1 2 3 4 5 6 7 8
Не дожидаясь ответа, парень пошел рядом, приноравливая свой шаг к шагу Дика.
– Вы откуда? – спросил он подбадривающим тоном.
– Из Буффало.
– А я из Сан-Антонио – да только с самой войны осел здесь.
– Были в армии?
– А то как же! Восемьдесят четвертая дивизия – слышали про такую?
Парень слегка забежал вперед и прицелился в Дика взглядом, не сулившим добра.
– Вы живете в Париже, приятель? Или так, проездом?
– Проездом.
– А в каком отеле остановились?
Дик усмехнулся про себя – малый, видно, задумал нынче ночью обчистить его номер. Но эти мысли были тут же бесцеремонно прочтены.
– С таким сложением, как у вас, приятель, вам меня вроде бояться нечего. В Париже полно бродяг, которые охотятся на американских туристов, но меня вы не бойтесь.
Дику надоело, и он остановился.
– У вас, я вижу, много свободного времени.
– Нет, почему – я в Париже делаю дело.
– Какое же дело?
– Продаю газеты.
Столь безобидное занятие до смешного не вязалось со злодейскими ухватками парня; он, однако, тут же добавил:
– А вы не думайте – я прошлый год неплохо зарабатывал: по десять, а то и двадцать франков за номер «Санди таймс», которому цена шесть.
Он вытащил из порыжевшего бумажника вырезанную из газеты картинку и ткнул своему случайному спутнику. На картинке бесконечный поток американцев струился по сходням груженного золотом корабля.
– Двести тысяч. За одно лето оставляют тут десять миллионов.
– А что вас привело сюда, в Пасси?
Парень опасливо осмотрелся по сторонам.
– Кино, – таинственно шепнул он. – Здесь есть американская киностудия.
Им, бывает, требуется, кто может говорить по-английски. Вот я и жду случая.
На этот раз Дик поторопился решительно отделаться от него.
Было уже ясно, что Розмэри либо успела проскочить во время одного из его обходов квартала, либо ушла еще до того, как он приехал в Пасси. Он вошел в бистро на углу, купил свинцовый жетончик и, втиснувшись в закуток между кухней и зловонным клозетом, вызвал коммутатор отеля «Король Георг».
В ритме собственного дыхания ему нетрудно было распознать один из симптомов Чейн-Стокса, но, как и все остальное, это лишь усугубило остроту его чувств. Назвав нужный номер, он долго стоял с трубкой в руке, бесцельно глядя из полутьмы в освещенный зал; наконец странно незнакомый голос сказал в трубке: «Алло!»
– Это Дик. Я не мог не позвонить вам.
Пауза; потом она ответила – храбро и удивительно в лад его настроению:
– Хорошо, что позвонили.
– Я говорю из бистро напротив вашей студии – думал, встречу вас и мы проедемся по Булонскому лесу.
– Ах, какая жалость! А я там пробыла всего несколько минут.
Пауза.
– Розмэри!
– Да, Дик?
– Что-то со мной творится неладное, когда я думаю о вас. Пожилому господину терять покой из-за маленькой девочки – это уж последнее дело.
– Никакой вы не пожилой, Дик. Вы молодой, самый молодой на свете.
– Розмэри!
Снова пауза. На полке, прямо против него, выстроились бутылки с ядами Франции из тех, что попроще – Отар, Ром Сен-Джеймс, Мари Бриззар, Пунш Оранжад, Андре Ферне Бланке, Шерри Роше, Арманьяк.
– Вы одна?
«Не возражаете, если я опущу штору?»
– С кем же еще, по-вашему?
– Видите, я сам не знаю, что говорю. Мне бы так хотелось сейчас быть с вами.
Пауза, потом вздох и тихий ответ:
– И мне бы хотелось, чтобы вы были со мной.
Комната в отеле, скрытая за цифрами телефонного номера, там она лежит, и короткие всплески музыки нарушают тишину вокруг нее…
Там на Таити
Вдали от событий
Мы будем с тобою
Вдвое– ом.
Легкий налет пудры поверх загара – когда он целовал ее, кожа у корней волос была влажной; сразу побледневшее лицо рядом с его лицом, изгиб плеча.
«Нет, невозможно», – сказал он себе. Минуту спустя он уже шагал по улице в сторону Porte de la Muette, а может быть, и в обратную – маленький портфель в одной руке, трость с золотым набалдашником, точно обнаженная шпага, – в другой.
Розмэри вернулась за письменный стол и дописала начатое письмо к матери:
«…я его видела всего несколько минут, но он мне показался удивительно красивым. Я в него тут же влюбилась (конечно, Дика я люблю больше, но ты понимаешь, что я хочу сказать). Вопрос о его новой картине уже решен, и он завтра же уезжает в Голливуд, так что нам, по-моему, тоже не нужно задерживаться. Здесь сейчас Коллис Клэй. Он очень славный, но я с ним встречаюсь довольно редко из-за Дайверов, которые просто божественны, никогда не знала таких прелестных людей. Сегодня мне нездоровится, и я принимаю лекарство, хоть особой нужды в этом нет. Больше ничего писать не буду, скоро мы увидимся, и тогда расскажу тебе ВСЕ!!! Как получишь это письмо, сейчас же телеграфируй – не пиши, а телеграфируй – приедешь ли ты за мной сюда, или мне возвращаться на юг с Дайверами».
В шесть часов Дик позвонил Николь по телефону.
– У тебя нет никаких планов на вечер? – спросил он. – Предлагаю провести его тихо и мирно: пообедать в отеле, а потом отправиться в театр.
– Тебе так хочется? Пожалуйста. Я недавно звонила Розмэри, она решила обедать у себя в номере. Все-таки эта утренняя история подействовала на всех.
– На меня она ничуть не подействовала, – возразил Дик. – Если только ты не слишком утомлена, дорогая, давай правда придумаем что-нибудь. А то, вернувшись на Ривьеру, целую неделю будем рассуждать, как это вышло, что мы ни разу не посмотрели Буше[27]. И потом – все же лучше, чем сидеть и сокрушаться…
Это была оплошность, и Николь не пропустила ее.
– Сокрушаться – о чем?
– О Марии Уоллис.
Она согласилась пойти в театр. Таков был неписанный уговор между ними – быть неутомимыми всегда и во всем; они находили, что это очень упорядочивает их дни и особенно вечера. А если иной раз, что было неизбежно, усталость все же давала себя знать, можно было отменить очередную эскападу, сославшись на то, что кто-то другой из их компании уходился и нуждается в передышке. Уже одетые и готовые к выходу – красивее пары не нашлось бы во всем Париже, – они постучались к Розмэри, но ответа не получили. Решив, что она заснула, они сошли вниз и, выпив вермуту с горьким пивом у стойки бара Фуке, окунулись в теплый и пряный парижский вечер.
22
Николь проснулась поздно и что-то еще пробормотала вдогонку своему сну, прежде чем разлепить длинные ресницы. Постель Дика была пуста, а в гостиной кто-то стучался в дверь – минутой позже она поняла, что этот стук и разбудил ее.
– Entrez! – крикнула она, но в ответ ничего не услышала; тогда она накинула халат и пошла отворить. За дверью стоял полицейский; учтиво поклонясь, он шагнул в комнату.
– Monsieur Афган Норт – он здесь?
– Кто? А-а, – нет, он уехал в Америку.
– Когда именно он уехал, madame?
– Вчера утром.
Полицейский покачал головой, потом в более быстром ритме потряс указательным пальцем.
– Вчера вечером он был в Париже. За ним записан номер в этом отеле, но там никого нет. Мне посоветовали спросить у вас.
– Ничего не понимаю – вчера утром мы проводили его на гаврский поезд.
– И тем не менее его сегодня видели здесь. Даже документы его проверяли. Так что можете не сомневаться.
– Чудеса какие-то! – воскликнула она в недоумении.
Полицейский что-то соображал. Он был недурен собой, но от него плохо пахло.
– Вчера вечером он не был вместе с вами?
– Да нет же!
– Мы арестовали негра. На этот раз наверняка того, которого нужно.
– Послушайте, я совершенно не понимаю, о чем вы говорите. Если вас интересует мистер Эбрэхэм Норт, наш знакомый, так если он и был вчера в Париже, мы об этом понятия не имеем.
Полицейский закивал головой, втянув верхнюю губу, убежденный, но не удовлетворенный ответом Николь.
– А что случилось? – спросила она, в свою очередь.
Он развел руками, распустил поджатые губы. Понемногу он оценил красоту Николь, и в его глазах появился масленый блеск.
– Обычная история, madame. Лето, много приезжих. Мистера Афгана Норта обворовали, и он заявил в полицию. Мы арестовали преступника. Теперь нужно, чтобы мистер Афган Норт опознал его и можно было оформить обвинение.
Николь плотней запахнула халат и отправила полицейского, повторив, что ничего больше не знает. После его ухода она приняла душ и оделась, так и не разгадав загадку. Потом позвонила Розмэри – был уже одиннадцатый час, – но телефон не ответил; тогда она попросила соединить ее с портье и выяснила, что Эйб действительно утром в половине седьмого появился в «Короле Георге» и взял номер, но фактически его не занял. Она села в гостиной и стала ждать Дика; однако Дик не шел и не звонил, и в конце концов она решила уйти, но тут ей позвонили снизу.
– Вас спрашивает мистер Кроушоу, un negre.
– По какому делу?
– Он говорит, что знает вас и доктора. Он говорит, что его друг мистер Фримен, которого знают все, он в тюрьме. Он говорит, что это ошибка и что ему нужно повидать мистера Норта, а то и его тоже могут арестовать.
– Ничего мы не знаем. – Николь сердито брякнула трубкой о рычаг, как бы ставя точку на всей этой истории.
Фантасмагорическое возникновение уехавшего Эйба в Париже открыло ей, насколько она устала от его беспутства. Решив больше о нем не думать, она поехала к портнихе, застала там Розмэри и вместе с нею отправилась на Rue de Rivoli в магазины, где продавались искусственные цветы и ожерелья из разноцветного бисера. С ее помощью Розмэри также выбрала в подарок матери бриллиантовую брошку и накупила косынок и модных портсигаров для голливудских коллег. Сама Николь купила только игрушечных солдатиков сыну – целую армию римских и греческих воинов, стоившую больше тысячи франков.
Опять они по-разному тратили деньги, и опять Розмэри восхищалась тем, как это получается у Николь. Николь твердо знала, что тратит свои деньги, а у Розмэри все еще было такое чувство, будто она каким-то чудом получила эти деньги взаймы и потому должна расходовать их с величайшей осторожностью.
Приятно было тратить деньги солнечным днем в большом чужом городе, чувствовать свое здоровое тело и здоровый румянец на лице, ходить, наклоняться, протягивать за чем-нибудь руки уверенными движениями женщин, сознающих свою женскую привлекательность.
В отеле их уже дожидался Дик, по-утреннему веселый и свежий; и Николь и Розмэри при виде его на мгновенье по-детски, от всего сердца обрадовались.
Оказалось, только что звонил Эйб; он действительно в Париже и с утра где-то прячется.
– В жизни не припомню более странного телефонного разговора.
Разговаривал не только Эйб, но еще человек десять. Каждый из этих непредусмотренных собеседников начинал с одного и того же:
–…тут один хочет поговорить с вами насчет этого дела – а он говорит, он тут вовсе ни при чем – что, что?
– Эй, вы там, потише, ничего не слышно – в общем, он впутался в историю, и ему теперь нельзя показываться домой. А я, например, считаю – я, например, считаю… – Тут в трубке забулькало, и, что именно считал говоривший, осталось покрытым тайной.
Потом сквозь общий шум прорвалось нечто новое:
– Я хочу обратиться к вам, как к психологу… – Но личность, вдохновленную этим соображением, как видно оттерли от телефона и ей так и не удалось обратиться к Дику ни как к психологу, ни вообще. Дальше разговор протекал примерно так:
– Алло!
– Ну?
– Что ну?
– Это кто говорит?
– Я. – Следовали сдавленные смешки. – Сейчас передаю трубку.
Время от времени слышался голос Эйба вперемежку с какой-то возней, падениями трубки, отрывочными фразами вроде «Мистер Норт, так нельзя…».
Потом чей-то резкий, решительный голос сказал Дику в ухо:
– Если вы действительно друг мистера Норта, приезжайте и заберите его отсюда.
Но тут, перекрывая шум, вмешался сам Эйб, авторитетно и важно, с оттенком деловитой решимости:
– Дик, из-за меня тут на Монмартре произошли расовые беспорядки. Я сейчас иду выручать Фримена из тюрьмы. Если там придет один негр, у него фабрика ваксы в Копенгагене, – алло, вы меня слышите? – если там кто-нибудь… – Снова в трубке начался разноголосый шабаш.
– Да как вы опять попали в Париж? – спросил Дик.
– Я доехал до Эвре, а потом решил самолетом вернуться, чтоб сравнить Эвре и Сен-Сюльпис. То есть не в смысле барокко. Скорей даже не Сен-Сюльпис, а Сен-Жермен! Ох, погодите минутку, я вас соединю с chasseur[28].
– Нет, пожалуйста, не надо.
– Слушайте – как Мэри, уехала?
– Да.
– Дик, я хочу, чтобы вы поговорили с одним человеком, я с ним тут сегодня познакомился. У него отец морской офицер, и каким только врачам его ни показывали… Сейчас я вам все расскажу…
Тогда– то Дик и повесил трубку, проявив, пожалуй, неблагодарность, -ведь чтоб жернов его мысли заработал, ему требовалось зерно для помола.
– Эйб такой был приятный человек, – рассказывала Николь Розмэри. – Удивительно приятный. Давно, когда мы с Диком только что поженились. Жаль, вы его не знали тогда. Он гостил у нас по целым неделям, и мы почти не замечали его присутствия. Иногда он играл, иногда часами просиживал в кабинете наедине со своей возлюбленной – немой клавиатурой. У нас была одна горничная, – помнишь, Дик? – она всерьез считала его чем-то вроде домового, тем более что он очень любил ее пугать – она идет по коридору, а он из-за угла: «Бу-у!» Одно его «бу-у» стоило нам целого чайного сервиза, но мы не рассердились.
Как весело им жилось уже тогда, давным-давно! Розмэри не без зависти представляла себе эту жизнь, легкую, полную досуга, не то что у нее.
Розмэри почти не знала досуга, но высоко его ценила, как все, у кого он редко бывает. Для нее досуг значил отдых, и она не догадывалась, что Дайверам спокойствие отдыха также мало знакомо, как ей самой.
– Что же с ним случилось? – спросила Розмэри. – Отчего он стал пить?
Николь покачала головой в знак того, что она тут ни при чем.
– Так много незаурядных людей в наше время теряют себя.
– Почему только в наше время? – вмешался Дик. – Человеку незаурядному всегда приходится балансировать на грани – и далеко не все способны выдержать напряжение.
– А по-моему, причины тут глубже. – Николь стояла на своем, слегка раздраженная тем, что Дик вздумал противоречить ей в присутствии Розмэри.
– Есть большие художники – возьмем хоть Фернана Леже, – которым вовсе не обязательно превращать себя в спиртную бочку. Почему это спиваются главным образом американцы?
Столько можно было ответить на этот вопрос, что Дик предпочел оставить его вовсе без ответа: пусть повиснет в воздухе, пусть победно бьется в уши Николь. За последнее время Дик все чаще мысленно придирался к ней. Он по-прежнему считал ее красивее всех, кого знал, по-прежнему находил в ней все, в чем нуждался, но в то же время он чуял, что назревает война, и где-то в подсознании закалял себя и точил оружие, готовясь к бою. Он не привык потворствовать себе, и сейчас его мучило, что он допустил такое потворство, тешась надеждой, будто Николь не видит в его отношении к Розмэри ничего, кроме самого невинного любования ее прелестью. А между тем вчера в театре, когда разговор коснулся Розмэри, Николь довольно резко старалась подчеркнуть, что она, в сущности, еще ребенок, – и это настораживало.
Втроем они позавтракали внизу, в зале, где все звуки были приглушены коврами, и неслышно ступавшие официанты ничуть не походили на тех, что вчера чечеточниками носились вокруг стола, за которым они так вкусно обедали. Кругом сидели американские семейства, с интересом разглядывали другие американские семейства и пытались завязать разговор.
Непонятной казалась компания за соседним столом. Там сидел молодой человек секретарского типа, с приятной улыбкой и написанной на лице готовностью слушать и выполнять, а с ним десятка два дам. Дамы были неопределенного возраста и еще более неопределенной социальной принадлежности, но в них чувствовалась какая-то общность, сплоченность, более тесная, чем, например, в кружке жен, коротающих время, пока мужья заняты на деловом заседании. И уж конечно – чем в любой туристской группе.
Дик инстинктивно прикусил язык, с которого едва не сорвалось насмешливое замечание; дождавшись официанта, он попросил узнать, что это за общество за соседним столом.
– А это Матери Героев, – объяснил официант.
Все трое вполголоса охнули; у Розмэри выступили на глазах слезы.
– Те, что помоложе, должно быть, вдовы, – сказала Николь.
Из– за бокала с вином Дик снова глянул на тех, о ком шла речь; в их ясных лицах, величавом спокойствии и в них самих и вокруг них проступало зрелое достоинство старшего поколения Америки. Присутствие этих женщин, приехавших издалека оплакивать своих павших, скорбеть о том, чего они уже не могли изменить, облагородило ресторанный зал. На мгновение Дик возвратился в детство: вот он скачет верхом на отцовском колене, а вокруг кипят страсти и стремления старого мира. Он почти заставил себя повернуться к двум своим спутницам и заглянуть в лицо тому новому миру, в котором он жил и в который верил.
«…Не возражаете, если я опущу штору?…»
23
Эйб Норт все еще был в баре отеля «Риц», где засел с девяти часов утра.
Когда он явился туда искать убежища, все окна были раскрыты настежь и широкие лучи солнца исторгали пыль из продымленных ковров и сидений. Chasseurs вольно носились по коридорам, точно тела в эфире, освобожденные от земной оболочки. Дамский бар, расположенный напротив основного, казался совсем крошечным – даже вообразить трудно было, какие толпы он способен вместить после полудня.
Сам знаменитый Поль еще не прибыл, но Клод, подсчитывавший за стойкой наличные запасы, с простительным удивлением оторвался от своего дела, чтобы приготовить Эйбу аперитив. Эйб сел на скамейку у стены. После двух порций выпивки он почувствовал себя лучше – настолько, что даже сходил наверх в парикмахерскую и побрился. Когда он вернулся в бар, Поль уже был там – свой автомобиль, заказную модель, он тактично оставил на бульваре Капуцинов. Поль симпатизировал Эйбу и подсел к нему поболтать.
– Я сегодня должен был отплыть в Штаты, – сказал Эйб. – Или нет, не сегодня – вчера, что ли.
– Отчего же перерешили? – спросил Поль.
Эйб задумался, но наконец подыскал причину:
– Я читал роман, который печатается в «Либерти» и очередной выпуск должен вот-вот выйти – если б я уехал, я бы его пропустил, и так бы уже и не прочел никогда.
– Интересный роман, наверно.
– Н-ну, такой роман!
Поль встал, усмехаясь, но не ушел, а облокотился на спинку стула.
– Если вы в самом деле хотите уехать, мистер Норт, то завтра на «Франции» отплывают двое ваших знакомых. Слим Пирсон и мистер – как же его фамилия? Мистер – мистер – сейчас припомню – высокий такой, недавно отпустил бороду.
– Ярдли, – подсказал Эйб.
– Мистер Ярдли. Они оба едут на «Франции».
Он уже собрался вернуться к своим обязанностям, но Эйб сделал попытку задержать его.
– Да мне надо ехать через Шербур. Мой багаж ушел этим путем.
– Багаж в Нью-Йорке получите, – уже на пути к стойке сказал Поль.
Логичность этого замечания дошла до Эйба не сразу, но он обрадовался тому, что кто-то о нем думает, верней, тому, что можно и дальше пребывать в состоянии безответственности.
Между тем посетителей в баре все прибавлялось. Первым появился высокий датчанин, знакомый Эйбу по встречам в других местах. Он выбрал столик у противоположной стены, и Эйб сразу понял, что там он и проведет весь день – будет пить, есть, читать газеты, вести разговоры со случайными соседями.
Эйбу вдруг захотелось пересидеть его. С одиннадцати часов в бар стали забегать студенты. Примерно в это время Эйб и попросил служителя соединить его по телефону с Дайверами; но пока тот дозванивался, у Эйба появились еще собеседники, которых он решил тоже подключить к разговору, и это создало невообразимую путаницу. Время от времени в сознании Эйба всплывал тот факт, что надо бы пойти вызволить из тюрьмы Фримена, но от всяких фактов он упорно отмахивался, как от видений ночного кошмара.
К часу дня бар уже был переполнен; среди шумной разноголосицы официанты делали свое дело, считали выпитое, переводили его количество на понятный клиентам язык цифр.
– Так, значит, два виски с содовой… и еще одно… два мартини и потом третье… для себя вы ничего не брали, мистер Куотерли… значит, два раза по три. Всего с вас семьдесят пять франков, мистер Куотерли. Мистер Шеффер говорит, он больше ничего не заказывал, – последний раз было только виски для вас… Мое дело исполнять… покорно благодарю.
В суматохе Эйб остался без места и теперь стоял, слегка пошатываясь, среди своей вновь приобретенной компании. Чей-то песик, топтавшийся у него под ногами, запутался в них своим поводком, но Эйб ухитрился высвободиться, ничего не опрокинув, и должен был выслушать множество извинений. Потом его пригласили позавтракать, но он отказался. Скоро Тринбраса, объяснил он, в Тринбраса у него назначено деловое свидание.
Немного спустя он откланялся с безупречной галантностью алкоголика, вышколенного временем, подобно арестанту или старому слуге, и, повернувшись, обнаружил, что горячка в баре схлынула так же стремительно, как и началась.
Датчанин напротив завтракал с собутыльниками. Эйб тоже заказал себе завтрак, но почти не притронулся к нему. Он просто сидел и с удовольствием вновь переживал прошлое. От винных паров самое приятное из прошлого перемешивалось с настоящим, словно оно все еще происходит – и даже с будущим, словно будет происходить всегда.
В четыре часа к Эйбу подошел служитель.
– Там вас спрашивает цветной, по фамилии Петерсон, Жюль Петерсон.
– Господи! Как он меня нашел?
– Я ему не говорил, что вы здесь.
– Откуда же он узнал? – Эйб чуть было не повалился на стол, заставленный посудой, но сумел овладеть собой.
– Говорит, что обошел подряд все американские бары и отели.
– Скажите ему, что меня здесь нет… – Служитель уже приготовился идти, когда Эйб, передумав, спросил:
– А его сюда пустят?
– Сейчас узнаю.
Поль, к которому адресовался служитель, оглянулся и покачал головой, но, увидев Эйба, подошел сам.
– Простите, мистер Норт, но я не могу разрешить.
Эйб с трудом заставил себя встать и вышел на Rue Cambon.
24
Со своим кожаным портфельчиком в руках Ричард Дайвер вышел из комиссариата Седьмого округа (оставив Марии Уоллис записку, подписанную «Диколь», как они подписывали письма знакомым в начале своей любви) и отправился в мастерскую, где заказывал сорочки. Там вокруг него всякий раз поднималась суета, непропорциональная стоимости его заказа, и ему было стыдно. Стыдно вводить в заблуждение этих бедных англичан своими изящными манерами, своим видом человека, владеющего ключом к благоденствию, стыдно просить закройщика переколоть складочку на шелку рукава. Прямо оттуда он зашел в бар отеля «Кринон», выпил кофе и проглотил рюмку джина.
Войдя в отель, он удивился неестественной яркости освещения; выйдя оттуда, понял: так было оттого, что на улице уже почти стемнело. От ветра, нагнавшего тучи, в четыре часа настудил вечер, и на Елисейских полях кружились и беспорядочно падали на землю редкие листья. Дик прошел два квартала по Rue de Rivoli, чтобы получить почту в банке. Потом взял такси и дал адрес своего отеля. По крыше машины барабанили капли дождя, а он сидел в темноте, один со своей любовью.
Два часа назад в коридоре отеля «Король Георг» красота Розмэри померкла перед красотою Николь, как красота девушки с книжной иллюстрации перед красотой женщины Леонардо. Дик ехал под дождем вдоль Елисейских полей, мрачный и растревоженный; в нем словно боролись страсти нескольких разных людей, и не видно было простого выхода.
Розмэри отворила дверь своего номера, полная волнений, не ведомых никому, кроме нее самой. У нее сейчас была что называется «растрепана душа»; за целые сутки ей не удалось себя собрать, все спуталось в ее судьбе, и напрасно она пыталась что-то привести в ясность, как складывают картинку из разрозненных, разбросанных частей, – подсчитывала успехи и надежды, нанизывала на одну нить Дика, Николь, свою мать, вчерашнего режиссера из «Films Par Excellence» и перебирала, как четки.
Когда в дверь постучал Дик, она только что переоделась и смотрела в окно на дождь, вспоминая строчки каких-то стихов, представляя себе, как бегут ручьи по водостокам Беверли-Хиллз. Она открыла дверь и увидела Дика – увидела его раз навсегда отлитым в божественную форму, вечным и неменяющимся, как старшие всегда кажутся младшим. А Дик при первом взгляде на нее испытал невольное легкое разочарование. Лишь в следующую минуту в нем нашла отклик беззащитная прелесть ее улыбки, ее тела, созданного с точнейшим расчетом, так, чтобы напоминать бутон, но обещать цветок. В открытую дверь ванной виднелся коврик с мокрыми отпечатками ее ступней.
– Мисс Телевидение, – сказал он шутливым тоном, не соответствовавшим его настроению.
Он положил на туалетный столик портфель, перчатки, прислонил к стене трость. Его упрямый подбородок не давал скорбным складкам лечь вокруг рта, гнал их вверх, ко лбу, к вискам, точно страх, которого не должны видеть люди.
– Идите сюда, сядьте ко мне на колени, – ласково позвал он. – Пусть ваши славные губки будут поближе.
Она повиновалась и под стихающий шум дождя за окном – кап-ка-ап – приложила губы к холодному и прекрасному образу, созданному ее воображением.
Потом она стала сама целовать его короткими, быстрыми поцелуями, и всякий раз ее лицо, приближаясь, разрасталось перед его глазами, и он снова дивился необыкновенной шелковистости ее кожи; но одно из свойств красоты – отражать лучшее, что есть в человеке, этой красотой любующемся; быть может, потому он все упорнее думал о Николь, которая была в двух шагах по коридору, и о своей ответственности перед нею.
– Дождь кончился, – сказал он. – Смотрите, крыши уже освещены солнцем.
Розмэри встала и, наклоняясь к нему, сказала:
– Какие же мы с вами актеры!
И это были самые ее правдивые слова по отношению к нему.
Она отошла к туалетному столику поправить прическу, но только что взялась за гребень, как в дверь постучали – негромко, но настойчиво.
Оба застыли на месте; стук повторился, чуть погромче – тогда Розмэри, вдруг вспомнив, что дверь не заперта, провела торопливо гребнем по волосам, кивнула Дику, успевшему уже оправить измятое покрывало на кровати, где они сидели, и пошла отворять. Дик в это время заговорил ровным, естественным голосом:
–…ну, если у вас нет настроения куда-нибудь идти, я так и скажу Николь, и мы проведем наш прощальный вечер тихо, по-семейному.
Напрасная предосторожность, – те, кто стоял за дверью, были настолько поглощены собственными заботами, что попросту не заметили бы ничего, что не имело к ним непосредственного касательства. То были Эйб, постаревший за сутки на несколько месяцев, и невысокий темнокожий человек с испуганным лицом, которого Эйб представил, как мистера Петерсона из Стокгольма.
– Он попал в ужасное положение, а виноват я, – сказал Эйб. – Мы пришли посоветоваться, что делать.
– Пойдемте к нам, – предложил Дик.
Эйб настоял, чтобы Розмэри пошла тоже, и они все направились к номеру Дайверов; Жюль Петерсон, корректный и чинный – негр-знающий-свое-место, идеал республиканцев из пограничных штатов, – шел последним.
Как выяснилось, Петерсон был случайным свидетелем происшествия, разыгравшегося рано утром в одном из монпарнасских бистро; он согласился пойти с Эйбом в полицию и дал официальные показания, что видел, как какой-то негр выхватил из рук Эйба тысячефранковую бумажку. Требовалось установить личность негра. Эйб и Жюль в сопровождении полицейского возвратились в бистро и там с ходу якобы опознали преступника; оказалось, однако, что тот, на кого они указали, пришел в бистро уже после ухода Эйба. Полиция еще больше запутала дело, арестовав негра Фримена, содержателя известного ресторана, который заходил в бистро лишь ненадолго и то совсем рано, когда там еще не сгустился алкогольный туман. Настоящий же виновник – чьи приятели, впрочем, утверждали, что он взял у Эйба только пятьдесят франков, чтобы уплатить за выпивку, заказанную им, Эйбом, для всей компании, – выплыл вновь лишь недавно и в довольно зловещей роли.
Короче говоря, за какой-нибудь час Эйб сумел впутаться в сложное переплетение жизней, совести и страстей одного афро-европейского и трех афро-американских обитателей Латинского квартала. Как ему выпутаться, оставалось совершенно неясным, а пока что весь день прошел в каком-то негритянском наваждении; незнакомые негритянские лица возникали перед ним в самых неожиданных местах, настойчивые негритянские голоса донимали его по телефону.
Однако Эйбу удалось ускользнуть от всех, исключая Жюля Петерсона.
Петерсон оказался в положении того дружественного индейца, который пришел на выручку белому человеку. Сейчас негры, пострадавшие в этой истории, гонялись не столько за Эйбом, сколько за Петерсоном, которого считали предателем, а Петерсон не отставал от Эйба, уповая на его покровительство.
Петерсон имел в Стокгольме маленькую фабрику ваксы, но прогорел, и теперь все его достояние составляли рецепты ваксы и оборудование, умещавшееся в деревянном ящичке; но его новоявленный покровитель сегодня утром пообещал пристроить его к делу в Версале – там жил бывший шофер Эйба, ныне сапожник. Эйб даже успел дать Петерсону двести франков в счет будущих доходов.
Розмэри злилась, слушая всю эту несусветицу; чтобы оценить тут смешную сторону, требовался особый, грубоватый юмор, которым она не обладала.
Темнокожий человек с его карманной фабричкой, с бегающими глазками, время от времени закатывавшимися от страха так, что видны были только полушария белков; фигура Эйба, его одутловатое, несмотря на природную тонкость черт, лицо – все это было для нее чем-то далеким, как болезнь.
– Дайте мне шанс в жизни, я больше ничего не прошу, – говорил Петерсон с тем тщательным и в то же время неестественным выговором, с которым говорят в колониях. – Мой метод прост, мой рецепт настолько хорош, что меня разорили, выжили из Стокгольма, потому что я не соглашался его раскрыть.
Дик вежливо смотрел ему в лицо – затем возникший было интерес иссяк, и он повернулся к Эйбу.
– Поезжайте в другой отель и ложитесь спать. Когда проспитесь, мистер Петерсон придет к вам и вы сможете продолжить свой разговор.
– Да вы поймите, в какую он попал заваруху, – настаивал Эйб.
– Я лучше подожду внизу, – деликатно предложил Петерсон. – Может быть, не так удобно обсуждать мои дела в моем присутствии.
Он исполнил короткую пародию на французский поклон и удалился. Эйб встал с тяжеловесной медлительностью трогающегося паровоза.
– Я сегодня, как видно, не вызываю сочувствия.
– Сочувствие – да, одобрение – нет, – поправил его Дик. – Мой вам совет, уходите из этого отеля – хотя бы через бар. Отправляйтесь в «Шамбор» или в «Мажестик», если вам не нравится, как обслуживают в «Шамборе».
– У вас не найдется чего-нибудь выпить?
– Мы в номере ничего не держим, – солгал Дик.
Смирившись, Эйб стал прощаться с Розмэри; долго жал ей руку и, с трудом подобрав дергающиеся губы, пытался составить фразу, которая никак не получалась.
– Вы самая – одна из самых…
Ей было и жаль его, и противно от прикосновений его липкой руки, но она мило улыбалась, будто всю жизнь только и делала, что беседовала с людьми, у которых заплетался язык. Мы часто относимся к пьяным неожиданно уважительно, вроде того, как непросвещенные народы относятся к сумасшедшим. Не с опаской, а именно уважительно. Есть что-то, внушающее благоговейный трепет, в человеке, у которого отказали задерживающие центры и который способен на все. Конечно, потом мы его заставляем расплачиваться за этот миг величия, миг превосходства.
Эйб сделал еще одну попытку разжалобить Дика.
– Ну, а если я поеду в отель, отпарюсь, отскребусь, высплюсь и разделаюсь с этими сенегальцами – пустят меня вечером посидеть у камелька?
Дик кивнул – полуутвердительно, полунасмешливо – и сказал:
– Боюсь, что вы переоцениваете свои возможности.
– Вот уж, будь здесь Николь, она бы наверняка просто сказала:
«Приходите».
– Что ж, приходите. – Дик принес и поставил на стол большую коробку, доверху наполненную картонными фишками, на которых были напечатаны буквы.
– Приходите, будем играть в анаграммы.
Эйб заглянул в коробку с видимым отвращением, словно ему предложили съесть ее содержимое вместо овсяной каши.
– Что еще за анаграммы? Хватит с меня сегодня всяких…
– Это игра, тихая, спокойная игра. Составляют из букв слова – любые, кроме слова «спиртное».
– Наверно, и «спиртное» можно составить. – Эйб запустил руку в коробку с фишками. – Ничего, если я приду и составлю слово «спиртное»?
– Хотите играть в анаграммы, приходите.
Эйб печально покачал головой.
– Нет уж, если вы так настроены, лучше мне не приходить – я вам буду не ко двору. – Он укоризненно помахал Дику пальцем. – Только вспомните, что сказал Георг Третий: «Если Грант напьется, я хотел бы, чтоб он перекусал всех других генералов».
Он еще раз глянул на Розмэри уголком золотистого глаза и вышел. К его облегчению, Петерсона нигде не было видно. Чувствуя себя одиноким и бездомным, он поехал обратно в «Риц», переспросить у Поля, как называется тот пароход.
25
Как только в коридоре утихли его запинающиеся шаги, Дик и Розмэри сомкнулись в торопливом объятии. Пыль Парижа лежала на них обоих, но сквозь эту пыль они обоняли друг друга – резиновый дух колпачка авторучки Дика, легчайший аромат тепла от шеи и плеч Розмэри. Дик ни о чем не думал лишние полминуты; Розмэри первая вернулась в реальный мир.
– Пора мне, юноша, – сказал она.
Не отрывая от него растерянного взгляда, она отступала все дальше и наконец исчезла за дверью – так уходить она выучилась еще в начале своей карьеры, и ни один режиссер не пытался тут что-то навязывать ей.
Отворив дверь своего номера, она сразу пошла к письменному столу – ей помнилось, что она забыла там свои часики. Там они и лежали; застегивая браслет, она скользила глазами по недописанному письму к матери, которой писала каждый день, и мысленно сочиняла для него заключительную фразу. И тут у нее постепенно возникло ощущение, что в комнате еще кто-то есть.
В человеческом жилье всегда найдутся предметы, почти незаметно преломляющие свет: полированное дерево, лучше или хуже начищенная бронза, серебро, слоновая кость и еще сотни источников светотени, которых мы и вовсе не принимаем в расчет, – ребро картинной рамы, кончик карандаша, край пепельницы, хрустальной или фарфоровой безделушки; все это воздействует на особо чувствительные участки сетчатки и на те ассоциативные центры подсознания, которые что-то регулируют в нашем восприятии, подобно тому как повороты винта бинокля помогают четко увидеть предмет, только что казавшийся бесформенным пятном. Вероятно, именно этим можно объяснить возникшее у Розмэри таинственное «ощущение» чьего-то присутствия в комнате, прежде чем это ощущение оформилось в мысль. Еще не дав ему оформиться, она почти по-балетному круто повернулась на носках и увидела, что на ее постели лежит мертвый негр.
На мгновение – что уж было вовсе нелепо – ей показалось, что это Эйб Норт. Она отчаянно закричала, уронила на стол так и не застегнувшийся браслет с часами и опрометью бросилась вон.
Дик приводил в порядок свои вещи; внимательно осмотрел перчатки, которые надевал сегодня, и бросил их к другим, лежавшим кучей в углу чемодана. Пиджак и жилет уже висели в шкафу на плечиках, а на другие плечики он повесил сорочку – метод, изобретенный им самим. «Можно надеть не совсем свежую сорочку, но мятую сорочку надевать нельзя». Николь уже была дома и вытряхивала в корзину для мусора что-то, использованное Эйбом в качестве пепельницы, когда в комнату ворвалась Розмэри.
– Дик! Дик! Скорее сюда!
Дик бросился через коридор в ее комнату. Став на колени, он приложил ухо к сердцу Петерсона, потом пощупал пульс – труп еще не остыл, лицо, при жизни смиренное и испуганное, в смерти стало грубым и злым; под мышкой торчал ящичек с оборудованием, но ботинок на свешивающейся ноге был нечищен, и подметка прохудилась. По французским законам к обнаруженному мертвому телу запрещается прикасаться, однако Дик все же чуть сдвинул руку Петерсона, чтобы разглядеть нечто, привлекшее его внимание – на зеленом покрывале темнело пятно, кровь могла пройти насквозь, на одеяло.
Дик закрыл дверь и постоял, соображая. В коридоре послышались легкие шаги, потом голос Николь окликнул его по имени. Он приоткрыл дверь и сказал шепотом:
– Принеси покрывало и одно из одеял с моей кровати – только осторожно, чтобы никто тебя не видел. – И, заметив напряженное выражение ее лица, поспешил добавить. – Ты только не волнуйся, ничего особенного, просто тут черномазые передрались.
– Только поскорей кончай с этим.
Дик поднял тело с кровати – легкое, истощенное недоеданием тело. Он держал его так, чтобы кровь из раны стекала в одежду убитого. Положив его на пол, он сдернул с кровати покрывало и верхнее одеяло, подошел к двери и, чуть-чуть приоткрыв ее, прислушался – где-то за поворотом зазвенела посуда, и громкий голос сказал покровительственно: «Merci, madame», но официант ушел в другую сторону, к служебной лестнице. Дик и Николь проворно обменялись из двери в дверь свертками; застлав кровать Розмэри чистым покрывалом, Дик, взмокший от пота, еще постоял среди комнаты, раздумывая. Две вещи он уяснил себе сразу же после беглого осмотра трупа.
Во– первых: очевидно, враждебный индеец Эйба выследил дружественного индейца и настиг его в коридоре, а когда тот попытался спастись в номере Розмэри, последовал за ним и убил его. Во-вторых: если дать событиям развиваться естественным путем, никакие силы на свете не уберегут имя Розмэри от скандала. А ее контракт подразумевал, что она обязана оставаться все тою же «папиной дочкой», наивной и невинной.
Дик машинально сделал жест, словно засучил рукава, хотя был в нижней рубашке-безрукавке, и нагнулся над трупом. Упершись ему в плечи, он пинком распахнул дверь и вытащил его в коридор, где и оставил лежать в подходящем к случаю положении. Потом снова вошел в комнату Розмэри и тщательно пригладил в одну сторону ворс на ковре. Только после этого он вернулся к себе и, взяв телефонную трубку, попросил соединить его с управляющим.
– Это вы, Макбет? Говорит доктор Дайвер – очень серьезное дело. Нас никто не может подслушать?
Хорошо, что он не поленился установить с мистером Макбетом тесные дружеские отношения. Хоть одна выгода от той щедрости, с которой Дик расточал свое природное обаяние направо и налево…
– Мы сейчас вышли из своего номера и наткнулись на убитого негра… в коридоре… нет, нет, штатский… Погодите минутку – я решил позвонить вам, понимая, что вы вряд ли обрадуетесь, если все жильцы этого этажа станут натыкаться на труп. Но убедительно прошу, чтобы мое имя нигде не фигурировало. Не хочу стать жертвой французской судебной волокиты только потому, что мне посчастливилось обнаружить труп.
Какая забота о репутации отеля! Два дня назад мистер Макбет мог самолично убедиться в этой особенности доктора Дайвера, оттого он и принял предложенную ему версию безоговорочно.
Через минуту мистер Макбет был уже наверху, а еще через минуту там появился жандарм. Но за это время Макбет успел шепнуть Дику: «Будьте спокойны, никому из наших гостей не нужно опасаться излишних упоминаний его имени. Не могу выразить, как я вам благодарен за вашу предусмотрительность».
Мистер Макбет тут же принял некие меры, о существе которых можно было только догадываться, но которые произвели на жандарма такое впечатление, что он, то ли от беспокойства, то ли от жадности, свирепо затеребил свои длинные усы. Меж тем с расторопностью, которую сам Петерсон, как бизнесмен, сумел бы оценить, останки были перенесены в пустующий номер-люкс одного из самых фешенебельных отелей мира.
Дик вернулся к себе.
– Что все это значит? – воскликнула Розмэри. – Это так принято у американцев в Париже – стрелять друг в друга?
– Должно быть, сейчас сезон охоты, – ответил Дик. – А где Николь?
– Кажется, в ванной.
Розмэри смотрела на него с обожанием, ведь он ее спас – пророческие видения бедствий, которые могло навлечь на нее случившееся, уже проносились в ее голове, пока она, мысленно преклоняясь, слушала негромкий, твердый, уверенный голос, улаживавший все. Послушная душевному и физическому влечению, она готова была броситься к нему, но в эту минуту что-то отвлекло его внимание: он толкнул дверь спальни и, не останавливаясь, пошел к ванной. И тогда Розмэри услышала тоже: бессвязный, нечеловеческий крик несся сквозь щели и замочные скважины и, нарастая, обретал устрашающую реальность на комнатном просторе.
Первой мыслью Розмэри было, что Николь упала в ванной и расшиблась; с этим она и побежала вслед за Диком. Но прежде чем он оттолкнул ее и загородил собой дверь, она успела увидеть нечто совсем другое.
На коленях, схватившись за борт ванны, Николь раскачивалась из стороны в сторону.
– Ты, все ты! – выкрикивала она. – Зачем ты пришел сюда – это единственное место на свете, где я могу побыть одна, – а ты пришел и еще принес мне окровавленное одеяло. Давай я в него завернусь и покрасуюсь перед тобой – мне не стыдно, мне только жалко. У нас на Цюрихском озере был маскарад первого апреля, в День дураков, и все дураки там были, а я хотела пойти завернувшись в одеяло, только мне не позволили…
– Успокойся!
–…я тогда спряталась в ванной, а меня нашли и сказали: «Вот вам домино, надевайте его». Я и надела. А что мне было делать?
– Успокойся, Николь!
– Я не ждала, что ты будешь любить меня, – я знала, что уже поздно, – только не приходи в ванную, единственное место, где я могу побыть одна, и не носи мне окровавленные одеяла, чтобы я стирала их.
– Успокойся, Николь. Встань с полу…
Розмэри из гостиной услышала, как захлопнулась дверь ванной. Ее била дрожь: теперь она знала, что увидела Вайолет Маккиско в уборной на вилле «Диана». Зазвонил телефон, она сняла трубку и едва не закричала от радости, услышав голос Коллиса Клэя; он звонил к ней и, не получив ответа, догадался позвонить к Дайверам. Она попросила его подняться и подождать, пока она наденет шляпу, – ей страшно было одной войти в свою комнату.
Книга вторая
1
Весной 1917 года, когда доктор Ричард Дайвер впервые приехал в Цюрих, ему было двадцать шесть лет – прекрасный возраст для мужчины, самый расцвет холостяцкой вольности. Для Дика он не был омрачен даже тем, что пришелся на годы войны, потому что Дик уже тогда представлял собой слишком большую ценность, слишком солидное капиталовложение, чтобы пускать его на пушечное мясо. Много лет спустя ему начало казаться, что, пожалуй, стены его швейцарской обители не столь уж надежно ограждали его от внешнего мира; впрочем, он так и не утвердился в этой мысли, а тогда, в 1917-м, только виновато отшучивался, говоря, что война прошла мимо него. В Цюрих он отправился по предписанию начальства, чтобы там завершить свое образование и получить ученую степень.
Швейцария была островом, который с одной стороны омывали грозные волны, докатывавшиеся от Гориции; с другой – водовороты, бурлившие на Сомме и Энне. В ту пору казалось, что среди иностранцев, которыми кишели кантоны, больше подозрительных личностей, чем настоящих больных, но это были только догадки; типы, перешептывавшиеся в маленьких кафе Берна и Женевы, могли быть просто скупщиками бриллиантов или коммивояжерами. Но все хорошо видели, как между синими Невшательским и Баденским озерами тянулись друг другу навстречу длинные поезда, набитые слепыми, безногими, безрукими – какими-то полуживыми обрубками людей. Над стойками пивных и в магазинных витринах красовались цветные плакаты на тему о защите швейцарцами своих границ в 1914 году: юноши и старики свирепо взирали с гор на маячившие внизу бледные тени французов и немцев. Эти плакаты были выпущены с целью вселить в швейцарцев воодушевляющее сознание, что и их не обошла эпидемия боевой славы тех дней. Бойня продолжалась, но плакаты с годами истрепались и выцвели, и когда в войну вдруг ввязалась Америка, никого это так не удивило, как маленькую республику, европейскую ее сестру.
Доктор Дайвер к этому времени уже успел глянуть на войну издали: 1914 год застал его в Оксфорде, куда он поступил, получив от штата Коннектикут Родсовскую стипендию[29]. Вернувшись на родину, он еще год проучился в университете Джона Гопкинса и закончил курс. В 1916-м страх, что великий Фрейд может погибнуть при воздушном налете, погнал его в Вену. Жизнь уже и тогда едва теплилась в этом дряхлеющем городе, но Дик как-то ухитрился раздобыть достаточно угля и керосину, чтобы можно было сидеть в комнатке на Даменштиффштрассе и писать статьи, которые он потом уничтожил, но которые, будучи восстановлены, составили костяк его книги, вышедшей в Цюрихе в 1920 году.
В жизни каждого из нас бывает пора, когда все удается, когда сам себе кажешься героем; то была именно такая пора для Дика Дайвера. При этом он и не догадывался о присущем ему обаянии и был уверен, что всякий здоровый молодой человек испытывает сам и внушает другим совершенно такие же чувства. Еще в Нью-Хейвене кто-то раз назвал его «Счастливчик Дик» – это прозвище застряло у него в памяти.
– Счастливчик Дик, вот ты кто, – вполголоса твердил он себе, кружа по комнате в свете последних вспышек дотлевающего огня. – Ты попал в точку, приятель. Углядел то, чего до тебя никто не видал.
В начале 1917 года, когда с углем стало очень туго, Дик пустил на топливо все свои учебники – их у него набралось штук сто; но всякий раз, засовывая очередной том в печку, он делал это с веселым остервенением, словно знал про себя, что суть книги вошла в его плоть и кровь, что он и через пять лет сможет пересказать ее содержание – если оно того будет стоить через пять лет. Когда коврик с полу, накинутый на плечи, уже не спасал от холода, он садился перед печкой и жег книги с той прекрасной безмятежностью ученого, которая больше всего на земле приближается к райскому блаженству, но которой, как видно из дальнейшего, скоро должен был наступить конец.
За то, что этот конец пока не наступил, он был благодарен своему телу, закаленному пробежками на стадионе Нью-Хейвена и купаньем в зимнем Дунае.
Квартира у него была общая с Элкинсом, вторым секретарем посольства; иногда туда приходили в гости две очень милые молодые девушки – приходили и уходили, дальше дело не шло, и связи с посольством тоже не шли дальше.
Общение с Элкинсом впервые заставило его чуть-чуть усомниться в глубине собственных мыслей; казалось порой, что не так уж они отличаются от мыслей Элкинса, – Элкинса, помнившего наперечет всех нью-хейвенских нападающих за последние тридцать лет.
«А Счастливчику Дику не пристало быть просто толковым молодым человеком, каких много; цельность натуры – недостаток для него, в нем должна быть щербинка. И нужно, чтобы именно жизнь оставила на нем свой след; болезнь, или там любовная неудача, или комплекс неполноценности – это все не то, хоть, правда, интересно было бы поработать над собой и заново выстроить разрушенную часть здания, да так, чтобы она была лучше, чем раньше».
Он высмеивал себя за подобные рассуждения, называя их пустозвонством и «американщиной» – так у него обозначалось всякое суесловие, не подкрепленное работой мозга: «американщина». Но он хорошо сознавал, что оборотная сторона его цельности – душевная неполнота.
«Одного могу пожелать тебе, дитя мое, – говорит фея Черная Палочка в „Розе и кольце“ Теккерея,[30] – немного несчастья».
А иногда он ворчливо оправдывался перед собой:«Виноват я разве, что в тот день Пит Ливингстон забился в раздевалку, и его сколько ни искали, так и не могли найти. И стипендию получил я, хоть если бы не это, мне бы ее не видать как ушей своих, – я ведь почти никого не знал из нужных людей. Пит был верный кандидат, и не ему, а мне надо было тогда спрятаться в раздевалке. Может, я бы так и сделал, если б мог подумать, что у меня есть какие-то шансы. А впрочем, с чего бы это Мерсер зачастил ко мне в те последние недели? Да, да, шансы у меня были, и я это знал. И поделом бы мне было, если бы я сам все испортил, сочинив себе какой-то „комплекс“.
После лекций он не раз обсуждал этот вопрос с одним юным мыслителем из Румынии, и тот его успокаивал: «Нет никаких данных предполагать наличие „комплекса“ в современном смысле слова у Гете, скажем, или у такого человека, как Юнг. Ты не философ-романтик, ты ученый. Тебе требуется память, настойчивость, воля и прежде всего здравый смысл. Неумение верно себя оценивать – вот что может тебе повредить в будущем. Я знал одного человека, который два года потратил на изучение мозга армадилла в расчете на то, что в конце концов он будет знать о мозге армадилла больше всех. Я с ним спорил, доказывал, что по существу он не раздвигает рамки человеческих знаний, что его выбор безоснователен. И что же? Когда он наконец отправил свой труд в один медицинский журнал, ему вернули рукопись – в редакционном портфеле уже имелась работа другого автора на ту же тему».
Когда Дик приехал в Цюрих, у него было меньше ахиллесовых пят, чем понадобилось бы, чтобы снабдить ими сороконожку, но все же предостаточно: то были иллюзии вечной силы, и вечного здоровья, и преобладания в человеке доброго начала, – иллюзии целого народа, порожденные ложью прабабок, под волчий вой убаюкивавших своих младенцев, напевая им, что волк далеко-далеко.
Защитив диссертацию, Дик получил предписание ехать во Францию, в Бар-сюр-Об, где тогда формировался неврологический госпиталь. Работа во Франции разочаровала его – приходилось быть больше администратором, чем врачом. Но зато у него оставалось достаточно времени, чтобы дописать краткий учебник, начатый еще в Цюрихе, и собрать материал для новой книги.
Весной 1919 года он демобилизовался и вернулся в Цюрих.
Сказанное выше звучит как начало биографии, но без обнадеживающего намека, что героя ждет сложная и увлекательная судьба и что он уже слышит ее зов, как слышал генерал Грант, сидя в мелочной лавочке в Галене. К тому же, когда знаешь человека в солидности его зрелых лет, всегда странно бывает наткнуться на юношескую фотографию, с которой вдруг глянет на тебя пронзительным, жгучим, орлиным взглядом незнакомое лицо. Так что лучше не будем томить читателя: час Дика Дайвера настал.
2
Был сыроватый апрельский день, длинные облака тянулись наискосок над Альбисхорном, и вода, где помельче, казалась совсем неподвижной. Цюрих во многом напоминает американские города. Эти два дня, после приезда из Франции, Дику все время словно недоставало чего-то, и он наконец понял чего – ощущения завершенности, создаваемого французскими улицами, за которыми, кажется, ничего дальше нет. В Цюрихе всегда помнишь о том, что лежит за пределами Цюриха: городские крыши уводят взгляд к горным пастбищам, оглашаемым мелодичным позвякиваньем, а над ними угадываются причудливые силуэты вершин – вся жизнь предстает как неуклонный подъем ввысь, к открыточному небу. В предгорьях Альп, краю игрушек и фуникулеров, каруселей и негромкого колокольного перезвона, не чувствуешь себя в той мере земным, как во Франции, среди французских виноградников, где лозы растут чуть ли не под ногами.
В Зальцбурге, где Дику однажды пришлось провести несколько дней, он сразу почувствовал себя во власти века музыки, купленной или заимствованной; в Цюрихе, в университетских лабораториях, осторожно исследуя строение мозга, он сам себе казался похожим больше на игрушечного мастера, чем на того неукротимого юнца, что вихрем влетал, бывало, в старый учебный корпус Джона Гопкинса, ничуть не смущенный ироническим взглядом гигантского Христа в вестибюле.
И все же он решил остаться еще на два года в Цюрихе, сумев оценить по достоинству работу игрушечных мастеров, которая, требуя исключительной точности, воспитывает исключительное терпение.
Сейчас он ехал в клинику профессора Домлера на Цюрихском озере, навестить Франца Грегоровиуса, занимавшего там штатную должность. Франц, уроженец кантона Во, несколькими годами старше Дика, встретил гостя на трамвайной остановке. У него была эффектная, романтическая внешность – глаза святого на смуглом лице Калиостро. Он представлял третье поколение династии Грегоровиусов; дед его был учителем Крепелина в ту пору, когда психиатрия как наука делала свои первые шаги. Франц был самолюбив, темпераментен, считал себя наделенным незаурядной гипнотической силой.
Вероятно, если бы фамильный талант успел несколько притупиться в предыдущем поколении, из него вышел бы первоклассный клиницист.
Уже в машине он начал разговор.
– Ну, рассказывайте, что с вами было на войне. Наверно, как и все, чувствуете себя теперь другим человеком? Лицом вы не изменились – все то же глупое нестареющее американское лицо, хоть я-то знаю, что глупым вас никак не назовешь.
– Я войны не видел, Франц, вам это должно быть известно по моим письмам.
– Не имеет значения – у нас тут лечатся от контузии люди, которые только издали слышали грохот воздушной бомбардировки. И даже такие, которые только читали газеты.
– Что за чепуха!
– Может быть, и чепуха, Дик. Но это клиника для богатых, и мы таких выражений не употребляем. Теперь скажите честно: вы приехали ради меня или ради той американки?
Они искоса глянули друг на друга. Франц загадочно усмехнулся.
– Разумеется, вначале все письма проходили через меня, – сказал он рокочущим докторским баском. – Но после того как наметился поворот, я перестал их вскрывать, считая это неделикатным. В сущности, это уже теперь ваша больная.
– Значит, она поправилась? – спросил Дик.
– Вполне. Я ведь вел ее с тех пор, как она к нам поступила, – я веду почти всех больных из Англии и Америки. Они меня называют доктор Грегори.
– Дайте мне объяснить вам, как все получилось с этой девушкой, – сказал Дик. – Я ее только один раз видел. В день, когда приезжал проститься с вами перед отъездом во Францию. Я тогда впервые надел военную форму и чувствовал себя как на маскараде. Да еще все путался с непривычки – то отдам честь рядовому, то еще что-нибудь.
– А почему вы сегодня не в военном?
– Фью! Я уже три недели как демобилизовался. Так вот: распрощавшись с вами, я пошел к павильону на озере, где оставил свой велосипед…
– К «Кедровой беседке».
–…вечер был чудесный – луна вон над той вершиной…
– Над Кренцэггом.
–…впереди шли двое: сиделка и с ней молодая девушка. Мне сперва и в голову не пришло, что это пациентка клиники. Я нагнал их, чтобы спросить у сиделки, до которого часу ходит трамвай, и дальше мы пошли вместе. Девушка показалась мне красоты необыкновенной.
– Она и сейчас такая же.
– Ее заинтересовал мой мундир – она никогда не видела американской военной формы, – и мы разговорились самым естественным образом, только…
Он умолк, вглядываясь в открывшийся вдруг знакомый вид, потом договорил:
– Только я не так закален, как вы, Франц; мне всегда больно смотреть на прекрасную оболочку, если я знаю, что под ней скрывается. Вот и все знакомство – а потом стали приходить письма.
– Это знакомство ее спасло, – с пафосом сказал Франц, – оно дало ей необходимое переключение. Оттого-то я и поехал сегодня вас встречать, бросив все свои дела. Мне нужно с вами обстоятельно поговорить до того, как вы встретитесь с нею. Впрочем, ее сейчас нет, я отпустил ее в Цюрих за покупками. – Голос его зазвенел от волнения. – Отпустил без сиделки, вдвоем с другой больной, состояние которой значительно менее устойчиво. Я считаю ее полностью излеченной и горжусь этим успехом, достигнутым с вашей невольной помощью.
Дорога, следуя всем изгибам берега, привела их наконец в плодородную долину, где зеленые выпасы чередовались с пригорками, на которых лепились деревянные шале. Солнце плыло по синему океану неба, и Дик вдруг почувствовал истинно швейцарскую прелесть этого уголка – такой веселый гомон несся со всех сторон, так славно пахло здоровьем и бодростью.
Заведение профессора Домлера состояло из трех старых зданий и двух новых, раскинувшихся между озером и цепью невысоких холмов. Основанное десять лет назад, оно стало первой психиатрической клиникой современного типа. Никто со стороны не догадался бы, что здесь находится убежище для надломленных, неполноценных, несущих в себе угрозу этому миру, два из пяти зданий обнесены были глухой стеной, вид которой смягчала завеса винограда.
Какие– то люди сгребали в кучи солому на самом солнцепеке; по аллеям парка гуляли больные в сопровождении сиделок, которые, заслышав шум машины, предостерегающе взмахивали белым флажком.
Франц привел Дика в свой кабинет и попросил позволения отлучиться на полчаса. Оставшись один, Дик расхаживал по кабинету, стараясь составить себе суждение о Франце по беспорядку на его письменном столе, по его книгам, по книгам его отца и деда – ими написанным или им принадлежавшим, – по увеличенному отцовскому дагерротипу, с швейцарской чинностью висевшему на стене. В кабинете было накурено; Дик распахнул балконную дверь, и конус солнечного света прорезал дымный воздух. Мысли Дика обратились к той девушке, к американке.
За восемь месяцев он получил от нее около пятидесяти писем. Первое содержало попытку что-то объяснить или оправдать: еще в Америке она слышала, что многие девушки пишут письма незнакомым солдатам, – вот она и узнала у доктора Грегори его имя и адрес и надеется, он не будет против, если она время от времени станет посылать ему несколько слов привета и т.д. и т.п.
Тон письма нетрудно было узнать – он был заимствован из «Длинноногого папочки» и «Притворщицы Молли», сентиментально-развлекательных сочинений, которыми в ту пору зачитывалась Америка. Но дальше этого сходство не шло.
Письма распадались на две группы: те, что были написаны в период до перемирия, носили отчетливо патологический характер, остальные же, вплоть до самых недавних, были письмами вполне нормального человека, постепенно раскрывавшегося во всем богатстве своей натуры. За последние месяцы Дик привык с нетерпением ожидать этих писем, скрашивавших томительную скуку Бар-сюр-Об, – впрочем, и в письмах более ранних он сумел прочесть гораздо больше, чем это было доступно Францу.
«Mon capitaine![31] Вы мне показались таким красивым в военной форме. А потом я решила je m’en fiche[32] и по-французски и по-немецки. Я решила, что и я вам понравилась, но к этому я привыкла, и хватит. Если вы сюда еще раз приедете со всякими пошлостями и подлостями, которые вовсе не к лицу джентльмену, как меня учили понимать это слово, вам же будет хуже.
Впрочем, вы как будто поскромнее других, такой уютный, точно большой пушистый кот. Мне вообще нравятся женственные молодые люди. А вы женственный? Я таких встречала, не помню когда и где.
Не сердитесь на меня, это мое третье письмо к вам, я его сейчас отправлю или не отправлю совсем. Я часто раздумываю о лунном свете, и у меня нашлось бы немало свидетелей, если б только меня выпустили отсюда.
Они говорят, вы тоже доктор, но вы ведь кот, так что это другое дело.
Голова очень болит, так вы не сердитесь, почему я гуляю тут запросто с белым котом, это вам все объяснит. Я говорю на трех языках, не считая английского, и, наверно, могла бы работать переводчицей, если б вы меня устроили там, во Франции, наверно, я бы справилась, если б меня привязали ремнями, как в ту среду. А сегодня суббота, и вы далеко, может быть, уже и убиты.
Приезжайте ко мне опять, я ведь тут навсегда, на этом зеленом холме.
Разве только отец поможет, милый мой папа, но они мне не позволяют писать ему.
Не сердитесь, я сегодня сама не своя. Напишу, когда буду чувствовать себя лучше.
Привет. Николь Уоррен.
Не сердитесь на меня».
«Капитан Дайвер!
Я знаю, когда такое нервное состояние, как у меня сейчас, нехорошо сосредоточиваться на себе, но мне хочется, чтобы вы все про меня знали.
Когда это началось в Чикаго прошлый год, а может быть, и не прошлый, не помню, я тогда перестала выходить на улицу и разговаривать с прислугой, и мне так нужно было, чтобы кто-нибудь мне объяснил, что со мной. Кто понимал, тот обязан был мне объяснить. Слепого берут за руку и ведут, раз он сам идти не может. Но мне говорили и недоговаривали, а у меня уже слишком все спуталось в голове, чтобы я могла додумать сама. Нашелся один человек – он был француз, офицер, и он понимал. Он мне дал розу и сказал, что она „plus petite et moins entendue“[33]. Мы подружились. А потом он ее отнял. Мне становилось все хуже, а объяснить было некому. Есть такая песенка про Жанну д’Арк, вот мне ее пели, а мне было обидно, и я плакала, потому что у меня тогда голова еще была в порядке. Советовали, чтобы я занималась спортом, но я не хотела спорта. Потом раз я вышла из дому и пошла по бульвару Мичиган – далеко-далеко. За мной поехали и догнали, но я не захотела садиться в машину. В конце концов меня втащили силой и после этого приставили ко мне сиделку. Потом уже я постепенно стала понимать, потому что видела, как это у других. Вот, теперь вы все знаете. Здесь я никогда не поправлюсь, врачи без конца пристают ко мне с расспросами и не дают успокоиться и забыть.
Поэтому я сегодня написала отцу, пусть приедет и заберет меня отсюда. Я очень рада, что вам так нравится ваша работа, наверно, это очень интересно, проверять людей и решать, кто годится, а кто нет».
А вот из другого письма.
«Могли бы пропустить одну проверку и написать мне письмо. Мне недавно прислали граммофонные пластинки, на случай если я забуду свой урок, а я их все перебила, и за это теперь сиделка со мной не разговаривает. Пластинки были английские, и она все равно ничего не понимала. В Чикаго один доктор назвал меня симулянткой, это он хотел сказать, что я шестой близнец, а он еще никогда таких не встречал. Но я в то время очень сильно чудила, и мне было все равно – когда я начинаю так сильно чудить, мне все равно, назови меня хоть миллионным близнецом.
Вы в тот вечер говорили, что научите меня не скучать. Знаете, мне иногда кажется, что любовь – самое главное в жизни, должна быть самым главным. Но я рада за вас, что экзамены не оставляют вам свободного времени. Toute a vous[34]
Николь Уоррен».
Были и другие письма, в сбивчивом ритме которых слышалась более тревожная мелодия.
«Милый капитан Дайвер!
Пишу вам потому, что мне не к кому больше обратиться, и если даже я, такая больная, вижу нелепость своего положения, вам-то уж наверняка это ясно. Я вся совершенно разбита и уничтожена, не знаю, этого ли тут добивались. Родные ко мне равнодушны, нечего и ждать от них помощи и сочувствия. Я больше не могу, я уверена, оставаясь здесь, я только попусту буду терять время и вконец расстрою свое здоровье, а голова у меня все равно не придет в порядок.
Заперли меня в это заведение, которое что-то вроде сумасшедшего дома, и все только потому, что никто не решился сказать мне правду. Если бы я с самого начала все знала, как знаю теперь, я бы справилась, хватило бы сил, но те, кто должен был открыть мне глаза, не захотели. А теперь, когда я уже узнала, и такой дорогой ценой, они все поджали хвосты и хотят, чтобы я думала как раньше. Особенно старается один, но теперь уже я все равно знаю.
Мне очень тоскливо вдали от друзей и родных, которые все за океаном, я целыми днями брожу как потерянная. Сделайте доброе дело, устройте меня переводчицей (я в совершенстве знаю французский и немецкий, довольно хорошо итальянский и немного испанский), или в санитарный отряд, или медицинской сестрой – я бы могла пройти какие-нибудь курсы.
И еще:
Если вы не согласны с моими объяснениями, что со мной, могли бы, по крайней мере, объяснить по-своему, мне это важно, потому что у вас лицо доброго кота, а не такая дурацкая физиономия, какую здесь принято строить.
Доктор Грегори дал мне вашу фотографию, вы на ней не такой красивый, как в военной форме, но зато моложе».
«Mon capitaine!
Очень приятно было получить вашу открытку. Я рада за вас, что вам так нравится проваливать медицинских сестер на экзаменах, – не беспокойтесь, я очень хорошо поняла все, что вы пишете. Только мне-то, когда я вас увидела, показалось, что вы должны быть не такой, как все».
«Милый капитан Дайвер!
Сегодня я думаю по-одному, а завтра по-другому. В этом вся моя беда, и еще в том, что мне хочется делать всем назло, и я никогда не знаю меры. Я бы охотно посоветовалась с каким-нибудь специалистом по вашей рекомендации. Здесь все лежат в ваннах и поют: „Играй, дитя, в своем саду“, но у меня нет своего сада, где я могла бы играть, и ничего хорошего я не вижу, куда ни посмотри. Вчера они опять взялись за свое, опять в кондитерской, и я чуть не ударила продавца гирей, только меня удержали.
Не буду больше писать вам. У меня все в голове путается».
И целый месяц не было писем. А потом вдруг этот поворот.
«…Понемногу возвращаюсь к жизни…»
«…Смотрю на цветы, на облака…»
«…Война окончилась, а я, кажется, и не знала, что была война».
«…Вы очень добрый! И должно быть, очень умный, хотя и похожи на белого кота, что, впрочем, незаметно на той фотографии, которую мне дал доктор Грегори…»
«…Сегодня была в Цюрихе, так странно опять ходить по городским улицам…»
«…Сегодня мы ездили в Берн, мне очень понравилось, что там на каждом углу часы…»
«…Сегодня мы забрались высоко в горы, нарвали асфоделей и эдельвейсов…»
Потом письма стали приходить реже, но он исправно на все отвечал. В одном она написала:
«Я бы хотела, чтобы кто-нибудь в меня влюбился, как влюблялись когда-то давно, до моей болезни. Но, наверно, мне еще много лет нечего и мечтать о таких вещах».
Однако стоило Дику чуть задержаться с ответом, последовал взрыв тревоги, похожей на лихорадочную тревогу любви:
«Я чувствую, что надоела вам… Нельзя, наверно, быть такой навязчивой… Всю ночь мне не давала покоя мысль, что вы больны».
Дик и в самом деле переболел инфлюэнцей, после чего долго ходил вялый, безразличный ко всему, и переписку поддерживал только из вежливости. А потом далекий образ Николь заслонила вполне реальная фигура штабной телефонистки, прибывшей в Бар-сюр-Об из Висконсина. У нее были красные, как на рекламном плакате, губы, и в офицерской столовой она получила двусмысленную кличку «Коммутатор».
Вернулся в кабинет Франц, явно довольный собой. Дик снова подумал, что он был бы превосходным клиницистом, – смена плавных и рассыпчато-дробных каденций в его наставлениях больным и персоналу шла не от порывов души, а от его безмерного, хоть и безобидного честолюбия. Свои истинные чувства он умел дисциплинировать и держать при себе.
– Поговорим об американке, Дик, – сказал он. – Я рад буду послушать ваши рассказы и сам кое-что рассказать о себе, но это потом, а сперва займемся американкой. Я этого случая давно жду.
Он порылся в одном из своих ящиков и вытащил толстую папку, но, полистав ее содержимое, передумал и, отложив ее в сторону, заговорил без всяких бумаг.
3
Года полтора назад доктор Домлер получил довольно туманное письмо от некоего мистера Девре Уоррена из чикагских Уорренов, американца, жившего в Лозанне. Последовал короткий обмен посланиями, в итоге которого мистер Уоррен в назначенный день прибыл в клинику со своей шестнадцатилетней дочерью по имени Николь. Вид у девушки был больной, и на время разговора мистера Уоррена с доктором сопровождавшая ее сестра милосердия увела ее в парк.
Уоррен оказался на редкость красивым господином лет сорока или даже меньше. Безупречный образец американской породы – высокий, широкоплечий, статный, «un homme tres chic»[35], как говорил потом доктор Домлер Францу. В больших серых глазах были красноватые прожилки от занятий греблей на Женевском озере в яркие солнечные дни, и вся повадка изобличала человека, знающего жизнь только с приятных ее сторон. Беседа велась по-немецки – гость, как оказалось, получил образование в Геттингене. Он явно нервничал и не знал, как подступить к мучительному для него вопросу.
– Доктор Домлер, моя дочь не совсем здорова душевно. Я показывал ее десяткам врачей, приставил специальную сестру, пробовали лечение покоем, отдыхом, но ничего не помогает. Мне настойчиво рекомендовали обратиться к вам.
– Прекрасно, – сказал доктор Домлер. – Попрошу вас рассказать мне все по порядку, с самого начала.
– Не знаю, что считать началом, – насколько мне известно, ни в моем роду, ни в роду моей жены никогда не было душевнобольных. Николь одиннадцати лет осталась без матери, на попечении гувернанток, и я, можно сказать, был ей и за отца и за мать – и за отца и за мать.
Он с большим волнением произнес эти слова. В уголках его глаз навернулись слезы, и доктор Домлер только сейчас заметил, что от него чуть попахивает спиртным.
– Она была прелестным ребенком, все ее просто обожали, решительно все, кто ее знал. Такая умненькая, веселая, как птичка. Любила читать, рисовать, танцевать, играть на рояле. Помню, жена говорила, что из всех наших детей она одна никогда не плакала по ночам. У меня есть еще старшая дочь и был сын, он умер маленьким, но Николь – она всегда была… всегда была…
Он запнулся, и доктор Домлер пришел на помощь:
– Всегда была вполне нормальным, здоровым, жизнерадостным ребенком.
– Да, да, вполне.
Доктор Домлер ждал. Мистер Уоррен покачал головой, испустил глубокий вздох, глянул искоса на доктора Домлер а и снова уставился в пол.
– Месяцев восемь тому назад, – а может быть, десять, а может быть, полгода, никак не припомню, где мы жили, когда это началось, – с ней стало твориться что-то странное, несуразное. Моя старшая дочь первая заметила и сказала мне – а я не замечал ничего, для меня она была все та же, – торопливо вставил он, как будто кто-то пытался возложить вину на него, – все та же милая, ласковая девочка. Пока не вышла эта история с лакеем.
– Ага! – сказал доктор Домлер, кивнув убеленной сединами головой, будто он, точно Шерлок Холмс, знал, что рано или поздно в рассказе должен появиться лакей, – именно лакей, а не еще кто-нибудь.
– Был у меня лакей, много лет прослужил в доме – швейцарец, между прочим. – Он поднял глаза на доктора Домлера, как бы ожидая проявлений патриотического восторга. – И вот Николь вдруг вообразила, будто этот лакей преследует ее. Теперь я убежден, что ничего подобного не было, но тогда я поверил и тут же отказал ему от места.
– А в чем именно она его обвиняла?
– То-то и есть, что врачи не могли добиться от нее ничего определенного. Она только смотрела на них и молчала, как бы считая, что они сами должны знать. Но было совершенно ясно, что дело касается каких-то непристойных посягательств с его стороны, – тут не могло быть сомнений.
– Так. Дальше?
– Мне, конечно, приходилось читать о навязчивых идеях, которые иногда появляются у одиноких женщин, – будто под кроватью или за дверью прячется мужчина. Но откуда что-либо подобное у Николь? Поклонников у нее было хоть отбавляй. Мы тогда жили на своей вилле в Лейк-Форест – это дачное место под Чикаго. Она целыми днями играла с молодыми людьми в гольф и в теннис, многие из них были влюблены в нее по уши.
Уоррен говорил, а слушавший его сухонький старичок то и дело уголком своих мыслей возвращался в Чикаго. В молодости его звали переехать туда, предлагали доцентуру в Чикагском университете, и если бы он принял это предложение, то, возможно, был бы теперь богатым человеком, имел бы собственную клинику, вместо того чтобы довольствоваться жалким пакетом акций, как здесь. А он не решился: когда он представил себе эти степные просторы, эти бескрайние поля пшеницы, его знания показались ему слишком скудными для таких масштабов. Но он тогда много прочел о Чикаго, о феодальных династиях Арморов, Палмеров, Филдов, Крэйнов, Уорренов, Мак-Кормиков, Свифтов; а впоследствии у него перебывало немало пациентов из Чикаго и Нью-Йорка, принадлежавших к этому кругу.
– Ей становилось все хуже, – рассказывал Уоррен. – Начались припадки, во время которых она бог знает что говорила. Старшая сестра иногда пробовала записывать ее слова – вот взгляните… – Он протянул Домлеру сложенный в несколько раз листок. – Больше всего про мужчин, которые ее будто бы преследуют, тут и знакомые, которые бывали в доме, и случайные прохожие на улице.
Он еще долго говорил обо всем, что им пришлось пережить, о том, как ужасно положение семьи, в которой стряслась такая беда, и как все попытки лечения в Америке ни к чему не привели, и как, наконец, в надежде на перемену обстановки, он не убоялся подводной блокады и повез дочь в Швейцарию.
– На американском крейсере, – чуть свысока уточнил он. – Благодаря счастливой случайности мне удалось это устроить. Замечу в скобках, – он улыбнулся, как бы оправдываясь, – что, как говорится, деньги не помеха.
– Без сомнения, – сухо согласился доктор Домлер.
Он старался понять, зачем этот человек ему лжет и в чем именно. А если не лжет, почему так веет фальшью от всего разговора, от элегантной фигуры в костюме спортивного покроя, с непринужденным изяществом расположившейся в кресле? Там, на аллеях парка, где сгущаются февральские сумерки, настоящая трагедия, пичужка с перебитыми крыльями, а здесь что-то не то – не то и не так.
– Я бы теперь хотел несколько минут поговорить с вашей дочерью, – сказал доктор Домлер, переходя на английский язык, словно это могло приблизить его к Уоррену.
Через несколько дней после того, как Уоррен, оставив дочь в клинике, уехал обратно в Лозанну, доктор Домлер и Франц записали в истории болезни Николь:
«Diagnostic: Shizophrenie. Phase aigue en decroissance. La peur des hommes est un symptome de la maladie et n’est point constitutionnelle… Le pronostic doit rester reserve».[36]
И они с возрастающим интересом стали ждать, когда мистер Уоррен приедет опять в клинику, как обещал.
Мистер Уоррен, однако, не торопился исполнить свое обещание. По прошествии двух недель доктор Домлер написал ему письмо. Не получив ответа, он решился на шаг, который по тем временам следовало считать une folie,[37] – заказал телефонный разговор с «Гранд-отелем» в Лозанне. Камердинер мистера Уоррена сообщил ему, что мистер Уоррен сегодня уезжает домой и занят сборами в дорогу. Но при мысли о сорока швейцарских франках за разговор, которые будут значиться в графе особых расходов клиники, в докторе взыграла кровь тюильрийских гвардейцев, и мистеру Уоррену пришлось подойти к телефону.
– Вы должны приехать – совершенно необходимо. Зависит здоровье вашей дочери. Я ни за что не ручаюсь.
– Позвольте, доктор, но для чего же я поместил ее к вам? Я не могу, меня срочно вызывают в Штаты.
Доктор Домлер не привык к беседам на таком расстоянии, тем не менее он сумел столь решительно продиктовать в трубку свой ультиматум, что устрашенный американец на другом конце провода не выдержал и уступил.
Через полчаса после своего вторичного появления в клинике Уоррен сдался; его мощные плечи под свободно облегавшим их пиджаком затряслись от глухих рыданий, глаза стали красными, как закат на Женевском озере, и Домлер с Францем услышали чудовищное признание.
– Сам не знаю, как это случилось, – хрипло выговорил он. – Сам не знаю… Она была еще ребенком, когда умерла ее мать, и по утрам я брал ее к себе в постель, иногда она засыпала рядом со мной. Мне так жаль было бедную малышку. Поздней мы стали путешествовать вместе. Сидя в машине или в купе поезда, я держал ее руку, а она мне напевала что-нибудь. Иногда мы говорили друг другу: «Давай сегодня ни на кого не смотреть, – пусть это утро будет только наше, – ты и я, больше нам никто не нужен». – Горькая насмешка в его голосе. – Люди умилялись до слез, глядя на нас: какая трогательная семейная привязанность. Мы были словно любовники – и однажды мы в самом деле стали любовниками… После того как это случилось, я готов был пустить себе пулю в лоб, но, видно, жалкие выродки, вроде меня, на это не способны.
– Что же потом? – спросил доктор Домлер, снова думая о Чикаго и вспоминая тихого, белесого господина в пенсне, так внимательно разглядывавшего его в Цюрихе тридцать лет назад. – Это продолжалось?
– О нет, нет! Она словно оледенела сразу. Только все твердила: «Ничего, папочка, ничего. Ты не огорчайся, не надо».
– Последствий не было?
– Нет. – Он судорожно всхлипнул и, достав платок, высморкался несколько раз. – Если не считать того, что теперь.
Выслушав рассказ до конца, доктор Домлер откинулся на спинку глубокого кресла, традиционного для любой буржуазной гостиной, и мысленно рявкнул:
«Деревенщина!» – едва ли не впервые за два десятка лет позволив себе столь ненаучное определение. Затем сказал:
– Я бы хотел, чтобы вы переночевали в Цюрихе, в гостинице, а утром снова ко мне явились.
– А дальше что?
Доктор Домлер растопырил руки настолько, что в них вполне уместился бы молочный поросенок.
– Чикаго, – сказал он не то вопросительно, не то утвердительно.
4
– Теперь ясно было, с чем мы имеем дело, – продолжал Франц. – Домлер поставил Уоррену условием, что тот должен расстаться с дочерью на долгий срок, лет на пять, не меньше. Уоррен после своей капитуляции, кажется, больше всего беспокоился о том, как бы эта история не дошла до Америки. Мы разработали план лечения и стали ждать. Оснований для оптимизма не было: как вы знаете, процент излечений очень невелик в этом возрасте.
– Первые письма были неутешительны, – согласился Дик.
– Весьма неутешительны и при этом весьма типичны. Я даже колебался, отправлять ли самое первое письмо. Но потом решил: пусть Дик знает, что мы тут занимаемся делом. Вы проявили великодушие, отвечая на эти письма.
Дик вздохнул.
– У нее такое прелестное лицо – она мне прислала несколько любительских снимков. И потом, первое время мне совершенно нечего было делать в Бар-сюр-Об. Да и что я ей писал в конце концов – «будьте умницей и слушайтесь врачей».
– Этого оказалось достаточно. Важно было, что появился кто-то во внешнем мире, о ком она могла думать. Раньше ведь никого не было, кроме старшей сестры, с которой она, видно, не очень близка. Кроме того, нам ее письма давали очень ценный материал, по ним можно было контролировать ее состояние.
– Тем лучше.
– Вы понимаете, что тут произошло? В ней был силен комплекс соучастия, но это не так существенно, разве что для определения природной устойчивости психики и силы характера. Сначала – это потрясение. Потом ее отправили в пансион, и там, под влиянием разговоров сверстниц, мысль о соучастии была вытеснена; а дальше уже недолго было соскользнуть в иллюзорный мир, где все мужчины стремятся причинить тебе зло, и чем больше их любишь и доверяешь им, тем они коварнее…
– Она когда-нибудь прямо говорила о… ну, о том, что с ней случилось?
– Нет, и по правде сказать, когда она как будто пришла в норму – это было в октябре, – мы оказались в затруднительном положении. Будь ей лет тридцать, можно было бы спокойно ждать, пока она сама окончательно выровняется, но, принимая во внимание ее молодость, мы опасались, как бы она не осталась навсегда внутренне покалеченной. И доктор Домлер сказал ей откровенно: «Теперь все зависит от вас самой. Вы ни в коем случае не должны считать, что жизнь для вас в чем-то кончена, – напротив, она еще только начинается», и так далее и тому подобное. Умственные данные у нее превосходные: полагаясь на это, он ей даже дал почитать Фрейда – кое-что, не слишком много, – и она очень заинтересовалась. В общем, она у нас тут сделалась общей любимицей. Но это скрытная натура, – добавил он и немного замялся, – хотелось бы знать, нет ли в ее последних письмах, тех, которые она отправляла сама из Цюриха, чего-нибудь, что говорило бы о ее настроениях, планах на будущее?
Дик задумался.
– И да и нет. Если хотите, я могу привезти эти письма. По-моему, в них чувствуется надежда и вполне нормальная жажда жизни – даже с уклоном в романтику. Иногда она употребляет выражение «мое прошлое», как его употребляют бывшие заключенные – так, что не поймешь, идет ли речь о совершенном преступлении, или о тюрьме, или обо всем вместе. Но в конце концов – кто для нее я? Манекен, соломенное чучело.
– Я прекрасно понимаю ваше положение и готов еще раз повторить, что мы вам очень признательны. Я потому и настаивал на этом разговоре до вашей встречи с ней.
Дик рассмеялся.
– Думаете, она как увидит меня, так сразу на меня кинется?
– Не в том дело. Я вас очень прошу, будьте с ней поосторожнее. Вы из тех, кто нравится женщинам, Дик.
– Тем хуже для меня! Но я не только буду осторожен, я постараюсь внушить ей отвращение. Наемся чесноку перед встречей, приду небритым. Увидите, она от меня прятаться будет.
– Зачем же чеснок? – всерьез забеспокоился Франц. – Это может повредить вам не только в ее глазах. Впрочем, вы, наверно, шутите?
– Могу даже припадать на одну ногу. И кстати, там, где я квартирую, нет ванны.
– Ну, конечно, вы шутите. – Франц почувствовал облегчение, во всяком случае, он облегченно вздохнул и поудобней уселся в кресле. – А теперь расскажите о себе, о своих намерениях.
– Намерение у меня одно, Франц: стать хорошим психиатром, и не просто хорошим, а лучшим из лучших.
Франц весело засмеялся, но он видел, что на этот раз Дик говорит серьезно.
– Очень мило – вполне по-американски, – сказал он. – У нас это все не так просто. – Он встал и подошел к балконной двери. – Когда я стою здесь, мне виден Цюрих. Вон колокольня Гросмюнстера, там похоронен мой родной дед. Чуть дальше, за мостом, могила моего предка Лафатера[38], который не хотел, чтобы его хоронили в церкви. Рядом статуя другого предка, Генриха Песталоцци[39], и памятник доктору Альфреду Эшеру. А на все это с высоты взирает Цвингли[40]. Целый пантеон героев всегда перед глазами.
– Вы правы. – Дик поднялся с кресла. – Я просто расхвастался не в меру, а между тем вся работа еще впереди. Большинство американцев во Франции ждут не дождутся, когда можно будет уехать домой, но я – другое дело. Мое офицерское жалованье сохраняется за мной на весь год с одним лишь условием: чтобы я посещал лекции в университете. Не правда ли, широкий жест со стороны правительства! Сразу видно, что оно умеет ценить тех, кому предстоит прославить свою родину. В конце года я на месяц съезжу в Штаты, повидаться с отцом. А потом вернусь сюда – мне предложили место.
– Где?
– У ваших конкурентов – в клинике Гислера в Интерлакене.
– Не советую, – предостерег его Франц. – У них за год сменилось с десяток врачей, Гислер сам страдает маниакально-депрессивным психозом, и в клинике хозяйничает его жена со своим любовником – это, разумеется, между нами.
– А что же ваши американские планы? – небрежно спросил Дик. – Помните, вы собирались уехать в Нью-Йорк и в компании со мной открыть там лечебницу для миллиардеров, оборудованную по последнему слову?
– Э, студенческие бредни.
Обедал Дик у Франца, в обществе его жены и маленькой собачонки, от которой пахло почему-то жженой резиной. Что-то навело на него смутную тоску – не дух бережливости, витавший над скромным коттеджем в дальнем углу парка, и не фрау Грегоровиус, такая, какой ее и можно было вообразить заранее, но внезапное сужение горизонтов Франца, как видно, ничуть его не огорчавшее. Дик принял бы аскетизм, но аскетизм иного плана – как средство к достижению цели, как источник света, помогающего продвигаться вперед; крохоборчески втискивать жизнь в костюм, доставшийся по наследству, казалось ему нелепым. Тесное пространство, в котором обращались Франц и его жена, уродовало их движения, обрекая на однообразие и скуку.
Послевоенные месяцы во Франции, американский размах и щедрость при проведении ликвидационных операций повлияли на умонастроение Дика. К тому же он был избалован отношением людей, и мужчин и женщин, и, быть может, инстинктивная догадка, что это не полезно для целеустремленного человека, способствовала его решению вернуться в самый центр швейцарского часового циферблата.
Он пленил Кэтс Грегоровиус, заставив ее уверовать в собственные женские чары, а сам еле сдерживал накипавшее раздражение против этого пропахшего капустой дома, в то же время ненавидя себя за эти вдруг проявившиеся задатки необъяснимой суетности.
«Господи, неужели я такой же, как все, в конце концов? – думал он потом, просыпаясь среди ночи. – Неужели я такой, как все?»
Неподходящие чувства для социалиста, но вполне подходящие для тех, кто выбрал себе одну из самых удивительных профессий на свете. Суть же была в том, что в нем уже начался тот процесс разгораживания на клеточки цельного мира молодости, в ходе которого решается вопрос, стоит или не стоит умирать за то, чему больше не веришь. В тишине цюрихских бессонных ночей он смотрел пустым взглядом в чью-то кухню напротив, освещенную уличным фонарем, и ему хотелось быть добрым, быть чутким, быть отважным и умным, что не очень-то легко. И еще быть любимым, если это не послужит помехой.
5
На веранду главного корпуса лился из распахнутых дверей яркий свет, темно было только у простенков, увитых зеленью, и причудливые тени плетеных кресел стекали вниз, на клумбы с гладиолусами. Фигура мисс Уоррен сперва мелькала среди других, сновавших из комнаты в комнату, потом четко обрисовалась в дверях, как только она заметила Дика; свет упал на ее лицо, когда она переступала порог, и она понесла его с собой. Она шла, точно танцуя, музыка всю неделю звучала у нее в ушах, музыка лета, в которой есть и густая синь неба, и озорные потемки, – а когда появился Дик, зазвучала так громко, что ей захотелось подпевать этой музыке.
– Здравствуйте, капитан, – сказала она, с трудом отводя свой взгляд, казалось, запутавшийся в его взгляде. – Хотите, посидим здесь. Сегодня тепло, как летом.
Какая– то женщина вышла следом за ней, толстуха, закутанная в шаль.
Николь представила:
– Сеньора XXX.
Франц оставил их, сославшись на дела, и Дик пододвинул три кресла.
– Чудесный вечер, – сказала сеньора.
– Прекрасный, – подтвердила Николь и повернулась к Дику. – Вы надолго сюда?
– В Цюрих, вы хотите сказать? Надолго.
– Первый по-настоящему весенний вечер, – заметила сеньора.
– До какого же времени?
– По крайней мере, до июля.
– А я в июне уезжаю.
– Июнь – чудесный месяц в здешних краях, – отозвалась сеньора. – Лучше побудьте июнь здесь и уезжайте в июле, когда станет по-настоящему жарко.
– А куда вы поедете? – спросил Дик у Николь.
– Куда повезет Бэби, моя сестра, – мне бы хотелось, чтобы это было такое место, где интересно и весело, ведь у меня столько времени пропало.
Но может быть, решат, что мне лучше для начала пожить в каком-нибудь тихом уголке, на Комо, например. Почему бы и вам не приехать на Комо?
– Ах, Комо… – начала сеньора.
В доме заиграли вступление к «Легкой кавалерии» Зуппе. Николь при первых звуках встала; Дик посмотрел на нее, и оттого, что она была так молода и красива, волнение охватило его и в горле точно свернулся тугой клубок. Она улыбнулась трогательной детской улыбкой, вся заблудившаяся юность мира была в этой улыбке.
– Под такую громкую музыку трудно разговаривать – давайте пройдемся по парку. Buenas noches, сеньора.
– Доброй ночи, доброй ночи.
Они сошли на дорожку, которая через несколько шагов нырнула в тень.
Николь взяла Дика под руку.
– У меня есть хорошие пластинки, сестра прислала из Америки, – сказала она. – Когда вы следующий раз сюда приедете, я вам поставлю. Я знаю одно укромное местечко, куда можно принести патефон и никто не услышит.
– С удовольствием послушаю.
– Вы знаете «Индостан»? – тревожно спросила она. – Мне нравится, я его раньше не знала. А еще у меня есть «Мы давно уже не дети» и «Я рад, что ты плачешь из-за меня». Вы, наверно, не раз танцевали под все эти пластинки в Париже.
– Я в Париже не был.
Ему все время хотелось смотреть на ее кремовое платье, казавшееся то голубым, то серым на разных поворотах дорожки, на ее удивительно светлые волосы – когда бы он ни взглянул, она чуть-чуть улыбалась, а попадая в круг света от фонаря, ее лицо сияло, как ангельские лики. Она словно благодарила его за приятно проведенный вечер, и Дик все меньше и меньше понимал свое отношение к ней, а она становилась все уверенней – радость, переполнявшая ее, как будто вобрала в себя всю радость, какая только есть на свете.
– Я теперь могу делать все, что хочу, – сказала она. – Есть еще две пластинки, которые вы непременно должны послушать: «Когда стада вернутся с гор» и «Прощай, Александр!».
В следующий свой приезд, ровно через неделю, он немного запоздал, и Николь уже ждала его на полдороге от домика Франца к главному корпусу.
Волосы у нее были откинуты со лба и свободными волнами падали на плечи, от этого казалось, будто ее лицо только сию минуту открылось или будто она вышла из леса на поляну, освещенную луной. Тайна отступила от нее; Дику захотелось, чтобы за ней не стояло прошлое, чтобы она была девушкой ниоткуда, просто вдруг возникшей из тьмы. Она повела его туда, где был припрятан патефон; они обогнули сарай, служивший мастерской, перелезли невысокую ограду и, наконец, взобрались на скалу, от которой на много миль кругом разбегались темные холмы.
Они теперь были в Америке – даже Франц, упорно видевший в Дике неотразимого Лотарио[41], не догадался бы, как они далеко. Они были там, где небо ясно, где огни любви горят так властно; они на свиданье спешили в авто; они ловили любимой улыбку и вспоминали о встречах где-то на Индостане; потом, как видно, поссорились, потому что им стало все равно, все равно, ведь любовь умерла давно – а в конце концов кто-то из них уехал, оставив другого в тоске и печали думать о днях, что навек миновали.
Ниточки мелодий, связывавших то, что уже ушло, с тем, что еще могло сбыться, закручивались в темноте вечера. Паузы заполнял звон цикад. Потом Николь остановила патефон и принялась напевать сама:
|
The script ran 0.01 seconds.