1 2 3 4 5 6 7 8
Отношение барона к актерам за время их пребывания в замке претерпело ряд перемен. Поначалу все складывалось ко взаимному удовлетворению; барон, дотоле одушевлявший своими пьесами лишь любительский театр, впервые в жизни увидел одну из них в руках настоящих актеров, на пути к вполне сносному исполнению, пребывал в отличном расположении духа, показывал широту своей натуры, у каждого галантерейщика, из тех, кто частенько наведывался в замок, покупал подарочки для актрис, изощрялся, чтобы добыть для актеров бутылку-другую лучшего шампанского; зато и они на совесть трудились над его пьесами, а Вильгельм не щадил стараний, заучивая наизусть высокопарные речи образцового героя, роль которого досталась ему.
Но тут одно за другим стали вкрадываться мелкие недоразумения. День ото дня заметнее сказывалось пристрастие барона к определенным актерам, неизбежно вызывая досаду у остальных. Своих фаворитов он выделял совершенно открыто, внося зависть и раздор в актерскую среду. Мелина вообще не умел разрешать спорные дела, тут же он попал в крайне неприятное положение. Захваленные принимали похвалы без особой признательности, а обойденные всячески показывали свою досаду и старались тем или иным способом отравить пребывание в их кругу некогда столь высокопочитаемому благодетелю; немалую пищу для злорадства дали стихи неизвестного сочинителя, наделавшие много шума в замке. Ранее довольно деликатно подтрунивали над короткостью барона с комедиантами, рассказывали о разных его похождениях, приукрашали кое-какие случаи, подавая их в забавном, интригующем виде. Под конец уже стали говорить о профессиональном соперничестве между ним и некоторыми актерами, возомнившими себя писателями; на этих-то россказнях и основывалось вышеупомянутое стихотворение, которое гласило:
Я, горемыка, вам, барон,
Во всем завидовать готов.
И в том, что вам доступен трон,
И много так у вас лугов,
И что ваш замок родовой
Стоит средь чащи вековой.
Мне, горемыке, вы, барон,
Завидуете в том порой,
Что с детства не был обойден
Я щедрой матерью-судьбой,
Что с легким сердцем и умом
Я нищим был, но не глупцом.
Не будем, господин барон,
Мы изменять судьбы своей.
Вы – отблеск доблестных времен,
А я – сын матери моей.
Пускай не мучит зависть пас,
Пусть каждый сохранит свой титул,
Как не завиден вам Парнас,
Так не завиден мне Капитул.[28]
Мнения касательно стихов, ходивших по рукам в очень неразборчивых списках, в корне расходились, автора же никто не мог назвать, и когда по этому поводу начались злорадные пересуды, Вильгельм возмутился.
– Поделом нам, немцам, – вскричал он, – если наши музы доселе пребывают в небрежении, в котором прозябали с давних пор, раз мы не умеем ценить людей сановных, так или иначе занимающихся нашей литературой. Рождение, сан и состояние никоим образом не находятся в противоречии с талантом и тактом, что наглядно показали нам чужеземные нации, насчитывающие среди лучших своих умов множество людей знатного происхождения. В Германии доселе почиталось чудом, если человек родовитый посвящал себя паукам, и лишь немногие прославленные имена становились еще славнее через тяготение к искусству и науке, зато немало людей поднималось из безвестности и восходило на горизонте звездами, но так будет не всегда, и, если я не ошибаюсь, высшее сословие нации уже на пути к тому, чтобы впредь употреблять свои преимущества также и на завоевание прекраснейшего из венков – венка муз. Потому-то так несносно мне слышать, когда не только бюргер за пристрастие к музам поднимает на смех дворянина, но и особы родовитые, по неразумной прихоти и непохвальному зломыслию, отпугивают себе подобных с той стези, где каждого ждут почет и удовлетворение.
Последние слова, очевидно, метили в графа, ибо Вильгельм слышал, что стихотворение весьма одобрено им. В самом деле, этому вельможе, привыкшему вышучивать барона на свой лад, очень кстати показался повод лишний раз уязвить своего родственника. У всех были свои догадки насчет автора стихов, и граф, не терпевший, чтобы кто-либо превзошел его остротой ума, напал на мысль, за которую тотчас встал горой: стихотворение может быть сочинено не кем иным, как его педантом. Это тонкая бестия, и он, граф, давно уже подметил в нем поэтический дар. Дабы позабавиться всласть, граф однажды утром велел позвать к себе педанта, и тот, по его приказу* в присутствии графини, баронессы и Ярно прочитал стихотворение на собственный лад, за что был награжден похвалами, рукоплесканиями и подарком, а на вопрос графа, нет ли у него написанных ранее стихов, благоразумно воздержался ответить. Так за педантом утвердилась слава поэта и острослова, а во мнении тех, кто был расположен к барону, слава пасквилянта и дурного человека. С той поры граф еще горячее рукоплескал ему, как бы небрежно он ни играл, так что бедняга чуть не рехнулся и уже рассчитывал получить, по примеру Филины, комнату в новом замке.
Если бы это намерение осуществилось, он избежал бы большой беды. Когда он однажды поздно вечером, возвращаясь в старый замок, наугад плелся по темной узкой тропке, на него напало несколько человек; одни схватили и крепко держали его, а другие принялись лихо колотить, да так впотьмах измолотили его, что он едва не остался на месте и лишь с превеликим трудом дотащился до своих собратьев, а те, как ни прикидывались возмущенными, на деле втайне радовались его беде и едва не прыснули со смеху, когда увидели, как старательно его потрепали: новый коричневый кафтан весь был в белых пятнах, словно от потасовки с мельником.
Тотчас же оповещенный граф впал в неописуемый гнев. Он объявил этот поступок величайшим злодеянием, заклеймил его как покушение на общественную безопасность и приказал своему судье произвести строжайшее дознание. Главной уликой был признан засыпанный чем-то белым кафтан. Все, что в замке связывалось с пудрой или с мукой, было привлечено к следствию, но все тщетно.
Барон честью своей торжественно заверял: хотя такая манера шутить отнюдь не пришлась ему по вкусу, а поведение его сиятельства графа было далеко не дружественным, однако он постарался стать выше этого и к беде, постигшей пресловутого поэта или пасквилянта, – зовите его как хотите, – ни в малой мере не причастен.
Другого рода занятия гостей и треволнения домашних вскоре привели в забвение это происшествие, и незадачливый фаворит дорого заплатил за удовольствие короткий срок покрасоваться в павлиньих перьях.
Наша труппа продолжала играть ежевечерне и на обращение, в общем, жаловаться не могла, но чем лучше актерам жилось, тем больше они начали предъявлять претензий.
Вскорости и еда, и питье, и услужение, и квартира стали для них недостаточно хороши, и они наседали па своего заступника, барона, чтобы он получше о них заботился и наконец-то обеспечил им те удобства и удовольствия, которые обещал. Жалобы становились все громче и все бесплоднее старания их друга удовлетворить эти жалобы.
А Вильгельм, если не считать репетиций и спектаклей, почти не показывался на люди. Запершись в одной из самых дальних комнат, куда имели доступ только Миньона и старый арфист, он жил и мечтал в шекспировском мире и более ничего вокруг себя не видел и не воспринимал.
Есть, говорят, чародеи, которые магическими формулами привлекают к себе в горницу несметное множество самых разнообразных духов. Сила заклинаний столь велика, что вскоре заполняется все пространство комнаты, и духи, скопившись у очерченного чародеем малого круга, вращаются вокруг него и над головой мастера, множась в непрерывном движении и превращении. Каждый угол забит ими, занят каждый карниз. Овы[29] раздуваются, гигантские фигуры съеживаются, превращаясь в грибы. На беду, чернокнижник забыл слово, которым мог бы ввести в берега буйный круговорот духов. Так сидел Вильгельм, и в душе его с неизведанной силой оживали тысячи ощущений и устремлений, которых он не подозревал и не предчувствовал. Ничто не могло вырвать его из этого состояния, он только раздражался, если кто-нибудь улучал случай наведаться к нему и рассказать, что происходит за стенами его комнаты.
Так он почти не обратил внимания на известие, что во дворе замка предстоит экзекуция, – будут сечь розгами мальчугана, который заподозрен в попытке проникнуть ночью в дом, а так как на нем был парикмахерский балахон, его сочли соучастником избиения. Правда, мальчик упорно отпирался, а посему его нельзя наказать на законном основании и решено его прогнать, проучив как бродягу за то, что оп несколько дней шатался по окрестностям, ночевал на мельницах, а в конце концов приставил лесенку к садовой стене и перелез в сад.
Во всей этой истории Вильгельм не усмотрел ничего примечательного, но тут в комнату вбежала Миньона и стала его уверять, что захваченный мальчик не кто иной, как Фридрих; повздорив с шталмейстером, оп покинул труппу и куда-то скрылся.
Вильгельм всегда симпатизировал мальчику и теперь поспешил во двор, где уже шли приготовления, ибо граф любил устраивать парад даже из таких случаев. Мальчика привели. Вильгельм вмешался и попросил подождать, потому что оп мальчика знает и хочет дать о нем кое-какие сведения. Он не без труда настоял на своем и в конце концов получил разрешение поговорить с преступником с глазу на глаз. Тот клялся, что ничего не знает об избиении кого-то из актеров. Он бродил вокруг замка и прокрался ночью внутрь, чтобы попасть к Филине, разведав сперва, где помещается ее спальня, и непременно добрался бы туда, если бы его не схватили на полпути.
Блюдя честь труппы, Вильгельм не пожелал вдаваться в подробности, поспешил к шталмейстеру и попросил его, как лицо, близкое к данной особе и к дому, быть посредником в Этом деле и вызволить мальчика.
Охотник до выдумок, шталмейстер сочинил с помощью Вильгельма целую историю, будто бы мальчик состоял в труппе, сбежал из нее, потом захотел воротиться и быть снова принятым. Поэтому он замыслил ночью повидать своих покровителей и попросить их заступничества. Вообще же, по общим отзывам, поведения он всегда был хорошего; тут вступились дамы, и мальчика отпустили.
Вильгельм взял его к себе, и он отныне стал третьим в том удивительном семействе, которое Вильгельм с некоторых пор считал своим собственным. Старик и Миньона приветливо приняли вновь обретенного, и все втроем обязались отныне усердно служить своему другу и защитнику и стараться ему угождать.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Филина умудрялась с каждым днем все более втираться в доверие к дамам. Когда они бывали одни, она обычно наводила разговор на мужчин, которые появлялись, исчезали, и Вильгельм был не последним, кому уделялось сугубое внимание. Сметливая девица поняла, какой глубокий след оставил он в сердце графини, и рассказывала о пем, что знала и чего пе знала; однако остерегалась проболтаться о чем-нибудь таком, что могло быть истолковано не в его пользу, зато превозносила его великодушие, щедрость, особливо же благонравие в обращении с женским полом. На все задаваемые ей вопросы она отвечала осмотрительно, а когда все возрастающее увлечение своей прекрасной приятельницы заметила баронесса, это открытие и ей пришлось очень кстати. Ее собственные отношения со многими мужчинами, к примеру, последняя ее связь с Ярно, не остались тайной для графини, чистая душа которой не могла без порицания и кроткого упрека стерпеть такое легкомыслие.
Таким образом, и баронесса, как и Филина, из собственного интереса старалась сблизить Вильгельма с графиней, а Филина к тому же рассчитывала потрудиться и в свою пользу, вернув себе при сем случае утраченное расположение молодого человека.
Однажды, когда граф вместе со всей компанией ускакал на охоту и возвращения мужчин ожидали завтра утром, баронесса придумала шутку, вполне в ее Екусе, – она обожала переодевания и являлась, на удивление обществу, то поселянкой, то пажом, то юным героем. Таким образом, она создала себе ореол маленькой вездесущей феи, которая непременно оказывается там, где ее меньше всего ожидают. Она ликовала, если ей удавалось неузнанной некоторое время прислуживать гостям или присутствовать среди них и наконец разоблачить себя тоже с помощью шутки.
Под вечер она вызвала к себе в комнату Вильгельма, са «ма занялась каким-то делом и поручила Филине подготовить его.
Он пришел и был несколько озадачен, вместо знатных дам застав в комнате ветреную девицу. Она встретила его с особого рода непринужденной благовоспитанностью, в которой успела напрактиковаться, чем и его обязала к учтивости.
Сперва она подтрунивала над удачей, которая вообще сопутствует ему, да и сейчас, очевидно, привела его сюда. Затем ласково попеняла ему за обращение, коим он все время мучил ее, порицала и винила себя самое, сознаваясь, что заслуживает такого отношения с его стороны, как могла откровеннее описала свое состояние, называя его делом прошлым, а под конец заявила, что первая презирала бы себя, если бы не была способна перемениться и стать достойной его дружбы.
Вильгельм был озадачен этой тирадой. Слишком мало зная свет, он не успел убедиться, что самые легкомысленные люди, не могущие исправиться, частенько горячее всего обвиняют себя, охотно и чистосердечно признаются и каются в своих поступках, хотя ни в малейшей степени не способны сойти с того пути, куда увлекает их натура, чью власть они не в силах одолеть. Поэтому он не мог упорствовать в суровости к миловидной грешнице, вступил с ней в беседу и услышал от нее предложение сделать сюрприз красавице графине, устроив какой-то странный маскарад.
У него возникли на этот счет сомнения, которых он не утаил от Филины, но вошедшая в эту минуту баронесса не дала ему времени для колебаний и увлекла его за собой, уверив, что надо спешить.
Уже совсем стемнело, когда она ввела его в гардеробную графа, велела снять кафтан и облачиться в шелковый графский шлафрок, надела на него колпак с красной лентой, повела его в кабинет, сказала, чтобы он сел в большое кресло и взял книгу, сама зажгла аргандову лампу,[30] стоявшую перед ним, научила, что ему делать, какую роль играть.
Графине доложат, что ее супруг внезапно воротился в дурном расположении духа; она поспешит к нему, несколько раз пройдется взад-вперед по комнате, затем присядет на ручку кресла, обнимет мужа за плечи и заговорит с ним. Вильгельму надлежит как можно дольше и лучше играть роль супруга; когда же настанет время открыться, он должен вести себя покорно и галантно.
Вильгельму было крайне неловко в этом нелепом обличье; предложение огорошило его, а осуществление опередило всякие возможности раздумья. Баронесса вышмыгнула из комнаты, прежде чем он сообразил, сколь опасно его положение. Он не лукавил перед самим собой, не отрицал, что красота, молодость и очарование графини оказали на него некоторое действие; но, будучи по натуре далек от пустого волокитства и по убеждениям своим не способен проявить малейшую предприимчивость, он испытывал в эти минуты немалое замешательство. Страх не успеть в милостях графини или добиться слишком легкого успеха был в нем одинаково велик.
Все женские чары, когда-либо пленявшие его, предстали вновь его воображению. В утреннем неглиже являлась перед ним Мариана и молила не забывать ее. Привлекательность Филины, ее красивые волосы и вкрадчивые повадки вновь волновали его после недавней встречи; но все это отступало назад, уходило в подернутую дымкой даль, когда ему представлялся благородный цветущий облик графини, чья рука через несколько минут обовьется вокруг его шеи, чьи невинные ласки должны найти у него ответ.
Он, разумеется, не подозревал, каким непредвиденным образом будет выведен из столь щекотливого положения. Как же был он изумлен и как испуган, когда за его спиной отворилась дверь и он с первого, украдкой брошенного в зеркало взгляда явственно увидел графа, который вошел со свечой в руке. Колебания, что делать, – сидеть ли или вскочить, бежать, признаться, отрицать или просить прощения, – длились считанные секунды. Граф, застывший на пороге, отступил назад и беззвучно закрыл за собой дверь. В тот же миг из боковой двери выскочила баронесса, погасила лампу, рванула Вильгельма с кресла и увлекла его за собой в гардеробную. Быстро скинул он шлафрок, который тут же был водворен на обычное место. Баронесса схватила одежду Вильгельма и вместе с ним через несколько комнат, коридоров и закоулков добея; ала до своей спальни, где, отдышавшись, рассказала ему, что она отправилась к графине сообщить вымышленное известие о прибытии графа. «Я уже знаю об этом, – ответила графиня. – Что такое могло случиться? Только что я видела, как он въезжал в боковые ворота». Баронесса в испуге тотчас бросилась за Вильгельмом в покои графа.
– К несчастью, вы опоздали! – воскликнул Вильгельм. – Граф до вас побывал у себя в кабинете и увидел, что я там сижу.
– Он вас узнал?
– Не знаю, он видел меня в зеркале, как и я увидел его, и прежде чем я разобрал, призрак ли это или он сам, он шагнул назад и захлопнул за собой дверь.
Замешательство баронессы возросло, когда слуга пришел звать ее и сообщил, что граф находится у своей супруги. С нелегким сердцем отправилась она туда и нашла графа притихшим и сосредоточенным, а в речах более кротким и приветливым, нежели обычно. Она не знала, что и думать. Разговор шел об охотничьих приключениях и причинах его преждевременного приезда домой. Обе темы вскоре иссякли. Граф умолк, и баронесса была озадачена вконец, когда он осведомился о Вильгельме и попросил позвать молодого человека, чтобы тот почитал им вслух.
Вильгельм, успевший одеться в спальне баронессы и до некоторой степени успокоиться, не без тревоги явился на зов. Граф протянул ему книгу, из которой, он не без смущения принялся читать повесть с приключениями. Голос у него срывался и дрожал, что, по счастью, соответствовало содержанию повести. Граф несколько раз знаками выражал удовольствие и, отпуская нашего друга, особливо похвалил выразительность чтения.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Вильгельм успел прочитать всего несколько пьес Шекспира и так был ими потрясен, что не мог читать дальше. Вся душа всколыхнулась в нем. Он стремился поговорить с Ярно и не находил слов, чтобы выразить благодарность за доставленное наслаждение.
– Я предвидел, что вы не останетесь равнодушны к высоким достоинствам удивительнейшего и замечательнейшего из всех писателей.
– О! – воскликнул Вильгельм. – Не припомню, чтобы какая-либо книга, или человек, или случай из жизни оказали на меня столь же сильное действие, как великолепные творения, с коими я познакомился благодаря вашей доброте. Они как бы созданы небесным гением, который нисходит к людям, дабы нечувствительно открыть им глаза на самих себя. Это не сочиненные стихи! Когда их читаешь, кажется, будто стоишь перед раскрытыми, потрясающими душу книгами судьбы, в которых бушует ураган кипучей жизни, с неукротимой силой перелистывающий страницы. Я до такой степени поражен, так выведен из равновесия этой сил ой. и нежностью, мощью и покоем, что жду не дождусь того часа, когда я вновь буду в состоянии возобновить чтение.
– Браво! – воскликнул Ярно, пожимая руку нашему другу. – Я этого и добивался, и последствия, надеюсь, не замедлят сказаться.
– Мне хотелось бы, – подхватил Вильгельм, – открыть вам то, что сейчас творится во мне. Все мои предчувствия касательно человечества и его судеб, которые с юности неосознанно сопутствовали мне, все их нахожу я в пьесах Шекспира осуществленными и разъясненными. Кажется, будто он раскрыл нам все загадки, но при этом нельзя указать, где именно поставлено решающее слово. Люди у него как будто обычные дети природы, и все же это не так. В его пьесах эти загадочные и многоликие творения природы действуют так, словно они часы, в которых циферблат и корпус сделаны из хрусталя; согласно своему назначению они указывают бег времени, а нам видны колеса и пружины, движущие ими. Короткий взгляд, брошенный мною в шекспировский мир, более чем что-либо побуждает меня поскорее внедриться в мир действительный, смешаться с потоком судеб, предопределенных ему, и когда-нибудь, если мне посчастливится, зачерпнуть в необъятном море живой природы несколько кубков и с подмостков театра излить их на алчущих зрителей моей отчизны.
– Как радует меня состояние духа, в котором я нахожу вас, – сказал Ярно и положил руку на плечо взволнованного юноши, – не бросайте намерения перейти к деятельной жизни и торопитесь с толком употребить отпущенные вам счастливые годы. Я от всего сердца постараюсь помочь вам, если это будет в моих силах. Я не успел спросить вас, как вы попали в эту компанию, для которой заведомо не были ни рождены, ни воспитаны. Но я надеюсь, да и вижу, что вы очень не прочь избавиться от нее. Я понятия не имею о вашем происхождении и ваших семейных обстоятельствах; решайте сами, что именно вам желательно доверить мне. Я же скажу вам одно: мы живем в военное время, когда возможны стремительные перемены судьбы; ежели есть у вас желание отдать ваши силы и способности на службу нам, ежели вы не боитесь трудов, а в случае чего не убоитесь и опасности, то у меня есть сейчас возможность устроить вас на такую должность, на которой сколько б ни побыли, вы в дальнейшем об Этом не пожалеете.
Вильгельм не находил слов для благодарности и готов был поведать новому другу и покровителю всю историю своей жизни.
За разговором они зашли далеко в глубь парка и достигли большой дороги, пролегавшей через него. Ярно остановился в раздумье, затем сказал:
– Обдумайте мое предложение и решайтесь, а через несколько дней дайте мне ответ и подарите меня своим доверием. Уверяю вас, мне доселе было непонятно, что общего могли вы иметь с подобной публикой. С омерзением и досадой наблюдал я, как вы, лишь бы чем-то наполнить жизнь, могли прилепиться сердцем к бродячему уличному певцу и к придурковатому двуполому созданию.
Не успел он договорить, как к ним подскакал офицер в сопровождении стремянного с подручным конем. Ярно живо приветствовал офицера. Тот соскочил с лошади, приятели обнялись и завели разговор, меж тем как Вильгельм, пораженный последними словами своего воинственного друга, в глубоком раздумье стоял сбоку.
Ярно перелистал бумаги, которые вручил ему новоприбывший, а тот тем временем подошел к Вильгельму, протянул ему руку и с пафосом заявил:
– Рад встретить вас в столь достойном обществе, последуйте совету вашего друга, тем самым вы исполните желание неизвестного вам доброхота, принимающего в вас сердечное участие.
Сказав это, он обнял Вильгельма и горячо прижал к своей груди.
Тут к ним приблизился Ярно и сказал, обратясь к незнакомцу:
– Лучше всего мне будет сразу же воротиться с вами, дабы вы получили требуемые указания и могли уехать засветло.
С тем оба вскочили на коней и предоставили нашего удивленного друга его собственным размышлениям.
Последние слова Ярно все еще звучали в его ушах. Ему было несносно думать, что человек, глубоко им уважаемый, так низко судит о двух существах, в простоте сердечной завоевавших его привязанность. Неожиданные объятия незнакомого офицера мало его тронули, лишь на миг заняв его воображение и любопытство; зато речи Ярно поразили его в самое сердце; он был глубоко уязвлен и на возвратном пути принялся корить самого себя за то, что мог понять превратно и позабыть хоть на миг холодное жестокосердие Ярно, которое сквозит в его глазах и сказывается во всех его движениях.
– Нет, – воскликнул он вслух, – даже не вооображай, что ты, бесчувственный великосветский сухарь, способен быть другом. Все, что можешь ты предложить мне, не стоит чувства, связывающего меня с этими горемыками. Какое счастье, что я вовремя понял, чего мне ждать от тебя!
Заключив в объятия вышедшую ему навстречу Миньону, он воскликнул:
– Нет, ничто не разлучит нас с тобой, доброе мое дитя! Никакая мнимая житейская мудрость не внушит мне, чтобы я тебя покинул и позабыл, чем тебе обязан.
Девочка, чьи бурные ласки он обычно пресекал, обрадовалась этому неожиданному изъявлению чувств и так крепко к нему прижалась, что он еле-еле высвободился.
С этих пор он пристально приглядывался к поведению Ярно и не все находил в нем похвальным. Так, например, он возымел сильное подозрение, что стихи против барона, за которые так жестоко поплатился бедняга педант, были состряпаны самим Ярно. А когда тот в присутствии Вильгельма позволил себе посмеяться над этим случаем, наш друг усмотрел здесь закоренелую душевную порочность, ибо что может быть зловреднее, чем осмеять невинного, пострадавшего по твоей вине, не подумав даже об удовлетворении или возмещении причиненного ему урона! Вильгельм сам охотно бы постарался об этом, благо по странной случайности напал на след виновников ночного избиения.
До тех пор от него тщательно скрывали, что в нижней зале старого замка молодые-офицеры ночи напролет веселятся кое с кем из актеров и актрис.
Однажды утром, встав, по своему обыкновению, спозаранку, он по ошибке попал в этот покой и увидел молодых людей, которые весьма своеобразным способом совершали утренний туалет. Растерев мел в тазу с водой, они щеткой накладывали это тесто на свои камзолы и панталоны, не снимая их с себя, и таким образом наскоро придавали своей одежде опрятный вид. Подивившись таким приемам, он вспомнил засыпанный и замаранный белым кафтан педанта; подозрение усугубилось, когда он узнал, что в эту компанию входили родственники барона.
Желая пойти далее по следу, он пригласил молодых людей на легкий завтрак. Они были очень оживленны и рассказали кучу веселых историй. Один из них, некоторое время служивший по вербовке, особливо выхвалял ловкость и неутомимость своего начальника, умевшего привлечь к себе самых разных людей и улестить каждого по-своему. Обстоятельно расписывал он, как отпрыски хороших фамилий, люди отменного воспитания, попадались на посулы получить солидную должность, и от души смеялся над простофилями, которым поначалу очень льстило, что столь почтенный, храбрый, умный и щедрый офицер ценит и отличает их.
Как благословлял Вильгельм своего доброго гения, нечаянным образом открывшего ему ту бездну, к самому краю которой он приблизился, не ведая зла! Теперь он видел в Ярно всего лишь вербовщика, и объятиям незнакомого офицера находил простое объяснение. Ему противен был замысел этих людей, и отныне он избегал общения со всеми, кто носит мундир, и только порадовался бы вести, что армия двигается дальше, если бы его не страшила мысль, что тем самым он, быть может, навсегда лишится общества своей прекрасной приятельницы.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Баронесса меж тем целые дни проводила, мучась тревогой и неутоленным любопытством. Дело в том, что поведение графа после вышеописанного происшествия было для нее совершенно непостижимо. Он полностью изменил обычным своим повадкам; шуток его как не бывало. Требования к актерам и к слугам стали заметно скромнее. Куда девался его придирчивый, повелительный тон? Он как-то притих и замкнулся в себе, но при этом старался быть веселым и вообще словно переродился. Для чтений вслух, которые иногда устраивались по его желанию, он выбирал серьезные, зачастую релйт гиозиые труды; и баронесса жила в постоянном страхе, что за его внешним спокойствием прячется затаенный гнев, скрытое намерение покарать проступок, случайно им открытый. Посему она решилась довериться Ярно, тем более что была с ним в таких отношениях, когда обычно у людей нет между собой тайн. С недавних пор Ярно стал ее интимным другом; однако у них хватило ума держать в тайне от окружающего их шумного света свое увлечение и свои услады. Лишь от глаз графини не ускользнула эта новая интрижка, и можно предположить, что баронесса старалась на такой же манер занять подругу, дабы избегнуть кротких укоров, которыми Эта благородная душа нередко донимала ее.
Не успела баронесса рассказать всю историю своему другу, как он, расхохотавшись, вскричал:
– Конечно же, старик уверен, что видел самого себя! Он испугался, что видение предрекало ему беду и даже, чего доброго, смерть; вот он и присмирел, как все получеловеки, когда подумают о развязке, от которой никто не ушел и не уйдет. Но об этом молчок! Надеюсь, он проживет еще долго, а потому лучше воспользуемся случаем и постараемся так перевоспитать его, чтобы он больше не был в тягость ни же* не, ни домочадцам.
Отныне они, улучив всякую удобную минуту, норовили в присутствии графа навести разговор на предчувствия, видения и тому подобное. Ярно разыгрывал из себя скептика, его приятельница вторила ему, и оба довели дело до того, что граф под конец отвел Ярно в сторону, поставил ему на вид вольнодумство и на собственном своем примере постарался убедить его в том, что такие явления могут быть и бывают на самом деле. Ярно изобразил изумление, сомнения, а под конец признал себя убежденным; зато позднее, под сенью ночи, всласть посмеялся со своей подругой над малодушием светского человека, который в один миг с перепугу укротил свой вздорный нрав и заслуживает похвалы лишь за то, что с таким присутствием духа дожидается надвигающейся беды или, чего доброго, смерти.
– К возможным естественным последствиям этого явления он никак не был готов! – воскликнула баронесса с обычной игривостью, к которой переходила, едва с души у нее снимали тревогу. Ярно был щедро награжден, и оба стали строить новые планы, как укротить графа и еще более разжечь и упрочить увлечение графини Вильгельмом.
В этих целях вся история была рассказана графине, которая сперва даже разгневалась, однако с той поры стала задумчивее и в спокойные минуты, казалось, обдумывала, переживала, воображала себе подстроенную для нее сцену.
Происходившие повсеместно приготовления решительно подтверждали слух, что войска скоро двинутся дальше и принц тоже перенесет свою главную квартиру; говорили еще, что одновременно и граф покинет свое поместье и возвратится в город. Нашим актерам нетрудно было представить себе свою дальнейшую участь; но один лишь Мелина принял в связи с этим меры на будущее, остальные же старались урвать от настоящего как можно больше удовольствий.
Тем временем Вильгельм был поглощен занятием особого рода. Графиня потребовала, чтобы он переписал для нее все свои пьесы, и это желание любезной дамы было им сочтено за наилучшую награду.
Молодой, ни разу не печатавшийся сочинитель прилагает в таком случае величайшее тщание, чтобы как можно опрятнее и красивее переписать свои произведения. Это как бы золотой век сочинительства: поэту кажется, будто он перенесен в те времена, когда печать еще не наводняла мир уймой никчемных опусов и лишь ценные творения ума удостаивались быть списанными и сохраненными благороднейшими людьми, а посему нетрудно впасть в ошибку, сделав вывод, что всякая аккуратно нацарапанная рукопись – тоже достойное творение ума, которое знатоку и меценату должно приобрести и выставить напоказ.
В честь принца, которому вскорости предстояло отбыть, был дан парадный обед. Приглашение получили многие из дам, обитавших по соседству, и графиня оделась заблаговременно. Для этого дня она выбрала более богатый наряд, чем обычно, прическа и убор были изысканнее, все ее драгоценности блистали на ней. Баронесса тоже приложила много старания, чтобы одеться попышнее и поизящнее.
Филина заметила, что обеим дамам скучно дожидаться гостей, и предложила позвать Вильгельма, которому не терпелось вручить готовый манускрипт и в дополнение почитать кое-какие мелкие вещицы. Он вошел и застыл на пороге, пораженный осанкой и грацией графини, подчеркнутыми роскошью наряда. По приказанию дам он начал читать, и читал так рассеянно и плохо, что дамы сразу отпустили бы его, не будь они так деликатны.
При каждом взгляде на графиню перед глазами его словно вспыхивала электрическая искра; под конец ему невмоготу стало декламировать, так у него захватило дыхание. Прекрасная графиня всегда нравилась ему, но сейчас ему казалось, что никогда он не видел ничего столь совершенного, и вот к чему примерно сводились те тысячи мыслей, которые переплетались в его уме:
«До чего же нелепо возмущение многих поэтов и так называемых тонко чувствующих людей богатством и блеском наряда и желание их видеть женщин любых сословий в простой, гармонирующей с природой одежде. Они ополчаются против нарядов, но того не понимают, что злосчастный наряд тут ни при чем, что нам противен вид уродливой или не очень красивой особы, богато и претенциозно одетой; хотел бы я созвать сюда всех знатоков мира и спросить у них, что им хотелось бы убрать вот из этих складок, из этих лент и кружев, из Этих буфов, локонов и сверкающих каменьев? Не побоялись бы они нарушить приятность зрелища, предстающего им таким непринужденным и естественным? Да, именно естественным! Если Минерва в полном вооружении появилась из головы Юпитера, то нам кажется, что эта вот богиня во всем блеске своего наряда легкой поступью вышла из цветка».
Во время чтения он то и дело поднимал на нее взгляд, будто хотел запечатлеть ее облик навеки, несколько раз сбивался, но даже не думал смущаться, хотя обычно мог прийти в отчаяние от обмолвки в одном слове, одной букве, как От позорного провала.
Шум, ошибочно отнесенный к прибытию гостей, положил конец его чтению; баронесса ушла, а графиня, собираясь захлопнуть крышку секретера, взяла шкатулочку с перстнями и нанизала на пальцы еще несколько перстней.
– Мы скоро расстанемся, – вымолвила она, не отрывая глаз от шкатулки. – Примите это на память о доброй приятельнице, которая от души желает вам всякого благополучия.
Сказав это, она достала перстень, где в осыпи из драгоценных камней под хрусталем был помещен щит, красиво сплетенный из волос. Она протянула его Вильгельму, который стоял как вкопанный, принимая подарок, и не знал, что сказать, что сделать. Графиня замкнула секретер и села на софу.
– А я уйду ни с чем, – произнесла Филина, став на колени по правую руку графини. – Взгляните-ка на этого молодчика, который болтлив не в пору, а сейчас ни единым словечком поблагодарить не может. Живее, сударь, хотя бы мимикой постарайтесь отдать долг признательности, а если вы нынче не в силах что-нибудь придумать, так последуйте, по крайности, моему примеру!
Филина схватила правую руку графини и горячо облобызала ее. Вильгельм упал на колени, завладел левой рукой и поднес ее к губам. Графиня как будто смутилась, по неудовольствия не выразила.
– Ах! – вскричала Филина. – Столько украшений мне, конечно, случалось видеть, но ни разу не видела я дамы, в такой мере достойной их носить. Какие браслеты! Но и какая же рука! Какое ожерелье! Но и какая ясе грудь!
– Замолчи, льстица! – прикрикнула графиня.
– Это изображает его сиятельство графа? – спросила Филина, указывая на богатый медальон, драгоценной цепочкой прикрепленный слева к груди графини.
– Он написан здесь женихом, – пояснила графиня.
– Неужто он был тогда так молод? – удивилась Филина. – Насколько я знаю, вы состоите в супружестве всего несколько лет.
– Молодость надо отнести за счет живописца, – заявила графиня.
– Красивый мужчина, – признала Филина, – но может ли статься, чтобы в этот заповедный ларчик ни разу не проник другой образ? – заключила она, кладя руку на сердце графини.
– Ты не в меру дерзка, Филина, – вскричала та, – я разбаловала тебя, но чтобы в другой раз я этого не слыхала.
– Горе мне – я вас прогневила! – С этим возгласом Филина вскочила и бросилась прочь из комнаты.
Вильгельм все еще не отпускал прелестнейшей руки.
Глаза его были прикованы к фермуару браслета, где, к величайшему его изумлению, из бриллиантов были выложены начальные буквы его имени.
– Неужели, получив этот бесценный перстень, я в самом деле стал обладателем ваших волос? – смиренно спросил он.
– Да, – приглушенным голосом ответила она; затем, овладев собой, пожала ему руку и сказала: – Встаньте и прощайте.
– Здесь стоит мое имя, – воскликнул он, показывая на фермуар. – Какое удивительное совпадение!
– Что вы? Это вензель моей подруги.
– Это начальные буквы моего имени. Не забывайте же меня. Ваш образ неизгладимо запечатлен в моем сердце. Прощайте, позвольте мне бежать от вас.
Он поцеловал ее руку и хотел встать. Но как во сне нас ошеломляет одно событие необычайнее другого, так графиня вдруг очутилась в его объятиях, ее губы прижались к его губам.
Сам, и жгучие поцелуи вселили в обоих такое блаженство, какое способны дарить лишь первые глотки со свежевспененного кубка любви.
Голова ее покоилась па его плече, о смятых локонах и бантах никто и не помышлял. Она обвила его рукой; он обнял ее и пылко прижал к своей груди. О, почему такое мгновение не может длиться вечно! Горе завистливой судьбе, поспешившей отнять эти краткие мгновения также и у наших друзей!
Как испугался Вильгельм, в каком смятении очнулся от блаженного забытья, когда графиня, вскрикнув, вырвалась из его объятий и схватилась рукой за сердце. В смятении стоял он перед ней. Она поднесла вторую руку к глазам и после паузы произнесла:
– Уйдите, не медлите!
Он не двигался с места.
– Оставьте меня! – повторила она, отняла руку от глаз п, посмотрев на него неизъяснимым взглядом, добавила исполненным нежности голосом: – Бегите от меня, если вы меня любите!
Вильгельм бросился прочь и очутился у себя в комнате, не сознавая, где находится.
Несчастные! Кто же, случай или провидение, таинственным образом предостерег их и оторвал друг от друга?
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Лаэрт в задумчивости стоял у окна, опершись на руку и глядя на окрестные поля. Филина прокралась к другу через всю большую залу, прислонилась к нему и принялась подшучивать над его сосредоточенной миной.
– Нечего смеяться, – оборвал он, – страшно подумать, как летит время, как все меняется, всему приходит конец. Взгляни, вот здесь недавно был раскинут великолепный лагерь! Как весело глядели палатки! Какое оживление царило в них! Как тщательно охранялся весь округ! И вдруг все разом исчезло. Недолго сохранятся последние следы – затоптанная солома, ямы от котлов, а там все перепашут, и память о пребывании в здешних краях многих тысяч бравых молодцов застрянет лишь в памяти нескольких старческих голов.
Филина запела и потянула друга потанцевать по зале.
– Раз время прошло, догнать его мы не можем, – заявила она, – так давай же, пока оно еще весело идет мимо пас, красиво почествуем его, как прекрасное божество.
Не успели они сделать несколько туров, как по зале прошла мадам Мелина. У Филины достало злорадства пригласить ее тоже на танец и тем самым напомнить, как обезображена ее фигура беременностью.
– Хоть бы мне никогда не видать женщины на сносях, – сказала Филина ей вдогонку.
– А все-таки она рада своей ноше, – возразил Лаэрт.
– Но это ее ужасно уродует. Заметил ты, как подхвачена спереди юбка, как передние сборки торчат и выдаются при каждом шаге? У нее нет ни вкуса, ни способности взглянуть на себя со стороны и хоть чуточку скрыть свое положение.
– Оставь! – сказал Лаэрт. – Время само придет ей на помощь.
– А насколько было бы красивей, если бы детей стряхивали с деревьев, – заключила Филина.
Вошел барон и передал им несколько приветливых слов от графа и графини, уехавших рано утром, и наделил их небольшими подарками. После этого он отправился к Вильгельму, который занимался с Миньоной в соседней комнате. Девочка была очень ласкова, заботливо расспрашивала Вильгельма о его родителях, братьях, сестрах и родственниках и тем самым напомнила ему, что он обязан подать о себе весть своим близким.
Наряду с прощальным приветом от их сиятельств барон принес ему заверения, что граф остался весьма доволен им, его игрой, его поэтическими опусами и трудами по части театра. Дабы подкрепить такое расположение, он достал кошелек, сквозь красивое плетение которого соблазнительно сверкали новенькие золотые; Вильгельм отшатнулся, отказываясь принять его. Барон настаивал.
– Считайте этот дар возмещением потраченного вами времени, признательностью за ваши старания, но отнюдь не наградой вашему таланту. Если им мы приобретаем доброе имя и расположение людей, то вполне справедливо, чтобы прилежанием и усердием мы добывали средства удовлетворять свои потребности, ибо мы ведь не бесплотные духи. Находись мы в городе, где все можно достать, эта небольшая сумма была бы превращена в часы, в перстень или тому подобное, а сейчас я передаю волшебную палочку непосредственно вам в руки; добудьте себе с ее помощью сокровище, которое вам понадобится или приглянется, и храните его на память о нас. К кошельку относитесь бережно. Дамы собственноручно связали его, желая через вместилище сделать содержимое как можно привлекательнее.
– Простите мне смущение и колебание принять подарок, – отвечал Вильгельм. – Он как будто обесценивает то малое, что я сделал, и мешает мне свободно предаться счастливым воспоминаниям. Деньги – превосходный способ на чем-нибудь поставить точку, а я вовсе не хочу, чтобы на мне окончательно поставили точку в вашем доме.
– Для данного случая это не подходит, – возразил барон, – вы сами, как человек деликатный, не станете требовать, чтобы граф считал себя кругом у вас в долгу; ведь он из тех людей, которые величайшую свою гордость полагают в том, чтобы быть внимательным и справедливым. Для него не осталось тайной, сколько вы положили трудов, сколько времени посвятили его планам, мало того, он знает, что для ускорения кое-каких работ вы не жалели собственных денег. Как же мне показаться ему на глаза, если я не могу его заверить, что его признательность была вам приятна.
– Если бы я мог думать только о себе и следовать лишь собственным побуждениям, я бы, невзирая на все доводы, наотрез отказался принять этот дар, сколь он ни прекрасен и ни почетен, – ответил Вильгельм, – но не стану таиться: испытывая от него неловкость, я через него избавлюсь от неловкости по отношению к моим близким, которая втайне меня сокрушала. Мне должно отдать отчет и в деньгах, и во времени, которыми распорядился я не слишком похвально; теперь же великодушие его сиятельства позволит мне спокойно сообщить близким, какое богатство я приобрел столь неожиданным окольным путем. Во имя высшего долга я жертвую щепетильностью, подобно чуткой совести, предостерегающей нас в таких случаях, и ради того, чтобы смело предстать перед отцом, стою пристыженный перед вами.
– Удивительное дело, – заметил барон, – почему люди так стесняются брать деньги от друзей и покровителей, меж тем как всякий другой дар принимают от них с радостью и благодарностью! Человеческой натуре свойственно создавать и ревностно поддерживать в себе подобные предубеждения.
– Но разве это не относится ко всем вопросам чести?
– Ну да, и ко всем прочим предрассудкам, – подтвердил барон. – А мы боимся их искоренять, чтобы заодно не вырвать и ценные побеги. Но я всегда радуюсь, когда мне встречаются отдельные личности, сознающие, чем можно и должно пренебречь, и с удовольствием вспоминаю анекдот про остроумного писателя, который сочинил для придворного театра несколько пьес, коими снискал полное одобрение монарха. «Я желаю отменно наградить его, – заявил щедрый государь, – надо узнать, доставит ли ему удовольствие ценная вещь или он не побрезгует принять деньги». Отряженному для этого царедворцу писатель ответил на привычный ему шутливый лад: «Сердечно благодарю за высочайшую милость, но pa? государь ежедневно взимает с нас деньги, не вижу, почему мне должно быть зазорно взять деньги у него».
Как только барон вышел из комнаты, Вильгельм живо стал пересчитывать капитал, доставшийся ему так неожиданно и, по его мнению, незаслуженно. Казалось, что стоимость и ценность золота, которую мы постигаем лишь в позднейшие годы, впервые смутной догадкой блеснула перед ним, когда красивые сверкающие монеты выкатились из нарядного кошелька. Произведя подсчет и приняв во внимание, что Мелина обещал тут же уплатить долг, он обнаружил, что в наличности у него оказалось столько же и даже больше, чем в тот день, когда по милости Филины он потратился на первый букет. С тайным удовлетворением думал он о своем даровании и с тихой гордостью об удаче, что напутствовала его и сопутствовала ему. Уверенно взялся он за перо, дабы сочинить письмо, которым сразу выведет всю семью из затруднения и в наилучшем свете выставит свой образ действий. Он избегал вдаваться в подробности и многозначительными туманными намеками предоставлял догадываться о своих приключениях.
Благополучное состояние его казны, достаток, которым он обязан был своему таланту, расположение сильных мира сего, успех у женщин, обширный круг знакомства, развитие телесных и духовных задатков, надежды на будущее – все вместе рисовало перед ним такой ослепительный воздушный замок, фантастичнее которого не могла бы соорудить сама фата-моргана.
В таком счастливом возбуждении продолжал он, запечатав письмо, вести долгий монолог, в котором повторял содержание написанного и сулил себе деятельное и достойное будущее. Пример столь многих благородных воителей воодушевил его, творения Шекспира открыли ему новый мир, а с губ красавицы графини он выпил неизъяснимый пламень. Все это не могло и не должно было остаться бесплодным.
Явился шталмейстер и спросил, сложены ли у них вещи. К несчастью, никто, кроме Мелины, еще об этом не подумал. А теперь надо было спешно уезжать. Граф обещал предоставить труппе средства перевозки на несколько дней пути; сейчас лошади были уже заложены, и долго задерживать их нз следовало. Вильгельм потребовал свой супдук, – его присвоила мадам Мелина; оп спросил своп деньги, – господин Мелина запрятал их на самое дно сундука.
– В моем сундуке найдется свободное место, – заявила Филина, взяла одежду Вильгельма и велела Миньоне принести остальное. Вильгельму пришлось поневоле согласиться.
Пока все собирали и складывали, Мелина сказал:
– Противно думать, что мы путешествуем, как ярмарочные фокусники и канатные плясуны; мне хотелось бы, чтобы Миньона надела женское платье и чтобы арфист сейчас же остриг бороду.
Миньона прижалась к Вильгельму и с горячностью заявила:
– Я мальчик! Не желаю я быть девочкой.
Старик молчал, а Филина отпустила несколько ехидных замечаний по поводу причуды графа, своего благодетеля.
– Если арфист обстрижет бороду, – говорила она, – пускай нашьет ее на ленту и хранит очень бережно, чтобы, встретясь где-нибудь на белом свете с графом, он мог опять ее надеть, – только бородой он и заслужил милость его сиятельства.
Когда все приступили к ней, требуя объяснить это странное утверждение, вот что она заявила:
– Граф полагает, что сохранению иллюзии очень способствует старание актера сохранять и в обыденной жизни характерные черты своей роли; поэтому-то он и был благосклонен к педанту и находил, что арфист умно делает, нося привязную бороду не только вечером, на театре, но и днем не снимает ее, и очень радовался натуральности этого маскарада.
Пока все остальные потешались над заблуждением графа и над его странными понятиями, арфист отвел Вильгельма в сторону, стал прощаться и слезно просить, чтобы тот немедля отпустил его. Вильгельм всячески увещевал старика, обещая оградить его от кого угодно, уверяя, что никому не позволит пе то что обстричь, но даже тронуть на нем хоть волосок.
Старик был в сильном волнении, глаза его горели странным огнем.
– Не это гонит меня прочь! – вырвалось у него. – Уже давно корю я себя за то, что не оставляю вас. Нигде не следовало мне задерживаться, ибо злосчастье настигает меня и причиняет вред тем, кто водится со мной. Страшитесь любых бед, если не отпустите меня. Только не задавайте мне вопросов, я не властен над собой и не могу остаться.
– Кто же имеет над тобой такую власть?
– Господин мой, оставьте мне мою ужасную тайну и освободите меня. Не земной судья обрек меня мщению; надо мной властвует неумолимый рок. Я не могу, я не смею остаться!
– В таком состоянии, как сейчас, я, конечно, не отпущу тебя.
– Промедление будет предательством против вас, моего благодетеля. Мне ничего не грозит возле вас, зато опасность грозит вам. Вы не знаете, кого пригрели близ себя; я виновен, но несчастье мое больше вины. Мое присутствие отпугивает удачу, и куда приближусь я, там доброе дело теряет свою силу. Вечно блуждать и скитаться обречен я, дабы не настиг меня мой злой гений, который непоспешно следует за мной и показывает свою власть, стоит мне лишь только приклонить голову, чтобы отдохнуть. Всего благодарнее покажу я себя тем, что покину вас.
– Странный ты человек! Доверие к тебе ты так же бессилен отнять у меня, как и надежду увидеть тебя счастливым. Я не хочу вторгаться в тайну твоего суеверия; но коль скоро живешь ты в предчувствии удивительных совпадений и предначертаний, так я скажу, дабы утешить и ободрить тебя: присоединись к моему счастью, и мы увидим, чей гений возьмет верх, твой ли черный, мой ли светлый!
Вильгельм не упустил возможности еще многое добавить ему в утешение, ибо с некоторых пор угадывал в странном своем спутнике человека, по воле случая и рока взвалившего на себя тяжкую вину и ныне влачащего за собой память о ней. Недаром за несколько дней до того Вильгельм подслушал его песню и приметил в ней следующие строки:
К нему луч утра огневой
Летит багряно из эфира,
И над повинной головой
Вдруг рушится прекрасный образ мира.[31]
Что бы ни говорил старец, Вильгельм всякий раз выдвигал довод более веский, умел все обернуть и показать лучшей стороной, умел найти такие добрые, душевные и утешительные слова, что старик как будто приободрился и отбросил свои мрачные помыслы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мелина питал надежду устроиться со своей труппой в небольшом, но зажиточном городке. Графские лошади доставили актеров до назначенного места, и теперь им предстояло добыть лошадей с повозками, чтобы ехать дальше. Мелина взял на себя эти хлопоты и, по своему обыкновению, отчаянно скряжничал. А у Вильгельма в кармане бренчали подаренные графиней блестящие дукаты, которые он считал себя вправе тратить в полное свое удовольствие, быстро позабыв, что хвастливо включил их в импозантный баланс, посланный родным.
Друг Шекспир, – в коем он с превеликим восторгом признал своего крестного, радуясь, что носит одно с ним имя, – познакомил его с неким принцем и будущим королем,[32] который проводит время в непочтенной и даже дурной компании и, невзирая на благородство своей натуры, услаждается грубыми, непотребными и нелепыми выходками этой простецкой братии. Пример пришелся тем более кстати, что позволял Вильгельму приравнять к нему и нынешнее свое состояние и давал необычайный простор самообольщению, к коему он испытывал неодолимую склонность.
Прежде всего он подумал о своем гардеробе и нашел, что камзольчик, на который в случае надобности можно набросить короткий плащ, – одежда, вполне подходящая путнику. Длинные вязаные панталоны и пара башмаков на шнуровке как нельзя лучше пристали пешеходу. Далее он приобрел красивый шелковый шарф, которым повязался сперва под предлогом, что тело надо держать в тепле; зато шею он избавил от галстучного плена, приказав нашить на рубашку несколько рядов кисеи, которые оказались слишком широки, по получилось полное впечатление старинных брыжей. Прекрасный шелковый шейный платок, уцелевшая память о Мариане, теперь свободно был повязан под кисейными брыжами. Круглая шляпа с пестрой лентой и большим пером давала маскараду последний штрих.
Женщины уверяли, что наряд этот превосходно ему идет. Филина представлялась совершенно очарованной и выпросила себе его прекрасные кудри, которые он безжалостно обстриг, дабы приблизиться к идеалу простоты. Тем самым Филина выставила себя в выигрышном свете, а наш друг, щедростью своей приобретший себе право обращаться с прочими на манер принца Гарри, скоро и сам вошел во вкус сумасбродных проказ, затевая и поощряя их. Молодые люди фехтовали, плясали, придумывали разные игры и в сердечном веселии неумеренно потребляли довольно сносное вино, которое им удалось добыть; а Филина в неразберихе беспорядочной жизни подстерегала неприступного героя, которого только и мог оберечь, что его добрый гений.
Отменным развлечением, имевшим особый успех у актеров, была импровизированная игра, в которой передразнивались и осмеивались недавние их покровители и благодетели. Некоторые актеры верно подметили внешние проявления благоприличия у разных знатных особ, и подражание таковым восторженно принималось остальной труппой, а когда Филина, заглянув в потайной архив личного опыта, извлекла оттуда кое-какие своеобразные способы объяснений в любви, обращенных к ней, – зрители совсем зашлись от злорадного хохота.
Вильгельм осудил их неблагодарность; ему возражали: они всемерно заслужили все, что было ими получено, и вообще обращение с такими достойными людьми, какими они себя мнили, оставляет желать лучшего. Посыпались жалобы на то, как невнимательно их встретили, как их унижали. Издевки, глумление и передразнивание возобновились, становясь все озлобленнее и несправедливее.
– Мне бы хотелось, – вмешался Вильгельм, – чтобы в ваших словах не сквозили зависть и себялюбие и чтобы вы с правильной точки зрения посмотрели на этих людей и на обстоятельства их жизни. Непростое это дело – быть по самому рождению поставлену высоко в человеческом обществе. Кто наследственным богатством совершенно избавлен от житейских забот, кто с малых лет, можно сказать, окружен всеми излишествами, доступными человеку, тот обычно привыкает почитать эти блага первыми и главными в жизни, а ценность людей, богато одаренных природою, ему не очень понятна. Обращение знатных особ с низшими, а также между собой сообразуется с внешними отличиями. У них всякому дозволено выставлять напоказ свое звание, положение, наряды, кареты – только не заслуги.
Слова эти были горячо одобрены труппой. Всех возмущало, что человек с личными заслугами постоянно остается в тени, что в высшем свете не найдешь и следа простых, сердечных отношений. Особенно долго, так и эдак, обсуждался последний пункт.
– Не хулите знатных за это, скорее пожалейте их! – вскричал Вильгельм. – То счастье, которое мы ценим выше всего и которое проистекает от богатства душевного, им редко суждено испытать в полную силу. Лишь нам, беднякам, малоимущим или вовсе неимущим, даровано по-настоящему познать счастье дружбы. Тех, кто дорог нам, мы не можем ни возвысить своею милостью, ни взыскать благоволением, ни осчастливить подарком. Кроме нашего «я», у нас нет ничего. Это «я» мы должны отдать всецело, и если оно чего-то будет стоить, навсегда оставить другу свой дар. И какое же это счастье, какое упоение для дающего и для принимающего. В какое блаженное состояние повергает нас верность! Она придает преходящей человеческой жизни неземную крепость; она составляет основную долю нашего богатства.
При этих словах к нему приблизилась Миньона, обняла его своими нежными руками и замерла, прижавшись головкой к его груди. Он положил руку на голову девочки и продолжал:
– Как легко сильному мира сего привлекать к себе умы, как легко покоряет он сердца! Снисходительное, ровное, мало-мальски человеческое отношение творит чудеса; а сколько у вельможи способов закрепить привязанность однажды завоеванных душ! К нам все приходит реже, все достигается труднее, и как естественно, что мы полагаем более высокую цену тому, что приобретаем и создаем. Сколь трогательны примеры верных слуг, пожертвовавших собой ради своих господ. Как прекрасно их показал нам Шекспир! В таких случаях верность – это стремление благородной души уподобиться тому, кто стоит выше. Через долгую привязанность и любовь слуга становится равен своему господину, который иначе вправе считать его оплаченным рабом. Да, подобные добродетели годны лишь для низшего сословия; ему без них не обойтись, и его они украшают. Кто легко может откупиться, тому грозит соблазн пренебречь признательностью. Да, с этой точки зрения я считаю себя вправе утверждать, что сильный мира сего хоть и может иметь друзей, но сам другом быть не может.
Миньона все теснее прижималась к нему.
– Так и быть, – заметил один из актеров, – мы в их дружбе не нуждаемся и никогда ее не домогались. Однако им бы следовало побольше смыслить в искусстве, которому они желают покровительствовать. Когда мы играли особенно хорошо, нас никто не слушал; все было основано на лицеприятии. К кому благоволили, тот и нравился, а кто имел право нравиться, к тому не благоволили. Уму непостижимо, сколько раз тупость и безвкусица удостаивались внимания и одобрения.
– Если откинуть злорадство и насмешку, то, мнится мне, с искусством дело обстоит, как с любовью, – сказал Вильгельм. – Легко ли светскому человеку при его рассеянной жизни сохранить непосредственность чувства, необходимую художнику, чтобы он мог создать нечто совершенное? Этой непосредственности не должен быть чужд и тот, кто хочет быть таким участником произведения, какого желает и на какое рассчитывает художник. Поверьте, друзья, дарование – то же, что добродетель, – их надо любить ради них самих или вовсе махнуть на них рукой. И все же оба они могут заслужить признание и награду не иначе, как будучи взлелеяны скрытно, точно опасная тайна.
– А пока нас отыщет настоящий знаток, мы умрем с голоду! – крикнул кто-то из угла.
– Ну, ну, не сразу же, – возразил Вильгельм. – По моим наблюдениям, покуда живешь и двигаешься, пищу всегда себе найдешь, хоть и не в изобилии. Да и на что вам жаловаться! Разве нас не приютили и не накормили самым неожиданным образом, когда, казалось, дела наши совсем плохи? А сейчас, когда у нас ни в чем нет нужды, почему не подумаем мы поупражняться и хоть в малой степени продвинуться вперед? Мы занимаемся посторонними делами и, подобно школьникам, отмахиваемся от всего, что может нам напомнить заданный урок.
– В самом деле, – подхватила Филина, – это непростительно! Давайте выберем пьесу и тут же сыграем ее. Каждый должен стараться так, будто перед ним полна зала публики.
Толковали недолго, выбрали пьесу из тех, что тогда пользовались в Германии большим успехом, а ныне прочно забыты. Одни принялись насвистывать увертюру, другие поспешно восстанавливали в памяти свою роль, затем начали с великим усердием и проиграли всю пьесу до конца и справились сверх ожидания неплохо. Похлопали друг другу; редко случалось им держаться так хорошо.
Когда кончили, все испытали непривычное удовлетворение, частью от проведенного с пользой времени, частью оттого, что каждый справедливо был доволен собой. Вильгельм не поскупился на пространные похвалы, разговор шел веселый и радостный.
– Вы сами видите, – воскликнул наш друг, – как далеко бы мы продвинулись вперед, если бы продолжали упражнения в таком роде, а не ограничивались бы тем, чтобы зубрить, репетировать и лицедействовать чисто автоматически, по долгу ремесла. Куда похвальнее поступают музыканты, с каким увлечением, с каким усердием проводят они совместные упражнения. Как стараются согласно настроить свои инструменты, как тщательно держат такт, как тонко умеют усиливать и ослаблять звук. Когда один солирует, другому и в голову не придет выделить себя не в меру громким аккомпанементом. Каждый стремится следовать духу и мысли композитора и хорошо исполнить порученную ему, все равно большую или малую, партию. А нам разве не следовало бы так же тщательно и вдумчиво подходить к своему делу, раз мы служим искусству, которое несравненно деликатнее любой музыки, раз мы призваны тактично и вдохновенно изображать самые обыденные и самые редкостные проявления человеческой натуры? Чего противнее, нежели скомкать репетицию и рассчитывать, что спектакль вывезут настроение и удача? А лучшей нашей удачей и радостью мы должны почитать взаимную согласованность игры, дабы понравиться друг другу, а успех у публики ценить лишь в той мере, в какой он у пас уже обеспечен совокупными стараниями. Почему капельмейстер более спокоен за свой оркестр, нежели директор за свою труппу? Потому что там каждому стыдно за свой промах, оскорбительный для внешнего слуха; но как же редко видел я, чтобы актер со стыдом признал свои простительные и непростительные промахи, несносно оскорбляющие слух внутренний! Хотелось бы мне, чтобы сцена была не шире проволоки канатного плясуна, дабы без умения никто не рискнул на нее взобраться, меж тем как ныпе каждый считает себя способным гарцевать на ней.
Этот призыв был одобрительно принят актерами, ибо каждый был уверен, что речь идет никак не о нем, раз он только что показал себя не хуже других. Все дружно решили, что впредь, в дороге и на месте, если им не суждено расстаться, они неукоснительно, в том же духе, как начали, будут упражняться совместно. Однако отметили, что, поелику это дело благорасположения и доброй воли, никакому директору вмешиваться в него не следует. И, подумав, безоговорочно признали, что между порядочными людьми наилучшая форма правления – республиканская, при этом должность директора должна быть переходящей; он избирается всеми, а при нем состоит нечто вроде сената в миниатюре.
Все были так воодушевлены этой идеей, что желали тотчас приступить к ее осуществлению.
– Я не против того, чтобы вы проделали такой опыт в пути, – заявил Мелина, – согласен временно, вплоть до прибытия на место, отказаться от директорства. – Он рассчитывал на этом выгадать, возложив дорояшые расходы на маленькую республику или на временного директора. Затем началось оживленное обсуждение, как придать наилучшую форму новому строю.
– Раз это кочующее государство, – заметил Лаэрт, – мы, по крайней мере, избавлены от пограничных споров.
Не мешкая принялись за дело, и первым директором избрали Вильгельма. Затем был назначен сенат; женщины получили в нем меето и голос; стали выдвигаться законы, их отклоняли, их утверждали. За этой игрой время шло незаметно, а так как проводили его приятно, казалось, что потрачено оно с пользой и новая форма открывает новые горизонты отечественному театру.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Видя актеров в столь добром расположении духа, Вильгельм надеялся, что теперь можно потолковать с ними о поэтических достоинствах пьес.
– Актеру недостаточна поверхностная оценка пьесы, – начал он, когда они снова собрались на другой день, – недостаточно судить о ней по первому впечатлению и, не проверив себя, хвалить или хулить ее. Это позволительно зрителю, который хочет умиляться и развлекаться, но отнюдь не выносит свое суждение. Актер же обязан давать себе отчет в причинах своего одобрения или порицания, а как может он Это сделать, не умея проникнуться духом автора, постичь его намерения? Я сам на днях уличил себя в столь явно порочной склонности судить о пьесе по одной роли, о роли без связи со всей пьесой, что хочу привести в пример этот случай, если вы благоволите приклонить слух к моим словам.
Вы знаете непревзойденного Шекспирова «Гамлета» по чтению в замке, доставившему вам большое удовольствие. Мы задумали поставить эту пьесу, и я, не ведая, что творю, вознамерился сыграть принца; мне казалось, что я изучаю роль, стараясь затвердить наизусть самые яркие места, монологи и те явления, где более всего простора силе душевной, высоте ума и где смятенные чувства находят себе живое прочувствованное выражение.
Вот я и считал, что по-настоящему войду в дух роли, если, можно сказать, взвалю на собственные плечи весь груз тяжкой тоски и с этой ношей постараюсь последовать за своим прообразом по прихотливому лабиринту переменчивых настроений и странностей поведения. Так зубрил я, так репетировал свою роль и воображал, что постепенно сольюсь воедино с моим героем.
Однако чем дальше, тем труднее становилось мне видеть перед собой человека, а под конец я уже просто не мог обозреть его полностью. Тогда я проштудировал последовательно всю пьесу, но и тут многое не вмещалось в мое представление. То характеры, то выразительные средства вступали в противоречие между собой, и я чуть было не отчаялся найти тот тон, в каком мог бы сыграть свою роль целиком, со всеми ее отклонениями и нюансами. Долго и безуспешно плутал я по этим хитросплетениям, пока наконец у меня не мелькнула надежда приблизиться к своей цели совершенно особым путем.
Я прилежно искал каждый штрих, свидетельствующий о характере Гамлета в раннюю пору, до смерти отца; я подмечал, чем был бы этот незаурядный юноша независимо от трагического происшествия, независимо от дальнейших страшных событий, кем бы, не будь их, он стал.
Нежный и благородный отпрыск королевского рода взрастал под прямым воздействием царственного величия; понятие права и монаршего достоинства, чувство добра и чести развивались в нем вместе с сознанием своего высокого рождения. Он был государь, прирожденный государь и желал править лишь затем, чтобы добрый мог без препон творить добро. Будучи приятен наружностью, отзывчив сердцем, благонравен по натуре, он мог служить образцом для молодежи и стать отрадой мира.!
Лишенная особой страстности, любовь его к Офелии была тихим предчувствием сладостных вожделений, усердие в упражнении рыцарских качеств не было присуще ему лично, скорее, оно поощрялось и разжигалось похвалами, расточаемыми другим; будучи чист чувствами, он умел распознать людей прямодушных и ценил покой, какой вкушает бесхитростная душа в открытых ей объятиях друга. Он до известных пределов научился понимать и чтить добро и красоту в искусствах и науках; пошлость претила ему, и если в нежной его душе зарождалась ненависть, она не заходила дальше, чем нужно, чтобы презирать увертливых и лживых придворных и насмешливо играть ими. Держался он непринужденно, был прост в обхождении, не радовался праздности, но и не жаждал быть деятельным. Студенческую беспечность он, по виду, сохранил и при дворе. Веселость шла у него от настроения минуты, а не от сердца, товарищ он был хороший, покладистый, скромный, внимательный, без труда прощал и забывал обиды; но никак не мог быть близок с тем, кто преступал пределы справедливости, добра и честности.
Когда мы еще раз будем сообща читать пьесу, вы сами посудите, на верном ли я пути. Но я все же надеюсь подтвердить мое суждение цитатами.
Нарисованный им образ вызвал шумное одобрение; все считали, что теперь нетрудно будет объяснить и поведение Гамлета; всем нравился такой способ проникаться духом автора. Каждый намерен был самостоятельно изучить этим способом какую-нибудь пьесу и развить замысел автора.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Еще несколько дней пришлось актерам просидеть на месте, и сразу же для многих из них наметились не лишенные приятностей приключения, особливо пыталась соблазнить Лаэрта одна дама, жившая по соседству в своем поместье; однако он выказывал ей крайнюю холодность и даже неучтивость, за что терпел немало насмешек от Филины. Она воспользовалась случаем рассказать нашему другу незадачливую любовную историю, из-за которой бедный юноша ополчился на весь женский пол.
– Кто поставит ему в упрек, – говорила она, – что он возненавидел ту половину рода человеческого, которая столь злокозненно поступила с ним, дав ему испить всю чашу зла, какое только может грозить мужчинам от женщин. Судите сами: за одни сутки он успел быть влюбленным, женихом, супругом, рогоносцем, страстотерпцем и вдовцом! Не знаю, можно ли больше насолить человеку.
То ли посмеиваясь, то ли злясь, Лаэрт выбежал из комнаты, а Филина принялась в своей привычной манере рассказывать, как он, полемпадцатилетним юнцом, едва поступив в театральную труппу, встретил там четырнадцатилетнюю красотку, которая как раз собиралась уехать вместе со своим отцом, не поладившим с директором. Наповал влюбившись с первого взгляда, юноша всячески уговаривал отца не уезжать и в конце концов обещал жениться на девушке. После считанных приятных часов жениховства он обзенчался, провел счастливую брачную ночь, а наутро, пока он был на репетиции, жена, как положено по званию, сделала его рогоносцем: в переизбытке нежности возвратившись слишком рано домой, он, увы, застал на своем месте пожилого любовника, в безрассудной ярости накинулся на того с кулаками, бросил вызов и любовнику и отцу и отделался довольно легкой раной. Отец с дочкой уехали в ту же ночь, а он, увы, остался раненный вдвойне. Злосчастная судьба привела его к худшему изо всех фельдшеров в мире, и бедняга, увы, вышел из этой передряги с почерневшими зубами и гноящимися глазами. Он достоин всяческого сожаления, тем более что в божьем мире вряд ли найдется второй такой славный малый.
– Особливо обидно мне, что бедный дурачок вообще возненавидел женщин, а что за жизнь тому, кто ненавидит женщин? – присовокупила она.
Мелина прервал ее, сообщив, что все готово к отъезду и завтра поутру можно трогаться в дорогу. При этом он показал им план размещения в пути.
– Если добрый приятель посадит меня на колени, – заметила Филина, – так я рада буду ехать в тесноте и неудобстве; впрочем, мне все безразлично.
– Конечно, беда невелика, – подтвердил подошедший Лаэрт.
– Нет, это очень досадно! – возразил Вильгельм и поспешно вышел; за свои деньги он нанял еще один весьма удобный экипаж, о котором умолчал Мелина. Места были распределены по-новому, и все радовались, что можно ехать удобно, как вдруг пришла тревожная весть, будто на дороге, памеченной ими, появился вооруженный отряд, от которого ждать добра не приходится.!
Жителей местечка всполошили эти сведения, при всей их зыбкости и противоречивости. Судя по расположению войск, враг едва ли мог пробраться сюда, а друг вряд ли так замешкался, – но всякий старался изобразить опасность, ожидавшую наших актеров, как можно опаснее и склонить их к выбору другого пути.
Многих в труппе это обеспокоило и напугало, и когда, согласно новому республиканскому строю, для обсуждения столь чрезвычайного обстоятельства были созваны члены правительства в полном составе, они почти единогласно решили, во избежание беды, задержаться здесь или отвратить ее, избрав другой путь.
Только Вильгельм, не поддававшийся страху, считал постыдным из-за пустых слухов отказаться от тщательно продуманного плана. Он успокаивал товарищей убедительными доводами, внушая им мужество.
– Пока что это лишь слухи, – говорил он, – а сколько таких слухов порождает война! Люди сведущие считают такой случай неправдоподобным и даже невероятным. Неужто в столь важном деле мы будем руководствоваться несвязными россказнями? Маршрут, который указан нам его сиятельством и прописан в* нашей подорожной, считается наикратчайшим и весьма удобным. Он приведет нас в город, где вы встретите друзей и знакомых и можете рассчитывать на хороший прием. Окольный путь тоже доставит нас туда, но как же он будет труден и долог! Удастся ли нам одолеть его в столь позднюю осеннюю пору и сколько времени и денег потратим мы зря! – Многое еще говорил он и с такой выгодной стороны повернул дело, что у них постепенно страх убыл, а мужества прибыло. Столько толковал он им о дисциплине в регулярных войсках, такими ничтожными нарисовал мародеров и другой примазавшийся сброд, а самую опасность изобразил такой милой забавой, что все явно приободрились.
Лаэрт с первой минуты взял его сторопу, твердя, что не намерен отступать и уступать. Старый ворчун изрек несколько слов ободрения в своей лапидарной манере, Филина подняла на смех всех подряд, а после того, как мадам Мелина хоть и была на сносях, но осталась верна врожденной отваге и нашла предложение героическим, сам Мелина не стал противиться, тем паче что надеялся порядком сэкономить, избрав ближнюю дорогу, на которую заранее подрядил возниц, и все единодушно согласились на предложение Вильгельма.
Однако на всякий случай были приняты меры защиты, закуплены большие охотничьи ножи и на расшитых ремнях повешены через плечо. Вильгельм сверх того засунул за пояс пару карманных пистолетов; у Лаэрта вдобавок имелось хорошее ружье; и все в приподнятом расположении духа тронулись в путь.
На второй день возннцы, хорошо знакомые с местностью, заявили: они не прочь устроить послеобеденный привал на лесистой горной поляне, потому что до села далеко, а в ясные дни на эту поляну ездят охотно.
Погода стояла прекрасная, и все без заминки приняли предложение. Вильгельм быстрым шагом пошел вперед в горы, и каждый встречный немало дивился его странному виду. Резво и бодро поднимался он лесом, Лаэрт, посвистывая, следовал за ним, одни только женщины по-прежнему тащились в повозках. Миньона бежала рядом, гордясь охотничьим ножом, в котором актеры не могли ей отказать, когда принялись вооружаться. Шляпу она обвила жемчугом, единственным, что сохранил Вильгельм на память о Мариане. Белокурый Фридрих нес ружье Лаэрта. Самый миролюбивый вид был у арфиста. Длинное одеяние он стянул поясом, – так ему свободнее было идти. Он шел, опираясь на суковатую палку, инструмент его остался в одной из повозок.
Не без усилия достигнув вершины, путники тотчас же узнали указанное место по великолепным букам, окружавшим и осенявшим его. Обширная, слегка наклонная лесная поляна манила задержаться здесь; взятый в русло родник предлагал освежающую отраду, а по ту сторону ущелий и лесистых хребтов открывалась далекая, прекрасная, заманчивая панорама. Там, в ложбине, виднелись селения и мельницы, а на равнине – городки; другие, грядой встающие вдали горы делали панораму еще заманчивее, мягко ограждая горизонт.
Пришедшие первыми завладели местностью, расположились отдохнуть в тени, разожгли костер, резвились и распевали, поджидая остальных, а те собирались друг за другом и в один голос восторгались местоположением, прекрасной погодой и несказанно прекрасным кругозором.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Если меж четырех стен они провели вместе немало веселых часов, то, конечно, им было не в пример вольнее здесь, где небесный простор и красота местности способны были очистить любую душу. Все чувствовали себя ближе друг другу, все рады были бы до конца жизни пробыть в столь приветном краю. Они завидовали охотникам, угольщикам, дровосекам, которых ремесло держит в таких благодатных местах, но превыше всего восхваляли они привольное житье цыганского табора.
Они завидовали этому удивительному племени, которому блаженная праздность дает право наслаждаться прихотливыми прелестями природы, и радовались, что могут до некоторой степени уподобиться ему.
Тем временем женщины принялись варить картофель, развертывать и приготовлять взятые с собой припасы. Несколько горшков стояло на огне, а все общество сгруппировалось под деревьями и кустами. Необычная одежда и разнородное вооружение придавали актерам довольно странный вид. Лошадям задали корм в стороне, и, если бы спрятать экипажи, зрелище маленького стана было бы романтическим до полного обмана чувств.
Никогда еще Вильгельм не испытывал такого удовольствия. Он смело мог вообразить себя предводителем странствующих колонистов. В таком смысле беседовал он с каждым по отдельности, придавая как можно более поэтичности мимолетному миражу. Актеры заметно воспрянули духом, ели, пили, веселились, повторяя, что никогда еще не знавали лучших минут.
Избыток удовольствия подстрекнул энергию молодых людей. Вильгельм и Лаэрт взялись за рапиры и начали упражнения, на сей раз с театральными целями. Им хотелось изобразить поединок, который приводит Гамлета и его противника к трагическому концу. Вразрез театральному обыкновению, оба приятеля считали, что в столь важной сцене нельзя неуклюже колоть куда попало; им хотелось дать образец того, как можно во время представления показать зрелище, могущее порадовать даже знатоков фехтования. Их окружили кольцом, оба фехтовали с огнем и с оглядкой; от каждого выпада усиливался интерес зрителей.
Вдруг из ближнего куста раздался выстрел, вслед за ним второй, и все заметались в испуге. Вскоре показались вооруженные люди и ринулись к тому месту, где неподалеку от повозок с поклажей паслись лошади.
Женщины подняли крик, герои наши отбросили рапиры, схватясь за пистолеты, поспешили навстречу разбойникам и с громогласными угрозами потребовали отчета в их поведении.
После лаконического ответа в виде нескольких мушкетных выстрелов Вильгельм разрядил свой пистолет в курчавого молодчика, который забрался в повозку и разрезал веревки на поклаже. Меткий выстрел тотчас свалил его на землю, Лаэрт тоже не промахнулся, и ободренные приятели выхватили ножи, но тут часть шайки с ревом и бранью накинулась на них, дала по ним несколько выстрелов и в противовес их отваге обнажила сабли. Наши молодые герои держались храбро и призывали прочих своих товарищей к дружной защите. Но вскоре свет затмился в глазах Вильгельма, и сознание покинуло его. От выстрела, ранившего его в грудь и задевшего левую руку, и удара, рассекшего ему шляпу и голову до самого черепа, он упал, оглушенный, и лишь впоследствии, по рассказам, узнал о несчастливом финале нападения.
Раскрыв глаза, он обнаружил, что находится в самом необычайном положении. Первое, что увидел он сквозь туман, еще застилавший ему глаза, было склоненное над ним лицо Филины. Он чувствовал большую слабость, и когда сделал попытку приподняться, то оказалось, что лежал он на коленях у Филины, и сразу же вновь откинулся на них. Она сидела на траве, бережно прижав к себе голову простертого перед ней юноши и устроив ему в своих объятиях насколько возможно мягкое ложе. Миньона с растрепанными, залепленными кровью волосами стояла на коленях у него в ногах и, обхватив их, плакала навзрыд.
Увидев свое окровавленное платье, Вильгельм срывающимся голосом спросил, где он находится, что случилось с ним и с остальными. Филина попросила его лежать спокойно; все прочие, сказала она, в полной безопасности, никто не ранен, кроме него и Лаэрта. Больше она ничего не стала рассказывать, настаивая, чтобы он лежал смирно, потому что раны его в спешке плохо перевязаны. Он протянул руку Миньоне и спросил, почему у нее кудри в крови, сочтя, что она тоже ранена.
Пытаясь его успокоить, Филина объяснила, что добросердечная девочка, увпдя друга своего раненным и торопясь остановить кровь, без раздумья схватила собственные волосы, разметавшиеся вокруг головы, и стала затыкать ими раны, но вскоре принуждена была бросить тщетные старания. Потом его перевязали трутом и мхом, а Филина отдала для Этой цели свою косынку.
Вильгельм заметил, что Филина сидит, прислонясь к своему сундуку, который с виду был крепко заперт и неповрежден. Он спросил, посчастливилось ли и остальным спасти свое добро? Она пожала плечами и указала взглядом на поляну, где в беспорядке валялись сломанные ящнкн, разбитые сундуки, разрезанные баулы и куча мелкого скарба. Люди отсутствовали, и странная группа пребывала здесь в полном одиночестве.
Вильгельм мало-помалу узнал даже больше, чем ему хотелось: прочие мужчины, которые могли бы оказать хоть какое-то сопротивление, струсили и смирились, кто бежал, кто с ужасом созерцал происходящее. Возчики, те упорно бились за своих лошадей, но их одолели, связали, и все вмиг было дочиста разграблено и унесено. Как только страх за жнзнь миновал, запуганные путешественники, оплакивая свои убытки, стремглав бросились в соседнее селение, взяв с собой легко раненного Лаэрта и унося ничтожные крохи своего имущества. Арфист прислонил к дереву свой поврежденный инструмент и вместе с остальными поспешил в деревню, чтобы отыскать лекаря и по мере сил прийти на помощь своему оставшемуся лежать замертво благодетелю.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Тем временем трое наших пострадавших путников продолжали оставаться в том же небывалом положении, никто не торопился помочь им; наступил вечер, надвигалась ночь. Хладнокровие Филины сменилось беспокойством, Миньона металась взад-вперед, и нетерпение ее росло с каждой минутой. Но когда я; еланне их наконец исполнилось и откуда-то появились люди, – новый страх овладел ими. Они явственно слышали топот лошадей на той тропе, по которой взбирались сами, – им стало страшно, что другая компания непрошеных гостей задумала посетить лесную поляну, чтобы подобрать остатки.
Как же приятно были они поражены, когда, выехав из кустов верхом на белом коне, перед ними явилась дама в сопровождении пожилого господина и еще нескольких всадников; за ними следовали стремянные, лакеи, а также отряд гусар.
Вытаращив глаза при виде этого зрелища, Филина собралась было позвать, попросить прекрасную амазонку о помощи, но та сама уже обратила изумленный взор на странную группу, тотчас же повернула коня, подскакала ближе и остановилась. Торопливо осведомилась она о раненом, чья поза на коленях игривой самаритянки весьма озадачила ее.
– Это ваш муж? – спросила она у Филины.
– Нет, только добрый приятель, – отвечала та таким тоном, который покоробил Вильгельма.
Он не спускал глаз с нежных, величавых, ясных, участливых черт наездницы. Никогда, казалось ему, не видел он лица благороднее и приветливее. Широкий мужской плащ скрывал ее фигуру; по-видимому, она одолжила его у кого – то из своих спутников, дабы защитить себя от вечерней прохлады.
Всадники приблизились, некоторые спешились, дама последовала их примеру и с сердобольной участливостью расспросила о беде, постигшей путников, особливо же о ранах простертого на земле юноши. Затем поспешно повернулась и вместе с пожилым господином пошла навстречу экипажам, которые медленно поднимались на гору и остановились посреди лесной поляны.
После того как молодая дама задержалась у дверцы одной из карет и переговорила со вновь прибывшими, с подножки спустился приземистый мужчина, которого она подвела к нашему раненому герою. По ящичку в руках, по кожаной сумке с инструментами легко было распознать в нем хирурга. Повадками он был скорее грубоват, нежели обходителен, но рука его была легка и помощь весьма уместна. Произведя тщательное обследование, он признал, что раны не опасны, их можно перевязать на месте, а затем уже везти больного в ближнее селение.
Но молодая дама не могла успокоиться.
– Вы только поглядите, – сказала она после того, как несколько раз отходила от больного, возвращалась к нему и вновь привела с собой пожилого господина. – Только поглядите, как его изувечили! И ведь страдает-то он по нашей милости.
Вильгельм услышал эти слова, но не понял их. Она беспокойно ходила то туда, то снова сюда, как будто не могла оторваться от созерцания раненого и вместе с тем боялась погрешить против приличий, если бы осталась, когда его с великим трудом начали раздевать. Хирург только что разрезал левый рукав, как пожилой господин подошел к ней и внушительным тоном заговорил о необходимости продолжать путь. Вильгельм не сводил с нее глаз, очарованный созерцанием, и едва ли чувствовал, что с ним происходит.
Филина между тем встала, чтобы облобызать высокородной даме руку. Когда они стояли рядом, наш герой подумал, что никогда не видел столь разительной противоположности. Никогда еще Филина не являлась ему в таком неблагоприятном свете. Она не смела, так думал он, даже приблизиться к этому благородному созданию, не то что коснуться его.
Дама вполголоса расспрашивала Филину. Затем повернулась к пожилому господину, который по-прежнему стоял безучастным свидетелем, и попросила:
– Милый дядюшка, дозвольте мне быть щедрой за ваш счет. – При этом она скинула плащ с очевидным намерением отдать его тому, кто лежал на земле израненный и раздетый.
Вильгельм дотоле не отрывал глаз от ее целительных взоров, а теперь, когда с нее упал плащ, был поражен красотой ее стана. Она подошла ближе и бережно укрыла его плащом. В это мгновение, едва он раскрыл рот, чтобы пролепетать слова признательности, ее присутствие оказало такое сильное и странное действие на его уже потрясенные чувства, что ему вдруг почудилось, будто чело ее окружено лучами и весь ее облик постепенно заливает ослепительным светом. Хирург в этот миг причинил ему резкую боль, сделав попытку извлечь пулю, застрявшую в ране. Сознание его помутилось, и лик святой исчез из его глаз; он лишился чувств, а когда пришел в себя, всадников, и повозок, и красавицы со свитой как не бывало.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
После того как нашего друга перевязали и одели, хирург поспешил прочь, а тут как раз подоспел арфист и с ним несколько крестьян. Они быстро соорудили носилки, положили на них раненого и осторожно стали спускать его с горы под предводительством верхового егеря, которого оставили проезжие господа. Арфист молча, замкнувшись в себе, нес свой поврежденный инструмент, кто-то тащил сундук Филины, она плелась следом с узлом в руках. Миньона то бежала вперед, то в сторону, через лес и кустарник, с тоской поглядывая на своего страждущего покровителя.
А тот спокойно лежал на носилках, закутанный в теплый плащ. Казалось, электрические токи тепла от мягкой шерсти проникают в его тело; словом, он пребывал теперь в самом блаженном состоянии. Прекрасная владелица этой одежды произвела на него сильнейшее впечатление. Он все еще видел, как плащ спадает с ее плеч, видел перед собой ее благороднейший облик, окруженный сиянием, и душа его через леса и скалы стремилась вслед за исчезнувшей.
Только в сумерках процессия добралась до селения и до постоялого двора, где собрались остальные и в отчаянии оплакивали невозместимый урон. Единственная в доме тесная горница была битком набита людьми: одни лежали на соломе, другие успели занять скамьи, некоторые забились за печку, а мадам Мелина с трепетом ожидала разрешения от бремени в соседней каморке. Испуг ускорил срок родов, а от помощи хозяйки, молодой неопытной женщины, трудно было ждать проку.
Когда новоприбывшие потребовали, чтобы их впустили, поднялся дружный ропот. Все теперь утверждали, что лишь по настоянию Вильгельма и под его водительством избрали они этот опасный путь, где и настигла их беда. Вину за печальный исход всецело взвалили на него, не желали впускать его в дверь и требовали, чтобы он искал себе другое пристанище. Филину совсем смешали с грязью. Досталось и арфисту с Миньоной.
Недолго терпел эти пререкания егерь, которому прекрасная его госпожа строго наказала позаботиться о тех, кого бросили на произвол судьбы; с ругательствами и угрозами накинулся он на актеров, приказал им потесниться и очистить место для вновь пришедших. Все понемногу смирились. Егерь устроил Вильгельму место на столе, задвинув его в угол. Филина попросила поставить рядом ее сундук и уселась на него. Все стеснились, как могли, а егерь отправился поискать помещение поудобнее для супружеской четы.
Не успел он уйти, как недовольство снова подняло голос и упреки посыпались один за другим. Каждый описывал и преувеличивал свои убытки, все хором осуждали браваду, которая так дорого им обошлась, даже не скрывали злорадства по поводу ран нашего друга, поносили Филину и пытались вменить ей в преступление те способы, какими она спасла свой сундук. Из разного рода колких и язвительных насмешек вытекало, что во время грабежа и разгрома она домогалась расположения разбойничьего главаря и бог весть какими уловками и уступками склонила его не трогать ее сундука. Говорили, что она куда-то надолго пропадала. Она ничего не отвечала, только громыхала замками своего сундука, чтобы напомнить завистникам о его наличии и усугубить их отчаяние зрелищем своей удачи.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Хотя большая потеря крови ослабила Вильгельма, а явление милосердного ангела настроило на умиленный и кроткий лад, однако в конце концов его вывели из себя жестокие и несправедливые речи озлобленных актеров, вспыхивавшие все вновь и вновь, благо он не возражал ни словом. Наконец он почувствовал себя настолько окрепшим, чтобы привстать и высказать им, как гадко они поступают, оскорбляя своего друга и директора. С немалым усилием приподняв забинтованную голову и опершись о стену, он заявил им:
– Я понимаю вашу досаду на понесенный ущерб и готов простить вам, что вы оскорбляете меня, когда более пристало бы меня пожалеть; вы враждебно отталкиваете меня, когда я впервые мог бы ждать от вас помощи. За свои услуги и одолжения я до сей поры считал достаточной для себя наградой вашу признательность и ваше дружелюбие; не искушайте же мою душу, не побуждайте меня оглянуться и припомнить, сколько я для вас сделал; такой подсчет причинил бы мне лишь боль. Случай привел меня к вам, обстоятельства и затаенная склонность задержали у вас. Я был участником ваших трудов и ваших развлечений; малые мои познания были к вашим услугам. Если же сейчас вы наносите мне горчайшую обиду, обвиняя меня в стрясшейся с нами беде, значит, вы забыли, что первоначальное предложение избрать этот путь исходило от чужих людей, было обсуждено всеми вами и одобрено каждым наравне со мной. Пройди наше путешествие благополучно, каждый похвалялся бы, что удачно присоветовал предпочесть этот путь; с удовлетворением вспоминал бы, как мы совещались и как он кстати воспользовался правом голоса; ныне же вы возлагаете ответственность на меня одного, вы сваливаете на меня всю вину, которую я безропотно принял бы на себя, если бы не находил оправдания себе в чистой совести, а главное, если бы не мог сослаться на вас самих. Может быть, вы что-то против меня имеете, так скажите вразумительно, и я найду чем оправдаться; но коль скоро вам нечего предъявить мне достаточно веского, так молчите и не мучайте меня, я Очень нуждаюсь в покое.
Вместо ответа женщины вновь принялись хныкать и подробно подсчитывать свои убытки; Мелина совершенно не помнил себя, правда, и потерял он, по сравнению с прочими, много больше, чем мы могли предположить. Точно бесноватый, метался он по тесной комнате, бился головой о стену, бранился и сквернословил; когда же из соседней каморки вышла хозяйка и сообщила, что его жена разрешилась мертвым младенцем, он позволил себе недопустимо злобные выпады, а все остальные, вторя ему, выли, визжали, рычали, орали вразброд.
Всем сердцем сострадая их положению и досадуя на их низменные чувства, Вильгельм, невзирая на телесную слабость, ощутил прилив душевных сил.
– Как ни достойны вы сочувствия, я склонен презирать вас! – вырвалось у него. – Ни при каких несчастиях нельзя громоздить упреки на неповинного; ежели есть в этом неудачном шаге моя доля вины, так я и поплатился своей долей. Я лежу между вами израненный, и сколько бы ни потеряла труппа, я потерял больше всех. Все, что украдено по части гардероба, что сгинуло по части декораций, принадлежало мне, ибо вы, господин Мелина, еще не расплатились со мной, и я отныне полностью избавляю вас от всяких обязательств.
– Хорошо вам дарить то, чего никто больше не увидит! – закричал Мелина. – Ваши деньги лежали в сундуке у моей жены, и сами вы виноваты, что они пропали! – Он вновь принялся бегать, браниться и бушевать. Каждый припоминал нарядное платье из графского гардероба и пряжки, часы, табакерки, шляпы, которые Мелина так выгодно сторговал у камердинера. В памяти каждого вставали собственные, хоть куда более скромные, ценности, и все завистливо глядели на сундук Филины, недвусмысленно намекая Вильгельму, что он не прогадал, объединившись с ловкой красоткой, и через ее удачу сохранил свое имущество.
– Неужто вы полагаете, – наконец вырвалось у него, – что я оставлю себе какую-то собственность, покуда вы бедствуете; и в первый ли раз я честно разделяю с вами нужду? Отоприте сундук, и все, что есть в нем моего, я отдам на общую пользу.
– Это мой сундук, и я отопру его не раньше, чем пожелаю, – заявила Филина. – За какое-то там ваше тряпье, сбереженное мною, мало что выручишь даже у самого честногб еврея. А вы подумайте о себе, о том, во что станет ваше лечение и что ждет вас в чужом краю.
– Не вздумайте ничего припрятать из принадлежащего мне, Филина, – возразил Вильгельм, – даже это малое поможет нам на первых порах выйти из затруднения. А кроме того, человек обладает еще многим, чем он способен облегчить участь друзьям и чего не пересчитаешь на звонкую монету. Все, что есть во мне ценного, будет отдано этим горемыкам, которые, опомнившись, конечно, пожалеют о теперешнем своем поведении. Да, я чувствую, как вы обездолены, и всем, чем могу, постараюсь помочь вам; подарите мне вновь свое доверие, успокоитесь хоть на миг, возьмите то, что я предлагаю! Кто от имени всех согласен принять мое ручательство?
На этом он протянул руку и промолвил:
– Обещаю расстаться с вами, покинуть вас не ранее, чем каждый вдвое и втрикрат возместит свой урон, не ранее, чем позабудется нынешнее ваше положение, кто бы ни был ему виною, и сменится более счастливым.
Он все еще протягивал руку, но никто не брал ее.
– Обещаю еще раз! – выкрикнул он и упал на подушки.
Все молчали, все были пристыжены, но не утешены, а Филина, сидя на сундуке, щелкала орехи, которые нашла у себя в кармане.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Вернулся егерь в сопровождении нескольких людей и распорядился перенести раненого. Он уговорил местного священника принять у себя супружескую чету; сундук Филины унесли, и она с невозмутимым достоинством отправилась за ним* Миньона побежала вперед, и как только больной прибыл в дом священника, ему предоставили широкое супружеское ложе, которое уже с давних пор служило ложем для посетителей и почетных гостей.
Только здесь обнаружилось, что рана открылась и сильно кровоточила. Пришлось наново перевязать ее. У больного начался жар, Филина истово ходила за ним, а когда над ней брала верх усталость, ее сменял арфист; с твердым намерением бодрствовать, Миньона уснула в углу.
Утром, когда Вильгельм несколько приободрился, он узнал от егеря, что господа, пришедшие им на помощь накануне, недавно покинули свое поместье, дабы избегнуть военных передряг и вплоть до замирения побыть в более спокойной местности. Он назвал имя пожилого господина и его племянницы, объяснил, куда они сперва направляются, сообщил Вильгельму, как настойчиво барышня наказывала ему позаботиться о покинутых.
Вошедший хирург прервал поток благодарственных слов, который Вильгельм излил на егеря, дал обстоятельное опп – сатптс pan, уверил, что они легко заживут, ежели пациент будет вести себя спокойно и наберется терпения.
После того как ускакал егерь, Филина рассказала, что он оставил ей кошелек с двадцатью луидорами, священника отблагодарил за квартиру подарком и вручил деньги для платы хирургу за лечение. Она безоговорочно считается женой Вильгельма, раз и навсегда отрекомендована при нем как таковая и не допустит, чтобы он искал себе для ухода кого – либо иного.
– Филина, – начал Вильгельм, – я и так многим обязан вам в постигшей нас беде и не желал бы увеличивать свой перед вами долг. Мне неспокойно, доколе вы ухаживаете за мной, – ибо я не могу придумать, чем отплатить вам за труды. Отдайте мне вещи, которые вы сберегли для меня в сундуке, примкните к остальным участникам труппы, подыщите себе другое жилище и примите мою благодарность, а также золотые часы как скромное выражение признательности; только не оставайтесь со мной; ваше присутствие тревожит меня более, чем вы думаете.
Когда он кончил, она расхохоталась ему в лицо.
– Дурак ты и никак не поумнеешь, – заявила она. – Мне виднее, что для тебя хорошо; я останусь здесь и ни с места не сдвинусь. Я никогда не ждала благодарности от мужчин, не жду и твоей, а коли я люблю тебя, что тебе до того?[33]
Она осталась и вскорости успела снискать расположение священника и его семейства, потому что неизменно бывала весела, каждого одаривала, каждому поддакивала и при этом всегда добивалась своего. Вильгельм чувствовал себя сносно. Хирург, человек, лишенный образования, но не смекалки, положился на природу, отчего пациент не замедлил встать на путь выздоровления. Страстно мечтал он полностью поправиться, дабы деятельно взяться за осуществление своих планов и мечтаний.
Непрестанно возвращался оп мыслями к тому случаю, который оставил неугасимый след в его душе. Ему виделось, как прекрасная амазонка появилась из кустарника, как приблизилась к нему, сошла с коня и хлопотала вокруг него. Ему виделось, как с плеч ее спало широкое одеяние; как заволокло сиянием ее чело и ее стаи. Все его юношеские грезы слились с этим видением. Ему казалось, что наконец-то оп собственными глазами узрел благородную, отважную духом Клоринду;[34] вновь вспомнился ему больной царский сын, к ло- jkу которого тихо и скромно приближается прекрасная, участливая принцесса.
«Кто знает, – порою втайне вопрошал он себя, – что, если в юности, точно во сне, картины грядущих судеб встают перед нами и как некое прозрение становятся видимы нашему неискушенному взгляду? Что, если семена того, что нас; кдет, уже посеяны рукой судьбы, и неужто дано нам заранее вкусить от тех плодов, которые мы надеемся со временем сорвать?»
Лежа на одре болезни, он имел время тысячи раз воскрешать ту сцену. Тысячи раз оживлял он в памяти звук того сладостного голоса, и как же завидовал он Филине, облобызавшей ту сострадательную руку! Иногда все случившееся представлялось ему сном, он счел бы даже, что это была сказка, если бы не плащ, который подтверждал реальность видения.
Он тщательно оберегал это одеяние и вместе с тем страстно желал облачиться в него. Едва успев встать, он накинул плащ на себя и весь день боялся запачкать его или попортить еще как-нибудь.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Лаэрт навестил приятеля. При жаркой стычке на постоялом дворе он не присутствовал, так как сам лежал в чердачной каморке. В своих убытках он вполне утешился, успокоив себя обычной своей присказкой: «Невелика беда!» Он рассказал много занимательного о поведении актеров; и очень порицал мадам Мелина; она якобы оплакивает потерю дочери только потому, что лишилась удовольствия окрестить девочку на древнегерманский лад Мехтильдой. Что касается ее мужа, то теперь обнаружилось, что при нем было много денег, он и раньше пичуть не нуждался в ссуде, которую выклянчил у Вильгельма. А ныне Мелина намерен уехать с ближайшей почтовой каретой, потребовав от Вильгельма рекомендательное письмо к его приятелю Зерло – директору театра, в труппе которого рассчитывает устроиться ввиду крушения собственного предприятия.
Миньона в первые дни совсем присмирела, а когда стали допытываться причины, созналась наконец, что у нее вывихнута правая рука.
– Пеняй на свое удальство, – заявила Филина и рассказала, как во время стычки девочка достала охотничий пож и, видя своего друга в опасности, храбро кинулась разить грабителей. В конце концов ее схватили за руку и отшвырнули в сторону. Ее побранили, почему она раньше не призналась в своем увечье, правда, видно было, что она робеет перед хирургом, который все время принимал ее за мальчика. Увечье стали выправлять, и руку ей пришлось носить на перевязи. Этим она и вовсе огорчилась, потому что главные заботы и уход за Вильгельмом принуждена была уступить Филине, а прельстительная грешница рада была усугубить свое рвение и внимание.
Проснувшись однажды утром, Вильгельм обнаружил, что находится с ней в предосудительно близком соседстве. Во время беспокойного сна он скатился к заднему краю обширного ложа. По-видимому, она уснула, сидя на кровати и читая; книга выпала у нее из рук, голова откинулась назад и очутилась у самой груди Вильгельма, по которой волнами рассыпались распущенные белокурые волосы. Беспорядок сна более подчеркивал ее прелести, чем любые искусные прикрасы; мирная детская улыбка осеняла ее лицо. Он долго смотрел на нее и как будто хулил себя за то, что испытывал удовольствие, любуясь ею, и трудно сказать – благословлял ли он или хулил свое состояние, которое предписывало ему умеренность и покой. Так долго и пристально смотрел он на нее, что она зашевелилась. Он потихоньку закрыл глаза, но не мог устоять перед соблазном подглядывать за ней искоса, пока она приводила себя в порядок и пошла справиться насчет завтрака.
Один за другим являлись актеры к Вильгельму, более или менее неучтиво и нагло требуя рекомендательных писем и денег на дорогу и получая их, несмотря на возмущение Филины. Тщетно убеждала она своего друга, что егерь оставил всем собратьям тоже немалый куш, и они попросту водят его за нос. Кончилось это бурной ссорой, и Вильгельм окончательно потребовал, чтобы она, в свой черед, примкнула ко всей труппе и попытала счастья у Зерло.
Лишь на считанные мгновения изменила ей невозмутимость; быстро совладав с собой, она воскликнула:;
– Будь при мне мой блондинчик, я бы никого из вас знать не желала. – Она подразумевала Фридриха, который исчез на лесной поляне и больше не показывался.
Наутро Миньона явилась к ложу больного с известием, что Филина ночью уехала; в соседней комнате она аккуратнейшим образом сложила все принадлежащие ему вещи. Ее отсутствие было для него чувствительно; в ее лице он потерял преданную сиделку и веселую собеседницу; он отвык оставаться один. Впрочем, Миньона быстро восполнила пробел.
С тех пор как ветреная красотка окружила раненого дружеским попечением, девочка мало-помалу отстранилась и молчаливо замкнулась в себе; теперь же, получив свободу действий, она со всей заботой и любовью выступила на передний план, была старательна, чтобы угодить ему, и весела, чтобы его развлечь.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Стремительными шагами приближался он к выздоровлению и надеялся через несколько дней тронуться в дорогу. Ему наскучило без смысла слоняться по жизни, впредь лишь целеустремленные шаги должны определять его путь. Прежде всего решил он отыскать своих благодетелей, дабы выразить им признательность; а затем поспешить к приятелю своему, директору театра, и обеспечить приличное устройство злосчастной труппы. Одновременно он думал навестить тех торговых партнеров, чьи адреса были ему даны, и выполнить возложенные на него поручения. Он лелеял надежду, что удача не покинет его и предоставит ему возможность удачной сделкой возместить недостачу в собственной казне.
Жажда вновь увидеть свою спасительницу росла в нем день ото дня. Для составления маршрута он обратился за советом к священнику, превосходно осведомленному в географии и статистике и владевшему порядочным собранием книг и карт. Дружно искали они место, где благородная фамилия намерена была обосноваться на время войны, искали сведений о ней самой; однако место не значилось ни в одной географии и ни на одной карте, а в генеалогических справочниках не упоминалась такая фамилия.
Вильгельм встревожился, и когда он поведал вслух свое беспокойство, арфист высказал подозрение, что егерь, неизвестно по какой причине, назвал фальшивое имя.
Вильгельм, уже чувствовавший себя близ своей красавицы, понадеялся получить о ней какие-то сведения, послав на розыски арфиста, но обманулся и в этих надеждах. Сколько ни справлялся старик, он не напал ни на какой след. Как раз в эти дни в здешних краях происходили оживленные перемещения и непредвиденные перегруппировки войск; никто не обратил особого внимания на путешественников, так что посланцу пришлось воротиться, дабы не быть принятым за еврейского шпиона, и предстать перед своим господином и другом без масличной ветви.[35] Он дал точнейший отчет в том, как пытался выполнить поручение, стараясь снять с себя малейший упрек в нерадивости. Всеми способами пытался он смягчить огорчение Вильгельма, припоминая каждое слово, услышанное от егеря, и выдвигал разные догадки, среди которых мелькнуло наконец нечто, давшее Вильгельму нить к загадочным словам исчезнувшей красавицы.
Дело в том, что разбойничья шайка выслеживала вовсе не бродячую труппу, а тех важных господ, у которых вполне справедливо ожидала найти много денег и драгоценностей в о пути следования которых, должно быть, имела подробные сведения. Никто толком не знал, кому приписать нападение – отряду ли наемников или мародерам и разбойникам. Короче говоря, простые и бедные, на счастье знатных и богатых, опередили их караван и претерпели участь, что была уготована тем. К эгому и относились слова молодой дамы, хорошо запомнившиеся Вильгельму. Если он мог лишь радоваться и ликовать, что осмотрительный добрый гений назначил ему быть жертвой во спасение совершеннейшей из смертных, то его доводило до отчаяния сознание, что вновь обрести и узреть ее, по крайней мере сейчас, нет ни малейшей надежды.
Эти противоречивые движения души усугублялись оттого, что он усматривал сходство между графиней и прекрасной незнакомкой. Они были похожи между собой, как две сестры, из коих ни одну не признаешь старшей или младшей, ибо их можно уподобить двум близнецам.
Воспоминание о пленительной графине было ему невыразимо сладостно. Он чересчур охотно воскрешал в памяти ее образ. Но теперь его заслонял облик горделивой амазонки – на смену одному видению являлось другое, и оба равно ускользали от него.
Как же после этого поразило его сходство их почерков! У него в бюваре хранилась прелестная песенка, записанная рукой графини, а в плаще он нашел записку, где с нежной заботливостью осведомлялись о самочувствии дядюшки.
Вильгельм не сомневался, что автор письмеца – его спасительница, что дорогой оно послано из одной комнаты гостиницы в другую, а дядюшка сунул его в карман. Он стал сверять почерки, и если буквы, изящно выведенные графиней, раньше очень ему нравились, то теперь в сходных, но более размашистых начертаниях незнакомки он видел неизъясиимо гармоничную плавность. При всем ничтожном содержании записки самый почерк, как ранее присутствие красавицы амазонки, поднимал его дух.
Мечтательное томление овладело им, и, словно вторя состоянию его души, именно в это время Миньона и арфист импровизированным дуэтом прочувственно запели песню:
Кто знал тоску, поймет
Мои страданья!
Гляжу на небосвод,
И душу ранит.
В той стороне живет,
Кто всех желанней:
Ушел за поворот
По той поляне.
Шалею от невзгод,
Глаза туманит…
Кто знал тоску, поймет
Мои страданья.[36]
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Тихий зов милого сердцу ангела-хранителя, вместо того чтобы вывести нашего друга па твердую стезю, лишь питал и умножал прежнюю его тревогу, затаенный огонь разливался по жилам; светлые и смутные образы перемежались в его душе, возбуждая неутолимую страсть. Он мечтал то о коне, то о крыльях, не мыслил себе оставаться здесь и не мог бы определить, куда, собственно, стремится.
Нити его судьбы так удивительно сплелись; он жаждал распутать или разрезать этот непонятный узел. Часто, услышав топот копыт или громыхание колес, он спешил к окну в чаянии увидеть, не приехал ли кто навестить его и не привез ли, пускай хоть случаем, весть, уверенность, радость. Он тешил себя сказками, будто в здешние края пожаловал друг его Вернер с неожиданным известием о возможном появлении Марнаны. Его волновал звук каждого почтового рожка. Должен же был Мелина сообщить о своем устройстве, а глав* ное, должен был вернуться егерь с приглашением обожаемой красавицы.
1 Перевод Б. Пастернака.
К несчастью, ничего такого не происходило, и вновь он оставался наедине с собой; и когда он вновь перебирал в уме прошедшее, чем долее он обсуждал и всесторонне освещал одно обстоятельство, тем противнее и несноснее становилось оно. Это было его незадачливое верховенство, о котором он не мог вспомнить без горечи. Хотя он сразу же вечером того злосчастного дня обелил себя перед труппой, но сам не находил себе оправдания. Наоборот, в минуты уныния он приписывал себе всю вину целиком.
Себялюбие придает значительности не только нашим добродетелям, но и нашим порокам. Он пробудил доверие к себе, он управлял волей других и, руководимый неопытностью и смелостью, пошел впереди всех, но вот они столкнулись с угрозой не по силам. Громогласные и молчаливые укоры неотступно преследовали его, а после того, как он обещал потерпевшей от чувствительных утрат труппе не покидать ее, доколе с лихвой не возместит ей понесенные убытки, ему приходилось корить себя за новое удальство, за то, что он дерзнул взвалить на свои плечи беду, свалившуюся на всех. Случалось, он упрекал себя в том, что, уступив накалу страстей и требованию минуты, дал такое обещание; а случалось, он чувствовал, что протянутая им от чистого сердца рука, которую никто не удостоил взять, была лишь мелкой формальностью по сравнению с клятвой, в которую он вложил душу. Он обдумывал способы оказать актерам помощь, принести пользу и находил веские причины ускорить поездку к Зерло. Итак, он сложил свои пожитки и, не дожидаясь полного выздоровления, не слушаясь советов ни священника, ни хирурга, в странной компании Миньоны и старика поторопился бежать от бездействия, в котором его снова и слишком долго томила судьба.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Зерло встретил его с распростертыми объятиями, восклицая:
– Вас ли я вижу? Не ошибаюсь ли? Нет, вы мало или совсем не изменились. А ваша любовь к благороднейшему из искусств по-прежнему жива и сильна? Я так рад вашему приезду, что даже забыл о недоверии, которое пробудили во мне последние ваши письма.
Вильгельм в недоумении попросил объясниться подробнее.
– Вы поступили со мной не так, как положено старому другу, – отвечал Зерло – вы обратились ко мне, точно к важной персоне, которой можно без зазрения совести навязать никуда не годных людей. Участь наша зависит от мнения публики, а навряд ли ваш господин Мелина и его присные встретят у нас хороший прием.
Вильгельм попытался было вступиться за них, но Зерло перебил его, дав такую беспощадную аттестацию, что друг наш только обрадовался, когда разговор был прерван вошедшей в комнату женщиной, которую друг отрекомендовал ему как свою сестру Аврелию. Она приняла его самым дружелюбным образом, а беседа ее оказалась столь приятной, что он даже не приметил явственную печать скорби, придававшую особую значительность ее умному лицу.
Впервые за долгое время Вильгельм вновь почувствовал себя в своей стихии. Находя себе обычно в разговоре разве что снисходительных слушателей, теперь он был счастлив беседе с художниками и знатоками, которые не только вполне его понимали, но и давали ему назидательные ответы. С какой быстротой произвели они обзор новейших пьес! Как точно судили о них! Как умели взвесить и оценить суждение публики! С какой быстротой подхватывали мысль друг друга!
При сугубом пристрастии Вильгельма к Шекспиру разговор, естественно, перешел на этого писателя. Высказав живейшую надежду, что превосходные шекспировские пьесы составят эпоху в Германии, наш друг не замедлил заговорить о своем любимом «Гамлете», столь сильно занимавшем его воображение.
Зерло стал уверять, что, явись такая возможность, он давно поставил бы эту пьесу и сам охотно сыграл бы роль Полония. И с улыбкой присовокупил:
– В Офелиях недостатка не будет, лишь бы нам раздобыть самого принца.
Вильгельм не заметил, что Аврелии не понравилась шутка брата, и по своей привычке пустился в пространные поучения, как, он считает, надо играть Гамлета. Он подробно изложил им те свои выводы, о которых мы говорили выше, и всячески отстаивал свои взгляды, сколько бы сомнений ни выдвигал Зерло против его гипотезы.
– Ну, хорошо, – сказал тот под конец, – допустим, мы во всем согласились с вами; что, по-вашему, отсюда вытекает?
– Многое, всё! – заявил Вильгельм. – Представьте себе принца, каким я изобразил его. У него внезапно умирает отец. Честолюбие и властолюбие – страсти, ему не присущие; он мирился с тем, что он – сын короля; но лишь теперь вынужден он вглядеться в расстояние, отделяющее государя от подданного. Право на корону не было наследственным, и все же, проживи отец дольше, притязания его единственного сына стали бы прочнее и надежды на корону несомненнее. Теперь же, по воле дяди, невзирая па мнимые посулы, он сидит, что отстранен от власти, быть может, навсегда; он чувствует, что обездолен и благами и богатствами и отчужден от того, что с малых лет мог считать своей собственностью. Это дает первый толчок к безотрадному направлению его мыслей. Он чувствует, что значит не больше, а то даже и меньше любого дворянина; он выставляет себя слугой каждого, он не учтив и не снисходителен, нет, он унижен, он поневоле смотрит на людей не сверху вниз, а снизу вверх.
Прежнее его состояние представляется ему исчезнувшим сном. Напрасно дядя пытается его ободрить, изобразить его положение в ином свете; чувство своего ничтожества ни на миг не покидает его.
Второй удар, нанесенный ему, который поразил его глубже, сокрушил сильнее, было замужество матери. После кончины отца у него, преданного и нежного сына, оставалась мать; он думал вместе с вдовствующей королевой-матерью чтить героический образ великого усопшего; но вот он потерял и мать, и такая утрата хуже, чем смерть. Исчезло положительное представление благонравного дитяти о своих родителях; у мертвого тщетно искать помощи, а у живой – опоры. Она – женщина, и общее для ее пола имя – вероломство – относится и к ней.[37]
Лишь теперь он сокрушен по-настоящему, лишь теперь по-настоящему осиротел, и никакое счастье в мире не заменит ему того, что он потерял. Он не рожден печальным и задумчивым, а потому печаль и раздумье для него – тяжелое бремя. Таким он появляется перед нами. Мне кажется, я ничего не примыслил, не преувеличил ни одной черты.
Взглянув на сестру, Зерло спросил:
– Скажешь, я неверно обрисовал тебе нашего друга? Начало положено неплохо, а дальше он еще и не то нам порасскажет и в чем только нас не уговорит.
Вильгельм клялся и божился, что хочет не уговорить, а убедить, и попросил еще минуту терпения.
– Постарайтесь поживее вообразить себе этого юношу, этого королевского сына, – воскликнул он, – вдумайтесь в его положение, а затем посмотрите на него в тот миг, когда он узнает о появлении отцовского призрака; будьте с ним в ту страшную ночь, когда высокородный дух сам является ему. Невообразимый ужас охватывает его. Он обращает свою речь к удивительному видению и, повинуясь его знаку, следует за ним, слышит его слова – в ушах звучит страшное обвинение против дяди, призыв к мести и настойчивая многократная просьба: «Помни обо мне!»
А после исчезновения призрака кого мы видим перед собой? Пышущего местью юного героя? Прирожденного государя, для которого счастье, что он призван покарать узурпатора? Нет! Оставшись один, потрясенный и удрученный, он обрушивает свой гнев на подлецов с низкой ухмылкой, клянется не забывать усопшего и заключает глубокомысленным вздохом:
«Разлажен жизни ход, и в этот ад
Закинут я, чтоб все пошло на лад!»[38]
Эти слова, на мой взгляд, дают ключ ко всему поведению Гамлета, и мне ясно, что хотел показать Шекспир: великое деяние, тяготеющее над душой, которой такое деяние не по силам. Вот, по моему разумению, идея, проходящая через всю пьесу. Здесь дуб посажен в драгоценный сосуд, которому назначено было лелеять в своем лоне только нежные цветы; корни растут и разрушают сосуд.
Прекрасное, чистое, благородное, высоконравственное создание, лишенное силы чувств, без коей не бывает героев, гибнет под бременем, которое ни нести, ни сбросить ему не дано; всякий долг для него свят, а этот тяжел не в меру. От пего требуют невозможного, не такого, что невозможно вообще, а только лишь для него. Как ни извивается, ни мечется он, идет вперед и отступает в испуге, выслушивает напоминания и постоянно вспоминает сам, под конец почти теряет из виду поставленную цель, но уже никогда больше не обретает радости.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В комнату вошли какие-то люди и прервали разговор. Это были музыканты, которые раз в неделю собирались обычно для домашнего концерта у Зерло. Он очень любил музыку и утверждал, что, не любя ее, актер никогда по-настоящему не постигнет и не почувствует своего собственного искусства. Подобно тому как легче и грациознее двигаешься по сцене, когда позами и жестами управляет, когда их направляет мелодия, так и актеру, исполняющему прозаическую роль, нужно мысленно так ее скомпоновать, чтобы не бубнить слова монотонно на собственный привычный лад, а разнообразить свою речь, должным образом соблюдая такт и размер.
Аврелия была явно безучастна ко всему происходящему, под конец даже увела нашего друга в боковую комнату, а там, подойдя к окну и глядя на усеянное звездами небо, промолвила:
– Вы многого не досказали нам о Гамлете, но я не стану вас торопить, пускай брат тоже послушает то, что осталось вам договорить, только мне хочется узнать, что вы думаете об Офелии.
– Долго о ней говорить не приходится, – ответил Вильгельм, – настолько четко обрисован ее характер всего несколькими мастерскими штрихами. Все существо ее преисполнено зрелой и сладостной чувственности. Влечение к принцу, на супружество с которым она вправе претендовать, так непосредственно бьет из родника, чистое, мягкое сердце так беззаветно отдается своему желанию, что отец и брат, боясь за нее, оба остерегают ее напрямик, не стесняясь словами. Благопристойность, как легкий флер, прикрывающий ее грудь, не может утаить трепет ее сердца, он даже предательски выдает этот тихий трепет. Воображение ее воспламенено, молчаливая скромность дышит любовной жаждой, и едва покладистая богиня – случайность – потрясет деревцо, спелый плод не замедлит упасть.
– И вот, – подхватила Аврелия, – когда она видит, что ее оставили, отвергли, отринули, когда в душе ее безумца – возлюбленного вершины оборачиваются безднами и он взамен сладостного кубка любви протягивает ей горькую чашу страданий…
– Сердце ее разрывается, – заключил Вильгельм, – все опоры ее бытия рушатся, ураганом налетает смерть отца, и прекрасное здание превращается в руины.
Вильгельм не заметил, сколько выражения Аврелия вложила в последние свои слова. Поглощенный лишь творением искусства, его совершенством и последовательностью мысли, он не подозревал, что Аврелия воспринимала его совсем иначе, что своя глубокая боль оживала в ней, пробужденная этими трагическими тенями.
Голова ее еще опиралась на руки, а полные слез глаза были обращены к небу. Наконец, не в силах сдержать тайную боль, она схватила обе руки друга, застывшего от изумления, и вскричала:
– Простите, простите моему стесненному сердцу! В труппе я скована, связана по рукам и по ногам; от моего безжалостного брата я должна таиться; ваше появление развязало все путы. Друг мой, – продолжала она, – мы только – только познакомились, и я уже доверяюсь вам. – С трудом выговаривая эти слова, она поникла к нему на плечо. – Не думайте обо мне дурно, оттого что я так скоро открылась вам и вы увидели меня такой малодушной. Будьте и останьтесь моим другом, я это заслужила.
Он от всего сердца старался ее утешить. Тщетно, – слезы лились ручьем, мешая ей говорить.
В эту минуту совсем непрошеным явился Зерло, ведя за руку совсем не жданную Филину.
– Вот и ваш друг, – обратился он к ней, – он почтет за радость приветствовать вас.
– Как? Вы тоже здесь? – с изумлением вскричал Вильгельм.
Скромно и степенно приблизилась она к нему, поздоровалась, с похвалой отозвалась о доброте Зерло, который без всяких заслуг с ее стороны, в одной лишь надежде, что она подучится, принял ее в свою образцовую труппу. С Вильгельмом она при этом держалась приветливо, но соблюдая почтительную дистанцию.
Однако это притворство длилось, лишь пока они не остались вдвоем. Как только Аврелия удалилась, не желая показывать свои слезы, а Зерло куда-то позвали, Филина поспешила к дверям – убедиться, что они в самом деле ушли, затем, как безумная, запрыгала по комнате, села на пол и, хохоча, задыхаясь от смеха, тут же вскочила, стала ластиться к нашему другу и непомерно хвалить себя за то, что она ухитрилась забежать вперед, нащупать почву и угнездиться здесь.
– Жизнь тут сумбурная, прямо по мне, – сообщила она. – У Аврелии была несчастливая связь с одним дворянином, по всей видимости, преинтересным мужчиной, с которым я не прочь бы встретиться. Сдается мне, он оставил о себе память. По дому бегает мальчонка годиков трех, не ребенок, а солнышко, видно, отец у него был красавчик. Вообще-то я детей терпеть не могу, но на этого мальчугана смотреть удовольствие. Я все сосчитала. Смерть мужа, повое знакомство, возраст мальчика, все сходится до капельки.
Но возлюбленный ушел от нее, не видится с ней уже около года. Она вне себя, она просто безумна. Вот дура! У брата в труппе есть танцовщица, с которой он разводит амуры, актерка, с которой у него интрижка, а в городе еще несколько женщин, за которыми он волочится, теперь я у пего на очереди. Вот дурак! Об остальной компании ты узнаешь завтра. А теперь одно словечко о небезызвестной тебе Филине: эта архидура влюблена в тебя.
Она божилась, что говорит правду и что это всего забавнее. Она настоятельно просила Вильгельма влюбиться в Аврелию – вот когда начнется настоящая потеха.
– Она гонится за своим изменщиком, ты за ней, я за тобой, а братец – за мной. Если тут веселья не хватит на целых полгода, пускай я умру на первой же главе этого путаного и перепутанного романа. – Она заклинала его не портить ей коммерции и оказывать все то уважение, какое она заслужит своим поведением в обществе.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
На другое утро Вильгельм задумал навестить мадам Мелина; он не застал се дома, спросил о прочих членах странствующей труппы и узнал, что Филина пригласила их на завтрак. Из любопытства он отправился к ней и нашел всех довольными и утешенными. Смышленая девица собрала их, попотчевала шоколадом и дала понять, что не все надежды потеряны; пользуясь своим влиянием, она рассчитывает доказать директору, как для него выгодно принять к себе в труппу столь опытных людей. Ее слушали очень внимательно, попивали чашку за чашкой, решали, что она совсем нэ такая уж плохая, и давали себе зарок говорить о пей одно хорошее.
– Неужто вы надеетесь, что Зерло еще надумает взять к себе наших товарищей? – спросил Вильгельм, оставшись наедине с Филиной.
– Вовсе нет, – возразила Филина, – да я этого и не желаю; по мне, чем скорее они уберутся, тем лучше! Одного Лаэрта мне хотелось бы удержать; от всех прочих мы постепенно отделаемся.
Вслед за этим она высказала другу уверенность, что он не будет дольше зарывать свой талант в землю, а под руководством такого директора, как Зерло, начнет играть на театре. Она не могла нахвалиться порядком, вкусом и всем духом, царящим здесь; она так льстила нашему другу, так лестно говорила о его таланте, что сердцем и воображением он потянулся к этой мысли, а рассудком и разумом отталкивался от нее. Он утаил и от себя и от Филины свое влечение и провел неспокойный день, так и не собравшись посетить местных коммерсантов и получить письма, которые, возможно, лежат для него. Он отлично понимал, сколько за это время переволновались его близкие, и все же боялся в подробностях узнать об их тревогах, услышать их упреки, тем более что надеялся получить в этот вечер большое, ничем не омраченное удовольствие от новой пьесы.
Зерло не допустил его на репетицию.
– Для начала вы должны увидеть нас с лучшей стороны, – объяснил он, – а потом уж можете заглянуть нам в карты.
Но вечером друг наш в полной мере насладился спектаклем. Впервые видел он театр, доведенный до такого совершенства. Казалось, всем актерам присуща отменная одаренность, счастливые внешние данные, высокое и ясное понятие о своем искусстве, и все же они не были равны друг другу; но они взаимно поддерживали, подавали, воодушевляли друг друга и были очень точны и четки в своей игре. Сразу чувствовалось, что Зерло – душа всего этого, да и показал он себя в самом выгодном свете. Веселый нрав, сдержанная живость, точное чувство меры при большом имитаторском даровании – вот что восхищало в нем, едва только он выходил на подмостки, едва произносил первые слова. Душевное равновесие его как будто распространялось на всех зрителей, а тонкость, с которой он легко и непринужденно передавал малейшие оттенки ролей, доставляла тем больше удовольствия, что он умело скрывал мастерство, достигнутое упорными упражнениями.
Его сестра Аврелия не уступала ему и успех имела даже больший, глубоко трогая сердца людей, меж тем как он успешно старался их радовать и развлекать.
Через несколько дней, проведенных не без приятности, Аврелия позвала нашего друга к себе. Он поспешил к ней и застал ее лежащей на софе; она, по-видимому, страдала от головной боли и не могла скрыть сотрясавшую все тело лихорадочную дрожь. Глаза ее просияли при виде входящего Вильгельма.
– Простите мне! – крикнула она ему навстречу. – Доверие, которое вы мне внушили, сделало меня малодушной. Раньше я втихомолку смаковала свои страдания и даже черпала в них крепость и утешение; а теперь, не знаю, как это получилось, вы разрешили узы вюлчания, и вам придется помимо воли стать участником борьбы, которую я веду сама с собой.
Вильгельм отвечал ей приветливо и участливо и уверял, что ее образ и ее страдания неотступно стоят перед его внутренним взором, – он просит ее довериться ему и отдает ей свою дружбу.
Во время этой речи взгляд его привлек мальчик, который сидел на полу и возился со всевозможными игрушками. Как уже говорила Филина, ему было года три, и Вильгельм сейчас только понял, почему ветреная, не склонная к возвышенным выражениям девица назвала его солнышком. Над ясным взором и вокруг полненького личика вились чудесные золотистые кудри, ослепительная белизна лба была подчеркнута тонкими, темными, плавно изогнутыми бровями, а на щеках сияли живые краски здоровья.
– Сядьте ко мне, – сказала Аврелия, – я вижу, вы с удивлением смотрите на это удачнейшее дитя. Конечно, я с радостью приняла его в свои объятия и бережно опекаю его, но именно по нему я могу судить о степени своих страданий, ибо они редко дают мне почувствовать всю ценность подобного дара. Позвольте мне наконец, – продолжала она, – занять вас собой и своей судьбой – я не хочу, чтобы вы думалц обо мне превратно. У меня как будто выпало несколько спокойных минут, потому я вас и позвала; вот вы пришли, а я потеряла нить. «Одним брошенным существом больше на свете», – скажете вы. Вы – мужчина и думаете: «Вот глупая! Разводит трагедию из-за неизбежной беды, неотвратимей смерти тяготеющей над женщиной, – из-за мужской неверности!» Увы, друг мой, будь моя участь так обычна, я бы без ропота стерпела обыденную беду; но она выходит за привычные пределы; почему не могу я показать ее вам в зеркале или поручить кому-нибудь поведать вам о ней! Если бы, если бы только меня заманили, соблазнили, а потом покинули, тогда в самом отчаянии было бы утешение; но мне пришлось куда хуже – я сама себя обманула, сама, того не ведая, себя предала, и вот чего я себе никогда не прошу.
– При благородстве вашего образа мыслей вам невозможно быть вполне несчастливой, – возразил Вильгельм.
– А знаете, чему я обязана таким образом мыслей? – спросила Аврелия. – Наисквернейшему воспитанию, каким только можно испортить девушку, пагубнейшему примеру, способному лишь растлить чувства и склонности. После ранней кончины моей матери я провела лучшие годы созревания у тетки, которая поставила себе за правило попирать правила благоприличия. Слепо отдавалась она любому увлечению, могла быть и повелительницей и рабой своего предмета, лишь бы забыться в разнузданном сладострастии.
Каким же должен был представиться мужской пол нам, детям, чистому и ясному взгляду нашей невинности? Как туп, настойчив, нагл и неловок был каждый, кого привлекала Эта женщина, каким пресыщенным, надменным, пустым и пошлым становился, едва удовлетворив свои вожделения. Годами я видела ее попранной и униженной самыми дрянными людьми; какое обращение приходилось ей терпеть и как же стойко держалась она перед лицом судьбы, как гордо носила свои постыдные цепи!
Так я узнала ваш пол, друг мой, и как яро возненавидела я его, заметив, что даже порядочные мужчины в обществе с нашим полом как бы отбрасывают всякие добрые чувства, на которые могут быть способны от природы.
К несчастью, попутно я сделала немало грустных открытий по поводу моего собственного пола, и, право же, шестнадцатилетней девушкой я была умнее, чем сейчас, когда я и себя-то понять не могу. Почему мы так умны в юности, – так умны, чтобы, чем дальше, тем становиться глупее!
Мальчик расшумелся, Аврелии это надоело, и она позвонила. На звонок пришла старая женщина, чтобы увести мальчика.
– Что, все еще зубы болят? – спросила Аврелия старуху, у которой было завязано лицо.
– Мочи нет терпеть, – отвечала та глухим голосом, подняла мальчика, который, по-видимому, охотно шел к ней, п унесла прочь.
Едва только ребенка удалили, Аврелия залилась слезами.
– Я могу лишь плакаться и стенать! – воскликнула она. – Мне стыдно лежать перед вами жалким червем. Трезвость мысли у меня исчезла, и дальше я рассказывать не могу. – Она запнулась и замолчала.
Не желая говорить пустые общие слова и не находя своих, значительных, Вильгельм жал ей руку и смотрел на нее долгим взглядом. Затем в смущении взял лежавшую на столике перед ним книгу; это был том сочинений Шекспира, раскрытый на «Гамлете».
Тут как раз в комнату вошел Зерло, осведомился о здоровье сестры, заглянул в книжку, которую держал наш друг, и воскликнул:
– Снова вы заняты вашим «Гамлетом»? Очень кстати. У меня возникли всяческие сомнения, снижающие значение Этой пьесы как некоего канона, в который вы хотите ее возвести. Сами же англичане признали, что главный интерес кончается на третьем действии, а два остальных кое-как увязаны с целым. И в самом деле, под конец пьеса топчется па месте.
– Охотно верю, что среди нации, могущей гордиться столькими превосходными творениями, найдутся личности, которые в силу ли предрассудков или ограниченности склонны к превратным оценкам, – ответил Вильгельм, – но это не должно мешать нам иметь собственные взгляды и судить справедливо. Я далек от того, чтобы критиковать план этой пьесы, наоборот, я считаю, что созершеннее его ничего не придумаешь, да он и не придуман – вот оно что!
– Как вы это докажете? – спросил 3®Рло.
– Я ничего не собираюсь доказывать, – возразил Вильгельм, – я хочу изложить вам, что я под этим подразумеваю.
Аврелия приподняла голову с подушки, подперла ее рукой и смотрела на нашего друга, а он в твердом сознании своей правоты продолжал свою речь:
– Нам очень нравится, нам крайне лестно видеть героя, который действует по собственной воле, любит и ненавидит по велению сердца, сам замышляет и осуществляет нечто, устраняя все препоны, и достигает высокой цели. Историки и поэты рады убедить нас, что столь гордый жребий доступен человеку. Здесь же нас учат другому – у героя плана нет, зато вся пьеса поставлена по плану. Здесь не оправдывается упорно и упрямо проводимая идея мщения – кара не постигает злодея, свершившееся страшное деяние разрастается в своих последствиях, увлекает за собой невиновных; преступник явно хочет избегнуть ожидающей его бездны и падает в нее именно тогда, когда мнит, что счастливо прошел свой путь. Ибо таково свойство преступления, что зло захватывает и невиновного, как доброе дело благотворит непричастному, а свершители того и другого остаются без наказания и без награды. Как замечательно выражено это здесь, в нашей пьесе! Чистилище шлет своего духа и требует мщения, но напрасно. Все обстоятельства сходятся так, чтобы способствовать мщению, – и напрасно. Ни земным, ни подземным силам не дано осуществить то, над чем властен только рок. Наступает час расплаты. Грешник гибнет вместе с праведником. Одно поколение искоренено., другое дает всходы.
Оба помолчали, глядя друг на друга, затем заговорил Зерло:
– Вы не очень-то льстите провидению, превознося поэта, а затем, к вящей славе того же поэта, как другие к вящей славе провидения, приписываете ему конечные цели и планы, о которых он и не помышлял.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
– Позвольте и мне задать один вопрос, – промолвила Аврелия. – Я снова просмотрела роль Офелии, мне она нравится, и в определенных условиях я дерзну сыграть ее. Но, скажите, неужто поэт не мог придумать для своей безумицы другие песенки? Нельзя ли вместо них подобрать отрывки из меланхолических баллад? Куда годятся в устах этой благородной девицы разные двусмысленности и сластолюбивые пошлости?
– Дорогой друг, я и тут не уступлю ни на йоту. Даже в Этих странностях, в этой кажущейся непристойности заложен глубокий смысл. Ведь мы с самого начала пьесы знаем, чем полна душа милой девушки. Она жила мирно день за днем, но с трудом скрывала свое томление, свои желания. Тайно проникали к ней в душу звуки сладострастия, и кто знает, как часто пыталась она, подобно неосмотрительной няньке, убаюкать сбою чувственность такими песенками, которые лишь будоражили ее. Под конец, когда она лишена всякой власти над собой, когда сердце ее просится на язык и язык предает ее, в невинности безумия она тешит себя перед королем и королевой отголоском своих любимых нескромных песен: про девушку, которую соблазнили, про девушку, что пробирается к юноше, и тому подобное.
Он еще не договорил, как у него на глазах разыгралась странная, ему совершенно непонятная сцена.
Зерло несколько раз прошелся по комнате, с виду без особой цели. Внезапно он шагнул к туалетному столу Аврелии, быстро схватил что-то лежавшее там и устремился со своей добычей к двери. Едва только заметив его жест, Аврелия вскочила, бросилась ему наперерез, с невообразимой яростью накинулась на него и умудрилась вцепиться в конец похищенного предмета. Они упорно дрались и боролись, извивались и вертелись друг вокруг друга. Он смеялся, она горячилась, и когда Вильгельм подоспел, чтобы разнять и усмирить их, Аврелия вдруг отскочила в сторону, держа в руке обнаженный кинжал, а Зерло с досадой швырнул на пол оставшиеся у него в руках ножны. Вильгельм в растерянности отступил, своим безмолвным недоумением как бы задавая вопрос, почему между ними возгорелся такой отчаянный спор из-за такого необычного в обиходе предмета.
– Будьте между нами судьей, – попросил Зерло, – на что ей этот острый клинок? Пускай покажет его вам. Актрисе не годится такой кинжал – острый, наточенный, не хуже иглы и ножа! К чему такие шутки? При своей вспыльчивости она, чего доброго, невзначай поранит себя. У меня внутреннее отвращение к подобным эксцентричностям; как серьезное намерение – это безумие, а как опасная игрушка – попросту пошлость.
– Он снова у меня! – воскликнула Аврелия, подняв над головой сверкающий клинок. – Теперь я понадежнее спрячу моего верного друга. Прости мне, что я плохо хранила тебя, – вскричала она, целуя стальное лезвие.
Зерло, видимо, рассердился уже не на шутку.
– Понимай как хочешь, братец, – продолжала она, – откуда тебе знать, не дарован ли мне под этим видом драгоценный талисман, не обретаю ли я у него поддержку и совет в самые для меня тяжкие минуты. Неужто страшно все, что опасно на вид?
– Такие речи лишены малейшего смысла и способны свести меня с ума! – изрек Зерло и, затая гнев, покинул комнату.
Аврелия бережно вложила кинжал в ножны и спрятала его на себе.
– Давайте продолжим разговор, прерванный моим злополучным братцем, – перебила она, когда Вильгельм попытался узнать причины столь странного спора. И продолжала:
– Я вынуждена согласиться с вашим толкованием Офелии. Нельзя же опровергать замысел автора; но я, со своей стороны, скорее сожалею о нем, нежели сочувствую ему. А теперь позвольте мне сделать замечание, к которому вы за короткий срок не раз подавали повод. Меня восхищает глубина и точность вашего суждения о поэзии и, главное, поэзии драматической; глубочайшие тайники замысла доступны вашему взору, и тончайшие черты его воплощения не ускользают от вас. Ни разу не видев самого предмета в натуре, вы познаете правду в изображении, в вас будто заложено предощущение всего мира, которое получает толчок к развитию, соприкоснувшись с гармонией поэзии. Ведь, по правде говоря, – продолжала она, – ничто не проникает в вас извне; я не часто встречала человека, который так бы мало знал и так бы плохо понимал окружающих. Позвольте сказать вот что: когда слушаешь, как вы толкуете своего Шекспира, так и кажется, будто вы только что побывали на совете богов, где они обсуждали, каким надо творить человека; когда же вы общаетесь с людьми, я вижу в вас рожденное взрослым дитя творения, которое с необычайным изумлением и достойным подражания добродушием дивится на львов и мартышек, овец и слонов и в простоте сердечной заговаривает с ними, как с себе подобными, потому что они ведь тоже живут и шевелятся.
– Меня и самого тяготит мое школярское поведение, – заявил Вильгельм, – и я был бы вам весьма признателен, если бы вы помогли мне яснее разобраться в мире. С юных лет я направлял свой духовный взор скорее внутрь, нежели наружу, а потому не удивительно, что я лишь в ограниченной степени знаю человека, часто не понимая и не постигая людей.
– В самом деле, – подхватила Аврелия, – поначалу я заподозрила, что вы решили посмеяться над нами, когда наговорили столько хорошего о тех, кого прислали к моему брату, и когда я сравнила ваши рекомендации с заслугами Этих людей.
Хотя замечание Аврелии содержало в себе много справедливого и хотя наш друг охотно признал за собой этот недостаток, в словах ее было нечто тягостное и даже оскорбительное, отчего он замолчал и ушел в себя, отчасти не желая показать обиду, а отчасти стараясь проверить, справедлив ли ее упрек.
– Не огорчайтесь этим, – вновь заговорила Аврелия, – просветить свой разум мы как-нибудь сумеем, но полноты чувства не даст нам никто. Если вам назначено стать художником, то сохраните свое неведение и невинность елико возможно дольше: нет надежнее оболочки для молодого ростка; горе нам, если мы слишком рано сбрасываем ее с себя. И, право, не всегда хорошо знать тех, на кого мы работаем.
Да, и мне довелось некогда быть в этом блаженном состоянии, когда с самым высоким мнением о себе и о своей нации я вступила на театральные подмостки. Чем только не были немцы в моем воображении, чем не могли стать! И к Этой нации обращалась я, невысокий помост поднимал меня над ней и отделял от нее ряд ламп, свет и чад которых мешали мне отчетливо различать предметы, расположенные передо мной. Как отраден был мне звук рукоплесканий, поднимавшийся из толпы; с какой благодарностью принимала я этот дар, подносимый мне дружно множеством рук! Долго я Этим баюкала себя; то влияние, что оказывала я, в ответ оказывала на меня толпа; мы с моей публикой жили в полном ладу; я воображала, что между нами царит совершенное согласие и что я неизменно вижу перед собой благороднейший цвет нации.
К несчастью, не только талант и искусство актрисы привлекали любителей театра – нет, их притязания распространялись и на живое юное существо. Они недвусмысленно давали мне понять, что я обязана сама делить с ними те чувства, которые возбуждаю в нпх. Беда в том, что мне это было ни к чему; я стремилась возвысить их души, а то, что они называли своим сердцем, ничуть меня не влекло; мало-помалу мне опротивели одно за другим все сословия, возрасты и характеры, и меня несказанно удручало, что я не могу, как другие честные девушки, запереться в своей комнате, избавив себя от излишних тягот.
Мужчины по большей части оказывались такими же, какими я привыкла наблюдать их у тетки; они и на сей раз вселили бы в меня одно лишь отвращение, если бы не забавляли меня своими причудами и чудачествами, поневоле сталкиваясь с ними то ли в театре, то ли в общественных местах, то ли у себя дома, я принялась украдкой изучать их, и брат ретиво помогал мне в этом. И когда вы представите себе, что от вертлявого приказчика и наглого купчика до искушенного и осмотрительного светского человека, невозмутимого воина и нетерпеливого вельможи – все друг за другом прошли передо мной и каждый пытался завязать интрижку на свой манер, – вы не упрекнете меня в самонадеянности, если я могу считать, что неплохо узнала свою нацию.
Нелепо разряженного студента, конфузливо-смиренного в своей гордыне ученого, хлипкого тихоню-каноника, чванливого и настороженного чиновника, грубияна-помещика, гладко-сладкого пошляка придворного, сбившегося с пути молодого патера, бесшабашного или же прыткого и оборотливого купца – каждого из них наблюдала я, и – клянусь небесами – мало нашлось таких, что внушили бы мне хотя бы простой интерес; наоборот, для меня было истинной докукой нехотя, через силу завоевывать одобрение каждого дурака в отдельности, меж тем как оно было мне так приятно, становясь общим, и так заманчиво все в целом отнести это одобрение к себе.
Когда я надеялась услышать тонкий комплимент своей игре, когда ждала, чтобы они похвалили высоко мною ценимого автора, они сыпали глупость за глупостью и называли пошлейшую пьесу, в которой желали бы увидеть мою игру. Прислушиваясь к разговорам в обществе, надеясь поймать какое-нибудь тонкое, остроумное, меткое замечание, которое могло быть подхвачено в подходящую минуту, я редко улавливала нечто подобное. Нечаянный промах, оговорка актера или сорвавшийся у него провинциализм – вот те важнейшие вопросы, за которые цеплялись мои собеседники и никак не могли отстать. Под конец я не знала, куда мне деваться. Занимать их было ни к чему – они считали, что и так достаточно умны, и полагали, что занимают меня как нельзя лучше, приставая ко мне с нежностями. Теперь я презирала их всех до глубины души, у меня было такое чувство, будто сся нация в лице своих представителей является ко мне с намерением себя замарать. Такой неловкой, такой невоспитанной, необразованной, настолько лишенной всякой привлекательности и всякого вкуса казалась она мне. «Неужто ни один немец не может башмак застегнуть, не обучившись у другого народа!» – восклицала я порой.
Видите, как я была слепа, как несправедлива в своей ипохондрии, и чем дальше, тем заметнее усиливалась моя – болезнь. Мне было впору покончить с собой; однако я впала в другую крайность – вышла замуж, вернее – позволила выдать себя замуж. Брат мой стал во главе театра и хотел иметь помощника. Выбор его пал на молодого человека, который не был мне противен, но не имел ни одного из качеств моего брата – ни таланта, ни темперамента, ни ума, ни живости натуры, зато обладал всем, чего тому недоставало: любовью к порядку, прилежанием, драгоценным даром домоводства и бережливости.
Он стал моим мужем, сама не знаю как: мы жили вместе, не знаю толком почему. Так или иначе, дела наши шли хорошо. Мы делали большие сборы, чему причиной была деятельность моего брата; мы ни в чем не нуждались – ив этом была заслуга моего мужа. Я уже не рассуждала о мире и нации: с миром мне нечего было делить, а понятие нации я утратила. На сцене я выступала, чтобы жить, я раскрывала рот потому, что мне не положено было молчать, раз я вышла, чтобы говорить.
Впрочем, чтобы не сгущать красок, – я совершенно вошла в намерения брата; он гнался за успехом и деньгами: между нами говоря, он любит, чтобы его хвалили, и всего ему мало. Впредь я играла, повинуясь не собственному чувству и убеждению, а его указаниям, и сама была довольна, угодив ему. Он же потворствовал всем слабостям публики; деньги притекали, он мог жить в свое удовольствие, и между нами царило согласие. Вот так я и втянулась в ремесленническую рутину. Дни свои я влачила безрадостно и безучастно, брак мой оказался бездетным и длился недолго. Муж занемог, силы его падали на глазах, заботы о нем нарушили мое равнодушие ко всему. В ту пору у меня произошло знакомство, открывшее мне новую жизнь, новую и быстротечную, ибо скоро ей будет положен конец.
Помолчав некоторое время, она продолжала:
– Что-то у меня вдруг пропал болтливый стих и расхотелось даже рот раскрывать. Позвольте мне отдохнуть немножко. Только не уходите, пока не узнаете доподлинно всю меру моего несчастья. А сейчас позовите Миньону и спросите, что ей надобно.
В течение рассказа Аврелии девочка несколько раз входила в комнату. Но, заметив, что при ее появлении понижают голос, она бесшумно ускользала и, смирно сидя в зале, ждала. Когда ее наконец впустили, она принесла с собой книгу, в которой по формату и обложке нетрудно было признать небольшой географический атлас. Во время остановки у священника она с великим удивлением впервые увидела ландкарты, пытливо расспрашивала о них, кое-что успела оттуда почерпнуть. Потребность учиться как будто наново разгорелась в ней от этих свежих познаний; сейчас она пришла упрашивать Вильгельма, чтобы он купил ей эту книгу. Торговцу картинками она оставила в залог свои большие серебряные пряжки, и сегодня уже поздно, а завтра она непременно хочет выкупить их. Получив согласие, она принялась пересказывать то, что узнала, и задавать, по своему обыкновению, самые неожиданные вопросы. Здесь снова стало ясно, что при всех усилиях понимание стоит ей большого труда и напряжения. Над почерком своим она тоже трудилась немало. Объяснялась она все еще на ломаном немецком языке, и лишь когда начинала петь, когда дотрагивалась до лютни, казалось – это единственный для нее способ раскрыться, излить свою душу.
Говоря о ней, мы должны упомянуть, в какое замешательство она с некоторых пор то и дело приводила нашего друга. Приходя или уходя, желая доброго утра или доброй ночи, она так крепко обнимала его и целовала с таким жаром, что пылкость этой расцветающей натуры часто пугала и тревожила его. Трепетная возбуйсдепность с каждым днем сильнее отражалась на ее повадках; все ее существо, казалось, пребывает в тихом и неуемном движении. Ей постоянно нужно было крутить в руках шнурок, теребить платочек, жевать бумажку или щепку. Каждая ее игра, по-видимому, служила разрядкой какому-нибудь сильному внутреннему потрясению. Единственное от чего она немного веселела, было присутствие маленького Феликса, с которым она превосходно ладила.
Немного отдохнув, Аврелия вознамерилась до конца объяснить своему другу то, что так живо волновало ее душу, а потому была раздосадована настойчивостью девочки и дала ей понять, чтобы она уходила; когда же и это не помогло, пришлось попросту спровадить ее наперекор ее воле.
– Сейчас или никогда должна я досказать вам конец моей истории, – начала Аврелия. – Будь мой нежно любимый недобрый друг всего в нескольких милях отсюда, я бы попросила: скачите туда верхом, постарайтесь как-нибудь свести с ним знакомство, а воротись, вы, конечно, простите и пожалеете меня от души. Ныне же я только словами могу вам описать, как был он достоин любви и как я его любила.
Именно в ту трудную пору, когда мне приходилось волноваться за жизнь мужа, познакомилась я с ним. Он только что возвратился из Америки, где вместе с несколькими французами весьма доблестно служил под знаменами Соединенных Штатов.
Он повел себя со мною непринужденно и учтиво, прямодушно, без притворства, говорил обо мне самой, о моем положении, моей игре, точно старый знакомый, так участливо и вдумчиво, что впервые я могла порадоваться, увидев столь ясное отражение своего бытия в другом существе. Суждения его были верны без порицания, метки без злости. Ни капли черствости не чувствовалось в нем, его ирония была безобидна. По-видимому, он привык к успеху у женщин, и это меня насторожило; но он отнюдь не был вкрадчив и настойчив, и Это меня успокоило.
В городе он мало с кем водился, большей частью разъезжал верхом по округе, навещая множество своих знакомых и занимаясь делами своего поместья. На возвратном пути он заезжал ко мне, с теплой заботой ухаживал за моим мужем, которому было уже совсем худо; через посредство искусного врача облегчал страдания страждущего и, как сам входил во все, что меня касалось, так и мне поведал все, что касалось его. Он рассказал мне историю своего похода, говорил о своей непреодолимой тяге к военному ремеслу, о семейных своих обстоятельствах, о том, чем занят теперь. Словом, тайн от меня у него не было; он впустил меня в свой внутренний мир, позволил заглянуть в сокровеннейшие тайники своей души; мне открылись его способности, его увлечения. Впервые в жизни могла я насладиться общением с таким умным, сердечным человеком. Я потянулась к нему, увлеклась им прежде, чем успела призадуматься над собой.
Тем временем я потеряла мужа, примерно так же, как обрела его. Бремя театральных дел полностью свалилось на меня. От брата моего, незаменимого на театре, в хозяйстве проку никогда не было; я заботилась обо всем да еще усерднее прежнего разучивала новые роли. Я играла опять, как в былые годы, но с новой жизненной силой, хотя из-за него и ради него, но не всегда успешно, если знала, что благородный друг мой присутствует на спектакле; однако он несколько раз слушал меня тайком, и можете себе представить, каким приятным сюрпризом была его неожиданная похвала.
Правду сказать, странное я существо. Какую бы роль я ни играла, у меня неизменно было такое ощущение, будто я воспеваю его, играю в его честь, ибо так чувствовало мое сердце, слова же могли быть любые. Зиая, что он находится среди публики, я не осмеливалась играть в полную силу и словно открыто навязывать ему свою любовь, свою ласку; если же он отсутствовал, я была свободна, я играла как можно лучше, с внутренней уверенностью и неизъяснимым удовлетворением. Успех снова радовал меня, и когда я доставляла удовольствие публике, мне хотелось крикнуть со сцены: «Этим вы обязаны ему!»
Да, во мне каким-то чудом изменилось отношение к публике и ко всей нации. Я вдруг снова увидела ее в наилучшем свете и подивилась недавнему своему ослеплению.
«Как нелепо было хулить целую нацию именно потому, что она – нация, – нередко твердила я себе. – Должны ли, могут ли отдельные люди представлять такой же интерес? Отнюдь нет! А не поделено ли среди всей массы множество задатков, сил и дарований, которые развиваются через благоприятное стечение обстоятельств и через людей выдающихся приводят ко всеобщей конечной цели?» Теперь я радовалась, видя среди моих соотечественников так мало бьющего в глаза своеобразия, я радовалась, что они не гнушаются следовать руководству извне; я радовалась, что нашла себе наставника.
Лотар – позвольте мне называть моего друга просто дорогим его именем, – говоря мне о немцах, всегда подчеркивал их отвагу и доказывал, что в мире нет народа храбрее, если правильно руководить им; и мне стало стыдно, что я никогда не думала об этом первейшем качестве своего народа. Друг мой знал историю и был связан с большинством достойных мужей нашего времени. При всей своей молодости он не выпускал из поля зрения подрастающую и подающую надежды отечественную молодежь и неброские труды людей деятельных и занятых в столь многих областях. Он раскрыл передо мной общую картину Германии, какова она есть и какой может стать, и мне стало стыдно, что я судила о целой нации по суетливой толпе, которая теснится в театральных уборных. Он вменил мне в обязанность и в моем деле быть правдивой, проницательной и способной воодушевить людей. Отныне и на меня сходило вдохновение, едва я вступала на подмостки. Серость в моих устах становилась золотом, и будь у меня в ту пору разумная помощь поэта, я могла бы достичь небывалых успехов.
Так много месяцев кряду жила молодая вдова. Он не мог обходиться без меня, а я была очень несчастна, когда он пе приходил. Он показывал мне письма от родных, от своей примерной сестры. Он принимал к сердцу малейшие обстоятельства моей жизни; совершеннее, единодушнее не придумаешь союза. Слово «любовь» не произносилось между нами. Он уходил и приходил, приходил и уходил… А теперь, мой друг, пора уходить и вам.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Долее Вильгельм не мог откладывать визит к своим торговым корреспондентам. Не без смущения направился он туда, предвидя, что его ждут письма от родных, и боясь упреков, которые, конечно, в них содержатся; должно быть, в торговой конторе уже известно о беспокойстве на его счет. После стольких рыцарских похождений ему никак не улыбалось иметь вид школьника, а потому он решил держаться развязно, чтобы скрыть смущение.
Однако, к великому его удивлению и удовольствию, все сошло хорошо и благопристойно. В большой, многолюдной, поглощенной делами конторе едва нашлось время отыскать его письма; о его длительном отсутствии было помянуто вскользь. А вскрыв письма отца и своего друга Вернера, он нашел содержание их вполне сносным. Отец, как видно, надеялся на обстоятельный дневник, который настойчиво рекомендовал сыну вести в дороге и далее дал ему с собой расчерченный по графам образец, а посему не был на первых порах обеспокоен его молчанием и только сетовал на загадочность первого и единственного письма, посланного из графского замка. Вернер же шутил, по своему обыкновению, сообщал забавные городские новости и просил сведений о друзьях и знакомых, которых Вильгельм, конечно, не преминет завести в большом торговом городе. Несказанно обрадованный тем, что отделался так дешево, наш друг поспешил послать в ответ несколько весьма жизнерадостных писем и посулил отцу подробный путевой журнал со всеми требуемыми географическими, статистическими и коммерческими сведениями. Многое повидал он в пути, из чего надеялся составить порядочную тетрадь. Он сам не заметил, что оказался почти в таком же положении, как тогда, когда зажег свечи и созвал публику, чтобы показать пьесу, которая не была ни написана, ни, тем паче, заучена. Когда же он на самом деле принялся за сочинительство, тогда, на беду свою, увидел, что может поговорить и рассказать о чувствах и мыслях, о многообразных заметах ума и сердца, но только не о чисто внешних обстоятельствах, которым, как обнаружил сейчас, не уделял ни малейшего внимания.
В этом затруднении ему пришлись кстати познания приятеля его, Лаэрта. Привычка связала обоих молодых людей, сколь ни разны они были между собой, и Лаэрт, при всех своих недостатках, был человек незаурядный. Натура счастливого жизнерадостно-чувственного склада, он мог состариться, не задумавшись над своим положением, но несчастье и болезнь лишили его светлого ощущения молодости, открыв его взору бренность и несвязность нашего бытия. Отсюда возникла причудливая обрывочность в восприятии явлений, или, вернее, в непосредственной их оценке. Он неохотно бывал один, околачивался по кофейням, по харчевням, а если случалось ему остаться дома, излюбленным, вернее сказать, единственным его чтением были описания путешествий. Теперь он мог сполна удовлетворить эту страсть, обнаружив в городе большую библиотеку, и вскоре в его памятливой голове поселилось полсвета.
Понятно, что ему легко было ободрить друга, когда тот признался в полном отсутствии материала для торжественно обещанной реляции.
– Да мы такое сотворим чудо, какого еще мир не видывал, – пообещал он. – Разве Германию не объездили, не обходили, не обползали, не облетали вдоль и поперек, из конца в конец? И разве каждый немецкий путешественник не воспользовался несравненным правом возместить свои большие и малые затраты за счет читателей? Прежде всего дай мне твой маршрут до приезда к нам, в остальном положись на меня. Я тебе разыщу источники и пособия к твоему труду; в квадратных милях, никем не измеренных, и в народонаселении, никем не сосчитанном, недостатка у нас не будет. Доходы государств мы заимствуем по справочникам и из таблиц, как известно, самых надежных документов. На них мы построим свои политические концепции; в попутных суждениях о правительствах тоже не должно быть недостатка. Двух-трех государей мы изобразим как истых отцов отечества, чтобы нам скорее поверили, когда нескольких других мы за что-то пожурим; если не случится нам заехать прямо на место пребывания каких-нибудь знаменитостей, так мы повстречаем их в трактире, где они доверительно наболтают нам всякий вздор. Лишь бы мы не забыли на самый изящный манер приплести сюда любовную интригу с девушкой-простушкой, и в итоге получится такое произведение, которое не только приведет в восторг отца с матерью, но и будет охотно откуплено у тебя любым книгопродавцем.
|
The script ran 0.031 seconds.