Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ольга Форш - Сумасшедший корабль
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Роман «Сумасшедший Корабль» был написан Ольгой Форш в 1930 году, тогда же напечатан в журнале и долго не переиздавался. В основе романа - жизнь петроградского Дома искусств (Диска), созданного в 1919 году по инициативе Чуковского и при ближайшем участии Горького, где жили и работали писатели и художники - Александр Блок (Гаэтан), Андрей Белый (Инопланетный Гастролер), Евгений Замятин (Сохатый), Михаил Слонимский (Копильский) & Имена легко разгадываются, истории жизни почти подлинны, но главное - Форш удалось описать судьбу Художника во время Революции.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

У Пушкина существо, вещь, действие взяты в таком совершенстве, что чуть ли не каждое предложение таит в себе возможность развития в целостный организм. Намеки Пушкина прорастают в пышный цвет у Достоевского и Гоголя. Последний урожай собран А.Белым. Все психологии, зачатые Пушкиным, А.Белым завершены до истощения питавшего их мыслеобраза и сгербаризованы в «Романе итогов»… — Однако, — сказал Жуканец, — у тебя это, брат, целая лекция по русской литературе. Не скучно ли будет? — Проскучаешь несколько страниц, а возможно, чему-нибудь и научишься. У тебя литературный зуд уже велик, а писать, извини, не умеешь. Вот умести-ка в столько страничек, как уместил я, критику целой книги и кучу попутно возникающих мыслей, намеков и выводов. Небось, стопу бумаги изведешь. Обмен так обмен: ты меня политграмоте, а я тебя — литературе. — Задаешься? — Напротив того, уважаю. Желаю, чтоб ты знал все то, что знаю я. Ты намедни вывел из того, что попутчики не устраивают дискуссии, будто они что-то знают да хотят утаить из профессиональной ревности. Но зачем мне непременно болтать, если я могу сделать именно письменно лучше, чем устно, свой вклад в общий пай. Нужно ли тебе «назад к классикам» или нет, я тоже не могу ответить. Для меня символизм давно взял классиков в мясорубку и провертел их, сделав многообразное преломление идей, языка, сюжета. Но по молодости ты этого не пережил и подобного преломленного языка не разумеешь. Что же мне, опять с тобой вместе назад? — Да уж лучше назад, чем в такой «вперед», как возвеличенный тобой Инопланетный Гастролер. В его инопланетности сам черт ногу сломит. Наборщикам, говорят, буквы «л» при наборе не хватило. С луны, что ли, он свалился? — А ты бы все-таки поскромней. Когда чего не понимаешь, припоминай небезызвестное изречение: «Не всегда книга виновата, если читающий ее не понимает». Ну, трудись… Генетическая связь этого романа с Пушкиным несомненна. Любопытно проследить родство персонажей. Германн — зародыш интеллигента и разночинца по признакам: неродовит, беден, самолюбив. Едва, вместо службы военной, окажется штатская, вырастет тот первый «обиженный чиновник», который в русской литературе дает такие богатые разновидности — у Лермонтова, у Гоголя, вместе с фабулой, до странности совпадающей. В самом деле, первый обиженный русский чиновник у Лермонтова в «Княгине Лиговской» сбивается с ног незнакомым офицером Печориным. Гоголь тщетно пытается чиновника этого придушить в многообразных канцеляриях — с распалившимся самолюбием и поумневший, он опять пойдет гулять по проспекту, пока новый, опять незнакомый офицер не столкнет его с Невского в «подполье». В долгом злом одиночестве чиновник еще умней, но в такой же мере и злей. Обиду свою он выращивает до фантастической сгущенной силы, до чудовища, которое, овладев им, его вытолкнет, в свою очередь, уже из подполья для действия во что бы то ни стало. Но какое же действие во власти бестворческого самолюбия, иссосавшего организм, устремленного вовне? Нетворческая сила предпримет и действие не творческое, а, напротив того, разлагающее ткань жизни. Нечто вроде действий Липпанченки. Итак, особая примета Германна, как гоголевский Нос, отделившись от владельца, обрастает собственной биографией, чтобы в последнем итоге существования дать провокатора. Признаки интеллигента: мысль без объекта, воля к совершению без «во имя». Родоначальник революционного бытия, сгербаризованный в «Романе итогов» как чистая воля, — есть Петр. Но кто же он? Великан по волевому размаху и физически трех аршин росту (сворачивал в трубку оловянную тарелку и резал кусок сукна на лету); маленькие, точно наклеенные усы на лице, круглом, ярком, как солнце, или гневном, как «божья гроза», — лице гения. И пресловутый формуляр — «то академик, то герой». Это на троне. А дома, в виде отдыха, знание четырнадцати ремесел в совершенстве, почему бывал на фабриках, как у себя. И все это мимоходом, безотчетным порывом. Труд — как дыхание, как органическая потребность. История обличает, что Петр-человек то и другое преступил, не дрогнул перед убийством родного сына. Но в той же истории, где сосчитаны грехи человека, бессчетны труды и дела Петра-сверхчеловека. И вот — убивая, он не убийца. «Дело Петрово» как бы окрылило Петра. Он всегда на коне. Полет вихрем — туман разбивает. В тумане оседает и гибнет только бескрылость, ненайденность форм и движения и обманывает тех, кто ищет и хочет обмана. Мыслеобраз Петра — это крепкие дрожжи, это зов от человека к сверхчеловеку. Путь его бесстрашный и опытный, путь свершений. Но удачен этот путь при условии, которое так блестяще он выполнил сам — не во имя свое. У Петра было имя — Россия. Жуканец перестал читать вслух записную книжку Сохатого и сказал: — У Октября тоже есть имя — социализм. Все, что между, — туман. Ну что же, это мысль. Читай дальше сам. … Два гения у колыбели исторического существа, которое звалось еще недавно Россия: Петр — родитель, Пушкин — духовный восприемник. Петрово творенье стоит. Найденной формой туман побеждается. Стоит и вознесенный конем всадник, чей мыслеобраз — психический центр влияний на целых два века. Два века он — волевой магнит, к которому влекутся все психологии, отмеченные соблазном выхождения «за черту и меру». Но влекутся они без его предпосылок, на гибель. Германн, Раскольников, Аблеухов — в известном смысле апологеты Петра, их неправота оттеняет его право. Соблазненные далями, куда манит его властно простертая рука, ринулись они без оглядки, не имея за душой никакого твердого «во имя», и попали… в мираж. Обманут графинею Германн: не туз — дама бита! Сильная воля, брошенная перед собой в пустоту, вернулась обратно несытая и сглодала виновного — человека свела к маньяку. Так, неудачно владея пращой, случается, попадешь камнем в стену, и камень, отпрыгнув, пробьет твой же лоб. Тройка, семерка и туз — шутовской пасквиль на высшую троицу разума, воли и чувства. Германн — ближайший к Медному всаднику. Он отмечен первым, кто пожелал стать хозяином жизни. Германн еще из того же металла — чугунный и точный. И не потому ли в этом рассказе Пушкина наш город взят еще без тумана? Хотя, конечно, он уже найден в слове и дан, по скупому рецепту Флобера, в своих двух важнейших, отжатых от подробностей признаках: дождь и карета. На долю А. Белого — наш город закончить. В своем «Романе итогов» он прибавит линию и туман. И четырьмя этими существительными лицо города будет закончено и готово для сдачи. Германн — чугунный, хорошо слажен, но у него профиль Наполеона — не свой. С ним проклятье чужой, другим оправданной формы. Не весь он сам. «У него профиль Наполеона и душа Мефистофеля», — говорит о нем Томский. И дальше, когда Лиза, после убийства графини, подымает заплаканные глаза на Германна, который, сложа руки, гордо глядит, она поражается удивительным сходством его с портретом Наполеона. Странное опять совпадение: у Раскольникова — этого же Германна, из казармы попавшего в университет и вместо наук инженерных познавшего разновидности философии, тот же штамп Наполеона, но уже не на теле, а в душе. Никто, как Наполеон, зарождает в нем преступника. Раскольников — жертва его. Чем дальше, тем сильней преемственные носители преступления Германна карикатурят вдохновительный образ дерзания Петрова, несмотря на их будто бы возрастающую сложность и глубину. Раскольников обманут, как Германн графиней, другой старухой — еще живой, убивая мертвую, он убил себя сам. И вот уже нет Раскольникова. Он превращен в опытное поле добродетелей Сони. Он капитулировал, но не возродился. Человек корыстен, и для прочности внутреннего роста это хорошо. Дешево уступать свой внутренний мир может только тот, кому он дешево обошелся. Раскольников за свой опыт дал высшую ставку — всю радость, весь покой своей жизни. И чтобы поверить в его перерождение, возвещенное в эпилоге, нужен человеческий документ такой же подлинности новой жизни, как «Фиоретти» былого гуляки, сына Петра Бернардоне. Если Германн — зародыш интеллигента — еще только начинает думать и, когда другие играют в карты, стоит часами безмолвно, то преемственный ему Раскольников, забившись на своем чердаке от всего мира, подлинно — «знает одной лишь думы власть». — Понимаешь, Жуканец, у мысли, взятой как содержание жизни, два главных пути — на одном вехи расставлены на все времена рукой Гете в назидательной судьбе Фауста, через мысль к свершению (если не читал, прочти), от совершения к служению. Другой путь мысли, ничего не рождающей, слишком часто был путь нашей интеллигенции. — То-то и поплатились, — ввернул Жуканец. — Ну, кончай, кто в ком завелся… — Итак… В Германне завелся Раскольников, в Раскольникове зачат бестрепетно Николай Аблеухов. Для окончательной генеалогии можно установить так: Иван Карамазов, приняв в себя опыт Раскольникова, отработал его уже в более тонкий к свершениям бескровным, с умытием рук. Далее, в белых ночах фантастического города, к здоровому, злодейскому мыслеобразу Германна, в час очередного космического зачатия, под знаком всеобщей эволюции, совершилась прививка метафизической похоти Ивана Карамазова, и возник Николай Аблеухов, последний, синтезированный перед гибелью интеллигент. Как и его предшественники по дерзанию перехода «черты и меры», Аблеухов хозяином жизни не станет, из-под знака судьбы не уйдет. Он обречен подчиняться символизму герба своего рода — рыцарю, прободенному единорогом. Последний, синтезированный Андреем Белым перед гибелью русский интеллигент — он в придачу же Евгений, сраженный рукой Медного всадника. Изумительно, как у нас все исходит от Пушкина и все возвращается к Пушкину. — Ну, это я понимаю, — сказал Жуканец, — ловкий получился конспект. Однако не читай больше. Подводи лучше словесно. Здесь уж так накручено, что окончательно не понять. — Для того чтобы тебе ясней была моя мысль, — сказал Сохатый, — припомни опять: у Германна не совсем, но лицо свое еще есть, у Раскольникова лица уже невозможно запомнить, — хотя в какой-то главе дано описание, но никто его не помнит — до такой степени он уже не лицо, а психология. Николай Аблеухов, с его шапкой слишком белых волос, преследующих читателя с назойливостью парика, гримируется автором то в ставрогинскую маску красавца, то в маску урода с лягушечьим ртом. И все-таки ни в том, ни в другом случае он не обнаруживает ни черточки лица человека. И как же обнаружить ему принадлежность к тому, чего уже в нем и помину нет? Спасаясь от внутреннего разорения, вымирающий интеллигент укрывается в честную Кантову крепость, плющом обвивается вокруг Канта, паразитирует на Канте. Он отдыхает на нем, как утопающий пловец на утесе, от безумных круговращений своей несобранной широты. Но пловец слишком изнемог и с утеса сорвется… Бацилла метафизической похоти Ивана Карамазова выгонит его вон из последней твердыни и при помощи мудренейших упражнений на окончательную «остуду сердца» научит какому-то беспардонному «пролитию во вселенную». Путь подлинной эволюции человека — расширить свой домашний, незатейливый ритм до ритма вселенского, но не иначе как храня кровную любовную связь с миром и всей стенающей тварью. По мере своей широты ум умножает свою ответственность, свою круговую поруку. Но последний подытоженный интеллигент благополучно погибает, ибо чувство связи с чем бы то ни было давно из себя вытравил, а сознание научился выщелкивать из себя куда угодно, просто-напросто вон, хоть в лампу. Свидетель автор: «сознание Николая Аполлоновича, отделяясь от его тела непосредственно и соединяясь с электрической лампочкой письменного стола… а тело свое он чувствовал пролитым во вселенную, то есть в комнату. Голова же этого тела смелась в голову пузатенького стекла электрической лампы. Но, несмотря на эту умудренность и способность вращаться в атмосферах тончайших, у него общая участь с мышонком, защелкнутым в мышеловку в ту минуту, когда революционер Дудкин передает ему некий узелочек». Короче говоря, как Германн и Раскольников, обманут судьбой и последний интеллигент Аблеухов. Его беспочвенный выход «за черту и меру» не сделал его обладателем никакой новой действительности, а всего лишь «сардинницы ужасного содержания». И пусть, по эпилогу, он приведен автором в Назарет, символ возрождения, — как нам не верится в сибирский рай Раскольникова, так же не верится в возрождение Аблеухова. После столь прочной «остуды сердца» мало отрастить золотую бородку и взять в руки томик Сковороды. Словом, интеллигенту надо идти в совершенный переплав! У нас плохо умеют читать, не то бы Аблеухов мог стать нарицательным именем, как Печорин, и микроб аблеуховщины дополнил бы собою семью раньше открытых достоевщины, чеховщины, которой приписан диагноз — пустынность. Но его можно оспаривать — чеховцы не пустынны, они, напротив того, повышенно нежны сердцем, богаты чувством и живой мыслью, но все они словно жертвы той хитрой осы, которая умеючи разит жалом центр движения своей добычи. Чеховцы оцепенелые. От их неподвижности две нисходящие линии — в провинцию и в столицу. Обе уже с определенным трупным запахом. Разложение провинциальное выражено и закреплено в классическом мастерстве «Мелкого беса» и в символике живописи Евгения Замятина «Уездное». Он же загнал «На кулички» последнего инфернального офицера, которого обрек на гибель уже без предпосылки Германна, по одним «домашним обстоятельствам». — Нет, я больше вместить не могу, — сказал Жуканец, — давай заключение. — Заключение вот. Белый гениально угадал момент для подведения итогов двухвековому историческому существу — Петербург — и синтетическому образу — русский интеллигент — перед возникновением с именем Ленинград новых центров влияния и новых людей. Отсюда при подведении итогов обоснованность реминисценций всех крупных творцов, пропущенных через последнее преломление и творческий опыт самого автора. Так нужно было для задания. А задание — сдача в летопись мира отжившего исторического существа Петербург и населявшего его интеллигента. Оба рождены Петром, осознаны Пушкиным, через Лермонтова, Гоголя, Достоевского вошли в зрелость. Это историческое существо Белый похоронил по первому разряду в изумительных словосочетаниях и восьми главах. Если ты читал и зевал, то перечти еще раз. А теперь идем в кино. Идти не пришлось, потому что приехал грузовик за книгами от союза пекарей. Сохатому как помощнику библиотекаря пришлось объяснять, что информация дана неверно, что надлежит обращаться за книгами не к писателям, а в Книжный фонд, куда свозятся конфискованные библиотеки. В Книжном фонде девица с подвязанной щекой неохотно оторвалась от предварительного раскладывания книг по буквам. Как аист, высоко поднимая ноги, прошагала она через неразложенные груды и приняла от грузовика ордер. Прочла и, не утруждая свое мышление, кому-то начальственно крикнула в глубину: — Выдайте пекарям всю букву «г»! И выдали пекарям вперемешку — Гёте, Гервинуса, глину, голубей и глисты. Вечером Жуканец и Сохатый пошли смотреть к сестре Врубеля полотно над диваном. Дорогой Сохатый сказал: — А «Роман итогов» ты, Жуканец, все-таки перечти. Человек должен бороться против готовых представлений, иначе потеряешь в жизни много, и очень ценного. Непременно проверяй то, что тебе сразу покажется непреложным. У меня из-за подобного греха такое вышло с Врубелем, что на всю жизнь камнем легло. — Ты знаком был с Врубелем? Расскажи. — То-то, что мог бы, да не был. Рисовал я на юге в одной школе. Директором отличный был старик. Как художник, он, правда, дал одни «Вербы при закате», но учеников искусством заразить умел. Врубеля понимал и ценил раньше всех, когда тот еще диким казался и на Нижегородской выставке отвергнуты были его полотна. Но мы, им восхищенные ученики, бегали то на Куреневку, где в Кирилловской церкви часами простаивали перед безумными апостолами и его хлыстовской какой-то богоматерью, то в Владимирский собор к павлинам, в чьих длинных хвостах заключены были тона «демона», пугавшего своею нечистью иных православных. Словом, школа бредила Врубелем. И вот однажды наш хитрый старик вошел с каким-то стесняющимся человеком и молча, оставив его у нас, прошел к младшим. Натурщик стоял последний день, и все увлечены были своими этюдами, старались напоследок «нагнать категорию». Вошедший — одутловатый человек, какой-то серый по тону, с претенциозно завязанным галстугом, — не по-русски эффектно присаживался то к одному ученику, то к другому и, ничего ему не сказав, отходил. Издали — тоже, нам показалось, нарочито и театрально, не так, как привыкли мы наблюдать классных учителей, — он делал проверяющие жесты руками. Маленький ученик зафыркал. Разумеется, никто ни о чем этого постороннего не спросил, так все охвачены были готовым представлением, что человек, который так себя смешно ведет, никакого отношения к живописи иметь не может. В лучшем случае он мог быть меценат-дилетант. Когда он ушел, наш декоратор сказал: — Ну, счастье его, что он вокруг нас молча танцевал, сунься он учить, я б его двинул! Видать, окончательно плохи дела нашей школки, что патрон меценатиков нам в будень день вкрапляет. Бывало, на одни музыкально-вокальные приглашал. Сейчас хозяевать ладятся. На литературных вечерах школы обычно парадировали красавицы дочки директора, а хор учеников в усладу патриотических чувств важного посетителя пел ему запрещенную «Сизу зозулю». Вошел наш взволнованный старик. Порозовела тонкая кожа на богомазном его лике, с белой бородой и длинными волосами. — Уехал. И теперь надолго, — огорченно сказал он. — Я нарочно его с вами, хлопцы, одного оставил, чтоб вы с ним без стеснения, у кого что на душе… Ну, как вы с ним тутесеньки размовляли? Замерли мы. Чуем, а верить не хотим. — Да что ж это вы, хлопцы? — Директор тоже вдруг понял: — Неужто Врубеля не узнали? Э, дурни… Он обидно махнул рукой и вышел. А я вот и сейчас не забыл. Прелестная старинная женщина, сестра художника, единственная опора его в годы тяжкой болезни, показала странное полотно непонятных по форме, но полных глубочайшей жизни сине-зеленых пятен. — Это он написал русалок и замазал. Не понравилось. А ведь чувствуешь их здесь: я люблю эту вещь. Сидели еще. Камин разожгли. И рассказала сестра художника о том, как он, слепой, там, в сумасшедшем доме, ужасно страдал. Ему чудилось, что он выпустил в мир на свободу какое-то плененное зло. Он на коленях оползал комнату, чтобы искупить, ослабить тот соблазн, который, в его больном воображении казалось ему, через картину его вошел в мир. Сам же «Демон» ему чудился весь исполосован глубокими трещинами, уходящими куда-то в недра земли. Из трещин выползали огромные мокрицы. Часами он их смахивал и плакал… Писатель, которого Сохатый любил, лечился от легких, и все думали, что у него чахотка, а он как-то, выкурив папиросу, откинулся на спину и умер от разрыва сердца. Последний год жизни он много шутил. Человек входил к нему, он сидел на диване, на плече неизменный кот. С маленьким клокочущим заиканьем он требовал, чтобы вошедший непременно выпил чай и съел все, что стояло на столе, даже если он был сыт. Ему хотелось прежде всего человека накормить физически, потом он непременно расспрашивал про личные мелкие обстоятельства, не по кодексу любезности, а принимая человека в себя, отечески желая помочь ему, оберечь. И весь он был насторожен, как-то взъерошен, чтобы помочь. От болезни проступали резче его восточные черты, не из Ветхого завета, а скорей из «Тысячи и одной ночи»: линия союзных бровей на белом прекрасном лбу дополнялась мысленно тюрбаном. Когда он топтался у входа в свою квартиру, увлеченный разговором, и долго, не входя сам, держал гостя у порога, темная ночь со звездами вдруг казалась не нашей, а очень южной, и замечательный разговор его о славянофилах с своеобразным захлебываньем и горготаньем делал его не писателем русским, а каким-то халдейским магом, заблудившимся в наших снегах. К концу жизни от него исходила особая радость, и было чувство, что он непреложно что-то получил и торопится раздать. В те дни невольного угасания интереса друг к другу, когда все силы направлены были, как у перегруженных лошадей, чтобы вывезти как-нибудь воз, его отеческая забота запоминалась. Ничто не походило на то, что он у конца своей жизни. Только раз как-то, говоря о больших начатых работах, он просто, как о постороннем, со стороны, сказал: — Я их уже не окончу. Как ни помещай себя человек в жизнь общественную, в смертный час он один. И умрет один. И как ни завалены дни делами, порой не забить им мыслишку: «Ну, а как мне умирать? Что же пожелать себе самому в смертный час? Как в старину — тишины, созерцания, внутренней самоочистки, сведения итогов? Последней законной гордости — себе укрыться у себя же?» Или, не заботясь уже ни о каких итогах и спецподготовках к смертному часу (а жизнь-то на чем прошла?), человек вдруг в какую-то особую минуту поймет, что самое облегчающее — это все отдать людям, тем, кто еще остается, притом отдать невзирая на лица. Эту готовность отцовства люди узнают безошибочно и тотчас влекутся. К халдею шли охотно и раньше, потому что он был богат талантами, эрудицией, культурой, и общение с ним обогащало. Но сейчас шли, когда он и не звал, эрудиции от него не вымогали, говорили сами свое, да так, как говорить совершенно отвыкли или даже не знали, что можно так говорить. И он сейчас умел слушать особенно. Давал не интеллекту, не жажде познания, а, казалось, думал: «Вот подкормить тебя всячески, а уж насколько умен, настолько сам себе и выберешь». Он хорошо смеялся, с захлебкой, горгоча детским горлом и остря взамен назидательных уроков, на которые так падки люди, влагая просящему камень вместо хлеба. И был такой случай. Подбежал он на бульваре к человеку, которого зорко оглянул со спины. К Москве-реке с намерением шел человек. Суетливо перебрал ногами, затопал вслед, догнал, сердито ворча, постучал кулаком в спину, его обеспокоившую. — Ну разве можно так?.. Ну зачем же отчаяние? Нет денег… ну, дома плохо… знаю, знаю. Но только деньги есть. Сунул деньги, отбежал и еще долго ворчал: — По спине видно. Как это можно? Ему было, конечно, все равно, как его похоронят, но приехавшие родные позвали кантора. Когда над ним, мертвым, лежащим в гробу, кантор, найдя какие-то нечеловечески точные, убеждающие и догоняющие сознание звуки, возгласил: — Proffessore Michoelos!.. — казалось, он слышит, но ему уже окончательно не хочется говорить. Когда же он лежал, усыпанный цветами уже в общественном месте, к нему подходили женщины и, крестясь, клали земные поклоны — тогда еще так прощались с ушедшим; несмотря на панихиду гражданскую, внезапно Сохатого за локоть тронул друг покойного — маленького роста человек, с совершенно детским, очень умным лицом. Он знал все книги мира, не читал уже их, а как-то, взяв в руки, только обнюхивал и тотчас вспоминал весь текст. Он имел собственную философию, был удивительный оратор-импровизатор, и, бескорыстно пребывая в атмосфере мысли, вместе с тем никогда ничего не написал, оплодотворив статьи многих. Этот человек был в очках, с которых, как крупный ливень по окну, лились слезы. Он не замечал и, непрерывно моргая умными глазами, ничего не видя и забыв, что очки можно снять и протереть, тихо пояснил: — Я ведь не знал ничего. Я сейчас прочел газету и прямо сюда. Накануне я играл с ним в шахматы. И еще раз, совсем приблизив свое очкастое лицо к уху Сохатого, он сказал: — Накануне… Так сказал, что стало ясно, что ни минуты нельзя терять из своей жизни на вещи ненужные, если накануне можно играть в шахматы, а назавтра уж умереть. На гражданской панихиде кто-то видный сказал пространную речь о машине, где есть шестерня, чьи зубцы — искусство, наука и общественная деятельность. И вот один из представителей, один из зубцов шестерни — такой-то — лежит пред нами мертвый. Но, надо надеяться, он будет скоро заменен новым зубцом и шестерня пойдет как ни в чем не бывало. Тогда женщина, не собиравшаяся говорить и не оратор, попросила слова. Она сказала: — Может быть, зубья в шестерне, о которой вы говорили, очень легко заменить новыми, но человек не совсем то же, что часть машины, и в особенности — такой человек, как был покойный. И заменить его не так уж просто. — Слушай, Жуканец, — сказал Сохатый, — а мне подумалось, что оратор с зубцами сродни той девице, что, прошагнув груды книг, не утруждая себя мышлением, разрешилась начальственно: «Выдайте пекарям всю букву “г”». — Гы… гы… романтика, — скажет читатель по адресу Сохатого. Возможно. Но эта романтика дает очень реальные результаты, уже не говоря о том, что является одной из высших форм человеческого общения, имея много видов на всех поприщах общественной жизни и быта. Тут справедливо нам вспомнить одного редактора, без которого образ крупнейших поэтов как бы не закончен. Ведь редактор этот — вроде пушкинского «дядьки Черномора», пестуна тридцати богатырей. Он сопутствует Скифам, он способствовал расцвести во всю силу поэтам земель Рязанской и Олонецкой. К сожалению, у нас довольно обычно, что редактор величина случайная. И кто только им не был? Он принимает или отвергает рукописи, из принятых лепит свой ежемесячник или еженедельник. Но если редактор совершенно на своем месте, если он обладает сложным даром организатора, то он уже не лепит журнал, а создает живой организм. Как у Чистякова ученики никогда не писали в однообразной манере репинцев и маковцев, так в редакции Черномора не водилось того прокрустова ложа, которое таили редакции былых толстых журналов. Он не оскоплял дарованья и не заставлял его искусственно раздуваться. Он создавал условия естественной выгонки творческих сил. У него была своя хитрая система для каждого. И вот, когда он уже стоящему на ногах беллетристу давал невзначай писать неинтересную для того рецензию в журнал, тот не ершился, а брал по доверию. Каждый знал по предыдущему опыту, что подталкивания, наводка, вся хитрая провокация Черномора имеют своей целью одно — раскрытие всех сил и их воспитание. Словом, писатель верил редактору, зная, что он бережет его больше его самого. Редактор же писателя выращивал. Для людей слабых или творчества хаотического общение с Черномором было равносильно возможности их проявления. Так, помнится, один молодой беллетрист принес распухшее многолистье своего первого романа. Немало провозился над бесформенным детищем редактор, в нем увидев «задатки». Он применил к нему весь свой инквизиторский метод: наводку тонким чтением вслух слабых мест. При этой «пытке чтением» вместо комментариев словесных редактор умело делал вдруг преехидные паузы, либо перебрасывал иронически свою трубку в угол рта, либо, вовсе ее вынимая, выстукивал с таким едва уловимым осуждением истлевшее курево, что писатель сокращал. Только в редких случаях, когда метод не действовал, редактор брал карандаш и при писателе осторожно ампутировал сам. Так из вышеупомянутого романа, страдавшего водянкой, была выпущена вся вода, для чего отхватить пришлось добрую половину. Оставшаяся половина так выиграла, что, увидев свет, оказалась «гвоздем» прозы того сезона, и автор ее сразу стал с именем. Другой разительный пример остался в памяти от одного музыкального критика, с оригинальнейшими прозрениями в искусство и науку одновременно. Критик периодически выплывал откуда-то из провинции в разбойном обличье. Зачастив к Черномору, он внезапно давал две-три незабываемо блестящие статьи. Отъехав обратно в провинцию, он умолкал. Черномор, конечно, статей критику не диктовал, но своим острым даром сосредоточивать чужую несобранность он, как садовник над нежным дорогим растением, бессильным подняться на холоде, опрокидывал собирающую тепло защиту, ограждал, выгревал, выгонял цвет. Эта бережность, уважение, эта влюбленность в русскую литературу питали дарования, и Черномор трудное дело редакторства поднял на особую высоту. Он творил журнал как новой формации режиссер, из заведующего спектаклем стал человеком, спектакль созидающим… — Дамский манекен — это вещь, об ней возможно беспокоиться, — вдруг пренелепым выкриком спугнул Жуканец мысли автора. — Наш парикмахер, выходит, филозов. Волна девятая Надо заканчивать, и страшно. «Что ж это за произведение? — скажет читатель. — К какому роду его отнести? Как назвать? И, главное, с позволения спросить, для ка-ко-го оно читателя?» Уже есть благопристойный канон ответа на подобное, когда запрашивают для газеты или для Пушкинского Дома, куда еще при жизни нас поместили, ибо, как с детской искренностью сказал один из ораторов: — Велико удобство приема и отборки материалов за некоторое время до смерти авторов, оно значительно сокращает труд литературоведа. Но здесь, воспользовавшись выкинутым флагом Сумасшедшего Корабля, возвратим на миг автору не только свободу — капризы мышления. И вот автор соблазнен ответить на вопросы вопросом. — Правильно ли считать иной том достижением революционным только потому, что он махровеет красным маком классовой борьбы и соцстроительства, а повествуется в нем вяло, «от Адама», в стиле заимствованном и без малейшего собственного ритма? Ритм и стиль бывают лениво присвоены то ли от классика, то ли от современника. Между тем, le style c’est I’homme тeте16 и, уж конечно, автор. В художественной литературе не одни слова — стиль и ритм важнейшие доказательства работы писателя. Ритм и стиль — профессиональный способ художника зафиксировать свое участие в жизни. И потому тот, кто замешивает стихи ли, прозу ли не на своих дрожжах, еще и не услышал музыки революции как художник. Он даст меньше того, что получаешь от чтения газеты. Он не обладает ни протокольной точностью, ни живой тканью искусства. Мы же, доверяясь Полю Верлену, считаем, что только в какой-то мере найденной музыкой истекших лет может быть передано убедительней, чем словами, и содержание этих лет. Что же касается читателя, то раз навсегда ответим: мы пишем для читателя без его разбора на «подготовленного» и «неподготовленного». Это и есть признак нашего к нему подлинного уважения: сегодня не подготовлен — подготовится завтра. Книгу не однодневку, по нашему мнению, надо писать с размахом на максимальный диапазон восприятия. Автор должен дать наибольшее, чем обладает, а не наименьшее. Если читатель не в меру раздражен перескакиванием автора с эпизода на эпизод, да еще порой с заграничной прослойкой, то это раздражение тоже вид «готовых суждений» и требует пересмотра. Ведь одна из задач автора — раскрыть процесс припоминания, не спугивая его логикой. И вот — следствие искренности эмоциональной — в быт советский нет-нет, а проскочит Париж. Объяснимся: чем больше носит в себе писатель волнений междустрочных, тем больше затрата его нервных сил, и, читатель, автору просто хочется передохнуть. Хорошо людям курящим, ну а если автор не курит? Тогда автор отдыхает в «театре для себя». Так некий художник, участник французской революции, шагая на площадь Согласия вместе с революционерами, не вытерпел, чтобы не забежать в пленительную шапель и глянуть на миг в многоцветье ее стекол на чудесный закат. Даже мясники с улицы Сен-Жак его не сочли дураком, а понимающе промолвили: “C'est son metier”17. К тому же автор не так давно съездил за границу, и в процессе припоминания, не спугнутом логикой, которым увлекся он в этой работе, впечатления эпохи военного коммунизма сами собой перекрываются впечатлениями последними. Однако довольно идти навстречу критикам. Ведь даже громоотвод не всегда спасти может от молнии. Продолжим сдачу русской литературы и всего, что составляло былую русскую стать. Певец темный, с пронзительной силой цвета — Микула был кряжист, широкоплеч, с огромной притаенною силой. Он входил тихонько, благолепно, сапоги мягки с подборами, армяк в сборку, косоворотка с серебряной старой пуговицей. Лик широкоскул, скорбно сладок. А глаз не досмотришься — в кустистых бровях глаза с быстрым боковым оглядом. В скобку волосы, масленисты, как у Гоголя, счесаны набок. Присмотревшись, кажется, что намеренно счесаны, чтобы прикрыть непомерно мудрый лоб. Нагнулся, чтобы достать что-то из-за голенища. Лоб сверкнул таким белым простором под отпавшими при наклоне космами, что подумалось: ой, достанет он сейчас из-за голенища не иначе как толстенький маленький томик Иммануила Канта, каким хвастал один доктор философии. Зовется томик “Kant fur sich” — «Кант для самообслуживания», издание портативное. Однако, улыбнувшись вдруг бабьей улыбкой, как улыбаться могла бы разве одна dame Kombotchka — так она значится во французском переводе Гоголя, — вытащил он из-за голенища обыкновенную трешницу в узелочке платка. Он сказал, придыхая, окая, прихлебывая широким рыбьим ртом в обвисших усах: — Вот ношу денежки по-мужицки, в узелке. Не удосужусь никак купить этот, городской… как его? Нет, ни за что не хотелось подсказать это будто забытое им «портмоне». — А кто мне его подарит, за того помолюсь. Дома-то есть лик у меня древний, темный… и сладостен. Стихи свои читал как никто. Особенно врезался один раз, еще в веке прошлом. С подкрадкой, подползом, и вдруг всей мужицкой мощью, как конь кобылицу, покрыл все религиозно-философское собрание, сорвал с мест, завертел вертуном. Я видел звука лик и музыку постиг, Даря уста цветку, без ваших ржавых книг… А изысканный президиум, чтобы иметь право презирать его дурманный вихрь, сам утратив давно язычески жаркую силу веры, как за последнее дерево над бездной, хватался за догматы. Без бабьей теплоты, одним интеллектом, бескровно тянулись на носочках, чтоб не опачкаться об разнузданную плоть земли, делали дыбки, как годовалые, перед своим собственным кружковым, укрытым в комнате богом. Ему ставили тонюсенькую, источенную неестественным восковым червем свечечку. Минуя старую крепкую церковь, причащались и мазались миром у некоего пиджачника, отчего тетка пиджачника-пастыря была в ужасе и восклицала зараз по-французски и с галлицизмом по-русски: — Бог мой, да лучше мне помереть, как последний атеист, чем быть миропомазанной через нашего Коко — etre ointe par Coco! И вот, помнится, «они» председательствовали. А Микула, почитаемый ими за авангард антихристов, пробрался незвано-негаданно да как грянет с кафедры на президиум и на всю залу: Беседная изба — подобие вселенной. В ней шолом — небеса, полати — Млечный Путь, Где кормчему уму, душе многоплачевной Под веретенный клир усладно отдохнуть. Он топотал, ржал в великолепном вдохновении. Он взвихрил в зале хлыстовские вихри, вовлекая всех в действо «беседной избы». Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту. Хотелось, защищаясь, распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения. Космос, не просветленный Логосом, предтеча Антихриста… И дрожали мелкой внутренней дрожью, кое-кто крестил себя неутомительным коротеньким крестом, как генерал староста, по одним пуговицам, не ниже орденов. Микула любил вязать чулок, печь в русской печке хлебы, несказанно и любовно произносить имена разнообразнейших богородиц и, как женщина, любил с женщиной подругой поплакать. В восторге же стиха пребывал непрестанно, о чем песенно заявлял: Мужицкая душа, как кедр зелено-темный, Причастье божьих рос неутолимо пьет. Когда стих вызревал, он читал его где и кому придется. Читал на кухне кухарке и плакал. Кухарка вскипала сладким томлением и, чистя картошку, плакала тоже. И все-таки, по интеллигентскому скепсису, не верилось до самой последней встречи, когда на поминальном вечере по ушедшему самовольно другу он справил свои неслыханные поминки, — что ни за голенищем, ни в глубоких карманах его неизменного армяка у него не таится берлинский “Kant fur sich”в одном томике. На поминальном вечере зал был полон и взволнован отвратительно. На зрителях — нездоровый налет садизма. Пришли не ради поэзии, а чтобы на даровщинку удобно, но в меру остро поволноваться, замирая от стихов, за которые не они заплатили жизнью. Выступали певцы и декламаторы, уже обычно и развязно стригли с «Письма матери» купоны, зарождали ярый гнев Маяковского. Настал черед и Микулы. Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно — так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперед выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно собранной песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос. Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй — измена этого юноши пестуну и старшему брату и себе самому. Голосом, уветливым до сладости, матерью, вышедшей за околицу встретить долгожданного сына, сказал он свое известное о том, как С Рязанских полей коловратовых Вдруг забрежжил коноплевый свет. Ждали хама, глупца непотребного, В спинжаке, с кулаками в арбуз, Даль повыслала отрока вербного, С голоском слаще девичьих бус. Еще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко. Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в «Страшной мести», Катеринину душу за то, что не послушала его слов. Не послушала, и вот — …На том ли дворе, на большом рундуке, Под заклятою черной матицей, Молодой детинушка себя сразил… Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего. Чтоб воочию представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорил голосом надсадным, хриплым от хмеля. И я сам, опустясь головою, Заливаю глаза вином, Чтоб не видеть в лицо роковое… Было до тонкой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил: Ты Рассея моя… Рас… сея… Азиатская сторона… С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам. Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили: — Как могли вы… И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймет произведенного впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве. — По-мя-нуть захотелось, — сказал он по-бабьи, с растяжкой. — Я ведь плачу о нем. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал — это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила… — Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить. — Много раньше увещал, — неохотно пояснил он. — Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошел. Не спал ведь, плакал. При встрече в обычном домашнем быту то же очарование от него, пока из-за пустяков, из-за одной черточки — станет вдруг как человеку от нечеловеческого. Да, эллина не было в нем. Как-то пришел чай пить, и на хлебные крошки из подполья вышли две крысы — мать и дочь. Знали мы их, прикармливали. Увлеченные опытами Дурова, окончательно хотели приручить. Ничего себе, умные крысы. Дочь Машенька, мать Патрикеевна. А он увидал, как вскочит, как закрестит их и себя! И этак зловеще: — Не к добру… Не к добру. Не к добру. Наутро, помнится, поймал соседний мальчик Патрикеевну и топил в ведре. Кричала она, как человек, а ей в ответ все подполье. Наступили события. И что ж память удержала как первую тревогу, опять не похожую на уже пережитые? От нее сжалось тело в комок и как-то вдруг высохло, и в нем, как в пустом колоколе, бьется язык, слышным стуком заколотилось сердце. Все люди стали легкими, небольшими и замолчали. Закричали столбы. Первое воззвание было набрано разнообразнейшим шрифтом. Подзаголовок в восклицательных знаках. ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ ШПИОНОВ' СМЕРТЬ ШПИОНАМ! …По городу расхаживают подозрительные личности и распространяют разные слухи. Среди этих личностей есть просто болтуны, досужие сплетницы, но есть также и определенные шпионы. Цель их — создать панику и использовать смуту для новой интервенции. Цель иностранных хищников — поработить Россию. Все попытки кончались их поражением, теперь же они пробуют взорвать Россию изнутри, чтобы взять ее голыми руками. Военный совет (Комитет обороны) считает своим долгом… И заключение толстыми черными буквами, как подзаголовок: БЫТЬ НА СТРАЖЕ! Читали, невольно оглядываясь. Шпионы, казалось, разлиты в толпе, как запахи. Опять обывателю стало страшно и ново, как в феврале, во время первых услышанных пулеметов. Когда ходил он по улицам под непривычно голубым в те дни небом и ярким солнцем и не знал, дойдет или нет до дома. А город стоял такой знакомый, свой, с четырьмя недвижными лошадьми на мосту, со стражем Невского — Адмиралтейством. Сейчас было еще страшнее. Сейчас заметались, как больной в смертельной болезни с еще не найденным диагнозом: где опасность? как ее распознать? Не поспевали усвоить одно, завтра новое на столбах. Столбы безмолвно объединились. Столбы стали провозглашать. Когда, кто наклеивал воззвание — было неуловимо. Желтоватые бумажки за ночь выдавливались как бы самосильно из глубины столбов на поверхность. Любители-коллекционеры, которые и в свой последний смертный час умудрятся что-нибудь сколлекционировать, работали не покладая рук. ОТ КРАСНЫХ КУРСАНТОВ РАБОЧИМ И РАБОТНИЦАМ ПЕТРОГРАДА! Этот листок был слеповат печатью, однообразен и носил несколько частный характер — курсанты срамили Трубочный завод, который вчера бросил работу. Доводы убеждений были замечательны для характеристики времени. …Мы, курсанты, дравшиеся на всех фронтах за рабоче-крестьянскую власть. Мы, рабочие с мозолистыми руками, нас тысячи в Питере. Мы живем так же, как и вы, мы питаемся так же, как и вы… Это «питаемся так же, как и вы» в те дни не прозвучало наивно. Именно оно могло тронуть и убедить. Оно безошибочно доходило до сознания. В самом деле, те же условия и такие же рабочие, а вот мыслят и действуют иначе. Уж не правы ли они? Миг, и стали опять все у предела. Ели старую сушеную заячью травку, собранную летом вдоль канав, на пространствах, где спорились хозяйки из-за мест, не оциканных песиками. Ели жмыхи и опять мерзли так, что в квартиру с температурой в два-три мороза приводили греться больных. …Мы питаемся так же, как и вы, но мы знаем, что лишь медленным и упорным трудом, вместе с советами, мы одолеем голод и разруху, мы улучшим все учреждения. Другого пути нет. Другой путь с Деникиным, помещиками и капиталистами… Воззвание курсантов обеспокоило обывателя. Он испугался, что среди рабочих начнется раскол. Обыватель уже не верил эмигрировавшей власти. Она имела возможность в свой миг сделать историю и не сделала. Взяли и удержали одни «эти». «Эти» сильней всех, и уж остаться б при этих. События нарастали. Столбы выбросили первый приказ Военного совета (Комитета обороны). Набран был каждый абзац другим шрифтом. За тревожным состоянием, лишавшим возможности работать, изучалось психологическое воздействие шрифтов. Едва ли, впрочем, оно здесь могло быть сознательно примененным. Однако воздействие шрифтов было бесспорно. Отсутствие большой буквы после точки, когда непременно ее ожидаешь, создавало спешную, непреклонную деловитость, почти судьбу. Круглые жирные буквы, крупные дробинки, откатившиеся одна от другой, били, как попавший в цель залп. Этот залп гласил, что: Постановлением Исполкома Петросовета проведение военного положения в Петрограде возлагается на Военный совет (Комитет обороны). Комитетом категорически воспрещаются всякие хождения по улицам позже 23 часов. От волнения вычитали все тут же из 23-х 12, и цифра получалась различная. После хором читали черные, сильные буквы: Виновные в неисполнении приказа будут привлекаться к ответственности по всей строгости законов военного времени. Входит в законную силу с момента опубликования. Положительно, в столбах с воззваниями была самостоятельная жизнь. Едва прочел, уже пойман, уже отвечаешь. Прочитанное вошло в законную силу. Особенным, со стихами, запомнилось воззвание: К РАБОЧЕЙ МОЛОДЕЖИ! Каждое слово торжественно, с большой буквы. Наверху справа: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» — в кавычках, не как ставшая прописной истина, а как свежий клич. Опять тяжелые дни на питерских фабриках и заводах. У нас недостаток топлива. Без топлива не сдвинешь транспорта. Без транспорта нет хлеба. Голодают рабочие, обносившиеся, усталые. Дальше шло подробное сообщение о том, как «разводят волынку», призывая рабочих бросать работу. Волынками не изживешь ни холода, ни голода. И были стихи, с обилием прописных букв, знаков вопросительных и восклицательных, невольно читавшиеся с упором на согласные. Неужели молодежь, чьи пламенные души Горели, как костры, в их солнечной груди, Хотя бы и на миг в себе ту мысль задушит, Чтоб быть в труде и в битве впереди? Кончались стихи так: Внемлите, как кричат вам молодые братья: Нет! Нет! Не верим! Нет! Не верим! Это ложь! Изменникам позор! Предателям проклятье! Рабочие, к станкам. На помощь, молодежь. Петроградский Совет Профсоюзов к своим членам обращался кратко, но красочно: Снова у подступов Красного Петрограда появился золотой погон… И боевое предложение: на каждый удар врага ответить двумя ударами — молотом и винтовкой! На следующий день столбы выбросили уже не одиночные, а двудольные листы, где было объявлено об аресте мятежных матросов, делегатов и семей бывших военных — участников мятежа. Комитет объявлял всех заложниками за тех товарищей, которые задержаны были в Кронштадте, в особенности за комиссара Балтфлота и председателя Совета. Если хоть один волос упадет с головы задержанных товарищей, названные заложники ответят головой. На другой дольке листка без восклицательного, казалось бы, здесь такого необходимого знака стоял лапидарный подзаголовок: ДОСТУКАЛИСЬ К обманутым кронштадтцам И, как растущий набат: Сдавайтесь, сейчас. Сдавайте оружие. Переходите к нам. Немедленно. Наконец, в один легкий, уже совсем весенний день, в четырнадцать часов, за подписями Предвоенсовета Республики, главкома, командарма, начпореспа: К ГАРНИЗОНУ КРОНШТАДТА И МЯТЕЖНЫХ ФОРТОВ! Настоящее предупреждение является последним. Как-то вечером в эти последние мятежные дни в тесной комнате Копильского сидели молодые писатели и дискуссировали, правильно ли они поступили, назвав свой союз именем, которое для публики прозвучало как нарушение самой сущности их объединения. Придуманное имя вызвало ассоциации подражания и преемственности, то есть как раз то, чего они не хотели, чего, по существу, не было вовсе. Эти молодые собрались не по признаку однородности и логики. Не потому ли они упоминаются и в Сумасшедшем Корабле? Сейчас, когда их союзу истекает десятилетие, хорошо вспомнить, как поэт, пришедший в кружок их последним, сейчас оказавшийся родоначальником совсем новой лирической взволнованности, первым у источника еще не бывших сопоставлений — события, человека, зверей, вещей и даже «гвоздей» — в те дни, о которых здесь речь, скромно сказал: Мы зажигаем свой огонь, Чтобы сварить похлебку. При обзоре объективном эта «похлебка» оказалась делом важным и нужным. Она замешана была на принципе сохранения самого искусства, когда истории страны было не до искусства. Они подставили свои плечи и пронесли этот выпавший груз истории. Эти молодые оказались в те дни представителями почти всех форм литературы, удельный же вес каждого определился только теперь, когда некоторые из них уже накануне того, чтобы, взяв под мышку Собсоч, прошагнуть в историю литературы. Но это особая тема. Сейчас речь только о тех днях, когда в их кружке дифференциации не было и все скопом пришли «на огонь». Был у них пламенный уголь, чтоб разжечь этот огонь, — тот юноша, богатый дарами, который нами помянут в начальной волне. Он ушел слишком рано, но знамя выбросить он успел. — Мы — братство — требуем одного: чтобы голос наш не был фальшив. — Мы верим, что литературные химеры — особая реальность. — Искусство реально, как сама жизнь. И вот на зажженный огонь сошлись люди столь различные, что, встреться они не в литературе, а в жизни, им вместе было бы нечего делать. И говоря о них, ни одного признака нельзя обобщать. Качество одного оборачивалось у другого как раз в противоположное, и это в них было занятно и давало их союзу богатство. У них был поэт, способный жить бытом пещерного человека, в пробегании пространств с ним мог лишь сравняться верблюд. Был и «брат алеут» — изумительный дарами. Пряный и душный, как персидская дыня, которой много не съешь. Однако в литературе все они объединились под формулировкой своего критика: «…Конечно, живое искусство не в приеме. Голый прием, его “обнажение” еще не искусство, а только механика искусства. Одухотворяется же искусство именно сокрытием приема, маскировкой его схем путем ввода бесконечно многообразного, жизненного, идейного и психологического материала, что и создает иллюзию не искусственного, а “реальнейшего” мира». В быту молодые были бодры. Упираясь длинными ногами, выходящими далеко за пределы его походной кровати, в те дни, когда согреваться и питаться приходилось одною козьей ножкой, Копильский философически изрекал: — Положение отчаянное — будем веселиться! А женщина, тоже поэт (не поэтесса), в союзе с верным своим Пятницей — Лирической Музой утверждала за всех: И мы живем, и, Робинзону Крузо Подобные, — за каждый бьемся час. Да, в те дни молодые были еще все очень молоды, и мужественны, и бодры. И тем более странно, что не фактически, а непрошеным подсознанием они со стороны воспринимались как перестарки после тяжкой болезни. И в пику всякой логике кажется, что по-настоящему они помолодели много поздней и молодеть продолжают. В те же дни юность, в смысле германского романтизма, с которым повелось и в нашей литературе отождествлять это слово, и не глядела из их умных, знающих и уже утомленных глаз. Про Вертера они, конечно, знали из книги, но встреться он им живой, они бы не подхватили его с смелой любовью, как Гёте, а выхолостили б в чистого дурака. Впрочем, они так и сделали. Вертер, конечно, жил в каждом из них, потому что они были поэты, но каждый расправился с ним по-свойски, как бы мстя за усложнение психологии не по времени. Кто споил своего Вертера в ресторациях Польши и забил его право на первенство в памяти читателя победно вздернутым над Вислой конем; кто иронически сочетал его просто-напросто с козой, да так прочно, что уж если читателю вспомнится, то непременно пусть вместе; кто в стихах забросил Вертера, как мяч в облака. Один, страшно умный, укрыл его в собственной эрудиции. Своего Вертера он выщелкнул в персонаж исторический с твердой репутацией скептика, базируясь безошибочно на вкусе читателя к готовым представлениям. Уверенный, таким образом, в маскировке, надел на маленькие руки слишком твердые кожаные перчатки, взял палку с набалдашником хорошего тона и с видом «я не я, и лошадь не моя» пустился читать пресодержательные и хорошо посещаемые лекции. Впрочем, отношения с Вертером — их вполне личное дело. Несколько хуже, что с темой женщины они расправились соответственно. Они запомнили женщину на фронтах, в безликости беженства, худосочии голода, добычи пайков, и женщина, полнокровная, родоначальница и любовь, в наказание за небрежность трактовки, за невыделенность, недооценку ее темы, женщина сама ушла с их страниц, оставив на все про все одну Анну Тимофеевну. «Актрисы» и разнообразие проституток обернулись экзотикой вместе с достойнейшей из воспетых тигриц — Дэзи. Впрочем, жениться они сумели как раз не глупо. Жены их были не жены писателей, а сами по себе. С «отцами», как новое со старым, они разошлись, они сдали своих отцов в хозяйство своей музе как утильсырье. Казалось, и детей они завести должны побояться — кто обладал чутким сном, кто предвидел сокращение жилплощади. Животный мир, как профессионально нечистоплотный, был ими изгнан из сферы общения. Исключением мог быть случай, вроде того, когда приблудившийся кот представлял из себя вдруг такой раритет, что, строго говоря, он уже был не кот, а кто его знает кто. Совершенно без хвоста, непрестанно тростил головой, и, вместо лукоморья и пушкинских сказок, качаясь на ходу, как пьяный какой землемер, он кружил вокруг ножек стола. А котохозяева, иронический критик с красивой женой, утешались домашним животным. Эти молодые, казалось, и цветов не любили в цветочных горшках; им земля была пачкотней, они предпочитали цветы-однодневки в рюмке с водой. Земля могла развести сырость, а после фронтов они чихали легко и длительно. Итак, издали казалось — они кой в чем все-таки были обобраны обстоятельствами. Возможно — временно. Непосредственность, щенячий сил избыток, так бивший через все края в литературных их делах, у них съеден был войнами и ломкою быта. Возможно, что все это напраслина. Многие предположения автора уже фактически опровергнуты, но иносказание и не относится к биографиям. Зато они имели несомненные преимущества. Они видели, слышали, особенно констатировали превосходно и с своей задачей связать воедино две эпохи, не предавая искусства, — они справились. В те годы, сбившись в крепкий плот, они, как на пароме, перевезли на себе через бурную реку событий все важное для жизни искусство на берег новый. Притом ничуть не претендуя быть аргонавтами. За ними другие пришли на готовое. Овеянные цветными их ветрами, окруженные говором и повадкою новых граждан Союза, интуитивно угаданных и закрепленных на пустом еще месте одним из них до такой степени верно, что скоро столицы, уезды и улицы повторили их в точности, нимало не заметив, что живут плагиатом. Единственный случай в литературе, когда писателем был угадан не единоличный герой, а выхвачен целиком весь быт грядущего. Удивительно, что жюри старых писателей, в закрытом голосовании, из множества поданных на конкурс работ, выбрали рассказы только этих молодых. Из них первым оказался писатель, который, по пафосному пророчеству Аковича, «должен стать восстановителем лучших традиций большой русской литературы». Его читатель полюбит за ясную летопись быта, за возрожденную русскую женщину, за… Впрочем, перебирать отдельно заслуги и качества каждого из тех молодых, повторяем, предмет не этой работы. Объективность летописателя требует помянуть в Сумасшедшем Корабле только, когда они всем скопом, в своем еще недифференцированном виде, варили похлебку, замешанную на принципе сохранения искусства. Сейчас молодые сидели у Копильского, кто на окне, кто на столе, как петухи перед рассветом непрочно сидят на жердях. В дверь постучали, и вошел вдруг Микула. Возможно, и даже наверно, что он вошел мимоходом, случайно, и весь нижеследующий узор его чтения принадлежит исключительно склонности автора к фантастическому обобщению. Пусть так, но все-таки когда с дерева падает яблоко и это видят Ньютон и мальчишка, первый открывает закон тяготения, второй бросается падалку съесть. Здесь нескромности автора нет. Proportions gardees18. Но немного подобного меду, читатель, вокруг нас на каждом шагу. Итак, под треск пулеметов, под гул орудий, под гибель интеллигентского эсерства, такого русского в своей романтике с неслыханной идеей террора, возведенного в систему, — мужицкий гений Микулы принес молодым свое русское древнее слово. Он вошел к ним, приземистый, обросший, тяжкий, земляной, как Вий, он не сел, он остался стоять. Стоя читал: Ангел простых человеческих дел В душу мою жаворонком влетел… Читая, Микула разъярялся. Космы отросших волос ему прянули на глаза. Он сквозь космы сверлил голубыми, пьяными от лирных волнений, и сверкающими, и гаснущими от вспененных чувств взорами. Порой — как одержимый элевзинским таинством, помавая тирсом, воскликнет вдруг «эвоэ!» — он взрывал мощным голосом: Радуйтесь, братья, беременен я От поцелуев и ядер коня. И к черту — рыцарство, с худосочной дамой, Дантову розу, россианскую красну-девицу, все начало женское, змею, кусающую собственный хвост… Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она — мать, рождающая самосильно. Никогда, может быть, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской — церковью, философией, бытом хитро сведенной к метафизическому и всякому «приложению» мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в единицу самостоятельной ценности как мать. Прочее все — дама, роза, мистика, дева — отметается как баловство. Вскрывались внезапно и находили оправдание глубины народные, даже то, что казалось бессмыслицей и похабством. И вдруг подумалось — быть может, бессознательной тягой к лону матери, тягой к темному, уберегающему материнскому охранению и досадой, что его уже нет, объясняется происхождение всего ужасающего, единственного в мире российского мата. Окончил Микула стихи свои плача. Молодые, кто здесь, кто там, смотрели внимательно вежливо, и глаза их были сухи. Они заговорили по очереди. Они отлично поняли и оценили силу стиха, богатство образов, узор языка, но им было все равно. Они кондовую мощь Микулы восприняли со стороны, как иностранцы, как тончайший Проспер Мериме воспринимал Гоголя. Весь пафос Микулы, который целиком зачался, рос и ветвился славянской вязью, был для них таким же прошлым, каким земля на китах. Чем мог он задеть молодых? Они ведь только отталкивались от этого прошлого для дня сегодняшнего. Прошлое было им как цыплятам в инкубаторе скорлупа, из которой скорей надо выторкнуться. Но зато Микуле они разъяснили его самого всеми методами, напоследок формальным. Микула молча шарахнул острым оглядом по углам — образов, конечно, уж не было, — шарахнул по внимательным, вежливым молодым, прослушавшим его, старого, и сказал, как несытый: — Пойти бы куда… дух томится. Все сроки предупреждения окончились, а Кронштадт все еще не сдавался. Ленинград открыл ураганный огонь. Курсантам выдали саваны. Один из писателей, ныне профессор, вместе с членами партсъезда отверг белый саван и черной мишенью, рискуя больше других, — пошел впереди. Курсанты в белых саванах, не отличимые от снега и льда, взяли форты. Скоро потом завершилось и существование Сумасшедшего Корабля. Решено было из соображений хозяйственных этот дом, населенный писателями, ликвидировать. Шли переговоры. Дом пытались отстоять. Однажды громадный человек грузно перевалился через порог. Он снял свою кепку, придававшую ему вид породистого адмирала. Но адмиралом он никогда не был. Он был только умнейшим русским человеком такой широты, которая захлестывала порой и его самого. В довоенное время он весил двенадцать пудов, в те дни только девять. Написанные им книги — образец чудесного языка, который, возможно, будет сдан тоже в архив истории. Разводя руками перед собственным объемом и отдуваясь, он сказал: — Ну… я сделал для русской литературы все, что мог. Я передал Дом искусства — Деловому клубу. Ленинград Октябрь 1930 Послесловие Не вытопталась, не скокошилась еще Россия. Растут в ней люди, как овес через лапоть. Будет жить великая русская литература и великая русская наука. В. Шкловский. Сентиментальное путешествие Роман О.Д.Форш «Сумасшедший Корабль», напечатанный в 1930 году в журнале «Звезда», а в следующем году изданный отдельной книжкой, вызвал резкие нападки со стороны «партийных» критиков и много лет затем не включался в сборники произведений и собрание сочинений писательницы. Что же вызвало гнев журналов «На литературном посту», «Молодая гвардия», «Резец» и других, посвятивших не одну страницу подробному разносу романа? Полуфантастическая петроградская реальность начала 1920-х, в которой проституткам, свезенным за город, выделяется наряд лекторов «на предмет всяческого просвещения и политграмоты», «каждый гражданин имеет право быть сожженным», а отправленный писателям в голодный Петроград вагон яиц, протухших в дороге, забирает неизвестный старик Белавенец. Все эти истории, несмотря на их невероятность, происходили в действительности, и Ольга Форш включила их в роман, практически не меняя детали. Дадим слово неназванному герою первого эпизода — К.Чуковскому: «Забуду ли те осенние месяцы, когда вместе с беллетристкой Даманской я вел на станции Разлив по Финляндской железной дороге литературный кружок в общежитии двухсот проституток, собранных с проспектов Петрограда?»19. Знаменитый плакат-листовка «О порядке сожжения трупов в петроградском государственном крематориуме» попала не только в роман Ольги Форш, но и в стихи Александра Блока: Как всегда были смутны чувства, Таял снег и Кронштадт палил, Мы из лавки Дома Искусства На Дворцовую площадь шли… Вдруг, среди приемной советской, Где «все могут быть сожжены», Смех и брови и говор светский… А история с вагоном яиц (в романе он превратился в ящик), добытых для писателей Николаем Оцупом («неизвестный поклонник русской литературы»), запечатлена в мемуарах К.Чуковского и его знаменитом альбоме «Чукоккала». Пока состав добирался до Петрограда, яйца успели протухнуть, и писатели наотрез отказались их брать. Появился «старичок в потертой военной тужурке» и попросил отдать ему эти яйца: «Я буду кокать их, кокать и кокать, и авось дококаюсь до такого яйца, которое еще не успело протухнуть». Как вспоминает Чуковский, «не успел старик Белавенец раскокать первый десяток подаренных ему яиц», Н.Гумилев, О.Мандельштам и Г.Иванов сочинили и записали в «Чукоккалу» стихи: Умеревший офицер (баллада) посв, поэту Н. Оцупу Полковнику Белавенцу Каждый дал по яйцу. Полковник Белавенец Съел много яец. Пожалейте Белавенца, Умеревшего от яйца. На этом причудливом фоне, в декорациях пустого, холодного и голодного города разворачивается повествование о Сумасшедшем Корабле — Доме искусств и жизни писателей, поэтов и художников той поры. Уверения писательницы — «пусть читатель не ищет здесь личностей: личностей нет» лишь подогревали интерес и провоцировали на поиски прототипов, скрытых в романе за прозрачными и не очень псевдонимами, цитатами и литературно-бытовыми деталями. Собрание инициативной группы по организации Дома искусств, которую составили Ю.Анненков, А.Блок, Н.Гумилев, М.Добужинский, Е.Замятин, К.Чуковский, А.Тихонов и др., состоялось 19 ноября 1919 года. Кроме общежития для писателей должны были появиться столовая, распределительный продуктовый пункт и литературная студия20, а позднее были открыты книжный пункт (магазин) и библиотека. Новому учреждению, возглавляемому Горьким, были отданы несколько помещений в бывшем особняке С.П.Елисеева — среди них и квартира Елисеевых, «огромная, бестолково раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с убийственной рыночной роскошью»21. В запутанных закоулках меблированных комнат было устроено общежитие, объединившее под своей крышей писателей, поэтов, художников и артистов, многократно описанное в мемуарах, романах и эпистолярии современников. В очерке «Шуба» (1922) Мандельштам писал об этом пестром сообществе: «Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств, в Елисеевском доме, что выходит на Морскую, Невский и на Мойку, поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные. Не за что было нас кормить государству, и ничего мы не делали». Официальной датой открытия Дома искусств было объявлено 19 декабря, и уже в середине месяца в газетах появились объявления о Литературной студии Диска и наборе слушателей на различные семинары и курсы под руководством известных ученых и писателей. Так, предполагалось, что Е.Замятин будет вести занятия по «технике писания рассказов», Андрей Белый прочтет курс «по научной поэтике», А.Волынский — лекции «О творчестве Достоевского», Б.Эйхенбаум — «О творчестве Толстого», а К.Чуковский — о поэзии Н.Некрасова. К этому перечню можно добавить курсы Н.Гумилева («Практические занятия по поэтике»), Н.Евреинова («Философия театра»), Ю.Тынянова («Пародия в литературе»), В.Шкловского («Теория сюжета») и др. Дом искусств быстро превратился в центр литературной жизни опустевшего, замерзающего Петрограда — помимо лекций в его стенах регулярно проводились публичные доклады, устраивались диспуты и проходили литературные вечера, получившие названия «Понедельников Дома искусств». О насыщенности литературной жизни Диска можно судить по его афишам и рекламным объявлениям в газетах. Например, в марте 1921 г. состоялись: доклад Е.Замятина «Герберт Уэллс» (3 марта), вечер «ОПОЯЗ» с докладами Е.Д.Поливанова, Ю.Н.Тынянова и В.Б.Шкловского (9 марта), вечер «Цеха поэтов» с выступлениями Н.С.Гумилева, О.Э.Мандельштама, B.Ф.Ходасевича и др. (14 марта), лекция К.С.Петрова-Водкина «Наука видеть» (17 марта) и др.22 Важным дополнением художественной жизни Диска стали постоянные выставки, концерты, организованные музыкальной секцией и заседания литературных кружков и групп — Вольной философской ассоциации (Вольфилы), Общества по изучению поэтического языка (ОПОЯЗ), вечера организованного Горьким издательства «Всемирная литература». Все это создавало на первый взгляд картину необычайно активной жизни учреждения, ставшего, по выражению остроумного Шкловского, «ноевым ковчегом» для голодающих и замерзающих петроградских писателей и ученых. Необыкновенное время расцвета культуры посреди страшной зимы 1920–1921 годов вспоминал Осип Мандельштам, один из жильцов знаменитого общежития ДИСКа: «Это была суровая и прекрасная зима 20–21 года. Последняя страдная зима Советской России, и я жалею о ней, вспоминаю о ней с нежностью. Я любил этот Невский, пустой и черный, как бочка, оживляемый только глазастыми автомобилями и редкими, редкими прохожими, взятыми на учет ночной пустыней. Тогда у Петербурга оставалась одна голова, одни нервы». Но уже в конце 1921 года Чуковский с горечью констатировал: «Литературный Отдел Дома Искусств отмечает потрясающую убыль в среде своих членов. Скончались А.Е.Кауфман, А.Н.Чеботаревская, А.А.Измайлов, С.А.Венгеров, Н.А.Холодковский, Б.А.Тураев, А.А.Блок и трагически убит Н.С.Гумилев. “…” Стоит только вообразить себе журнал, из которого внезапно ушли такие сотрудники, как Белый, Блок, Гумилев, Ремизов, Горький, чтобы понять ту в сущности катастрофу, которую переживает теперь “Дом Искусств”»23. Этот мартиролог отразился и в «Сумасшедшем Корабле», вызвав ожесточенные нападки критиков, причисливших Ольгу Форш к «буржуазным», «вредным» писателям. С первых страниц романа и до последней главы повествование пронизано темой смерти, упомянуты или подробно описаны — «самовольное свержение с крыши» неведомого старика, гибель Блока, расстрел Гумилева, самоубийство Есенина, трагическая кончина Анастасии Чеботаревской, неожиданная смерть и похороны М.О.Гершензона и многие другие. Новый, 1922 год, стал для Диска последним. В письме от 25 ноября Лев Лунц с тревогой сообщал родителям: «Дом искусств дышит на ладан — до Нового года не выживет. Прямо не знаю, что делать», а уже в январе 1923 года в письме к Нине Берберовой с грустью рассказывал о последних новостях: «Здесь великий развал. Диск и ДЛ с Божьей помощью закрылись. Негде собираться. Нас все собираются выселить из общежития. Жаль». Как и любой другой роман «с ключом», «Сумасшедший Корабль» интересен в первую очередь именно отсылками к реальным событиям и прототипам, многие из которых, как выяснилось, воссозданы Ольгой Форш с точностью до мельчайших деталей. Эффект достоверности и документальности повествования создавался также за счет включения в роман известных и легко узнаваемых стихотворных цитат, а также упоминания имен А.Блока, М.Врубеля, Е.Замятина, В.Маяковского и др., не скрытых масками псевдонимов. Некоторые прототипы отчетливо просвечивают сквозь героев романа, и угадать их было нетрудно даже далекому от жизни Диска читателю. Таким легко опознаваемым прототипом в романе оказывается, например, Еруслан-Горький. В некоторых случаях механизм преобразования прототипа в персонажа устроен сложнее — так, в наполовину вымышленном Сохатом, личность Е.Замятина отразилась лишь частично. Далее читателю предлагается «ключ» к основным персонажам романа. Часть псевдонимов была раскрыта художником Владимиром Милашевским, одним из обитателей Диска и обладателем знаменитых красных галифе, о которых вспоминал Вл. Ходасевич, описывая карнавальную эпоху начала 1920-х24. Процитируем сначала мемуары Милашевского: «Под именем Котихиной в “Корабле” выведена Щекатихина, а под именем художника Либина, присылающего ей любовные телеграммы из Африки, — Билибин. Слонимский в “Корабле” — Копильский, Гоголенко — Зощенко, Эльхен — поэт Нельдихен. Поэтесса Элан — “последняя снежная маска”, Надежда Павлович. Ариоста — Мариэтта Шагинян, Акович — Аким Львович Волынский. Жуканец — Шкловский, сильно искаженный, наполовину выдуманный. Микула — Клюев, Гаэтан — Блок, Инопланетный Гастролер — Андрей Белый25, Еруслан — Горький, “Красивый сосед” — не знаю кто. Китов — Ионов, тогдашний заведующий Госиздатом26. Корюс — Барбюс. Долива — сама Ольга Форш»27. Сравнение текста романа с мемуарами, перепиской и другими источниками показывает, что Ольга Форш тщательно и точно припоминает и описывает наиболее яркие приметы быта обитателей Диска: «На плите же сидел хрупкий и зябкий Акович в старомодном своем сюртуке и полемизировал с ерофеевской бывшей челядью ни больше ни меньше, как о чистоте православия». Позднее об этих посиделках на кухне Диска вспоминал и В.Ходасевич: «Центральное отопление не действовало, а топить индивидуальную буржуйку сырыми петросоветскими дровами (по большей части еловыми) он не умел. Погибал от стужи. По вечерам, не выдержав, убегал он на кухню, вести нескончаемые разговоры с сожителями, а то и просто с Ефимом, бывшим слугой Елисеевых, умным и добрым человеком»28. Уже упомянутому Еруслану-Горькому посвящена целая глава (волна седьмая), в которой описывается открытие Диска (О.Форш ошибочно датирует его 1920 годом): «Еруслан курил и окурки гнал в столбики. Повыся ярость, стал закручивать петухов из бумаги. Потом поднял вдруг голову, с силой отбросил затылок “…” и понесся». И здесь Форш точна в мельчайших деталях. Выразительную характеристику Горького и этого собрания оставил К.Чуковский: «А если неприятная речь тянулась дольше, чем он (Горький — М.К.) ожидал, он схватывал лист бумаги и с яростной аккуратностью, быстро-быстро разрывал его на узкие полосы и делал из каждой полосы по кораблику. Раз! Раз! Раз! Раз! “…” Бывало, выступаешь на собрании с какой-нибудь речью и все глядишь на руки Алексея Максимовича: рисует ли он безобидный орнамент или изготовляет кораблики». Еще несколько прототипов были раскрыты в комментарии С.Тиминой к изданию «Сумасшедшего Корабля» 1988 года, среди которых Геня Чорн — Евгений Шварц, юноша-фавн — Лев Лунц, поэт «с лицом египетского письмоводителя и с узкими глазами нильского крокодила» — Николай Гумилев, Кричалец — поэт Скиталец (Степан Петров). Упоминается в романе и К.Чуковский с его речью на последнем выступлении Александра Блока в Большом драматическом театре 25 апреля 1921 года: «На сцене извивался, закручиваясь как веревка на столбе гигантских шагов, высоченный человек. “…” Был бессознательный вкус в том, как он путался, смущался и нес так явно не, что предполагалось. Именно от этого косноязычия получилось живое — не “вступительное” слово на сорок пять минут, а волнующая по чувству и не находящая формы защита». Об этом памятном вечере в письме от 2–4 мая 1921 г. Г.Блок сообщал Б.Садовскому: «Чуковский читал благоговейно, равнял с Фетом и Тютчевым “…” Затем вышел А.А., и тут уже было не до хлопков. Тишина воцарилась молитвенная»29. Писатель, халдей, «которого Сохатый любил, лечился от легких, и все думали, что у него чахотка», появляющийся в восьмой волне — литературовед, философ М.О.Гершензон30. К этому перечню следует добавить имя И.Г.Репина — «большого русского художника», решившего, что присланные ему из России фрукты могут быть отравлены (волна седьмая), и Черномора, редактора «вроде пушкинского «дядьки Черномора»: «Он создавал условия естественной выгонки творческих сил». По-видимому, речь идет о А.К.Воронском — критике и главном редакторе первого в Советской России легендарного толстого литературного журнала «Красная новь», издание которого началось в 1921-м. Своей главной задачей Воронский считал консолидацию главных литературных сил вокруг журнала и в первую очередь искал и собирал вокруг редакции литературную молодежь. Много и часто в журнале печатались, например, «Серапионовы братья» — М.Зощенко, Вс. Иванов, Н.Никитин, Е.Полонская, Н.Тихонов, а кроме них сама Ольга Форш, а также С.Городецкий, С.Есенин, О.Мандельштам, Б.Пильняк, Б.Пастернак и др. О «Серапионовых братьях», кружке молодых писателей, сложившемся в феврале 1921 года, рассказывается в последней, девятой главе. В кружок входили И.Груздев, М.Зощенко (в романе — Гоголенко), В.Иванов (брат-алеут), В.Каверин, Лев Лунц, Н.Никитин, Е.Полонская («женщина поэт»), М.Слонимский, Н.Тихонов и К.Федин. Ольга Форш пишет о них в конце книги, уравновешивая скорбный мартиролог панегириком молодым писателям: «с своей задачей, связать воедино две эпохи, не предавая искусства, они справились». Для нее «серапионы» стали символом сохранения культуры и преемственности в литературе в годы революционной метели. Именно поэтому особое внимание она уделяет в романе конкурсу Дома литераторов и его неназванному победителю — Константину Федину с рассказом «Сад». «Серапионы» были несхожими писателями, но их объединяла любовь к литературе и требование независимости искусства от политики: «Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть и гениальным»31. Автор процитированного манифеста — веселый, жизнерадостный, талантливый, блестяще образованный и рано погибший Лева Лунц и его друг Михаил Слонимский (Копильский), о лени которого ходили легенды, чаще всего упоминаются в романе. О своем собрате Лев Лунц с иронией писал Берберовой 30 сентября 1922 года: «Миша Слоним<ский> явно стремится к окаменению. Движется минимум. Спит максимум». Особенно подробно, с удовольствием, Ольга Форш воссоздает атмосферу веселых вечеров в Диске и знаменитых «кинематографов» Льва Лунца и Евгения Шварц: «Зверски веселимся. Я превзошел самого себя. Ставлю потрясающие кинотрагедии по новому методу. Издеваюсь над присутствующими. “Публицистический кинематограф»!”. Об одном из них, под названием «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова», вспоминал позднее Евгений Шварц: «В качестве актеров действовали зрители. Те, кого я называл. Сценарии писал Лунц, но я отступал от них, охваченный безрассудным, отчаянным и утешительным вдохновением»32. Одним из таких участников кинематографа «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова» был писатель Борис Пильняк (в романе — Сосняк), недолгое время друживший с «серапионами». Замыкает роман «громадный человек» — Г.Зиновьев: «Ну… я сделал для русской литературы все, что мог. Я передал Дом искусств — Деловому клубу». Роман Ольги Форш был написан всего восемь лет спустя, но время изменились безвозвратно: на фоне ужесточения цензуры, травли Евгения Замятина и Бориса Пильняка, Шахтинского дела, надвигающегося террора и масштабной коллективизации эпоха начала 1920-х воспринималась современниками как пестрый, сложный, но свободный период в истории русской культуры, навсегда отошедший в прошлое. Ольге Форш удалось уловить и воссоздать тот вольный дух русской литературы, который власти пытались убить, но так и не смогли уничтожить ни репрессиями, ни казнями, ни ссылками. Мария Котова

The script ran 0.016 seconds.