущности, не получал: женщины самого разного толка называли его своим медведем, независимо друг от друга. В этом, наверно, что-то есть. Подразумевается, вероятно, милое нахальство, но также и сила, и медлительность, и грузность, и ласковая игривость, и коварная потешность этого зверя с маленькими глазками, который может вдруг стать очень жестоким и злобным, на него нельзя положиться, вот он трогательный попрошайка, неуклюже выклянчивающий кусок сахару, косматое олицетворение безобидности, он вызывает жалость и восхищение, и вдруг, без какой-либо видимой причины для такой перемены, это лютый зверь, для него нет преград, никаким сахаром его уже не утихомиришь, он не понимает игры, и ему ничто не помешает разорвать на куски свою жертву, – Лиля боится его… На следующее утро, отрезвев после своего безумия, которое за одну ночь (пока не запели птицы и не засветило солнце) все разнесло на куски лавиной слов, отрезвев и, к стыду своему, сам толком не зная, что он наговорил, на следующий день он попросит прощения, убрав когти, о да. Он превратится опять в трогательного попрошайку. Но Лиля знает: он опять разойдется, и его извинениям грош цена; хоть умри, острыми своими словами он все растерзает снова и снова… Еще до этого не дошло дело. – Да, – говорит он, – иди спать. Еще он довольно трезв. – Да, – говорит он, – спокойной ночи. И прихлебывает виски. – Теперь я понимаю, – говорит он, – теперь я понимаю, почему ты тогда позвонила мне в Лондон. При чем тут это? – Он хорош собой, – улыбается он, – этот Эндерлин? На такой вопрос Лиля, конечно, не может ответить. Этот Эндерлин! в таком тоне нельзя говорить обо мне, и Свобода тоже чувствует это. Он пьет. Почему, ну почему сейчас не опускается занавес? Известно же, что будет дальше… – Около пяти часов утра (я сплю) дело доходит до того, что в камине внезапно разбивается вдребезги стакан из-под виски. Почему? Не потому, что он не понимает, что Лиле приятно обнимать другого мужчину, а потому, что она не понимает. Чего? Она не понимает, что тут понимать. Может быть, Лиле надо бы поставить себя на место Свободы, который совершает несправедливость каждым вырывающимся у него словом? Она позволила ему говорить сколько угодно, она не возражала. Почему же он вдруг швыряет в ее щадящее молчание стакан? Лиля действительно не знает, чего он хочет. А он знает? – Прости! – говорит он. За окнами светает… А ведь при этом – Свобода вспоминает словно бы о потерянной невинности – он сам знал, что говорить не о чем. С девяти часов вечера, когда он в ресторане, под эскортом официантов, прочел ее дружеское письмо, до двух часов ночи он руководствовался тем, что Лиле теперь не интересны ни его чувства и мысли принципиального характера, ни даже его планы, а уж его великодушие и вовсе. С этого и началось, кажется, с его великодушия. Не то чтобы Лиля начала вдруг зевать; при этом она с полуночи еле держится на ногах от усталости. Не думаю даже, чтобы Лиля, в то время как Свобода ходит по комнате, потом садится и говорит все медленней, боясь разбушеваться, думала прямо-таки обо мне; он хочет этого, но для Лили я («этот Эндерлин») темой общего разговора быть не могу. Неужели Свобода, так стремящийся к пониманию, не может понять именно этого? Она не молчит, потому что не слушает; она слушает, но ее здесь нет. Она и не со мной. Но и здесь ее тоже нет. Она одна. Событие, которое волнует его и которое он хочет прояснить с ее помощью, не общее. Этим-то оно и освобождает, именно этим: Лиля одна… Молчание. За окнами щебечут птицы. – Лиля, – говорит он, – скажи же что-нибудь!; – Я ничего не могу тебе сказать, – говорит она, – я же вижу, что во всей этой истории ты видишь меня только как женщину, я слышу это в каждом твоем слове, ты видишь все только с одной стороны. – С какой? – Ты видишь во мне только женщину. Свобода размышляет. – Прости! – говорит он, и звучит это так, словно он признал свою оплошность; но потом он смеется: – Ты права. Прости. Ты права. Что он хочет этим сказать? – Я смотрю на тебя только как на женщину, – говорит он, и взгляд его пригвождает ее, так что Лиля пугается; глаза его смотрят вдруг зло, хотя он совершенно спокоен. – Я смотрю на тебя только как на женщину, – повторяет он, как повторяют плоскую шутку, – а господин Эндерлин… Я понимаю! – говорит он, пытаясь еще раз засмеяться, но ее взгляд уже осадил его: – Прости! – говорит он и поднимается, чтобы пройтись по комнате, куда как раз заглядывает утреннее солнце, и чтобы остановиться. – Прости! – говорит он, и кажется, что его собственное ехидство успокаивает его хоть на время, потом в камине разлетается на куски бутылка из-под виски. – Прости! – говорит он и дрожит. – Прости! Лиля смотрит на негр. Почему все еще не опускается занавес? Теперь он становится сентиментален. – По-твоему, не чудовищно то, что ты говоришь мне? – спрашивает он. – Ты говоришь, что я смотрю на тебя только как на женщину, ты говоришь это теперь, после того как ты была с другим мужчиной, – видимо, не как женщина, – я вас не упрекаю, но ты упрекаешь меня, я не понимаю, почему ты упрекаешь меня, да, упрекаешь, милая, даже когда молчишь, ты говоришь, что не можешь со мной разговаривать, что я вижу в тебе только женщину… – В этой истории… Лиле просто быть правой. – Да, – говорит он, – пойдем спать. Тем временем наступил четверг, да, но занавес все еще не опускается; ведь жизнь, реальная жизнь, не позволяет перепрыгивать через себя, перепрыгивать через год, через месяц, через неделю, даже если примерно знаешь, что будет дальше… (Свободой мне тоже не хочется быть!) История для Камиллы: Мужчина и женщина, после того как прошел первый хмель безумной любви, увидели, что они созданы только друг для друга. Они так великолепно понимали друг друга. Только вот хмель прошел. И они жили вместе, без особого веселья, и без ссор. Иногда только бывало, что он смотрел на объятие, в то время как оно протекало, как бы со стороны, как если бы он сидел в кресле рядом или стоял у окна, у него мелькали мысли, как мелькают они, когда выглядываешь на улицу, не скверные мысли, но мысли, потом он опять обретал единство с самим собой и с ней, и позднее, когда она готовила чай, он называл ее ласкательными именами, а когда она разливала чай, он говорил, что любит ее. Это была сущая правда. И с ней происходило, вероятно, то же самое. Она тоже любила его, только его, хотя иначе, чем вначале, более лично. Они были неразлучны, они путешествовали вместе. Однажды, в гостинице, он был потрясен, увидев объятие, в то время как оно протекало, в зеркале, и обрадовался, что она обманывала его с его телом, и глядел в зеркало, в котором он обманывал ее точно так же. Бывали кризисы из-за пустяков. При этом они любили друг друга. Как-то вечером, позднее, он сидел и читал газету, а она лежала в постели; у него мелькали мысли, такие же обыденные, какие иногда тайно мелькали при объятии, но он действительно сидел в кресле; она спала, и он, наученный тем зеркалом, мог без труда представить себе, как ее обнимает другой, и сидел рядом, нисколько не потрясенный, скорее довольный уничтожением своей индивидуальности, ему было, в сущности, даже весело: он не хотел быть тем другим. Читая газету, в то время как она спала и, может быть, видела во сне то, что он представлял себе вчуже, он был един со своей большой любовью. Их звали Филемон и Бавкида: они были парой. Предположим, что внешность Свободы примерно такая, как я себе представляю: высоченный чех, широкоплечий, при покатых плечах, несколько длинноватый, по-моему, для грациозной Лили, даже на самых высоких каблуках она достает ему как раз до плеча, а когда она босиком, кажется, что они как пара просто не подходят друг другу, массивный мужчина, при этом не тучный и совсем не грузный, спортивный мужчина, между прочим, которого сразу назовешь блондином, хотя у него, в сущности, самая настоящая лысина, но она воспринимается не как результат выпадения волос, а как атрибут его мужественного лица, такой же, как подбородок и лоб, хорошая голова, голова, которая могла бы принадлежать и русскому, упрямая, округлая, недюжинная голова, но он не любит смотреться в зеркало, ибо не понимает, что находят в нем женщины. Свобода в смокинге восхитителен, он это знает, при этом он хорошо танцует, это мужчина, который обычно потеет и никогда не мерзнет, не пьянеющий, при этом не шумный, за исключением тех случаев, когда приходит в бешенство часа на три, вообще же скорее скупой на слова, курит трубку, спокоен и приятно смеется в компании, без очков, наверняка превосходный повар, меланхолик, медведь, массивный, но подвижный, неуклюжий только из-за потребности (особенно при Лиле) не показать свою силу, Лиля боится его, хотя он ее еще ни разу не бил… Предположив, что внешность у Свободы такая, можно догадаться, каким он в свою очередь представляет себе этого Эндерлина: стройный и изящный интеллигент, не то чтобы с куриной грудью, но изящный. Не медведь. Скорее птица. Не чех. Скорее испанского или французского типа, пожалуй итальянец, во всяком случае брюнет (что не соответствует действительности), с изящным ястребиным носом (что тоже не соответствует действительности) под классическим прямоугольно-низким лбом, какой и бывает у представителей средиземноморских народов. В фамилии, правда, слышится что-то алеманское, но Свободу этим не проведешь: он знает вкус Лили. Голова не округлая. Ну еще бы. Узкая голова, полная не перестающих поражать знаний во всех областях, тем он и интересен. Может быть, в нем есть что-то от гомосексуалиста, так что Свобода не приметил бы его в уличной толпе, может быть, у него есть собака. Не щеголь, но следит за собой; наверняка у него никогда не бывает грязных ногтей. И веснушек. Брюнет, из тех, у которых никогда не будет лысины, это определенно. Не спортивный, зато умный. Возможно, он привлекает женщин именно потому, что ему в известной мере нелегко. Это вполне может быть. Но этого не должно быть. Во всяком случае, он интеллигент. Высокосознательный. Когда он идет под руку с Лилй, у него юношеская походка/Берет. Во всяком случае, он моложе, это определенно, и образованнее, чем Свобода. Не повар. И беспомощен, если сломается розетка; не из тех, у кого умелые руки. Лиля не боится его. Наверняка читает на семи языках, начиная с греческого. В купальном костюме он изжелта-бледен, однако мужествен, а уж черноволос во всяком случае. И остроумен в любой жизненной ситуации. Не мастер рассказывать истории, но остроумен. В постели ведет себя, как во французском фильме. Политические взгляды? Вероятно, полулевые. Когда Лиля снимает с него очки а-ля Корбюзье, лицо, пожалуй, мягкое, но худое. Непьющий. Не гигант. Не тщедушен; он носит ее чемодан, не будучи выше ее ростом. Не танцует. Что Лилю очаровывает, она, конечно, сама не знает – спрашивать не стоило… Просто тип человека. Нечто нечешское. Так и должно было когда-то случиться. Черноволосое. Романское. Тореро, стройный и большеглазый, тип, который Свобода всегда, хотя до сих пор только в шутку, считал опасным, черные волосы и лицо птицы, черные волосы не только на голове, но и на ногах… Я разочарую Свободу! Когда я спрашиваю Лилю, как же он вел себя, она молчит. Так или иначе, Свободу она потеряла, и то, как он вел себя, отныне не играет для нее никакой роли. Она не хочет, чтобы и меня это занимало. Пусть теперь ведет себя как угодно… Я вижу множество возможностей… Свобода врезается на машине в дерево на полном ходу. Или: Свобода держится великодушно. Он надеется на всемогущество времени, которое всегда против любви, значит, против нас. Иногда он пьет, покуда мы совершаем небольшое путешествие в пределах его великодушия. Когда он трезв, он запрещает себе какие-либо атавистические чувства. Это вовсе не мстительность, если он теперь больше привязан к дому, чем когда-либо прежде: иногда он уже спит, когда Лиля возвращается домой, или притворяется, что спит. Затем опять, ни с того ни с сего, пьет, что вредно для его почки; но тут Лиля не виновата, и он это знает. Прислушиваться к ее тревогам насчет его почки – единственное, что он себе запрещает. Он не торопит с решением. Он понимает жизнь. Он выжидает. Это продолжается три месяца, полгода. Он любезен, как этого хочется Лиле, и Лиля будет считаться с ним. Опасность, что Лиля станет ему безразлична, возникает лишь время от времени; ее счастье со мной, разумеется, подвержено колебаниям, которые Свобода, конечно, видит, и, поскольку Свободе тоже не безразлично, как ходит Лиля по их общему дому изо дня в день – напевая или окаменев, он не может не проявлять участия, которое напоминает любовь. Это продолжается год. Опираясь на свою убежденность, что нет на свете человека, без которого нельзя было бы прожить, он все время показывает ей, что может жить без нее; но он этого не делает. Он привык к своему великодушию. Он не осаждает ее совместными планами, а ждет. Чего? Лиля счастлива, так что ее ни к каким переменам не тянет. Она считается со Свободой, как было сказано, больше, чем когда-либо. Ради его Великодушия. Конечно, он теряет ее и так… Или: Свобода (после глупой ночи, когда он швыряет в камин стаканы, и после недели беспощадных разговоров, фактической стороны дела не изменивших) выбирает свободу в ночных клубах. Он танцует. Ему скучно, но он танцует, Он идет в плавательный бассейн, и бассейн кишит женщинами и девушками, которые, коль скоро он смотрит на Лилю лишь как на женщину, вполне могли бы ее заменить, если бы только он все время не думал о Лиле. Он плавает, настоящий Тарзан, потом стоит и смотрит, высоченный, широкоплечий мужчина, уперев руки в бока. Он играет в мяч с ребенком какой-то дамы в бикини, чтобы познакомиться с ней, и ничего, кроме игры в мяч с ее ребенком, не получается. Он покупает открытую машину, всегда готовый отозваться на «автостоп», но чаще попадаются парни, как-то раз две девушки, но они говорят на языке, которого Свобода не понимает, и ничего, кроме заиканья, не получается. Он ходит на все вернисажи, он не упускает случая подвезти домой молодую женщину-фотографа. Он пытается влюбиться, чтобы обрести равновесие, если не равновесие счастья, то хотя бы равновесие ревности. Как будто Лиля способна сейчас ревновать! Он видит их губы, но влюбиться не может; женщины угадывают это чутьем, у Свободы сейчас запах больного зверя, и природа против него. Как-никак он может твердить себе, что и он теперь идет своей дорогой, и он это показывает. Но Лиля не любопытна. Она нe говорит, что предоставляет ему полную свободу, это было бы пошло, она ничего не хочет об этом знать. Ее это действительно не заботит. Так же, как его верность. Он теряет ее так или иначе… Или: Свобода придает этой истории не больше значения, чем поглощенные работой мужчины; у него другие заботы. Он никогда не думает об этом больше минуты. Ну да. Бывает. Обычное дело. Игра природы. Его внутренне не трогает, что там у тех двоих, и он из-за этого голову не потеряет. Игра природы. Ему смешно, если Лиля видит в этом что-то большее. На здоровье. Это ее дело! Но для Лили, женщины, это серьезнее, и если даже он прав в том, что касается меня, то ее он теряет именно оттого, что слишком уж скоро разглядел ее ослепление… Или… Свобода торчит в Саламанке, на Плаза Майор, где ему чистят ботинки, турист, который затем и существует на свете, чтобы давать работу чистильщикам ботинок, они знают его уже три дня, он подолгу сидит у одного и того же столика, смотрит на часы, никого не ждет, но ждет, не читая газету, не обращая внимания на знаменитую архитектуру, смотрит на часы и стучит монетой, платит и поднимается и как нельзя медленнее идет к почтамту, утром, днем, вечером, возвращается и садится, заказывает херес, задумчиво курит и отправляется чистить ботинки, это не обязательно должна быть Саламанка, он ее все равно не видит, свои письма он может писать и в Арле или в Агридженто, это безразлично, все у одного и того же окошка предъявляет он паспорт (в чем уже нет нужды: его уже знают, ему уже верят, что он Свобода) и напрасно справляется, нет ли ему письма, она знает, что он в Саламанке, или в Сиене, или еще где-то, это действительно не имеет никакого значения, где Свобода отправляется чистить ботинки, чтобы убить время, пока не откроют почтамт, это может быть и в Бриндизи (что ужасно: в Бриндизи приезжают, чтобы сесть на судно, ни один человек не останется по доброй воле в Бриндизи) или в Кадиксе… Что Свобода видит: дороги, черные, серые, белые, желтые, асфальт или бетон, жарко, асфальт в мареве, дрок, повороты, которые проезжал уже несметное множество раз, придорожные столбы, отсчитывающие мили, аллеи в крапинах тени, осликов, запряженных в повозки, бочки со смолой, предместья, пароходы в порту, народ, красные огни светофоров, нищету, железнодорожные насыпи, товарный состав, море между его колесами, морской берег с поворотами налево и поворотами направо, прямо, затем опять направо, и налево, и направо, налево, направо и дальше, вторая скорость, третья скорость, вторая скорость, автобусы сзади, пыль от грузовиков сзади, виадуки над путями, море, кактусы, море, дрок, море, мосты, деревни, которые попадаются снова и снова, городки, площади с памятниками, блуждающие огоньки в сумерках, деревья в свете фар, придорожные столбы в свете фар, вдруг белую воловью упряжку, камыши в свете фар, море как мрак кромешный, задние огни, стада овец сплошным кишеньем зеленых глаз в свете фар, руки на руле, асфальт при лупе над морем, придорожные столбы в свете фар, дорогу, руки на руле, дорогу и так далее. Чего Свобода не видит: ее лица. Однажды (так мог бы я преставить себе) у него лопается шина на шоссе, полдень, менять колесо в такую зверскую жару, этого только не хватало; он сразу понимает, что Лиля тут не виновата, но его злость, когда он достает инструменты и ставит домкрат, обрушивается все-таки на нее, словно это она роняет на дороге гвозди, курам на смех, да, он это знает, да, вся эта поездка курам на смех… Я уезжаю на три недели, чтобы дать вам время! Это так только говорится. Почему именно на три недели? Этот жест (на следующее утро после битья стаканов) не был лишен трезвой и потому убедительной широты, но три недели – срок долгий. Чтобы дать вам время! Она не усылала его, но и не удерживала; правда, она была немного обескуражена тем, что он относится к случившемуся так серьезно, серьезнее, чем она, и немного сердита, поскольку для совместных каникул он никогда не мог выкроить так много времени. Три или четыре недели, сказал он, потом нам будет виднее, сказал он, так или этак, сказал он и поцеловал ее в лоб, в то время как Лиля, которой поездка его не нужна, искала себе для этого поцелуя другой лоб, более разумный; она приветствовала намерение Свободы, который так переутомлен работой, пройти курс лечения. Почему Кадикс? Она имела в виду Больцано или Энгадин. Почему так далеко? Слово мужчины – это слово мужчины – ста десяти километров не доезжая Кадикса (или Бриндизи), в полуденный зной на голом участке дороги, когда Свобода, потный и перепачканный, бросает в багажник инструмент, а также колесо с проколотой шиной, пути назад нет, хотя именно в этом месте, как Свобода видит, развернуться легко; в Кадиксе (иди Бриндизи), возможно, лежит письмо. Чего ждет Свобода? Его отношение к случившемуся серьезнее, чем само случившееся. Его отъезд и прежде всего его письма, не лишенные достоинства, смелости и не содержащие упреков, оргии благоразумия, толкают Лилю к серьезности, которая делает ее упрямой, к решению, которое будет во всяком случае скоропалительным. Телеграмма: ПИСЬМО БУДЕТ ПОСЛЕЗАВТРА ТЧК ТВОЯ ЛИЛЯ Свобода отправляется чистить ботинки. Я знаю Кадикс, но я был тогда не один; город, белая сказка из раковин со стороны суши, разочаровывает, как только в него войдешь, берег пустынный, вдобавок каменистый, еда унылая, когда ты один, единственная отрада – херес… Не хотел бы я быть Свободой. Свобода убеждается, что он не способен обобщить свой случай, и налегает на херес, который, не анализируя чувств, дает им волю, и отыгрывается похмельем… Вторая телеграмма: ПОСЫЛАЮ ПИСЬМО БАРСЕЛОНУ ТЧК ЕЗДИ ОСТОРОЖНО КОГДА ЕГО ПРОЧТЕШЬ ТЧК СООБЩИ ПОЖАЛУЙСТА ЗАБЛАГОВРЕМЕННО КОГДА ПРИБУДЕШЬ ТЧК ЛИЛЯ Свобода ездит как неаполитанец. Письмо, которое ждет его в Барселоне, куда он приезжает в воскресенье, на почте, но может быть выдано лишь в понедельник, тоже не лишено достоинства, в нем есть смелость суждений, трезвость (вероятно, Свобода воспринимает это уже как некую враждебность, если женщина тоже рассуждает трезво) и ум, хотя решения в нем еще нет. И этого достаточно, чтобы у Свободы подогнулись колени, так что он вынужден сесть: вот, значит, до чего дошло! Набивая, правда, трубку, после того как он пробежал глазами и сунул в карман это обстоятельное письмо, он все еще сидит в зале почтамта. Разве он, требуя скорого решения своим отъездом и прежде всего в своих письмах, не считался с возможностью, что его вызов будет принят? Куря, правда, трубку, словно он не обезоружен и, собственно, ничего другого не ждал, он сидит и потеет не меньше, чем когда менял колесо в полдень; Лиля, стало быть, всерьез обдумывает, жить ли ей со Свободой или с господином по фамилии Эндерлин. Или одной. Решение, как было сказано, еще не принято. Она, кажется, чувствует, что на опрометчивый шаг ее толкает не тот, другой, а Свобода; она просит потерпеть, причем кажется, что у нее нет сомнения в том, что господин по фамилии Эндерлин (без имени; до имени Свобу уж вовсе нет дела), не раздумывая, поступится всем, чтобы жить с Лилй. Ее доводы, почему она не может жить со Свободой, умны, они не бессердечны, но так умны, что опровергнуть их любовью уже нельзя, доводы эти явно не новые, но высказаны они в первый раз; с другой стороны, не требуется никаких доводов, почему она вполне могла бы жить с Эндерлином, могла бы – и все, Лиле не нужно даже хвалить, даже знать этого другого, и сведения, сообщаемые ею о человеке по фамилии Эндерлин, скупы, возраст, профессия, подданство и тот факт, что он отвечает на ее чувство… Свобода, когда он, прочитав письмо во второй раз и помня некоторые фразы уже наизусть, сидит наконец в запылившейся машине, вставляет ключик, медленно выжимает сцепление, затем запускает мотор, перед тем как включить первую скорость, все как на экзамене в автошколе, одно за другим, только забывает, к сожалению, о ручном тормозе, – Свобода чувствует, что ему легче, он в замешательстве, как после падения, но он цел и невредим, и ему легче. Разве это не ободряет всякий раз, когда тебе кажется, что жизнь идет вперед? В Ниме он осматривает античный театр – единственное, что он действительно видел во время этой долгой поездки. Во Вьенне (не доезжая Лиона) он обедает в ресторане, отмеченном в указателе тремя звездочками. Впервые ему, как постороннему, которому не мешают никакие чувства, кажется, что он знает будущее, вернее сказать, не будущее, а конец прошлого, не переходящего в настоящее. Лиля права. Он едет, свесив левую руку, чтобы ее обдувал встречный ветер, держа на руле только правую, и очень спокойно. Лиля права. Как посторонний, который не хочет давать советов, а все-таки их дает, он знает, что у этой пары только один выход – развод, чем скорее, тем лучше, так что валяйте. Он насвистывает. Вновь обретя интерес к мировым проблемам, значит, с облегчением, то есть освобожденный от всего, что называют личным, он едет домой, ползет со средней скоростью сто, прошлое не спешит… Я представляю себе: Своб, загорелый после трех недель в открытой машине, к тому же немного похудевший, во всяком случае осунувшийся, значит, помолодевший, так что Лиля не сразу узнает его, когда он входит, Своб – завоеватель без преднамеренья, чужой, веселый, ведь ему нечего терять, поэтому обаятельный; Лиля обманывает меня уже через час, счастливая, покуда он не присваивает себе никаких прав, даже права на грусть. Она наспех встречается со мной на следующий день, чтобы сообщить о его возвращении и сказать мне, чтобы я больше не звонил, наспех и рассеянно, она скупа на слова, в то время как Свобода дома в халате вскрывает свою почту и насвистывает. Следует отдаленное подобие медового месяца. Отдаленное не в смысле чувства, а в смысле срока – дня три. Счастье, которое не делает менее умным ее обезоруживающе умного письма в Барселону; потом Свобода опять прежний, он хочет знать, как ему быть. Я представляю себе: Жизнь идет дальше, но не вперед, и встает, хотя и безмолвно, вопрос, кто в этом виноват – Свобода с его выжидательным выражение лица или Лиля, которая прячется за светскими обязанностями. – Своб, – смеется Лиля, – ты скупердяй? – То есть? – Ни у кого нет вина. – Прошу прощения, – говорит он. Лиля права, он слушал, как Лиля рассказывает, надо же, историю со змеей в Греции. Он вспоминает: это был счастливый день, день любви, что жаждущих гостей не касается, и, стало быть, Лиля права, что о правде умалчивает. Но зачем она тогда рассказывает? Она рассказывает только, что они осовели от жары и получили солнечные ожоги, и было только ужасное вино, и даже сигарет нельзя было купить и вообще ничего, и вот, значит, посреди этой пыльной дороги их свадебного путешествия извивается попавшая под колеса змея… Свобода откупоривает бутылку. Один из ее приятелей осведомлен, что у Лили нет еще никаких планов на это лето, и случайно заходит речь о том, что, может быть, Лиля поедет в Копенгаген. Свобода слышит это впервые. Другие, кажется, лучше осведомлены. Но еще твердо не решено, как знает этот приятель, что Лиля поедет в Копенгаген; возможно также, как знает этот приятель, что они, то есть Лиля и Свобода, поедут куда-нибудь к морю, чтобы провести отдых на лоне природы (как цитирует этот приятель, потому что находит ее выражение забавным) в «family style»[30]. Свобода наливает вино. Кто-то вскользь говорит об Эндерлине, который, как известно, получил приглашение в Гарвард, но не едет туда по непонятным причинам… И так далее! Свобода становится все чувствительнее. – Твой дым! – говорит она. – Почему ты всегда держишь свою трубку так, что весь дым идет мне в лицо? Или: – Неужели ты не можешь ездить так, чтобы я не умирала от страха? – говорит она. – Неужели это невозможно? Или: – Своб, – говорит она, – не ешь так много. Или: – Своб, – говорит она, – посмотри на свои ногти. Что Это такое? Я тебя уже шесть лет прошу… Или: – Ты опять взял мой ключ. – Я? – спрашивает он. – С какой стати? – Я не могу его найти. Он находит его. – Прости, – говорит она, – я забыла, да и не могу я. обо всем помнить, – говорит она. – Прости! Или: – Прости, – говорит она, – я уже сказала тебе «доброе утро», но если ты не слышишь… Или: – Своб, – говорит она, – я ведь сделаю все, что ты хочешь. И так далее. Притом этом правда, Лиля делает все, чего Свобода хочет, и даже поездка летом к морю и та состоится… Чего ждет от этого Свобода? «Family style» Я лежу на пляже, читая иностранную газету, один среди чужих людей, жаркий полдень, сутолока, зонтики от солнца, слева бубнит радио, справа лежит пара, которая друг с другом не разговаривает: конечно, не Своб и Лиля, а какая-то пара!… Он сидит на горячем песке и умащает себе плечи; она лежит на животе на подстилке, ее лицо повернуто в другую сторону. Потом я иду плавать, я чуть не утонул, кстати сказать… Когда я возвращаюсь на свое место, пары справа нет, есть только их пестрые пожитки. Мужчине, видимо, удалось расшевелить женщину: они играют сейчас мячом, который, однако, слишком легок, ветер сбивает его с пути, и мяч катится ко мне. Я возвращаю его. Она благодарит (по-итальянски), и лицо у нее такое приятно живое, что ее просто узнать нельзя. Женщина, в сущности, достойна внимания. По крайней мере в тот миг, когда на нее кто-нибудь смотрит, почти как девочка; она трясет своими распущенными сзади волосами, чтобы я видел их, и прыгает, и подачи ее, до сих пор неловко-усталые, становятся вдруг грациозно-неловкими. Она совсем не устала, только досадует на партнера. Прелестная, в сущности, женщина, или, если угодно, воплощение живости. Если бы не он! Хоть он и подает этот шутовской мяч очень старательно, чтобы она могла поймать его, как поймала, когда его бросил я, ничего не выходит; она не следит, она трясет своими достойными внимания волосами, когда он подает, и мяч знай себе катится в море, что досадно. Чтобы не обременять эту пару своим наблюдением за ней, я гляжу прямо вдаль: на горизонте дымит черное грузовое судно, море как оловянная фольга, белый блеск солнца над мглистым берегом. Когда они вскоре возвращаются на свое место, оба молчат, а женщина прихрамывает; ее движения, когда она садится, ясно показывают, что виноват в этом только он. Кто, как не он, заставил ее играть в мяч? Я ложусь на спину и закрываю глаза, но я слышу: – Конечно, больно! Позднее: – Что ты делаешь с зонтиком? – Создаю тень. – Мне холодно, – говорит она, – прости! – Я думал, у тебя будут ожоги. Позднее: – Милый, – говорит она, – будь добр, дай мне мазь от ожогов и, если тебе не трудно, милый, натри мне спину, но так, чтобы не было больно, – говорит она. – Ну и руки у тебя! – говорит она. – Ай! Позднее: – Не сердись, – говорит она, – но сейчас опять весь твой дым идет мне в лицо, – говорит она, – все время. Позднее: – Прошу тебя, – говорит она, – нельзя ли поосторожнее? – И поскольку он не понимает, в чем дело: – Ты все время засыпаешь меня песком, – говорит она, и когда он доказал, что причинить беспокойство лежащей даме мог только ветер, и когда он хочет сдуть с ее плеча злосчастный песок, – перестань, – говорит она, – почему ты не идешь плавать? Как посторонний, услыхавший такие обрывки фраз, Свобода тоже знает, что невидимая точка, где пора распрощаться, не только достигнута, но уже переступлена, the point of on return[31], вопрос только в том, кто приведет в исполнение это прощание, чтобы его не испортить, и обе стороны ждут лишь повода для большой злости, которая подтолкнет к действиям; они это знают; любви, с которой надо проститься, у обоих уже недостаточно, чтобы не видеть другого насквозь. Новость: Свобода хочет повидаться и поговорить с Эндерлином!… Я не знаю, как он это представляет себе, и, когда Лиля сообщает мне об этом, я провожу рукой по губам. Поговорить, о чем? Свобода предлагает: в четверг, или в пятницу, или в субботу. Конечно, я готов Лиле в угоду, только в четверг никак не получится, в конце концов, у меня есть работа, что Лиля понимает. Лиля вообще против, что я также понимаю; у нее нет потребности видеть Свободу и Эндерлина вдвоем. Чего он вообще от этого ждет? Он не может жить с призраком, слышу в ответ. Мне жаль, что я смеюсь. Она не будет даже мучительна, наша встреча втроем, только тягостна, во всяком случае бессмысленна. Мне жаль Свободу. Ответь я категорическим «нет», Лиля была бы мне, может быть, благодарна за это; но так нельзя, это выглядело бы так, словно я увиливаю. Что ж, ладно! Только тут я, как назло, вспоминаю, что и в пятницу, к сожалению, ничего не получится. И это не отговорка. Но я, значит, заявляю, что готов встретиться, и если Свобода действительно будет по-прежнему на этом настаивать, ну что ж, я приду к аперитиву. Зачем так-таки на весь ужин? Я мало что смогу сказать: я люблю его жену. Почему он притворяется, что не знает этого, и хочет, чтобы я ему это сказал? Что он может сказать, я могу представить себе, и с каким бы самообладанием, с какой бы непредвзятостью, с каким бы достоинством, в каком бы товарищеском тоне он ни говорил, это не изменит того факта, что его жена любит сейчас другого. Так уж случилось. Я, право, думаю, что аперитива достаточно. Я предпочел бы какой-нибудь бар, но я понимаю: я должен увидеть дом Свободы – Лили, как будто я не знаю его. Ну ладно. Значит, в субботу в шесть я приду. У домашнего бара, который я знаю, Свобода приготовит нам по стакану виски, виски on the rocks[32] или с содовой, по желанию, а сам будет пить минеральную воду. Может быть, Свобода не поймет, что Лиля находит во мне… Прибой был не особенно бурный, два или три буруна в человеческий рост, разбивающиеся с грохотом и брызгами, а потом, когда я поднырнул под буруны и рокот их был уже позади, волны без брызг, большие и гладкие, плавать блаженство, без борьбы, волна за волной, вверх и вниз и опять вверх, иногда вдруг завьется какой-нибудь бугорок, но не захлестнет, плавать легко, волна за волной, цвета бутылочного стекла, с шипящей оборкой из солнечных бликов, и, если бы я не был один, впору было бы ликовать вслух, впадины между волнами гладкие и темно-синие с беловатыми узорами пены. Один раз я глотнул воды. Я был единственный пловец, позади глухой рокот прибоя, впереди – тишина, полдень, солнце, которое ослепляло, но словно на ночном, фиолетовом небе. Время от времени, когда меня поднимала волна, я видел впереди грузовой пароход на горизонте, сзади – плоский берег с пестротой зонтиков, не очень далеко, но по ту сторону прибоя, желтый флаг, развевающийся на мачте, над убегающими к суше волнами, когда они оседали за всплесками, еще дальше – сушу, горы в молочной дымке, розовые… Когда я плыл назад к берегу, совсем не усталый, оставалось метров тридцать, не больше, я думал, что уже можно встать: вдруг нет дна, вместо дна – скопище черных и коричневых водорослей, так что пришлось поплыть теперь среди перекатывавшихся через меня волн, которые не несли меня с собой, а топили, плыть среди бурунов, но теперь не находя дна, теперь борясь изо всех сил, но не продвигаясь вперед из-за встречного напора откатывающейся в море воды. Я задохнулся от страха, но еще не хотел в это поверить, не хотел звать на помощь в тридцати метрах от берега с его зонтиками. Никто бы этого не услышал. Едва ко мне вернулось дыхание, меня захлестнул следующий бурун. Я еще сопротивлялся, зная при этом, что все кончено, по сути не удивляясь: когда-нибудь это должно случиться, почему здесь, почему так, почему сейчас, сознание, что все кончено, как сознание чего-то смешного, я сопротивлялся уже только этому смешному, пока вообще не перестал что-либо сознавать, – вдруг песок… Когда я шлепал по воде к берегу, мне было стыдно. При этом никто не видел меня. На берегу, где меня сейчас могли видеть, я притворился, будто искал ракушки. Чтобы не показывать своего изнеможения. Потом мне все-таки пришлось сесть. Я натерся мазью, глядя на море, солнце, на горизонте дымит грузовой пароход, синий полдень, самый обычный. Я попробовал думать: утони я сейчас? – и мне ничего не пришло в голову по этому поводу… Я тщательно натерся мазью, натер плечи и икры, бедра и грудь, и лоб, и плечи, и еще раз икры; слева бубнило радио, справа лежала итальянская пара с клоунским мячом и скучала, «family style». История для Камиллы: О человеке, который снова и снова решает переменить свой образ жизни, и, конечно, это ему никак не удается… Он летел в очередной раз домой, пассажир, который уже не глядит в окно, когда машина стоит на последней полосе и ждет разрешения на взлет, пассажир, который раскрывает свою газету еще до взлета, и вдруг он прочел в одной отечественной утренней газете, купленной в иностранном аэропорту и потому, конечно, не очень свежей, извещение о своей смерти. Никто не сообщал ему о его кончине; никто не знал, где он в эти дни находился, даже его жена. Сам он, как только до его сознания дошло извещение о его смерти, взглянул все же теперь в круглый иллюминатор; но о том, чтобы выйти, уже не могло быть речи, полоса стремительно пронеслась мимо, и машина круто набирала высоту. Он еще видел сверху луга, хутора, сосновый лес, пересеченный дорогами, повозку на дороге, вскоре потом вокзал с рельсовыми путями, но уже все казалось игрушечным. Потом туман. Счастье, что рядом с ним никто не сидел; он вряд ли осмелился бы раскрыть эту газету еще раз. Не только имя в черной рамке было в точности его именем; соответствовали действительности и имена скорбящих. Он, видимо, побледнел, несмотря на то, что знал, что он вовсе не умер. Стюардесса улыбнулась, спросив его, не может ли она что-нибудь для него сделать, и покрутила вентилятор над ним. Он попросил фруктового сока. Газета была позавчерашняя, извещение о его смерти давалось в ней трижды, словно во избежание каких бы то ни было сомнений: одно от имени семьи, одно от имени администрации учреждения, одно от имени профессионального союза. Бог упоминался только в извещении от семьи, зато относительно причины смерти не было разнобоя: трагический несчастный случай. Подробностей из этой газеты нельзя было узнать, сколько раз он ее ни перечитывал, попивая фруктовый сок. Может быть, как это уже было однажды, какой-нибудь хулиган угнал его машину, на сей раз чтобы налететь на бензовоз и обгореть до неузнаваемости. Похороны сегодня. Это значит, что, если самолет не опоздает, герой истории поспеет на собственные похороны… Никогда реактивный лайнер не летел так медленно. Обдумать свою жизнь, которую он вел на земле, он, может быть, и пытался, покуда летели над облаками, освещенными солнцем; но это ему не удалось, и, когда она принесла поднос, хозяйка с неизменной улыбкой, он только покачал головой; есть он не мог, да и думать, собственно, тоже, он мог только то и дело смотреть на часы, – а вдова сейчас закрывала черной вуалью заплаканное лицо… Наконец захрипел динамик. «No smoking»[33]. Самолет, который ветром трясло так, что крылья покачивались, кружил в тумане еще минимум двадцать минут; в первый раз он испугался. Как и следовало ожидать: его машины на месте не было; сторож стоянки, которому он предъявил свой талон, ничем помочь не мог и посоветовал ему обратиться в полицию… Он взял такси. Не получив своего багажа. Он приехал первым на кладбище; разумеется, как только самолет сел, он позвонил домой, но напрасно, публика была уже в пути. Только садовник, сгребавший с дорожек прелые листья, – больше никого на кладбище еще не было. Он почитал надписи на лентах венков. Дождливый день. Может быть, иные ленты, которых он недосчитался, были в помещении, на крышке гроба; но войти в крематорий, чтобы посмотреть, он не решился, тем более что на нем был светлый плащ. Конечно, он хотел все выяснить, это был его долг. Спрашивая у сторожа имя покойного, он вынул изо рта трубку, несколько растерявшись, затем, когда вскоре подъехали первые машины, и вовсе смутился. Он спрятался, словно был здесь не к месту, за кипарисом, уже в некотором ошеломлении; все в черном, медленно шествовали безмолвными группами или поодиночке, пришло довольно много народу, иных он совсем не знал, людей, представлявших, видимо, корпорацию или фирму, были и соседские дети, друзья, которых он давно не видел, все в черном, а он, единственный в белом плаще, стоял за кипарисом, с трубкой в руке. Момент, чтобы показаться, был, в сущности, упущен. Масса народу, иные приехали издалека. Впрочем, прятаться не было особой нужды, поскольку все, проходя мимо по шуршащему гравию, смотрели вниз, и скорбевшие, и те, кто изображал скорбь. Знакомые обменивались лишь сдержанными поклонами. И никто, конечно, не курил, так что и он невольно спрятал в карман погасшую трубку. Это было скверно: ведь тем самым он признал всю эту церемонию еще до того, как появилась покрытая вуалью вдова, и мог теперь только покорно наблюдать, как все шло своим чередом. Умиление, которое он почувствовал было, читая надписи на мокрых от дождя лентах, прошло; теперь он воспринимал происходившее как заговор. Вдова появилась, как следовало ожидать, под черной вуалью, поддерживаемая двумя шурьями, которые шествовали спокойно и чинно и защищали ее от приветствий, скупо кивая налево и направо вместо нее. Слышны были только шуршанье гравия, когда подъезжали машины, да хлопанье автомобильных дверок, а в промежутках – дробь капель, падавших с кипариса. Показаться теперь в светлом плаще – да кто же осмелится! Вскоре послышались и звуки органа. Пристроиться сзади – ничего другого герою истории, по сути, не оставалось, коль скоро прекратить эту церемонию уже нельзя было; пристроиться сзади, чтобы послушать надгробную речь, это вполне прошло бы; в крематории люди не озираются, когда уже сели на скамьи, и покойник, если только он ведет себя тихо, вполне может стать у дверей. Он только переждал подоспевших в последние минуты. Скопление автомобилей, орган – все это не оставило его равнодушным, особенно орган. Люди все прибывали, подумать только, их было больше, чем мест для сидения; иным пришлось стоять в дверях, со шляпой в руке, иным даже снаружи. Значит, ничего не получится: его увидят, если он станет протискиваться в дверь, чтобы послушать надгробную речь. Теперь орган смолк. Но он слышал только дробь капель, теперь снова с трубкой во рту, правда не закуривая, и толком не знал, что сейчас делать в его положении. Пойти в кино или домой? Он спросил у одного шофера, куда потом поедет скорбящая публика, и пошел пешком, руки в брюки, словно у него оказалось вдруг чересчур много времени, лениво и праздно, а какой-то священник меж тем, никогда в жизни его не знавший, читал его биографию. Человек в светлом плаще. Один раз он остановился; он смотрел, как мальчишки играют в футбол среди огородов, и ждал, чтобы мяч перелетел через забор. Это было бы соблазнительно – поиграть в футбол в день собственных похорон. Но мяч к нему так и не попал, и, когда он поплелся дальше, он ударил ногой по пустой жестянке, которая сперва полетела как футбольный мяч, потом, дребезжа, скатилась в канаву, меж тем как публика, снова утешенная органными звуками, с опущенными головами вспоминала о нем. С одной стороны, он был рад, что ему не пришлось слушать свою биографию, с другой стороны, ему было досадно, что он ничего не мог сказать по этому поводу. Теперь он стоял в харчевне, где должна была потом собраться скорбящая публика, он выпил рюмку граппы, потом стакан пива, потом вторую рюмку граппы, не снимая плаща. Ужасное заведение, подумал он, кафе в отечественном стиле. Для поминального обеда был заказан верхний этаж. Кремация хулигана под его именем продолжалась долго. Ничего из того, что приходило ему в голову, – например дождаться публики, сидя на верхнем этаже, – нельзя было, конечно, сделать из-за вдовы, которой за последние три дня действительно сильно досталось. Да и ему самому, признаться, было не до шуток. Он был в самом деле растерян. Возможно, он корил себя за то, что ничего не сказал о своем полете, он заказал еще одну рюмку граппы и стал листать сегодняшние газеты, но никаких некрологов не нашел; газеты, в конце концов, каждый день пишут другое. Когда гости, которых пока еще можно было собирательно определить как скорбящую публику, служебными группами, или семейными группами, или несовместимо смешанные случайностью, поднимались по лестнице, они говорили будничными голосами, однако мало. Каждый хотел пропустить в дверь всех остальных. Было тут наверняка и два-три настоящих друга, их-то уж он с удовольствием избавил бы от этого поминального обеда, от этой черной тягости, выдержать которую они чувствовали себя обязанными не ради него, а ради его семьи. Почему они не прошли в нижний этаж! Это его огорчило. Когда он позднее, явно напившись, подошел к проигрывателю-автомату, чтобы запустить какую-то оглушительную пошлятину, спустился хозяин, кстати сказать, в черном, и, разумеется, сделал ему выговор. Но автомат, раз уже его включили, нельзя было остановить; пришлось им дослушать эту пошлятину до конца. Что делалось на верхнем этаже, он мог вообразить: чинная атмосфера, стол подковой, вдова теперь без вуали, но заплаканная, простой обед, ветчина и клевнербирли, вдобавок воспоминания личного характера. Кое-кому тебя будет недоставать, а кое-кому меньше, чем они думают. Одной женщины, которая и в воспоминаниях с ним никогда не помирится, там наверняка не было, и это оказалось для него облегчением, и вообще общество там наверху имело отдаленное отношение к его жизни, он мог быть равнодушен к нему, равнодушнее, чем то дозволено показывать при жизни. Когда ему понадобилось в уборную, находившуюся на верхнем этаже, никого, к счастью, в передней комнате не было. Его вырвало. Когда потом кто-то подошел, его дверь была заперта. Скорбящий удалился. Вдруг он почувствовал себя очень несчастным, человек за запертой дверью, испугался, что не сможет уже отворить дверь, но звать на помощь не захотел. Наверняка в зале болтали уже вполне непринужденно, только вдова молчала, что всем было понятно, но атмосфера разрядилась. Вдруг он услыхал голос из передней комнаты, двое мужчин рядом у умывальника, они говорили о служебных делах, что интересовало и человека за дверью, и тщательно мыли руки, тщательно вытирали руки, чтобы подольше поговорить о служебных делах, наконец, анекдот уже на пороге – не о покойном, разумеется, а совсем из другой оперы… Человек за дверью был рад анекдоту, который он, правда, уже знал. Теперь он мог бы войти в зал. Жизнь продолжается. В зале была бы сейчас подходящая для этого атмосфера. Но он был слишком несчастен, к сожалению, и ему оставалась только улица, где шел дождь. Его багаж находился еще в аэропорту. И вот он почувствовал себя свободным. Около полуночи, выспавшись в зале ожидания и протрезвев, он загрустил вновь. Без крова в родном городе, это действует на нервы. Правда, он мог пойти в гостиницу, взять номер с ванной; без багажа, но с деньгами. И с паспортом. Он не решился, как будто каждому портье было известно, кого сегодня кремировали. Кино закрылись. И вот он сидел на садовой скамейке, без шляпы, под дождем, усталый, озябший, медленно проникаясь весельем оттого, что он жив, и вдруг почувствовал себя готовым к празднику, да, к совершенно сумасшедшему празднику. Но с кем? Без шляпы, под дождем, в одиночестве, вежливо отказавшись от приглашения какой-то уличной дамы, он обнаружил, что давным-давно был небрежен с теми немногими, о которых после этого дня могла идти речь как о друзьях, и явиться к ним сейчас, за полночь, словно призрак из могилы, никак нельзя было. Может быть, тот или другой из них обрадовался бы. Он вспоминал о них с раскаянием. Но раскаянье не было местом, где можно посидеть, и произойти что-то должно было. Когда он в конце концов вошел в телефонную будку и позвонил домой, никто не ответил; вероятно, вдова ночевала у шурьев, то есть у своих братьев, которые никогда не жаловали этого зятя. Нельзя ставить им это в вину. Человек в светлом плаще, стоявший сейчас в кабинке автомата, всегда был не ко двору в их семье; он и сам это знал. Они никогда не могли вполне понять этот брак. Потрясенные ее скорбью – настоящая боль приходит обычно лишь после похорон, – они, вероятно, и теперь не говорили того, что думали все эти годы, а утешали несчастную. К счастью, детей от этого брака не было. Они утешали несчастную тем, что понимали ее; они не перечили, когда она все рыдала и рыдала, и говорили, как Португальская монахиня[34]: не о нем, а о своей любви… Во всяком случае, никто не ответил. Повесив наконец трубку и спрятав выпавшую монету, человек в светлом плаще проверил, если ли у него ключ от дома, взял такси и поехал домой. Ему хотелось спать. В квартире было темно; он зажег свет и постоял… Смешно: семь чайных чашек на столе, их последнее подкрепление сил перед похоронами, и всюду цветы, шкатулка, полная открыток с соболезнованиями и писем с черной каймой. Некоторые он прочел, не садясь, наклонив к плечу голову. Кто-то забыл свой черный котелок. В остальном все как всегда, не считая открытых ящиков: понадобились документы, понятно, завещание искали и нашли. Чтобы потом все-таки предоставить слово священнику. Ну ладно. Он зажег свет в спальне: супружеская кровать, на ней черная вуаль жены. Он погасил свет. Кошка, которая спала в своей корзинке, была дома единственным живым существом. Он зажег свет на кухне, достал из шкафа стакан, наполнил его водой, выпил, наполнил еще раз. Снова в жилой комнате, со стаканом в руке, он еще раз огляделся, не снимая плаща, держа другую руку в кармане брюк, чтобы не рыться в собственных вещах, которые были вытащены из ящика: связки писем, квитанции, спортивный значок былых времен, полис страховки от несчастного случая, фотографии, почетная грамота. Барахло. Удивленный, неприятно удивленный всеми этими свидетельствами усилий, которые вдруг оказались ненужными, он выпил воду. Когда кошка, проснувшаяся тем временем, юркнула в комнату, он испугался; потом, посмеявшись, дал кошке бисквита со стола скорбевших. В квартире он пробыл недолго, здесь, казалось ему, нечего приводить в порядок, не к чему прикасаться. Только увидав оловянную кружку с семью трубками, он не смог удержаться, выбрал лучшую и сунул ее в карман плаща, не преминув сунуть взамен ту, что была у него до сих пор в кармане плаща, в оловянную кружку. Только и всего, собственно. Потом еще один обзорный взгляд, потом он погасил свет. На лестничной площадке ему показалось, что он слышит какие-то звуки, он сразу же спрятался в нише и затаил дыхание. Шаги вверх по лестнице! Но потом он услышал дверь в нижнем этаже, потом тишину. Как крадущийся любовник, на цыпочках, вздрагивая при каждом скрипе лестницы, он, никем не замеченный, добрался до парадного; он открыл его осторожно. Дождь перестал. Он приподнял воротник плаща, скользнул взглядом вверх по фасаду, пошел… Кроме света, нечаянно оставленного им в кухне, никаких следов от него не нашли; стакан на письменном столе внимания к себе не привлек; его ключ лежал в ящике для писем, что так и не нашло объяснения… Свобода все еще занимает меня. (…Потому что я был несправедлив к нему. Нельзя представлять себе человека лишь в его отношении к другому полу, мужчину – нельзя; большую часть нашей жизни мы проводим на работе.) Я представляю себе: Свобода в белом рабочем халате. Оба чертежника, чью работу он проверяет, ничего по его виду не замечают. Свобода такой же, как каждое утро. Он сидит в задумчивости, опершись волосатыми руками на углы чертежного стола ' слева и справа, а оба служащих, напряженно ожидая его решения, стоят слева и справа от Свободы. Кажется, ему что-то не нравится, какая-то, может быть, пропорция, он сразу не может понять, берет масштабную линейку, измеряет, молчит, смотрит и понимает: так не пойдет. Жаль. Свобода не раздражен, он только задумчив: нужна идея. Другая. Итак, задумчив, но упрека в его задумчивости нет; в конце концов, это была его собственная идея – то, что теперь аккуратно, твердым карандашом и в масштабе вычерчено в горизонтальной и вертикальной проекции. Так, значит, не пойдет. Как-никак ясность. И от того, что не пойдет, отказываются: это работа, это хорошо. Свобода, опершись волосатыми руками на углы чертежного стола, в момент, когда всей бригадой, так сказать, ждут идеи, смотрит в окно и думает как раз о чем-то другом – о вчерашнем вечере с Лилй, – но недолго… Это вот, проект на открытый конкурс, неотложнее, и Свобода просит дать ему рулон кальки, который он невозмутимо развертывает, затем карандаш, мягкий, В5. Может быть, у карандаша появится вдруг идея. Потом второй лист кальки, третий, который он невозмутимо изводит, четвертый. Невозмутимо. При этом с напряженным взглядом, но невозмутимо: должно же быть какое-то решение, Свобода не ухарь, но как-никак специалист, работник знающий, и то, что он наносит на бумагу в это утро (после ночной свистопляски с бутылками из-под виски), уже лучше, хотя бы ясно; оба служащих, теперь снова нагнувшись и склонив к плечу головы, чтобы прочесть его эскиз, начинают кивать… Вторгаются другие дела, звонок со строительной площадки, Свобода что-то решает; позднее слышно, как он смеется; позднее Свобода едет в какое-то ведомство, а оба служащих накалывают на доску чистый лист ватмана и складывают губы дудочкой, а во второй половине дня я вижу его снова в белом халате и его волосатые руки на углах чертежного стола; то, что он набросал утром, видно, и правда идея, хотя и робкая, находит он, робкая по пропорциям, так что Свобода еще раз разворачивает поверх чертежа шелестящую кальку, и теперь извольте, это уже только вопрос сверхурочных. Когда входишь, после того как о твоем появлении доложила секретарша, видишь сзади его загорелую лысину; я жду, покуда служащие не поймут все до конца, покуда он медленно не повернется на вращающемся сиденье и потом не поднимется, не снимет роговые очки. – Я помешал? – говорю я. Моя руки, затем вытирая их, человек-глыба, за которого не боишься, он говорит, что я пришел очень кстати, хотя его мысли еще явно на кальке, говорит приветливо, и я верю ему, поскольку он сразу указывает мне на какой-то макет, чтобы выслушать мнение дилетанта. – Ты уж извини, – говорит он. Я вижу: Свобода, прижав телефонную трубку к уху плечом, выдвигает ящик стола, роется в каталоге шиферов, продолжая разговор, и просит секретаршу принести ему предварительную смету расходов; в промежутке его вопрос: – Нравится тебе сценическая площадка как в античном театре? – Нет, – говорю я, – не очень. Может быть, я говорю об этом со Свободой, на досуге, может быть, потом в машине; сейчас я стою на корточках перед его макетом, который мне очень нравится. Рабочая модель, слышу я, в ней будут еще изменения. Это – вскользь. Дискуссия о шифере, явно раздражающая Свободу, продолжается долго. Положив наконец трубку и захлопнув каталог, он говорит: – Чушь. Я вижу, как Свобода, взглянув на ручные часы, снимает свой белый халат, затем берет пиджак, теперь молча; дело с шифером, видимо, очень досадное. – Спасибо, – говорит он, – у меня все великолепно. Прежде, однако, чем мы уходим, я уже взялся за ручку двери, но не спешу, Свобода заходит в другую комнату, где люди в белых халатах, кто сидя, кто стоя, склонившись над рейсшиной или счетной линейкой, трудятся над разрешимыми задачами, такая же белоснежная мастерская; одному старому технику придется сделать пересчет всего проекта на шифер, да, к сожалению (насколько я понял из телефонного разговора, речь идет о многоэтажном гараже). – А ты как? – спрашивает Свобода в машине. – Ты ведь был в Иерусалиме, – вспоминает он, – что же ты там делал? Я вижу: Свобода за рулем, обе руки вверху, так дают себе роздых при долгой езде, его утомленное от бессонной ночи лицо, но живое; разумный водитель; он обгоняет при возможности сразу же, не прерывая при этом разговора, а если не получается, едет медленно, без всякой нервозности; кажется, машину ведет не он, а улица, в то время как он разговаривает. Ни звука о Лиле. По пути я вижу строительную площадку и Свободу, расхаживающего по шатким доскам, неотделанная постройка после конца рабочего дня, бетономешалка, которая молчит и роняет капли, рядом мешки с портландцементом, уборная под цветущей вишней, тачки, барак с бумажным плакатом под сплетением проводов: ВХОД НА СТРОИТЕЛЬНУЮ ПЛОЩАДКУ ПОСТОРОННИМ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН. Свобода в плаще. То, что он называет жилой комнатой, представляет собой джунгли из кругляка и горбыля, именуемые стойками опалубки, потолок бетонировали сегодня, на нем дерюги, с них капает. Везде материал: рулоны толя, на ощупь как наждачная бумага, бочка с лепестками вишни на грязной воде, лопаты, связки арматуры в траве, холмы коричневого перегноя, поросшего бурьяном, штабеля кирпича, бледно-розового, как сумерки. Вдруг Свобода достает желтый складной метр. Бак с мазутом, стоящий в ожидании у своей ямы, и лужи повсюду, доски с клеймом Скотони и КО, какое-то приспособление из веревок с отвесом, трубы, отливающие коричневым блеском спелых конских каштанов, канализация, цементированный коллектор, над ним козлы с подъемником, куча гравия у берез, обшитых планками, пивные бутылки в траве, бумага от пустых мешков из-под цемента. У Свободы вид вполне довольный. – Ну, – говорит Свобода, – пошли? Дома: – Что ты будешь пить? – спрашивает он, не поблагодарив за лед, который принесла Лиля, и за стаканы для виски, которые он не швырнул накануне в камин, – ты, со своей печенью? – Виски. – Вот видишь, – говорит он, – он тоже считает, что это чепуха, все это болтовня насчет сцены как в античном театре. Значит, это она. Я рассказываю об Иерусалиме. Лиля все-таки актриса! Если бы я был Свободой: Я достал бы из шкафа свою винтовку, армейскую винтовку, и лег бы на живот, может быть, еще раз встал бы, чтобы снять куртку, затем я вынимаю изо рта трубку, прежде чем снова лечь на живот и потом вогнать в магазин первую обойму, большим пальцем, все как учили, закрыть затвор, все без паники. Какое-то мгновение, когда я еще раз кладу на пол винтовку, кажется, будто я медлю, будто вижу нелепость своей затеи; но винтовку я кладу на пол лишь потому, что брюки у меня тянут, к тому же мне надо протереть очки, прежде чем поставить винтовку на боевой взвод, потом приклад к щеке, потом прицелиться – совершенно спокойно, – например в часы в стиле Людовика XV. Помнишь? Белые и круглые, как мишень, фарфор с золотыми стрелочками: бац! – и открыть затвор, чтобы выскочила пустая горячая гильза, надо надеяться, она не прожжет наш ковер, закрыть затвор, важно спокойно и равномерно дышать, целясь, к примеру, в венецианское зеркало, спусковой крючок, мой глаз с черточкой мушки на мой глаз в зеркале, затем медленно нажать указательным пальцем: дзынь! – и снова открыть затвор, закрыть затвор, все как учили, только не торопиться, когда целишься – на этот раз, может быть, в динамик «Хайфай»[35], который все еще играет Шуберта, трио в„– 1, и не моргать, пока не нажал на спуск: бам! Я расслабляю галстук, прежде чем перейти к более тонким задачам, и натягиваю ремень винтовки на левый локоть, чтоб не дрожать. Ну-ка, попади в гвоздь, на котором висит твой портрет! Я расходую четыре патрона, прежде чем портрет начинает болтаться. Пьян я, что ли? Надо перезарядить, рукоятку к себе, обойму в магазин, рукоятку от себя, все как учили, винтовку в плечо. А как насчет книг? Моя щека наслаждается холодком приклада, когда я целюсь в Миллера [36]. Бах! Я уже давно слышу голоса на улице, крики, но здесь я у себя дома. Открыть затвор, закрыть затвор, дальше. Те, кто кричит там на улице, какое им дело! Я тем временем осмеливаюсь перейти на более тонкие объекты, например на «Письма португальской монахини». Для этого мне требуется три патрона. Дело, мне кажется, того не стоит, бар, я нахожу, лучше как цель. Виски – пинг, джин – понг! Тут звяканье, и каждый раз, как выскакивает горячая гильза, когда я рывком открываю затвор, мне становится весело; не понимаю, почему сейчас звонит телефон. Я поражаюсь, но мне никто не нужен. Телефон звонит и звонит, пока я не целюсь в него: бац! – и, не зная еще, что будет следующей моей целью, я вдавливаю в магазин следующую, предпоследнюю обойму, закрываю затвор, прижимаю приклад к щеке. Тишина. Не может быть, чтобы позвонила мне ты. С чего бы вдруг? Ты сейчас с другим, а я должен продолжать свое. Или это позвонил кто-то третий, ни в чем не повинный, чтобы по твоему поручению (неохотно, но чего люди для тебя не делают?) сообщить, что ты опоздала на поезд? Наверно, так и есть. А как насчет замочной скважины в твоем ящике? Но твои тайны устарели; я предпочитаю: в обитую кожей мебель. Пиф-паф-пуф! Бездарная охота на буйволов. Затем постыдное непопадание в глиняную собачку эпохи инков из Перу, и снова уже надо перезаряжать, глядя на местность, где мы были дома. До последнего патрона, да, в этом сомнений нет: отступать поздно. Как насчет электрических лампочек? На четыре лампочки я трачу пять патронов, и из темноты сыплется гипс; последний патрон – луне, которая сразу же пытается заменить электрический свет и явно считает, что она в безопасности за оконным стеклом: трах! – а потом в дверях стоит полицейский – его счастье, что в стволе уже нет патрона, – и, снаряженный бесстыдно слепящим фонариком, требует данных о моей личности… Но я не Свобода. Назову себя Гантенбайн. Мои истории для Камиллы – в одно прекрасное утро это кончится, последний мой маникюр. – Ах, эти ваши истории! Она смеется, обрабатывая как раз левый большой палец Гантенбайна, смеется коротко и не поднимая глаз, так что Гантенбайн видит только ее крашенный перекисью вихор, а впрочем, вихор этот не крашенный, уже нет. Может быть, уже давно не крашенный. Гантенбайн перестал, кажется, ее видеть, по-настоящему видеть. – Камилла, – спрашиваю я, – что с вами? Ее спрос на истории удовлетворен; у Камиллы, кажется у самой есть история, подлинная история. – Да, – говорит она, – вам придется поискать другую маникюршу, – и пилит в последний раз ноготь моего большого пальца, не поднимая глаз, когда прибавляет: – Я ведь выхожу замуж… Мои поздравления по этому поводу. Ее жених, зубной врач, которого она нашла по объявлению, не хочет, чтобы его Камилла продолжала заниматься маникюром. Значит, снова конец самостоятельной женщины. – Я буду ему помогать, – говорит она, – вести прием, – говорит она с несомненным почтением к этим двум словам, – во всяком случае покуда у нас не будет детей. – Вы хотите, чтобы у вас были дети? Когда я потом смотрю на пальцы правой моей руки, я, стало быть, знаю, что это был мой последний приход к Камилле Губер, Я сожалею об этом. Я понимаю зубного врача, который не хочет, чтобы она продолжала заниматься маникюром. Мы вообще больше не будем видеться, я понимаю, а то еще зубной врач вообразит бог весть что, а я тоже этого не хочу. Я повторяю свои поздравления, но мне жаль: Камилла и Гантенбайн стали друзьями, как сейчас выясняется, настоящими друзьями. – Господин Гантенбайн, – говорит она. – Что такое? – Вы не слепой? Я не спрашиваю, с каких пор она это знает. – Да, – говорю я, – а что? Когда я беру черную палочку и когда мы стоим в передней, собственно, уже попрощавшись, я уже положил руку на ручку двери, я вижу по ее лицу, что Камилле хочется еще что-то сказать. – Господин Гантенбайн, – говорит она. Я жду. – Я никому не скажу, – говорит она, – что вы не слепой, можете положиться на меня, и вы тоже никому не говорите, что вы видели. Это договор. Только что я не без ужаса заметил, что у Лили, какой бы я ее ни представлял до сих пор, ни в одном варианте нет ребенка. Я просто ни разу не подумал об этом. Ребенка от кого? Я представляю себе: Тогда в баре, среди бела дня, когда незнакомый господин спросил ее, есть ли у нее дети, спросил, конечно, не с интересом, а просто так, болтая за солеными орешками, она вовсе не умолчала об этом, даже сообщила, сколько ему сейчас лет, ее ребенку. Только он, кажется, успел об этом забыть, незнакомый господин в темном вечернем костюме, когда, зайдя за ней, чтобы поехать в оперу, стоит в гостиной и ждет. Со склоненной к плечу головой, чтобы читать заголовки, он стоит перед книжными полками, держа руки в карманах пиджака, чтобы ни до чего не дотрагиваться. Он не знает, что эта дама так долго делает, после того как он уже подал ей меховое пальто. Но ждет он без нетерпения, без тени недовольства. Может быть, она ищет ключи, а он тем временем осознает, в сколь выгодном свете предстает он в сравнении с ее супругом, чьи трубки стоят в кружке эпохи инков и который сейчас находится в Лондоне: таким свободным от нетерпения ни один супруг, когда его заставляют ждать, не бывает. Не знать, больше того, не догадываться, что Лиля так долго делает, – для незнакомого господина есть в этом какое-то очарование. Вдруг стук ее каблучков где-то в передней. Выходя, она, правда, предложила ему угоститься у бара. Но он не хочет. Не хочет здесь ни к чему прикасаться. Руки в карманах пиджака, незнакомый господии, который находится здесь, но не хочет знать, где он находится, он ждет спокойно, без любопытства. Взгляд на книги был уже лишним, он был неким проникновением, неким соприкосновением с ее средой, о которой он ничего не хотел знать. А тут еще эти трубки в кружке эпохи инков. Он знает, что она не с неба упала, только чтобы пойти с ним в оперу; в бар, среди бела дня, еще ни одна дама с неба не падала. Известное дело, раньше или позже это выплывет: реальность какой-то среды, какая-то семья, какая-то история, реальная и замысловато-обыкновенная. Но он не хочет этого знать. Не хочет даже присесть. Даже то, что он воспользовался зажигалкой, «Данхилл-голд», которую она, вероятно, подарила своему супругу, на какую-то долю секунды портит ему настроение; он не хочет чувствовать себя здесь как дома. Он курит, стоит и курит. Не знает, почему эта квартира Свободы – Лили как-то ему мешает; обставлена со вкусом. Часы в стиле Людовика XV. Мебель, обитая белой кожей. Глиняная собачка эпохи инков. Все с большим вкусом; но оно присутствует. Почему лицо, которое встречаешь, никогда не парит в пустоте? А ему не хочется осматриваться слишком внимательно. Лучше уж в оперу!… Когда она вдруг возвращается, он стоит у окна, чтобы смотреть не на квартиру, а на улицу; он забыл, что у нее есть ребенок, которого надо ублажить, прежде чем мама уедет в оперу. – Почему вы ничего не пьете? Когда она идет к бару, чтобы угостить незнакомого господина, он слышит, что ребенок плакал; но теперь, кажется, ребенок утешен обещанием, что мама расскажет ему всю оперу, когда вернется домой. – Сколько лет ребенку? – спрашивает он. Она говорит еще раз. – Спасибо, – говорит он, – большое спасибо! И они пьют, говорят о другом и курят, садятся и говорят, в оперу они давно опоздали, Лиля по-прежнему в пальто, оба чувствуют, что им надо бы покинуть квартиру и пойти в город, хотя бы в том, что она угощает кого-то около полуночи, никакого нарушения обычая, пожалуй, и нет. Впрочем, еще не полночь… Ребенок спит… Он снова, кажется, забыл о ребенке; она – нет. Она мать. Она не говорит о своем ребенке, который спит, да и не думает о ребенке; но она знает, почему она не со Свобом в Лондоне. Потому что она мать. Это уж так. Это счастье. Завтра она повезет ребенка в детский сад; ей не нужно думать об этом, она это знает. Она может положиться на себя. Иногда Лиля (ей тридцать один) кажется себе старухой… Они поднимаются, чтобы пойти в город, на мгновение озадаченные немым согласием; она гасит торшер. До сих пор вся квартира была освещена и все двери, кроме двери в детскую, были открыты уже несколько часов, открыты с тех пор, как она искала карту Перу, даже дверь в кухню, словно страшилась открытых дверей. Странно становится, когда она гасит торшер, затем и верхний свет; ее тянет в переднюю, где еще горит свет, и он, готовый выйти, ждет только, чтобы она нашла ключи от машины. Оглядываясь, словно что-то могло быть не в порядке, она уже дотронулась до выключателя левой рукой. «Пойдемте!» – шепчет она, когда его рука, словно бы в знак прощанья с некоей возможностью, непроизвольно и в то же время иронически – он отдает себе отчет в том, что это повторение, – скользит по ее лбу. «Пойдемте!» – шепчет он. Куда? Об этом нет речи. Они шепчутся, чтобы не разбудить ребенка. Шепот объединяет. Это ошеломляет ее, и она не глядит на незнакомого господина, гася свет в передней, я света нет больше до тех пор, пока не рассветает за окнами – только в детской один раз загорится свет: в три часа она идет туда, потому что услышала кашель, и зажигает свет, чтобы удостовериться, что ребенок спит. Он спит. Не из хитрости ли она будит его? Она будит его. Чтобы сказать, что мама дома, что она была в опере. Она рассказывает ему оперу не подробно, однако так, что ребенок вспомнит ее рассказ. А когда он подрастет, он тоже пойдет в оперу. А чтобы подрасти, надо сейчас спать. Она поит его подслащенной водой. Потом гасит свет. Ждет у кроватки, не целуя ребенка; но говорит, что завтра приедет папа и, конечно, что-нибудь привезет, куклу в шотландской юбочке (если это девочка) или парусный кораблик (если это мальчик), но только если ребенок сейчас уснет. И она ждет, покуда не бьет четыре; потом она закрывает дверь снаружи, и, когда она возвращается, ни слова, ни слова даже шепотом, она прячет лицо в его ладони, а он ровно дышит открытым ртом, прислушиваясь, – тишина… На другой день приезжает Свобода. Ребенок (насчет шотландской куклы он, видимо, уже не слышал и не разочарован тем, что папа ничего не привез) рассказывает оперу, которую видела мама, очень потешно. Ребенок как ангел-хранитель? Я купил магнитофон, чтобы записывать ваши разговоры, разговоры без меня. Это подло, я знаю. Я и стыжусь каждый раз, когда дрожащими пальцами вставляю в эту дьявольскую машину этакую коричневую тесемку, наговоренную в мое отсутствие… Зачем? Как продолжаются разговоры моих друзей без меня, это я иногда могу, мне кажется, представить себе, иногда – нет. Говорят ли они сейчас, когда я ушел, все еще об истории папства? Или о чем? Но прежде всего – как они сейчас говорят? Иначе, чем прежде? Точно так же? Серьезнее или шутливее? Не знаю, почему мне хочется это знать. Есть люди, о которых я думаю, что они после моего ухода будут говорить точно так же, как при мне, и в них, откровенно говоря, есть, на мой взгляд, что-то скучное, что-то чуть ли не бесчеловечное. Конечно, может быть, я ошибаюсь. Если кто-то продолжает говорить точно так же, после того как откланялся Бурри, это еще не значит, что и после моего ухода он будет говорить точно так же. Одни люди подбивают на предательство, другие нет. Да и что значит предательство! Я не думаю, что, едва оставшись одни, люди говорят о моей особе, а если и говорят, ну что же; мне любопытно. нечто другое. Не будет ли, например, у Бурри наедине с Лилй и совсем другое лицо? Придумывая разговоры, происходящие без меня, я стану, чего доброго, бояться людей, или уважать их, или любить в зависимости от того, как говорят они в моем представлении, когда меня нет. Мое почти слепое доверие, например, к Бурри, только потому, что в придуманных мной разговорах он говорит не иначе, и молчит не иначе, и смеется не иначе, чем в моем присутствии, доходит до того, что я просто не верю, когда стороной узнаю, что Бурри на днях сказал то-то и то-то. Сплетня! Я не хочу слушать сплетню. Что из этого получается: мое подозрение падает не на Бурри, а на людей, которые говорят мне, что на днях сказал Бурри в мое отсутствие. Может быть, он и правда это сказал, но не так, как передает сплетня. Возможно, этими же словами, но не этим тоном. Просто-напросто, я не могу представить себе, чтобы Бурри продал меня ради красного словца. И в точности так же обоснованно или необоснованно, такой же результат моего слепого вымысла, который раньше или позже окутывает каждого человека, мое многолетнее недоверие к другим, например моя мучительная скованность перед Дольфом только потому, что, когда он говорит не в моем присутствии, а в моем воображении, Дольф становится вдруг гораздо умнее и тоньше, не только богаче знаниями, если ему не нужно держать про себя свои большие знания из-за моего невежества, но и богаче всякими озарениями, остроумнее. Я убежден, некоторые люди прячут от меня свое остроумие; я за это на них не в обиде, я только всегда поражаюсь, что в моем присутствии они не становятся остроумны, не бывают в ударе, нет в них ни веселья, ни задора, ни озорства. Я полагаю, что они мстят мне за это; доказательств тому у меня нет. Таков Дольф. Ибо в разговорах, которые я придумываю, возвращаясь домой или лежа в ванне, в разговорах без меня этот Дольф – олицетворение юмора, кладезь знаний, которые он всегда от меня утаивает. Как это получается? Часто я не хожу в какое-нибудь общество лишь потому, что буду присутствовать там, как бы я тихо себя ни вел; как только я появлюсь, это будет не общество, которое меня интересует, а общество масок – по моей вине… Отсюда магнитофонная лента! Торопливо, в то время как я спокойно стыжусь, орудуют над бобиной мои дрожащие пальцы, я действительно стыжусь каждый раз, когда включаю эту машину, но ничего не могу с собой поделать. Первый метр я всегда отрезаю, но на некоторых лентах я все-таки застигаю собственный голос, его негромкую ложь: «Я схожу за сигаретами!» Что я потом и делаю, после того как пустил адскую машину, спрятав ее за книги. Моему обету никогда не пользоваться этими лентами – грош цена. С ленты запись можно стереть, с памятью этой операции проделать нельзя. Чего я, собственно, жду? Обычно разобрать удается мне мало что, поскольку все говорят наперебой, сумбур голосов, я курю себе. Я удивляюсь, что вы понимаете друг друга. Смех! Я не вижу повода. Смех за смехом! Из текста не явствует, что вас так веселит. Столь же непонятно и внезапное молчанье. Вдруг кажется, что лента оборвалась. Но нет. Гробовая тишина. Я понятия не имею, что сейчас произошло. Все еще гробовая тишина. Может быть, вы заметили, что я спрятал машину, ухо, память? Теперь голос, негромкий, какая-то дама: речь о домашних работницах. Я курю, ожидаю глухого голоса Дольфа, его юмора, который, однако, не появляется и постепенно я разочаровываюсь: с таким же успехом я мог бы сидеть с ними. А Лиля? Только Лиля звучит иначе, так что я задерживаю дыхание. Но и она не говорит ничего такого, чего мне без ухищрений не довелось бы услышать, избегает тех же имен, что и в моем присутствии. Тем не менее – звучит она иначе. Свободнее. Она смеется иначе и больше, когда кто-нибудь острит, громче. Не боится ли она в моем присутствии, что я отнесу ее смех на свой счет? Она неотразимее, мне кажется, когда меня нет в комнате. Больше похожа на девочку. Но это понятно. Потом она звучит как тогда, когда я с ней познакомился, давно это было, – в точности так; а ведь запись, которую я прослушиваю, сделана сегодня. Она отваживается на шутки, которые бы и меня восхитили, и порой, хоть и находясь в незавидном положении подслушивающего, я невольно смеюсь. Вы говорите сейчас о политике. Вдруг, когда я почти не слушаю, произносится мое имя. Выключить? Слишком поздно: кто-то уже меня похвалил. За что, этого я не понял. Я мог бы и перемотать ленту, чтобы послушать еще раз, но я этого не делаю. Может быть, вы похвалили мой погреб, поскольку теперь следует разговор о винах, Лиля спрашивает, между прочим, куда же я делся. В этот момент у меня гаснет трубка. Лента сейчас наполовину прокручена. Вы, кажется, не торопитесь, вы ждете конца моей катушки, чтобы поговорить потом по-настоящему, без масок. Вы ищете сейчас штопор, я слышу и не могу вам помочь: штопор был в кухне. По мнению Дольфа, жаль, что я не занимаюсь политикой, очень жаль. С чего это вдруг? Его утверждение, что он советовал мне заняться ею, совершенно не соответствует действительности, во всяком случае, я не припоминаю ни этого, ни блестящего (на ленте очень выигрышного) суждения о нынешней социал-демократии, будто бы мною высказанного. Зачем он украшает меня собственными перьями? Затем он умолкает, словно первоисточник его блестящего суждения может в любой миг войти в комнату, а Лиля тем временем пошла в кухню за штопором. Я слышу, что теперь ее нет в комнате. Я слышу это как слепой: она молчит не как все другие, ее здесь нет. Наши гости одни. Может быть, я слышу это по легкому изменению тона. Вы говорите теперь об одном фильме Феллини, все звучит веселее, чем до сих пор, живее, в то же время смущенно, поскольку вы одни, вы избавлены от обязанности считаться в разговоре с предполагаемыми вкусами хозяев дома, гул голосов, такое впечатление, что прежде нельзя было говорить о Феллини. Чтобы не сбиться на сплетни о хозяевах дома, вы страшитесь теперь любой паузы. Кто-то зовет: «Лиля, что вы там делаете?» – и как эхо того же голоса: «Что она делает?» Счастье, что все видели этот фильм Феллини, счастье прежде всего, что нет единого мнения. «Католицизм у Феллини…» Конец катушки. Я снова зажигаю трубку. Больше ничего не было. Предательство (если угодно назвать это так) не состоялось, я стираю запись, которая научила меня только одному: я жажду предательства. Я хочу знать, что я существую. Все, что меня не предает, подозревается в том, что живет оно только в моем воображении, а я хочу выйти за пределы своего воображения, хочу существовать в мире. В глубине души я хочу быть преданным. Это любопытно. (При чтении истории Христа у меня часто бывало такое чувство, что Христу, когда он говорит во время тайной вечери о предстоящем предательстве, важно не только пристыдить предателя, а что он добивается предательства от одного из своих учеников, чтобы существовать в мире, чтобы доказать реальность своего бытия в мире…) Итак, я курю трубку. Успокоившись ли? Магнитофон не оправдывает возложенных на него надежд. Разговоры-то ваши я слышу, но я не вижу предательства, которое должно быть написано на лицах, и, сними я их кинокамерой, ваши лица в мое отсутствие, фильм тоже ни в коей мере не оправдал бы моих надежд. Предательство – это, видимо, нечто очень тонкое, его нельзя ни-увидать, ни услышать, если иллюзия не увеличит его. P.S. Ревность, как пример тому, ревность как реальная боль от того, что существо, которое нас заполняет, находится одновременно вне нас. Кошмар среди бела дня. Ревность имеет меньшее отношение к любви полов, чем это кажется; разрыв между миром и иллюзией, ревность в узком смысле всего лишь частный случай такого разрыва, удар: мир в согласии с партнером, не со мной, любовь слила меня воедино только с моей иллюзией. Назову себя Гантенбайн! (Но окончательно!) Я представляю себе: Гантенбайн в роли слепого свидетеля перед судом присяжных, оснащенный очками, и черной палочкой, и нарукавной повязкой, каковые он носит при любом официальном выходе на люди, вообще же не всегда, но в качестве избирателя у воскресной урны, или в загсе, или на суде всенепременно, Гантенбайн в приемной один, палочка у него между коленями, словно ему нужна опора. Что хотят узнать у меня? Дело, которому уже несколько недель все газеты отводят по целой колонке, знакомо каждому, кто читает газеты, стало быть, и Гантенбайну; сперва оно было только заголовком на щите, который носят на животе продавцы газет, – Убийство в Зеефелъде, его выкрикивали, сразу же прочли во всех трамваях, потом забыли, а уголовная полиция месяцами вела напрасный розыск, позднее оно стало сенсацией, когда арестовали одного известного общественного деятеля, скандалом, взволновавшим умы, и, наконец, переданное в суд присяжных, грозит стать скандалом уже политическим… – Господин Гантенбайн, – говорит какой-то голос, – время еще есть, но приготовьтесь. Что я покажу? – Сидите, – говорит голос, – я отведу вас, когда надо будет. Утро последнего допроса свидетелей, я не знаю, кто вызвал Гантенбайна – обвинение или защита; я знаю только, что вердикт, который должны вынести присяжные, общественным мнением уже вынесен, а что касается Гантенбайна, то я знаю, что у него, как у каждого свидетеля, одна цель: сохранить свою роль – отсюда закрытые глаза… На улице одиннадцатичасовой трезвон, а когда он умолкает, опять воркованье голубей, их уютное воркованье, их идиотское воркованье. Я знаю только одно: Если Гантенбайн как свидетель скажет правду и Лиля узнает из газеты, что я не слепой, Лиля и все мои знакомые, то… – Вот вода. По всей вероятности, видно, что я вспотел, но я, конечно, не тянусь к графину и стакану, только слушаю, как наполняет его служитель суда; я, кажется, не первый, кто, будучи вызван в суд как свидетель, чувствует себя как обвиняемый. – Господин Гантенбайн, – говорит судья, – позвольте вас попросить… Я поднимаюсь. – Но время еще есть. С закрытыми глазами, чтобы не выйти из роли перед судом, теперь уже с закрытыми глазами, ибо ни в коем случае не хочу снова увидеть обвиняемого, я стою, опираясь на свою черную палочку, я теперь в распоряжении суда. Меня нужно только вести. Я чувствую сильную руку на своем локте, дружескую руку, которая меня не отпустит, покуда я, Гантенбайн Тео, не стану или не сяду у свидетельского барьера. – Потихоньку, – слышу я, – потихоньку. Я слышу свои шаги по коридору. – Осторожно, – слышу я, – здесь ступеньки… Я поднимаю ногу. – Три ступеньки. Итак, правой, левой, правой. – Ну вот, – слышу я, в то время как рука отпускает мой локоть. – Подождите здесь! Я слышу, как отворяется дверь, бесшумная дверь; я слышу вдруг зал. – Пойдемте! Снова в сопровождении взявшего меня за локоть, так что мне и правда незачем открывать глаза, я постукиваю черной палочкой по просторной тишине, которую нарушает только мое постукивание, по тишине напряженной. – Сюда, – слышу я, – садитесь. Я ощупью ищу скамейку, которая здесь и в самом деле имеется, и сажусь, покинутый теперь направляющей рукой. Только не открывать теперь глаза! Я слышу бумагу, это, должно быть, высокий голый зал, зал с закрытыми окнами, голуби не воркуют, зал, набитый дышащими людьми; среди них должен быть и обвиняемый. Узнает ли он меня? Прежде всего я слышу или чувствую, будто слышу, как бьется жилка у меня на шее. Больше пока ничего не происходит. Время от времени покашливание далеко позади, спереди шепот, затем снова шелест бумаги; но в общем-то тишина. Что было бы видно, открой я глаза, я знаю: обвиняемый между двумя полицейскими, позади и повыше председатель суда, где-то прокурор в мантии, может быть, он-то и шелестит все еще бумагами, и юрист в пенсне, тоже в мантии, защитник, который, нагнувшись, как раз передает обвиняемому записку. Затем присяжные, которым уже сегодня надо вынести свой вердикт, ряд переутомленных лиц очень разного происхождения. А вверху, вероятно, классическое изображение богини Правосудия с весами и завязанными глазами… Теперь кто-то читает анкетные данные Гантенбайна, которые я должен подтвердить, потом наставление, что мне надлежит говорить правду и ничего кроме правды, я слышу эхо своей клятвы, потом кашель, бумагу, шорохи на деревянных скамейках, шаги ко мне, голос. – Господин Гантенбайн, вы знали Камиллу Губер? – слышу я. – И с какого времени? Я киваю. – С какого времени? Я припоминаю. – Было ли у вас впечатление… – Я хочу отметить, – прерывает другой голос, – что свидетель слепой, поэтому незачем, господа, задавать вопросы, на которые слепой под присягой не может ответить, в частности вопрос… Звонок. – Я протестую… Звонок. – Господа… Хаос голосов, все напряжено, кажется, до предела; я жду, покуда председатель снова берет слово и, пользуясь тишиной, этим мгновением без гула, передает голосу справа, которого я еще не слышал. – Вы знали убитую? Я открываю глаза, но не вижу ее. – Какого рода были ваши отношения? – Маникюр. Смех на трибуне. – Это правда, – говорю я. Мне не верят. – Вы часто бывали у Губер? – У Камиллы Губер? – Да. – Регулярно. – На предмет маникюра?… – Да, – отвечаю я, – на предмет маникюра. Конечно, я испытываю облегчение оттого, что они явно не хотят знать правду, сказать которую я, как свидетель, клятвенно обещал. Председатель: – Чтобы не отвлекаться от сути… – Я еще раз настоятельно подчеркиваю, – громко говорит в зал другой голос, – что свидетель слепой и, значит, не мог видеть убитую. Реплика: – Не об этом речь! Звонок. – Слепой не свидетель! Это, как было сказано, дело, которое волнует умы. Только присяжные сидят с застывшими лицами, а также обвиняемый, но он в отличие от присяжных почти не слушает; его жизнь так или иначе уже разбита. Что я знаю из газет: Удушение при помощи шнура для занавесок. Вероятность самоубийства исключается. Убитую описывают как существо жизнерадостное. Убийство с целью грабежа или на почве полового извращения. Ее занятие («дама для известных услуг») и ее предыстория: родилась в городской семье среднего достатка. Подозрение пало на человека, который подарил ей «карман». Еще ряд других косвенных улик, которые, однако, оспариваются; алиби нет. Ее переписка с обвиняемым. Ее объявления с целью вступить в брак. Убийство произошло накануне ее бракосочетания с неким зубным врачом… Защитник: – Чтобы вернуться к делу, – спрашивает он, – вы, значит, никогда не слыхали от Камиллы Губер имени обвиняемого? Прокурор: – А слыхали вы, хотя бы и без упоминания имени, о клиенте, который годами угрожал Губер в письмах своей ревностью? Вот что, значит, хотят узнать от меня, и я не знаю, почему я, вместо того чтобы просто качать головой, спрашиваю: – Что вы понимаете под ревностью? Магниевая вспышка в зале. – Отвечайте на вопрос. Не уверенный, что они не заметили, как и Гантенбайн вздрогнул при вспышке, я отвечаю: «Нет!» Но испуг при вспышке лишает его показания правдоподобия, я это чувствую. – Я вижу обвиняемого: Господин, которого я иногда видел, когда-то личность, человек образованный, что не значит, что я считаю его не способным на такие вещи; я знаю ревность, с которой никакое образование не справится. Наоборот, образование только накапливает ее, покуда она не станет совсем первобытной. Это ужасно, да, я, может быть, понимаю его. Когда-то личность, а теперь он развалина, безупречно одетый, холеный, молчит, только вздрагивают уголки рта, когда заходит речь о шнуре (как в детективном романе). Его нервные припадки, с осуждением отмеченные в газетных очерках, говорят не в его пользу. Почему он не признается? При этом по нему видно, что временами он тяжко страдает от раскаяния; тогда он прикладывает руку ко лбу, жест человека, который уже не понимает самого себя. Одно только опубликование его многолетней переписки с «дамой для известных услуг» погубило этого человека, хотя его письма, зачитанные в зале суда и цитируемые прессой, в сущности, очень, просто необыкновенно хороши; даже напечатанные, они не кажутся смешными, свидетельства страсти, в которой, возможно, и есть что-то смертоносное, но не по грубым угрозам, а по приступам нежности видно, кого он любит. Письмами этими оперирует прежде всего защита, потому что они остроумны в своей неутомимой призывности, трогательны. Как может такой человек, говорит уже несколько недель защита и повторит это в своей речи, пустить в ход какую-то веревку для занавесок? Но это не производит впечатления. Не совокупность косвенных улик, не спорные данные экспертизы об отпечатках пальцев, не история с ключом от лифта, даже не то обстоятельство, что у него нет стопроцентного алиби на те четверть часа, когда слышали крики из ее квартиры, обличают обвиняемого прежде всего, а непроизвольное вздрагивание уголков его рта, его нервные припадки и прежде всего тонкое чувство вины, которое его письма предвосхищают, ироничность его писем в отношении самого себя и всего, что, наверно, все-таки свято для лица, занимающего руководящее положение. Пропащий человек, пропащий в общественном смысле, голова, обесценивающая речи своего защитника тем, что находит их чересчур примитивными; это видно по нему, даже когда он молчит. А когда он говорит, что случается все реже и реже, он беспомощен, словно ему мешает какой-то опыт, который другие могут извлечь только из действий. Известный как блестящий оратор в парламенте, членом которого был, обвиняемый навлек на себя особое подозрение тем, что не раз, когда на него наседал прокурор, кстати сказать, его товарищ по партии, он начинал заикаться, по-настоящему заикаться. У него нет слов, доказывающих его полную невиновность. Не так это было! Это каждый может сказать. А как же было? Словно не исключая, что он мог это сделать, он уже несколько недель говорит, что он этого не сделал, не сделал. Сначала, как сказано было, скандал вызвало то, что подозрение вообще пало на этого человека. Никто не считал его способным на подобную переписку. Если на первых заседаниях, хотя его уже обличали серьезные улики, представление об убийце проститутки с ним никак не вязалось, то впоследствии ему удалось (в силу его личных качеств) изменить представления на этот счет, так что вердикт, в сущности, предопределен. Председатель: – На этом допрос свидетелей заканчивается. Суд соберется сегодня в два часа, – говорит он, понижая голос, – чтобы выслушать речи обвинения и защиты. Я свободен… Единственный вопрос, которого я опасался, не был задан, вопрос, видел ли Гантенбайн обвиняемого в ту ночь, о которой идет речь, и в то время, о котором идет речь (00.35 – 00.50), будь то в названном баре или на улице. Я не знаю названного бара, это, судя по описаниям, заведение низкого пошиба, сомнительное, давно хорошо знакомое полиции, и Гантенбайн мог бы в этом смысле и ответить, потом умолкнуть. Но конечно, этот вопрос вообще не был задан ввиду желтой нарукавной повязки. Другие свидетели, которые были в баре, точно не помнят; иные из них сначала припоминали было, но потом, когда их образ жизни лишал их доверия, теряли уверенность. И теперь, в заключение допроса свидетелей, задать этот вопрос еще и слепому было бы дурной шуткой. Бесспорно, что машина обвиняемого стояла на Фельдегштрассе; соблазнившись вытекающей отсюда возможностью искать свое алиби в названном баре, обвиняемый сам, кажется, не может вспомнить, где он в то время действительно был. После того как защита, уцепившись за его ложное воспоминание, уже несколько недель делала ставку на этот бар, другое алиби вряд ли показалось бы правдоподобным, тем более алиби благодаря Гантенбайну с его желтой повязкой. Мы не раз видели друг друга в лифте, но, поскольку он-то не знал, что Гантенбайн его видит, мы никогда друг с другом не здоровались, о чем можно пожалеть; а то бы в ту ночь, когда я между двенадцатью и часом, прогуливая своего Пача, бродил по набережной Уто и видел, как он кормил лебедей, завязался бы, может быть, доказывающий алиби разговор, о котором он мог бы вспомнить и который Гантенбайн мог бы тоже преспокойно засвидетельствовать, не жертвуя из-за этого ролью слепого. Председатель: – Заседание закрыто. Голоса вразнобой. Прежде чем закрыть глаза, я еще раз вижу обвиняемого, дрожанье уголков его рта, словно он давно знает, какая тут на самом деле идет игра: руководство страны, виноватое во многом, в чем, однако, без последующей утраты руководящего положения признаться нельзя, не может позволить себе, чтобы один из его людей, уличенный в постыдном образе жизни и подозреваемый в преступлении, хотя бы оно носило и чисто личный характер, был из-за недостатка доказательств всенародно оправдан: это выглядело бы так, словно не все перед законом равны, и смутное подозрение пало бы на само руководство; такого человека держать нельзя; руководство страны должны хотя бы на высших постах представлять люди, чья личная корректность покрывает все остальное; иначе руководство превратится в диктаторство. – Господин Гантенбайн… Я закрываю глаза. – Здесь ступеньки! – говорит служитель суда, беря за локоть слепого свидетеля, а когда мы выходим на улицу, он спрашивает: – Вы доберетесь? Я благодарю. – Вот край тротуара. Я стучу палочкой. У каждой роли своя вина… Я с нетерпением жду вердикта. Единственная достоверность насчет Лили: такой, какой я представляю ее себе, ее нет на свете; позднее когда-нибудь я тоже, может быть, буду видеть ее, Лилю, со стороны… Вот я снова стою на борту парохода в последние минуты перед выходом в открытое море, в веселом настроении, несмотря на пасмурную погоду, набивая трубку, в сущности, я просто не знаю другого места, соответствующего этим мгновениям взволнованной удовлетворенности, нельзя же вдруг начать напевать или приплясывать среди народа на палубе; не хочется и докапываться, почему мне так хорошо на борту белого парохода, перед отплытием, и одному не только на пароходе, одному в порту, стоять, набивая трубку, которую нет желания закуривать, праздно, в то время как портовые рабочие пытаются снять длинные и тяжелые тросы с железных тумб на молу и трудятся в поте лица, праздно стоять уже сейчас в предвкушении праздных дней на этом судне, которое уже подняло сходни, стоять, стало быть, с трубкой во рту, не куря, руки в брюки; почему мне так хорошо: мне не нужно никому махать рукой, я жду глухого гудка, который пронизывает до костей, второго, хриплого гудка; один раз уже проняло до костей. Я ни о ком не думаю, я опираюсь обоими локтями на поручень, чтобы видеть буксиры в дыму дворнягами на поводках. Неаполь за дымкой. Позднее я пробираюсь на другую сторону, чтобы видеть людей, множество людей, которые остаются на берегу и машут руками, семьи, друзей, невест, всхлипывающую старушку. Я не вижу Везувия. Серый денек, душно, при этом ветрено. А теперь тяжелые тросы плюхаются в темную портовую воду, между бараками и таможнями прокатывается гудок, машут дружнее, платки белеют, как грядка нарциссов; рядом со мной дама, которая тоже никому не машет, в то время как скважина между молом и пароходом медленно расширяется; при этом ощущение, что поворачивается мол, не наш пароход; буксиры дымят и с важным видом разводят пену. Ее лица не видно (какое мне до этого дело!) из-за развевающегося платка. Она просто стоит, руки в карманах жакета; ей тоже некому махать. Мы медленно движемся, я вижу, еще без волны. Некоторые на борту все еще машут, машут, машут, но их лица меняются, когда они еще машут; они уже не видят, кому именно машут, а чувства поворачиваются к окружающему, которое пока просто пусто, открыто, легко, несколько озадачивающе пусто. Теперь и черные буксиры дали гудки, отцепляют бурые тросы, бросают их в воду и меняют курс, а мы идем теперь своим ходом, медленно, но верно. Последний мол, черный от водорослей и выбеленный чайками, скользит с маяком мимо нас; там летят брызги от волнорезов, и вот мы свободны – на семь дней: шлейф наших волн, всегда одинаковый, теряется в утре, и в полудне, и в вечере… Я сижу на палубе. Скука с видом на море, блаженная скука: не мертв и не обязан жить… Я пытаюсь читать. Удавалось ли когда-либо работать на борту судна? Прогулка от нечего делать в бар… Мне хорошо, как было сказано, не очень хорошо, но безразлично хорошо; я не ищу разговоров, так называемых встреч; я только, когда пробирался в бар, узнал синий платок, обратил внимание на ее лицо – хорошее лицо, наверно, за тридцать, необычное лицо, но озабоченное, робкое, лицо, которое высматривает людей на пароходе, а само не хочет, чтобы его видели. Я не заговорю с ней, она ошибается, мы только узнали друг друга, двое, которые не махали рукой в Неаполе. И я остаюсь в баре, чтобы почитать свою книжку карманного формата. Море серое, пустынно-гладкое. Я осматриваюсь: много итальянцев, есть и американцы. Я продолжаю читать. Она сидит спиной ко мне у стойки. Теперь без платка; светловолосая, как бывают светловолосы итальянки с темными глазами. Ее лицо, которое она окутывает дымом сигареты, я вижу в зеркале. Красивая. Она это знает и старается держаться неприметно; но она бросается в глаза, потому что при всей своей напускной скуке и неподвижности она нервничает. Как человек, откуда-то убежавший. Она (так мне представляется) в отчаянном настроении что-то решила, настроение прошло, отчаянье – нет, решение надо исполнить из уважения к себе; она пьет… Первый ленч: Я оказываюсь за одним столиком с какой-то молодой парой, все довольно натянуто, четвертый стул за нашим круглым столиком остается пустой… Погода разгуливается. Во второй половине дня на палубе. Палермо: Мы как раз сидим за обедом, молодая пара и я, которого информируют о материальных возможностях в Канаде, и киваем головами, когда она по указанию стюарда садится за наш столик, дама с синим платком, теперь в черном вечернем платье и, конечно, без платка. Она, кажется, разочарована доставшимся ей столиком; мы в этом не виноваты. Она носит жемчужное ожерелье, какое и я однажды уже дарил, ее волосы зачесаны теперь наверх, к тому же она в темных очках, чтобы ничего нельзя было прочесть у нее по глазам. На ее руке (я вижу это, когда она держит большое меню) обручальное кольцо. Чтобы не смотреть больше, я делаю вид, будто в моей рыбе полно костей. Ее итальянский (с официантом) превосходен, но не родной ее язык. Волосы у нее (я вижу это, когда оборачиваюсь, чтобы подозвать разносчика вин) не светлые, но, может быть, так кажется из-за освещения в этом зале. За бортом Палермо в сумерках, мы все еще стоим на якоре. Уставившись в свою рыбу, работая как хирург, я даже не поднимаю глаз, когда разносчик вин показывает мне этикетку; целиком занятый костями, которых нет, я вижу только ее руку, которая ломает и крошит гриссини, и ее локоть; ее возраст. Потом молодая канадская пара говорит между собой. Слава Богу: кто-то должен говорить. И после того как официант убрал мою тарелку, я гляжу прямо перед собой. Она, наверно, красива; я читаю это по лицам за соседним столом. Можно ли ей закурить, спрашивает она, а потом я снова беседую с молодой парой, чье будущее так определенно. Она почти ничего не ест. Она покидает нас перед десертом, заставляя нас опять кивать головами, забывает, однако, свою сумку; молодой супруг подает ей ее, джентльмен. Ее зубы, когда она улыбается, ее затылок, ее походка, когда она идет через зал, чистя яблоко, я гляжу ей вслед… Такой могла бы быть Лиля. (Лиля со стороны.) Мужчины в баре, когда она входит, втягивают животы, чтобы пропустить ее, почти не задев, и, поскольку красные табуретки все уже заняты, я поднимаюсь. Не обращаясь к ней. И она садится, не кивнув мне. Я понимаю ее презрение к мужчинам и иду на палубу, чтобы осмотреть ночь. Гибралтар. Мы несколько часов стоим на якоре в бухте с видом на известную скалу среди копошения качающихся барок, торговцы предлагают марокканские ковры, крик, забрасывают наверх веревки, и нужно только потянуть, а потом положить в корзинку свои доллары, ветер, но все стоят на палубе, мы тоже, дама в синем платке и я, руки в брюки, я даже не помню, как завязался у нас разговор – без вступлений, по-моему, без таких вопросов: «Вы в первый раз пересекаете Атлантику?…» Лиля тоже (предположив, что она Лиля) не покупает сувениров, только глядит на торговлю, руки в карманах замшевой куртки; она, кажется, в хорошем настроении, легка, как чайка. – Да, – говорю я, – теперь больше никто не сядет на наш пароход. Мы говорим по-немецки. – Эти чайки, – говорю я, – хотел бы я знать, это все те же, что кружат над нами с Неаполя? У нее, кажется, другие заботы. – Молодой человек за нашим столом, – говорю я, чтобы разговор не оборвался, – утверждает, что это те же самые чайки, они будут сопровождать нас до Америки. Пауза, поскольку мне больше ничего не приходит в голову насчет чаек, и я выколачиваю свою трубку… Вот и весь наш разговор! Уперев ноги в белые, постоянно дрожащие перила, Атлантический океан между моими ботинками, я опять сижу в своем палубном кресле; даже карманную книжку не могу я читать в этом вневременном течении голубой праздности, а в бар я идти сейчас не хочу, потому что она, вероятно, в баре… Нам нечего друг другу сказать. К сожалению, она не играет в шахматы. Как только я представляю себе, что эта женщина – Лиля, или хотя бы задаюсь вопросом, могла ли бы Лиля выглядеть как эта женщина, происходит любопытная вещь: я понятия не имею, кто она, и знаю, что понятия об этом не имею, и все-таки начинаю разгадывать, о чем она умалчивает… Женщина, достойная любви. Я уверен: женщина с этим лицом не только не разбивает вдребезги стаканов для виски, но и делает то, на что Свобода в противоположном случае не способен: она облегчает ему жизнь, и, поскольку она не подает ему вида, когда ночи напролет плачет, он даже не знает, кому он обязан своим счастьем. Она не обижена, как мужчина. И не болтает; кто видит ее в такие месяцы, ничего не подозревает. Способен ли был на это какой-нибудь мужчина когда-либо? Она выполняет то, что ей оставляет другая, требования супружеских будней, немного дурнеет; но и это облегчает ему жизнь. Она не считается с распадом всякой любви; она верит в чудеса; она не угрожает, что он потеряет ее; она разучивает второстепенную роль. Ее великодушие – не вымогательство. Она почитает его. Она не осуждает другую, только потому, что он любит другую. И она не роется в причинах, не мудрствует. Она не подавляет его веселости, когда у него хватает духа быть веселым, и, когда он рассказывает о своей работе, она слушает так, как будто речь идет о самом главном. Она дает ему возможность быть милым, только не показывает себя в ванне, не показывается голой. Она знает, что есть другая, и не хочет знать частностей, которые ее не касаются. Она находит гребенки, которые ей не принадлежат, и убирает их молча. Они показываются втроем. Она не скупа. Она говорит с другой как с более счастливой сестрой, которой она восхищается… Великолепная женщина. Неужели Свобода не знает этого? Его соображения: Природное и никаким равноправием не устранимое различие между мужчиной и женщиной состоит в том, что действует в объятии всегда мужчина. Он остается самим собой, и женщина это знает; она знает его. Она вовсе не хочет знать того, о чем может догадаться. Мужчина, наоборот, совершенно не знает, какова женщина, когда она уходит, в объятии с другим; догадаться об этом он вообще не может. Женщина ужасает своей почти безграничной приспособляемостью, и, когда приходит от другого, она не та же; это при известной длительности распространяется и на ее духовные интересы, на ее суждения и мнения. Когда женщина уходит, она уходит дальше, чем мужчина, и поэтому, возвращаясь, она должна притворяться, даже в разговоре о том о сем; поэтому он хочет знать то, что его не касается; женщина, у которой есть вкус, никогда ему этого не откроет, тогда как мужчина в противоположном случае любит докучать ей своими рассказами. Как будто он может быть, обнимая, таким уж другим! На этом основано великодушие умной женщины, ее невыносимое великодушие, напоминающее нам о нашей ограниченности. Так считает Свобода. – Смотрите, – говорю я, – мы уже здесь! – Я показываю ей красные флажки, которые каждое утро бывают воткнуты в большую карту Атлантики, наше местонахождение в синей пустоте, исчерченной меридианами. – Мы продвигаемся. – Сегодня уже четверг? – Да, – говорю я. – Да, – говорит молодой человек, который верит в Канаду, – жаль, послезавтра мы уже прибываем. Я оставляю их одних. В своем палубном кресле, упершись ногами в постоянно дрожащие перила, я, в очках от солнца, читаю как раз книжку, которая понравилась бы ей, историю мужчины без атавистических черт; я как раз на главе, где этот мужчина, который любит одну женщину и уже на протяжении двухсот тридцати с лишним страниц знает, что она провела ночь с другим, подает на стол завтрак, завтрак на троих, аппетитны не только еда и напитки – поданы ветчина с яйцом, я читаю, всяческие сыры, черный хлеб, фрукты, все очень аппетитно описано, – но аппетитен и разговор втроем, остроумный, без столкновений и прочих глупостей, без недомолвок, без ссылок на обстоятельства, которые тем самым предстают само собой разумеющимися, – и мне любопытно, что будет дальше… К сожалению, море очень неспокойно. Предпоследний обед: у нашей молодой пары что ни день, то меньше поводов что-либо сказать друг другу, прежде всего молодой человек, кажется, уже не считает, что у его молодой жены, которую он переселяет в Канаду, есть повод что-либо сказать… Вторая половина дня: я читаю, что там дальше в моей книжке, время от времени пропускаю по несколько страниц, с нетерпением ожидая сам не знаю чего, смотрю, сопровождают ли нас все еще чайки, те же самые, я плохой читатель: мои мысли как чайки за идущим судном – они летят и летят следом, вдруг поворачивают и улетают в открытое море, но возвращаются, залетают вперед, все те же, отстают, как мои мысли от этой истории, которая неукоснительно идет вперед на всех парах. Один раз, я вижу, они играют в пинг-понг. Все еще нет, кажется, краски, которая держалась бы на соленом морском воздухе; три матроса красят постоянно дрожащие перила от Неаполя до Нью-Йорка, а потом опять заново, все белое, словно больной оспой, неизлечимо, краны и лебедки, свистящие вентиляционные трубы, все белое, как бы в щербинках, их закрашивают, но снова и снова высыпает желтоватая и бурая ржавчина… Предпоследний вечер: они танцуют, дама, которая могла бы быть Лилй, и молодой инженер. Ее лицо над его плечом – лицо я напрасно пытаюсь описать: достаточно ей опустить веки, перевести взгляд на что-либо близкое или вдаль, поправить рукой волосы за ухом – в профиль, достаточно потом опять-таки ее смеха – анфас, поворота, перемены освещения, перехода от смеха к молчанию, нахмуренного лба, чтобы все эпитеты, которые я собрал, просто-напросто отскочили от ее лица… Я иду спать. Последние послеполуденные часы: моя карманная книжка прочитана, а больше я вообще ничего не делал в эти долгие короткие дни; почти не разговаривал; никаких идей относительно самого себя, никакой предыстории, никаких планов; я констатирую, что по полдня ни о ком не думаю, и о себе тоже, и наслаждаюсь этим, упершись ногами в постоянно дрожащие перила, теперь не читая, но не задремывая, вижу сейчас молодую супругу, которая ищет своего инженера; я его видел, да, в плавательном бассейне, но там его, по-моему, уже нет; не думаю, чтобы эти два человека упали за борт, может быть, они осматривают машинное отделение, поскольку он инженер, судно – это лабиринт… Последний вечер: она не выходит к столу. Я обстоятельно (в сущности, для того только, чтобы не подчеркивать молчанием отсутствие нашей соседки, и еще потому, что молодая жена инженера окаменело молчит), обстоятельнее, чем то соответствует моему интересу, беседую с молодым инженером, который не упал за борт, беседую о постоянно дрожащих перилах, о проблеме вибрации, все еще, как я и предполагал, не решенной… Полночь на палубе, звезды, ветер. Я беседую с американским священником от кормы до носа и от носа до кормы и хожу рядом с его черным развевающимся сюртуком, киваю головой, когда эти два человека на палубе чувствуют, что их узнали… Последнее утро: на борт поднимается лоцман, динамики просят всех пассажиров на трех языках и так далее, суета в коридорах, суматоха, как в растревоженном муравейнике, пассажиры в пальто, нагромождение чемоданов, обслуживающий персонал, постельное белье убрано, чаевые розданы, в комнате отдыха, вдруг оказывается, сидят офицеры Соединенных Штатов Америки и с будничной деловитостью проверяют паспорта, больше чем только паспорта, даже рентгеновские снимки, справки о прививке, так или иначе, это продолжается долго, всех пассажиров просят в последний раз, узлы постельного белья в коридоре… Я думаю: надо надеяться, ее чемоданы и сумки собраны! – может быть, она сидит у себя в каюте и причесывается, перед тем как снова повязать голову синим платком. (Какое дело до этого мне, который стоит в очереди с паспортом и справкой о прививке наготове, довольный, что на сей раз не надо ни о ком беспокоиться…) Она могла бы быть Лилй. Я больше ее не видел. Лиля со стороны: ее лицо в зеркале, в то время как она расчесывает волосы, склонив голову набок, и когда она поворачивает зеркало; ее затылок и открытое ухо, теперь, когда она поднимает их; ее распущенные волосы, потом они падают, ее распущенные волосы, обильные, как водопад, она закидывает их за плечо, слышит динамики в коридоре и проводит пальцем обеих рук по скулам и по вискам, потом под сухими волосами за теплыми ушами; крем на пальцах, она чувствует свою чуткую кожу, щеки, мягкие и упругие, потом подбородок, потом снова вверх к вискам, где твердо, потом нежно-тугой нос с переносицей, ноздри, втирает крем, видя вдалеке берег над близкой водой за иллюминатором – Файер-Айленд, наверно, – потом опять свое лицо в зеркале, останавливается – нельзя глядеть себе в оба глаза сразу, – останавливается перед своим взглядом, который остается вплотную за стеклом, все прочее остается вплотную за стеклом, ее лоб, и ее бледные губы, и ресницы, по которым она проводит щеточкой, это продолжается долго, кожа у нее под глазами прозрачно светится, как шелковая бумага, кожа блестящая, мягкая, синевато-смуглая, как влажные осенние листья, она пудрится, это продолжается долго, потом причесывается, берег приближается, покуда она причесывается, с заколкой в губах, плоский берег со скользящими деревьями и бараками, время от времени бакен, причесыванье тоже продолжается долго, динамики в коридоре уже не просят, она вынимает заколку изо рта и красит губы, выпячивая их над перламутровой белизной зубов, свои мягкие и полные податливо-сильные губы, которые она то натягивает, то надувает, то плотно сжимает, чтобы вычертить линию, тонкую линию между наружным и внутренним слоями кожи, рот, она наклоняется к зеркалу, чтобы лучше видеть рот, влажный, как мякоть абрикоса, потом она несколько раз проглаживает губу губой, чтобы равномернее распределить помаду, и завинчивает карандашик, глядя на рот в зеркало, она заставляет его открыться, но молча, время подходит, лязг якорных цепей, время синего платка на случай, если на дворе ветер, судно, кажется, уже не скользит, лязг якорных цепей, она ничего не забывает, потому что она одна, и оглядывается, ее тело в зеркале, ее тело со стороны, так, как видит его мужчина, она о нем не думает, покрывая синим платком причесанные волосы, ее тело уже забыло его, она завязывает платок под подбородок, готовая к тому, что через четверть часа ее встретят на пирсе ничего не подозревающие руки, глаза и поцелуи… Так ли это? Свобода – вот кто так это видит. Я стою у поручня, руки в брюки, в то время как матросы бросают швартовы, чуть ли не последний на палубе, все теснятся к выходу, суматоха прибытия, прохладное утро, skyline[37] в тумане. Разве я Свобода? Испытаниям, которым подвергается Гантенбайн, нет конца: я хлюпаю по воде, один в квартире, вода, она отсвечивает, колышется, что ни шаг, то зыбь, вода чавкает, вода во всю длину нашего длинного коридора, я это слышу, и тут не поможет никакая игра в слепого, колыханье и чавканье, куда ни ступлю, в гостиной тоже, вода из комнаты в комнату, отражающая свет окон, чуть теплая… Не первый раз, боясь опоздать, Лиля второпях забыла закрыть душ; но в первый раз Гантенбайн не заметил это вовремя… Итак, я хлюпаю по воде, в то время как Лиля стоит на сцене. Понимаю: она думала о своем тексте. Пожелаю ей ни пуха ни пера. Или лучше: закрою душ. Это Гантенбайн уже не раз делал. Без единого слова. Но на этот раз Гантенбайн не поспел. На этот раз Лиля заметит, кто ей выключил душ, и я выдам себя. Что делать? В пальто и шляпе, один, я растерянно стою в затопленной квартире. Получилось так оттого, что Гантенбайн, чтобы сохранить свою роль, никогда ни слова не говорил. Или лучше мне, предоставив душу лить дальше, сесть в качалку, ноги на столик, чтобы показалось правдоподобным, что Гантенбайн, на то он и слепой, не заметил наводнения? Дорогостоящее решение: паркет набухнет. Раньше полуночи Лиля не вернется, и жильцы под нами дадут о себе знать. Или лучше Гантенбайну просто уйти из дому? Выше балконного порога вода не поднимется. Другого решения, мне кажется, нет: надо снова пустить душ и направить его так, чтобы только чуть-чуть лило за край ванны, а самому уйти. Что мне мешает исполнить это – педагогическая сторона дела. А потом, уже готовый выйти, я вижу, как вода своими затейливыми языками уверенно-медленно подбирается к книгам и пластинкам, которым хоть на полу и не место, но там уж они находятся, и тут у меня не хватает духу; я спасаю книги и пластинки, ее шелковые туфли, занавески, уже тронутые осмосом. Как может слепой так действовать? Почему я закрыл душ, еще можно было бы объяснить: промочив ноги, и Гантенбайн это чувствует, и откуда течет, слышит. Но спасение книг и пластинок? И вот я стою, убрав в безопасное место книги и пластинки, босиком, понимая, что должен уничтожить и воду, чтобы она меня не выдала, причем немедленно, чтобы полы совсем высохли к приходу Лили. От проклятий толку нет, тут не обойтись без махровой простыни, которую я осторожно, чтобы не было волн и маленький потоп не распространился дальше, кладу на паркет, а потом, когда она пропитается водой, выжимаю в ванной, каждый раз по четверти литра, не больше, и так все время туда и сюда, босиком, сюда, туда и снова сюда, на первых порах не видя никакого эффекта, по-прежнему отсвечивает и чавкает. Через полтора часа дело сделано. Я выкуриваю первую сигарету, глядя на часы: сейчас Лиля в третьем акте. Я желаю ей ни пуха ни пера. Но ковры? В панике я не подумал об этом, о промокших насквозь коврах, я покрываюсь потом в растерянности. Придется заняться ими, пусть лишь от злости на Гантенбайна, и вот я стою на коленях и свертываю ковры До судорог в руках и отжимаю. И Пач находит это забавным; я вижу только мутную воду, которую выдавливаю из ковров, а не следы его лап по всей квартире, их я еще не вижу. Еще через час из ковров ничего больше не выжимается. Конечно, они еще не сухие, но остальное я предоставляю сквозняку; я открываю все окна, какие есть. Потом стакан пива. Еще час до полуночи! Затем в кресле-качалке, довольно-таки измученный, я спрашиваю себя, правильно ли в принципе мое поведение. Но подумать мне не удается: теперь я вижу, как Пач успел наследить по всей квартире грязными лапами, и это требует второго тура с купальной простыней, затем мытья ванны. По счастью, Лиля не приходит в обещанный час и ковры выигрывают время; наверняка она встретила еще кого-нибудь из тех, кто по праву перед ней преклоняется, а это может продлиться до трех часов, я надеюсь. Сейчас полночь; я ощупываю рукой ковры. Я могу только надеяться, что пойдут еще к Зибенхагену; тогда дело затянется до четырех. Высохнуть ковры не успеют, но я сразу возьму Лилю к себе на колени, чтобы ее ноги не прикоснулись к полу. Она спросит меня, что я делал весь этот вечер. – Ах, – скажу я, – работал. Это ее обрадует. Я усмехнулся. Но паркет на следующее утро (я только сейчас об этом подумал!) серый, бледный, в пятнах, и я не знаю, как Гантенбайн это объяснит… Я снова растерян. Паркет меня выдаст. Все без толку. Только одно: я опять надеваю галстук, сперва свежую рубашку, затем галстук, затем спускаю душ, причем так, чтобы лило за край ванны, кладу книги и пластинки на прежние места, после того как наводнение было обуздано, а потом надеваю пиджак и беру черную палочку, чтобы выйти из дому. И что же? Лиля не может поверить, что она забыла закрыть душ, несмотря на наводнение. Только я могу быть тут виноват. Таких случаев с душем, говорит она, у нее никогда не бывало. Гантенбайн возражать не может. Может, Гантенбайн болван? Гантенбайн в роли отца: Подводя его к белой кроватке, старшая сестра, с одной стороны, недоумевает, почему слепой этого хочет, с другой стороны, ей кажется трогательным, что отец никогда не узнает своего ребенка, никогда в жизни, и когда, при строгом условии, что он не станет ни ощупывать, ни тем более целовать грудного младенца, она наконец приподнимает белую опять-таки кисейку, Гантенбайну незачем притворяться: он в самом деле не видит ничего уникального. Великое мгновение, спору нет, но не для глаз. Историческое мгновение. Что он видит: грудной младенец. Того, что вдобавок сообщает сестра, Гантенбайн видеть не может. Грудной младенец, такой же, как тысячи других. Как и ожидалось; как другого и не ожидалось. Он молчит; Гантенбайну незачем притворяться: это хорошая первая встреча. Он рад, что Лиля это выдержала. Ее крики были ужасны. Сейчас она лежит бледная, со слипшимися волосами, но улыбаясь, и Гантенбайн держит ее влажную руку. Пусть это будет девочка. Позднее, один на улице, с черной палочкой, которой он постукивает, и в сопровождении Пача, который ничего не знает о происшедшем событии, затем в городском парке, где он садится, он чувствует первую отцовскую тревогу: о том, что, купая, взвешивая и пеленая младенца, они могут перепутать его с другим младенцем. Он сам, как сказано было, не смог бы это заметить. Охваченный беспокойством, он возвращается в клинику. Чтобы увидеть младенца. Он не дает себя выставить, мало ли что у них там режим, он должен увидеть младенца, и, как ни странно выглядит это желание, когда человек носит на руке желтую повязку слепого, отказать ему нельзя. Лиля спит. И ходить надо на цыпочках. И когда старшая сестра видит, как господин Гантенбайн, слепой отец, стоит у белой кроватки добрых десять минут, она в самом деле растрогана. Конечно, он не спрашивает, действительно ли это его ребенок: такой вопрос был бы понят превратно. В коридоре, поистине кишащем младенцами, старшая сестра ведет его под руку; он чувствует себя в самом деле слепым. Как никогда еще. Его тревога нисколько не рассеивается, когда Гантенбайн снова идет по улице, ведомый Пачем, и вскоре стоит в каком-то баре, чтобы опрокинуть рюмку вишневки. Чтобы обрести разум. А разум состоит в том, что он просто поверит; что он пойдет сейчас в типографию, сняв предварительно очки слепого и желтую нарукавную повязку; ибо ему не все равно, какой шрифт, какая печать, и он хочет как следует рассмотреть образцы, прежде чем заказать веселое извещение: БЕАТРИЧЕ Красивое имя… Беатриче Гантенбайн, как будут звать ребенка позднее, звучит не так красиво, но тут ничего не изменишь, тут выбора нет: отец есть отец, какая бы у него ни была фамилия. Я представляю себе: У некоторых, когда они читают это веселое извещение, нет ни малейшего сомнения в том, что ребенок действительно Гантенбайна; другие сомневаются, но, понятно, об этом не говорят. Их-то это, в конце концов, не касается. Они поклонники Лили, им нравится Гантенбайн, они поздравляют обоих, цветов хоть отбавляй. Они уверяют Гантенбайна, что ребенок очень похож на него. Он-то ведь не видит. Как две капли воды! – находят все, и Лилю радует, когда люди у детской коляски, чтобы что-то сказать, говорят это; она-то ведь тоже так считает… Я представляю себе: Гантенбайн (когда в один прекрасный день он уже выходит с малышкой, держа ее за руку, и неизвестно кто, собственно, кого ведет, главное – они не попадают под грузовик, оба, ребенок со слепым отцом, и Гантенбайн, который ведет ребенка Лили или которого тот ведет), Гантенбайн покупает ребенку мороженое и показывает ему неуклюжих медведей в зоопарке, которые просят передними лапами и пляшут на задних, покуда им не бросят морковку, и Гантенбайн, слепой, бросает морковку ловчее (как и полагается папе)… Я представляю себе: Его опасение, что в один прекрасный день ребенок его раскусит и непоправимо разоблачит его игру в слепого также и перед взрослыми, которым она так на руку, его опасение будет расти вместе с Беатриче. Как долго верит ребенок? Я знал некогда, в кругу моих друзей, одного ребенка, который, стоило посадить его к себе на колени, хватал очки взрослого и срывал их с лица, блажь, против которой и предупреждения, и даже наказания были так же бессильны, как и юмор; ребенок, тогда четырехлетний, почти не говорил; посреди веселой истории, которую он, казалось, внимательно слушал, он хвать и срывал их снова, очки, не потому, что хотел взять их себе, а просто так, лишь бы долой их. Я представляю себе: Гантенбайн, когда он смотрит ее детские рисунки и в детских этих рисунках есть такая волнующая красота, что невольно веришь в какую-то гениальность, но Гантенбайну нельзя их хвалить, он должен скрывать свое изумление, спрашивая, что же это такое Беатриче нарисовала, но этого-то она как раз и не может сказать, она может это только нарисовать цветными мелками, и Гантенбайн это видит: вот папа, человек с повязкой на руке, а вот изображено все, что он по дороге показывал и рассказывал, все яркими цветами, цирк, пароход с водяным колесом, ведьма, флаги и молнии на фиолетовом небе и зонтик, вывернутый наизнанку, и вс, горы, литавры, которые делают гром, толстый пожарный со шлангом на стремянке, Беатриче и папа с желтой повязкой и палочкой, которой он показывает, и вс-вс, а он этого даже не узнает. Становится трудно. Позднее первые случаи, когда она лжет… Беатриче тайком полакомилась – и он видит это по ее невинным губам, которые это отрицают, и по передничку – вареньем, но Гантенбайн не может ее уличить, он может только молчать и усмехаться. Беатриче плачет. Невозможно, кажется, тайком полакомиться, чтобы папа этого не узнал. Откуда только? Все он знает. Или Беатриче засовывала хлеб, которого она просто терпеть не может, под доску стола, причем уже неделями, и Гантенбайн ничего не замечал, а однажды утром все эти сухие корки лежат на столе, и, хотя слепой папа даже не ругает ее, потому что он-то ведь не видит этого неприятного сюрприза, она все-таки краснеет. Все обнаруживается. Лгать нельзя. Господь Бог и папа едины – некоторое время… потом Беатриче замечает, что туда, куда Гантенбайн не захаживает, например в лес, где она кое-что делает с мальчиками, не захаживает и Господь Бог. Лгать можно. Папа знает не все. Он не знает даже, как выглядит господин Зибенхаген, который иногда играет с Лилей в теннис, и какого цвета его шикарная машина; ему хочется это знать, но Господь Бог не говорит ему этого – Гантенбайн видит это только на ее детских рисунках: белая мама и белый мяч над сеткой к господин Зибенхаген, который, кажется, носит черную бородку, с белыми ногами и широким шагом… Я представляю себе: Хотя у Лили, теперь снова работающей, из-за репетиций и спектаклей (вдобавок гастрольные поездки) времени, понятно, мало, ее любовь к ребенку, ее снисходительность ко всему, что бы ни вздумалось выкинуть Беатриче, совершенно не знают границ. То, что подразумевает под воспитанием Гантенбайн, вызывает у нее отвращение, и от отвращения она умолкает, бросая только взгляд на ребенка. Она и ребенок неразделимы. Кто делает выговор ребенку, делает – выговор матери. И уж конечно, это производит впечатление выговора, если Гантенбайн, не делая выговора, требует от ребенка того, чего не требует от себя красавица мать. Вдруг это выглядит так, словно он собирается воспитывать Лилю. Как приучить девочку, чтобы она не бросала свое пальтишко на пол (словно пришла усталая с репетиции, как Лиля)? Поднимает ее пальтишко и вешает его на место в таких случаях Лиля. Чего Гантенбайну еще нужно? Ее терпение, когда дело касается ребенка, неисчерпаемо, а что из этого получается: ребенок, который сжирает все соленые орешки на глазах у гостей, красивый ребенок, и в конце концов гости пришли не ради орешков, Лиля права. Да и у гостей всегда есть чувство юмора. Когда дело заходит слишком далеко, например, если маленькая Беатриче, которой, понятно, скучен разговор взрослых, начинает крошить гаванскую сигару какого-нибудь очарованного Лилй гостя, слепой Гантенбайн все-таки успевает вмешаться: – Перестань! Конечно, у гостя, поскольку речь идет не о его ребенке, а о его сигаре, больше чувства юмора, чем у Гантенбайна; однако это, как он констатирует, была его последняя гавана, и он не сразу вспоминает, о чем только что говорили. Пауза. Так о чем говорили? Лиля бастует, обиженная, как мать;отсюда ее утешающий взгляд в сторону ребенка, который, в конце концов, еще ребенок… – Папа нехороший. Такое бывает. – Я хочу другого папу. Это уже чересчур, находит и Лиля, хотя как раз это дает пищу юмору гостей. Теперь одергивает ребенка, причем угрожая наказать его, Лиля. Таких слов Беатриче не смеет говорить. Что она хочет другого папу. За это она платится десертом. В таких случаях Лиля очень строга. И Гантенбайн молча чистит банан – ребенок ведь не так уж не прав: может быть, этот человек, который вслепую чистит банан, действительно не ее папа… Но как бы то ни было – телевидение, вот о чем говорили, телевидение как орудие идеологической промышленности и вообще искусство в технический век, в особенности телевидение, по этому поводу у каждого есть что сказать, кроме Гантенбайна с набитым бананом ртом. Я представляю себе: Вообще же все идет прекрасно, Лиля и Гантенбайн с ребенком, устраиваются прогулки, и ребенок есть ребенок, и Гантенбайн с Лилй поднимают его за ручки, чтобы он покачался, и Лиля держит полную ложку и рассказывает историю о возе сена, который хочет проехать в сарай, и, когда ребенок устает, Гантенбайн сажает его к себе на плечи, изображает верховую лошадку, а когда эта пора проходит, появляются другие игры, однажды и коклюш, и настает черед Макса и Морица, и купанье летом, и санки зимой, всему свое время, и Лиля покупает ребенку юбочки с большим вкусом. Гантенбайн рассказывает о всемирном потопе и о ковчеге, они смеются над детскими словечками, а когда Лиля уезжает на гастроли, она звонит, чтобы поболтать с Беатриче, и не забыть, как Беатриче сидела на пони, и появляется флейта и так далее, и так уж много говорить друг с другом Лиле и Гантенбайну не надо, ребенок почти всегда рядом, и, когда Беатриче хочет узнать, откуда берутся дети, ей говорят это так и этак… Я представляю себе: Анекдот об их первой встрече в уборной Лили, Гантенбайн в роли восторженного слепого с розами, почти соответствует действительности, но не целиком – как всякий анекдот… Лиля, конечно, жила тогда не без спутника, что, однако, Гантенбайна нисколько не трогало. В этом смысле правильно, что в анекдоте, который Лиля так любит рассказывать, он не упоминается. Этого спутника Лили, который тогда сидел в ее уборной, Гантенбайн действительно не видел. А ведь человек этот все время сидел (хоть и не в анекдоте, но все-таки в действительности), правда не у ее гримировочного стола, однако все же достаточно зримо, в единственном удобном кресле, молча, листая газету, в шляпе, широко расставив ноги и не сомневаясь в том, что он налицо. Так он сидел. Предмет комнатной обстановки. Мужчина во цвете лет, прежде очень влюбленный в Лилю, теперь в стадии зрелой любви, готовый без нетерпения к женитьбе, в шляпе. И когда Гантенбайн проделывал свой очень беспомощный и лишь в анекдоте убедительный номер с розами, он даже не слушал, этот человек в шляпе, который, кажется, знал ее потребность в слепом поклонении. Ему достаточно было только кашлянуть, чтобы испугать слепого поклонника. Не поднимая глаз от газеты, он потом спросил между прочим: «Что это была за птица?» Он сказал «птица», что Лилю чуть-чуть обидело. Как-никак это был восторженный почитатель. Без шляпы на голове. Она промолчала. В пользу Гантенбайна. Он действительно видел тогда только Лилю. Более простого доказательства, что он слепой, он не мог бы сыграть… Позднее он, конечно, узнал, что Лиля жила не одна; но было уже поздно оглядываться: в ее уборной уже никто не сидел. Только кресло, где он, наверно, сидел тогда, было на месте. И в нем сидел тогда Гантенбайн. А там, на сцене, Лиля играла все еще прежнюю роль. Листать газету, покуда в зале не раздадутся аплодисменты, Гантенбайн позволить себе не мог, потому что Лиля верила в его слепоту; она любила его из-за его слепоты. Он видел телеграммы, торчавшие вокруг ее зеркала, поздравления, частью пожелтевшие; он видел себя самого в ее зеркале: влюбленный, который слепо ждет, покуда в зале гремит овация. Так каждый вечер, потом вдруг приходила Лиля: переодетая, вдобавок с чужими волосами, кукла отчасти, красивая, но загримированная для прожекторов, красивая на расстоянии, брови синие, веки зеленые, щеки желтые, ее лицо так огрублено, так красиво огрублено, даже глаза были у нее увеличенные; втайне Гантенбайн каждый раз пугался. Как какой-то птицы. Уборная была слишком мала; Лиля еще на крыльях роли, но без текста. Как прошел спектакль? – спрашивал он, чтобы услыхать ее голос. Только голос был Лилй. Потом она снова выходила на сцену; все еще хлопали. Демонстративно. Словно хотели сообщить слепому Гантенбайну, как великолепна женщина, которую он любит. Так каждый вечер. Он гордился, понятно, и откупоривал тем временем маленькую бутылку шампанского. Гордился чем? Одновременно он казался себе лишним. Гантенбайн не мог хлопать; возможность поклоняться была у него отнята. Он наполнял ее стакан, это было все, что он мог делать. Всякая овация когда-нибудь да стихает, и тогда Лиля радовалась его любви, пила шампанское, Лиля у гримировочного стола, а Гантенбайн сидел в единственном удобном кресле, оснащенный темными очками слепого. Он видел, как Лиля стирала грим ваткой, Лиля в шелковом халате, Гантенбайн со своей черной палочкой. Так сидел он в ее уборной, слепой, но присутствующий. Лиля как всегда после спектакля: усталая, взволнованная, рассеянная. Она не слышала стука, и господин, который вошел, не дожидаясь ответа, кажется, знал, что Гантенбайн слепой; он даже головой не кивнул. Словно Гантенбайна не было в уборной, словно он отсутствовал. Он мог быть главным режиссером театра, этот господин, который не чувствовал себя связанным какими-либо приличиями. Господин на исходе цветущих лет. Поскольку Лиля его не увидела, ибо как раз закрыла глаза, чтобы стереть грим с век, Гантенбайн сказал: «По-моему, стучали». Но Лиля не слышала стука, а господин, убежденный, что Гантенбайн его не видит, не подавал голоса, когда Лиля бросала в корзинку для бумаг грязные ватки, все более и более готовая к разговору с Гантенбайном. Занятая своими пальцами, которые она чистила тряпочкой, она спросила, куда они пойдут ужинать, и просто не замечала, что в уборной еще кто-то есть. Какие у него, Гантенбайна, сегодня новости? Можно было подумать, что тот, другой, пришел, чтобы вынуть из кармана револьвер и выстрелить в Лилю, но растерялся и молчит, словно это делает его при Гантенбайне невидимым; а может быть, он хотел только поговорить с Лилй. С глазу па глаз. Он был бледный, небритый, утомленный бессонной ночью. Гантенбайн все еще не мог придумать, где бы поужинать, и молча гладил собаку; Пач был неспокоен, насторожен. Все это не продолжалось и минуты, но тянулось бесконечно. Только когда Лиля наклонилась вперед к зеркалу, чтобы рассмотреть свои ресницы, она испугалась, и ее тонкие пальцы, собиравшиеся было потереть виски, застыли перед человеком в зеркале. Она узнала его. Лиля тоже не сказала ни слова, чтобы оставить его невидимым. Ее лицо, Гантенбайн видел, не оставляло сомнений: это, значит, был тот человек, которого Гантенбайн тогда не видел. Теперь без шляпы. И показать теперь, что он не слепой и понимает ситуацию, было бы подлостью. Поэтому он гладил собаку. Молчание и с его стороны могло бы его выдать; он стал предлагать, куда пойти поужинать, Гантенбайн, единственный, кто нарушил молчание. Когда Лиля обернулась, тот человек покинул не только зеркало, но и уборную. Без слов. Его приход, показавшийся было смешным, оставил скорее жутковатое впечатление. Ведь Гантенбайн не мог же теперь спросить: «Кто это был?» К тому же он это знал, а что означал этот визит, кажется, и Лиля не знала. Ему было жаль ее: она побледнела от испуга. Но Гантенбайн не нашелся что сказать; в конце концов он тоже испугался, и его испуг следовало скрыть. Чего хотел тот, другой, было, в сущности, ясно: он хотел вернуть себе свою Лилю. Свою! Вот что придавало ему такой яростный вид, только это немое притязание во взгляде, отчего и возникла мысль о револьвере, а отсюда и растерянность, такая же, как у него самого. Лиля наверняка ни разу не видела его таким. Теперь она поднялась, все еще бледная от испуга, и заперла на задвижку дверь уборной, после чего Гантенбайн, чтобы отвлечь ее, рассказал о новой забавной проделке своего Пача, такой же выдуманной, как все другие, что не мешало Пачу гордо вилять хвостом; но напрасно, Лиля цепенела все больше и больше, наверно от мысли, что тот ждет ее у выхода со сцены, спрятавшись в темном заднем дворе. Это было вполне возможно. Притом револьвера у него, безусловно, не было; у него только вид был такой; он пришел не застрелить ее, а жениться на ней. Слишком поздно… Когда в дверь постучали, Лиля не пожелала отпереть; это должен был сделать Гантенбайн. И он это сделал, удобный случай показать себя мужчиной. Это была всего-навсего костюмерша; она передала письмецо, которое Лиля сразу вскрыла и прочитала, но потом не засунула его в раму своего зеркала. Когда наконец накладные волосы были сняты, она внимательно поглядела на Гантенбайна, словно впервые усомнилась в его слепоте, не уверенная, что он действительно ничего не видел, теперь при своих собственных волосах и красивая, явно успокоенная письмецом, избавленная от страха, что ее поджидают в заднем дворе. А потом они пошли ужинать, Лиля и Гантенбайн, который разделывал ей форель, как всегда. А потом они пошли домой. И когда Гантенбайн невзначай спросил, не слыхала ли она чего-нибудь о своем прежнем приятеле, она откровенно сказала, что он возвратился, да, он в этом городе. Она видела его, но не говорила с ним. Ее ответ звучал так же непринужденно, как его вопрос, а то, о чем Лиля умолчала, ее смятение, он видел… Я понимаю: Другого надо бросить, решение есть решение, и оно непоколебимо, но этим разрыв еще не приведен в исполнение; привести его в исполнение хочется с достоинством, но достоинство мешает привести его в исполнение; один из партнеров не может понять происходящего, покуда достоинство соблюдается, и любит как никогда; в один прекрасный вечер он появится снова; уход нельзя привести в исполнение письмами… Когда ничего другого не оставалось, Гантенбайн молча целиком согласился с тем, что им надо встретиться… Это было в феврале. Лиля за гримировочным столом (на сей раз перед спектаклем) сообщила свою новость почти шутливо, не оборачиваясь, напряженно-небрежно, в ожидании звонка, который вот-вот вызовет ее на сцену, сообщила, впрочем, без всякой нервозности, только уже ни на какой разговор неспособная, не в рассеянности, наоборот, готовая к выходу, сообщила уходя, пудря нос, коротко, не оборачиваясь, не проверяя, кто именно сидит сейчас в единственном удобном кресле, шутливо: пусть он не напускает на себя из-за этого торжественности, и пугаться ему тоже не нужно, ее недомогания часто нерегулярны… Потом раздался звонок… Лиле было тогда тридцать один год, не девочка неопытная, да и Гантенбайн уже не юнец, впервые сталкивающийся с такими проблемами. Но когда-нибудь да придется об этом поговорить, подумал он, принципиально. Но после того спектакля, после того как Гантенбайн погулял с Пачем, и на следующий день Лиля, казалось, вообще об этом не думала. Зачем же Гантенбайну думать об этом? Но он все-таки думал об этом, впрочем без смятения, порой чуть ли не с радостью, представляя себе, как будет Лиля выглядеть в роли матери, и его удивляло, что Лиля не заикается об этом три дня, четыре дня. В ее беспечности было что-то подкупающее, но.не заразительное. Некую мысль, мелькнувшую у него тогда в уборной, пока что удавалось прогонять, некую мысль, связанную с календарем, и на случай, если думать ни о чем не понадобится, Гантенбайн предпочел бы, чтобы у него не мелькнула тогда именно эта мысль. Лиля оставалась беспечна, он это видел, она была счастлива ожиданием потрясающей роли на следующую осень. Когда Гантенбайн под каким-то предлогом (квартирная плата) спросил, какое сегодня число, был март; Лиля испугалась из-за просроченной квартирной платы и вообще: «Как время летит». Это было в ресторане, Лиля в декольте, свет свечей в ее жемчугах, смеясь: «Что ты скажешь, если у нас действительно будет ребенок?» Ресторан был, конечно, не тем местом, чтобы в это поверить: метрдотель, хотя и на солидном расстоянии, торопил с заказом. Они стали молча отщипывать от булки. Подозревать, что она хочет родить ребенка, утаив это от Гантенбайна, было, конечно, нелепо: на пятом месяце и слепой бы заметил. Просто ресторан был не тем местом, чтобы об этом говорить. Даже его предложение, чтобы Лиля сходила к врачу, было воспринято как что-то неуместное, и атмосфера стала натянутой, несмотря на мерцание свеч. С тех пор молчал и Гантенбайн. В кругу друзей, прежде как-то, она сказала: захоти она иметь ребенка, ей было бы все равно, кто отец! – возражая одному мистику крови и потому справедливо, в тот момент правильно; люди говорят многое, что в данный момент правильно, – Гантенбайну не хотелось больше думать об этом… Сообщила же это Лиля в момент, когда он действительно об этом думал, за три минуты до прихода гостей: – У нас будет ребенок. Гантенбайн растерянно промолчал. – Я была у врача… Словно в пьесе, раздался звонок. Гости! И случилось чудо: та мысль, связанная с календарем, которой Гантенбайн стыдился, действительно не пришла, Гантенбайн радовался вслепую, приветствуя гостей, которым ничего не оставалось, как принять его бурный восторг на свой счет; кое-кто еще не был знаком с господином Гантенбайном, он видел их замешательство перед слепым, которого им представляли… Тогда она в первый раз рассказала этот восхитительный анекдот о том, как Гантенбайн является с розами к ней в уборную… На следующее утро, проснувшись, как от удара обухом по голове, Гантенбайн не помнил о вечере, а помнил только новость насчет ребенка и счастье, что у Лили были тогда репетиции и она как раз уходила, а то бы он, может быть, спросил, была ли она с тем другим в феврале. Что тогда? Может быть, она сказала бы: «Да». Без промедления, просто: «Да». Или, помедлив и после молчания, дав ему почувствовать всю смехотворность его вопроса, закуривая сигарету: «Почему ты об этом спрашиваешь?» Даже и в таком случае это мог бы быть ребенок от Гантенбайна; спрашивается только, захотела ли бы Лиля после этого вопроса, чтобы он был отцом ее ребенка; может быть, она никогда больше не говорила бы: «Наш ребенок». Ребенок остался бы ее ребенком… И вот Гантенбайн лежал, проснувшись, как от удара обухом по голове, и, поскольку он был один в доме, вопрос остался незаданным… Может быть, она и сказала бы: «Нет». Пусть помедлив, но потом просто: «Нет». И вряд ли это было бы лучше для будущего, это было бы минутное облегчение, но видеть его облегчение было бы ей противно, ей не захотелось бы поцеловать отца своего ребенка после такого разочарования, может быть, и ребенок не появился бы на свет после этого… Значит, счастье… Выход один: Гантенбайн полагает, что ребенок, ее ребенок, не от него, но никогда не показывает этого, в надежде, что ребенок станет его ребенком. Я представляю себе: Ее справедливое тогда возражение мистику крови; теперь Лиля не признала бы, что она могла такое сказать. Я представляю себе: Беатриче в ванне, шестилетняя, Гантенбайн в роли папы, который ее намыливает, ее тельце, ее невинная кожа, прежде всего эта кожа, кудряшки в мыльной пене, ее папа ведь не видит, где Беатриче спрятала ножку, но потом он все-таки ее находит, чувствительные к щекотке пальчики, чтобы намылить и их, Гантенбайн в одной рубашке, рукава которой надо к тому же засучить, конечно, это не Беатриче устраивает такие каверзы, а Кризимизи, из-за него эти брызги и всплески, Кризимизи – это существо, которое щекочет папу и прячет мыло, существо для папы невидимое, ведь Кризимизи – муж ведьмы, и, только когда Беатриче говорит с Кризимизи, он слушается, тогда брызги прекращаются, тогда Гантенбайн может намылить ей спинку и попку, даже уши, даже подмышки, только ей нельзя выдавать слепому, как выглядит Кризимизи, а потом Беатриче вдруг хочет, чтобы папа увидел ужасную царапину у нее на коленке, и Гантенбайн в самом деле видит ее, эту крошечную царапинку на коленке, он избавляет ее от мыла и припудрит ее и перевяжет, вот только Кризимизи он никак не может увидеть, даже когда снимает очки из-за пара, и поэтому Кризимизи не страшно, когда Гантенбайн ругает его или только предостерегает, и брызги и всплески не прекращаются, покуда наконец Гантенбайн не выпускает воду из ванны, чтобы обдать Беатриче из душа, ее кудряшки в мыльной пене, ее мокрые, блестящие от мыла ручки и бедрышки, ее тельце со всех сторон, нет, матроса из нее не выйдет, о нет, из нее выйдет девушка, тут не помогут ни брючки, ни ручки в карманах, ни локти вперед, ни любые фокусы на краю ванны, теперь ее прыжок на ковер, это папе следовало бы увидеть, и, когда она, завернутая в белую мохнатую простыню, на минуту притихшая, чтобы сполна этим насладиться, предоставляет растереть себя сильным его рукам, вдруг вопрос: «Это правда, папа, что ты вообще ничего не видишь?» И чтобы это проверить, вскоре потом ее заявление: «Я умею летать!» – в чем папа, будучи слепым, усомниться не может, и поэтому он должен, пожалуй, в это поверить и отнять от нее свои руки, чтобы Беатриче могла сказать: «Не видишь, как я летаю?» И когда он, задумавшись на секунду о том, что Беатриче, может быть, действительно не его ребенок, поднимает ее высоко вверх, вытянув руки, ее ликованье: «Вот видишь!» Ее ликованье: «Ты не видишь меня?» Ее ликованье… Я представляю себе: Беатриче, десятилетняя, упала, катаясь на велосипеде, кровоизлияние в мозг, всю ночь страх, что она умрет, общий страх матери и отца, этот страх с открытыми глазами, которые плачут… Я представляю себе: Гантенбайн совсем не плохой отец, после того как он постепенно отказывается от своего стремления воспитывать ребенка – из-за своей роли слепого… Если Беатриче просто не делает того, что ей как раз не хочется делать, надеясь, что ведь Гантенбайн этого не увидит, не увидит, например, повешены ли ее платья на плечики или все еще валяются где попало, и если Гантенбайн, заботясь не столько о платьях, сколько о человечке, который, по его, Гантенбайна, мнению, должен ведь когда-нибудь и как-нибудь научиться делать то, что ему, человечку, как раз не хочется делать, – если Гантенбайн вечером спросит, сделано ли это, видя, к сожалению, что ничего не сделано, да, что тогда? Если Лиля, как мать, тогда тоже играет слепую и молчит, чтобы во всяком случае быть на стороне ребенка и помешать как бы то ни было одернуть его, – нужны годы, чтобы Гантенбайн понял, что ребенка нельзя воспитывать, если мать этого не хочет, и чтобы он, Гантенбайн, войдя в роль слепого и по отношению к ребенку и позволяя обманывать себя в тысячах мелочей, стал милым папой, у которого нет никакого педагогического зуда и который готов помочь Беатриче, когда ее одернет сама жизнь. Такое бывает. Такое бывает и забывается от раза к разу, если помочь удается, да, но отец не волшебник: парез век вследствие непослушания во время кори неизлечим; случай педагогического упущения, легкий случай вины, один из многих, но вина творит отцовскую любовь, и Гантенбайн уже не представляет себе жизнь без ребенка… Беатриче не анекдот. Время детских рисунков прошло, и доказать отцовскую любовь игрой в верховую лошадку уже нельзя. Давно уже нельзя. Беатриче борется с латынью, accusativus cum infinitivо, любовь видит перед собой задачи, которые и для Гантенбайна трудны. Чего только не требуют наши дети от их отцов! Чтобы притворяться, будто он помнит вслепую все, что когда-то выучил сам, он должен, покуда Беатриче сидит в школе и за ним не следит, сам еще раз тайком пройти курс школы. А алгебра! Зрелый человек думает, что он умеет извлекать корень, а оказывается, ему надо учиться этому заново, человеку с седыми висками, видя перед собой уравнение с одним неизвестным, с двумя неизвестными, с тремя неизвестными и так далее. Я представляю себе: В один прекрасный, особенно прекрасный и очень голубой день они возвращаются с прогулки, Лиля за рулем нервничает, колонна машин, а в семь Лиля должна быть на аэродроме, чтобы кого-то встретить, кого-то, Гантенбайн не спрашивает, кого-то, кто прилетает один и был бы разочарован, если бы его никто не встретил на аэродроме, тем более что он приезжает ради Лили по делу, наверно, насчет какого-то фильма, значит, ее дела, Гантенбайн понимает, Гантенбайн в очках слепого, так что он не мог прочесть (вчера) распечатанной телеграммы, знает, кто прилетает в семь двадцать, поэтому он не спрашивает, а сейчас уже шесть, но колонна остается колонной. Лиля в отчаянии, время, всегда время, времени уже не хватит, чтобы сперва завести Гантенбайна и ребенка домой, а потом уж поехать на аэродром, невозможно, бедная Лиля за рулем, кто-то будет очень разочарован, тем более что Лиля его пригласила, катастрофа, Гантенбайн предлагает хитро сократить путь, не домой, стало быть, а прямо на аэродром, Лиля умолкает, нет, это невозможно, почему невозможно, это значило бы, что на аэродроме будет стоять не одна Лиля, а Лиля с мужем и ребенком, «family style», кто-то был бы разочарован, и если Гантенбайн этого не понимает, нет, но Гантенбайн понимает, Гантенбайн настаивает на том, чтобы сократить путь, подло-благодушный Гантенбайн с трубкой во рту, и Лиля останавливается перед поворотом, сокращающим путь. «Это невозможно, – говорит она, – это не годится!» – словно сомневаясь в слепоте Гантенбайна, и Гантенбайн берет ребенка и вылезает, пожалуйста, среди дороги; сзади сигналят… Относительно Зибенхагена: Близок он с Лилй сейчас или был близок прежде, когда еще носил бородку, кто его знает, друзья, может быть, но они не сплетничают; может быть, все уже с ней были близки, за исключением Бурри, кто это знает. А если и так! Гантенбайн пожимает плечами. С кем его Лиля близка и с кем нет – этот вопрос ему противен, вопрос как таковой. А если и так! При всем уважении к ее тайне становится безразлично, господин Зибенхаген тоже или нет. Может быть, вряд ли. И кто это знает действительно, Гантенбайн, во всяком случае, не знает, друзья, может быть, но, может быть, все они ошибаются. Ребенок – вот что сомнению не подлежит. БЕАТРИЧЕ Позднее (а может быть, до этого дело и не дойдет) они сидят в кафе, отец и дочь, которая теперь барышня и в скверном положении; беда, которую надо обсудить, не так уж и велика, провал на школьном экзамене, неудача, надо просто подумать, какие еще есть школы, неудача пополам с пирожным, а Гантенбайн тем временем курит не без гордости, что он существует в мире благодаря этому цветущему существу, которое провалилось на экзамене и нуждается в его помощи и поэтому ест пирожное. Кто не проваливается ни разу в жизни? Гантенбайн в своих очках слепого: он видит свою старую руку на столике, как увеличенный снимок, слыша собственные слова, слова отца, которому тоже хочется, чтобы его поняли, который претендует на товарищеские отношения; в то время как Беатриче развлекается сбитыми сливками, она, которую он считает нужным ободрить рассказом о собственных неудачах, наводящим, однако, на ребенка лишь скуку. Она ребенок, семнадцатилетняя, значит смышленая, однако никакого опыта у нее нет, поэтому она и ест пирожное молча; только непроизвольное вздрагиванье в уголках рта и порой вспышки в глазах выдают ее нетерпенье, когда она слышит сплошные трюизмы, например, что женщине нужно приобрести профессию, чтобы быть независимой, сплошные трюизмы. Зачем эти обстоятельные примеры! Чужие неудачи неинтересны; Беатриче нужно не утешение, а его подпись и деньги на школу получше; ее притязание ясно и просто, это не притязание на товарищеские отношения, и незачем отцу, чтобы втереться в доверие, рассказывать ребенку о собственной жизни и о своих тяжелых ошибках; ребенок их и так видит, улыбаясь, глядя в парк. Против этого все бессильно, Гантенбайн это видит, против смышлености без опыта. Чего он, собственно, хочет? Его подпись и пирожное – этого достаточно. Как может ребенку, даже самому славному, прийти в голову, что и у отца есть свои беды? Это ведь его дело. Как все, кто сегодня еще делает погоду, он принадлежит прошлому, а настоящее – это не отец с дочерью, а дочь. Еще чего не хватало – отец, который не помогает! Очень уж много он говорит, после того как поставил подпись. Беатриче права, он видит сквозь дым своей трубки, или сигары, как она тихонько и холодно усмехается, как краснеет из-за отца, который рассчитывает на товарищеские отношения, – Гантенбайн подзывает наконец официанта и платит; там, в парке, ждет ее приятель, который берет ее под руку… Ах, мой ребенок! Он уж пойдет своим путем…

The script ran 0.029 seconds.