Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Глеб Успенский - Нравы Растеряевой улицы [1866]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. В первый том вошли очерки «Нравы Растеряевой улицы», «Растеряевские типы и сцены», «Столичная беднота», «Мелочи» и другие очерки и рассказы 1812–1866 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Пошли длинные безмолвные улицы, длинные заборы, взрытые тротуары. Тишина. Скука. Жара. — Держи! держи! — раздавалось вдруг, и на перекрестке мелькала фигура улепетывавшего от жены мастерового. «Понедельничают еще!..» — думал Прохор Порфирыч. Наставал отдых. Под защитою «двужильных» трудов Кривоногова Прохор Порфирыч имел возможность иногда ничего не делать целую неделю, вплоть до субботы. Время отдыха, проводимое другими мастеровыми обыкновенно в кабаке, непьющему мастеровому решительно некуда деть. (Так было двадцать лет назад.) Предоставленный самому себе, он чувствует себя очень неловко: что-то, глубоко задавленное трудом, в эту пору как будто начинает оживать, чего-то хочется, какие-то странные мысли залетают в голову и, застывая в форме неразрешенного вопроса, еще более тяготят малого: дело оканчивается или сном, или кабаками. Прохор Порфирыч в свободное время принимался посещать знакомых и таким образом избегал обоих несчастий. Зеленый, довольно объемистый сундук его мог указать еще другую пользу знакомств: наполнявшие его разного рода, длины и вида брюки и сюртуки были подарки за ту или другую услугу от разных знакомых. Правда, все эти подарки были довольно дряхлы и засалены, но Прохор Порфирыч умел скрыть эти недостатки не только от глаз посторонних, но, можно сказать наверное, и от самого себя; он был уверен и мог уверить кого угодно из растеряевцев, что это вот, например, сукно аглицкое, этот жилет французского покроя, а такого сукна с искрой, которым покрыто пальто, теперь нигде отыскать невозможно. Знакомился Прохор Порфирыч только с благородными, потому что сам он тоже благородный и еще потому, что благородный человек не скажет: «угости», а, напротив, угостит сам. Иногда он был до того глупо доволен своими «благородными» знакомствами, что, казалось, даже терял некоторую долю расчетливости, чего, в сущности, никак бы не могло быть. После обеда, когда Кривоногое лег в сенях отдохнуть, Прохор Порфирыч тщательно украсил себя чем мог, запасся коротенькою сломанною тросточкою, подарок растеряевского живописца, и не спеша отправился попить чайку и посидеть к чиновнику Богоборцеву. Знакомство с этим чиновником завязалось благодаря кахетинской курице, забежавшей к Порфирычу и доставленной им в целости хозяину, то есть Богоборцеву. Кроме непреодолимой страсти к курам, Богоборцев имел множество особенностей, совершенно выделявших его из класса «чиновников». Его не интересовали канцелярские тайны и чиновнические разговоры столько, сколько конная, оранье прасолов и цыган; любимым зрелищем его была драка, которую он всемерно старался «подгвазживать», то есть раззадоривать. Любил слушать двухорные концерты и с глубоким вниманием смотрел, как гоняют «сквозь строй», и проч. Книг он не читал ни одной, хотя был уверен, что духовные книги неизмеримо выше светских, но все-таки не читал и духовных. Относительно политики полагал, что «все наши». В двенадцатом году мы всех взяли. На поляков сердился и советовал их уничтожить. Насчет внутреннего устройства собственной персоны он не имел никакого понятия; знал, что в человеке есть сердце, «душа», живот, но в каком порядке размещены эти предметы: душа, живот и сердце, — объяснить не мог. Среди сменяющихся поколений, или так называемой «реки времен», господин Богоборцев представлял собою скалу, о которую разбиваются всякие «направления», «плоды реформ», «отрадные явления» и явления, над которыми «можно призадуматься». Все это, бушующее около него даже в провинции, не имело сил хоть на волосок оттянуть его от любимого окошка, где по вечерам Богоборцев неизменно присутствовал и при этом обыкновенно пел весьма нежным голосом: — «В-во-об-облаце ле-эхце-э…» От жары в квартире Богоборцева были заперты ставни. Раскаленный, отвратительный воздух наполнял сени. Прохор Порфирыч вошел в горницу. Хозяин сидел в полуосвещенной комнате около стола и доедал обед. — А! Приятель! — радостно сказал он. — Здравствуйе, Егор Матвеич! Кушайте! Хозяин отодвинул блюдо и почувствовал, что сыт по горло. — Ф-фу, батюшки… — Жарко-с! — говорил Порфирыч, отирая лицо платком. — Беда! — сказал хозяин. Начался вялый разговор, поминутно прекращавшийся за отсутствием всяких новостей. Обоюдные усилия хозяина и гостя завязать разговор были напрасны. Наконец ударили к вечерне. — Э-э-э! — радостно произнес хозяин. — Самоварчик пора. Авдоть! Авдотья-а!.. Ответа не было. — Что она, никак, оглохла? Хозяин вышел в другую комнату, потом в сени. Порфирыч сел посвободнее, оглянул комнату — на стенах висели рамки с разными редкостями: птица, сделанная из настоящих перьев, наклеенных на бумагу; «отче наш», написанный в виде креста, с копьями по бокам; «верую» в виде пылающего сердца. Только такого рода редкостные вещи интересовали Богоборцева в области искусств. Во всей комнате была одна картина, изображавшая людей, но и та попала сюда совершенно случайно. Не понимая ее содержания, Богоборцев был глубоко уверен, что теперь таких картин уже нет нигде. Как любителю редкостей, Прохор Порфирыч часто «всучивал» Богоборцеву разные таинственные замки и прочие вещи, добытые у Лубкова. Хозяин возвратился с прежним упорным желанием завязать разговор. Прохор Порфирыч, ужаснувшись предстоявшей каторге, прямо ударил в любимую тему хозяина. — Как куры, Егор Матвеич? — спросил он. — Что, брат! Горе мое с этими курами! Главное дело, негде держать! — Это неловко-с! Хозяин вынимал из шкафа чайную посуду. — Курице надобен простор, — говорил он, — а я ее в бане морю… Коли хочешь, пройдемся? Гость и хозяин пошли. Егор Матвеич прошел двор, нагнувшись под веревкой, протянутой для белья, вошел в сад и направился к бане. — Негде им разойтись-то! — оборачиваясь, говорил он, — вот! Выпусти — украдут! В темной бане бродило по полу с писком и криком несколько породистых кур и множество цыплят; все это население загомозилось при виде хозяина. Цыплята начали пищать почти не переставая. Один цыпленок забрался на бочку со щелоком и поминутно взмахивал крыльями, опасаясь опрокинуться в пропасть. — Эко у вас, Егор Матвеич, кочет-то богатый! — Горлопан-то? о-о-о! он у меня беда. Ка-агда глаза-то продерет, почнет голосить, смерть!.. Кочет бедовый!.. Вот кахетинки меня сконфузили… Цыпляки как есть все зачичкались. Хозяин подхватил одного цыпленка с полу и вынес к свету. — Вот. Погляди-кось! Цыпленок еле раскрывал глаза и чуть-чуть издавал плаксивые звуки. — С чего же это они? — Скука! со скуки… тоска!., взаперти, выпустить боюсь, народ, сам знаешь, какой? — Это что!.. — Вот то-то! Ну, и грустит!.. Хозяин пустил цыпленка, отворил предбанник и показал породистую индюшку. — Вот тоже охота у Филипп Львовича! — проговорил Порфирыч, но вдруг был поражен неожиданной переменою, происшедшей в хозяине. На лице его выразилось презрение. Филипп Львович был тоже охотник и, стало быть, соперник. — Много вы с твоим Филипп Львовичем в охоте смыслите?.. О-о-хота! Много вы постигаете в охоте-то!.. — покраснев, в гневе произнес хозяин. — Егор Матвеич! — испуганно проговорил совершенно струсивший Порфирыч. — Я это истинно, перед богом, упомянул, то есть так… — Вам еще до настоящей охоты-то сто лет расти осталось! У Филипп Львовича охота!.. — Егор Матвеич! Богом вам божусь, я даже сам обезживотел со смеху, когда этот Филипп Львович сказал: «У меня, говорит, охота»… Ей-ей… Так и покатился! Собственно, только для этого и упомянул! — У него охота! — Ей-богу… Просто обезживотел! «У меня, говорит, охота…» Так я и покатился!.. Ей-ей! Прохор Порфирыч оробел. — Знает ли он, — продолжал хозяин, — что такое охота? Настоящая охота, гляди сюда… Хозяин для примера взял в руки цыпленка и заговорил с расстановкой, отделяя каждое слово: — Первое дело порода: это ведь он ни шиша не постигает. Потому, есть курица голландская и есть курица шампанская… — Это вер-рно! — Погоди! Это р-раз! Ежели, храни бог греха, повалят ублюдки, это для охотника что? Порфирыч молча и испуганно смотрел на хозяина. — Видишь, вон щепка валяется? Вот что это для охотника! — Трудно! — сказал Порфирыч, не найдя другого слова. — Второе дело! — продолжал хозяин, — шампанская курица бурдастая, из сибе король… бурде — во! Понял? Порфирыч кашлянул и переступил с ноги на ногу… — Филипп Львович! Чижа паленого смыслит он! Опять, индюшка: ежели в случае ее по башке: тюк! она летит торчмя головой! Но аглицкий петух имеет свой расчет: он сперва клюет землю… — Егор Матвеич! — вопиял Прохор Порфирыч, чувствуя только, что он виноват, — перед богом, я это упомянул только ради смеху, сейчас умереть! какая же может быть у него охота? — Болван он! Вот ему цена! Хозяин бросил цыпленка и вышел. — Я так и покатился! — говорил Порфирыч, следуя за ним. Богоборцев не отвечал, хотя и успокоился. В комнате на столе уже кипел самовар. Началось долгое и дружное чаепитие. Через несколько времени Порфирыч остановился у ворот дома, принадлежавшего отставному «статскому генералу» Калачову. Прежде нежели войти во двор, он тщательно осмотрел свой костюм, спрятал под жилет концы галстука, растопыренного в разные стороны «для красоты», и несколько раз откашлянулся. Все это делалось на том основании, что генерал Калачов считался извергом и зверем во всей Растеряевой улице; чиновники пробирались мимо его окон с какою-то поспешностью, ибо им казалось, что генерал «уже вылупил глазищи» и хочет изругать не на живот, а на смерть. Словом, все, от чиновника и семинариста до мастерового, или боялись, или презирали его, но ругали положительно все. Растеряевой улице было известно, что он скоро в гроб вгонит жену, измучил детей и проч. Порфирыч, спасенный генералом от рекрутства, считал обязанностию задаром чинить ему садовые ножницы, разные столярные инструменты и был тоже убежден в его зверстве. Приведя в порядок свой костюм, он осторожно входил в калитку; представление о генерале разных ужасов почему-то подкреплялось этой необыкновенной чистотой двора, всегда выметенного, этими надписями, начертанными мелом на сырых углах и гласившими: «не сметь» и проч. Порфирыч встретил генерала на дворе: он торопливо шел из сада с большими ножницами. — А! — сказал генерал. — Милости просим! — и скрылся в дом. Порфирыч зашел зачем-то в кухню и потом робко пробрался в комнату. В маленькой комнатке, с старинною, но чистою и блестевшею мебелью, сидело семейство генерала: около яркого кипевшего самовара сидела дочь с бледным болезненным лицом и равнодушным взглядом; рядом с ней брат, молодой человек с изморенным лицом, боязливым взглядом и сгорбленной спиной; он как будто прятался за самовар и нагибал голову к самой чашке. У окна, завернувшись в заячью шубку, грелась на солнце жена генерала, протянув ноги на стул. Лицо ее действительно было полно грусти, болезни и скорби. Она постоянно вздыхала и говорила: «О-ох, господи батюшка!» При появлении Порфирыча все сказали ему «здравствуй». — Садись, Проша! — сказал генерал, помещавшийся по другую сторону самовара. Порфирыч кашлянул и сел. Настала мертвая тишина. Стучали часы, бойко кипел самовар. От самовара и от солнца, ударявшего прямо в окна, в комнате делалось душно. Генерал большой костлявой рукой вытирал огромный запотевший лоб с торчавшими по бокам седыми косицами. Гробовое молчание. Сын все больше и больше прячется за самовар. Ему понадобилась ложка. — Ма… Маш… — шепчет он чуть слышно. — М-м? — спрашивает девушка. Следуют знаки руками. — Ло… Лож… — Что там? — громко спрашивает генерал. Все замирает. Сын начинает опрометью хлебать чай. — Нет, это Сеня… — тихо говорит дочь. Сеня в ужасе вытаращивает на сестру глаза. — Что ему? — допытывается генерал. — Что тебе? — Нет-с… это… — Ты что-то говорил? — Нет… я… — А? — Ничего!.. Сеня высовывает сестре язык. — Что ж ты там шепчешь? — Скат-ти-на! — пригнувшись к самому столу, шепчет Сеня, посылая это приветствие сестре. Снова мертвое молчание. Порфирыч как-то и сам привык бояться этого громкого и твердого голоса генерала, если бы даже он говорил самые обыкновенные вещи. В мертвой тишине Порфирыч чуял ежеминутно бурю. Такую же бурю чуяли все. Генерал начал тереть лоб, словно собираясь что-то сказать, но нерешительность и тревога, вовсе не соответствовавшие его энергическому лицу, останавливали его. — Пашенька! — наконец мягко произнес он. Жена вздрогнула; дети тоже. — Там в саду у нас… вербочка. Она так разрослась, и я думаю… что ее необходимо… срубить… Жена отчаянно махнула рукой. — Я знаю, ты ее любишь… но… — Руби! — нервно и почти визгливо перервала жена. — Ты, ради бога, не сердись понапрасну… Мне самому ее смертельно жаль… Но я хотел тебе сказать… — Что мне говорить? — напрягая всю силу горла, заговорила взволнованная жена. — Зарубил одно, захотел! — Ради бога! Не захотел! Пойми же ты хоть раз в жизни, что я ничего не хочу!.. Необходимо срубить… Она задушила у нас две вишни… Грозное молчание. Жена вся дрожит от новой прихоти мужа, потому что вербочка — ее любимое деревцо. Прохор Порфирыч подался к двери. Через несколько времени генерал начал было опять: — Итак, мой друг, я… принужден… — Всех руби! — завизжала и закашлялась жена. — Всех режь!.. — Фу т-ты! Блюдечко с горячим чаем полетело на стол; генерал быстро вышел, хлопнув дверью. Порфирыч пятился. Жена генерала была близка к истерике, дети были парализованы зверством родителя и сидели с вытаращенными глазами. Тяжесть свинца висела надо всеми. А «генерал» между тем заперся в своем мастеровом кабинете и, утирая большим костлявым кулаком слезы, думал: «Господи!., за что же! за что же это?.. Отчего?» — спрашивал наконец он вслух… И все-таки он не знал этого «отчего». Надо всем домом, надо всей семьей генерала царило какое-то «недоразумение», вследствие которого всякое искреннее и, главное, действительно благое намерение его, будучи приведено в исполнение, приносило существеннейший вред. В те роковые минуты, когда он допытывался, отчего он безвинно стал врагом своей семьи, он припоминал множество подобных нынешней сцен и ужасался… Горе его в том, что, зная «свою правду», он не знал правды растеряевской… Когда он перед венцом говорил будущей жене: «ты должна быть откровенна и не утаивать от меня ничего, иначе я прогоню тебя или уйду сам», он не знал, что на такую, в устах жениха необычайную фразу последует следующий комментарий, переданный задушевной приятельнице: «признайся, говорит, зарычал на меня ровно зверь… прогоню, говорит…» Он не знал, что слова его, всегда требовавшие смысла от растеряевской бессмыслицы, еще более бессмыслили ее. Страх, который почувствовала жена генерала перед громким голосом и густыми бровями мужа, она как-то бестолково передала детям. Если, например, случалось, сидела она с ребенком и вертела перед ним блюдечком, то при звуках мужниных шагов считала какою-то обязанностию украдкой бросать блюдце и вертеть ложкой. «Ты что-то бросила?» — говорил муж. «Господи! вовсе я ничего не бросала». — «Я видел, что ты бросила что-то! Зачем же ты утаиваешь? Отчего ты не хочешь сказать мне?» — «Господи, да вовсе я ничего не бросала!» — «Я сам видел». Муж, рассерженный ложью, сердито хлопал дверью. «Господи, — рассказывала жена приятельнице, — пришел, наорал, накричал, изругал… как какую самую последнюю… и за что? Ей-богу, только что вот этак-то блюдцем с Сеней играла… Господи, пошли ты мне смерть». Дети, устрашенные ужасом сцен, происходивших при появлении родителя, привыкли видеть в нем лютого зверя и врага матери. От «папеньки» старались прятаться, потихоньку думать, потихоньку делать и проч. Так и пошло дело. Страх въедался в детей, рос, рос; бестолковщина растеряевских нравов, намеревавшихся идти по прадедовским следам не думавши, запуталась в постоянных понуканиях жить сколько-нибудь рассуждая. Растеряева улица, для того чтобы существовать так, как существует она теперь, требовала полной неподвижности во всем: на то она и «Растеряева» улица… Поставленная годами в трудные и горькие обстоятельства, сама она позабыла, что такое счастье. Честному, разумному счастью здесь места не было. Не имея охоты оставаться в чайной, Порфирыч потихоньку спустился вниз, где были устроены две комнаты для детей. У маленького продолговатого окна стояла дочь генерала с лицом, убитым какою-то тупою ненавистью. Яркое вечернее небо так приветно сияло перед ней, и чем больше прелести прибавлялось в нем, тем тупее, злее делалось лицо девушки, потому что бестолково возмущенная душа ее упорно отталкивала эту, посылаемую небом, ласку. — Семен! — нетерпеливо и раздраженно заговорила она, — отдай мою книгу… я читаю… Отдай! Семен лежа держал в руках книгу, бегал глазами по строкам и не видел ничего, подавленный тою же, висевшею надо всем домом, тупою тоской… — Отдай мою книгу-у! Семен! Книга с шумом летит в угол. — Свинья! — Скатина!.. Прохор Порфирыч потихоньку поднялся с дивана и ушел. На дворе он увидел генерала, который вытащил из сада и молча бросил под сарай срубленную вербу. Очутившись за воротами, Порфирыч вздохнул свободнее, снова выпустил и растопырил концы галстука и весело тронулся в путь, намереваясь сделать еще один визит, столько же веселый, сколько и необходимый в видах расчета. Стоял душный летний вечер; скромные обыватели переулков, по которым шел он, не зажигали огней и все «высыпали» за ворота или высунулись в окна, полураздетые от духоты. В открытое окно из неосвещенной комнаты доносились звуки гитары, и кто-то пел: Н-не ад-дной ли мы природы С т-табой, Фе-ня, раждены? Становилось темнее и свежее. Прохор Порфирыч стоял под окном маленького домика, выходившего окнами на площадь, носившую название «плацпарада»: обыкновенно здесь происходят разного рода военные упражнения гарнизонных солдат; окно, с большим косяком кумачу в виде занавески, было открыто. Перед ним сидела девица с папироской и с необыкновенно аляповатой грудью, подпиравшей в подбородок. Распространяя вокруг себя удушливый запах душистого мыла и розового масла, девица едва касалась губами папироски и пискливо говорила Порфирычу: — Вы бы его привели сюда. — Пом-милуйте, Таиса Семеновна! Тогда для них не будет этого, так сказать, рвения… Капитон Иваныч не такой человек. Им много будет приятнее, когда ежели в случае, тайно! Девица улыбнулась. — Именно правда! — подтвердила изнутри комнат «тетенька». — Для мужчины первое дело — не подавай виду! Особливо из купеческого сословия, он готов, кажется, себя заложить. — Да как же-с! дело известное! Он в ту пору, то есть в случае интерес… Он тут голову прошибет, а уж доберется. По этому случаю, Таиса Семеновна, вы с Капитон Иванычем обойдитесь строго!.. «Эт-то что такое? Как вы осмеливаетесь?», а потом маленичко сдайтесь: «А конечно, мол, я точно без памяти от вашей красоты…» Ну, и прочее… — Именно правда! — прибавила тетка. — Дай тебе господи за это всякого счастия!.. Как ты нам от души, так и мы тебе. — Я истинно только из одного, что вижу я вашу доброту… — И господь тебя не оставит… Это все зачтется. — Я так думаю! Тетенька удалилась в другую комнату; Прохор Порфирыч облокотился на подоконник и покуривал папироску, пуская дым в сторону, для чего всякий раз поворачивал голову назад. Разговор принял более умозрительное направление: толковали о том, кто вероломнее. Девица доказывала против «мускова полу», Порфирыч выводил начистоту «женскую часть». В другой комнате послышалось бульканье наливаемой жидкости. — Тетенька! — сказала девица. — Хоть бы вы чуточку подождали… Ну, приедет кто?.. — Я каплю одну. Да опять и так думаю, пожалуй, что никто и не приедет, время постное. Заскрипела кровать; тетенька легла спать. — О-о, господи-батюшка, — шептала она, изредка икая… — сохрани и помилуй нас! В это время к дому с грохотом подкатила пролетка, и с нее свалилось на землю три человека. Послышалось непонятное мычанье. — Тетенька! гости! — вскрикнула девица, подлетая к зеркалу и оправляя волоса. — Запирайте ставни. IV. Суббота В субботу мрачная физиономия Растеряевой улицы несколько оживает: в домах идет суетня с мытьем полов и обметаньем потолков, молотки на фабрике валяют с особенной торопливостью, на улице заметно более движения. Все полагают, что завтра, в воскресенье, почему-то будет легче на душе, хотя в то же время все вполне достоверно знают, что и завтра будет такая же смертельная тоска и скука, только слегка подрумяненная густым колокольным звоном да огромными пирогами, густо намасленными маслом. У генерала Калачова топят баню в складчину — кто дрова, кто воду; вследствие этого через улицу бегают девки, кучера, солдаты с водоносами, ушатами. В бане, по причине стечения множества субъектов обоего пола, идут веселые разговоры. Между вкладчиками, людьми благородными, вследствие разных «амбиций» происходят стычки за первенство обладания баней прямо после выхода генерала. Случаются поэтому ссоры. Часов с шести вечера оживление еще приметней. Вместе с трезвоном колоколов поднимается стук дрожек и пролеток, развозящих по церквам православных христиан. Торопливо возвращаются с фабрик работницы, женщины и девушки; самоварщики целыми фалангами тащат ярко вычищенные самовары в склады; у каждого в руках по две штуки; изредка они останавливаются, становят ногу на тумбу и поправляются с своей ношей, подталкивая ее коленом. На фабриках идут расчеты. В огромной комнате с низкими сводами столпился рабочий народ с книжками в руках и с крайне тревожными лицами: ждут расчета. И странное дело: как нетерпеливы они в то время, когда хозяин как-то бестолково оттягивает минуту расчета, разговаривая с приказчиком о совершенно посторонних предметах, столько же народ этот делается робким, трусливым, даже начинает креститься, когда наконец настает самая минута расчета и хозяин принимается громыхать в мешке медными деньгами. Начинается шептанье; передние ряды ежатся к задней стене; иные, закрывая глаза и заслонившись расчетной книжкой, каким-то испуганным шепотом репетируют монолог убедительнейшей просьбы хозяину: «Самойл Иваныч!., ради господа бога! Сичас умереть, на той неделе как угодно ломайте… Батюшка!..» Другие, рассматривая книжки один у одного, фыркают и исчезают в толпе. — Пожалуйте лащет! — произносит мальчишка лет девяти, в синей рубахе, босиком, с растопыренными волосами. Хозяин удивленно взглядывает на него через очки и обращается к приказчику — Это что ж такое? Откуда он? — Да я, признаться, Самойл Иваныч, — говорит приказчик, тронув шею и складывая руки назади, — признаться сказать, в эфтим не могу вас удостоверить… то есть откуда он взялся. — Давно ли он? — Да боле, пожалуй, недели… Эт-та, ежели изволите вспомнить, на прошедшей неделе хлеб у нас ссыпали… Ну, я обнакновенно в сарае-с! хлопоты… Вижу, стоит посередь двора вот этот самый кавалер… Я, признаться, крикнул ему: «будет, мол, тебе башку-то чесать, иди помогай!..» Н-ну, он и стал… Дали ему потом в кухне поесть… Так вот и того… кое-что помочи дает-с. — Пожалуйте лащет! — настоятельно повторил мальчик. — Тебя кто это научил расчету-то просить? — Большие научили… — Большие? Ну, это они для смеху. В толпе смеются, мальчишка молчит… — Мать-то есть у тебя? — спросил хозяин. — Нету, я теткин. — Стало быть, от тетки родился? Раздался дружный смех толпы, и сам хозяин весело закряхтел от своего смешного вопроса. Мальчишка в первый раз задумался над своим происхождением. — Что ж ты у тетки-то делал? — Побирались… — Где ж она теперь? — Она упала… ушиблась, в больницу увезли… Все молчали. — Как же теперича его считать? — спросил хозяин у приказчика. — Да так, я полагаю, считать, что, собственно, приблудный-с… на этом счету его и оставить… Бог с ним — пущай… Куда ему? Хозяин подумал. — Все, я чай, приставу надо сказаться? — Н-н-ет-с!.. Я так полагаю, господь с ним… Пущай его. Все что-нибудь в хозяйстве поможет… Бог даст, вырастет, получит свое понятие, тогда уж его дело-с… а может, и еще кто из «своих» сыщется. Хозяин дал мальчугану гривенник. Тот бросился ему в ноги, брякнувшись об пол всем, чем только можно брякнуться. лбом, локтями, коленками… Толпы рабочих, выходя из ворот фабрики, разделялись на партии- одни шли прямо в кабак, другие сначала в баню и потом в кабак. Бани полны народом; вся река покрыта телами купающихся; в купальнях идет гам, крик, хохот; народу тьма, от большинства отдает водкой; все это норовит забраться «под самый перемет» купальни и оттуда нырнуть в воду. Берег реки около бань запружен купающимися. Черные фигуры мастеровых торопливо срывают с плеч чуйки, рубашки; слышен говор, смех… — Ну-ко, господи благослови! — говорит мастеровой и с разбегу летит в воду, откинув напряжением ноги большой кусок земли от берега; вытянутыми вперед руками он врезывается в воду почти вертикально — и исчезает, взболтнув ногами… — Нырок! — говорит кто-то… Мастеровой выныряет среди реки и принимается отмеривать саженями, взмахивая головой в сторону, чтобы откинуть мокрые, закрывшие лицо волосы. Дальше за банями, где берег уложен высокими стенами навоза, в мутных лужах полощутся мещанские девицы, опасаясь на аршин отделиться от берега, так как платье их может быть ежеминутно похищено разного рода юношами. Какая-то смелая баба, с головой, обвязанной платком, решается выплыть из лужи на реку. — Ха-а, ха-а, ха-а! — грозно вскрикивает мастеровой и пускается за ней вдогонку, необыкновенно сильно и искусно работая руками. Баба в испуге поворачивается назад, взбивая ногами целые фонтаны. На Большой улице с шумом железных засовов запираются лавки; мастеровые с работами рыщут от одной лавки к другой. Новые времена, отозвавшиеся в торговле, не поддаются на единственное доказательство мастерового: «Христа ради!» В ярко освещенной лавке стальных изделий сидит на диване молодой хозяйский сын в пестрых брюках; у прилавка, с ящиками разных стальных мелочей, стоит приказчик. Тут же, в качестве посетителя, присутствует лакей, держа под мышкой целый узел разного оружия. — Так уж я так барину и передам-с, — говорит он. — Так и скажи, — говорит хозяин. — Конечно, мне какое дело, мне приказано, скажи, говорит, ему (вам-то), что у меня этого оружия в избытке… Я так вам и передаю… хоть достоверно понимаю, что у них этого избытку не токмо в оружии… Лакей шепчет. — То-то и есть! — говорит хозяин. — Верите ли? — многозначительно произносит лакей, скрестив руки. — Ихнее дело прошло-о! — Это как есть!.. Я теперь вижу, к чему идет-с… Теперь попрет купечество… вот-с! Оно теперича еще не очувствовалось как следует. Дай ему обглядеться, б-беда! Оно теперь робеет… Вот я вам скажу — один купец купил у нашего барина коляску… а ездить-то боится… Еще робеют-с! — Капитон Иваныч! — громко произносит мастеровой, появляясь на пороге лавки. — Отец! Что ж мне, околевать, что ли, на улице-то? — Черти! Что у меня, бык, что ли, с позволения сказать, отелился? Из-за чего я должен разоряться? Ну, купи ты у меня! Видел товару-то? Ну, купи! — Куда ж это деваться мне теперь? Хозяин молчал. — Толкнись к Шишкину… Аль уж, в самом деле, у меня монетный завод? Только и прут, что ко мне… Ступай! Мастеровой уходит, отчаянно тряхнув головой… В отворенные двери лавки видно еще несколько мрачных фигур, медленно лавирующих мимо. Они сходятся на углу; слышны слова: «Как тут быть, а?», «Дух вон, — хлеба не на что купить», «Ну, время!..» Скоро между ними показывается чинная фигура Прохора Порфирыча. Товар его завернут в платок и засунут в рукав, а рукав, в свою очередь, засунут в карман, так что все-таки Прохор Порфирыч ничуть не теряет благородного вида. Неумелые в современных разговорах мастеровые обступают его со всех сторон; слышны просьбы, какие-то клятвы, «за что ни отдать». — Я, ребята, обещания вам не даю, — говорит чрез несколько времени Порфирыч, — а попытать попытаю. — Отец! — Погодите, друзья; сами вы разочтите, какая в этом деле нужна словесность… раз! Окромя того, должен я под него, ирода, подводить махину не маленькую… два! Все это хлопоты! Дело это, приятели, нелегкое… По этому случаю я уж с вас, ангелы, по полтинничку получу… — Гряби! Хоть бы мало-мало… Палтинник! Гряби смело! — То-то!.. Ну-кось, вали сюда. Пять пистолетов падают в расставленный платок. — Ну, — говорит, улыбаясь, Порфирыч, — творите молитву! И чинно входит в лавку… — Мое почтение! — провозглашает хозяин. — Все ли в добром здоровье? — произносит Порфирыч, почтительно снимая картуз. Хозяин почему-то таинственно прищуривает один глаз. Порфирыч утвердительно кивает головой. Между ними, очевидно, какое-то тайное дело. — Так уж вы так вашему барину и доложите, что, мол, у нас у самих товару некуда девать… Опять же, это ихнее оружие не по нас, нам в теперешнее время нужна вещь грошовая, ярмарочная. — Это само собой… — Вот что-с! Нам теперича нужна вещь, лишь бы кое-как сляпана… Убьешь — хорошо; не убьешь — еще того лучше: зачем бить? — Именно, правда ваша! — подтвердил лакей. — Я так вам докладываю: мое дело — исполняй: приказано сказать «от избытка», я исполняю, но достоверно знаю, что не токма… Следует шептание: хозяин поддакивает, издавая какие-то звуки вроде: «гм… гм…» или: «д-да! во-от!» и проч. — До приятного свидания, — заключает лакей. — Будьте здоровы! Лакей уходит. Лицо Порфирыча превращается в радостную улыбку… — Ну? — спрашивает строго и любезно хозяин, отводя его в сторону. — Готово-с! — Врешь, мошенник! — Сейчас умереть!.. Я вам, Капитон Иваныч, такую девицу разыскал, истинно пшено! Провалиться! — Прохор! Я тебя убью! — Как вам угодно! Это именно уж сам бог вам помогает… — Ежели ты в случае врешь, — сейчас умереть, так и разнесу! — Что угодно! Я ей, Капитон Иваныч, так говорю: «Таинька! Вы их любите?» Вас то есть!.. — Ну? — «Даже, говорит, до бесчувствия влюблена…» — «А когда, говорю, вы влюблены, то вы и должны удостоверить Капитона Иваныча в полном размере…» — Ну? — «Мне, говорит, стыдно; пущай, говорит, они меня сами вовлекут…» — Первое дело! — Н-ну-с; по этому случаю завтрашнего числа назначено вам быть в рощу… там дело ваше! Главная причина, маменька их очень строга, а насчет Таисы — вполне готова! Можно сказать одно: влюблена! — А ежели врешь? — Как вам угодно! Я подвел дело. Теперь трафьте сами… — Я натрафлю!.. Верно ты говоришь? — Издохнуть на месте! У меня, слава богу, одна спина-то… Приятное молчание. — Ну, Капитон Иваныч, — затягивает Прохор Порфирыч, — с вас тоже магарычу надо будет получить… В дверях мелькают нетерпеливые фигуры рабочих. Порфирыч грозит кулаком; фигуры исчезают. — Какой же это магарыч тебе? любопытно! — Я много не прошу… Нам бы только как-никак перебиться… На вас вся надежда… Порфирыч не торопясь вытаскивает свой револьвер. — Ах т-ты, идол эдакой, подо что подвел! Небось опять красную? — Да уж что делать! — Клади! Погоди, я тебя и сам подсижу! — А вот эти рублика по четыре, что ли… Следует развязывание узла. — Неси-неси-неси-н-н-н!.. — Капитон Иваныч! Что ж это вы говорите?.. Ради субботы-то хоть снизойдите! Ведь посмотрите вы на эту лузгу, издыхают! А вам все годится… Четыре целковых! он в работе шесть стоит… Это я вам истинную правду говорю… Капитон Иваныч?.. — Клади! Пес с тобой! Прохор Порфирыч получает деньги и, отделив себе что следует и даже что вовсе не следует, собирается уйти. — Погоди, — говорит хозяин, — мы с тобой, того… — Слушаю-с, я сию минуту… Радостно приветствуют своего избавителя неумелые люди. И потом так рассуждают: — Экой у этого Прохора ум, братцы мои! — Чево это? — Я говорю, у Прохора ума: страсть! — О-о! У него ума страсть! Мастеровые медленно разбредаются в разные стороны. — Прощай! — Прощай! до свидания… Ты куда? — Домой. А ты? — Я-то? Я, брат, домой… довольно! Но медленность в походке, остановки и размышления над трехрублевой бумажкой, совершающиеся на каждых двух шагах, весьма ясно рисуют борьбу добра и зла, происходящую в душе мастеровых. При этом добро является в фигуре развале иной избы, в которой на трехрублевую бумажку почти невозможно получить ни единой крупицы радости, настоятельно необходимой в настоящую минуту; а зло — в форме кабака, где означенная бумажка может сделать чудеса. Мастеровой делает еще два медленных шага, зло преодолевает, шаги принимают совершенно обратное направление… и скоро только что расставшиеся приятели с громким смехом встречаются у стойки кабака «Канавки». К ночи над городом нависла большая туча, и пошел тихий теплый летний дождь… Улицы были совершенно пустынны; нигде ни огонька; ярко горели только кабаки и харчевни. В «Канавке» были растворены окна; из них, вместе с криками и звоном стекла, лились на улицу яркие полосы света и удушливый воздух, раскаленный плитою, на которой клокотали пятикопеечные пироги и селянки; в отдаленной комнате неистово играла шарманка, и огромный бубен ежеминутно и как-то тяжело охал под напором ядреного пальца севастопольского героя. Ближе, среди хохота, раздававшегося с неудержимою силою, по временам шло пение. Какой-то тощий портной, оцивилизовавший свой почти прародительский костюм разорванным до воротника сюртуком, пел песенку про вольника [Человек, охотой идущий в солдаты], приправляя ее некоторыми жестами. Прежде всего он сделал грустную физиономию, изображая собой старуху, мать вольника, прижал руку к щеке и, всхлипывая, тянул: Да и что-о же ты, ди-и-тятко Будешь тама наси-и-ти? Тут певец вдруг встрепенулся и с отчаянным ухарством и присядкой торопливо запел: М-ма-минька — сертучки, — ох! Сударынька — сертучки, — ох! Пус-с-кай сертучки-и! Ну что ж? сертучки-и! Носить буд-ду сер-ртучки-и! Прохор Порфирыч, щедро упитанный Капитоном Иванычем, нетвердыми шагами возвращался домой и, вследствие непроходимой грязи, растворившейся в Растеряевой улице, поминутно поскользался на глинистой тропинке и хватался рукою за забор — Эт-то кто такой?.. — вскрикнул он, натыкаясь на что-то живое… — Да что, друг, шапки никак не сыщу… — Кто ты такой? — Я, брат, не здешний. Никак, провалиться, не сыщу этого демона, шапки… — Что же ты, леший, безо время шатаешься? — Да все, друг, теплого места ищу, которое ежели бы место, иной раз, сухое… — Смотри, не попади в теплое-то! — Я сам, братец, так полагаю… Надо быть, попадешь… во-во-во… Ах ты, анафема! вот она, шельма… ишь! Запотела! Раздается хлясканье об забор мокрой шапкой… Прохор Порфирыч пробирается далее… Усилившийся, но такой же тихий дождик чуть-чуть шумит в листьях дерев. Совсем темно. У одних ворот возится с лошадью пьяный извозчик; в темноте он растерял вожжи; лошадь переступила через оглоблю и, подаваясь назад, подвернула передние колеса под дырявые и изломанные дрожки, которые вследствие этого свалились набок. — Тпр-р… Тпр! — ласково говорит извозчик, засев по колено в грязь и отыскивая во тьме лошадиную морду. — Тпр-р-рю… Тр-р… Нич-чего!.. Тр-р… Милая! Прохор Порфирыч, видя беспомощное положение хмельного человека, хотел было сначала посоветовать ему постучись, мол. Хотел потом сам постучаться, но раздумал… «Шут их возьми!» И заключил размышлениями о том, какой человек свинья, ибо завсегда рад облопаться и насчет водки не имеет меры… Извозчик все копошился в грязи. Лошадь поминутно шлепала в грязь переступившею ногою. Дрожки скрипели. В непроницаемо темных сенях избы Прохора Порфирыча стояла Глафира и подмастерье. От Кривоногова отдавало вином. — …Это разве возможно, — шептал он над самым ухом Глафиры, — извольте послушать. «Хочу в маскарад, ты пьяница, немытая мочалка, вонючая рогожа». — «Я?» — «Ты…» — «Изволь! Ступай с богом». — «В лучшем костюме!» — «Сделайте вашу милость…» — «Я благородная! ты харя!» — «Как вам будет угодно: на бал — на бал, харя — харя! как ваша душа желает…» Дверью хлоп, ушла… Потом, того, слышу, с офицерами… Доброго здоровья!.. Это как же? Вопросительное молчание. Глафира вздыхает. — Или, — говорит Кривоногое снова, — как вам покажется… Повенчались мы с ней; все как следует: гости, шанпанское (околеть, было-с!). Отходим в спальню: как есть муж и жена… Я… Ну, она же, например: «Прочь отсюда… тварь!..» Благородно? Или как, по-вашему?.. Опять молчание. — Ну, и валялся, как пес, у порога… «Вон отсюда!» И уйдешь в кухню… Это жизнь? Шум дождя начинал слышаться яснее среди безмолвия улицы. Около повалившихся дрожек и спутавшейся лошади возился другой извозчик, уже сам хозяин квартиры и лошади, с фонарем в руках. Он сердито дергал лошадь за узду и злобно кричал: «Ног-гу! н-но!» Слышалось ярое хлясканье кнутом об лошадиную морду. Лошадь билась. Извозчик торопливо и сердито бормотал: — Пр-р-апоица!.. Мало ты учен?.. Ж-животное! Н-но! И снова свист кнута… — Кум! — глухо говорил пьяный извозчик, скрывшись гдето в темноте. — Право, ненасытная утроба!.. Как ни бьется, как ни бьется, а уж к ночи готов! Па-адлец ты эдакой!.. — Кум! — сонно бормотал пьяный. Извозчик с фонарем молча возился около дрожек. Сальный огарок в фонаре разливал тусклый свет на небольшое расстояние кругом, отчего три большие осины, кучей столпившиеся за забором и слегка освещенные снизу, уходили в темноту своими вершинами и казались бесконечными. Отворив окно, Прохор Порфирыч присел к окну с папироской; хмельная голова его клонилась на грудь. С крыши лил дождь; где-то вдали с легким гулом вода била в пустую еще кадушку. — Господи! — шептал Порфирыч. — Сохрани и помилуй р-р-ра-ба твоего! Лил дождь. — Ка-ар-ра-у-у-ул! — бушевало где-то далеко. V. Идут дни и годы «…Горе по горю», — говорит пословица, а стало быть, и в Растеряевой улице все по-старому. Только вид ее и физиономия изменяются сообразно временам года вот отошли ясные, свежие, осенние дни, поднялись со всех концов неба сизые тучи, заморосил нескончаемый осенний дождь — подошла глубокая осень. Растворилась грязь, настала непроходимая топь, и отовсюду навалилась какая-то непроглядная тоска. Ежатся голуби под князьком крыши, пряча носы в перья, и встряхивают в студеных просонках мокрыми крыльями. Ежатся обыватели и устами старух говорят: «Господи! хоть бы зима поскорей!..» Но вот начались крепкие утренние заморозки; подошел Варварин день, и повалил пухлый, рыхлый снег. В одну неделю покрыл он и улицу, и крыши, и верхушки заборов нежным и рыхлым снежным пологом, из-под которого, словно лица мертвецов из-под савана, смотрят черные, гнилые, полуразрушенные растеряевские лачужки. Ударил мороз, повисли на крышах сосульки, понеслись ледянки, зашумела метель и завыла по-волчьи в развалившейся трубе. — Эка стыдь, эка стыдь! — твердят старухи, кутаясь на холодной печи. — И когда это только весна придет!.. А тут, глядь-поглядь, и весна: вдоль всей улицы с шумом несутся потоки, унося с собою, в какую-то неизвестную сторону, все, что только накопилось, все, что было выкинуто на улицу зимою. Но эта картина топи и разрушения не производит, однако, того мертвящего впечатления, какое бывает осенью. Теплые, блестящие, греющие лучи солнца, воздух, окрашенный золотом этих небесных лучей, зовут- жить. Без умолку трещат воробьи, громко, хоть и устало, каркают отощалые вороны; насильно выпихнутая из закуты корова, еле передвигая ноги, выползла на средину улицы, да так и заг коченела под благодатными солнечными лучами; по целым часам не ворохнется она ни одним членом; впалые бока ее, подставленные солнцу, чуть колышутся едва приметным дыханием; глаза тупо смотрят в одну точку. Иногда, разогретая теплом солнечных лучей, она медленно подгибает колени и валится боком на теплую и мокрую землю, испустив глубокий вздох. Галки и вороны бодро разгуливают по ее дымящейся спине, поклевывая в нее острыми носами, но счастливое в эту минуту животное не замечает обиды. Подошла страстная неделя. Громко загудел звучный колокол, а игривый ветер разнес эти звуки по окрестности. В эту пору хороша даже и Растеряева улица. А дни идут все теплей и ярче. В яркой зелени дерев исчезли черные вороньи гнезда; под заборами и посреди улицы пролегли извилистые, крепко протоптанные тропинки; солнце начинает припекать. — Вот и лето! — говорит обыватель, и, сказать по совести, говорит не без тайного ужаса, потому что впереди, в неизвестном количестве будущих годов, видится ему то же тоскливое ожидание проливных дождей, вьюг и метелей. И опять все то же! То же и в жизни. Правда, между постоянной борьбой с нуждой и ежеминутными отдыхами от нее в кабаке в наших нравах бывают минуты, когда несчастным растеряевцам удается «отчунеть», то есть когда в отуманенные головы гостем вступает здравый рассудок, но область, над которою хозяйничает этот рассудок, так мала, что об ней можно говорить только между прочим, хотя, по-видимому, рассудку есть над чем поработать в эти минуты весь мир божий, от понимания тайн и красот которого растеряевец почти отвык, является множеством неразрешаемых вопросов. В эту пору ново все, что ни попадается на глаза. Между тем крошечные минуты «отчунения» — плохой помощник в таком множестве запутанных дел… Убитый обыватель наш в ужасе успевает только схватиться за свою разбитую голову и, не устояв под напором нахлынувшей на него тоски, спешит снова успокоиться в том же властительном кабаке. Не обладая способностью изображать всю трагичность этих коротких минут, я тем не менее буду продолжать мой рассказ о Растеряевой улице, удерживаясь по возможности в области деяний, совершающихся в трезвом уме и здравом рассудке, хоть и не ручаюсь за то, что желание это может быть осуществлено. Трудно не «пить» в Растеряевой улице. Впрочем, мы познакомимся и не с пьяницами только. Оставим на время Прохора Порфирыча — он живет так, как жил и прежде, — и будем рассказывать о других растеряевских «замечательных» личностях. Первое место между ними, без сомнения, принадлежит растеряевскому «и иных мест», то есть иных переулков и закоулков «растеряевской округи», известному врачу, или, как он сам себя называет, «медику» — Ивану Алексееву Хрипушину. О нем мы теперь и поведем речь. VI. «Медик» Хрипушин Военный писарь Хрипушин с давних пор слыл в растеряевской округе (и в особенности среди растеряевской чиновной мелкоты) за человека, обладающего весьма большими познаниями, и за искусного врача. Будучи человеком талантливым, он не только умел избежать общей участи наших доморощенных талантов, то есть одиночества и беззащитности, но, напротив, постоянно внушал к себе уважение и даже страх. В объяснение этого должно сказать и то, что он ни в чем не следовал примеру наших доморощенных талантовон не выдумывал perpetuum mobile, не ломал головы над устройством какой-нибудь хитрой машины, из-за которой забываются жена и дети и которая оказывается уже выдуманною. Нет, талант Хрипушина был из непогибающих. Цели его были гораздо проще: ему желательно было каждодневно посещать по возможности все растеряевские кабаки и в каждом проглотить по рюмочке. Достойные цели эти достигались Хрипушиным весьма успешно. Одною из главных причин этих успехов была, по правде сказать, самая его физиономия. Отроду никто не видывал более убийственного лица. Представьте себе большую круглую, как глобус, голову, покрытую толстыми рыжими волосами и обладавшую щеками до такой степени крепкими и глазами, сверкавшими таким металлическим блеском, что при взгляде на него непременно являлось в воображении что-то железное, литое, что-то вроде пушки, даже заряженной пушки. Эта кованая физиономия была вся налита кровью, которая до хрипоты стиснула его короткую шею и выпирала наружу огромные серые глаза, которые сами по себе могли поразить человека робкого. Маленький, как пуговица, нос и выпуклости щек были разрисованы множеством синих жилок. Общий эффект физиономии завершался огненного цвета усами, торчащими кверху наподобие кривых турецких сабель. Все это, взятое отдельно и в совокупности, делало, как увидим, удивительные вещи. Все другие достоинства Хрипушина терялись перед громадностию впечатления его физиономии и служили только как бы подкреплением ее ужаса. К этим качествам его относилась, между прочим, и медицина, которая никогда бы не получила у растеряевцев должного уважения, если бы об этом не позаботился Хрипушин. Все, что только способно произвести такой эффект, какой производит на детей сказка о жар-птице, все было тщательно собрано им и в разное время заявлено пациентам: рассказаны были случаи с лягушкой, засевшей какими-то судьбами под череп одной купчихи и искусно вырезанной оттуда доктороммужиком, и т. п. Первое впечатление, произведенное Хрипушиным на пациента, было всегда так велико, что никакая нелепица не могла повредить его авторитету в глазах слушателей. Напротив, слушатель всеми мерами стремился к тому, чтобы как-нибудь объяснить себе причину только что изображенного Хрипушиным чуда, и, не объяснив, ждал себе спасения все-таки от Ивана Алексеича. В таких случаях лавировка, которую производил Хрипушин, стараясь избежать объяснения, была опять-таки вполне достойна его таланта. Он начинал, по обыкновению, сыздалека, понемногу отклонялся от предмета и доводил дело до того, что успевал осушить с пациентом не одну бутылку водки, после чего начиналось пение духовных гимнов и было не до объяснений. Бывали, впрочем, случаи, хоть и весьма редкие, когда пациент весьма настойчиво обращался к Хрипушину за объяснением непонятной вещи. Тогда Иван Алексеич, с прежнею бодростью и готовностью, снова брался объяснять дело и снова на средине фразы восклицал: — Да вы, Иван Иваныч, лучше всего вот как… Вы позвольте мне хоть двадцать-то пять копеечек, а я вам всю эту комиссию в книжке доставлю. Рассказывать всего не расскажешь, а вы бы сами взяли книжечку?.. Ей-богу! Всё, авось, почитаете… — Ну что ж, сделай милость! Хрипушин получал требуемую сумму, засовывал ее за обшлаг рукава, где хранилась у него целая кипа каких-то бумаг, и говорил: — И во сто раз будет для вас лучше. Опять книга редкостная и (прибавлял он шепотом) строго запрещена. — Э-э? — Да-с! Следят-с, и даже весьма опасно… так что ежели в случае чего, боже избави… — Бог с ней и с книгой! — говорил, махнув рукой, пациент, — попадешься еще… Ну ее! Не носи! — Как вам будет угодно! — Нет, нет! — Ну, как угодно… До приятного свидания! Таким образом Хрипушин выходил сух из воды. Между множеством черт, усиливавших влияние Ивана Алексеича, была непроницаемая таинственность, которая окружала его. Никто не знал, какого он происхождения, откуда и как попал в наш город. Вопросы эти рождались в умах пациентов потому, что сам Хрипушин иногда намекал на свое благородное происхождение, иронически и зло подтрунивая над своею солдатскою шинелью. О таинственности происхождения Хрипушина заставляли думать и неимоверные познания, которыми он умел блеснуть где нужно. Растеряевцы полагали, что Иван Алексеич знал решительно все; но полное торжество высокопросвещенного человека Иван Алексеевич выносил из бесед с пациентами, состязаясь с ними по предметам, знакомым для них. Главною темою для этих состязаний было Священное писание. Растеряевский обыватель-чиновник всегда с любовию вспоминает свою семинарскую жизнь, вспоминает греческую грамматику, когда-то ненавидимую им, герминевтику, гомилетику и проч. Годы чиновничества, конечно, не давали ему возможности упиться вполне прелестью воспоминаний; они выедали в самое короткое время все прежние познания, так что из греческой грамматики растеряевец помнил только: «альфа, вита, гамма», а из герминевтики и из гомилетики только одни названия наук… С такими учеными Хрипушин мог справляться сразу, несмотря на то, что, при всей скудости оставшихся знаний, они были народ задорный и любили спорить о высоких предметах, особливо под пьяную руку. Часто среди глухой полночи, в облаках табачного дыма и неистового оранья песен духовного и светского содержания, на пирушке у какого-нибудь чиновника, Хрипушин нарочно заводил спор о высоких предметах и, махая у потолка фуражкой, кричал, покрывая голоса всех: — Не соглашусь!.. Нельзя! никогда! — Иван Алексеич! Позвольте!.. — Не могу! Опровергну! — Пей! Верх брал, конечно, Хрипушин, ибо впоследствии все спорящие настолько упивались вином, что языки их прилипали к гортаням, а Хрипушин, которого не могли споить никакие попойки, говорил уже один, и непременно тоном победителя. — Эх вы! — говорил он, покачиваясь над бесчувственными собратиями, — спорить! Да имеешь ли ты столько ума, чучело? На пациентов женского пола, с которыми ни о каких науках говорить было невозможно, Хрипушин действовал более осязательною таинственностью. Так, входя, он имел обыкновение бросать фуражку в угол и затем с мрачной физиономией говорил: — Здравия желаю! — Иван Алексеич! зачем вы шапку бросаете?.. — Оставьте без внимания, — мрачно говорил Хрипушин. — Это мое дело… Как ваше здоровье? — Иван Алексеич, батюшка, возьми шапку на окно: право, душа не на месте! — Сделайте ваше одолжение, не заботьтесь! это дело мое-с… и взять я ее оттуда не могу… Успокойтесь! К довершению ужаса, Иван Алексеич, знавший, что пациентка следит с напряженным вниманием за каждым движением его, начиная пристально смотреть своими огромными глазами в угол, шевелил усами, едва заметно качал головой и принимался грозить пальцем… — Батюшка! Голубчик! — вскрикивала чиновница, хватая Хрипушина за рукав.. — Оставь! Брось… Ради Христа! не мучь! — Хе-хе-хе!.. Да будьте покойны, что вы-с? — Будет, будет, ради Христа!.. — Не беспокойтесь! — улыбаясь, говорил Хрипушин. — Вреда никакого нету… Только что… Да вы, Матрена Ильинична, вот что… вы позвольте мне хоть двадцать пять копеек: сварю я вам одну специю… Но как при такой неисходной таинственности, окружавшей непроницаемым мраком происхождение Хрипушина и историю его жизни, как, повторяю, при всем этом не возбудить подозрения хотя бы просто-напросто «в беспаспортности» и не попасть вследствие этого в квартал? Хрипушин глубоко понимал это и для охранения своей особы от беспокойств и лишений, причиняемых кварталом, сумел заставить полюбить себя, как родную, необыкновенно умную, но загнанную и заброшенную силу, которую не понимает никто, которую всякий может обидеть и засадить в острог. Пациенты любили Хрипушина и дорожили своим медиком, как раскольники берегут и жертвуют всем ради своих попов. С целью достигнуть этой любви Хрипушин прежде всего старался поднять упавший патриотизм растеряевцев. Во время севастопольской кампании он производил в нашей стороне неописанный фурор… С каким удивительным искусством передавал он подвиги солдата Кошки, ускользнувшего из-под носа целой французской армии! Не забыта была и баба, которую захватили на английский фрегат, для того чтобы отнять моченые яблоки, которыми она торговала, — без конца! В обыкновенное, мирное время Иван Алексеич действовал тоже при помощи разных иноплеменников, только картины выбирал не столь батальные. В мирное время он упоминал о том, как англичане предложили сто миллионов тому, кто «с одного маху» нарисует вот эдакую штуку… И что же! Ни один из народов не мог этого сделать… Взялись «наши» — и в одну минуту! От миллионов наши, конечно, отказались и попросили полштоф вина и фунт паюсной икры. Потом, благодаря Хрипу шину, растеряевцам было известно, что те же англичане предложили двести миллионов тому, кто год пролежит на одном месте; наши опять взялись — и пролежали втрое более назначенного англичанами срока… Рассказы в таком роде тянулись до тех пор, пока слушатели-пациенты вполне не убеждались в превосходстве нашего народа над всеми народами мира. Когда это было достигнуто, Хрипушин тотчас же принимал унылый вид и с грустью говорил: — А как у нас этаких-то людей ценят? стыдно подумать! стыд! срам!.. И затем начинались доказательства: тут упоминалось и о трех денежках в сутки, и об участи изобретателей разных секретов, о механиках-самоучках и т. п. Затем Хрипушин находил удобным выдвинуть на сцену наконец и себя: — Да вот, — кротко говорил он, — хоть бы и мое дело… Слава богу, пятнадцать али больше годов пользую публику и никогда от нее неудовольствия не видал, а между прочим, позвольте вас спросить, какое же я себе награждение вижу?.. Шинелишка-то эта да фуражка? — это, что ль? Да ведь это и все, на всю жизнь! Еще и теперича, случается, иной раз не евши сутки двое проходишь; ну, а как старость-то придет, тогда как? При этом Хрипушин вынимал из обшлага рукава скомканный в кулак и изодранный клетчатый платок, торопливо утирал нос и слегка касался глаз, на которых показывались слезы. Благодаря частому морганью заблиставших слезами глаз и в особенности благодаря скомканному, рваному клетчатому платку, Хрипушин приобретал полное сочувствие публики. — А случись доктор какой-нибудь, будь на моем месте немец? И людей бы морил и миллионщиком бы сделался! — Это верно! — подтверждали слушатели. — Да уж я вам говорю! А что же он, будьте так добры, особенного-то имеет? Знаем-то мы, пожалуй, и почище его кое-что… Ну, а еще-то чем берет? Н-нет-с, у нас своих не ценят ни в грош! Немцы-с! ученые-с! как можно, чтобы, мол, какой-нибудь Иван Хрипушин с ним поравнялся!.. А Иван-то Хрипушин иной раз, пожалуй, и с ученым бы потягался… А как вы полагаете?.. Да я вот что скажу: насчет заочного лечения навряд ли, чтобы со мной кто равенство имел… Рассказав несколько действительно изумительных случаев заочного лечения, причем иногда приходилось лечить не видя пациента и не зная его болезни, так как пациент старался держать это дело в секрете, он восклицал: — А ну-кось, немец-то?.. Что он тут выдумает? Язык смотреть? Э-ге, брат!.. Окромя языка еще много чего есть… Позвольте, будьте так добры, уж еще рюмочку… Язык! Нет, ты попробуй этак-то, когда тебе ничего не показывают, тогда я с тобой поговорю! Хрипушин выпивал вторично и прибавлял: — А наш брат все без хлеба, все середь улицы валяется!.. Таким образом, при помощи своих познаний, Иван Алексеич достигал того, что каждый день возвращался домой с практики под хмельком. Жил он в глухой улице, и не один, как были все уверены, а с раскольницей-женой, от которой ему не было житья ни днем ни ночью. Можно не ошибаясь сказать, что буйная супруга Хрипушина, выгонявшая своего мужа из дому единственно ради его рыжих волос, и была причиною того, что Хрипушин из боязни, чтобы не умереть с голоду, выдумал свою медицину и всю свою изумительную эрудицию. В доме супруги он делался агнцем, терял всю свою солидность и думал только о том, как бы защитить свою голову от ударов супруги, грозивших обрушиться на него каждую минуту. Ко всему этому мне остается прибавить немного. Костюм Хрипушина был: солдатская старая шинель с разнокалиберными пуговицами и воротником, затянутым до невозможности. На голове он носил фуражку, внутри которой помещался платок. Насчет способа лечения должно сказать, что Иван Алексеич избирал средства преимущественно радикальные: у одного чиновника, например, с детства сидел в ухе кусок грифеля, — Иван Алексеич предложил ему стать вверх ногами. Один из пациентов его надорвал живот, — Хрипушин брал больного на плечи и, держа за ноги, встряхивал несколько раз. Вообще деятельность Хрипушина была велика и разнообразна, и количество знакомых большое. VII. Хрипушин ищет рюмочки Идет Хрипушин по глухому Томилинскому переулку, одному из бесчисленных переулков «растеряевской округи», и раздумывает, где бы ему выпить рюмочку и закусить икоркой? Кругом стоит полуденная тишина и зной. Где-то, в отдалении, среди густых фруктовых садов скрипят одним кольцом качели; в стороне слышится удар лодыжкой в забор, и вслед за тем детский голос кричит: «плоцка!», «шестёр!» Звук шагов, раздавшийся под окном у мастерской сапожника, заставил хозяина, сидевшего за работой, поднять голову и засвидетельствовать Ивану Алексеичу почтение. — Здравствуй, здравствуй, друг! — говорил Хрипушин, трогая фуражку, — как бог носит? — Ничею, Иван Алексеич! Помаленьку… День без хлеба, два дни так… Хе-хе-хе! — Доброе дело! Ну, будьте зоровы! — Счастливо! Сапожник снова принимается за работу и, тихонько попевая, продергивает обеими руками дратву, постукивает о каблук молотком и поплевывает куда надо, а Хрипушин продолжает свое шествие. За несколько шагов до мелочной лавки он снова принужден снимать фуражку, так как хозяин, завидев Хрипушина, оставил свой зеленый стул, помещавшийся на высоком лавочном крыльце, и раскланивался с ним, держа шапку на отлете. После обоюдного приветствия Иван Алексеич, по обыкновению, спрашивает: «как здоровье?» Хозяин поблагодарит, объявляя, что всё слава богу. Так идет прогулка Хрипушина в ожидании практики. Но вот наконец и самая «практика». — Иван Алексеич! — раздалось над самым ухом Хрипушина. В маленькое ветхое окно выглянула физиономия старушкичиновницы Претерпеевой. Старушка кивала головой по направлению вовнутрь комнаты и шепотом говорила: — Зайди, зайди, отец мой!.. — Здравия желаю! — почтительно произносит Хрипушин, столь же почтительно наклоняя набок обнаженную голову. — Зайди, батюшка, дело есть!.. Одно только словечко сказать… — С великим удовольствием! Хрипушин вступил на маленький топкий двор, нагибаясь в низенькой двери, пролез в сени и наконец очутился в горнице. Везде на ходу замечал он признаки расстроенного хозяйства, нерадения, неряшливости, везде на глаза его попадались вещи сломанные, разбитые, опрокинутые, грязь, немытые полы и лужи. «Парадная» комната, куда он вошел, веяла тою же пустынностью и отсутствием заботливости; шкаф, предназначенный для посуды, был пуст — на верхней полке болталась позеленевшая медная ложка, на нижней помещались тарелки с иззубренными и заклеенными замазкой краями. Все семейство Хрипушин застал в расстройстве и негодовании. Четыре дочери Претерпеевых, одетые весьма небрежно, ходили, надувшись друг на друга. Самая старшая из них, обладавшая, кроме невзрачного платья, еще каким-то невероятным коком на самом лбу, наткнулась на Ивана Алексеича в передней и сердитым голосом сказала ему: — Ах, мусье Хрипушин, ради самого бога, хоть вы усовестите их!.. Это наконец невыносимо! Сил нет! — Что ж такое-с? — Да тятенька! Девица вспыхнула и с сердцем толкнула дверь в кухню. Иван Алексеич, почуяв общую беду, медленно вошел в комнату и осторожно присел на стул около стола. — Посмотри-кось сюда, отец, — шептала старушка, поднимая из-за стула пустой графин, на дне которого торчал перечный стручок. — Вот эдаких-то три уж!., а? день-деньской, день-деньской, без роздыху! Эка жизнь! Господи! Хрипушин молчал и соображал. — Намедни, — продолжала старушка, нацеживая из другой посуды рюмку водки, — намедни три раза из должности присылали, управляющий спрашивал, — не мог! Ну, без чувств, как есть, и людей не узнает! а? Эка жизнь! Выкушай, Иван Алексеич… Как же быть-то, отец?.. Нет ли чего-нибудь? Старушка умоляющими глазами смотрела на Хрипушина. Тот вздыхал, кряхтел и прожевывал закуску. Где-то, за перегородкой, слышался невнятный бред спящего человека и злой, нетерпеливый шепот сестер: «Отдай мою шпильку! Это моя шпилька!» — «Вот еще новости!» — «Марья! отдай! я закричу!» — «Очень нужно!» — «У! бесстыжая!» Хрипушин все кряхтел и соображал. В комнату быстро вошла старшая дочь, шлепая стоптанными башмаками; в руках у нее был медный изломанный кувшин с водой; не обращая внимания на плескавшуюся из кувшина воду, она с сердцем толкала коленями стулья около окон, с сердцем тыкала пальцем в засохшую землю запыленной ерани и с таким же ожесточением затопляла забытый цветок водою. — Да из-за чего вы изволите беспокоиться? — решился проговорить Хрипушин. — Все, слава богу, благополучно! — О, ну вас, ради бога! Слезы быстро наполнили ее глаза, и она бросилась в дверь, стукнув кувшином о притолоку. — Обеспокоены! — заметил Хрипушин. — Да, батюшка! — слезно заговорила старушка. — Какое же тут может быть спокойствие!.. Кажется, дрожим, дрожим!.. Опять, пуще всего в том досада, ничего не говорит… — Молчит? — Молчит и молчит!.. Что ни думали, что ни делали, ничего!.. — Болезнь трудная! — М-м-м… — послышалось за перегородкой… — Н-нев-воззмож-но! — Как запущена! — прищуривая глаз, прошептал Хрипушин и покачал головой. — Запущена? — плача повторила старушка. — И весьма запущена! — Батюшка!.. — Н-невозмож-ж!.. — опять раздалось за перегородкой. В разных углах дома раздалось всхлипыванье. — Покой-с! Покой дайте больному! — останавливал Хрипушин рыдавшую старушку. — Видите? — срыву проговорила старшая дочь, на мгновение появляясь в дверях; глаза ее были красны. — Видите? — продолжала она, указывая рукой на перегородку. Хрипушин изумленно смотрел на нее. Девушка, не говоря больше ничего, повернулась и исчезла, хлестнув пружинами кринолина об стену. Настало тягостное молчание. За перегородкой не слышно было никаких звуков; слезы исчезли, но общее негодование и грусть говорили, что беда еще не миновалась. — Так как же, батюшка? — спросила наконец старушка, вытирая глаза концами изорванной шали. — Да надобно, Авдотья Карповна, подумать-с… Что вы-то печалитесь? — Ох, отец мой!.. — Вы должны показывать собой пример! Вы — мать! Через ваше уныние, может, еще более у Артамона Ильича недугов прибавляется?.. Это нельзя-с!.. Да кроме того, с божию помощию, сварим мы кой-какую специю: может, оно и полегчает… — Специю или что-нибудь, что знаешь, батюшка! а не то свози ты его к бабке в Добрую Гору… Многим старушка помочи дала… Сделай милость!.. Век, кажется, за тебя буду бога молить… — И это можно… Только не унывайте и не ропщите… А насчет старухи как вам будет угодно: могу и за ней съездить и Артамон Ильича свозить… — Свози! свози ты его, благодетель наш… — Извольте, извольте-с… Только не будет ли у вас мелочи сколько-нибудь… На первое время… VIII. Семейство Претерпеевых Лет двадцать тому назад семейство Претерпеевых представляло картину совершенно другого рода. В то время Артамон Ильич и Авдотья Карповна только что перебирались, после брака, на житье в эту Томилинскую улицу. Артамон Ильич, длинный сухопарый чиновник, подновивший женитьбою свою тридцативосьмилетнюю физиономию, отличался высокою кротостью и вполне подчинялся жене. Авдотья Карповна была маленькая черноволосая свежая женщина, насквозь пропитанная хозяйственностью: ни одной щепки, нужной в хозяйстве, она не пропускала без внимания и делала все это без крику, без брани, с лицом, постоянно веселым. Впоследствии, когда наконец супруги поселились в своем маленьком новом домике, Авдотья Карповна до того предалась хозяйству, что Артамону Ильичу решительно нечего было делать. Авдотья Карповна не уставая шныряла из кухни в комнату, из комнаты в погребицу, шила, вытирала стекла, выгоняла мух, сдувала пыль и проч. Артамон Ильич благоговел перед женой и тосковал, не имея возможности хоть чем-нибудь содействовать успеху собственного благосостояния. Счастье самое полное царило в жилище Претерпеевых. Авдотья Карповна старалась, из угождения к мужу, возвести хозяйство до высшей степени совершенства. Артамон Ильич, не зная, чем угодить жене, безмолвствовал, не пил ни капли водки, не спал после обеда и не носил халатов. Любовь его к Авдотье Карповне, согревшей его сердце, долго стывшее в холостой жизни, была беспредельна. Артамон Ильич, впрочем, не мог с достаточною эспрессиею выразить эту любовь: лицо его оставалось по-прежнему спокойным, даже несколько холодным, и о признательности своей он не говорил жене ни единого слова; тем не менее супруги боготворили друг друга. Шли годы. У Претерпеевых явились дети, из которых остались живы только четыре дочери. Но и увеличение семейства не было еще в силах поколебать совершенно правдивое боготворение, питаемое супругами друг к другу. Явились новые расходы; Авдотья Карповна завела корову и принялась торговать молоком и творогом. На огороде был разведен картофель, и осенью открыта продажа всех овощей. Все шло как нельзя лучше. Авдотья Карповна одна справлялась с нуждами семейства; Артамону Ильичу оставалось по-прежнему быть покойным и благоговеть. Он так и делал, потому что, когда однажды, в видах соблюдения расходов, он попробовал было отказаться от нового казинетового сюртука, то Авдотья Карповна мало того что сделала ему внушение, но, кроме сюртука, сшила еще новые сапоги. Сама же Авдотья Карповна, по мере того как подрастали дочери, отказывала себе во всем: она по годам трепалась в двух старых ситцевых платьях и носила шаль, которую за негодностью не хотела надевать даже ее бабушка. Вследствие этих сбережений в комнате дочерей появилось четыре новых сундука для приданого, и в них уже покоилось по нескольку трубок хорошего полотна. Этими урезываниями собственных нужд в пользу будущего приданого заботы Авдотьи Карповны о дочерях не ограничивались. Однажды Авдотья Карповна объявила мужу, что желает отдать старшую дочь Олимпиаду в пансион. Артамон Ильич давно уже догадывался об этом желании супруги и, по правде сказать, боялся его. Разные одинокие размышления привели его к убеждению, что «образованность» не принесет его дочерям ничего, кроме погибели. Он обдумал это во всех подробностях, и поэтому что ж мудреного, что, когда жена обратилась к нему за советом, сердце его екнуло. Где возьмет он силы победить этот умоляющий взгляд супруги? Разве хватит у него духа разбить так давно лелеянную ею мечту? — Как же ты думаешь? — спрашивала убитым голосом Авдотья Карповна, испугавшаяся бледного лица мужа. — Али уж не отдавать? — прибавила она с замирающим сердцем. — Нет! нет! — воскликнул Артамон Ильич. — Отчего же? И Олимпиаду отдали в пансион.

The script ran 0.007 seconds.