Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатоль Франс - Современная история
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Современная история» («Histoire Contemporaine») - это историческая хроника с философским освещением событий. Как историк современности, Франс обнаруживает проницательность и беспристрастие учёного изыскателя наряду с тонкой иронией скептика, знающего цену человеческим чувствам и начинаниям. Вымышленная фабула переплетается в этих романах с действительными общественными событиями, с изображением избирательной агитации, интриг провинциальной бюрократии, инцидентов процесса Дрейфуса, уличных манифестаций. Наряду с этим описываются научные изыскания и отвлечённые теории кабинетного учёного, неурядицы в его домашней жизни, измена жены, психология озадаченного и несколько близорукого в жизненных делах мыслителя. В центре событий, чередующихся в романах этой серии, стоит одно и то же лицо - учёный историк Бержере, воплощающий философский идеал автора: снисходительно-скептическое отношение к действительности, ироническую невозмутимость в суждениях о поступках окружающих лиц.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— А стоит ли к ним присматриваться? — сказал префект Вормс-Клавлен. — Все эти люди, взятые в отдельности, быть может, действительно таковы, как вы говорите, но в целом они образуют превосходный ансамбль моих подопечных и население великолепного департаментского центра. Меж тем сенатор Лапра-Теле, взгромоздясь на скамью, возвышавшуюся над бильярдом, поглаживал свою длинную седую бороду. В нем было величие полноводной реки. — Что касается меня, я верю только в добро, — сказал он. — Куда бы я ни кинул взгляд, всюду я нахожу добродетель и честность. Я могу подтвердить множеством примеров, что со времени революции французские женщины, особенно среднего класса, имеют все основания считаться образцом добродетели. — Я не смотрю так оптимистично, — возразил г-н де Термондр, — но, конечно, я не подозревал, что в «доме королевы Маргариты» за облупившимися стенами и занавешенными паутиной окнами кроются такие постыдные тайны. Я не раз навещал вдову Усье. Она казалась мне недоверчивой и скаредной старухой, чудаковатой, но в общем довольно обыкновенной. Впрочем, как говорили во времена королевы Маргариты: Она свою сгубила плоть, Да примет душу ее господь! Больше она не будет позорить своим развратом герб славного Филиппа Трикульяра. При этом имени на повеселевших лицах заиграли радостные улыбки. Герб, украшенный эмблемами, свидетельствующими о тройной доблести и силе предка здешних горожан, которая равняла его с великим бергамским кондотьером[95], был тайной радостью и предметом гордости местного населения. Жители города*** любили своего могучего предка, современника короля из «Ста новых новелл»[96], своего древнего бургомистра Филиппа Трикульяра, по правде говоря, известного им лишь своим природным физическим превосходством, которому он и был обязан своим славным прозвищем. В дальнейшем разговоре доктор Форнероль сказал, что зарегистрировано несколько случаев подобной аномалии и что некоторые писатели утверждают, будто нередко это почтенное уродство передается по наследству и укореняется в семье. К несчастью, род славного Филиппа прекратился уже более двухсот лет назад. По этому поводу г-н де Термондр, бывший председателем Общества археологии, рассказал следующую историю, действительно имевшую место: — Наш департаментский ученый архивариус, господин Мазюр, недавно обнаружил в префектуре, на чердаке, бумаги, относящиеся к процессу о прелюбодеянии, возбужденному в ту самую пору, когда преуспевал Филипп Трикульяр, — в конце пятнадцатого века, — Жеаном Табуре против своей жены Сидуаны Клош по тому случаю, что упомянутая Сидуана родила трех близнецов, из которых Жеан Табуре признал своими лишь двух, считая, что третий был добавлен кем-то другим, ибо он, по самому своему естеству, был неспособен зачать более чем двух одновременно. И он приводил довод, основанный на: заблуждении, присущем в то время и почтенным матронам и хирургам-цирюльникам, и аптекарям, которые в один голос утверждали, будто нормальный человек не может дать сразу материала более чем на двойню, и потому все, что сверх того, отец вправе не признавать своим. На этом основании бедная Сидуана была уличена судьей в разврате и за то посажена в голом виде на осла лицом к хвосту и так провезена через город в Эве, прямо на болото, в которое ее трижды погрузили. Ей не пришлось бы так пострадать, будь ее жестокий муж столь же щедро одарен природой, как славный Филипп Трикульяр. XVII Подойдя к калитке дома, где была лавка Рондоно, префект посмотрел направо и налево, не следит ли кто за ним. Он узнал, что в городе уже поговаривали, будто он ходит туда на любовные свидания и будто видели, как г-жа Лакарель входила вслед за ним в этот дом, прозванный «домом двух сатиров». Эти слухи портили ему настроение. Был у него и другой повод к недовольству. «Либерал», до сих пор его не трогавший, вдруг ополчился на него по поводу департаментского бюджета. Консервативная газета обвиняла его в том, что он прибегнул к виременту[97] для сокрытия расходов на предвыборную пропаганду. Префект Вормс-Клавлен отличался безукоризненной честностью. Деньги внушали ему одновременно и уважение и любовь. Перед «ценностями» он испытывал такое же чувство священного трепета, как собака перед луной. Богатство он чтил, как святыню. Свой бюджет он вел очень честно. И за исключением некоторых неправильностей, вошедших в правило вследствие того, что во всей республике было плохо поставлено управление, там не было ничего предосудительного. Г-н Вормс-Клавлен это знал. Он чувствовал себя безупречным. Но газетная полемика выводила его из терпения. Его до глубины души огорчали злопамятство партий и раздраженность противников, которых, как ему казалось, он обезоружил. Он страдал оттого, что после стольких жертв не завоевал уважения консерваторов, которое в душе ценил куда выше, чем дружбу республиканцев. Надо было подсказать «Маяку» несколько искусных и решительных ответных статей, начать энергичную и, быть может, продолжительную полемику. При его глубокой умственной лени эта мысль смущала его, кроме того она нарушала мудрое правило избегать всякого действия как источника бед. Итак, он был в очень дурном расположении духа. И потому, усевшись в старинном кожаном кресле, он сухо спросил Рондоно-младшего, здесь ли г-н Гитрель. Г-н Гитрель еще не приходил, и г-н Вормс-Клавлен порывисто схватил с конторки ювелира газету и попытался читать, куря сигару. Но ни политика, ни табачный дым не рассеяли мрачных мыслей, удручавших его. Он читал глазами, а сам думал о нападках «Либерала»: «Виремент!» Да во всем городе не найдется и пятидесяти человек, которые понимают, что такое виремент. Так вот и вижу всех наших городских дураков, — качают головой и с важностью повторяют слова газеты: «Мы с прискорбием замечаем, что господин префект не отказался от отвратительной и уже осужденной практики виремента». Он думал. Пепел сигары обильно сыпался ему на жилет. Он думал: «За что нападает на меня «Либерал»?» Я провел его кандидата. В моем департаменте на выборных должностях больше «присоединившихся», чем где-либо». Он перевернул страницу газеты. Он думал: «Я не скрыл дефицита. Отпущенные при утверждении бюджета суммы израсходованы так, как и предполагалось. Эти люди не разбираются в бюджете. Они недобросовестны». Он пожал плечами и мрачно, не замечая пепла, усыпавшего ему грудь и колени, погрузился в чтение газеты. Взгляд его упал на следующие строки: «Нам пишут, что во время пожара, вспыхнувшего на окраине Тобольска, сгорело шестьдесят деревянных домов. В результате бедствия больше ста семейств остались без хлеба и крова». Прочтя это известие, г-н префект Вормс-Клавлен испустил громкий крик, нечто вроде торжествующего рева, и, стукнув ногой в конторку ювелира, спросил: — Скажите, Рондоно! Тобольск — это русский город? Не так ли? Рондоно, подняв свою лысую голову и простодушно взглянув на него, ответил, что Тобольск — действительно город в азиатской России. — Прекрасно! — воскликнул префект Вормс-Клавлен. — Мы устроим вечер в пользу тобольских погорельцев. И он процедил сквозь зубы: — Я заткну им рот русским праздником! На полтора месяца угомонятся и позабудут о «вирементах». В это время в магазин вошел аббат Гитрель, держа шляпу под мышкой и беспокойно посматривая по сторонам. — Знаете, господин аббат, — обратился к нему префект, — идя навстречу общей просьбе, я разрешаю вечер в пользу тобольских погорельцев. Концерт, парадный спектакль, благотворительный базар и все такое. Надеюсь, что церковь присоединится к этому благотворительному празднеству. — Церковь, господин префект, щедрою рукою даст утешение скорбящим, прибегающим к ней, — ответил аббат Гитрель. — И, конечно, ее молитвы… — Кстати, дорогой аббат, ваши дела очень плохи. Я только что из Парижа. Я повидался со своими друзьями из министерства культов. У меня плохие новости. Во-первых, вас восемнадцать… — Восемнадцать? — Восемнадцать кандидатов на место епископа туркуэнского. Прежде всего аббат Оливе — кюре одного из самых богатых парижских приходов, кандидат канцелярии президента. Затем аббат Лаверден, викарий епископа гренобльского. Его явно поддерживает нунций. — Я не имею чести знать господина Лавердена, но не думаю, что он кандидат нунциатуры. Возможно, что у нунция есть свой избранник. Но этот избранник, конечно, никому не известен. Нунциатура не ходатайствует за тех, кому покровительствует. Она ждет, когда ей предложат кандидата. — Так-так, господин аббат, видно, там, в нунциатуре, народ умный. — Господин префект, не все там люди выдающегося ума сами по себе, но за них традиция и время, и их поведение подчинено законам, слагавшимся веками. Это сила, господин префект, большая сила. — Верно, черт возьми! Так мы говорили, что и у президента и у нунция есть свои кандидаты. И у вашего собственного архиепископа тоже есть кандидат. Сначала говорили, и я сам так же думал, что это вы… Мы ошибались, дорогой мой. Ручаюсь, что вы не угадаете избранника монсеньера. — Не ручайтесь, господин префект, не ручайтесь. Держу пари, что кандидат монсеньера — его викарий, господин де Гуле. — Откуда вы знаете? Я этого не знал. — Вам должно быть известно, господин префект, что монсеньер Шарло опасается, как бы ему не назначили коадъютора, и только эта боязнь омрачает его величавую и спокойную старость. Он боится, как бы господин де Гуле не навлек, если можно так выразиться, на себя это назначение как благодаря своим личным достоинствам, так и благодаря знанию епархиальных дел. И его высокопреосвященство желает и даже жаждет как можно скорее расстаться со своим викарием, тем более что господин де Гуле по происхождению принадлежит к дворянству нашего округа и потому сияет светом, который слишком раздражает монсеньера Шарло. Почему бы, напротив, монсеньеру не радоваться, что сам он — сын честного труженика, который, подобно святому Павлу, ткал ковры? — Вы знаете, господин Гитрель, что поговаривают также и о господине Лантене. Ему покровительствует генеральша Картье де Шальмо. А генерал Картье де Шальмо — хотя и клерикал и реакционер — пользуется в Париже большим уважением. Его считают одним из самых способных и умных дивизионных генералов. Даже самые убеждения его в настоящее время ему не во вред, а на пользу. При существующем концентрационном кабинете[98] реакционеры добиваются всего, чего хотят. В них нуждаются: от них зависит, какая чаша весов перетянет. Притом союз с Россией и дружба с царем способствовали тому, что аристократия и армия снова входят в силу. Мы прививаем республике известную тонкость ума и манер. Кроме того, замечается общее стремление к прочно установившейся власти. Однако я не думаю, что у господина Лантеня большие шансы. Прежде всего я дал о нем самый нелестный отзыв. Я представил его в высших сферах воинствующим монархистом. Я отметил его нетерпимость, его дурной характер. А вас, дорогой господин Гитрель, я изобразил в самом привлекательном свете. Я отметил вашу умеренность, гибкость, ваше благоразумие, ваше уважение к республиканским учреждениям. — Я очень благодарен за вашу доброту, господин префект. А что вам ответили? — Вам хочется знать? Ну, так вот что мне ответили: «Знаем мы их, ваших кандидатов вроде господина Гитреля. Стоит им получить назначение, и они окажутся хуже всех. Они особенно рьяно выступают против нас. Это и понятно. Им нужно загладить вину перед своей партией». — Неужели, господин префект, так говорят в высших сферах? — Ну, конечно. И мой собеседник сказал еще: «Я против тех кандидатов в епископы, которые слишком любят наши учреждения. Будь моя воля, выбирали бы не их. Очень хорошо, что в гражданском и политическом мире предпочитают чиновников, наиболее приверженных и преданных режиму. Но священников, преданных республике, нет. А раз так, — предусмотрительнее брать наиболее честных». И префект, бросив прямо на пол изжеванный окурок сигары, сказал в заключение: — Как видите, дорогой Гитрель, ваши дела плохи. Господин Гитрель пробормотал: — Я не вижу, господин префект, я не понимаю, почему эти слова могли произвести на вас впечатление… неудачи. Я черпаю в них, напротив… надежду. Префект закурил новую сигару и сказал, смеясь: — Кто знает, может быть, в министерстве и правы? Но будьте покойны, дорогой аббат, я вас не оставлю. Посмотрим, кто за нас? Он вытянул левую руку, чтобы сосчитать по пальцам. И они вдвоем стали прикидывать. Насчитали одного сенатора из их департамента, который начинал выпутываться из затруднений, созданных последними скандалами, одного генерала в отставке, политика, публициста и финансиста, экбатанского епископа, довольно известного в художественном мире, и Теофиля Майера, друга министров. — Но, дорогой Гитрель, за вас один сброд, — воскликнул префект. Аббат Гитрель переносил подобные выходки, но не любил их. Он посмотрел на префекта с огорченным видом и крепко сжал свои тонкие губы. Г-н Вормс-Клавлен, по натуре человек не злой, пожалел о вырвавшихся у него словах и попробовал утешить аббата: — Ну, ну! Не такие уж это плохие ходатаи. Да и жена моя за вас. А Ноэми хоть кого сделает епископом. ИВОВЫЙ МАНЕКЕН (L'ORME DU MAIL) © Перевод И. С. Татариновой I Господин Бержере, преподаватель филологического факультета, готовился у себя в кабинете к лекции о восьмой книге «Энеиды» под резкие звуки пианино, на котором его дочери барабанили за стеной трудные упражнения. В кабинете г-на Бержере было всего одно окно, правда широкое, венецианское, но оно упиралось в высокую стену напротив, и толк от него был небольшой; рамы были плохо пригнаны, от окна дуло, а света оно давало мало. На письменный стол, придвинутый к окну, падал скупой отраженный свет. Собственно говоря, кабинет, в котором профессор оттачивал свою тонкую гуманистическую мысль, был просто неприглядным закоулком, или, скорее, двумя закоулками, разделенными пролетом большой лестницы, круглый выступ которой нагло вторгался в комнату, выпирая чуть не к самому окну и оставляя справа и слева два каких-то несуразных и уродливых тупика. Этот выпяченный каменный живот, прикрытый зелеными обоями, занимал столько места в неприветливой, не отвечающей требованиям геометрии и разумного вкуса комнате, что г-н Бержере с трудом отыскал узенький, ровный простенок, куда могли бы уставиться простые книжные полки, на которых в постоянном полумраке терялся желтый ряд тейбнеровских[99] изданий. Сам же г-н Бержере ютился у окна, там он писал, чувствуя, как эта неприязненная обстановка замораживает слог, и благодарил судьбу, когда рукописи его не были перерыты и изорваны, а перья не разевали сломанных клювов. Таковы были обычно результаты нашествий на его кабинет г-жи Бержере, которая приходила туда записывать белье и расходы. Сюда же в кабинет она поместила и манекен, на котором примеряла юбки собственной работы. Так и стоял он тут, рядом с научными изданиями Катулла[100] и Петрония[101], этот ивовый манекен, символ супружеской жизни. Господин Бержере готовился к лекции о восьмой книге «Энеиды», и он обрел бы в этой работе пускай не радость, но хотя бы спокойствие духа и ничем не заменимый душевный мир, если бы, изучая текст, не отвлекся от особенностей стихосложения и языка, на которых исключительно надлежало ему сосредоточиться, и не погрузился в созерцание гения, души и форм античного мира; если бы не отдался желанию собственными глазами поглядеть на позлащенные берега, на лазурное море, розовые горы, на прекрасные селения, куда поэт переносит своих героев, и не впал в уныние, горько сожалея о том, что ему не дано, как Гастону Буасье или Гастону Дешану, посетить берега, где некогда стояла Троя, увидеть вергилиевские пейзажи и вдохнуть воздух Италии, Греции и священной Азии. Кабинет показался ему таким печальным, и глубокое отвращение переполнило его сердце. Он был несчастен по собственной вине, ибо подлинные наши огорчения — всегда внутреннего порядка, и причина их кроется в нас самих. Мы думаем, будто они приходят извне, но это неверно, мы сами создаем их в глубине собственного существа. Так г-н Бержере, одиноко сидя у подножия огромного оштукатуренного цилиндра, сам придумывал себе огорчения и печали, размышляя о том, что жизнь у него незаметная, замкнутая и безрадостная, что жена его давно уже утратила былую красоту, что душа у нее мещанская и что в битвах Турна[102] и Энея нет ничего интересного. От этих мыслей отвлек г-на Бержере приход его ученика, г-на Ру, который отбывал воинскую повинность и потому предстал перед профессором в красных штанах и синем мундире. — Ишь ты! — сказал г-н Бержере. — Моего лучшего латиниста вырядили героем! И так как г-н Ру запротестовал, что он совсем не герой, профессор сказал: — Я знаю, что говорю. Я называю героем всякого, кто носит саблю. Будь на вас медвежья шапка, я назвал бы вас великим героем. Надо же хотя немного польстить человеку, которого посылают на убой. Это самая дешевая плата за исполнение тех обязанностей, которые мы на него возлагаем. Но я от всей души желаю, друг мой, чтобы вам не пришлось обессмертить себя геройским поступком и чтобы людскую хвалу вам стяжали лишь ваши познания в латинском стихосложении. Это искреннее желание внушено мне любовью к родине. Изучая историю, я убедился, что героизм встречается только у побежденных и во время поражений. У римлян — народа вовсе не такого воинственного, как это полагают, и часто терпевшего поражения, — Деции[103] рождались лишь в самые тяжелые минуты. В битве при Марафоне[104] героизм Кинегира[105] проявился как раз тогда, когда афиняне, остановив варварскую армию, все же оказались слабы и не могли помешать ей погрузиться на корабли вместе со всей персидской конницей, успевшей отдохнуть на равнине. Да и персы, по-видимому, были не особенно рьяны в этой битве. Господин Ру поставил саблю в угол и сел на стул, предложенный ему профессором. — Вот уже четыре месяца, — сказал он, — как я не слышал умного слова. Сам я за эти четыре месяца сосредоточил все силы своего рассудка на том, чтобы ценою умеренных щедрот снискать расположение капрала и сержанта. Только эту сторону военного искусства я постиг в совершенстве. Но она самая важная. Зато я окончательно утратил способность к отвлеченному мышлению и игре ума. А вы мне толкуете, дорогой учитель, что греки были разбиты при Марафоне и что римляне не были воинственным народом. У меня голова идет кругом. Господин Бержере ответил спокойно: — Я только сказал, что Мильтиаду[106] не удалось сокрушить силы варваров; римляне же по природе своей не были воинами, раз их завоевания оказались плодотворны и длительны, в противоположность завоеваниям истинных воинов, которые все захватывают и ничего не удерживают, — взять хотя бы французов. Надо еще отметить, что в царском Риме чужеземцев не принимали в солдаты. Но во времена доброго царя Сервия Туллия[107] граждане, мало дорожившие честью нести самим все бремя военных трудов и опасностей, привлекли к службе и чужеземцев, поселившихся в Риме. Герои бывают; не бывает народов-героев; не бывает армий-героев. Солдаты всегда шли вперед только под угрозой смерти. Военная служба была ненавистна даже тем пастухам Лациума, которые стяжали Риму мировое господство и славу божественного города. Солдатская амуниция так их тяготила, что название этой амуниции — aerumna — впоследствии стало обозначать изнурение, усталость тела и духа, нищету, несчастье, бедствия. Под умелым руководством они стали не героями, но хорошими солдатами и хорошими землекопами. Мало-помалу они завоевали весь мир и покрыли его грунтовыми и мощеными дорогами. Римляне никогда не искали славы: у них не было воображения. Они вели войны, только когда это было выгодно и абсолютно необходимо. Их победы — победы терпения и здравого смысла. Людьми управляет то чувство, которое в них наиболее сильно. У солдат, как и у всякой толпы, наиболее сильное чувство — страх. Они идут на врага, ибо это наименьшая опасность. Когда два войска стоят лицом к лицу, бегство невозможно ни для того, ни для другого. В этом и заключается все искусство сражений. Республиканские армии побеждали потому, что в них чрезвычайно сурово поддерживалась дисциплина, существовавшая при старом режиме; в войсках же союзников дисциплина была ослаблена. Наши генералы Второго года были сержантами Ла-Раме, ежедневно расстреливавшими полдюжины рекрутов, чтобы, как говорил Вольтер, придать мужества остальным и поднять в них великий патриотический дух. — Весьма возможно, — сказал г-н Ру. — Но тут есть и кое-что другое. Я говорю о врожденной любви к стрельбе. Вы знаете, дорогой профессор, я не из породы хищников. У меня нет вкуса к военщине. Напротив, я исповедую передовые гуманные убеждения и верю, что торжество социализма приведет к братству народов. Словом, я люблю людей. Но как только мне сунут в руки винтовку, меня так и тянет всех перестрелять. Это уж в крови… Господин Ру был красивый и рослый молодой человек; он быстро освоился в полку. Трудные военные упражнения оказались как раз по его сангвиническому темпераменту. Кроме всего прочего, он был чрезвычайно хитер и не то чтобы вошел во вкус военного ремесла, но, во всяком случае, приноровился к казарменной жизни и сохранил здоровье и хорошее настроение. — Вам небезызвестна, дорогой профессор, сила внушения, — прибавил он. — Достаточно дать человеку в руки штык, и он тут же вспорет живот первому встречному и сделается, как вы говорите, героем. Южный говор г-на Ру еще не замолк, когда г-жа Бержере вошла в кабинет, хотя обычно присутствие мужа ее туда не привлекало. Г-н Бержере заметил, что на ней был красивый капот, розовый с белым. Она изобразила удивление, застав там г-на Ру, и сказала, что пришла попросить у мужа томик каких- нибудь стихов, почитать от скуки. Профессор заметил еще, не придавая тому никакого значения, что она как-то вдруг преобразилась: стала любезной и даже почти красивой. Господин Ру убрал со старого кресла, обитого молескином, словарь Фрейнда и предложил г-же Бержере сесть. Г-н Бержере взглянул на толстые томы, снятые с кресла, потом на жену, занявшую их место, и подумал, что эти два скопления вещества, совершенно обособившиеся в настоящее время и теперь такие различные по своему виду, природе и назначению, первоначально были однородны и оставались однородными в течение всего времени, пока они оба — и словарь и женщина — тогда еще в газообразном состоянии носились в первобытной туманности. «Ведь в беспредельности веков, — думал он, — Амелия была неоформленной и неодушевленной материей, распыленной в виде чуть светящихся молекул кислорода и углерода, и молекулы, которым предстояло впоследствии составить этот латинский лексикон, тоже скоплялись в течение веков в той же туманности, откуда в конце концов вышли огромные чудовища, насекомые и небольшая доля мысли. Понадобилась целая вечность, чтобы создать мой словарь и мою жену, эти памятники моей многотрудной жизни, эти несовершенные и часто несносные формы. Словарь полон ошибок. У Амелии раздобревшее тело и сварливая душа. Вот почему нет никакой надежды, что новая вечность создаст, наконец, науку и красоту. Мы живем один миг, но мы ничего не выиграли бы, если бы жили вечно. У природы было достаточно и времени и пространства — и вот итог ее трудов». И беспокойная мысль г-на Бержере продолжала работать: «Что такое время, как не движения природы, и разве могу я сказать, продолжительны они или коротки? Природа жестока и скучна. Но почему я это знаю? И как посмотреть на нее со стороны? А ведь иначе нельзя познать ее и судить о ней. Быть может, вселенная показалась бы мне лучше, ежели бы я занимал в ней другое место». И г-н Бержере, прервав размышления, нагнулся и пододвинул к стене неустойчивую стопку томов ин-кварто. — Вы немного загорели, господин Ру, — сказала г-жа Бержере, — и как будто немного похудели. Но это вам к лицу. — Первые месяцы очень устаешь, — ответил г-н Ру. — Ученье в шесть утра на казарменном дворе при восьмиградусном морозе, само собой разумеется, тяжело, да и жить всегда на людях вначале очень противно. Но усталость — хорошее лекарство, а одурь — замечательное средство. Все ощущения притупляются, будто ты живешь под слоем ваты. За ночь не высыпаешься, спишь тревожным сном, так что днем ходишь как одурманенный. Состояние сонного автоматизма, в котором ты пребываешь, благоприятно для дисциплины, соответствует военному духу и благотворно действует на физическое и моральное состояние войск. В общем, г-н Ру не мог пожаловаться. Но вот его приятель, Деваль, изучавший малайский язык в институте восточных языков, — тот чувствует себя несчастным и угнетенным. У Деваля — человека умного, образованного, мужественного, но негибкого духовно и физически, неуклюжего и неловкого, — сильно развито чувство справедливости, благодаря чему он отдает себе ясный отчет в своих правах и обязанностях. Он пострадал от такой ясности сознания. Уже на вторые сутки пребывания в казарме сержант Лебрек спросил его в выражениях, которые г-ну Ру пришлось смягчить, чтобы не оскорблять слуха г-жи Бержере, какая малопочтенная особа могла произвести на свет такого осла, как этот номер пятый, который даже держать равнения не умеет. До сознания Деваля не сразу дошло, что именно он «осел номер пятый». Пришлось посадить его под арест, и только тогда рассеялись его сомнения на этот счет. Но даже и тогда он не понял, почему, если он не держит равнения, задевают честь г-жи Деваль, его матери. Неожиданная ответственность матери за это обстоятельство противоречит его идеалу справедливости. Прошло четыре месяца, а он все еще переживает скорбное недоумение. — Ваш друг Деваль, — возразил г-н Бержере, — неправильно истолковал воинственную речь; я же считаю, что она может поднять дух солдат и побудить их к ревностной службе, заронив в них желание заработать нашивки и тогда в свою очередь произносить подобные же речи, явно указывающие на превосходство того, кто их произносит, над тем, к кому они обращены. Непредусмотрительно ограничивать права военного начальства, как это сделал в недавнем циркуляре некий военный министр, человек мирный и исполненный миролюбия, человек благовоспитанный и исполненный благих намерений, человек порядочный, который из уважения к солдату-гражданину предписал офицерам и унтер-офицерам не говорить «ты» подчиненным, но упустил из виду, что презрение к низшему — мощный двигатель всякого соревнования и основа иерархии. Сержант Лебрек говорил как герой, воспитывающий героев. Я могу восстановить его речь в ее первоначальной форме, ведь я филолог. Ну, так вот, я без колебания скажу, что этот сержант Лебрек высказал глубокую мысль, связав честь семьи с равнением в строю, поскольку от выправки рекрута зависит исход битвы, и таким образом уже с самого рождения приобщив номер пятый к полку и знамени… Вы мне, быть может, скажете, что я делаю ошибку, обычную для комментаторов и приписываю автору мысли, которых у него вовсе и не было. Допускаю, что в достопамятной речи сержанта Лебрека была доля бессознательности. Но в этом-то и сказывается гений. Он блещет, сам не сознавая своей силы. Господин Ру с улыбкой ответил, что тоже предполагает известную долю бессознательности во вдохновенной речи сержанта Лебрека. Но г-жа Бержере сухо сказала мужу: — Не понимаю тебя, Люсьен. Ты смеешься над тем, что вовсе не смешно. У тебя не поймешь, когда ты шутишь, а когда говоришь всерьез. С тобой невозможно разговаривать. — Моя жена одного мнения с деканом, — сказал г-н Бержере. — Надо признать, что они оба правы. — Ах, — воскликнула г-жа Бержере, — не тебе говорить о декане! Ты сам всячески восстанавливал его против себя, а теперь досадуешь из-за собственной неосмотрительности. И с ректором тоже нашел случай поссориться. В воскресенье я его встретила в городском саду, когда гуляла с дочерьми, — так он мне едва поклонился. Она обратилась к молодому военному: — Господин Ру, я знаю, что муж к вам очень расположен. Вы у него любимый ученик. Он предсказывает вам блестящую будущность. Господин Ру, загорелый, курчавый, сверкнув зубами, улыбнулся без излишней скромности. — Господин Ру, убедите мужа быть любезнее с людьми, которые могут быть ему полезны. Вокруг нас образуется пустота. — Что вы, сударыня, помилуйте! — пробормотал г-н Ру и перевел разговор на другую тему. Крестьяне с трудом дотягивают положенные три года. Они страдают. Но никто об этом не знает, потому что все свои переживания они выражают самым обыденным образом. Оторванные от земли, которую любят животной любовью, они чувствуют себя на чужбине, в неволе и впадают в немую, унылую и глубокую тоску, от которой их отвлекает только страх перед начальством и усталость. Все им кажется чужим и трудным. В нашей роте есть два бретонца, и они никак не запомнят фамилии полковника, хотя твердят ее уже полтора месяца. Каждое утро, выстроившись перед сержантом, мы повторяем вместе с ними эту фамилию, так как военное ученье одно для всех. А нашего полковника зовут Дюпон[108]. То же самое и на других занятиях. Люди смышленые и бойкие вынуждены топтаться на одном месте из-за тупиц. Господин Бержере спросил, в ходу ли у офицеров так же, как у сержанта Лебрека, воинственное красноречие. — Наш капитан еще юнец, — ответил г-н Ру, — он, напротив, соблюдает самую изысканную вежливость. Это эстет, розенкрейцер[109]. Он рисует бледных дев и ангелов в розовых и зеленых облаках. А я сочиняю к этим картинкам подписи. Деваль несет всякие наряды на казарменном дворе, я же состою при капитане, который заказывает мне стихи. Он очарователен. Зовут его Марсель де Лажер, он выставляет свои картины в «Эвр» под псевдонимом Син. — И этот тоже герой? — спросил г-н Бержере. — Он — Георгий Победоносец, — ответил г-н Ру. — В военную службу он вкладывает какую-то мистику. Говорит, что это идеальное состояние. Слепо движешься к неведомой цели. Благоговейно, целомудренно и сурово идешь на необходимое и таинственное самопожертвование. Он восхитителен. Я обучаю его свободному стиху и ритмической прозе. Он сам начинает уже слагать гимны в честь армии. Он счастлив, он спокоен, он нежен. Одно только его огорчает: знамя. Синий, белый и красный цвета кажутся ему неподходящими и резкими. Ему хотелось бы, чтобы знамя было розовым или лиловым. Он мечтает о небесных стягах. «Если бы еще все три цвета, — говорит он с грустью, — шли от самого древка, как три вымпела на орифламме, это было бы терпимо. Но вертикальные полосы с нелепой резкостью пересекают развевающиеся складки!» Он страдает. Впрочем, он терпелив и мужествен. Говорю вам, это — Георгий Победоносец. — По вашему описанию, — сказала г-жа Бержере, — он мне очень нравится. И, сказав, строго посмотрела на мужа. — Ну, а других офицеров он не удивляет? — спросил г-н Бержере. — Нисколько, — ответил г-н Ру. — В офицерском собрании и на вечеринках он молчит и ничем не отличается от прочих. — А солдаты что о нем думают? — Они не видят в казарме своих офицеров. — Вы отобедаете с нами, господин Ру, — сказала г-жа Бержере. — Это доставит нам истинное удовольствие. При этих словах г-н Бержере прежде всего представил себе пирог. Каждый раз, как г-жа Бержере неожиданно оставляла кого-нибудь к обеду, она заказывала в кондитерской у Маглуара пирог, и предпочтительно не мясной, а более легкий. Итак, г-н Бержере без вожделения, чисто умозрительно, представил себе пирог с яйцами или с рыбой, дымящийся на блюде с синим узором, на камчатной скатерти. Видение пророческое и обыденное. Потом он подумал, что жена, должно быть, питает особую симпатию к г-ну Ру, раз она попросила его отобедать, потому что Амелия редко приглашала посторонних к своим скромным трапезам. Она вполне резонно боялась лишних расходов и хлопот; дни званых обедов ознаменовывались звоном разбитых тарелок, испуганными криками и слезами негодования молодой служанки Евфимии, едким чадом, наполнявшим всю квартиру, и запахом кухни, который, проникая в кабинет, раздражал г-на Бержере, окруженного тенями Энея, Турне и кроткой Лавинии[110]. Несмотря на все это, г-н Бержере был доволен, что его ученик г-н Ру обедает сегодня у них. Он любил общение с людьми и с удовольствием вел неторопливые беседы. Госпожа Бержере прибавила: — Но только уж не взыщите, господин Ру. И она вышла, чтобы распорядиться. — Друг мой, — сказал г-н Бержере ученику, — вы все по-прежнему ратуете за свободный стих? Я знаю, что поэтические формы меняются в зависимости от времени и места. Мне небезызвестно, что французский стих пережил на протяжении веков бесчисленные изменения, и я могу, укрывшись за своими тетрадями по стихосложению, втихомолку посмеиваться над предрассудком поэтов, которые считают святотатством всякое посягательство на предмет, освященный их гением. Я замечаю, что они не объясняют, на чем основаны правила, которым они следуют, и склонен думать, что этой основы надо искать не в самих стихах, а скорее в пении, первоначально их сопровождавшем. Наконец, я согласен принять новшества еще и потому, что подхожу к ним с точки зрения науки, по природе своей менее консервативной, чем искусство. И все-таки я плохо понимаю свободный стих, и определение его от меня ускользает. Меня смущает нечеткость его границ и… Тут в кабинет вошел молодой еще человек, стройный, с тонкими, словно отлитыми из бронзы, чертами лица. Это был командор Аспертини из Неаполя, филолог, агроном и депутат итальянского парламента; он уже десять лет поддерживал с г-ном Бержере ученую переписку, подобно великим гуманистам эпохи Возрождения и XVII века, и всякий раз, попадая во Францию, не забывал навестить своего зарубежного корреспондента. Карло Аспертини был широко известен в ученом мире тем, что расшифровал на одном из обуглившихся помпейских свитков целый трактат Эпикура. В настоящее время он занимался сельским хозяйством, политикой, делами, но вместе с тем страстно любил нумизматику, и его изящные пальцы так и тянулись к медалям. В город *** его влекло и удовольствие, которого он ожидал от встречи с г-ном Бержере, и страстное желание еще раз посмотреть замечательную коллекцию древних монет, завещанную городской библиотеке Буше де ла Саллем. Он хотел также сличить письма Муратори[111] с находящимися там подлинниками. Два человека, которых сроднила наука, радостно пожали друг другу руки. А когда неаполитанец заметил, что тут же, в «студио», находится незнакомый ему военный, г-н Бержере сказал, что этот галльский воин — молодой филолог, ревностно занимающийся латинским языком. — В этом году, — прибавил г-н Бержере, — его обучают шагистике на казарменном дворе. И в его лице вы видите то, что наш доблестный дивизионный генерал Картье де Шальмо именует элементарным тактическим орудием, попросту говоря: солдата. Господин Ру, мой ученик — солдат. Он чувствует, сколь это почетно, ибо у него благородная душа. По правде сказать, эту честь он разделяет в настоящее время со всеми молодыми людьми высокомерной Европы, в том числе и с вашими неаполитанцами, с тех пор как они стали частью великой нации. — При всей моей преданности Савойскому дому, — ответил командор, — должен сознаться, что военная служба и подати в достаточной мере надоели неаполитанскому народу и иногда он жалеет о добрых временах короля Бомбы[112] и о сладости незаметного существования под властью легкомысленного правительства. Народ не любит ни платить, ни служить. Законодателям следовало бы лучше разбираться в нуждах народной жизни. Вы знаете, что в политике я всегда был против мании величия и возмущался ростом вооружений, задерживающим умственный, нравственный и материальный прогресс европейского континента. Это великое безумие, которое нас разорит и сделает всеобщим посмешищем. — Да, но как положить ему конец? — отозвался г-н Бержере. — Никто об этом не думает, разве только несколько мудрецов, но у них нет ни силы, ни влияния. Глава государства не может желать разоружения, потому что тогда его обязанности стали бы слишком трудными, положение непрочным и он лишился бы превосходного орудия власти. Ибо вооруженные нации покорно подчиняются правителям. Военная дисциплина приучает к послушанию, не приходится опасаться восстаний, бунтов или каких бы то ни было волнений. Если воинская повинность обязательна для всех, если каждый гражданин либо — солдат, либо был солдатом, то все социальные силы распределяются так, что поддерживают власть или даже безвластие, как мы это видели во Франции. Когда г-н Бержере дошел до этого места своих политических рассуждений, за стеною, в кухне, вдруг зашипело сало, пролитое на горячие угли, из чего профессор заключил, что юная Евфимия, как это обычно случалось в дни приемов, опрокинула сковороду в огонь, неосмотрительно поставив ее на горку угля. Он установил, что это повторялось с неуклонной точностью законов, управляющих вселенной. Смрад подгоревшего сала проник в кабинет, а г-н Бержере продолжал развивать свои мысли: — Если бы Европа не была казармой, в ней, как это и бывало раньше, вспыхивали бы восстания — то во Франции, то в Германии, то в Италии. Теперь же стихийным силам, которые по временам вздымают баррикадами столичную мостовую, находят систематическое применение в казарменных нарядах, в чистке лошадей и в патриотическом чувстве. Чин капрала — предусмотрительно оставленный выход для энергии молодых героев, а будь они свободны, они принялись бы строить баррикады, чтобы размять себе руки. Вот только сейчас я узнал, что один сержант по имени Лебрек произносит великолепные речи. Будь на этом герое блуза, он стремился бы к свободе. Теперь же, когда на нем мундир, он стремится к тирании и поддерживает порядок. Спокойствие внутри страны легко обеспечить, когда население под ружьем, и, обратите внимание, если за последние двадцать пять лет Париж разок и поволновался, то ведь это движение было вызвано военным министром[113]. Генерал сделал то, чего не мог бы сделать народный трибун. Когда же этот генерал был удален из армии, то он отдалился и от народа и потерял силу. Итак, при любом государственном строе — будь то монархия, империя или республика — правители заинтересованы в обязательной воинской повинности, они предпочитают командовать армией, а не управлять народом. Разоружение, которого не хотят они, нежелательно также и для народа. Он легко мирится с военной службой, которая, правда, лишена приятности, но зато соответствует жестокому и первобытному инстинкту большинства людей, воспринимается ими как наиболее простое, грубое и сильное выражение долга, подавляет их огромностью и блеском всей военной машины, обилием металла и, наконец, возбуждает картинами мощи, величия и славы, доступными их воображению. Они идут на военную службу с песнями, а не пойдут, так их заберут силой. Вот потому-то я и не предвижу конца этому состоянию, которое влечет за собой обнищание и отупение Европы. — Существуют два выхода, — ответил командор Аспертини, — война и банкротство. — Война! — воскликнул г-н Бержере. — Совершенно очевидно, что усиленные вооружения отдаляют войну, так как делают ее слишком страшной и не обеспечивают победы ни той, ни другой стороне. А что касается банкротства, то я сам вчера еще предсказывал его, сидя на скамейке в городском саду, аббату Лантеню, ректору духовной семинарии. Но моим словам не стоит придавать значения. Вы слишком хорошо изучили историю Византийской империи, дорогой господин Аспертини, и потому, конечно, знаете, что у государства существуют какие-то таинственные финансовые источники, которые не поддаются учету экономистов. Разоренное государство может существовать пять столетий грабежом и незаконными поборами; и как подсчитать, сколько пушек, ружей, плохого хлеба, плохой обуви, соломы и овса при всей своей нищете может поставить большая страна своим защитникам? — Ваши слова похожи на истину, — сказал командор Аспертини. — Но мне кажется, что уже встает заря всеобщего мира. И славный неаполитанец певучим голосом стал высказывать свои надежды и мечты под глухой стук ножа, которым Евфимия рубила за стеной, на кухонном столе, мясо для г-на Ру. — Вы помните, господин Бержере, — говорил командор Аспертини, — то место из «Дон-Кихота», где Санчо жалуется, что на него сыплется одна беда за другой, а неунывающий рыцарь отвечает ему, что долгие бедствия предвещают близкое счастье. «Судьба изменчива, — говорит он, — беды наши длились слишком долго и теперь должны уступить место блаженству». Только закон изменения… Конец его бодрой речи потерялся в громком шипении кипятка, сопровождавшемся диким криком Евфимии, которая в ужасе бросилась прочь от плиты. Тогда г-н Бержере, удрученный неприглядностью своей скромной домашней обстановки, размечтался о вилле на берегу синего озера, о белой террасе, где он предавался бы безмятежным беседам с командором Аспертини и г-ном Ру, среди миртов, струящих аромат, в час, когда влюбленная луна смотрит с неба, ясного, как взор благосклонных богов, и нежного, как дыхание богинь. Но он быстро очнулся от своих грез и вновь принял участие в прерванном разговоре. — Война, — сказал он, — чревата последствиями. Из письма моего уважаемого друга Вильяма Гаррисона я узнал, что с тысяча восемьсот семьдесят первого года французская наука перестала пользоваться почетом в Англии и что в университетах Оксфорда, Кембриджа и Дублина намеренно игнорируется руководство по археологии Мориса Ренуара, хотя из всех подобных трудов это — лучшее пособие для студентов. Но там не желают учиться у побежденных. И, если верить его словам, профессор, читающий об эгинском искусстве[114] или о происхождении греческой керамики, должен принадлежать к нации, которая славится искусством лить пушки, иначе его не будут слушать. Из-за того, что маршал Мак-Магон в тысяча восемьсот семидесятом году был разбит под Седаном, а генерал Шанзи[115] годом позже потерял свою армию в Мене, — моего собрата Мориса Ренуара не признают в Оксфорде в тысяча восемьсот девяносто седьмом году. Вот вам медленные, косвенные, но несомненные последствия военных поражений. И поистине верно, что от вооруженного шпагой нахала зависит судьба муз. — Дорогой господин Бержере, — сказал командор Аспертини, — отвечу вам с откровенностью, которую может себе разрешить друг. Прежде всего будем справедливы: французская мысль распространена, как и в былые времена, по всему свету. Руководство по археологии вашего высокоученого соотечественника Мориса Ренуара не в ходу в английских университетах, но зато ваши театральные пьесы ставятся на всех сценах мира, а романы Альфонса Доде и Эмиля Золя переведены на все языки; полотна ваших художников украшают галереи Старого и Нового Света; работы ваших ученых всемирно известны. Если же ваша душа уже не вызывает отклика в душе других народов, если от вашего голоса уже не бьется сердце всего человечества, так это потому, что вы перестали быть апостолами справедливости и братства, вы не провозглашаете святых слов, которые несут утешение и бодрость; Франция уже не друг рода человеческого, не согражданка народов; она уже не разжимает горсть, не сеет семена свободы, которые некогда рассыпала по свету так щедро и таким величественным жестом, что долгое время всякая прекрасная человеческая мысль казалась мыслью французской; Франция перестала быть страной философов и Революции, и в мансардах по соседству с Пантеоном и Люксембургским дворцом больше нет молодых мудрецов, пишущих по ночам на простом дощатом столе страницы, от которых приходят в волнение народы и бледнеют тираны. Итак, не жалуйтесь на то, что потеряли славу; вы стали осторожны и уже сами ее страшитесь. А главное, не говорите, что немилость навлекли на вас поражения. Скажите лучше, что ее навлекли ваши промахи. Для нации проигранное сражение все равно, что для крепкого человека царапина, полученная на дуэли. Подобная неудача может вызывать лишь временные экономические трудности и ослабление, от которого вполне можно оправиться. Чтобы помочь делу, достаточно иметь чуточку ума, ловкости и политического соображения. Первый, самый важный и, конечно, самый легкий прием — это извлечь для себя из поражения как можно больше воинской славы. В сущности слава побежденных равняется славе победителей, но она более трогательна. Чтобы поражением восхищались, достаточно прославить генерала и армию, потерпевших его, и рассказать в печати о ряде героических эпизодов, которые свидетельствовали бы о моральном превосходстве побежденных. Даже при самых поспешных отступлениях подобные эпизоды всегда найдутся. Итак, побежденные прежде всего должны разукрасить, принарядить, позлатить свое поражение и придать ему необычайное величие и красоту. Судя по Титу Ливию, римляне именно так и делали и украшали пальмовыми ветвями и гирляндами свои мечи, сломанные при Требии, Тразимене и Каннах[116]. Они прославляли все, даже губительное бездействие Фабия[117], так что двадцать два века спустя мудрость Кунктатора все еще вызывает восхищение, а он был просто старым дураком. Вот в этом-то и состоит главное искусство побежденных. — Это искусство не позабыто, — сказал г-н Бержере. — В наши дни к нему прибегла Италия после Новары, после Лиссы, после Адуи[118]. — Когда итальянская армия капитулирует, — продолжал, командор Аспертини, — мы поступаем совершенно правильно, утверждая, что эта капитуляция была почетной. Правительство, которое выставляет поражение в красивом виде, поступает соответственно желанию патриотов внутри страны и вызывает интерес иностранцев. Это уже значительные результаты. В тысяча восемьсот семидесятом году только от вас самих, от французов, зависело добиться того же. Если бы при известии о разгроме под Седаном сенат и палата депутатов, вместе с представителями всех сословий, торжественно и единодушно приветствовали императора Наполеона Третьего и маршала Мак-Магона за то, что они не отчаялись в спасении отечества и дали бой, неужели же французский народ не извлек бы блестящей славы из неудачи своих войск и не выразил бы самым убедительным образом желания победить? Поверьте, дорогой господин Бержере, я вовсе не такой нахал, чтобы давать вашей стране уроки патриотизма. Я поставил бы сам себя в смешное положение. Я просто сообщаю вам некоторые замечания, которые после моей смерти будут найдены на полях моего экземпляра Тита Ливия. — Это не первый пример, — заметил г-н Бержере, — когда комментарии к «Декадам»[119] ценнее самого текста. Но продолжайте. Командор Аспертини улыбнулся и стал дальше развивать свою мысль: — Страна действует мудро, когда полными пригоршнями бросает лилии на раны, нанесенные войной. Затем потихоньку, украдкой, молча она исследует причиненный урон. Если удар был жесток, если страна серьезно пострадала, она сейчас же вступает в переговоры. Чем скорее вступить в переговоры с победителем, тем выгоднее. Еще не освоившись со своей победой, противник радостно принимает предложения, которые должны привести его удачно начатое дело к счастливому концу. Он еще не успел ни возгордиться от постоянных успехов, ни обозлиться на слишком продолжительное сопротивление. Он не может требовать громадных возмещений за ущерб, пока еще сравнительно незначительный. Его первоначальные претензии еще не так велики. Может быть, дешевой ценой не купишь мира, но если запоздаешь, то заплатишь дороже. Самое благоразумное вступить в переговоры тут же, пока не обнаружилась вся твоя слабость. Тогда можно добиться менее тяжелых условий, которые будут еще смягчены вмешательством нейтральных держав. Никто не оспаривает, что искать спасения в отчаянной борьбе и заключать мир только после победы — прекрасные правила, но они не годятся для нашего времени, когда промышленные и торговые нужды современной жизни, с одной стороны, и наличие громадных армий, которые надо одеть и прокормить, с другой, не дают возможности затягивать на неопределенный срок враждебные действия и, следовательно, не оставляют времени менее сильному поправить свои дела. Францию в тысяча восемьсот семидесятом году воодушевляли самые благородные чувства. Но, здраво рассуждая, ей следовало бы вступить в переговоры после первых же почетных для нее неудач. Тогдашнее правительство могло и должно было взять на себя такую задачу и добилось бы гораздо лучших условий, чем те, на которые можно было рассчитывать позднее. Здравый смысл требовал получить от правительства эту последнюю услугу, а затем уже от него отделаться. Но поступили как раз наоборот. Франция двадцать лет терпела это правительство, а тут вдруг пришла к необдуманному решению свергнуть его именно в тот момент, когда оно могло стать полезным, и заменила его другим, которое ни в чем не было согласно с первым и потому должно было сызнова начать войну, не имея для этого свежих сил. Потом попыталось взять власть в свои руки третье правительство. Если бы оно утвердилось, войну начали бы в третий раз на том основании, что две первые попытки, весьма неудачные, в счет не идут. Вы скажете, что надо было спасать честь родины. Но вы собственной кровью спасли целых две чести: честь империи и честь республики; вы готовы были спасать еще и третью — честь Коммуны. А между тем даже самый гордый в мире народ обязан спасать только одну честь. Такой избыток благородства довел вас до крайней слабости, которую, по счастью, вы уже преодолеваете… — Словом, если бы Италия была разбита при Вейсенбурге и Рейхсгофене[120], то за свои поражения она, чего доброго, получила бы Бельгию, — сказал г-н Бержере. — Мы же — народ героев и вечно думаем, что нас предали. Так было постоянно. Кроме того, надо принять во внимание, что у нас демократия, а это строй — самый неподходящий для переговоров. Нельзя отрицать, что мы защищались долго и мужественно. Кроме того, говорят, что мы любезны, и я этому верю. В конце концов деяния человечества всегда были лишь мрачным шутовством, и историки, которые усматривают некоторую закономерность в ходе событий, просто любители пышных слов. Боссюэ… В то мгновение, когда г-н Бержере произносил это имя, дверь в кабинет открылась так порывисто, что ивовый манекен покачнулся и упал к ногам удивленного военного. В дверях стояла девушка, рыжая, косая, с низким лбом, коренастая и некрасивая, но пышущая молодостью и силой. На ее лоснящихся щеках и голых руках полыхал царственный пурпур. Она остановилась перед г-ном Бержере и, потрясая совком для угля, крикнула: — Ухожу! Это была Евфимия, которая поссорилась с хозяйкой и теперь требовала расчета. Она повторила: — Ухожу домой! Господин Бержере сказал: — Уходите, голубушка, только без крика! Она повторила несколько раз: — Ухожу! От хозяйки житья нет. И прибавила более спокойно, опуская совок: — И потом глаза мои не глядели бы, такое здесь творится. Господин Бержере, не стараясь вникнуть в эти загадочные слова, заметил служанке, что он ее не удерживает и она может уходить. — Уплатите мне, что причитается, — сказала она. — Ступайте, — ответил г-н Бержере. — Разве вы не видите, что я занят и не могу рассчитать вас сейчас? Подождите меня где-нибудь в другом месте. Но Евфимия завопила, опять потрясая черным и тяжелым совком: — Уплатите, что причитается! Жалованье отдайте, отдайте жалованье! II В шесть часов вечера аббат Гитрель вышел в Париже из вагона, подозвал во дворе вокзала извозчика и под дождем, в густой мгле, усеянной огнями, поехал на улицу Буланже, к дому номер пять. На этой узкой, идущей в гору, ухабистой улице, насквозь пропитанной запахом бочек, над лавками бочаров и торговцев пробками жил его старинный приятель, аббат Лежениль, духовник в женской общине Семи ран господних, великопостные проповеди которого пользовались большим успехом в одном из наиболее аристократических приходов Парижа. У него-то всегда останавливался аббат Гитрель, когда приезжал в Париж торопить свою медлительную фортуну. Деловито поскрипывая башмаками с пряжками, исхаживал он за день много улиц, поднимался по ступенькам многих лестниц, обивая: пороги самых различных домов. А вечером он ужинал с Леженилем. Старые однокашники рассказывали друг другу забавные анекдоты, осведомлялись о ценах на обедни, на проповеди, перекидывались в картишки. В десять часов служанка Нанетта вкатывала в столовую железную кровать для гостя, который при отъезде не забывал сунуть ей в руку новенькую монету в двадцать су. И на сей раз, как и всегда, Лежениль, человек дородный и рослый, опустил свою большую руку на плечо Гитреля, даже присевшего под ее тяжестью, и поздоровался с, ним громким, гудящим, как орган, голосом. И сейчас же, по своему давнишнему обыкновению, шутливо спросил: — Ну-ка, старый скряга, выкладывай обещанные двенадцать дюжин обеден по экю за штуку! Или ты и впредь собираешься один все загребать? Золото так и льется к тебе ручьями от твоих провинциальных богомолок. Он говорил это весело, потому что был беден и знал, что Гитрель так же беден, как он. Гитрель, понимавший шутки, но не шутивший сам за недостатком жизнерадостности, ответил, что приехал в Париж по разным поручениям, а главное — для покупки книг. Он попросил приятеля приютить его на денек-другой, самое большее — дня на три. — Хоть раз в жизни скажи правду! — отозвался Лежениль. — О митре хлопочешь, старая лисица! Завтра утром со смиренным видом предстанешь перед нунцием. Гитрель, быть тебе епископом! И духовник женского монастыря Семи ран господних, проповедник церкви св. Луизы, с шутливой почтительностью, к которой, быть может, примешивалось бессознательное уважение, склонился перед будущим епископом. Потом лицо его вновь приняло суровое выражение, сквозь которое проглядывала душа нового Оливье Майяра[121]. — Ну, идем! Хочешь закусить? Аббат Гитрель был скрытен. Он поджал губы, недовольный, что его разгадали. Действительно, он приехал с целью заручиться поддержкой влиятельных лиц. Но у него не было ни малейшей охоты объяснять свои хитроумные расчеты простодушному другу, простота которого была не только добродетелью, но и политикой. Он пробормотал: — Не подумай, что… Не приписывай мне таких… Лежениль пожал плечами: — Старый обманщик! И, войдя с гостем в спальню, он подсел к керосиновой лампе и принялся за прерванную работу — штопку штанов. Аббат Лежениль, проповедник, весьма уважаемый в парижской и версальской епархиях, сам занимался починкой, и чтобы избавить от лишнего труда свою старую служанку и потому, что привык к игле за первые тяжелые годы священнослужительства. И вот этот великан с богатырскими легкими, громивший с амвона неверующих, теперь сидел на стуле с соломенным сиденьем и шил, держа иглу в больших красных пальцах. Он поднял голову от работы и, грозно поглядев на Гитреля своими добрыми большими глазами, сказал: — Перекинемся вечерком в картишки, старый плут! Но Гитрель буркнул смущенно и все же решительно, что вечером ему надо уйти. У него были свои планы. Он торопился с обедом и поел наспех, к неудовольствию хозяина, великого любителя покушать и поговорить. Он встал из-за стола, не дождавшись сладкого, прошел в соседнюю комнату, заперся там и, достав из чемодана светское платье, переоделся. Смешной, словно ряженый, в длинном, черном, мрачном сюртуке предстал он пред очи своего друга. На голове у него красовался порыжелый цилиндр необычайной вышины. Он проглотил кофе, пробормотал наскоро послеобеденную молитву и вышел. Аббат Лежениль крикнул ему вслед с площадки лестницы: — Не звони, когда вернешься, а то разбудишь Нанетту. Ключ будет под половиком. Постой, Гитрель, еще одно слово: я знаю, куда ты собрался. На урок декламации, старый Квинтилиан[122]! Аббат Гитрель пошел вниз по набережной, окутанной сырою мглой, перешел на ту сторону по мосту Святых отцов, пересек площадь Карусели, смешавшись с толпой прохожих, которые мимоходом бросали равнодушный взгляд на его высоченный цилиндр, и остановился под тосканским перистилем Французской Комедии. Он предусмотрительно взглянул на афишу, удостоверился, что спектакль не отменен и что идет «Андромаха» и «Мнимый больной». Затем у второго окошечка взял билет в последние ряды партера. Усевшись позади еще пустых кресел на узкой скамейке, где почти все места были уже заняты, он раскрыл старую газету, но не для чтения, а чтобы удобнее было слушать то, что говорилось вокруг. У него был тонкий слух, и он смотрел ушами, вроде того как г-н Вормс-Клавлен слушал ртом. Его соседями были приказчики и мастеровые, получившие контрамарки по знакомству с театральным машинистом или костюмершей, — народ скромный, простой, жадный до зрелищ, довольный собой, занятый всякими спорами на пари, велосипедами, — смирная молодежь, уже несколько вымуштрованная, демократическая и бессознательно республиканская, не потрясающая устоев даже в своих шутках по адресу президента республики. Аббат Гитрель ловил на лету слова, раздававшиеся то тут, то там и объяснявшие ему состояние умов, и думал, что аббат Лантень в своем уединении строит напрасные иллюзии, мечтая вернуть народ к теократической монархии. И он посмеивался, загородившись газетой. «Ну и покладистый же народ эти парижане, — думал он. — В провинции о них неверно судят. Дай-то бог, чтоб республиканцы и свободомыслящие туркуэнской епархии оказались им под стать! Но где там! У французов-северян ум терпкий, как хмель в их долинах. Окажусь я у себя в епархии между ярыми социалистами и ревностными католиками». Он знал о трудностях, ждавших его на кафедре блаженного Лупа, и безбоязненно призывал их на свою голову, так тяжело при этом вздыхая, что сосед оглянулся, опасаясь, не заболел ли он; а аббат Гитрель, не слыша гула суетных разговоров, хлопанья дверей и беготни билетерш, думал свою епископскую думу. Но, когда после трех глухих ударов медленно поднялся занавес, все внимание его поглотил спектакль. Его интересовали декламация и жесты актеров. Их произношение, походку, мимику он изучал с корыстным усердием старого проповедника, старающегося овладеть секретом благородных жестов и патетических интонаций. При длинных тирадах он удваивал внимание, жалея только об одном, что играют не Корнеля, богатого монологами, щедрого на ораторские приемы и сильнее подчеркивающего различные места речи. Когда актер, игравший Ореста, произнес классическое вступление: «Пока все эллины…», преподаватель духовного красноречия приготовился запечатлеть в памяти все его позы и модуляции голоса. Аббат Лежениль хорошо изучил своего старого друга: он знал, что хитрый преподаватель духовного красноречия ходил в театр брать уроки декламации. Актрисам г-н Гитрель уделял меньше внимания. Он презирал женщин. Это, конечно, не значит, что он был всегда целомудрен в своих помыслах. И в духовном чине знавал он волнения плоти. Каким образом обходил, истолковывал или преступал он седьмую заповедь, господь его ведает. И не стоит доискиваться, какого рода создания, кроме господа бога, могли это ведать. «Si iniquitates observaveris, Domine, Domine, quis sustinebit?» Но он был лицом духовным и питал отвращение к дщерям Евы. Он ненавидел самый запах женских волос. На восторги соседа по скамейке, приказчика, который расхваливал руки трагической актрисы, славившейся своей красотой, он ответил гримасой непритворного презрения. Однако он с интересом досмотрел трагедию до конца и решил, что в проповедях о муках нечестивцев или о страшном конце грешника недурно будет использовать неистовство Ореста, искусно разыгранное актером. И во время антракта он мысленно исправлял, стараясь припомнить слышанное со сцены, свой несколько провинциальный говор, портивший его речь. «Голос туркуэнского епископа, — думал он, — ни в коем случае не должен отзываться кислятиной нашего местного винца». Пьеса Мольера, которой заканчивался спектакль, чрезвычайно его развеселила. Сам он не умел подмечать смешные стороны в человеке и потому бывал доволен, когда ему их показывали. В особенности понравилось ему веселое поругание плоти, и он от всего сердца хохотал, когда на сцене появлялся клистир. В середине последнего акта он вынул из кармана булочку и принялся за нее, отламывая маленькие кусочки и прикрывая рот рукою, он спешил доесть свой скудный ужин до полуночи, так как наутро ему предстояло служить литургию в церкви женского монастыря Семи ран господних. После спектакля он засеменил вдоль пустых набережных к своему пристанищу. В тишине река с глухим ропотом катила свои волны. Гитрель шел мелкими шажками; в чуть красноватом тумане разрастались очертания предметов, и цилиндр его в темноте казался необычайно высоким. Пробираясь вдоль отсырелых стен старой богадельни, он увидел, что навстречу ему, прихрамывая, идет простоволосая некрасивая девица, уже не молодая, грузная, с выпиравшей из-под белой блузки грудью; она пристала к нему и, схватив за полу сюртука, предложила свои услуги. Но прежде чем он успел сообразить, как от нее отделаться, она вдруг шарахнулась в сторону с криком: — Поп! Ну, не миновать беды! И, бросившись к лесам, которыми был обнесен ремонтируемый дом, заскулила: — Что-то теперь со мной стрясется! Черт бы его… Аббат Гитрель знал о суеверии, распространенном среди простых женщин, которые считают плохой приметой встречу со священником и спешат дотронуться до дерева, дабы предотвратить несчастье; но он был поражен, что девица признала в нем лицо духовного звания, несмотря на светское платье. «Вот она, кара расстриг, — подумал он. — Ничем из них не вытравить священника. Tu es sacerdos in aeternum[123], Гитрель». III Подгоняемый северным ветром, кружившим по твердой белой земле сухие листья, г-н Бержере прошел мимо обнаженных вязов на городском валу и взобрался на холм Дюрок. Теперь он шагал по неровному шоссе. Оставив по правую руку кузницу и молочную с намалеванными на фасаде двумя красными коровами, а но левую — длинные невысокие заборы огородов, он шел навстречу унылому дымному небу, замыкавшему горизонт лиловою стеной. Приготовив утром десятую и последнюю лекцию о восьмой книге «Энеиды», он машинально перебирал в уме особенности стихосложения и грамматики, обратившие на себя его внимание, и, приноровляя ритм своих мыслей к ритму шагов, через равные промежутки размеренно повторял: «Patrio vocat agmina sistro…»[124] Однако время от времени его пытливый и разносторонний ум побуждал его к весьма вольным критическим суждениям. Военную риторику восьмой книги он находил скучной, ему казалось смешным, что Эней получил от Венеры щит с рельефным изображением сцен из римской истории, вплоть до битвы при Акциуме[125] и бегства Клеопатры. «Patrio vocat agmina sistro…» Дойдя до Пастушьей тропы, шедшей по верху холма Дюрок, он очутился перед красно-бурым кабачком папаши Майяра, заколоченным, опустелым, обветшалым, и подумал, что римляне, изучению которых он посвятил свою жизнь, были невыносимо напыщенны и посредственны. С годами, по мере того как развивался его вкус, он стал ценить лишь Катулла и Петрония… «Но, что поделаешь, надо щипать траву на той лужайке, где ты привязан… «Patrio vocat agmina sistro…» Ну, зачем Вергилий и Проперций[126] пытаются нас уверить, — думал он, — будто систр, под резкие звуки которого исполнялись неистовые религиозные пляски жрецов, был в то же время музыкальным инструментом египетских мореходцев и солдат? Просто в голове не укладывается». Спускаясь Пастушьей тропой по противоположному склону холма Дюрок, он вдруг ощутил мягкость воздуха. Теперь дорога шла вниз между двумя известковыми откосами, за которые крепко уцепились корнями низкорослые дубки. Защищенный от ветра, слегка пригретый скудным декабрьским солнцем, тускло светившим с неба, г-н Бержере пробормотал уже спокойнее: «patrio vocat agmina sistro…» Конечно, Клеопатра бежала из Акциума в Египет, но она пробивалась сквозь флот Октавия и Агриппы, пытавшийся отрезать ей отступление». Овеянный мягкой лаской воздуха и света, г-н Бержере сел у края дороги на камень, когда-то вырытый из горы и теперь медленно обраставший черным мохом. Он глядел сквозь переплет тонких веток в лиловатое небо, подернутое дымом, и, предаваясь в одиночестве своим мыслям, наслаждался тихой грустью. «Антоний и Клеопатра, — думал он, — атаковали окружившие их либурны Агриппы с единственной целью прорваться. Это и удалось сделать Клеопатре, которая вывела шестьдесят своих судов». И г-н Бержере, сидя на краю вырытой в карьере дороги, предавался невинному удовольствию вершить судьбы мира в славных водах Акарнании. Но в трех шагах от себя он вдруг заметил старика, который сидел по ту сторону тропинки, на куче сухих листьев. Во всем его облике было что-то первобытное, он сливался с окружающей природой. Лицо, борода и лохмотья были одного оттенка с камнем и листьями. Он не спеша строгал кусок дерева старым лезвием, сточившимся от долголетнего употребления. — Здравствуйте, сударь, — сказал старик. — Солнышко пригревает. А что хорошо, доложу я вам, так это то, что дождя не будет. Господин Бержере узнал Подорожника, бродягу, которого судебный следователь Рокенкур приплел к делу о «доме королевы Маргариты» и понапрасну продержал полгода в тюрьме, то ли в душе надеясь получить против него неожиданные улики, то ли рассчитывая, что арест будет выглядеть более оправданным, если протянется дольше, то ли просто по злобе на то, что такой дурачок обманул правосудие. Г-н Бержере чувствовал симпатию к обездоленным и потому ответил приветливыми словами на приветливые слова Подорожника. — Здравствуйте, голубчик, — сказал он. — Вижу, что вы знаете хорошие места. Это склон солнечный и защищенный от ветра. Подорожник, помолчав минутку, ответил: — Я знаю места получше. Только до них далеко. Ходить — бояться нечего. Ноги-то крепкие, а вот башмаки некрепкие. Да и не к чему мне крепкие башмаки, не привык я к ним. Подадут мне крепкие башмаки, а я их распорю. И, подняв ногу над сухими листьями, он показал обмотанный тряпкой большой палец, торчавший из дыры. Он умолк и снова принялся строгать твердый сук дерева. Господин Бержере вскоре вернулся к своим мыслям: «Pallentem morte futura…»[127] Либурнам[128] Агриппы[129] не удалось загородить проход пурпурнопарусному флоту Антония. На этот раз голубка ушла от когтей ястреба». Но Подорожник опять заговорил: — Они отобрали у меня ножик. — Кто это «они»? Бродяга махнул рукою в сторону города и ничего больше не прибавил. Однако его неторопливая мысль продолжала работать, и спустя некоторое время он сказал: — И не отдали. И застыл в сосредоточенном молчании, не в силах выразить словами мысли, бродившие в его темном сознании. Ножик да трубка были всем его богатством. Ножом он резал черствый хлеб и корки сала, которые ему подавали у дверей ферм, потому что не мог их угрызть своими беззубыми деснами; ножом он крошил остатки сигар, чтобы набить себе трубку; ножом скоблил гнилые фрукты и извлекал из помоек пригодные еще объедки. Ножом строгал палки для ходьбы и срезал ветки, чтобы было на чем переночевать в лесу. Ножом вырезал из дубовой коры лодочки для мальчиков, а из сердцевины делал куколок для девочек. Ножом он пользовался во всех случаях жизни — и в самых насущных и в более сложных; он никогда не мог наесться досыта, а потому бывал хитер на выдумки и кормился ножом, мастеря из камыша игрушечные фонтаны, которые нравились господам в городе. У этого человека, не желавшего работать, были золотые руки. По выходе из тюрьмы он не мог добиться, чтоб ему вернули отобранный у него нож. И он пошел бродить по свету без оружии, без инструмента, обездоленный, беспомощный, как ребенок. Он поплакал над собой. Скупые слезинки жгли налитые кровью глаза. Но потом он приободрился и, выйдя за город, нашел на меже старое лезвие. Теперь он искусно прилаживал к нему крепкую рукоятку из буковой ветки, срезанной в Пастушьем лесу. Мысль о ноже навела его на мысль о трубке. Он сказал: — А трубку не отобрали. И вытащил из шерстяного мешочка, который носил на груди, что-то вроде наперстка, черного и замусоленного, — головку трубки без намека на мундштук. — Ах, голубчик, — сказал г-н Бержере, — не похожи вы на важного преступника. Ну как это вас опять угораздило попасть в тюрьму? Подорожник не привык к разговору. Он не умел поддерживать беседу. И, хотя ум у него был, пожалуй, даже философского склада, смысл обращенных к нему слов доходил до него не сразу. Ему недоставало практики. Сначала он ничего не ответил г-ну Бержере, который принялся чертить концом палки по белой дорожной пыли. Наконец Подорожник сказал: — Недобрых дел за мной не водится. Выходит, мне попадает за что-то другое. И разговор завязался без особых перерывов. — Вы хотите сказать, что вас сажают в тюрьму без вины? — Я знаю, за кем недобрые дела водятся. Но сказать не скажу, а то мне не поздоровится. — Вы водите компанию с бродягами и преступниками? — Вы все допытываетесь. Судью Рокенкура знаете? — Немного знаю. Он очень строг, так ведь? — Складно говорит судья Рокенкур. Не слыхал я, чтобы кто-нибудь еще так складно и быстро говорил. Понимать не поспеваешь. Никак слова не вставишь. Нет человека, чтобы говорил хоть наполовину так складно, как он. — Он продержал вас несколько месяцев взаперти, а вы на него не сердитесь. Какое смирение, сколько великодушия и милосердия! Подорожник принялся строгать рукоятку для ножа. По мере того как подвигалась работа, он веселел и обретал спокойствие духа. Вдруг он спросил: — Человека по имени Корбон знаете? — Какой такой Корбон? Объяснить это было трудно. Подорожник сделал неопределенный жест, охватив четверть горизонта. Однако мысли его были заняты тем, кого он назвал, и он повторил: — Корбон. — Подорожник, — сказал г-н Бержере, — говорят, будто вы совсем особый бродяга и, как бы вам трудно ни жилось, вы никогда не воруете. А ведь вы общаетесь с недобрыми людьми. Знаетесь с убийцами. Подорожник ответил: — У одних одно на уме, у других — другое. Приди мне на ум что недоброе, я выкопал бы яму под деревом на холме Дюрок, зарыл бы свой нож и землю сверху утоптал бы. У кого недоброе на уме, того сам нож толкает на такое дело. А еще гордость толкает. А я смолоду гордость потерял, ведь наши деревенские парни насмехались надо мною, и девушки и ребятишки тоже. — И никогда у вас не было злых, недобрых мыслей? — Бывали, когда повстречаешь женщину одну на дороге. Но это прошло. — И больше не возвращается? — Бывает. — Подорожник, вы любите свободу, и вы свободны. Живете, не работая. Вы счастливец. — Есть на свете счастливцы, да только не я. — Где они, эти счастливцы? — На фермах. Господин Бержере поднялся, сунул бродяге в руку монету в десять су и сказал: — По-вашему, счастье живет под крышей, у печи, на перине. А я-то считал вас мудрецом. IV По случаю Нового года г-н Бержере с утра облачился во фрак, уже утративший лоск и словно осыпанный пеплом пасмурного зимнего утра. Академический значок на лиловой ленточке, продетой в петлицу, своим никчемным блеском только подчеркивал, что г-н Бержере не кавалер Почетного легиона. Во фраке он чувствовал себя особенно бедным и тщедушным. Белый галстук казался ему уже совсем жалким, и, правда, он был не очень свеж. Г-н Бержере окончательно расстроился, когда, понапрасну измяв крахмальную манишку, убедился, что перламутровые запонки не хотят держаться в разносившихся от долгого употребления петлях. В душе у него шевельнулось сожаление, что он не светский человек. И, сев на стул, он принялся рассуждать: «Да и существует ли на самом деле светское общество и светские люди? По-моему, этот так называемый свет похож на золотисто-серебряное облако в небесной лазури. Когда входишь в него, ощущаешь только туман. И правда, социальные группировки весьма неопределенны. Люди соединяются в силу одинаковых предрассудков и вкусов. Но вкусы часто идут вразрез с предрассудками, а случай все спутывает. Конечно, прочное богатство и обусловленный им досуг создают известный образ жизни и особые привычки. В сущности это и есть то общее, что объединяет светских людей. Их объединяет привычка к вежливости, гигиене и спорту, и это все. Существуют светские обычаи. Они чисто внешние и именно поэтому бросаются в глаза. Существуют светские манеры, приличия. Не существует светских душевных свойств. То, что нас действительно характеризует, — это наши страсти, мысли, чувства; у нас есть внутренний судия, а свет тут ни при чем». Однако неполадки с галстуком и рубашкой продолжали его беспокоить. Он пошел в гостиную взглянуть на себя в зеркало. Зеркало заслоняла громадная корзина вереска, перевитая красными атласными лентами, и потому г-ну Бержере его отражение показалось каким-то далеким. Это ивовая корзина, в виде колесницы с золочеными колесами, стояла на пианино, между двумя пакетами с засахаренными каштанами. К золоченому дышлу была приколота визитная карточка г-на Ру. Корзина была подношением г-же Бержере от г-на Ру. Преподаватель филологического факультета не отстранил перевитого лентами вереска. Он удовольствовался тем, что доброжелательно поглядел на свой левый глаз, который был виден сквозь цветы. Г-н Бержере полагал, что ни на этом, ни на том свете его никто не любит, и чувствовал к себе жалость и некоторую симпатию. Он относился к себе ласково, как и к прочим обездоленным. Итак, он решил не огорчать себя долее тщательным разглядыванием сорочки и галстука и подумал: «Ты комментируешь щит Энея, а галстук у тебя измят. И то и другое смешно. Ты не светский человек. Так умей же по крайней мере жить внутренней жизнью и возделывай в себе самом богатую ниву». В этот новогодний день у него были причины жаловаться на судьбу: ему предстояло идти с визитом к ректору и декану, людям пошлым и вздорным. Ректор, г-н Летерье, его не выносил. Это была какая-то органическая антипатия, возраставшая с той же правильностью, с какой растут растения, и каждый год приносившая плоды. Г-н Летерье, профессор философии, автор учебника, в котором были разобраны все философские системы, твердо верил в непогрешимость общепринятых взглядов. У него не возникало никаких сомнений относительно вопросов красоты, истины и добра, коих свойства он определил в одной из глав своей работы (страницы 216–262). Поэтому он почитал г-на Бержере за человека опасного и развращенного. Г-н Бержере понимал, что антипатия г-на Летерье вполне искренняя, и не роптал. Иногда он даже снисходительно усмехался. Зато он расстраивался всякий раз, как встречался с деканом, г-ном Торке, у которого не было никаких мыслей и который, при всей своей учености, остался настоящим неучем. Этот толстый человек с низким лбом и плоским черепом, целый день пересчитывал куски сахару у себя в буфете и груши в своем саду, а когда у него сидели в гостях сослуживцы по факультету, чинил звонок у входной двери, но в умении вредить людям он проявлял столько активности и изобретательности, что г-н Бержере просто диву давался. Вот о чем думал преподаватель латыни, надевая пальто и отправляясь с поздравлениями к г-ну Торке. * * * Тем не менее, выйдя из дому, он немного повеселел. На улице он обретал лучшее из всех благ — философскую свободу духа. На углу улицы Тентельри, против «дома двух сатиров», он остановился и ласково посмотрел на деревцо акации в саду мясника Лафоли, поднимавшее над забором свою оголенную верхушку. «Зимой в деревьях есть какая-то задушевная прелесть, которой нет в них, когда они одеты пышной листвой и цветами, — подумал он. — Зимой видишь всю тонкость их строения. Какое очарование в изящном силуэте, напоминающем разросшийся куст черных кораллов; это — не мертвый скелет, это — множество хорошеньких веточек, в которых дремлет жизнь. Будь я пейзажистом…» Тут его размышления были прерваны дородным человеком, который окликнул его по имени и, не останавливаясь, взял под руку. Это был г-н Компаньон, самый популярный профессор, любимец слушателей, читавший курс математики в большой аудитории. — С Новым годом, дорогой Бержере. Держу пари, что вы к своему декану. Нам по пути. — Отлично, — ответил г-н Бержере. — Таким образом я скрашу свой путь к тягостной цели. Ибо должен сознаться, что меня нисколько не радует визит к господину Торке. При этом признании, ничем с его стороны не вызванном, г-н Компаньон, то ли случайно, то ли инстинктивно, вытащил свою руку, которую просунул было под локоть коллеги. — Знаю, знаю! У вас были недоразумения с деканом. А с ним нетрудно ладить. — Я вовсе не имел в виду неприязни, которой, говорят, удостаивает меня наш декан, — заметил Г-н Бержере. — Но, как только подумаю, что придется разговаривать с человеком, лишенным всякого воображения, меня мороз по коже подирает. По-настоящему нас огорчает не мысль о несправедливости и ненависти и не зрелище людских страданий. Напротив, мы охотно смеемся над несчастиями ближних, только бы нам весело о них рассказывали. Нагоняют тоску и приводят в отчаяние люди с безрадостной душой, в которой ничто не отражается, в которой вселенная не оставляет никакого следа. Общение с господином Торке — одна из самых больших неприятностей моей жизни. — Что там ни говори, — заметил г-н Компаньон, — а наш факультет — один из самых блестящих во Франции по подбору профессоров и по оборудованию помещений. Только лаборатории оставляют еще желать многого. Но будем надеяться, что дружными усилиями преданного делу ректора и такого влиятельного сенатора, как господин Лапра-Теле, этот досадный недосмотр будет, наконец, исправлен. — Было бы также желательно, — сказал г-н Бержере, — чтобы курс латыни читался не в темном и сыром подвале. Проходя по площади св. Экзюпера, г-н Компаньон указал на дом Денизо: — Что-то не слышно больше о провидице, общавшейся со святой Радегундой и всем райским сонмом. Вы ходили к ней, Бержере? Меня водил туда, в самый расцвет ее славы, Лакарель, правитель канцелярии префекта. Она сидела в кресле, закрыв глаза, а человек десять почитателей задавали вопросы. Спрашивали, в добром ли здоровье папа, каковы будут последствия франко-русского соглашения, пройдет ли подоходный налог и скоро ли будет найдено средство против чахотки. На все вопросы она отвечала в поэтическом стиле и без особого затруднения. Когда черед дошел до меня, Я задал самый простой вопрос: «Каков логарифм девяти?» Ну, как вы думаете, Бержере, она ответила: 0,954? — Нет, я этого не думаю, — сказал г-н Бержере. — Она ничего не ответила, ровно ничего. Как воды в рот набрала. Я сказал: «Как же это, святая Радегунда не знает логарифма девяти? Да виданное ли это дело?» Там были полковники в отставке, духовные особы, пожилые дамы и русские врачи. Они, по-видимому, были смущены, а Лакарель повесил нос на квинту. Я удрал, провожаемый общим неодобрением. В то время как г-н Компаньон с г-ном Бержере, беседуя таким образом, переходили через площадь, им повстречался г-н Ру, который щедро рассыпал по всему городу свои визитные карточки. У него было очень большое знакомство. — Вот мой лучший ученик, — сказал г-н Бержере. — Он выглядит молодцом, — заметил г-н Компаньон, уважавший силу. — И на кой черт ему латынь? Задетый за живое, г-н Бержере спросил профессора математики, не полагает ли он, что изучать классические языки — удел людей слабых, немощных, хилых и уродливых. Но г-н Ру уже поздравлял обоих профессоров, обнажая в улыбке свои зубы молодого волка. Он был доволен. Его добрый гений, благодаря которому он постиг тайну военного дела, принес ему новую удачу. Сегодня утром г-н Ру получил двухнедельный отпуск по случаю легкого и не болезненного ушиба колена. — Везет человеку! — воскликнул г-н Бержере. — Надул людей и даже не соврал. Потом, обращаясь к г-ну Компаньону, прибавил: — Мой ученик, господин Ру, подает большие надежды по части латинского стихосложения. Но по странному противоречию судьбы этот молодой латинист, изучая строгие стихотворные размеры Горация и Катулла, сам сочиняет французские стихи, которые никак не проскандируешь, и, должен сознаться, я не могу уловить их неопределенный ритм. Словом, господин Ру пишет свободным стихом. — Да? — вежливо произнес г-н Компаньон. Господин Бержере, человек любознательный и охотник до всяких новшеств, попросил г-на Ру прочесть его последнюю, еще не опубликованную поэму «Превращение нимфы». — Послушаем, — сказал г-н Компаньон. — Я пойду по левую руку от вас, господин Ру, я на это ухо лучше слышу. И г-н Ру начал читать медленно, протяжно и нараспев «Превращение нимфы». Он читал стихи, время от времени прерываемый грохотом ломовых телег: Белоснежная, Крутобедрая нимфа, нежная, Вдоль округлых плывет берегов. Серебристые ивы речных островов, Словно поясом Евы, ее одевают; И вдруг побледнев, Она исчезает. Потом он показал иную картину: На откосе деревня, Харчевня С запахом жареной рыбы. Нимфа убегает в тревоге и смущении. Она приближается к городу; и тут происходит превращение: И вот уже бедра ее одевают тяжелые камни, Щетинится грудь волосами — она мне Кажется грузчиком, потным и черным, Изнуренным в труде упорном. Взглянешь назад — Там угольный склад. И поэт воспел реку, текущую уже в городе: Отныне в плену исторических дат, Достойная песен, легенд и архивом хранимых рассказов, В сиянии славы, Заимствуя строгость и мрачный покой От серых гранитов, Воды несет под сенью старинных церквей, Там, где реют еще Адальберты и Эвды[130], Где епископ в поблекшей парче Не дает отпеванья погибшим безвестным телам, Безвестным, Что уже не тела, а пустые мешки, — Вдоль реки, Вдоль островов уплывают они, словно баржи С кирпичной трубой вместо мачт, За крестом и могилой. Помедли немного у этих старинных перил: Немало найдешь ты красивых легенд и рассказов, Книгу волшебную с красным обрезом: дуб на нее Роняет дождем свои листья… Истлевший, быть может, отыщешь ты там манускрипт — Ведь с тобой говорят полустертые руны, Знаешь ты силу письмен на старинных клинках[131]. — Очень хорошо, — сказал г-н Компаньон, который не то что не любил литературы, но, без привычки к ней, едва ли отличил бы стихи Расина от стихов Малларме[132]. А г-н Бержере подумал: «Кто знает, может это и в самом деле хорошее произведение?» И из страха оскорбить непонятную ему красоту он молча пожал поэту руку. V Выйдя от декана, г-н Бержере повстречался с г-жой де Громанс, которая возвращалась от обедни. Он обрадовался, ибо почитал за удовольствие для всякого порядочного человека встречу с красивой женщиной. Г-жа де Громанс казалась ему привлекательней всех женщин. Он был ей благодарен за умение одеваться просто и со вкусом, которым во всем городе отличалась она одна, был благодарен за ее походку, которая подчеркивала стройность ее тонкого стана и гибкость бедер, — в ее образе для него воплощалась действительность, недоступная бедному и скромному латинисту, но могущая послужить ему хотя бы иллюстрацией для той или иной строчки Горация, Овидия или Марциала[133]. Он был ей признателен за ее приятный облик и за тот аромат любви, который исходил от нее. В душе он благодарил ее, как за милость, за ее легконравное сердце, хотя сам лично ни на что не надеялся. Он не был принят в аристократическом кругу, не бывал у нее и только по чистой случайности на празднестве после торжественной кавалькады в честь Жанны д'Арк был ей представлен на трибуне г-ном де Термондром. Впрочем, он и не желал более близкого знакомства, ибо был мудрецом и обладал чувством гармонии. Ему было достаточно при случае мельком взглянуть на ее красивое лицо и при виде ее припомнить те рассказы, какие ходили о ней в лавке Пайо. Ей он был обязан некоторой долей радости, за что и чувствовал какую-то постоянную благодарность. Сегодня, новогодним утром, он увидел ее в тот момент когда она выходила из храма св. Экзюпера, приподняв одной рукой юбку, так что обрисовалась мягкая линия округлого колена, другою держа большой молитвенник в красном сафьяновом переплете, и он мысленно вознес к ней благодарственную молитву за то, что она — изысканная услада и очаровательная притча всего города. И, увидя ее, он откровенно выразил эту мысль в своей улыбке. Госпожа де Громанс понимала славу женщины не совсем так, как г-н Бержере. Она ставила ее в зависимость от всяких общественных условий и соблюдала приличия, ибо принадлежала к высшему кругу. Так как ей было известно, что о ней думали в городе, то она держала себя холодно с людьми, которым не стремилась понравиться. Г-н Бержере принадлежал к их числу. Его улыбку она нашла дерзкой и ответила на нее столь высокомерным взглядом, что несчастный покраснел. И он пошел своей дорогой, думая в сердечном сокрушении: «Вот так злючка! Но и я нахал. Теперь я это сознаю. Я слишком поздно понял дерзость своей улыбки, означавшей: «Вы — общая услада!» Она восхитительное создание, но не философ, свободный от обычных предрассудков. Она не могла меня понять; она не могла знать, что я почитаю ее красоту выше всех добродетелей в мире, а то, как она ею пользуется, признаю жреческим служением. Я был бестактен. Мне стыдно за себя. Как и всякий порядочный человек, я не раз преступал кое-какие людские законы и не раскаиваюсь. Но в моей жизни были такие поступки, которыми я нарушал нечто едва уловимое, тончайшее, называемое приличием, и до сих пор я испытываю жгучую досаду и даже угрызения совести. Сейчас я готов сквозь землю провалиться от стыда. Отныне я буду избегать приятных встреч с этой дамой, наделенной гибким станом, crispum… docta movere latus[134]. Плохо начался для меня год!» — Счастливого года! — буркнул кто-то из-под соломенной шляпы себе в бороду. Это был г-н Мазюр, департаментский архивариус. С тех пор как министр отказал ему в академических отличиях, за отсутствием для этого оснований, а городское общество всех кругов перестало отдавать визиты г-же Мазюр по той скрытой причине, что она была кухаркой и любовницей двух архивариусов, ведавших ранее департаментскими архивами, г-н Мазюр почувствовал ненависть к правительству, отвращение к свету и впал в мрачную мизантропию. Чтобы сильнее выразить свое презрение к роду человеческому, он в этот день, когда все ходили с визитами по знакомым и по начальству, надел линялую синюю шерстяную фуфайку, торчавшую из-под воротника пальто с разорванными петлями, и нахлобучил продавленную соломенную шляпу, которую Маргарита, его подруга жизни, вешала на страх воробьям в саду на вишневое дерево. Поэтому он с состраданием посмотрел на белый галстук г-на Бержере. — Вы сейчас поклонились, — сказал он, — величайшей мерзавке. Столь мало изящный и отнюдь не философский способ выражения причинил подлинное страдание г-ну Бержере. Но он многое прощал мизантропам и постарался помягче указать г-ну Мазюру на неделикатность таких речей. — Дорогой господин Мазюр, зная вашу глубокую ученость, я ожидал от вас более справедливого мнения о даме, которая никому не делает зла, а скорее наоборот. Господин Мазюр сухо ответил, что не любит распутниц. В его устах это не было выражением искренних чувств. По правде говоря, г-н Мазюр не отличался нравственными устоями. Но он упорно продолжал дуться на весь мир. — Да, — со вздохом сказал г-н Бержере, — я признаю ошибку госпожи де Громанс. Она опоздала родиться на полтораста лет. В обществе восемнадцатого века человек просвещенный не осудил бы ее. Господин Мазюр почувствовал себя польщенным и смягчился. Он не был ярым пуританином. Но он уважал гражданский брак, которому законодательство революции придало новое значение. Отсюда еще не следовало, что он отрицает права сердца и чувств. Он признавал наряду с уважаемыми семьянинками и женщин легкого поведения. — Кстати, как поживает госпожа Бержере? — спросил он. Северный ветер дул особенно сильно на площади св. Экзюпера, и г-н Бержере видел, как покраснел под опущенными полями соломенной шляпы нос г-на Мазюра. У него самого уже мерзли ноги, и, чтобы хоть немножко разогреть кровь, он стал думать о г-же де Громанс. Книжная лавка Пайо была заперта. Оба ученые мужа почувствовали себя бесприютными и взглянули друг на друга с грустным сочувствием. И добросердечный г-н Бержере подумал: «Когда я лишусь этого спутника с куцыми и грубыми мыслями, в этом неприязненном городе меня опять охватит одиночество. Подумать страшно!» Ноги его словно приросли к острым камням площади, ветер щипал уши. — Я провожу вас до дому, — сказал архивариус. И они пошли вместе, рядышком, время от времени обмениваясь поклонами со встречными, которые были разодеты по-праздничному и нагружены коробками конфет и паяцами. — Графиня де Громанс, — сказал архивариус, — урожденная Шапон. Известен только один Шапон: ее отец, самый заядлый ростовщик во всей округе. Я откопал также документы Громансов, принадлежащих к мелкому дворянству области. Имеется некая девица Сесиль де Громанс, которую в тысяча восемьсот пятнадцатом году наградил ребенком какой-то казак. Может получиться недурная статейка для местного листка. Я готовлю целую серию. Господин Мазюр говорил правду. Он был ярым ненавистником своих сограждан и просиживал с утра до ночи на пыльном чердаке, под крышей префектуры, усердно листая сваленные там в кучу шестьсот тридцать семь тысяч дел с единственной целью откопать скандальные истории о наиболее видных семьях в департаменте. И там, среди груд ветхого пергамента и казенных бумаг, носящих печати двух веков и гербы шести королей, двух императоров и трех республик, он разыскивал наполовину изъеденные червями и мышами свидетельства давних преступлений и искупленных грехов и злорадно смеялся. И, пока они шли по кривой улице Тентельри, он занимал своими злобными разоблачениями г-на Бержере, снисходительного к грехам предков и интересующегося только их обычаями и нравами. По словам г-на Мазюра, он отыскал в своих архивах одного Термондра, террориста и председателя клуба санкюлотов их города в 1793 году, который переменил свое имя Никола-Эсташ на Марат-Пеплие. И Мазюр поспешил сообщить своему коллеге по Обществу археологии, г-ну Жану де Термондру, «присоединившемуся», монархисту и клерикалу, сведения о его забытом предке Марате-Пеплие Термондре, авторе гимна святой Гильотине. Он обнаружил также двоюродного прадеда архиепископского викария, некоего г-на де Гуле, или, более точно, как тот сам подписывался, Гуле-Трокара, который брал военные поставки и в 1812 году был осужден на каторжные работы за поставку, вместо говядины, мяса больных сапом лошадей. И выдержки из этого процесса были опубликованы в передовой газетке департамента. Г-н Мазюр обещал еще более ужасные разоблачения о семье Лапра, известной кровосмесительством; о семье Куртре, опозоренной в 1814 году государственной изменой одного из своих членов; о семье Делион, разбогатевшей на спекуляциях хлебом; о семье Катрбарб, ведущей свое происхождение от двух разбойников, мужа и жены, повешенных во времена Консульства на дереве, на холме Дюрок, самими жителями. Еще около 1860 года попадались старожилы, которые припоминали, что видели в детстве на высоком дубе, под толстым суком, человеческое тело с развевающимися длинными черными волосами, пугавшими лошадей. — Так она и провисела три года, — воскликнул архивариус, — и это не кто иной, как родная бабка Гиацинта Катрбарба, епархиального архитектора! — Очень любопытно, — сказал г-н Бержере, — но такие сведения надо хранить про себя. Мазюр его не слушал. Он хотел все опубликовать, все огласить вопреки префекту Вормс-Клавлену, который резонно говорил: «Надо избегать скандалов и поводов к раздорам», — и угрожал архивариусу сместить его, если тот не прекратит разглашения старых семейных тайн. — Да, — воскликнул Мазюр, хихикнув в лохматую бороду, — все узнают, что в тысяча восемьсот пятнадцатом году девица де Громанс произвела на свет казачонка. Они уже дошли до подъезда, и г-н Бержере поднял руку к звонку. — Ну что тут такого? — сказал он. — Бедная барышня сделала то, что могла. Она умерла, казачонок умер. Не станем тревожить их память, а если мы и воскресим ее на мгновение, то будем снисходительны. Ну ради чего вы из кожи лезете? — Ради справедливости. Господин Бержере дернул звонок. — Прощайте, господин Мазюр, не будьте справедливы — будьте снисходительны. Счастливого Нового года! Господин Бержере заглянул сквозь грязное стекло в швейцарскую — нет ли для него в ящике писем или каких-либо бумаг: вести издалека и литературные журналы давали пищу его любознательности. Но он нашел только визитные карточки, которые напомнили ему о людях, таких же бесцветных и ничтожных, как сами карточки, да счет от мадемуазель Розы, модистки с улицы Тентельри. Взглянув мельком на счет, он подумал, что г-жа Бержере слишком много тратит и что хозяйство становится обременительным. Он чувствовал его тяжесть у себя на плечах и вдруг, стоя в подъезде, ощутил, будто несет на собственной спине всю квартиру — и гостиную с ее пианино, и чудовищный гардероб, который поглощал все его небольшие доходы и все-таки был постоянно пуст. Подавленный мыслями о домашних делах, он взялся за железные узорчатые перила, украшенные мягко изогнутыми завитками, и начал взбираться, опустив голову и отдуваясь, по каменным ступеням, теперь уже почерневшим, обшарпанным, разбитым, с заплатами из облупленных кирпичей и неказистых плиток, уж не блестевшим новизной, как в былые дни, когда но ним взбегали во всю прыть знатные господа и красивые девушки, торопясь на поклон к откупщику государственных налогов Поке, который разбогател, потому что драл шкуру со всей области. Г-н Бержере жил в особняке Поке де Сент-Круа, потерявшем свою былую славу, утратившем роскошь, обезображенном оштукатуренной надстройкой взамен изящного аттика[135] и величественной крыши, затемненном высокими зданиями, выросшими повсюду — там, где были сады, украшенные множеством статуй, пруды, парк, даже на месте парадного двора, где Поке поставил аллегорический памятник своему королю, который каждые пять-шесть лет пускал ему кровь, а потом сызнова предоставлял сосать кровь королевских подданных. Двор, окруженный великолепным тосканским портиком, исчез в 1857 году, когда улицу Тентельри стали выравнивать. И особняк Поке де Сент-Круа превратился в некрасивый доходный дом, за которым очень плохо смотрела чета стариков Гоберов, презиравшая г-на Бержере за его кротость и совсем не ценившая его подлинной щедрости, потому что он был человеком небогатым; зато они подобострастно принимали подачки от г-на Рено, который давал мало, но мог бы дать много, почему особенно лестно казалось получить от него пять франков — ведь они были частью большого капитала. Дойдя до бельэтажа, где квартировал упомянутый г-н Рено, владелец участков, расположенных около нового вокзала, г-н Бержере посмотрел по привычке на барельеф над дверью. Там был изображен верхом на осле старый Силен, окруженный нимфами. Вот все, что осталось от внутреннего убранства особняка, построенного в конце царствования Людовика XV, в эпоху, когда французский стиль во что бы то ни стало хотели сделать античным, по, по счастью для него, не преуспев в этом, только придали ему ту чистоту, строгость, изящное благородство, которые особенно чувствуются в проектах Габриэля[136]. Особняк Поке де Сент-Круа был спроектирован как раз одним из учеников этого превосходного архитектора. Но его систематически уродовали. Правда, из экономии, чтоб не тратить зря времени и денег, оставили на месте небольшой барельеф Силена и нимф, но зато его, заодно с лестницей, закрасили масляной краской под красный гранит. Местное предание считало этого Силена изображением откупщика Поке, который слыл за самого некрасивого человека своего времени и вместе с тем за самого избалованного женской любовью; но г-н Бержере, хотя и не был большим знатоком искусства, признал в этой гротескной и в то же время величественной фигуре божественного старца тип, освященный двумя античными культурами и Ренессансом. Он не разделял общего заблуждения, и все же Силен, окруженный нимфами, всегда наводил его на мысль о Поке, который вкушал все блага мира в тех же стенах, где г-н Бержере вел жизнь трудную и небогатую радостями. «Этот откупщик, — думал он, стоя на площадке, — обирал короля, а тот потом обирал его. Так устанавливалось равновесие. Особенно расхваливать финансовую систему монархии не приходится, ибо в конце концов именно дефицит привел к падению старого режима. Но надо отметить то обстоятельство, что в прежние времена король был единственным владельцем всего движимого и недвижимого имущества в королевстве. Всякий дом принадлежал королю, в подтверждение чего подданный, владевший им, изображал у себя над очагом королевский герб. И Людовик XIV не по праву реквизиции, а по праву собственности посылал на монетный двор для оплаты военных издержек серебряную утварь своих подданных. Он переплавлял даже церковные сокровища, и совсем недавно я читал, что он забрал из церкви Льеесской богоматери в Пикардии все ex voto, в том числе и изображение женской груди, пожертвованное королевой польской в благодарность за чудесное исцеление. Тогда все принадлежало королю, то есть государству. И ни социалисты, требующие национализации частной собственности, ни собственники, озабоченные сохранением своего добра, нисколько не задумываются над тем, что эта национализация была бы в некотором смысле возвратом к старому порядку. Философу мог бы показаться забавным тот вывод, что революция в конце концов была совершена ради скупщиков национальных имуществ и что Декларация прав человека стала хартией собственников. Этот Поке, приглашавший сюда самых хорошеньких девиц из Оперы, не был кавалером ордена Людовика Святого. А теперь он был бы командором ордена Почетного легиона, и министры финансов являлись бы к нему за распоряжениями. Деньги доставляли ему удовольствия, ныне они доставили бы ему почет. Ведь теперь деньги стали почтенными. В наше время богачи — единственная знать. И прежнюю знать мы уничтожили лишь для того, чтобы поставить на ее место знать самую притесняющую, самую наглую и самую могущественную». В этом месте размышления г-на Бержере были прерваны компанией принарядившихся мужчин, женщин и детей, выходивших от г-на Рено. Он сообразил, что это стая бедных родственников, поздравлявших старика с Новым годом, и ему показалось, будто они идут повесив нос. Он поднялся выше, так как жил на четвертом этаже, который любил называть «четвертым жильем», как говорили в XVII веке. И для иллюстрации этого устарелого термина он охотно цитировал стихи Лафонтена: Какая польза вам читать и ночь и день? Четвертое жилье — приют ваш в мире этом, Одежка скудная, одна зимой и летом, Лакеем же, увы, вам служит ваша тень. И стихи и само выражение, которым он, пожалуй, злоупотреблял, раздражали г-жу Бержере, гордившуюся тем, что они занимают квартиру в центре города, в доме с приличными жильцами. «Подымемся, — мысленно сказал он, — в четвертое жилье». Он вынул часы и увидел, что только одиннадцать. А он пообещал вернуться в полдень, рассчитывая провести часок в лавке Пайо. Но там он наткнулся на запертую на замок дверь. Он не любил воскресений и праздников уже по одной той причине, что в эти дни книжная лавка бывала заперта. Сегодня он не мог нанести Пайо обычный визит и поэтому был не в духе. Поднявшись на четвертый этаж, он тихонько всунул ключ в замок и, по обыкновению стараясь не шуметь, вошел в столовую. Это была довольно темная комната, насчет которой г-н Бержере не имел определенного мнения, зато г-жа Бержере полагала, что она обставлена со вкусом, так как над столом висела медная лампа, а дубовые стулья и буфет покрывала обильная резьба, на этажерке красного дерева стояли чашечки и, самое главное, на стене красовались расписные фаянсовые тарелки. Если войти в столовую через темную переднюю, то слева была дверь в кабинет, справа — в гостиную. Г-н Бержере имел обыкновение, воротясь домой, проходить налево, к себе в кабинет, где его ждали ночные туфли, книги и уединение. На этот раз он почему-то пошел направо, без всякого повода, без какого бы то ни было умысла, бессознательно. Он повернул ручку, толкнул дверь и, сделав шаг, очутился в гостиной. И тут он увидел на диване две человеческие фигуры, которые сплелись в исступленной позе, выражавшей любовь и борьбу и бывшей на самом деле позой сладострастия. Голова г-жи Бержере была запрокинута и не видна, но ее чувства нашли явственное выражение в неприкрытых платьем красных чулках. В лице г-на Ру было то сосредоточенное, значительное, неподвижное и маниакальное напряжение, которое не может обмануть, хотя его и не приходится наблюдать часто, и которому соответствовал беспорядок в его туалете. Впрочем, все изменилось в одну секунду. И перед глазами г-на Бержере предстали два человека, совершенно не похожие на тех, которых он застал, — два человека, смущенные, нелепые и несколько смешные с виду. Он мог бы подумать, что ошибся, но первая картина запечатлелась у него в глазах с яркостью, равной ее мимолетности. VI В первый момент при виде такой недвусмысленной позы г-н Бержере ощутил то, что ощутил бы на его месте всякий простой несдержанный человек или дикий зверь. Преподаватель филологического факультета вдруг почувствовал себя наследником длинного ряда неизвестных предков, среди которых неизбежно были люди грубые и жестокие, потомком бесчисленных поколений людей, антропоидов и диких животных, от которых мы все ведем свое начало, существом, всосавшим с молоком матери разрушительные инстинкты древнего человека. Под влиянием потрясения эти инстинкты проснулись. Он почувствовал жажду крови и захотел убить г-на Ру и г-жу Бержере. Но хотел он этого недолго и несильно. Кровожадность его свелась к тому же, к чему свелись четыре клыка у него во рту и хищные когти, которыми когда-то были вооружены его пальцы: ее первоначальная сила значительно поубавилась. Словом, г-н Бержере жаждал убить г-на Ру и г-жу Бержере, но жаждал недолго. Он рассвирепел и ожесточился, но в весьма умеренной степени и на такой короткий срок, что за чувством не могло последовать действие и даже само выражение этого чувства ускользнуло, в силу своей мимолетности, от тех двух людей, которых оно касалось. Спустя мгновение первобытные разрушительные инстинкты г-на Бержере улеглись, но ревность и злоба не улеглись. Напротив, возмущение его возросло. В этом новом разрезе мысль его была уже не проста — она приобрела социальный характер, усложнилась смутно припоминаемыми строчками из старых богословских сочинений, цитатами из десяти заповедей, обрывками этики, греческими, шотландскими, немецкими, французскими изречениями, отдельными местами из законодательства о нравственности; все это, как кремень об огниво, било по мозгу и воспламеняло его. Г-н Бержере почувствовал себя патриархом, отцом семейства в римском понимании этого слова, господином и судьей. В нем возникла добродетельная мысль покарать виновных. В первую минуту он хотел убить г-жу Бержере и г-на Ру из инстинктивной кровожадности, теперь он хотел убить их из чувства справедливости. Он обрек их на позорные и ужасные муки. Он обрушился на них со всей строгостью средневековых нравов. Этот мысленный пробег чрез века организованных обществ был продолжительнее первого. Он длился целых две секунды, за это время оба сообщника произвели в своей позе изменение, столь незначительное, что его вполне можно было бы не заметить, но столь существенное, что характер их отношений казался совершенно другим. Соображения религиозного и нравственного порядка постепенно вытесняли друг друга, а под конец г-ну Бержере стало просто не но себе, и он почувствовал, что омерзение широкой волной грязи заливает пламя его гнева. Протекло целых три секунды, а он ничего не сделал, его охватила нерешительность. По какому-то смутному и неясному инстинкту, свойственному его натуре, он с самого начала отвел глаза от дивана и уставился на столик, стоявший у двери и покрытый оливковой скатертью с набивным цветным рисунком, на котором были изображены средневековые рыцари. Скатерть была сделана под гобелен. За три бесконечно долгие секунды г-н Бержере ясно разглядел маленького пажа, державшего шлем одного из рыцарей. Вдруг на столике, среди книг в красных с золотом переплетах, которые г-жа Бержере клала туда для хорошего тона, он узнал по желтой обложке факультетский «Бюллетень», позабытый им здесь накануне вечером. Вид этой книжки натолкнул его на действие, наиболее свойственное его характеру. Он протянул руку, взял бюллетень и вышел из гостиной, куда попал по какой-то роковой случайности. В столовой он почувствовал себя одиноким, несчастным и удрученным. Он держался за стулья, чтобы не упасть. Если б он мог заплакать, ему было бы легче, но в обрушившейся на него беде была какая-то горечь, было что-то едкое, отчего слезы высыхали у него на глазах. Ему казалось, что если он и видел раньше эту маленькую столовую, по которой прошел несколько секунд тому назад, то в какой-то другой жизни. Ему казалось, что когда-то, давным-давно, в каком-то прежнем существовании он свыкся с этим резным дубовым буфетиком, с этажерками красного дерева, уставленными расписными чашечками, с фаянсовыми тарелками, развешенными по стенам, что давным-давно сиживал он тут за круглым столом с женой и дочками. Рушилось не его счастье (счастлив он никогда не был), а его неприглядный домашний очаг, его семейная жизнь, уже и прежде неуютная и тяжелая, а теперь — обесчещенная и растоптанная, уничтоженная целиком. Когда юная Евфимия пришла накрывать на стол, он вздрогнул, словно она была выходцем из того исчезнувшего мира, в котором он некогда жил. Он ушел к себе в кабинет, заперся там, сел за стол, открыл наудачу факультетский «Бюллетень», поудобней подпер обеими руками голову и по привычке стал читать. Он прочитал: «Заметки о чистоте языка. Языки подобны дремучим лесам, где слова выросли, как хотели или как умели. Встречаются странные слова, даже слова-уроды. В связной речи они звучат прекрасно, и было бы варварством подрезать их, как липы в городском саду. Надо уважать то, что великий языковед-описатель называет неоформленной вершиной…» «А дочки! — подумал г-н Бержере. — Как она о них не подумала! Как она не подумала о наших дочках…» Затем он прочитал, не вникая: «Такие слова — несомненно уроды. Мы говорим: «сегодняшний день», то есть «сего-дня-шний день», между тем ясно, что это нагромождение одного и того же понятия; мы говорим: «завтра утром», а это то же, что «за-утра утром», и тому подобное. Язык исходит из недр народа. В нем много безграмотностей, ошибок, фантазии, и его высшие красоты наивны. Создавали его не ученые, а люди, близкие к природе. До нас он дошел из глубины веков, и те, кто нам его передал, не лингвисты и не могут равняться знаниями с Ноэлем и Шапсалем»[137]. Он продолжал свою думу: «В ее годы, при ее скромной, скудной жизни… Будь она красивая, праздная, окруженная поклонниками женщина, тогда понятно… Но чтобы она!.» И так как он привык к чтению, то продолжал машинально читать: «Будем пользоваться им как драгоценным наследием. И не будем слишком придирчивы. Излишнее внимание к этимологии вредно в разговоре и даже в письме…» «А он, мой любимый ученик, принятый у нас в доме… ведь он должен был бы…» «Согласно этимологии черт есть то, что черно, а душа есть то, что дышит, но человечество вложило в эти старые слова смысл, которого они первоначально не имели…» — Рогоносец! Это слово сорвалось с его губ так отчетливо, что он даже ощутил его во рту, будто какую-то металлическую бляшку или небольшую медаль. Рогоносец!.. Ему вдруг представилось все то будничное, обыденное, смешное, неуклюже-трагическое или плоскокомическое, нескладное, пошлое, что заключалось в этом слове, и он печально усмехнулся. Он хорошо знал Рабле, Лафонтена и Мольера и потому назвал себя тем именем, которое несомненно вполне ему подходило. Но он перестал смеяться, если только можно считать, что он смеялся. «Разумеется, — думал он, — это событие незначительное и обычное. Но ведь и сам я тоже человек незначительный в людском обществе, стало быть тут есть некая соразмерность; случившееся представляется мне важным, и потому нечего стыдиться страданий, которые оно мне причиняет». И поддавшись этой мысли, он погрузился в свое горе и замкнулся в нем. Ему стало очень жалко себя, как это бывает с больными, и он старался отогнать мучительные образы и назойливые думы, все снова возникавшие в его воспаленном мозгу. То, что он видел, внушало ему физическое отвращение, причины которого он тут же стал доискиваться, ибо по природе своей был склонен к философствованию. «Нельзя, — рассуждал он, — относиться безразлично к тому, что вызывает в нас самые страстные желания, что волнует плоть и кровь; как только мы перестаем испытывать сладострастие, нам делается противно то, что его вызвало. Сама по себе Амелия неспособна возбудить во мне эти противоречивые чувства, но, что ни говори, она — одно из самых типичных и наиболее определенных воплощений Венеры, вожделенной людьми и богами, хотя, правда, и одно из наименее приятных, а для меня и наименее таинственных ее воплощений. Образ жены, слитый с образом моего ученика, г-на Ру, в едином порыве и во взаимном чувстве, как раз и низводит ее к тому примитивному типу, который, как я уже сказал, может только привлекать или отталкивать. Итак, мы видим, что всякий эротический символ либо разжигает желание, либо охлаждает его и поэтому с одинаковой силой либо привлекает, либо отталкивает взор, в зависимости от физиологического предрасположения тех, кто его видит, а иногда и в зависимости от последовательных душевных состояний одного и того же свидетеля. Такое наблюдение приводит нас к пониманию истинных причин того, что эротические акты всегда и везде совершались тайно, дабы не вызывать в окружающих сильные и противоположные эмоции. Постепенно стали даже скрывать все то, что могло напомнить об этих актах. Так родилась Стыдливость, подчинившая себе всех людей, особенно же сильная у народов чувственных». И г-н Бержере подумал: «Случай помог мне понять происхождение этой добродетели, только потому самой многообразной, что она самая всеобщая, — происхождение Стыдливости, именуемой у греков Стыдом. К этой привычной добродетели, которая коренится в свойстве человеческого ума, общем для всех людей, присоединились самые нелепые предрассудки, затемнившие ее смысл. Однако я в состоянии теперь установить истинную теорию стыдливости. Ньютон, под своим деревом, менее дорогой ценой открыл закон тяготения». Так рассуждал г-н Бержере, сидя у себя в кресле. Но он плохо справлялся с душевными порывами и тут же стал вращать налитыми кровью глазами, заскрежетал зубами и так сильно сжал кулаки, что ногти впились в ладони. Перед его умственным взором с неумолимой четкостью возник образ его ученика, г-на Ру, в том самом виде, который должен быть скрыт от посторонних взоров по причинам, только что блестяще изложенным профессором. Г-н Бержере не был лишен способности, известной под названием зрительной памяти. Правда, глаз его не был насыщен воспоминаниями, как глаз художника, хранящего в какой-то извилине своего мозга обширные и бесчисленные картины, но все же он без особого усилия и довольно верно воспроизводил в уме раз виденное, если оно остановило на себе его внимание; он любовно берег в альбоме своей памяти очертание красивого дерева или изящной женщины, запечатлевшееся однажды у него в глазу. Но никогда еще в его мозгу не возникал такой отчетливый, яркий, точный, выписанный до мелочей и в то же время сильный, полный, цельный, крепкий и властный образ, как возникший сейчас образ его ученика, г-на Ру, в объятиях г-жи Бержере. Это представление, целиком соответствующее действительности, было отвратительно; оно было неверно, поскольку делало бесконечно длительным действие, в сущности мимолетное. Создаваемая им полная иллюзия придавала всем подробностям циничное упорство и невыносимую продолжительность. И на этот раз г-н Бержере снова захотел убить своего ученика, г-на Ру. Он уже занес руку, он уже представил себе это убийство, и до того ярко, что почувствовал себя совершенно измученным. Затем он опять задумался и понемногу, незаметно заблудился в лабиринте сомнений и противоречий. Мысли расплывались, путались, теряли яркость окраски, как капли акварели в стакане воды. И вскоре он перестал уже понимать то, что произошло. Он окинул унылым взором комнату, стал рассматривать цветы на обоях и заметил, что букеты плохо пригнаны и половинки красных гвоздик не сходятся. Посмотрел на простые полки, уставленные книгами. Посмотрел на шелковую подушку с вязаными кружевами, которую несколько лет тому назад сделала ему к именинам г-жа Бержере. И тут он растрогался при мысли о нарушенной семейной жизни. Он никогда не чувствовал особой любви к этой женщине, на которой женился по совету друзей, — ибо сам был неспособен наладить свое существование. Теперь он не любил ее совсем. Но она составляла значительную часть его жизни. Он подумал о дочерях, гостивших у тетки в Аркашоне, о старшей, Полине, похожей на него и его любимице. И он заплакал. Вдруг сквозь слезы он увидал ивовый манекен, на котором г-жа Бержере примеряла платья и который обычно держала у г-на Бержере в кабинете, перед книжным шкафом, пренебрегая ворчанием мужа и его жалобами на то, что ему приходится обнимать и передвигать эту ивовую женщину всякий раз, как ему надо достать какую-либо книгу с полки. Г-на Бержере всегда раздражал этот предмет, напоминавший ему деревенскую клетку для цыплят и вместе с тем виденного им в детстве на картинке в учебнике древней истории сплетенного из камыша человекоподобного идола, в котором, как ему говорили, финикияне сжигали детей. Но особенно напоминал он г-жу Бержере, и, хотя эта фигура была без головы, г-н Бержере так и ждал, что она вот- вот завизжит, заохает, разразится бранью. На сей раз эта безголовая фигура показалась ему самой г-жой Бержере, противной и нелепо уродливой г-жой Бержере. Он бросился на нее, сжал так, что ивовый остов затрещал у него под пальцами, словно ребра, повалил, стал топтать ногами, поднял, изуродованную и кряхтящую, и выбросил из окна во двор к бочару Ланфану, где она упала на кучу лоханок и шаек. У него было ощущение, что он совершил действие, поистине символическое, но тем не менее нелепое и смешное. Все же он почувствовал некоторое облегчение. И когда юная Евфимия пришла доложить, что завтрак стынет, он пожал плечами, решительно прошел через пустую еще столовую, взял в передней шляпу и спустился с лестницы. На крыльце он понял, что не знает, куда идти, что делать, понял, что не пришел еще ни к какому решению. Очутившись на улице, он заметил, что идет дождь, а у него нет зонта. Это обстоятельство его несколько раздосадовало, но зато и отвлекло. Пока он раздумывал, не решаясь выйти под дождь, он увидел на выбеленной стене, под звонком, на высоте, доступной ребенку, рисунок углем. Был нарисован человечек: кружок с двумя точками и двумя черточками изображал лицо, овал обозначал туловище; вместо рук и ног были проведены палочки, расходившиеся, как спицы в колесе, что придавало забавный вид этой мазне, исполненной в классическом стиле озорной стенописи. Рисунок был нацарапан несколько дней назад: кое-где он был уже смазан, а местами почти стерся. Но г-н Бержере только сейчас его заметил, потому что наблюдательность его, без сомнения, теперь обострилась. «Графито!»[138] — воскликнул про себя профессор. И он обратил внимание на то, что над головой человечка красовались рога, а сбоку, чтобы узнали, кто это, было написано: «Бержере». «Все знали! — подумал он. — Озорники по дороге в школу возвещают об этом на стенах, и я стал притчей во языцех. Может быть, эта женщина обманывает меня уже давно и с кем попало. Это графито дало мне больше, чем долгое и тщательное дознание». И, стоя под дождем, в луже, он рассматривал графито; он заметил, что буквы надписи выведены неумело, а линии рисунка идут косо, как и надпись. И он побрел под дождем, раздумывая о графито, начертанных когда-то неискусной рукой на стенах Помпеи, а ныне прочитанных, собранных и разъясненных филологами. Он подумал о палатинском[139] графито, о неуклюжих линиях, торопливо нацарапанных каким-то досужим солдатом на стене караульного помещения. «Прошло восемнадцать веков с тех пор, как римский солдат нарисовал карикатуру на своего товарища Александроса, поклоняющегося богу с ослиной головой, распятому на кресте. Ни один памятник древности не изучался с большим интересом, чем палатинское графито. Оно воспроизводилось бесконечное число раз. Теперь и у меня, как у Александроса, есть свое графито. Допустим, какое-нибудь стихийное бедствие разрушит завтра этот противный, скучный город, но его остатки уцелеют для науки тридцатого века, и мое графито будет открыто в отдаленном будущем. Что по поводу него скажут ученые? Поймут ли они его примитивную символику? Разберут ли они хотя бы мое имя, начертанное буквами забытого алфавита?» Под мелким дождем, в сыром тумане, г-н Бержере дошел до площади св. Экзюпера. Между двумя контрфорсами церкви он увидел лавку с красным сапогом вместо вывески. Заметив, что его башмаки, износившиеся за долгую службу, промокают, он подумал, что отныне самому придется заботиться о своей одежде, тогда как до сего дня он предоставлял делать это жене, и прямо направился к сапожнику. Тот приколачивал гвоздями подметку. — Здравствуйте, Пьеданьель! — Доброго здоровья, господин Бержере!.. Что угодно вашей милости? И сапожник, подняв угловатую голову, улыбнулся заказчику беззубым ртом. Его худое лицо с глубоко запавшими глазами и выдающимся подбородком напоминало своими жесткими и скупыми линиями, желтизною и грустным выражением каменные изваяния на портале старой церкви, около которой он родился, жил и где ему предстояло умереть. — Будьте покойны, господин Бержере, ваша мерка у меня имеется, а что обувь вы любите просторную, это я знаю. И правильно, господин Бержере, незачем стеснять ногу, — Но у меня довольно высокий подъем и выгнутая ступня, — заметил г-н Бержере. — Не ошибитесь! Господин Бержере не щеголял своей ногой. Но как- то он прочитал, что Ламартин с гордостью показывал свою босую ногу с высоким подъемом и ступней, изогнутой, как арка моста. И г-н Бержере, основываясь на этом примере, испытывал некоторое удовольствие оттого, что ступня у него не плоская. Он сел на плетеный стул, покрытый ветхим обюссонским ковриком[140], и оглядел мастерскую и сапожника. На выбеленной, сильно потрескавшейся стене висел крест черного дерева, за который была засунута ветка букса. И маленький медный Христос, пригвожденный к кресту, склонял голову над сапожником, пригвожденным к табуретке за верстаком, заваленным раскроенными кусками кожи и деревянными колодками с кожаными кружочками в том месте, где на ноге, по которой была сделана колодка, выступали болезненные шишки. Чугунная печурка была раскалена докрасна, сильно пахло кожей и стряпней. — Я с удовольствием замечаю, — сказал г-н Бержере, — что у вас работы хоть отбавляй. Но сапожник разразился бессвязными, сбивчивыми и справедливыми жалобами. Времена не те, что раньше. Где уж выдержать конкуренцию с фабричным производством. Покупатель тянется за парижанами и берет готовую обувь в магазинах. — Заказчики умирают, — прибавил он. — Я лишился господина кюре Рие. Остается только починка, а на ней много не заработаешь. И г-на Бержере охватила грусть при виде этого средневекового башмачника, вздыхающего под маленьким распятием. Он нерешительно спросил: — Вашему сыну, верно, уже лет двадцать? Что он делает? — Фирмен? Вы, должно быть, знаете, — ответил сапожник, — что из семинарии он ушел, так как призвания не чувствовал. Наставники не оставили его своей милостью после того, как исключили из заведения. Господин аббат Лантень нашел ему место воспитателя в Пуату, у одного маркиза. Да Фирмен сгоряча отказался. Теперь он в Париже — репетитором в учебном заведении на улице святого Иакова, только вот заработок маловат. И сапожник грустно прибавил: — Мне бы нужно… Он не докончил и продолжал: — Вот уже двенадцать лет как я овдовел. Мне бы нужно жениться — без жены в хозяйстве нельзя. Он умолк, забил три гвоздя в подметку и сказал: — Только мне бы жену солидную. Он снова принялся за работу. И вдруг, подняв к пасмурному небу болезненное и угрюмое лицо, пробормотал: — И потом — одному тоска. Господин Бержере радостно встрепенулся: на пороге книжной лавки он увидел Пайо. Он встал. — Будьте здоровы, Пьеданьель! Так смотрите не обузьте в подъеме! Но сапожник, стараясь удержать его умоляющим взглядом, спросил, не знает ли он случайно какой-нибудь женщины, не очень молодой, работящей, вдовы, которая вышла бы за вдовца с небольшой лавочкой. Господин Бержере с изумлением смотрел на этого человека, который хотел жениться. А Пьеданьель продолжал развивать свою мысль: — Есть, правда, разносчица хлеба с улицы Тентельри. Да она любит выпить. Есть еще кухарка покойного настоятеля церкви святой Агнесы. Да она гордая, потому как у нее денежки есть. — Пьеданьель, — сказал г-н Бержере, — чините башмаки вашим согражданам, довольствуйтесь жизнью затворника в своей одинокой мастерской и не женитесь вторично: это неблагоразумно. Он захлопнул за собою стеклянную дверь, перешел на ту сторону и вошел к Пайо. Книгопродавец был один в лавке. Это был cyxoй невежественный человек. Говорил он мало и думал только о своей торговле да о даче на холме Дюрок. Но г-на Бержере, непонятно почему, влекло и к этому книгопродавцу и к его книжной лавке. У Пайо он отдыхал душой, здесь у него рождались новые мысли. Господин Пайо был богат и обычно не жаловался. Все же он сообщил г-ну Бержере, что на учебниках не заработать, как прежде. Вошедшие в обычай скидки тоже уменьшают доходы. Снабжение школ книгами стало настоящей головоломкой, потому что программы все время меняются. — Прежде было больше устойчивости, — сказал он. — Не думаю, — возразил г-н Бержере. — Здание вашего классического образования непрестанно перестраивается. Это памятник старины, на структуре которого отразились черты всех эпох. Фронтон — в стиле ампир над иезуитским портиком; галереи — в стиле рококо, колоннады — как в Лувре, лестницы — во вкусе эпохи Возрождения, готические залы, романские своды; а если обнажить фундамент, обнаружится, надо думать, opus spicatum[141] и римский цемент. На каждой из частей можно было бы сделать надпись, указывающую на ее происхождение: «Императорский университет тысяча восемьсот восьмого года — Ролен — Ораторианцы[142] — Пор-Рояль — Иезуиты — Гуманисты эпохи Возрождения — Схоласты — Латинские риторы Отена и Бордо[143]». Каждое поколение по-своему переделывает и надстраивает этот дворец премудрости. Господин Пайо выпучил глаза на г-на Бержере, поглаживая широкий подбородок, обросший рыжей бородой. Затем, оробев, скрылся за прилавком. И г-ну Бержере пришлось поторопиться с выводами: — Только благодаря этим последовательным подправкам здание еще держится. Если в нем ничего не менять, оно тут же развалится. Надо подправить еще кое-какие части, которые грозят обвалом, и пристроить несколько залов новейшей архитектуры. Но я уже слышу зловещий треск. Так как Пайо благоразумно воздержался от ответа на эти непонятные речи, наводящие на него страх, г-н Бержере молча прошел в букинистический угол. Сегодня, как и всегда, он взял XXXVIII том «Всеобщей истории путешествии». Сегодня, как и всегда, книга сама открылась на 212-й странице. Со страницы на него глядели образы слившихся в объятии г-жи Бержере и г-на Ру… И он снова прочитал знакомый текст, не понимая того, что читает, думая свою думу, вызванную существующим положением дел: «…искать проход на север. «Именно этой неудаче, — сказал он (Конечно, это событие вовсе не необычайное и не редкое и не должно удивлять философа), — мы обязаны тем, что имели возможность вновь посетить Сандвичевы острова (Оно чисто домашнего свойства и разрушает мою семью; у меня нет больше семьи) и обогатить наше путешествие открытием (У меня нет больше семьи, нет семьи), которое, хотя оно и было последним по времени (Я нравственно свободен, это очень важно), по-видимому, во многих отношениях окажется наиболее значительным из открытий, до сих пор сделанных европейцами на всем протяжении Тихого океана…» И г-н Бержере закрыл книгу. Ему уже мерещились избавление, свобода, новая жизнь. Это был только луч во тьме, но луч яркий и отчетливый. Как выйти из тупика? Он не знал. Но впереди брезжил огонек. И если у него еще сохранилось зрительное впечатление от г-жи Бержере в объятиях г-на Ру, то теперь он воспринимал это как неприличную картинку, не внушавшую ему ни гнева, ни отвращения, как бельгийский фронтиспис на какой-нибудь фривольной книжке, как виньетку. Он вынул часы и увидел, что было два часа. Ему понадобилось девяносто минут, чтобы дойти до такого философски спокойного состояния. VII Когда г-н Бержере, взяв со столика факультетский «Бюллетень», молча вышел из гостиной, оба, и г-н Ру и г-жа Бержере, вздохнули с облегчением. — Он ничего не видел, — прошептал г-н Ру, склонный легко отнестись к случившемуся. Но г-жа Бержере, желавшая, наоборот, чтобы сообщник почувствовал всю свою долю возможной ответственности, с выражением глубокого сомнения покачала головой. Она была взволнована, а главное — раздосадована. Кроме того, она испытывала какой-то стыд за то, что так глупо дала себя поймать человеку, которого ничего не стоило провести и которого она презирала за его доверчивость. Словом, она испытывала беспокойство, как это обычно бывает при всяком новом положении. Господин Ру снова попытался подбодрить ее, а равно и себя самого: — Он нас не видел. Я уверен. Он посмотрел только на столик. И так как г-жа Бержере все еще сомневалась, он стал утверждать, будто от двери не видно находящихся на диване. Г-жа Бержере захотела сама в этом убедиться. Она пошла к двери, а г-н Ру распростерся на диване, один изображая собой застигнутую парочку. Но эксперимент показался неубедительным, и г-н Ру в свою очередь пошел к двери, а г-жа Бержере воспроизвела любовную сцену. Они несколько раз с серьезным видом проделали то же самое, уже охладев друг к другу и начиная раздражаться. И г-ну Ру не удалось успокоить сомнения г-жи Бержере. Тогда он крикнул, потеряв терпение: — Ну, если он нас видел, то он настоящий… И он употребил слово, которое г-жа Бержере не совсем понимала, но которое, судя по лицу г-на Ру, сочла грубым, непристойным и чрезвычайно оскорбительным. Она рассердилась на г-на Ру за то, что он произнес его. Впрочем, г-н Ру решил, что его дальнейшее пребывание около г-жи Бержере может лишь повредить ей, и, не желая, по свойственной ему деликатности, встречаться с благоволящим к нему учителем, которого оскорбил, он пробормотал на ухо Амелии несколько ободряющих слов и сейчас же на цыпочках вышел из комнаты. Г-жа Бержере, оставшись одна, отправилась в спальню поразмыслить о случившемся. Своему поступку как таковому она не придавала особого значения. Прежде всего, если ей еще не приходилось бывать в подобном положении с г-ном Ру, то приходилось с другими, правда очень немногими. К тому же поступок, который теоретически принято считать чудовищным, в повседневной жизни предстает во всей своей обыденности и невинной простоте. Перед лицом действительности предрассудок исчезает. Г-жа Бержере не принадлежала к числу женщин, которые не в состоянии преодолеть страсть, скрытую в тайниках их существа, и не хотят примириться со своей будничной семейной жизнью. Хотя ей и нельзя было отказать в темпераменте, все же она отличалась рассудительностью и дорожила своей репутацией. Она не искала интрижек. Ей было тридцать восемь лет, и она всего три раза изменила мужу. Но этого было достаточно, чтобы сейчас не преувеличивать значения своего проступка. Она не была склонна к этому, тем более что данный третий случай в основном был похож на два первые, которые не доставили ей ни особых огорчений, ни особых радостей и вскоре были ею позабыты. Укоряющие призраки не витали перед большими серо- зелеными глазами этой почтенной семьянинки, она считала себя женщиной порядочной, ей было только досадно и стыдно, что ее поймал муж, которого она глубоко презирала. И эта беда была ей особенно неприятна, потому что стряслась с ней напоследок, в возрасте, когда в мыслях воцаряется спокойствие. Обе первые связи начались совершенно так же. Обычно г-же Бержере весьма льстило, когда она производила впечатление на человека из общества. Она не оставалась равнодушной к ухаживаниям и никогда не находила их чрезмерными, ибо считала себя обаятельной. До романа с г-ном Ру она дважды достигала того предела, когда женщине поздно отступать, ибо для этого у нее нет ни физической возможности, ни морального превосходства. В первый раз у нее был роман с человеком уже пожилым, чрезвычайно опытным, отнюдь не эгоистичным и желавшим быть ей приятным. Но волнение, неизбежное при первой измене, отравило ей все удовольствие. Во второй раз интрига заинтересовала ее больше. К несчастью, ему не хватало опытности. Теперь же г-н Ру причинил ей слишком много неприятностей, и все, что было между ними до того, как они попались, вылетело у нее из головы. Если она и старалась вспомнить их позу на диване, то только желая выяснить, что мог увидеть г-н Бержере, и знать, до каких пределов можно еще лгать и обманывать его. Она была унижена, раздосадована, ей было стыдно при мысли о взрослых дочерях; она понимала, что попала в смешное положение. Но страха она не испытывала. Она была уверена, что хитростью и наглостью смирит своего мужа, кроткого, робкого, не от мира сего человека, над которым чувствовала свое превосходство. Мысль, что она во всех отношениях стоит выше г-на Бержере, никогда не покидала ее. Эта мысль вдохновляла все ее поступки, ее слова, даже ее молчание. В г-же Бержере было развито чувство фамильной гордости. Она была урожденная Пуйи, дочь Пуйи, инспектора университета, племянница Пуйи, одного из составителей «Словаря», правнучка того самого Пуйи, который в 1811 году написал «Мифологию для девиц» и «Дамскую пчелу». Отец укрепил в ней чувство семейного достоинства. Ну что значил какой-то там Бержере по сравнению с урожденной Пуйи! Итак, исход предстоящих пререканий ее не беспокоил, и она ждала мужа, вооружившись наглостью и хитростью. Однако, когда наступило время завтрака и она услышала, что г-н Бержере сходит с лестницы, она забеспокоилась. Отсутствие мужа внушало ей опасения. Он становился загадочным, почти страшным. Она ломала себе голову, силясь предугадать, что он скажет, и изобретала различные ответы, то лживые, то запальчивые, смотря по обстоятельствам. Она насторожилась, подтянулась, чтобы отразить нападение. Мысленно она рисовала себе патетические жесты, угрозы покончить с собой, сцену примирения. К вечеру она разнервничалась. Она плакала, кусала носовой платок. Теперь она желала, жаждала объяснений, нападок, неистовства, ждала г-на Бержере со страстным нетерпением. В девять часов она, наконец, услышала его шаги на площадке. Но он не пошел в спальню. Вместо него пришла служанка и сказала нахально и угрюмо: — Барин приказали поставить им железную кровать в кабинет. Госпожа Бержере была подавлена и ничего не ответила. В эту ночь она спала довольно крепко. Но решимость ее была сломлена.

The script ran 0.031 seconds.