Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ганс Фаллада - Каждый умирает в одиночку
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. Власти требуют найти «невидимку». Начинается неравный поединок между автором открыток и могущественным репрессивным аппаратом фашистской Германии. Ганс Фаллада (настоящее имя Рудольф Дитцен, 1893 -1947) - немецкий писатель, перу которого принадлежит несколько десятков романов. Роман «Каждый умирает в одиночку» (1947 год) основан на материалах криминальной хроники тех лет и архивах гестапо. Книга издана в 1948 году, поэтому орфография значительно отличается от современной.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Ну-ка, Анна, выгляни на минутку, — говорит он. — Посмотри, не видать ли чего. На женщину меньше обратят внимания. — Он берет ее за плечо и крепко его сжимает. — Без крика! — приказывает он. — Только без крика! А теперь закрой окно! — Господи боже мой, Отто, — стонет фрау Квангель и смотрит на мужа, бледная как полотно. — Фрау Розенталь из окна упала. Лежит во дворе. Боркхаузен стоит рядом и… — Молчи! — говорит он. — Замолчи сейчас же! Мы ничего не знаем. Ничего не видели и не слышали. Подавай кофе на стол! И в столовой он еще раз внушает ей: — Анна, мы ничего не знаем. Фрау Розенталь почти никогда не встречали. А теперь ешь! Ешь, говорю. И кофе пей! Если кто придет, так мы ничего не знаем. Советник суда Фром все еще стоял на своем наблюдательном посту. Сперва он увидел, как двое штатских прошли наверх, а теперь трое мужчин стремительно пробежали вниз по лестнице — в их числе младший Перзике. Значит, что-то случилось, и тут же его служанка пришла из кухни со страшной вестью — фрау Розенталь упала из окна во двор. Он с ужасом посмотрел на нее… С минуту он молчал. Затем несколько раз медленно кивнул головой. — Да, Лиза, — сказал он. — Так-то. Желать спасти мало. Надо, чтобы и тот, кого спасаешь, хотел спастись. — Затем быстро спросил: — Окно в кухне закрыто? — Лиза кивнула. — Поскорей убери барышнину комнату, чтобы не видно было, что в ней жили. Убери посуду! Убери белье! Лиза опять кивнула. Потом спросила: — А деньги и те драгоценные вещи, что на столе, куда, господин советник? Он совсем растерялся, стоит, улыбается жалкой, беспомощной улыбкой. — Да, Лиза, — сказал он после паузы. — Это большая забота. Наследники, верно, не объявятся. А для нас это только обуза. — А если бросить в помойное ведро, — предложила Лиза. Он покачал головой. — Помойное ведро слишком для них просто, Лиза. Это как раз по их части в помойке копаться. Ну, потом подумаю, куда деть. А сейчас убери поскорей комнату! Они могут нагрянуть каждую минуту! Но пока они были еще во дворе, и вместе с ними Боркхаузен. На его долю выпал первый и самый сильный испуг. Он с раннего утра слонялся по двору, ему не давала покоя злоба на Перзике и досада, что столько добра уплыло у него из рук. Ему хотелось по крайней мере знать, что там делается, поэтому он все время следил за лестницей и окнами переднего корпуса… И вдруг что-то упало сверху с большой высоты прямо ему под ноги, чуть не задев его. Потрясенный страхом, он прислонился к стене, но тут же вынужден был сесть на землю, у него потемнело в глазах. И сразу опять вскочил, так как вдруг заметил, что сидит во дворе рядом с фрау Розенталь. Господи боже мой! значит, старуха выбросилась из окна, а кто в этом виноват, это ему совершенно ясно. Боркхаузен сейчас же понял, что старуха разбилась насмерть. Струйка крови вытекла изо рта, но это не обезобразило ее. На лице лежала печать такого глубокого покоя, что жалкий шпик не выдержал и отвел глаза. И тогда взгляд его упал ей на руки и он увидел, что в одной руке она что-то зажала, какую-то вещицу со сверкающими драгоценными камнями. Боркхаузен опасливо оглядел двор. Если действовать, то быстро. Он нагнулся, отвернувшись от покойницы, чтобы не смотреть ей в лицо, вынул у нее из руки сапфировый браслет и опустил к себе в карман брюк. Опять опасливо огляделся. Ему почудилось, будто у Квангелей осторожно притворили кухонное окно. И вот уже по двору бегут трое, трое мужчин, и кто те двое, он тоже сейчас же понял. Теперь важно с первых же шагов не наделать глупостей. — Сию минуту выбросилась из окна фрау Розенталь, господин комиссар, — сказал он, словно докладывая самом обыденном факте. — Чуть на голову мне не свалилась. — Откуда вы меня знаете? — спросил комиссар и нагнулся вместе с Фридрихом над мертвым телом. — Я вас, господин комиссар, не знаю, — ответил Боркхаузен. — Просто так решил. Дело в том, что иногда господин комиссар Эшерих поручает мне кое-какую работу. — Так! — только и сказал комиссар. — Так. Тогда постойте здесь еще немножко. А вы, молодой человек, — обратился он к Перзике, — присмотрите, как бы этот молодец не смылся. Фридрих, позаботься, чтобы во двор народ не лез. Скажи шоферу, пусть последит за воротами. Я пойду к вам в квартиру позвонить по телефону. Когда господин комиссар Руш, поговорив по телефону, вернулся во двор, положение там изменилось. Во флигеле ко всем окнам припали лица, и несколько человек стояло во дворе, — правда в отдалении. Тело было покрыто простыней, надо сказать, коротковатой, из-под нее до колен торчали ноги фрау Розенталь. А господин Боркхаузен как-то весь даже пожелтел. Он был в наручниках. С порога дома на него молча смотрели жена и пятеро детей. — Господин комиссар, я протестую! — жалобно возопил Боркхаузен. — Я не бросал браслетки в подвал. У господина Перзике на меня зуб… Выяснилось, что Фридрих, исполнив возложенное на него поручение, сейчас же принялся за поиски браслета. В кухне он был у фрау Розенталь в руке — как раз из-за этого браслета, который она ни за что не хотела отдавать, и разгневался на нее Фридрих. А разгневавшись, он немного не доглядел и тут-то она и проделала свой фортель с окном. Значит, браслет должен был лежать где-нибудь тут во дворе. Когда Фридрих принялся за поиски, Эмиль Боркхаузен стоял у стены. Вдруг Бальдур Перзике заметил, как что-то блеснуло, а затем что-то звякнуло в подвале. Он тут же заглянул в люк и представьте — увидел браслетку. — Я ее туда не бросал, господин комиссар, — испуганно уверял Боркхаузен. — Она, должно быть, сама туда завалилась, когда фрау Розенталь упала. — Так, — сказал комиссар Руш. — Так, теперь видно, какой ты фрукт. И такой фрукт, значит, работает на моего коллегу Эшериха! Воображаю, как обрадуется мой коллега Эшерих, когда услышит о здешних делах. Не прерывая своей неторопливой речи, комиссар поглядывал то на Боркхаузена, то на Бальдура Перзике, и опять то на одного, то на другого. Затем Руш предложил: — Ну, я думаю, ты не будешь возражать и прогуляешься с нами. Верно?.. — Разумеется, не буду, — поспешно отозвался Боркхаузен, хотя сам дрожал, а лицо его стало совсем землистым. — С удовольствием пойду! Мне ведь самое важное, чтоб все дело разъяснилось, господин комиссар! — Ну, и отлично! — сухо сказал комиссар. И, бросив быстрый взгляд на Перзике, прибавил: — Фридрих, сними с него наручники. Он и так пойдет. Верно?.. — Ну, конечно, пойду! С удовольствием пойду! — горячо заверил его Боркхаузен. — И никуда я не убегу. А если бы даже и убежал — от вас все равно никуда не скроешься, господин комиссар! — Правильно! — опять сухо сказал комиссар. — Такая птица, как ты, далеко не улетит. А вот уже и санитарная карета. И полиция. Ну-ка, быстро, забирайте эту старую рухлядь. У меня сегодня утром еще дел по горло. Затем, когда «старую рухлядь» забрали, комиссар Руш и младший Перзике еще раз поднялись в квартиру фрау Розенталь. — Только чтоб закрыть кухонное окно! — сказал комиссар. На лестнице младший Перзике вдруг остановился. — Вам ничего не показалось странным, господин комиссар? — спросил он шопотом. — Мне многое показалось странным, — ответил комиссар Руш. — Ну, а тебе, например, паренек, что показалось странным? — Вам не кажется странной тишина в переднем корпусе? Вы не обратили внимания, что в переднем корпусе никто из окна головы не высунул, а ведь во флигеле смотрели из всех окон! Это же подозрительно. Уж верно и здесь, в переднем корпусе, кое-что заметили. Только вид делают, что не заметили. Вам надо бы сейчас же у них обыск сделать, господин комиссар! — А начать надо бы с квартиры Перзике, — ответил комиссар и спокойно продолжал подниматься по лестнице. — У них тоже никто из окна не выглянул. Бальдур смущенно засмеялся. — Мои братья-эсэсовцы, — пояснил он, — вчера вечером здорово нализались оба… — И вообще, сынок, — продолжал комиссар, словно ничего не слышал, — мои дела только меня и касаются, а ты занимайся своими делами. Советы твои мне нежелательны. Зелен еще. — Он свысока посмотрел на Бальдура, потешаясь в душе над его смущенной физиономией. — Паренек, — продолжал он затем, — если я не делаю сейчас обыска, то только потому, что у них было больше чем достаточно времени, чтобы уничтожить все улики. Да и к чему столько хлопот из-за мертвой старухи! У меня и с живыми дела хватит. За разговором они дошли до квартиры фрау Розенталь, Бальдур отпер дверь. Они закрыли окно в кухне, поставили на место упавший стул. — Так! — сказал комиссар Руш и огляделся. — Все в порядке! Он прошел в комнату и сел на диван, как раз на то самое место, на которое час тому назад он швырнул старую фрау Розенталь, лишившуюся сознания. Он потянулся, уселся поудобнее и сказал: — Так, сынок, а теперь ступай, принеси бутылочку коньяку и два стакана! Бальдур пошел, вернулся с коньяком, налил. Они чокнулись. — Так, — сказал, благодушествуя, комиссар и закурил папироску, — а теперь расскажи, что за дела у вас были с Боркхаузеном здесь в квартире? И раньше, чем Бальдур Перзике успел сделать возмущенный жест, добавил: — Подумай как следует, сынок. Случается, я даже руководителя гитлеровской молодежи с собой на Принц-Альбрехтштрассе прихватываю, например, если он уж слишком нахально врет. Подумай, может быть ты все-таки предпочтешь сказать правду. Возможно, эта правда и останется между нами, смотря по тому, что ты расскажешь. — И видя, что Бальдур колеблется: — Я тоже кое-какие мелочи приметил, у нас это называется анализировать обстановку. Например, я видел следы твоих сапог там, на постельном белье. В том углу ты сегодня еще не был. И откуда ты, собственно, мог разнюхать, что здесь есть коньяк, и где он стоит? А как ты думаешь, чего только Боркхаузен мне не наговорит с перепугу? Ну, сам посуди, какой мне толк сидеть и твое вранье слушать? Зелен ты еще! Бальдур понял, что он еще зелен, и выложил все. — Так, — сказал в заключение комиссар. — Так. Н-да, каждый делает, что может. Глупый глупости, а умный — часто еще большие глупости. Ну, сынок, в конце концов, у тебя все-таки хватило ума и ты не стал врать старику Рушу. За это полагается награда. Ну, что тебе здесь особенно нравится? Глаза Бальдура загорелись. Только что он был в полном отчаянии, а сейчас опять увидел свет. — Радио и проигрыватель с пластинками, господин комиссар! — шепнул он с вожделением. — Хорошо! — милостиво согласился комиссар. — Я ведь тебе сказал, до шести я сюда не вернусь. Еще что? — Можно чемодан-другой белья? — попросил Бальдур. — Мать очень с бельем бедствует. — Господи боже мой! Как трогательно! — съязвил комиссар. — Какой нежный сын! Настоящий любящий сынок! Ну, по мне бери! Но на этом точка! За все остальное ты отвечаешь! А у меня чертовская память на то, как что стоит и где лежит, меня не надуешь! И я уже сказал, при малейшем сомнении — обыск у Перзике. В любом случае будут найдены радиоприемник с проигрывателем и два чемодана с бельем. Но не бойся, сынок, пока ты не нарушишь условий, не нарушу и я. Он пошел к дверям, бросив на ходу: — Да, если Боркхаузен опять сюда заявится, так чтоб у вас никаких склок. Я этого не люблю. Понял? — Слушаюсь, господин комиссар, — покорно ответил Бальдур Перзике, и с этими словами они расстались после столь плодотворно проведенного утра. ГЛАВА 17 Первая открытка написана Для Квангелей это воскресенье было не столь плодотворно, во всяком случае, до задушевного разговора, которого так ждала фрау Анна, дело не дошло. — Нет, — сказал Квангель на ее настойчивые просьбы. — Нет, мать, не сегодня. День начался неладно, не могу я в такой день сделать то, что задумал. А не могу сделать, так незачем и говорить. Подождем до следующего воскресенья. Слышишь? Так и есть, вот уж опять кто-то из Перзике по лестнице крадется — ну, чорт с ними, только бы они нас в покое оставили! Но Отто Квангель был как-то необычно мягок в это воскресенье. Анна могла без конца говорить о погибшем сыне, и он ни разу на нее не цыкнул. Они даже пересмотрели вместе те немногие фотокарточки сына, что остались у них, и когда она расплакалась, он положил руку ей на плечо и сказал: — Полно, мать, полно. Как знать, может, так и лучше, может, так он от многого избавлен. Значит воскресенье оказалось хорошим и без задушевного разговора. Давно уже не видела Анна мужа таким ласковым, будто солнышко еще раз пригрело землю, в последний раз, а затем наступит зима и похоронит все живое подо льдом и снежной пеленой. В течение следующих месяцев, когда Квангель с каждым днем все мрачнел, все больше замыкался в себе, ей часто потом вспоминалось это воскресенье, оно и утешало и подкрепляло ее. Воскресенье кончилось, и опять пошли трудовые будни, однообразные будни, один день как другой, все равно цветут ли цветы или падает снег. Работа была все та же, и люди были все те же, что и раньше. Только одно незначительное событие, совсем незначительное, случилось за эти дни с Отто Квангелем. Раз, идя на фабрику, он повстречался на Яблонскиштрассе с советником суда в отставке Фромом. Квангель хотел было ему поклониться, да побоялся любопытных взглядов Перзике. Не хотелось ему также попасться на глаза Боркхаузену, которого, по словам Анны, водили в гестапо. Боркхаузен опять был тут, если вообще какое-то время и отсутствовал, и теперь постоянно торчал близ дома. И Квангель прошел мимо советника суда, не взглянув на него. Тот, верно, был не столь опаслив, так или иначе, повстречавшись с верхним жильцом, он приподнял шляпу, улыбнулся одними глазами и вошел в парадное. Очень хорошо! решил Квангель. Если кто видел, подумает: Квангель, как был неотесанным чурбаном, так и остался, а советник суда человек образованный. Но что между нами что-то есть, этого никто не подумает! Конец недели прошел без всяких событий, и опять наступило воскресенье, которого так нетерпеливо ждала Анна, потому что Отто отложил до воскресенья давно обещанный разговор о своих планах. Квангель встал поздно, но он был в хорошем настроении и спокоен. За кофе Анна то и дело поглядывала на мужа, чтобы придать ему духу, но Отто, казалось, не замечал ее взглядов; неторопливо жуя, ел он хлеб и помешивал ложечкой в чашке. Анна медлила и не убирала посуду со стола. На этот раз начать разговор должен был он сам. Он отложил его до воскресенья, и, конечно, сдержит слово, — если же заговорить с ним самой, еще подумает, что она пристает. Итак, тихонько вздохнув, встала она из-за стола и понесла на кухню чашки и тарелки. Когда она вернулась за хлебницей и кофейником, муж стоял на коленях перед комодом и рылся в ящике. Анна не могла вспомнить, что лежит в этом ящике. Должно быть, старый, никому ненужный хлам. — Ты что-нибудь ищешь, Отто? — спросила она. В ответ он только что-то буркнул, и Анна поскорее стушевалась и принялась в кухне за мытье посуды и стряпню. Не хочет. Значит, опять раздумал! И еще больше окрепло у нее убеждение, что в нем что-то назревает, что-то, о чем она только догадывается, но что ей необходимо знать! Потом, когда она вернулась в комнату, — ей хотелось побыть подле мужа, пока она чистит картошку, — он уже сидел за столом, с которого снял скатерть; весь стол и пол вокруг были усеяны стружками. — Что ты делаешь, Отто? — спросила она, очень удивившись. — Да вот, хочу посмотреть, не разучился ли еще резать, — ответил он. Она даже рассердилась. Хоть Отто и не был большим сердцеведом, все-таки он мог бы, кажется, догадаться, что с ней творится, как она изнервничалась, ожидая от него хоть какого-нибудь слова. А он вытащил ножик, которым работал еще в первые годы их семейной жизни, и начал строгать чурку, совсем как бывало прежде, когда он доводил ее до отчаяния своей вечной молчаливостью. Тогда она еще не привыкла к его неразговорчивости, как привыкла теперь, но именно теперь, когда она привыкла, это казалось ей совершенно невыносимым! Строгает! Господи боже мой, после всего, что случилось. Ну, что за человек! Как это только в голову придет! Неужели он будет теперь часами молча сидеть за резьбой, оберегая свое драгоценное спокойствие? Неужели он так ее обидит! Не раз ей приходилось терпеть от него обиды, но сейчас не было сил снести это молча. Несмотря на волновавшие ее горькие мысли, она все же с любопытством смотрела на продолговатую, толстую чурку, которую он вертел в своих больших руках, время от времени откалывая от нее щепочку покрупнее. — Что ты делаешь, Отто? — вырвалось у нее почти против воли. Ей пришла странная мысль, что он вытачивает какую-то деталь, может быть, деталь взрывателя для бомбы. Чепуха какая, даже подумать смешно — ну, зачем Отто бомбы! Да и дерево как будто для бомб не годится. Итак, она спросила почти против собственного желания: — Что ты делаешь, Отто? Сначала он, видимо, опять собирался что-то буркнуть в ответ, но то ли подумал, что сегодня Анна и без того уже изнервничалась, то ли просто решил, что пора объяснить свое поведение, во всяком случае, он сказал: — Голову. Хочу посмотреть, сумею ли еще голову вырезать. Прежде я часто фигурные трубки резал. И он продолжал вертеть и строгать чурку. У Анны вырвался крик возмущения. — Фигурную трубку! Да бог с тобой, Отто! В уме ли ты! Мир рушится, а он за трубку взялся! Даже слушать тошно! Он как будто не обратил внимания ни на ее слова, ни на ее недовольство. Он сказал: — Ну, это-то, конечно, не трубка! Хочу попробовать, может удастся вырезать нашего Отто, чтоб хоть немножко похож был! Настроение ее вмиг переменилось. Так он, значит, об Отто думал, а если он думал об Отто и хотел вырезать его голову, значит, он думал и о ней, хотел и ей доставить радость. Она быстро встала со стула и сказала, отодвинув миску с картошкой: — Погоди, Отто, я тебе карточку принесу, ты вспомнишь, каким Оттохен в жизни был. Он покачал головой. — Не нужны мне твои карточки, — сказал он. — Я хочу такого Отто вырезать, какой он у меня вот тут. — Он постучал себе по лбу. И через минутку прибавил: — Если удастся! И опять это растрогало ее. Значит, и он об Оттохен думал, и в нем жил образ сына. Теперь ей не терпелось увидеть, какой выйдет голова. — Конечно, удастся, Отто! — отозвалась она. — Н-да! — только и сказал он, но это «н-да» звучало скорее уверенно, чем с сомнением. На этом разговор между ними кончился. Анне пора было на кухню готовить обед, а он остался сидеть за столом и, медленно поворачивая липовую чурку, сосредоточенно и терпеливо откалывал от нее щепочку за щепочкой. Тем более она удивилась, когда, войдя в комнату перед самым обедом, чтоб накрыть на стол, увидела, что на столе уже прибрано и скатерть постлана. Квангель стоял у окна и смотрел на Яблонскиштрассе, где весело играли дети. — Как, Отто, — спросила она, — уже кончил? — На сегодня работать довольно, — ответил он, и в это мгновение она поняла, что обещанный разговор уже близко, Отто и впрямь что-то задумал; вот ведь какой упорный человек, ничто не заставит его поторопиться, у него для всего свое время. Пообедали молча. Потом она опять пошла на кухню, прибраться, а он сел на диван в свой любимый уголок и уставился в одну точку. Когда она через полчасика вернулась, он сидел все в той же позе. Но она уже не могла ждать, пока он раскачается: его терпение, ее собственное нетерпение изводило ее. А что если он и до четырех так просидит, и после ужина тоже! Больше ждать было невмоготу! — Отто, — спросила она. — В чем дело? Разве сегодня ты не соснешь после обеда, как обычно в воскресенье? — Сегодня не обычное воскресенье. С обычными воскресеньями покончено раз и навсегда. — Он вдруг встал и вышел из комнаты. Но сегодня она не в том настроении, сегодня она так просто его не отпустит в одну из этих его таинственных отлучек. Она побежала за ним. — Нет, Отто… — начала она. Он стоял у входной двери, которую только что закрыл на цепочку. Он поднял руку, приказывая ей молчать, и прислушался к тому, что делалось в доме. Потом кивнул головой и пошел мимо нее в комнату. Когда она вошла, он уже сидел на диване. Она подсела к нему. — Анна, если позвонят, — сказал он, — не открывай, пока я… — Да кто же позвонит, Отто? — спросила она в нетерпении. — Кто к нам придет? Ну, говори наконец, что хотел сказать! — Скажу, Анна, — ответил он непривычно мягко. — Но когда ты меня торопишь, мне только труднее. Она быстро коснулась его руки, ведь этому человеку всегда было трудно рассказать о том, что творилось у него в душе. — Я не буду торопить, Отто, — успокоила она. — Соберись с мыслями! Но он тут же начал говорить и говорил почти пять минут кряду, короткими, отрывистыми, тщательно обдуманными фразами; после каждой он крепко сжимал тонкие губы, словно больше ни за что не вымолвит ни слова. И говоря, он глядел на что-то в комнате, что было позади Анны и немного сбоку. Анна же, пока он говорил, не спускала с него глаз, и она была ему даже благодарна за то, что он не смотрит на нее, ей было бы очень трудно скрыть все сильнее овладевавшее ею разочарование. Господи боже мой! Что этот человек выдумал! Она ожидала великих дел (и ожидала и боялась) — покушения на фюрера, самое меньшее активной борьбы против нацистских главарей и всей их партии. А что он задумал? Да ничего, такой пустяк, что и сказать смешно! Совсем в своем духе, молчком да тишком, чтобы, упаси бог, как-нибудь не потревожили его покой. Он задумал писать открытки, почтовые карточки с призывами против фюрера и нацистской партии, против войны, чтобы открыть людям глаза, и все. И эти открытки он не собирался рассылать определенным лицам или вывешивать на стенах как плакаты, нет, он хотел подбрасывать их на лестницах очень людных домов, а там предоставлять собственной участи, может кто и подымет, а может просто затопчут, разорвут… Все в ней возмущалось против такой безопасной войны исподтишка. Ей хотелось быть активной, сделать что-то такое, чтобы видны были результаты! А Квангель, между тем, договорил до конца и, казалось, не ожидал никаких возражений со стороны жены, которая смирно сидела на диване, переживая внутреннюю борьбу. Может быть, все-таки лучше сказать ему? Он встал и опять пошел послушать к входной двери. Вернувшись, снова снял скатерть со стола, сложил ее и аккуратно повесил на спинку стула. Затем подошел к старинному шкафчику красного дерева, вытащил из кармана связку ключей и отпер дверцу. Пока он рылся в шкафчике, Анна решилась. Робко спросила она его: — А не слишком ли малое дело ты задумал, Отто? Он перестал рыться и, не отходя от шкафчика, оглянулся на жену. — Малое ли, большое, Анна, — сказал он, — но если они до нас доберутся, мы головой поплатимся… Такая страшная убедительность была в его словах, в темном бездонном птичьем взгляде, которым он смотрел на Анну, что у нее сжалось от страха сердце. И на мгновение перед ней ясно встал серый, каменный двор тюрьмы, гильотина, в чуть брезжущем рассвете тускло мерцает нож, будто с немой угрозой. Анна Квангель почувствовала, что дрожит, потом опять взглянула на Отто. Может быть, он и прав, малое ли, большое ли дело, все равно рискуешь жизнью. Каждый по своим силам и способностям, главное — не сдаваться. Квангель все еще молча смотрел на жену, словно следил за борьбой, которая происходила в ней. Вдруг взгляд его посветлел, он перестал рыться в шкафчике, выпрямился и сказал, пожалуй, даже с улыбкой: — Но так легко они до нас не доберутся! Они хитры, а мы, пожалуй, похитрее. Мы и хитры и осторожны. Осторожны, Анна, всегда начеку — чем больше мы будем бороться, тем большего достигнем. Что толку умереть преждевременно. Мы будем жить, мы еще переживем их падение. И тогда, Анна, мы сможем сказать, что в этом есть и наша доля участия! Легко, почти шутя, сказал он эти слова. И опять начал рыться в ящичке, а она с облегчением откинулась на спинку дивана. Тяжесть свалилась с души, теперь она тоже была убеждена, что Отто задумал что-то большое. Он отнес на стол пузырек с чернилами, открытки, лежавшие в конверте, большие белые перчатки. Вытащил пробку из пузырька, прокалил на спичке перо и сунул его в пузырек с чернилами. Потом внимательно осмотрел перо и кивнул головой. Теперь он, не торопясь, надел перчатки, вынул из конверта открытку, положил перед собой. Медленно кивнул Анне. Она внимательно следила за каждым осмотрительным, заранее обдуманным движением. Вот он показал на перчатки: — Чтоб пальцы не отпечатались — понимаешь! Затем взял перо в руку и сказал тихо, но значительно: — Первая фраза на нашей первой открытке будет: «Матери! Фюрер убил моего сына»… И опять она содрогнулась. Что-то зловещее, мрачное, решительное было в словах, только что произнесенных Отто. В один короткий миг ей стало ясно, что этой первой фразой он раз и навсегда объявил войну, и она смутно почувствовала, что значит такая война: с одной стороны, они двое — бедные, скромные, незначительные люди, рядовые труженики, которых могут стереть с лица земли за одно единственное слово; с другой — фюрер, нацистская партия, весь этот огромный аппарат. Она взглянула на мужа. Пока она все это передумала, он дошел только до второго слова первой фразы. С бесконечным терпением выводит он «ф» в слове фюрер. — Дай, я напишу! — попросила она. — У меня скорее пойдет, Отто! Сначала он только отмахнулся, но потом все-таки объяснил: — Твой почерк, Анна, рано или поздно нас выдаст. А это — особый шрифт, типографский, — видишь, вроде печатных букв… Опять он молчит, выводит следующие буквы. Да, он все обдумал. Он как будто ничего не забыл. Этому печатному шрифту он научился по рисункам, которые поступали на фабрику от архитекторов, декораторов квартир, — по таким буквам нельзя догадаться, кто писал. Правда, рука у Квангеля непривычна к письму, и буквы выходят неуклюжие, корявые. Но это не беда, поэтому не догадаются. Может быть, это даже и лучше: такая открытка похожа на плакат, на нее скорее обратят внимание. Он терпеливо вырисовывает каждую букву. И Анна тоже учится терпению. Она начинает привыкать к мысли, что война будет долгая. На душе у нее спокойно. Отто все взвесил, на Отто можно положиться, всегда и во всем. Как он все обдумал! Смерть сына была причиной, породившей первую открытку в начатой им борьбе, и открытка говорит о нем. Был у них сын, фюрер убил его, и теперь они пишут открытки. Это новый этап в их жизни. Внешне ничто не изменилось, вокруг Квангелей мир и тишина. Внутри все стало совершенно иным, объявлена война… Она приносит рабочую корзинку и берется за штопку чулок. Время от времени она поглядывает на Отто, который медленно, не ускоряя темпа, вырисовывает буквы. Почти после каждой буквы берет он со стола открытку, держит ее в вытянутой руке и, прищурившись, разглядывает написанное. Потом кивает головой. Наконец он показывает ей первую готовую фразу. Она занимает полторы очень крупных строки. — Много на такой открытке не поместишь! — замечает Анна. — Неважно! — отвечает он: — Я ведь не одну открытку напишу. — И сколько времени берет открытка! — За воскресенье успею написать одну, а там, глядишь, и две. Войне-то конца не видно. Бойня не прекращается. Его не разубедишь. Раз решил, надо выполнять. Ничто не может изменить его решение, никто не остановит Отто Квангеля на полпути. Он говорит: — Вторая фраза: «Матери! Фюрер убьет и ваших сыновей, он не успокоится и тогда, когда внесет горе во все дома всего мира!..» Она повторяет: — «Матери, фюрер убьет и ваших сыновей!» — И кивнув добавляет: — Это обязательно напиши! — Затем, подумав: — Надо бы эту открытку туда положить, где много женщин ходит! Он соображает, потом качает головой: — Нет. Женщины с перепугу нивесть что натворить могут. Мужчина, тот подымет такую открытку, тут же сунет в карман, а потом внимательно прочтет. Но… у каждого есть мать. Он опять замолк, снова вырисовывает буквы. Время идет, они позабыли об ужине. Наконец — уже наступил вечер — открытка готова. Он встает. Опять рассматривает ее. — Так! — говорит он. — Сделано. В то воскресенье следующая. Она кивает: — Когда ты ее понесешь? — шепчет она. Он смотрит на нее: — Завтра утром. Она просит: — Возьми меня с собой, хоть на этот раз, на первый! Он качает головой. — Нет, — говорит он. — В первый-то раз и нельзя. Мне нужно сперва самому посмотреть, как все сойдет. — Возьми, — просит она. — Это же моя открытка! Материнская! — Будь по-твоему! — соглашается он. — Пойдем. Но чур, только до дома. Там я один. — Хорошо. Он осторожно вложил открытку в книгу, спрятал письменные принадлежности, сунул перчатки в карман куртки. Они ужинают, они почти не разговаривают, но сами не замечают, что так молчаливы, Анна и та не замечает. Оба устали, словно после трудной работы или далекого путешествия. Встав из-за стола, он говорит: — Ну, так я сейчас спать лягу. — Я только на кухне приберусь и тоже приду. Господи, как я устала, а и делать-то как будто-то ничего не делали! Он с улыбкой смотрит на нее, затем, не задерживаясь, идет в спальню и начинает раздеваться. Вот они уже легли, потушили свет, но теперь ни тому, ни другому не спится. Они ворочаются в постели. Прислушиваются к дыханию друг друга и, в конце концов, заводят разговор. В темноте говорится как-то легче. — Как ты думаешь, — спрашивает Анна, — что будет с нашими открытками? — Сперва, кто подымет, испугается, когда увидит и прочтет первые слова. Сейчас ведь все запуганы! — Да, — соглашается она. — Все… Но она мысленно делает исключение для них обоих, для Квангелей. «Почти все запуганы, — думает она. — А мы нет». — Кто найдет, — повторяет он то, что передумал тысячу раз, — испугается, как бы его на лестнице не заметили. Скорее сунет открытку в карман и бегом. А может быть, положит на место и убежит, но придет следующий… — Так оно и будет, — говорит Анна, и перед глазами у нее встает лестница, обычная, плохо освещенная берлинская лестница; всякий, кто возьмет такую открытку в руки, испугается, потому что, в сущности, у каждого те же мысли, что и у автора открытки, но мысли-то это запретные, за такие мысли полагается смерть… — Другие, — продолжает Квангель, — сейчас же сдадут открытку в нацистскую организацию или в полицию, только бы от нее отделаться. Но и это не беда, все равно у нацистов, в полиции, какой-нибудь их лейтер или кто другой так или иначе прочтет открытку, и она свое дело сделает. Даже если только одно они поймут, если она им лишний раз напомнит, что не все покорились, не все стоят за их фюрера… — Да, — говорит она. — Не все. Мы не за него… — И таких, как мы, будет все больше, Анна. Благодаря нам их будет больше. Может быть, мы и других наведем на мысль, и те тоже станут писать такие открытки, как я пишу. В конце концов десятки, сотни будут сидеть и писать, как я пишу. Мы наводним Берлин нашими открытками, мы приостановим движение машины, мы свергнем фюрера, окончим войну… Он перевел дыхание, сам потрясенный своими словами, теми виденьями, которые, хоть и поздно, нашли путь в его замороженное сердце. И Анна Квангель, захваченная этими мечтами, продолжает: — И мы положили этому начало! Никто этого и знать не будет, зато мы будем знать! Но он, вдруг отрезвев, останавливает ее: — Может быть, уже многие думают так же, как и мы, верно, тысячи людей уже погибли, может быть, уже и другие пишут такие открытки. Но все равно, Анна! Нас это не касается. Мы будем делать свое дело! — Да, — отвечает она. И снова он увлекается открывшимися ему видениями: — Мы всю полицию переполошим, гестапо, СС. Всюду заговорят о таинственном авторе открыток, начнется слежка, подозрения, дознания, обыски — и все напрасно! Мы будем продолжать свое дело, писать, писать, писать! И она не отстает: — Может быть, они и фюреру открытки покажут, он сам их прочтет, а мы его обвиняем! Вот психовать будет! Говорят, он всегда психует, когда что не по нем! Прикажет нас разыскать, а они не найдут! И опять ему придется наши обвинения читать! Оба молчат, оба ослеплены видениями будущего. Кем были они до этого дня? Безвестные, маленькие люди, они толклись в общей бессмысленной толчее. А теперь они совсем одни в стороне от остальных, надо всеми, сами по себе. Вокруг них леденящий холод, так они одиноки. И Квангель видит себя в цеху, все та же гонка, подгоняют его, подгоняет он; он рывками поворачивает голову от машины к машине, внимательно следит. Для рабочих он по-прежнему выживший из ума чудак, только и знающий, что работать да скаредничать. Но у него в голове такие мысли, которых нет ни у кого из них. От таких мыслей всякий умер бы со страху. А у него, у старого бестолкового Квангеля именно такие мысли в голове. Он всех провел. Анна же думает о дороге, предстоящей им завтра, когда они вместе понесут первую открытку. Она немножко недовольна собой, как было не настоять, чтобы войти вместе с мужем в дом. Она думает, не попросить ли его еще раз. А что если попросить? Обычно Отто Квангель на просьбы не сдается. А что если попросить еще сегодня. Он, как будто, в очень хорошем настроении. А что если сейчас? Но она собиралась слишком долго. Квангель тем временем заснул. Пора и ей успокоиться, завтра видно будет, может быть, удастся выбрать подходящую минуту. Если удастся, обязательно надо будет попросить. Наконец засыпает и она. ГЛАВА 18 Первая открытка подброшена Только на улице решилась она поговорить с ним о том, о чем хотела, уж очень неразговорчив был он все утро. — Отто, куда ты собираешься отнести открытку? Он проворчал: — Молчи. Не здесь же на улице об этом разговаривать. — А затем неохотно прибавил: — Наметил себе один дом на Грейфсвальдерштрассе. — Нет, — решительно возражает она. — Нет, Отто не надо. Ты неверно это надумал. — Идем! — сердито говорит он, так как она остановилась. — Сказано тебе, чтобы не на улице! Он идет вперед, она за ним, она упорно отстаивает свое право высказать собственное соображение. — Не так близко от дома, — убеждает она. — Если она к ним в руки попадет, у них сейчас же явится подозрение на наш район. Давай дойдем до Алекса… Он обдумывает, взвешивает. Пожалуй, она и права, даже наверно права. Все надо учесть. И все же так быстро менять планы ему не по душе. Если теперь итти до Алекса, времени останется в обрез, чего доброго опоздаешь на работу. Да и дома подходящего в том районе он не приглядел. Конечно, таких домов много, но сперва надо подыскать то, что требуется, а это лучше сделать одному, без жены, она только помешает. Потом он вдруг решается: — Хорошо, — говорит он — Ты права, Анна. Идем до Алекса. Она благодарно смотрит на него сбоку. Она бесконечно рада, что он, в кои-то веки, послушался ее совета. И именно потому, что он так ее обрадовал, она не решается просить, чтобы он взял ее с собой в дом. Ладно, пусть идет один. Конечно, она будет беспокоиться, — но, собственно, почему? Она ни на минуту не сомневается, что он вернется. Он такой осмотрительный, сдержанный, его врасплох не поймаешь. Даже если к ним в руки попадет, не выдаст себя, сумеет вывернуться. Она идет рядом с молчащим мужем и думает; между тем они вышли с Грейфсвальдерштрассе на Нейе Кэнигштрассе. Она так погрузилась в свои мысли, что не заметила, как пытливо Отто оглядывает каждый встречный дом. Вдруг он останавливается — до Александерплац итти еще порядочно — и говорит: — Постой здесь, посмотри на витрину, я мигом вернусь. И вот он уже переходит улицу, идет к большому, светлому дому, где много всяких контор. Сердце ее сильно бьется. Ей хочется крикнуть: нет, не ходи, ведь мы решили до Алекса… Хоть до Алекса вместе дойдем. Ну, хоть простись со мной! Но дверь уже захлопнулась за ним. С тяжелым вздохом поворачивается она к витрине, но не видит ничего. Она прижимается лбом к холодному стеклу, в глазах рябит. Сердце так бьется, что дышать трудно, кажется, вся кровь прилила к голове. Значит, мне все-таки страшно, думает она. Не дай бог, он заметит, что мне страшно. Ни за что больше с собой не возьмет. Но, собственно, это не настоящий страх, рассуждает она. Мне не за себя страшно. За него. Что если он не придет! Она не в силах совладать с собой и оглядывается на тот дом. Дверь то и дело открывается, одни входят, другие выходят, почему же его нет? Верно уже пять, нет, пожалуй, уже десять минут, как он ушел! Куда так бежит человек, что сейчас вышел из того дома? Может быть, за полицией? Неужели Отто схватили с первого же раза? Ох, я больше не выдержу! Какое дело затеял?! Я-то думала, пустяки! Каждую неделю подвергать жизнь опасности, а если напишет за воскресенье две открытки, то два раза в неделю! И меня не всегда захочет брать! Я уж сегодня утром заметила, не по душе ему было, что я увязалась. Один будет уходить, один разносить открытки, а потом прямо на фабрику (а может и так случиться, что больше и вовсе на фабрику не придет!), а я буду сидеть дама, сидеть в страхе и ждать. Ох, чувствую, никогда этот страх не пройдет, не привыкнуть мне к нему. Вот он! Наконец-то! Нет, не он. Опять не он! Больше не могу, пойду за ним, пусть сердится! Что-то случилось, его уж верно целых четверть часа нет, столько времени на это не может уйти! Пойду разыщу его! Она делает несколько шагов по направлению к дому и поворачивает обратно. Возвращается к витрине, смотрит на выставку. Нет, не пойду за ним, не пойду разыскивать. Нельзя с первого же раза так сплоховать. Все это я выдумываю, ну, что может случиться? Вон их сколько входит в дом, выходит оттуда. И, конечно, не прошло еще четверти часа, как Отто нет. Займусь-ка лучше витриной, что здесь есть? Бюстгалтеры, пояса… А Квангель между тем вошел в дом. Только потому не стал он дольше искать, что жена была с ним. Она действовала ему на нервы, каждую минуту могла она снова завести разговор об «этом». При ней ему не хотелось долго выбирать. Обязательно начнет все о том же, один дом предложит, другой забракует. Нет, больше ни слова! Лучше наудачу войти в любой подъезд пусть даже дом окажется неудачным. Дом действительно оказался неудачным. Светлый, современный дом, правда, контор в нем много, но зато и швейцар в серой форме налицо. Проходя мимо, Квангель окидывает его равнодушным взглядом. Он приготовил ответ на вопрос «куда?», заметил, что на четвертом этаже контора адвоката Толя. Но швейцар ничего не спрашивает, он занят разговором с каким-то господином. Он бросает на Квангеля рассеянный, равнодушный взгляд. Квангель поворачивает налево, собирается подняться по лестнице, тут он слышит гудение лифта. И этого он не учел, в новых домах лифты, лестницей мало кто пользуется. Но Квангель подымается по лестнице. Лифтер подумает: старый человек, лифту не доверяет. А может быть, подумает: ему только в бельэтаж. А может быть, ничего не подумает. Во всяком случае, лестницей мало кто пользуется. Он уже прошел целый пролет, а навстречу попался только конторский рассыльный, мчавшийся вниз с пачкой писем. Он даже не посмотрел на Квангеля. Собственно, можно бы тут же положить открытку куда угодно, но Квангель ни на минуту не забывает о лифте, сквозь застекленную дверь его могут увидеть. Надо подняться повыше, подождать, чтоб лифт спустился донизу, и тогда действовать. Он останавливается у высокого окна между двумя этажами и смотрит вниз на улицу. Тут, укрытый от посторонних взоров, вытаскивает он из кармана перчатку и надевает на правую руку. Руку опять кладет в карман, осторожно, чтоб не задеть заранее приготовленную открытку, осторожно, чтоб не измять ее. Он берет открытку двумя пальцами… Во время всех этих приготовлений Отто Квангель успел заметить, что Анна отошла от витрины. Бледная, как полотно, стоит она у самой мостовой и не отводит взгляда от этого дома, что, конечно, может всякому броситься в глаза. На то окно, у которого он стоит, она не смотрит, она, конечно, следит за подъездом. Он недовольно качает головой, твердо решив никогда больше не брать жену с собой в такие походы. Конечно, она боится за мужа. Но чего за него бояться? За себя надо ей бояться, ну, можно ли так нелепо себя вести! Она, именно она, обоих под беду подведет! Он подымается выше. Проходя мимо следующего окна, еще раз смотрит на улицу, но Анна уже опять разглядывает витрину. Хорошо, очень хорошо, она справилась со страхом. Молодец женщина. И говорить с ней об этом не стоит. И вдруг Квангель берет открытку и осторожно кладет на подоконник; и вот он уже повернул обратно, снимает перчатку и сует ее в карман. На первых ступенях он оглядывается. Вот она лежит в ярком дневном свете, даже отсюда видно, какие крупные, четкие буквы на его первой открытке! Всякий прочтет! И поймет тоже всякий! Квангель сумрачно усмехается. Однако он слышит, что этажом выше хлопает дверь. Лифт только что опустился вниз. А вдруг человеку, который сейчас вышел там наверху из конторы, не захочется ждать, пока снова поднимется лифт, вдруг он пойдет вниз пешком, вдруг заметит открытку; Квангель спустился только на один пролет. Если тот побежит, он догонит, правда, может быть, только в самом низу, но все-таки успеет его захватить, так как Квангелю нельзя бежать. Чтобы старик и вдруг, как школьник, бежал сломя голову вниз по лестнице — да на это всякий обратит внимание. А обращать на себя внимание нельзя, нельзя, чтоб кто-нибудь потом припомнил, что видел именно такого-то человека тут в доме… Но все же он довольно быстро сбегает по каменным ступенькам и сквозь шум собственных шагов старается уловить, спускается ли тот человек наверху пешком или дожидается лифта. Если он пошел по лестнице, он уже увидел открытку, не увидеть ее нельзя. Но Квангель не уверен. Сначала ему как будто почудились шаги. Но он уже давно ничего не слышит. А сейчас он настолько спустился вниз, что вообще ничего не услышит. Ярко освещенный лифт подымается наверх. Квангель уже в подъезде. Как раз входит со двора группа людей, рабочие откуда-нибудь с фабрики. Квангель вместе с ними выходит на улицу. На этот раз он твердо уверен, — швейцар на него даже не взглянул. Он переходит на ту сторону и останавливается возле Анны. — Готово! — говорит он. И видя, как засияли ее глаза, как задрожали губы, прибавляет: — Никто меня не видел! Идем! Только-только успею пешком до фабрики добраться. Они уходят. Но на ходу оба еще раз оглядываются на дом, откуда начала свой жизненный путь их первая открытка. Они посылают дому своего рода прощальный привет. Хороший дом, и хотя в последующие месяцы и годы они с той же целью обойдут много домов, — этого дома им никогда не забыть. Анне Квангель очень хочется погладить руку мужа, но она не смеет. Она только как бы невзначай касается ее и испуганно говорит: — Прости, Отто! Он удивленно косится на нее, но молчит. Они продолжают свой путь. ВТОРАЯ ЧАСТЬ ГЕСТАПО ГЛАВА 19 Путь открыток У актера Макса Хартейзена, по выражению его приятеля и поверенного Толя, еще с донацистских времен была порядком подмоченная репутация. Он снимался в картинах, которые ставились режиссерами евреями, он снимался и в пацифистских картинах, а в театре одной из коронных ролей его был принц Гомбургский, жалкий слизняк, от которого истого национал-социалиста может только тошнить. Таким образом у Макса Хартейзена были все основания держать себя очень осторожно, одно время даже считалось сомнительным, разрешат ли ему вообще играть при коричневом режиме. Но потом все как-то обошлось. Разумеется, бедному малому полагалось бы учиться смирению, уступать дорогу густо-коричневым актерам, даром, что они ему и в подметки не годятся. Но со смирением у него ничего не получилось; простодушный молодой человек играл так, что обратил на себя внимание самого министра Геббельса. Министр прямо-таки влюбился в Хартейзена. А каждый ребенок знал, к чему ведут такие увлечения министра, ибо свет не видал человека капризнее и взбалмошнее доктора Иозефа Геббельса. Сначала словно и не было ничего, кроме чести и удовольствия; министр, когда ему угодно было ухаживать за кем-нибудь, не делал различия между женщиной и мужчиной. Точно к возлюбленной, каждое утро звонил доктор Геббельс к актеру Хартейзену и справлялся, хорошо ли он спал, точно примадонне, посылал ему конфеты и цветы, и не проходило дня, чтобы министр хоть ненадолго не встретился с Хартейзеном. Он даже взял актера с собой в Нюрнберг на съезд нацистской партии, он в «истинном» свете показывал ему национал-социализм, и Хартейзен понимал все так, как ему понимать полагалось. Не понимал он только, что при «истинном» национал-социализме рядовому немцу не пристало спорить с Геббельсом, так как министр пропаганды уже по одному тому, что он министр пропаганды, в десять раз умнее кого угодно. Хартейзен осмелился поспорить со своим министром по несущественному вопросу киноискусства и даже утверждать, что господин Геббельс городит вздор. Правда, остается неясным, вызвал ли такое строптивое непокорство несущественный и притом чисто отвлеченный вопрос кинематографии, или же актеру попросту опротивело непомерное обожание министра, и он стремился к разрыву. Так или иначе, несмотря на кое-какие намеки, он уперся на своем, что вздор есть вздор, даже если его говорит министр пропаганды! Ах, и как же изменился мир для Макса Хартейзена? Кончились утренние звонки и вопросы о том, как он спал, кончились шоколадные конфеты и цветы, кончились аудиенции у доктора Геббельса, прекратилось обучение «истинному» национал-социализму! Со всем этим eщe можно бы примириться, пожалуй, это даже было к лучшему, но для Хартейзена вдруг кончились и ангажементы, заключенные уже договоры с кинокомпаниями уплывали, лопались и гастрольные поездки, — актер Хартейзен остался не у дел. Хартейзен был из тех людей, которым их профессия дорога не только как источник заработка, он был подлинным актером, он жил полной жизнью только на подмостках и перед объективом, а потому вынужденное бездействие приводило его в отчаяние. Он не мог и не хотел поверить, что министр, полтора года бывший его лучшим другом, сразу превратился в злобного, подленького врага и пользуется своим высоким положением, чтобы из-за одного сказанного наперекор слова отнять у человека всю радость жизни. (Чудак Хартейзен — он и в 1940 году не понял еще, что любой нацист готов в любой момент отнять у любого немца, не согласного с ним, не только радость жизни, но и самую жизнь.) Но время шло, а возможности работать не представлялось, так что волей-неволей пришлось Максу Хартейзену поверить, что это так. Друзья передали ему, будто на одном совещании по кинематографии министр заявил, что фюреру не желательно видеть актера Хартейзена на экране в офицерском мундире. Немногим позже было уже сказано, что фюреру вообще нежелательно видеть этого актера, а затем было совершенно официально заявлено, что актер Хартейзен «не угоден». Все! Кончено, мой милый! Тридцати шести лет попал в черный список на все время существования «тысячелетнего государства»! Теперь у актера Хартейзена репутация была окончательно испорчена. Но он не сдавался, он допытывался и расспрашивал, он хотел во что бы то ни стало знать, действительно ли этот уничтожающий приговор исходит от фюрера, или все это просто выдумка мелкого интригана, чтобы погубить врага, и, наконец, в этот понедельник, торжествующий Хартейзен влетел к своему поверенному Толю и крикнул: — Моя взяла, моя взяла, Эрвин! Мошенник наврал. Фюрер вообще не видал картины, где я играю прусского офицера, и никогда он ни слова против меня не говорил! И захлебываясь стал он рассказывать, что сведения у него совершенно точные, ибо исходят от самого Геринга. У подруги его жены есть тетка, а теткину кузину пригласили к Герингам в Каринхалле в Шорфхейде. Там она навела разговор на эту тему, и Геринг прямо так и сказал. Поверенный чуть насмешливо посмотрел на взволнованного актера. — Ну, и что же от этого меняется, Макс? — Так ведь Геббельс солгал, Эрвин! — пробормотал озадаченный актер. — Ну, и что же? Неужели ты всегда верил тому, что говорит колченогий? — Нет, разумеется, нет. Но если доложить об этом фюреру… Ведь он же злоупотребил именем фюрера. — Ну, и злоупотребил, так неужели же фюрер прогонит старого нациста и закадычного дружка только за то, что он причинил огорчение актеру Хартейзену? Актер умоляюще посмотрел на рассудительного, насмешливого адвоката. — Но надо же что-то сделать, Эрвин! — сказал он. — Я хочу работать! Ведь со стороны Геббельса это вопиющая несправедливость! — Н-да, — сказал адвокат. — Н-да! — И замолчал. Но Хартейзен смотрел на него с такой надеждой, что он опять заговорил: — Ты, Макс, ребенок, просто большой ребенок! Актер, всегда считавший себя человеком с житейским опытом, недовольно вскинул голову. — Мы люди свои, Макс, — продолжал адвокат, — дверь обита войлоком, можно говорить откровенно. Ведь ты же знал, ну хотя бы догадывался, какие вопиющие, какие жестокие, кровавые дела творятся сейчас в Германии — и никто не протестует. Наоборот, все еще бахвалятся своим позором. И вот теперь, когда тебя, бедного ребеночка, обидели, ты вдруг увидал, что в мире царит несправедливость, и требуешь справедливости. Макс! — Но как мне быть, Эрвин? — спросил совершенно убитый Хартейзен. — Ведь что-то сделать надо! — Как тебе быть? Да очень просто! Ты с женой уедешь в какой-нибудь живописный уголок в провинции и будешь там сидеть смирнехонько. Прежде всего ты прекратишь дурацкие разговоры о своем Геббельсе и не будешь распространяться об интервью с Герингом. А то смотри, как бы твой министр еще чего похуже не учинил. — До каких же пор мне придется сидеть в провинции и ничего не делать? — Настроения Геббельса преходящи, сегодня в чести, завтра в опале. Поверь мне, Макс, немилость пройдет. Настанет день, и ты опять будешь в милости, и опять тебя на руках носить будут. Актер содрогнулся: —Только не это! — сказал он с мольбой в голосе. — Только не это! И ты серьезно думаешь, что ничего для меня не можешь сделать. — Ничего решительно! — с улыбкой подтвердил поверенный. — Разве только если тебе захочется отправиться в концлагерь пострадать за своего министра. Три минуты спустя актер Макс Хартейзен стоял на лестнице и в полной растерянности держал в руке открытку: «Матери! Фюрер убил моего сына…» Господи боже мой! — подумал он. — Кто мог написать такие вещи? Надо быть сумасшедшим! Ведь на свою голову пишет. — Невольно он перевернул открытку. Но на обороте не стояло ни адреса получателя, ни адреса отправителя, а только: «Передайте эту открытку дальше, чтобы ее прочитали и другие! — Не вносите ничего на зимнюю помощь! — Работайте плохо, как можно хуже! — Насыпайте в машины песок! Чем меньше вы наработаете, тем скорее окончится война!» Актер поднял голову. Ярко освещенный лифт проехал мимо. У него было такое ощущение, словно оттуда на него глядело много глаз. Быстро сунул он открытку в карман и еще быстрее вытащил снова. Он хотел было положить ее обратно на подоконник — но тут на него напали сомнения. А вдруг те, кто ехал в лифте, видели, что он стоит с открыткой в руке, — а его многие знают в лицо. Открытка будет обнаружена, найдутся люди, которые под присягой подтвердят, что положил ее сюда он. Да и на самом деле он положит ее, правда, положит обратно. Но кто ему поверит, и именно сейчас, когда у него произошла размолвках министром? И так уж подмочена репутация, а тут еще это! Пот выступил у него на лбу, вдруг он осознал, что не только автору открытки, что ему тоже грозит опасность, и ему, может быть, в первую голову. Рука у него дернулась: пожалуй, положить открытку обратно, нет, пожалуй, лучше спрятать, нет, пожалуй, порвать тут же на месте… А вдруг кто-нибудь стоит на лестнице, выше, и следит за ним? За последние дни у него несколько раз было ощущение, будто за ним следят, он приписывал это расстроенным нервам, расшалившимся из-за враждебного отношения министра Геббельса… А что если это ловушка, специально расставленная этим негодяем, чтоб окончательно погубить его? Чтобы доказать всему свету, как прав был министр пропаганды в своих суждениях об актере Хартейзене? О, господи, да ведь это же граничит с безумием, это уже галлюцинация, таких штук министры не делают! А может быть, он как раз такие штуки и делает? Но нельзя же стоять здесь вечно. Необходимо на что-нибудь решиться, сейчас не время думать о Геббельсе, впору только о себе подумать. Он бросился наверх, никого там нет, никто за ним не следит. Он снова звонит к адвокату Толю. Не обращая внимания на горничную, устремляется в кабинет, бросает открытку на письменный стол своего поверенного. — Вот! Посмотри, что я нашел здесь на лестнице! Адвокат мельком взглядывает на открытку. Затем встает и предусмотрительно запирает двойную дверь кабинета, которую взволнованный Хартейзен позабыл закрыть. Он возвращается к письменному столу. Берет открытку и долго, внимательно читает, а Хартейзен между тем бегает взад и вперед по комнате и бросает нетерпеливые взгляды на своего друга. Наконец Толь кладет открытку и спрашивает: — Так где, говоришь, нашел открытку? — Здесь на лестнице, полуэтажом ниже. — На лестнице? То есть, на ступеньках? — Не придирайся к словам, Эрвин! Нет, не на ступеньках, а на подоконнике! — Разреши тебя спросить, почему, собственно, надо было притащить ко мне в контору этот очаровательный сувенир? Голос адвоката звучит резко, актер говорит умоляющим тоном: — А что мне было делать? Я увидел открытку и машинально взял. — Так почему же ты не положил ее обратно? Ведь это было бы естественнее всего! — Лифт прошел мимо, когда я читал. Мне показалось, что на меня обратили внимание. Меня очень многие знают в лицо. — Час от часу не легче! — горько усмехнулся адвокат. — И ты, вероятно, побежал ко мне, держа открытку всем на показ? — Актер мрачно кивнул головой. — Нет, мой друг, — сказал Толь решительно и протянул ему открытку. — Возьми, пожалуйста, обратно. Мне с ней делать нечего. Запомни твердо, на меня не ссылайся. Я никакой открытки в глаза не видал. Да возьми же ее, наконец! Побледневший Хартейзен уставился на своего друга. — Я полагаю, — сказал он помолчав, — что ты не только мой друг, но и мой поверенный, ты защищаешь мои интересы. — Не в данном случае, или, скажем для ясности, не в дальнейшем. Ты неудачник, у тебя поразительная способность, вечно ты влопываешься в самые скверные истории. Ты и на других навлечешь беду. Да возьми же наконец свою открытку! Он опять протянул ее. Но Хартейзен, бледный как полотно, все еще стоял перед ним, засунув руки в карманы. После долгого молчания он прошептал: — Я боюсь. Последние дни у меня все время такое ощущение, будто за мной следят. Сделай милость — разорви открытку. Брось ее в корзину для бумаг! — Опасно, мой милый! Достаточно сунуть туда нос рассыльному или излишне бдительной уборщице, и я пропал! — Сожги ее! — Ты забываешь, что у нас центральное отопление! — Возьми спичку и сожги над пепельницей, никто не будет знать! — Ты будешь знать! Оба стояли бледные и упорно смотрели друг на друга. Они были старыми приятелями, еще со школьной скамьи, но сейчас между ними встал страх, и страх принес с собой недоверие. Они молча глядели друг на друга. Он актер, — думал адвокат. — Может быть, он и сейчас играет, хочет меня спровоцировать. Может, ему поручено испытать мою благонадежность. Прошлый раз на том злополучном процессе в трибунале я еще кое-как вывернулся. Но с тех пор мне не доверяют… Собственно, в какой мере блюдет Эрвин мои интересы? — мрачно думал между тем актер. — В деле с министром он отказался мне помочь, а теперь готов даже утверждать, что в глаза не видал этой открытки. Он не блюдет моих интересов. Он действует против меня. Кто знает, может быть эта открытка… теперь со всех сторон слышишь о ловушках, которые расставляют людям. Нет, чепуха, он всегда был моим другом, на него можно положиться… И оба опомнились. Оба улыбнулись. — Мы с ума сошли, мы перестали доверять друг другу! — А ведь мы больше двадцати лет знакомы! — На одной парте сидели! — Да, вот до чего дошло! — Нечего сказать, докатились! Сын предает отца, сестра брата, муж жену… — Нет, мы не предадим друг друга! — Сообразим, как лучше всего поступить с этой открыткой. Конечно, неблагоразумно разгуливать с ней в кармане по улицам, раз ты думаешь, что за тобой следят. — Возможно, что это нервы. Давай открытку, я уж как-нибудь от нее избавлюсь! — Что ты, это при твоей-то злополучной способности к необдуманным поступкам! Нет, открытка останется здесь! — У тебя жена и двое детей, Эрвин. На служащих в конторе ты тоже положиться не можешь. Да и на кого в наше время можно положиться? Отдай мне открытку. Через четверть часа я тебе позвоню и сообщу, что избавился от нее. — Ради бога, Макс! Узнаю тебя! О таких вещах по телефону! Почему ты не вызовешь сразу Гиммлера! Тогда, по крайней мере, без задержки! И снова смотрят они друг на друга, чувствуя некоторое утешение от того, что не так уж они одиноки, что у каждого есть надежный друг. Вдруг Толь со злостью хлопнул по открытке. — Где у этого идиота голова была, когда он такую штуку писал, а потом к нам на лестницу подбросил? Только людей под топор подводит! — И ради чего? Что он, собственно, пишет? Ничего и ни для кого нового не пишет! Верно, какой-нибудь сумасшедший! — Весь немецкий народ с ума сошел, один от другого заражается! — Поймали бы этого писаку, зачем других под неприятности подводит! Я определенно был бы рад… — Э, брось! Нашел, чему радоваться, что лишний человек погибнет. Но как нам из этих неприятностей выпутаться? Адвокат опять в раздумье поглядел на открытку. Затем взялся за телефонную трубку. — Здесь, у нас в доме есть такой политлейтер, — пояснил он своему другу. — Я официально передам ему открытку, расскажу все обстоятельства, как было в действительности, но вообще не буду придавать этому делу особого значения. Ты совершенно уверен в своих показаниях? — Вполне. — А в своих нервах? — Само собой разумеется, мой дорогой. На сцене я никогда не нервничаю. До выхода обязательно! Что за человек этот политлейтер? — Понятия не имею. По-моему, я его даже ни разу и не видел! Верно так, нацистский бонза, из небольших. Во всяком случае, я ему сейчас позвоню. Но невзрачный человек, который вошел к адвокату, не очень-то походил на бонзу, он скорее смахивал на лисенка, во всяком случае, он был чрезвычайно польщен знакомством с известным актером, которого неоднократно видел на экране. И он назвал наобум шесть картин; Хартейзен не снимался ни в одной из них. Он все же выразил удивление блестящей памяти лисенка, затем они перешли к деловой стороне визита. Лисенок прочитал открытку, но по выражению его лица нельзя было определить, что он думает. Оно было просто хитрым. Затем он выслушал рассказ о том, как она была найдена, как принесена в контору. — Очень хорошо. Очень правильно! — похвалил политлейтер. — А когда это, примерно, случилось? На минутку адвокат запнулся, бросил быстрый взгляд на своего друга. Лучше сказать правду, подумал он. Кто-нибудь мог видеть, как Хартейзен входил сюда в большом возбуждении и с открыткой в руках. — С полчаса будет, — сказал адвокат. Лисенок поднял брови. — Так давно? — спросил он с некоторым удивлением. — У нас и другие дела были, — пояснил адвокат. — Мы не придавали открытке особого значения. Или она все же важна? — Все важно. Важно было бы задержать человека, подбросившего открытку. Но теперь, через полчаса, разумеется, слишком поздно. Каждым своим словом он как бы упрекал их за то, что уже «слишком поздно». — Очень сожалею, что мы опоздали, — протянул актер Хартейзен. — Виноват тут я. Я счел свои дела важнее этой писанины! — Мне следовало бы сообразить, — сказал адвокат. Лисенок снисходительно улыбнулся. — Что же, господа, поздно, так поздно. Во всяком случае, я рад, что получил возможность лично познакомиться с господином Хартейзеном. Хейль Гитлер? Оба, разом вскочив, громко выкрикнули: — Хейль Гитлер! А когда дверь за ним закрылась, они посмотрели друг на друга. — Слава богу, развязались с этой несчастной открыткой! — И у него на нас никаких подозрений! — В связи с открыткой никаких. Но вот то, что мы колебались передать ее или не передать, это он прекрасно учел. — Думаешь, привяжутся? — Нет, собственно, не должны бы. В худшем случае — допрос для проформы, где, когда и как ты нашел открытку. А тут скрывать нечего. — Знаешь, Эрвин, теперь я в сущности даже рад бы на время уехать из этого города… — Видишь! — Здесь становишься подлецом! — Становишься?.. Уже стали! Да еще какими! Лисенок тем временем отправился в свое районное бюро. Открытка перешла в руки к коричневорубашечнику. — Это касается только гестапо, — сказал коричневорубашечник. — Лучше всего отправляйся туда сам, Гейнц. Погоди, я тебе записку дам. А те двое? — Вне всякого подозрения. Политически благонадежными их, конечно, назвать нельзя. Поверь мне, эта открытка их в пот вогнала, пока они придумали, как с ней быть. — Хартейзен как будто попал в немилость к министру пропаганды, — задумчиво сказал коричневорубашечник. — Все равно! — сказал лисенок. — Он бы на такое дело не решился. Очень напуган. Я ему прямо в глаза назвал шесть картин, в которых он никогда не снимался, и расхвалил его игру, а он только расшаркивался и рассыпался в благодарностях. Я при этом носом чуял, как он взопрел от страха! — Все они боятся! — презрительно изрек коричневорубашечник. — И почему собственно? Кажется чего проще, делай, что тебе приказано. — Это все оттого, что люди никак не могут отучиться думать. Они все еще верят, что до чего-нибудь хорошего додумаются. — А надо только повиноваться. Думает за всех фюрер. Коричневорубашечник постукал по открытке. — Ну, а этот? Что ты о нем скажешь, Гейнц? — Что я могу сказать? Должно быть, на самом деле потерял сына… — Какой там! Такие вещи пишутся подстрекателями. У них свое на уме. Верно какой-нибудь старый социалист или коммунист… — Не поверю. Ни за что в жизни не поверю. Разве те расстанутся со своими лозунгами! А на открытке ничего такого нет. Какой там, социалиста или коммуниста я против ветра за десять километров носом чую! — А я все-таки думаю, что коммунист! Но господа из гестапо тоже не разделяли мнения коричневорубашечника. Впрочем, сообщение лисенка там приняли с невозмутимым спокойствием. Их трудно было чем-нибудь удивить. — Так, так, — сказали они. — Прекрасно. Там видно будет. Может быть, потрудитесь пройти к комиссару Эшериху, мы предупредим его по телефону, он этим займется. Еще раз подробно расскажите ему, как вели себя оба господина. Конечно, в данный момент, никаких мер против них предпринимать не будут, но это может пригодиться в дальнейшем, вы понимаете, на всякий случай… Комиссар Эшерих, долговязый, нескладный, с отвислыми песочного цвета усами, в светлосером костюме, — все в нем было до того бесцветно, что невольно казалось будто это не человек, а какое-то порождение вековой архивной пыли, — итак, комиссар Эшерих повертел открытку в руках. — Новая пластинка, — сказал он. — Такой еще в моей коллекции нет. Рука неумелая, писал мало, всю жизнь занимался физическим трудом. — КПГ? — спросил лисенок. Комиссар Эшерих усмехнулся. — Бросьте шутить! Какое там КПГ! Видите ли, была бы у нас настоящая полиция, и если бы дело того стоило, автор открытки через двадцать четыре часа сидел бы уже за решеткой. — Как бы вы это сделали? — Да очень просто! Я приказал бы собрать сведения по всему Берлину, у кого за последние две-три недели убит сын, заметьте, единственный, потому что у него был только один сын. — Из чего вы это усматриваете? — Да очень просто! В первой строчке, где он о себе говорит, так прямо и сказано. Во второй, где дело идет о других, он пишет — сыновья. Ну, а тех, которые подошли бы под данные мной приметы — особенно много их в Берлине не наберется — тех я не выпустил бы из своего поля зрения, и автор скоро сел бы, куда надо! — Так почему же вы этого не сделаете? — Я же вам сказал, аппарата нехватает, да и дело того не стоит. Видите ли, есть два варианта. Либо он напишет еще две-три открытки и бросит, — потому что это стоит ему слишком больших усилий, или потому что риск слишком велик. Тогда особого вреда он не принесет, и мы на него много трудов не потратим. — Вы думаете, все открытки будут доставлены сюда? — Не все, но большинство. На немцев можно положиться. — Потому что все боятся! — Нет, этого я не сказал бы. Не думаю, например, чтобы этот человек, — он побарабанил пальцами по открытке, — чтобы этот человек боялся. Но возможен и второй вариант: этот человек не бросит своего писания. Ну, и пусть, чем он больше напишет, тем больше материала даст нам в руки. Сейчас у нас материал очень скудный: потерял сына. Но с каждой новой открыткой материал против него будет все накапливаться. Мне даже особенно трудиться не придется. Просто буду сидеть здесь и следить потихоньку, и цап! — попался, голубчик. От нас, в нашем отделе только терпение и требуется. Бывает, пройдет год, бывает больше, но в конце концов нужных нам людей мы всех переловим. Или почти всех. — Ну, а тогда? Пепельно-серый Эшерих достал план города Берлина и приколол его к стене. Потом воткнул красный флажок, как раз в ту точку, где помещался дом на Heйe Кэнигштрассе. — Вот видите, это все, что я могу сделать в данный момент. Но за несколько недель флажков прибавится, и там, где карта будет утыкана всего гуще, там и надо искать моего невидимку. Потому что со временем пыл его поослабнет и ему не захочется проделывать далекий путь из-за какой-то открытки. Видите ли, об этом плане Берлина мой невидимка и не подозревает. А все так просто! И опять-таки — цап! и он у меня в руках! — Ну, а тогда? — спросил лисенок, подстрекаемый острым любопытством. Комиссар Эшерих посмотрел на него чуть насмешливо: — Вам очень хочется знать? Извольте, доставлю вам это удовольствие: трибунал и — голову долой! Меня это нисколько не касается! Заставляют его, что ли, писать такие дурацкие открытки, ведь никто их не читает и читать не станет! Нет, это меня не касается. Я получаю свое жалованье, а что мне за это делать прикажут, марки продавать или флажки вкалывать, мне все равно. Но о вас я помню, я не забуду, что вы первый доставили мне сведения, и, когда я его поймаю и доведу дело до конца, вы получите пригласительный билет на казнь. — Нет, благодарю вас. Этого я совсем не имел в виду! — Имели именно это. Чего вы со мной стесняетесь? Со мной нечего стесняться, я ведь человека насквозь вижу! Кому ж и знать людей, как не нам? Господь бог и тот их хуже знает! Итак, договорились, вы получите пригласительный билет на казнь. Хейль Гитлер! — Хейль Гитлер! И не забудьте о том, что обещали! ГЛАВА 20 Полгода спустя. Квангели Полгода спустя совместная работа по воскресеньям над открытками стала для обоих Квангелей уже привычкой, нерушимой привычкой, неотъемлемой частью их повседневной жизни, так же как окружавшая их глубокая тишина или та жесткая экономия, с которой они берегли каждый грош. Лучшими в неделе были те воскресные часы, которые они проводили вместе, — она, примостясь на диване, занималась починкой или штопкой, между тем как он, сидя за столом в напряженной позе и крепко держа перо в большой руке, медленно вырисовывал слово за словом. Теперь Квангель удвоил свою первоначальную норму — по открытке в неделю. В особо удачные воскресенья он доводил их число даже до трех. Но никогда не было у него двух открыток, одинаковых по содержанию. Чем больше писали Квангели, тем яснее понимали они вину фюрера и его партии. Многие меры, несправедливость которых раньше не доходила до их сознания, или которые они осуждали только в их крайних или слишком рьяных проявлениях, как, например, преследование евреев, — эти несправедливые меры теперь, когда Квангели стали врагами фюрера, приобрели в их глазах совсем иной вес и значение. Они лишний раз доказывали им всю лживость фюрера и его партии. И, как все новообращенные, они стремились к обращению других, и поэтому открытки не бывали написаны равнодушно, и в темах никогда не бывало недостатка. Анна Квангель уже давно отказалась от роли молчаливой слушательницы, она загоралась, спорила, сидя в своем уголке, предлагала темы и придумывала целые фразы. Они работали в полном единении, и эта глубокая внутренняя близость, которую теперь, после долголетнего брака, они ощутили впервые, стала для них огромным счастьем, светившим им всю неделю. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый знал, о чем подумал другой, — о следующей ли открытке или о воздействии их призывов на все растущее число единомышленников и о том, что где-то уже с нетерпением ждут от них новой вести. Супруги Квангели ни минуты не сомневались, что на заводах их открытки тайно ходят по рукам, что Берлин заговорил о неизвестных борцах. Они отлично понимали, что часть открыток попадает в руки полиции, но они считали: самое большее каждая пятая или шестая. Они так часто думали о результатах своей работы и так много об этом говорили, что широкое распространение открыток, сенсация, вызванная ими, казались им фактом, не вызывающим никаких сомнений. Надо сказать, что у супругов Квангелей не было для этого ни малейших данных. Никогда ни один из них не слышал разговоров о новом борце против фюрера, о благой вести, приносимой им в мир; ни Анна, когда стояла в очередях у продовольственых магазинов, ни мастер Квангель, когда он строго и пристально смотрел на разговорившихся рабочих и одним своим присутствием прекращал их болтовню. Но это молчание не могло поколебать их твердой веры, что об их работе говорят, что она дает результаты. Берлин велик, и площадь распространения открыток обширна, не так скоро просочится повсюду слух о них. Словом, с Квангелями было то же, что и со всеми людьми: им хотелось верить, и они верили. Из мер предосторожности, которые Квангель аккуратно соблюдал с самого начала своей новой деятельности, он отказался только от перчаток. По зрелом размышлении, он решил, что они мешают ему, замедляют работу, а пользы от них никакой. Надо полагать, что открытки, прежде чем какая-нибудь из них попадет в полицию, побывают в стольких руках, что даже самому опытному полицейскому потом не доискаться, которые из отпечатков принадлежат автору. Разумеется, Квангель и теперь соблюдал чрезвычайную осмотрительность. Принимаясь писать, обязательно мыл руки, к открыткам прикасался осторожно, брал их только за краешек и никогда не забывал положить под правую руку промокательную бумагу. Подбрасывать открытки на лестницу в больших людных домах давно уже потеряло для них остроту новизны. Эта часть задачи, представлявшаяся в начале такой опасной, с течением времени перестала их волновать. Войдешь в такой людный дом, выждешь благоприятный момент, и вот уже спускаешься вниз по лестнице, с плеч словно тяжесть свалилась, в голове вертится «опять сошло с рук», но особого возбуждения не испытываешь. Сначала Квангель разносил открытки один, он категорически запрещал жене сопровождать его. Но потом как-то само собой вышло, что и тут Анна стала деятельной его помощницей. Квангель настаивал, чтобы открытки, сколько бы он их ни наготовил — одну, две или три, уже на следующее утро обязательно уходили из дому. Но иногда из-за ревматических болей в ногах ему трудно было ходить, а открытки, осторожности ради, он предпочитал разносить в отдаленные друг от друга районы. Это требовало трамвайных разъездов, которые за одно утро почти невозможно было осилить одному человеку. Итак, Анна Квангель приняла участие и в этой работе. К своему удивлению, она обнаружила, что стоять перед домом и ждать возвращения мужа куда труднее, что это куда больше волнует и дергает нервы, чем когда рискуешь сама. Тут она была воплощенное спокойствие. Спокойно входила она в намеченный дом, чувствуя себя как рыба в воде в сутолоке снующих вверх и вниз людей, терпеливо выжидала подходящую минуту, незаметно избавлялась от открытки. Никогда не покидала ее уверенность, что никто ее не проследил, что никто не вспомнит и не укажет потом ее приметы. Да и на самом деле, ее наружность гораздо меньше бросалась в глаза, чем острый птичий профиль мужа: просто обыкновенная пожилая женщина торопится к доктору. Только один раз помешали Квангелям в их воскресной работе. Но даже это не вызвало у них ни малейшего волнения или замешательства. Когда раздался звонок, Анна, как у них заранее было условлено, тихонько шмыгнула к входной двери и посмотрела в глазок, — кто пришел. Тем временем Отто Квангель убрал письменные принадлежности, а начатую открытку вложил в книгу. Он успел написать только первые фразы: «Фюрер, приказывай, мы повинуемся! Да, мы стали стадом баранов, и фюрер может погнать нас на любую бойню. Сами мы разучились думать»… Открытку он вложил в «Справочник радиолюбителя», книгу убитого сына, и когда Анна Квангель вошла в комнату с двумя гостями — маленьким горбуном и высокой унылой брюнеткой, Отто уже сидел за своей резьбой и трудился над бюстом сына; работа его заметно подвинулась и, по Анниному мнению, сходство с каждым днем увеличивалось. Горбун оказался Анниным братом; они не видались почти тридцать лет. Горбун служил на оптической фабрике в Ратенов и только недавно в качестве специалиста был вызван в Берлин для работы на заводе, изготовляющем какие-то приборы для подводных лодок. Унылая брюнетка была его женой, которую Анна видела впервые. Отто Квангель еще не был знаком с родственниками жены. На это воскресенье пришлось забыть об открытках, уже начатая так и осталась лежать неоконченной в «Справочнике радиолюбителя». Хотя Квангели были вообще против всяких гостей, против друзей и родственников, так как боялись нарушить уединение, в котором они жили, этот неожиданно, как снег на голову, свалившийся брат и его жена пришлись им по вкусу. Хефке, из своих соображений, тоже были людьми замкнутыми, оба они принадлежали к какой-то религиозной секте, которую, судя по их намекам, преследовали нацисты. Но об этом они упомянули только вскользь, разговоры на политические темы тщательно избегались. Зато Квангель слушал, как Анна с братом Ульрихом вспоминали детство, и удивлялся. Впервые осознал он, что Анна тоже была когда-то ребенком, озорницей, непоседой, шалуньей. Он познакомился с женой, когда она была уже вполне сложившимся человеком, и ни разу не пришло ему в голову, что раньше, до того, как она изведала тяжелую безрадостную жизнь в людях, отнявшую у нее столько сил и надежд, она могла быть совсем иной. Брат с сестрой болтали, и он видел перед собой бедную деревушку, слушал рассказы о том, как Анна пасла гусей, как она пряталась от ненавистной работы — рытья картошки — и как ей за это попадало, он узнал, что ее очень любили в деревне за упорство и смелость, с какими она восставала против всего, что казалось ей несправедливым. Ведь запустила же она три раза подряд снежком в нелюбимого всей школой учителя — и никто не узнал, что это ее проделки. Только она с Ульрихом и знали, но Ульрих никогда не был ябедой. Хоть положенные две открытки и остались ненаписанными, все же этим гостям Квангели были рады. Охотно пообещали они на прощание, в свою очередь, навестить Хефке. И обещание сдержали. Месяца через полтора собрались они в гости к Хефке, в крошечную квартирку, которую тем временно предоставили в западной части Берлина, неподалеку от Ноллендорфплац. Квангели воспользовались этим визитом, чтобы хоть разок забросить открытку в западную часть города. Правда, день был воскресный, и постороннего народу в домах было мало, однако все сошло хорошо. С тех пор, примерно каждые полтора месяца, они навещали друг друга. Визиты эти вошли в привычку, но все же они вносили какое-то свежее дуновение в жизнь Квангелей. Обычно Отто с невесткой молча сидели за столом и слушали тихую беседу брата с сестрой, которые не уставали вспоминать детство. Отто было приятно познакомиться с той, другой Анной; правда, он никак не мог перекинуть мостик между женщиной, которая теперь жила бок-о-бок с ним, и той девушкой, что умела работать в поле, слыла озорницей и вместе с тем лучше всех училась в школе. Они узнали, что Аннины родители, уже дряхлые старики, все еще жили в родной деревне — шурин вскользь упомянул, что ежемесячно посылает родителям десять марок. Анна Квангель открыла было рот, чтобы сказать брату, что с нынешнего дня тоже будет помогать родителям, но во время поймала предупреждающий взгляд мужа и умолкла. Только на обратном пути он сказал: — Нет, Анна, лучше не надо. К чему баловать стариков? У них свои деньги есть, да еще шурин ежемесячно десять марок прибавляет, хватит. — Ведь у нас на книжке столько денег! — просительно сказала Анна. — Нам их нипочем не прожить. Прежде думали, сыну пойдет, ну, а теперь… Отто, пожалуйста, позволь послать! Ну хоть пять марок в месяц. Отто Квангеля ее просьба не тронула. — Теперь, когда мы затеяли такое большое дело, — сказал он, — совершенно нельзя знать, на что понадобятся нам деньги. Может быть, все до последней марки истратим. А старики до сих пор жили без нас, проживут и дальше! Анна замолчала, чуточку уязвленная, впрочем не столько в своей любви к родителям, ибо до сих пор она редко вспоминала своих стариков и только раз в год к рождеству посылала им письмо, да и то из чувства долга. Но просто ей не хотелось срамиться перед братом и прослыть скупой. Что же они, хуже брата, что ли? Анна не сдавалась: — Ульрих подумает, что мы хуже их. Он подумает, что ты плохой работник, мало зарабатываешь. — Не все ли равно, что люди обо мне подумают, — возразил Квангель. — На такое дело я денег с книжки брать не буду. Анна почувствовала, что это его последнее слово. Она замолчала, покорилась, как бывало всегда, когда Отто так говорил, но все же и немножко обиделась на мужа за то, что он совсем не считается с ее чувствами. Однако за работой над общим большим делом обида скоро позабылась. ГЛАВА 21 Полгода спустя. Комиссар Эшерих Полгода спустя после получения первой открытки комиссар Эшерих стоял, поглаживая свои песочного цвета усы перед планом Берлина, на котором он отметил красными флажками те места, где были найдены открытки. В план было воткнуто сорок четыре флажка; из сорока восьми открыток, которые Квангели написали и подбросили за эти полгода, только четыре не попали в гестапо. Да и эти четыре едва ли переходили на заводах из рук в руки, как воображали Квангели, — нет, скорее всего их тут же, не успев прочитать, рвали на клочки, спускали в уборную или сжигали. Открывается дверь, и входит начальник Эшериха, обергруппенфюрер СС Праль. — Хейль Гитлер, Эшерих! Ну, что это вы усы кусаете? — Хейль Гитлер, господин обергруппенфюрер! Все из-за этого писаки, из-за невидимки, как я его называю. — Да ну? Почему же невидимка? — Сам не знаю. Почему-то пришло в голову. Может быть, потому, что он, как привидение, неуловим. — Ну, а как обстоят с ним дела? — Гм, — протянул комиссар. Он опять задумчиво разглядывал план. — Судя по тому, как распространяются открытки, он должен жить где-то к северу от Александерплац, там их найдено больше всего. Однако восточный район и центр тоже порядком утыканы. Южный район совсем свободен, а в западной части, южнее Ноллендорфплац, найдены две, — туда он, вероятно, попал случайно. — Говоря попросту: из плана пока еще ничего вывести нельзя! С ним мы далеко не уедем. — Чуточку терпения; через полгода, если мой невидимка до тех пор на чем-нибудь не сорвется, план даст уже гораздо больше указаний. — Через полгода! Да вы с ума сошли, Эшерих! Полгода еще эта скотина будет гулять на свободе и пакостить, а вы попрежнему будете преспокойно вкалывать свои флажки, и только! — Наша работа требует терпения, господин обергруппенфюрер. Все равно как на охоте, стоишь и ждешь, пока на тебя зверь выбежит. Что поделаешь, приходится ждать. Пока зверь не появится, стрелять бесполезно. Но уж когда он появится, я выстрелю, будьте покойны! — Эшерих, я только одно и слышу от вас: терпение! Вы как полагаете, у тех, что поважнее нас с вами, хватит терпения? Боюсь, как бы нам не всыпали, и здорово. Подумайте, за полгода к нам попало сорок четыре открытки, в среднем по две открытки в неделю, ведь это же от начальства не скроешь. Они меня спросят: «Ну, как? Еще не поймали? Почему не поймали? А что же вы делаете?» Флажки вкалываем, да в потолок поплевываем, отвечу я. Ну, мне и всыпят как следует и прикажут в течение двух недель изловить этого человека. Комиссар Эшерих усмехнулся в свои песочные усы. — Ну, а тогда вы мне всыплете, господин обергруппенфюрер, и отдадите приказ изловить этого человека в течение одной недели! — Ну, что вы, как дурак, гогочете, Эшерих! Из-за такого случая, если он, скажем, до Гиммлера дойдет, можно себе всю карьеру изгадить; пожалуй, настанет такой день, когда мы оба будем сидеть в заксенхаузеновском концлагере и грустно вспоминать о той счастливой поре, когда вкалывали красные флажки. — Не беспокойтесь, господин обергруппенфюрер! Я старый криминалист и знаю, здесь ничего другого не придумаешь: надо ждать. Пусть эти умники предложат, как обойти моего невидимку. Но они, конечно, сами не знают. — Эшерих, подумайте, ведь если к нам попали сорок четыре, значит, по крайней мере столько же, а может и больше сотни таких открыток гуляют сейчас по Берлину, сеют недовольство, подстрекают к саботажу. Нельзя же сидеть сложа руки! — Сто открыток! — рассмеялся Эшерих. — Да вы немецкого народа не знаете, господин обергруппенфюрер! Прошу прощения, господин обергруппенфюрер, право же, я не то хотел сказать, как-то с языка сорвалось! Разумеется, господин обергруппенфюрер, вы отлично знаете немецкий народ, вероятно, лучше меня, но люди сейчас так запуганы. Все сдают открытки — больше десятка ни в коем случае нет в обращении! Гневно сверкнув глазами в ответ на вырвавшееся у Эшериха обидное замечание (эти криминалисты упрямы как ослы и держат себя чересчур фамильярно!) и наставительно подняв руку, обергруппенфюрер сказал: — Но и десяток уже много! Даже одна — много! Все до единой должны быть изъяты из обращения! Эшерих, вы должны его поймать — и незамедлительно! Комиссар молча стоял перед ним. Он упорно глядел на носки до блеска начищенных сапог обергруппенфюрера, задумчиво поглаживал усы и упрямо молчал. — Да что же вы молчите, как воды в рот набрали! — накинулся на него Праль. — Ведь я отлично знаю, о чем вы думаете. Вы думаете, что я тоже из тех умников, которые умеют распекать, а дельный совет дать не могут. Краснеть комиссар Эшерих уже давно разучился. Но застигнутый врасплох, ибо Праль разгадал его тайные мысли, он был очень близок к тому, чтобы покраснеть, конечно, в доступной ему мере. И смущен он был тоже, чего уже давно с ним не случалось. Обергруппенфюрер Праль отлично это заметил. Он сказал, повеселев: — Ну, я-то уж вас, во всяком случае, смущать не собираюсь, Эшерих! И добрых советов не собираюсь вам давать. Сами знаете, я не криминалист, я сюда только прикомандирован. Но разъясните-ка мне все поподробнее. На днях мне обязательно придется доложить об этом деле, так хотелось бы быть в курсе. Никто не видел этого человека, когда он подбрасывал открытки? — Никто. — А жильцов в тех домах, где были найдены открытки, не опрашивали, нет ли на кого подозрений? — Подозрений? Да подозрений сколько угодно. Все теперь друг друга подозревают. Но обычно это либо наговоры по злобе на соседа, либо добровольное шпионство из любви к искусству, либо зуд к доносам. Нет, таким путем на след не нападешь! — А те, кто находил открытки? Все вне подозрений? — Вне подозрений? — Эшерих скривил рот. — Господи боже мой, господин обергруппенфюрер, теперь каждый на подозрении. — И, бросив быстрый взгляд на лицо начальника, прибавил: — Или никто. Но мы тщательно, не раз и не два прощупали многих из тех, кто подобрал открытки. С автором открыток у них никаких связей нет. Обергруппенфюрер вздохнул. — Жаль, что вы не пошли в пасторы, Эшерих! Из вас вышел бы прекрасный утешитель, — сказал он. — Значит, остаются открытки. Ну, а тут есть какие-либо указания? — Скудные, весьма скудные, — сказал Эшерих. — Нет, зачем в пасторы, но скажу вам правду, господин обергруппенфюрер! После первого его промаха с единственным сыном я думал, он выдает себя с головой. Но он хитер. — Послушайте, Эшерих, — вдруг воскликнул Праль, — а вы не думаете, что это может быть женщина? Мне это вот сейчас в голову пришло, когда вы о единственном сыне упомянули. Пораженный, комиссар минутку смотрел на своего начальника. Он подумал, затем сказал, сокрушенно покачав головой: — Это исключено, господин обергруппенфюрер. Этот пункт я считаю абсолютно установленным. Мой невидимка — вдовец или во всяком случае человек, живущий совершенно одиноко. Будь тут замешана женщина, какие-нибудь разговоры обязательно пошли бы. Подумайте: полгода, столько ни одна женщина не выдержит! — Ну, а если это мать, потерявшая единственного сына? — Все равно не вытерпит. Она-то как раз и не вытерпит! — решительно заявил Эшерих. — У кого горе, тот ищет утешения, а чтобы тебя утешили, надо рассказать свое горе. Нет, о женщине и речи быть не может. Тут один единственный человек, и он умеет молчать. — Я уже сказал: вы настоящий пастор! Ну, а еще какие указания? — Скудные, господин обергруппенфюрер, весьма скудные. По всей вероятности он скуп или у него вышли какие-то неприятности из-за кампании зимней помощи. Что бы ни было написано в открытках, а одного наставления он ни разу еще не позабыл: ничего не давайте на зимнюю помощь! — Ну, Эшерих, если разыскивать в Берлине человека по тому признаку, что он не хочет выкладывать деньги на зимнюю помощь… — Я же вам говорю. Очень скудные указания. Очень мало. — Ну, а еще? Комиссар пожал плечами. — Мало, вернее сказать, никаких, — ответил он. — С некоторой вероятностью можно, пожалуй, предположить, что он не имеет строго определенной работы, открытки были найдены в самое различное время от восьми утра до девяти вечера. А так как мой невидимка избирает дома, где на лестницах толчется много народу, то надо думать, что открытки были найдены вскоре после того, как он их подбросил. Еще что? Рабочий, мало писавший в жизни, но хорошо грамотный, редко делает орфографические ошибки, обороты речи правильные… Эшерих замолчал, оба довольно долго молчали, рассеянно глядя на карту, утыканную красными флажками. Затем обергруппенфюрер Праль сказал: — Твердый орех, Эшерих. Обоим нам не по зубам. Комиссар попытался его утешить. — Нет такого ореха, чтоб нельзя было раскусить! Не раскусили зубами — расщелкаем щипцами! — Как бы при этом палец не прищемить, Эшерих! — Немножко терпения, господин обергруппенфюрер, немножко терпения. — Только бы у господ начальников терпения хватило, а за мной дело не станет, Эшерих. Ну, пораскиньте мозгами, Эшерих, может, что-нибудь поумней придумаете вместо этого дурацкого ожидания. Хейль Гитлер, Эшерих! — Хейль Гитлер, господин обергруппенфюрер! Оставшись один, комиссар Эшерих еще некоторое время смотрел на карту, задумчиво поглаживая бесцветные усы. Дело обстояло не совсем так, как он хотел в том уверить своего начальника. Этот случай задел за живое даже такого видавшего виды криминалиста, как он. Он заинтересовался этим немым, к сожалению, пока еще совершенно загадочным для него автором открыток, который, не щадя головы, но в то же время и очень осторожно, очень умно и обдуманно вступил в заведомо неравную борьбу. Вначале дело невидимки было для комиссара Эшериха таким же, как все прочие. Потом оно расшевелило его. Ему во что бы то ни стало загорелось найти этого человека, который жил, как и он, где-то тут в Берлине, загорелось столкнуться с ним лицом к лицу, увидеть этого невидимку, который неизменно каждый понедельник, самое позднее вторник утром, с аккуратностью автомата выкладывал две-три открытки к нему на стол. Эшерих уже давно потерял то терпение, которое только что так настоятельно рекомендовал обергуппенфюреру. Эшерих выслеживал зверя, — этот старый криминалист по натуре был охотник, страсть к охоте сидела у него в крови. Он выслеживал людей, как охотник выслеживает зверя. Его не трогало, что цель всякой охоты — будь то охота за зверем или за человеком — убийство. И если зверю суждена такая смерть, то суждена она и человеку, раз он пишет подобные открытки. Эшерих уже давно и без советов обергруппенфюрера ломал голову над тем, как поскорее добраться до невидимки. Но он не видел других путей, оставалось только запастись терпением. Нельзя же было из-за таких пустяков поднимать на ноги всю берлинскую полицию, производить обыски во всех домах подряд, не говоря уже о той панике, которую это вызвало бы в городе. Оставалось только одно — запастись терпением… Зато уж если запасешься терпением — обязательно что-нибудь случится. Это уж обязательно: или преступник сам даст промах, или случайность его подведет. Вот и приходилось рассчитывать на одно из двух — или на случайность или на промах. Не то, так другое, и если не всегда, то почти всегда. В данном случае Эшерих надеялся на «обязательно» — без «почти». Он был захвачен, по-настоящему захвачен. В сущности, его совершенно не интересовало то, что он обезвредит преступника. Как уже сказано, Эшерих был охотником по призванию. Его манило не вкусное жаркое, а самый процесс охоты. Он знал, что как только зверь будет пойман, иначе говоря — преступник захвачен и полностью уличен в преступлении, — в то же мгновение он потеряет всякий интерес к этому делу. Зверь убит, человек сидит под следствием, — охота окончена. Выходи на новую! Эшерих отвел от карты тусклые глаза. Теперь он сидит за столом и медленно и задумчиво жует бутерброды. Звонок по телефону, он не сразу берет трубку. Равнодушно слушает: — Говорит полицейский участок Франкфуртераллэ. Комиссар Эшерих? — У аппарата. — Вам поручено дело: неизвестная открытка? — Да. Что случилось? Не тяните, пожалуйста! — Мы почти уверены, что поймали распространителя открыток. — На месте преступления? — Как будто. Он, конечно, отрицает. — Где он? — Пока еще у нас в участке. — Держите его у себя, через десять минут я буду у вас. И больше не допрашивать! Оставить его в покое! Я сам хочу с ним говорить. Понятно? — Слушаюсь, господин комиссар! — Сейчас приеду! Минутку комиссар Эшерих стоял неподвижно у телефона. Так он и знал, надо было только запастись терпением! Он поспешил на первый допрос распространителя открыток. ГЛАВА 22 Полгода спустя. Энно Клуге Рабочий, специалист по точной механике, Энно Клуге сидел в приемной у врача, с нетерпением ожидая своей очереди. Тут же ожидало еще человек тридцать — сорок. Медицинская сестра, находившаяся в состоянии перманентного раздражения, только что вызвала номер 18, а Энно был 29. Ждать оставалось еще больше часа, а ему дозарезу надо было в кабачок «Второй заезд». Энно Клуге не сиделось. Он отлично знал, что уйти без врачебной справки никак нельзя, на фабрике неприятностей не оберешься. Но и ждать дольше тоже не годится, он опоздает поставить на лошадь. От нетерпения он принялся ходить по приемной. Но здесь слишком тесно, на него ворчат. Тогда он выходит в переднюю, сестра, увидав это, раздраженно предлагает ему вернуться в приемную, и он спрашивает, где уборная. Она очень нелюбезно указывает уборную и решает подождать, пока он выйдет. Но тут раз за разом звонят, она встречает новых пациентов № 43, 44, 45, ей надо записывать данные, заполнять карточки, ставить печать на справках о болезни. И так с утра до вечера. Она устала до полусмерти, врач устал до полусмерти, — уже который месяц не может она совладать со своей раздражительностью; нервы вечно напряжены, она просто возненавидела этот непрекращающийся поток пациентов, от которых весь день нет покоя; уже в восемь утра, когда приходишь, стоят они терпеливо у двери, и вечером в десять еще торчат в приемной, отравляя и без того душный воздух: всё симулянты, уклоняющиеся от работы, уклоняющиеся от фронта, люди, пытающиеся словчить и по врачебной справке получить продуктов побольше или получше. Все они норовят в кусты, а тебе нельзя, ты стой и крепись и не вздумай болеть (разве врачу одному справиться?), да еще будь любезной с этими симулянтами, а они везде понатопчут, наплюют, все загадят! В уборной всегда набросано окурков. Тут она вспоминает непоседливого больного, которому она перед тем указала уборную. Уж, конечно, засел там и курит. Она вскакивает, выбегает в переднюю, дергает дверь. — Занято! — раздается оттуда. — Долго вы еще сидеть будете! — злобно шипит она. — Ночевать, что ли, собрались? Другим тоже в уборную надо! — И бросает вдогонку прошмыгнувшему мимо нее Клуге: — Так я и знала, опять накурено! Скажу господину доктору, какой вы больной! Вот тогда увидите! Обескураженный, Энно Клуге стоит в приемной, прислонившись к стене, — пока он уходил, его стул заняли. Врач за это время дошел до номера 22. По-видимому, бессмысленно ждать дольше. Эта чортова кукла, чего доброго, и в самом деле наговорит врачу, и тот не даст справки. А тогда что? Тогда на фабрике такой крик пойдет, что только держись! Уже четвертый день не выходит он на работу, — с них, подлецов, станется, и в самом деле отправят в штрафную роту или в концлагерь. Справка о болезни ему нужна дозарезу. Надо еще подождать, раз уж он столько прождал. У других врачей тоже полно, просидишь до ночи, а этот по крайней мере, говорят, легко выдает справки. Видно, уж не удастся ему сегодня поставить на лошадь, ну, что же, обойдутся сегодня скачки без Энно, ничего не поделаешь… Он покашливает, стоя у стены, такой тщедушный, заморенный, просто сказать, никудышный. После взбучки, полученной от эсэсовца Перзике, он до сих пор еще не оправился как следует. С работой у него, правда, через несколько дней наладилось, хотя руки все еще не приобрели былой ловкости. Теперь он разве что посредственный рабочий. Прежняя сноровка утеряна навсегда, утеряна и репутация хорошего работника. Возможно, потому и работал он спустя рукава, а возможно и потому, что вообще потерял вкус к работе. Он не видел в ней смысла и цели. К чему мучиться, когда и без нее можно отлично прожить! Работать на войну? Пусть сами воюют сколько влезет, а его эта чортова война не интересует. Вот послали бы всех своих откормленных главарей на фронт, тогда бы война быстро кончилась! Но вопрос о смысле работы не так уж интересовал Энно. Дело в том, что с некоторых пор он мог опять существовать без работы. Да, он не устоял, он сам это сознает, опять пошел к женщинам, сперва к Тутти, а потом к Лотте, и обе выказали полную готовность временно приютить этого тщедушного, ласкового заморыша. А как только свяжешься с бабами, всякой регулярной работе конец. Нет, уж если задумал работать, надо было оставаться в гостинице, в своем тесном номере, а работу с женщиной никак не совместить. Это было возможно с одной только Эвой — и Энно Клуге опять сделал попытку пристроиться у жены. Но он узнал от фрау Геш, что Эва уехала. Геш получила от нее письмо, она жила где-то под Руппином у родственников. Ключи от квартиры были, правда, у Геш, но чтобы отдать их Энно и речи быть не может. Кто аккуратно высылал квартирную плату — он или жена? Ну, значит, жена и хозяйка квартиры, а не он! И так уже из-за него ей одно беспокойство, а тут еще в квартиру пусти! Впрочем, если он так предан жене, так не мешало бы ему сходить на почту. Оттуда уже несколько раз присылали за фрау Клуге, а недавно принесли еще повестку из нацистской партии на какой-то там суд. Пришлось отправить обратно с отметкой «адресат выбыл неизвестно куда». А на почту сходить не мешает. Верно, там фрау Клуге еще что-то причитается. Мысль о том, что жене что-то причитается, все время зудила Энно; в конце концов, он законный муж, — причитается Эве, значит, причитается и ему. Но этот шаг оказался неудачным. На почте его взяли в оборот. Должно быть, Эва чем-то здорово досадила нацистам, начальство кипело на нее злобой. Теперь он уже не отстаивал своих законных супружеских прав, — напротив, всячески настаивал на том, что живет в разводе с Эвой и ничего о ней не знает. В конце концов его отпустили. Ну, что взять с такого плюгавого слюнтяя, который каждую минуту готов захныкать и дрожит при первом окрике. Итак, его отпустили, велели убираться и в случае, если он увидит жену, послать ее сюда в почтовое отделение. А еще лучше, пусть просто даст им знать, а они сами примут меры. Возвращаясь к Лотте, Энно Клуге уже опять посмеивался. Так, значит, и Эва запуталась, удрала куда-то под Руппин к родственникам, и глаз в Берлин не кажет! На столько-то у Энно ума хватило, чтобы не проговориться на почте, куда уехала Эва. Небось, он не глупее Геш. Он оставлял себе лазейку на тот крайний случай, если в Берлине окончательно не повезет, тогда надо будет поехать к Эве, может быть, все-таки приютит. Постесняется прогнать при родственниках, сдержится. Эва еще считается с людским мнением и доброй славой. В конце концов можно припугнуть ее подвигами Карлемана; никогда она не допустит, чтобы об этом узнали ее родные, лучше пойдет на уступки. Лазейка на крайний случай, если в самом деле некуда будет деться. Пока у него была еще Лотта. Она действительно хорошая женщина, вот только рта ни на минуту не закрывает да имеет плохую привычку мужчин в дом водить. Тогда приходится полночи, а то и всю ночь торчать на кухне — и на следующий день опять ничего не выходит с работой. Теперь он никогда не работал по-настоящему и знал, что и дальше не будет. Но, может быть, война кончится скорее, чем думают, а до тех пор он уж как-нибудь продержится. И вот, он постепенно опять стал лодырничать и прогуливать. Мастер багровел от злости при одном его виде. Потом его опять отчитало начальство, но на этот раз выговор подействовал ненадолго. Энно Клуге отлично все видел, рабочих рук нехватало, так легко его не рассчитают. А тут он прогулял три дня подряд. Познакомился с вдовушкой, уже не первой молодости, но все же это не чета его прежним приятельницам. Начать с того, что у нее был зоомагазин около Кэнигстор, и дела шли неплохо! Она продавала и птиц, и рыб, и собак, торговала и кормом, и ошейниками, и песком, и консервами для собак и мучными червями. Держала черепах, древесных лягушек, саламандр, кошек… Действительно, прибыльное дело, и сама была женщина энергичная, деловая женщина. Он выдал себя за вдовца, уверил ее, что Энно его фамилия, она стала звать его Гэнсхен. У этой женщины он вполне мог надеяться на успех, он отлично это понял за те три прогульных дня, что помогал ей в лавке. Ей как раз должен был прийтись по вкусу такой щупленький мужчина, жаждущий, чтобы его приласкали. Она была в том возрасте, когда женщина начинает подумывать, как бы не остаться на старости лет без спутника жизни. Она, конечно, предложит пожениться, ну, это тоже можно будет как-нибудь уладить. В конце концов время теперь военное, при венчании не особенно присматриваются к документам, а из-за Эвы беспокоиться нечего. Эва рада будет раз и навсегда от него отделаться, она болтать не станет! Им овладевает жгучее желание окончательно развязаться с фабрикой. Теперь, после трехдневного ничем не оправданного прогула, придется ему волей-неволей разыграть больного. Тогда уж, правда, лучше заболеть по всей форме. А во время болезни наладить как следует отношения с вдовой Хете Гэберле. Теперь ему все опостылело у Лотты, он не выносил уже ни этой безалаберной жизни, ни ее болтовни, ни ее мужчин, а главное, ее нежностей, когда она напьется. Нет, через три-четыре недели надо стать женатым человеком и начать жить солидно, по-семейному! Врач и должен был помочь ему в этом. Вызвали еще только № 24, раньше чем через полчаса очередь до него не дойдет. Совершенно машинально шагает он через ноги сидящих и опять выходит в прихожую. Пусть сестра ругается, но еще одну папироску в клозете он выкурит. Ему везет, незаметно проходит он в уборную, но не успел он еще как следует затянуться, а эта мегера уже снова дверь дергает. — Опять в уборной! Опять курите! — кричит она. — Я наверное знаю, что это вы! Ну, поскорей выходите, или прикажете позвать доктора? Как она кричит, как противно кричит! Лучше не спорить, он всегда предпочитает не спорить и уступить. Покорно отправляется он в приемную, ни слова не говорит в свое оправдание. Там он опять прислоняется к стене и ждет, когда очередь дойдет до него. Наговорит эта чортова кукла врачу, ох, наговорит! Сестра прогнала запуганного Энно Клуге на его место, теперь она идет обратно через прихожую. Хорошо она его отчитала! Вдруг она видит на полу, недалеко от почтового ящика, открытку. Пять минут тому назад, когда она отворяла дверь последнему пациенту, открытки здесь не было, в этом она уверена. И звонка она не слыхала, да и вообще в этот час почты не бывает. Все это мелькнуло в голове у сестры пока она нагибалась за открыткой, но спустя некоторое время она уже была вполне уверена, что и раньше, когда открытки не было еще у нее в руках, когда она еще и не подозревала, что это за открытка, что уже тогда этот пронырливый, непоседливый человечек показался ей подозрительным. Она взглянула на открытку, прочитала несколько слов и в сильном волнении бросилась к врачу в кабинет. — Господин доктор! Господин доктор! Посмотрите, что я у нас в прихожей нашла! Она врывается во время осмотра, настаивает, чтобы доктор отправил не успевшего одеться пациента в соседнюю комнату, и только после этого дает врачу открытку. Ей не терпится, пока он дочитает до конца. Она тут же сообщает ему свои подозрения. — Только этот плюгавый непоседа и мог быть, никто другой! С первого же раза он мне не понравился, взгляд у него какой-то вороватый и совесть не чиста, ни минуты спокойно не посидит, все в прихожую бегал, два раза я его из уборной выгоняла! Когда второй раз выгнала, тут-то я и нашла открытку в прихожей на полу. С лестницы ее бросить никак не могли, слишком далеко она от почтового ящика лежала! Господин доктор, позвоните сейчас же в полицию, пока он не улизнул! Ох, господи, а что если он уже ушел, пойду погляжу… С этими словами она выскакивает из кабинета, не закрыв за собой дверь. Врач стоит в кабинете, держит открытку в руке. Ему чрезвычайно неприятно, ведь надо же, чтоб как раз у него на приеме случилась такая история. Еще слава богу, открытку нашла сестра, и он может доказать, что уже два часа никуда не выходил из кабинета. Она права, лучше сейчас же позвонить в полицию. Он ищет в телефонной книжке номер полицейского участка. Сестра заглядывает в открытую дверь. — Он еще тут, господин доктор, — шепчет она. — Он, конечно, думает, что так легче отвести от себя подозрение. Но я совершенно уверена… — Хорошо, — прерывает доктор взволнованную сестру. — Закройте, пожалуйста, дверь, я сейчас позвоню в полицию. Он сообщает о случившемся, получает указание во что бы то ни стало задержать этого человека, пока не пришлют кого-нибудь из участка, передает эти указания сестре, говорит, чтобы она немедленно позвала его, если тот человек захочет уйти, и снова садится за письменный стол. Нет, продолжать прием невозможно, он слишком взволнован. Надо же, чтоб это случилось с ним, именно с ним! Совести у этого писаки нет, так людей подводит! Не думает о неприятностях, которые может навлечь такая открытка! На самом деле, только этой открытки ему нехватало! Придет полиция, чего доброго заподозрят его, сделают в квартире обыск, и, хотя потом и выяснится, что подозрения неосновательны, все же в комнате для прислуги найдут… Врач встает, надо бы хоть предупредить ее… И опять садится. Ну, кто его заподозрит? Да кроме того, если ее и найдут, так она его экономка, что и из документов явствует. Все это сто раз обдумано и взвешено с тех пор, как год тому назад он был вынужден развестись с женой-еврейкой — под нажимом нацистов. Он сделал это, уступая ее просьбам, чтобы хоть детям обеспечить сносное существование. Затем, переехав на другую квартиру, он взял свою прежнюю жену в экономки, достав ей фальшивые документы. Собственно, ничего не могло случиться, она была не очень типичной еврейкой… Чортова открытка! Надо же ей было к нему попасть! Но, наверно, она всюду, куда ни попадет, вызывает страх и ужас. Время настало такое, что нет человека, которому бы нечего было скрывать! А что если такие открытки нарочно подбрасывают тем, кто не надежен, чтобы выяснить, как они себя будут вести? А что если за ним уже давно ведется слежка, и это только один из способов выяснить, не скомпрометирует ли он себя чем-нибудь. Он, во всяком случае, поступил правильно. Через пять минут после того как открытка была найдена, известил полицию. И даже может указать человека, на которого падает подозрение, возможно ни в чем неповинного бедного малого. Ну, это уж не его дело, пусть как хочет выкручивается! Главное, самому не пострадать. И хотя такие рассуждения отчасти успокоили его, он все же встал и быстро, привычным движением впрыснул себе на всякий случай небольшую дозу морфия. Морфий даст ему возможность встретить этих господ, уже направляющихся сюда, должным образом, спокойно и, даже если хотите, с несколько скучающим видом. Небольшая доза морфия — это средство, к которому он часто прибегал после своего позора, как он до сих пор в душе именовал развод с женой. Он еще не стал морфинистом, до этого не дошло, бывает, пять, шесть дней обходится без морфия, но когда на жизненном пути возникают неприятности, а теперь, во время войны, неприятностей с каждым днем становится все больше, тогда он прибегает к морфию. Только морфий и спасает, без такого искусственного средства нервы не выдерживают. Да, пока он еще не морфинист. Но он на верном пути к этому. Ах, поскорее бы кончилась война, чтоб можно было уехать из этой злосчастной страны! За границей он удовольствовался бы самым скромным ассистентским местом. Через несколько минут бледный, слегка утомленный, врач встречает двух господ из полицейского участка. Один, в форме вахмистра, прислан только затем, чтоб сторожить у входной двери. Он сейчас же сменяет сестру. Другой — в штатском, сотрудник уголовного розыска Шредер; они проходят в кабинет; и там врач отдает открытку. Показания? Ну, какие собственно могут быть показания, он больше двух часов без перерыва принимал пациентов, не то двадцать, не то двадцать пять человек подряд. Но сейчас он позовет сестру. Приходит сестра, а у нее богатый материал для показаний. Очень богатый. Она изображает этого проныру, этого непоседу, как она его окрестила, с ненавистью, совершенно непонятной, так как вся вина его только в том, что он два раза ходил в уборную курить. Врач внимательно следит за ней, как она дает показания, возбужденно, срывающимся от волнения голосом. Он думает: надо будет обратить серьезное внимание на ее базедовизм. Болезнь все усиливается. В таком возбуждении, в каком она сейчас, ее, собственно, уже нельзя считать вполне вменяемой.

The script ran 0.004 seconds.