Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Патрик Уайт - Древо человеческое
Язык оригинала: AUS
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Патрик Уайт (1912 - 1990) - крупнейший австралийский писатель, лауреат Нобелевской премии за 1973 г. Его книга «Древо человеческое» была и остается выдающимся явлением австралийской литературы XX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Эй, – сказал Осси Пибоди, наклонясь к нему, – твоя хозяюшка приехала. – Да, – коротко ответил Стэн Паркер. И Осси Пибоди больше не подступался к скрытой от чужих глаз жизни своего приятеля. Было решено, что вся гурьба, приехавшая с гор на тележке Пибоди, нынче же вечером отправится домой. Интерес к наводнению угасал. Некоторые отмечали и показывали, насколько спала вода, – хоть и немного, но все же спала. Стоять на размокшей земле у края желтой воды было холодно. Люди стали разбредаться по улицам. В одном окне засветилась лампа. Там женщина наливала чай, высоко держа чайник над чашкой, и темно-красная струйка казалась неподвижной. Паркеры шли навстречу друг другу в меркнувшем свете дня. – А что с коровами? – спросил Стэн Паркер, потому что ему следовало заговорить первым. – За ними старик присматривает. Они стеснялись разговаривать друг с другом, пока шли к тележке Пибоди вместе с остальными. Но они были рядом. Они чувствовали, как соприкасается их одежда. А в тележке, пока они ждали свиного окорока, обещанного для матушки Осси Пибоди, тесная близость заменила собою все слова. – Ну, будьте здоровы, – сказала миссис О’Дауд, уже похлестывая свою лошадь. Она уезжала отдельно со своим мужем и парой бутылок. – Увидимся по эту сторону Килларни, – крикнула миссис О’Дауд. И двуколка О’Даудов скрылась в мирной ночной темноте. И вся эта ночь до конца была мирной. У кого-то из сидевших в тележке оказался кулек с мятными леденцами, который пустили по кругу. Пока они ждали окорок, жесткие пальцы то и дело ныряли в кулек. Эми Паркер, не любившая мятных леденцов, взяла один, откусила кусочек и выплюнула, а надкушенную липкую половинку, не промахнувшись в темноте, сунула прямо в губы мужа. Смеясь, он взял зубами твердую конфетку, и мятный запах пробрал его до самых глаз. – Эй, мальчонка, ты чей? – крикнул кто-то. Где-то в темноте плакал ребенок. – Вы подумайте, – сказала жена мясника, подходя со свиным окороком, завернутым в рекламные страницы местной газеты, – он все бродит туда-сюда, туда-сюда. И весь день он плачет, этот малыш. «Ты откуда?» – спрашиваю. Молчит. Только смотрит. И плачет. «Тогда иди к нам, – говорю, – я тебе дам вкусного пирожка». А он знай себе плачет. И опять туда-сюда. Я уж думаю – отведу его в полицию и сдам. Как приблудыша, ну, конечно, чтоб все по-хорошему было. Понимаете, люди это не выдерживают. Мне говорят: да уймите же как-нибудь ребенка. Будто это мой. И плачет, и плачет. Как последний христианин на земле. Ну вот вам, Осси, – уж такая славная свининка, какой ваша мамаша еще не едала. А ребенок все плакал в темноте. – Наверно, из какого-то затопленного дома, – раздался голос в тележке. – Его самого надо утопить, если он не перестанет верещать, – откровенно высказался кто-то. Но без злобы. В темноте царила благодушная терпимость содружества. Люди возвращались домой. И тут у Эми Паркер возникло непреодолимое желание увидеть ребенка. – Дайте мне сойти. Дайте мне посмотреть на него, – потребовала она. Ей было необходимо перелезть через борт тележки, словно в темноте стала вырисовываться какая-то цель. Ей было необходимо прикоснуться к этому ребенку. – Как тебя зовут? – спросила она, притянув его к себе в полосе света, падающем из уже запертой мясной лавки. И лицо ребенка тоже было наглухо заперто. Веки и рот упрямо сопротивлялись. Она держала в руках тельце пойманной птички. – Ведь имя-то у тебя есть, правда? – сказала она, чувствуя, что в телеге ее ждут, нетерпеливо ерзают, покашливают, перебирают вожжи. Но ребенок не поддавался ей, только его косточки она ощущала под руками. – Поехали, – крикнули ей, – скоро светать начнет! – Садись, Эми, – позвал ее муж. – Тогда мы придумаем тебе имя, – сказала она, – когда приедем домой. Стэн, – крикнула она, – мы берем малыша с собой! И тут мальчик посмотрел на нее долгим взглядом, словно сомневаясь, возможно ли это. А Эми и сама была не уверена. Муж заворчал – что они будут делать с заблудившимся ребенком? – Разве что на день-два, – буркнул он, – пока не выясним, чей он. – Ну вот, – сказала Эми. – Скоро нам будет очень хорошо. Но она и сама начала сомневаться, когда ее веселый голос уперся в молчание. Все же она подсадила мальчика в тележку, помогая перелезть через грубо сколоченный борт. Мальчик не сопротивлялся. И смирно сидел в переполненной тележке, которая начала свой долгий тряский путь домой. – Я уже забыла, что на свете есть звезды, – сказала Эми Паркер. Она испытывала тихую радость. Наверху тянулось все еще хмурое небо, но в разрывах туч оно искрилось алмазными звездами. И пока телега катилась по булыжнику, можно было дышать холодными звездами, которые дрожали, и искрились, и сжимались, и жили своей жизнью. – Вот и конец дождю, – сказал человек по имени Тед Форсдик; его взяли, чтобы по пути подкинуть домой. Но Осси Пибоди щелкнул кнутом и заявил, что он этому не поверит, пока не спадет ветер. Разморенными голосами люди говорили о наводнении, уже отошедшем в прошлое, и перечисляли вещи, которые им удалось заполучить. Ибо во время наводнения множество предметов переменили своих хозяев. И тут нет ничего дурного. Это не воровство. Это просто смена владельцев. Таким образом, разные ложки да плошки, головка сыру, кусок каната, атлас мира и даже сидячая ванна честным путем перекочевали к седокам на телеге Осси Пибоди. – А Паркерам задаром достался новехонький ребенок! Все посмеялись, разморенно и дружелюбно, и заговорили о другом. Но Эми Паркер покачивалась вместе со звездами, а Стэн Паркер глядел в темноту, мимо призрачных деревьев – просто в темноту. Ребенок сидел между ними, и кто его знает, может, и слышал разговоры седоков, не обращавших на него внимания. – Тебе тепло? – спросила его женщина ласково, будто пробуя, как это у нее получится. Мальчик не ответил. Он сидел как каменный. Все трое, мальчик, мужчина и женщина, сидели как каменные, обособленно от других пассажиров. Их тела, сжатые теснотой, как бы вслушивались друг в друга; быть может, позже, когда уляжется недоверчивость, они на волнах сна все вместе вплыли бы в любовь. Эми Паркер покачивалась в такт колесам. События, пережитые за день, вспыхивали в ее мозгу, разрастались и сжимались, ускользали или заполняли ее сознание. Сейчас она была лихорадочно возбуждена жизнью, всеми событиями, от которых разгоралось лицо и звенело в голове. Неподвижно сидя на днище тележки, стукаясь от тряски о твердый борт, она мысленно уже преодолела этот нескончаемый путь домой. Даже о неудачном материнстве заставил ее забыть этот ребенок, который теперь, быть может, станет принадлежать ей. Они проезжали деревянный мост. Листья задевали их лица, а человек по имени Тед Форсдик распевал песню про мальчика-барабанщика. Всю эту неизбежную дорогу Стэн Паркер сидел рядом со своим собственным неуклюжим, замкнутым детством. Он чувствовал внутреннее сопротивление мальчика, прижатого к его боку. У него не было желания сделать его своим, как хотелось жене. Он не стал бы стараться, но и не стал бы протестовать. Телега размеренно катила его сквозь текучую темноту. От изнеможения жизнь в нем словно убывала, утекая куда-то в сторону, ему мерещилось, что он открывает двери и входит в дома, где когда-то бывал и где знакомые лица глядят на него, ожидая, что он поведет себя, как положено в таких случаях. Но оттого, что, несмотря на внешнюю солидность, он был текучим и непредсказуемым, как поток жизни, он уходил, а люди стояли, не успев сказать ни слова, изумленно приоткрыв полоски зубов. Он был бы рад сделать им приятное, но не мог. Он был бы рад исповедовать их веру в постоянство, но не мог. Он был бы рад распахнуть перед ними душу и объявить: «Вот он, я!» Чтобы они заглянули вглубь и одобрительно заулыбались, узнав собственные свои желания, стоящие рядами, как скобяные товары в лавке жестянщика. Недвижно. Но вместо того там мерцала его звезда и плыло его совсем реденькое облако. По дороге время от времени кто-то из пассажиров, еле двигая затекшими ногами, вылезал из тележки Пибоди, нарушая сон тех, кто ехал дальше. Вскоре остались только Осси Пибоди, Паркеры и заблудившийся ребенок. В опустевшей тележке заметно похолодало, и теперь было еще меньше шансов избегнуть друг друга. И когда Осси Пибоди объявил, что вот они и прибыли и благополучно доставлены к своему порогу, ребенок очутился один под звездным светом в отчаянной своей незащищенности. Он стоял в тележке, будто ожидая приговора, который сейчас вынесут его благодетели. Но между ними шел небольшой спор из-за какой-то вещи, которую мужчина выгружал из тележки. – А это что такое? – подозрительно спросила женщина. – Ванна, – ответил муж и, выгружая, неловко стукнул ею о борт тележки. – Зачем она? – спросила женщина осевшим голосом, словно эта вторая проблема была ей уже не под силу. – Мыться, – ответил муж. – Чтоб на воскресной службе дух от тебя хороший шел, – сказал Осси Пибоди, сплевывая в темноту. – А я и не знала, – проговорила женщина, – что это ты везешь ванну. Где ж ты ее добыл? – Да там, – сказал муж, толкнув этот гулкий предмет носком сапога, неумышленно, хотя казалось, что нарочно. – Там, – повторил он. – Вроде она была никому не нужна. Ну я и взял. Пригодится. – Думаешь? – с сомнением спросила она. Их голоса заслоняли заблудившегося ребенка от звезд. – По крайней мере, – сказала женщина так, словно изнемогала под тяжестью новых приобретений, – мы уже дома. – Дай нам ручку, – обратилась она к мальчику оживленным, но чуть нарочито ласковым тоном. – Ты можешь спрыгнуть, правда? Ведь ты уже совсем большой. – Конечно, может, – сказал мужчина, который топтался у тележки, стараясь не задеть ванну. – Вон он какой силач. И мальчик послушно спрыгнул к ним, а они крикнули «до свиданья» и тесной кучкой двинулись сквозь темноту, мимо розового куста, к дому. Они вошли в комнату с запертыми окнами, где в густой душной тьме то и дело натыкались на какие-то предметы, и женщина выпустила руку ребенка. Сейчас она заново знакомилась со своей скорлупой и была поглощена только этим. Она вдыхала теплую темноту, и ей становилось покойнее. О, я непременно его разговорю, подумала она, только потом, я возьму его за руку, сяду на край кровати и стану рассказывать про животных. Она уже знала очертания лица, которое возьмет в ладони, и, быть может, потому не так боялась потерять его. Сейчас она думала лишь о том, как найти нужные предметы. Спички, например. Мужчина и женщина сталкивались друг с другом в темноте. – Вот спички, Стэн, – сказала она. И он зажег свет. Вот стол, и стулья, и черная печка, и мертвая зола в очаге. – Никак это кухня, – сказал мужчина, судорожно, с развеселым видом дернув локтем. Такой тон был ему вовсе не свойствен, но он считал своим долгом заговорить и что-то объяснить ребенку. Потом он пошел принести воды и сунуть ванну в сарайчик, где она и упокоилась в мире. Паркеры всегда как-то стеснялись этой ванны. Женщина с облегчением, по-хозяйски расхаживала по своему вновь обретенному дому, ставя на место и переставляя вещи, и наконец заговорила с ребенком, еще не так непринужденно и ласково, как надо бы, но все же заговорила. – Сейчас мы устроим тебе постельку, – сказала она. – Он принесет складную койку, у нас есть. Потом достанем простыни. А после чего-нибудь поедим. Есть холодное мясо. Ты любишь говядину? – спросила она. – Да, – ответил мальчик. – Многие больше любят баранину. – Один раз я свинину ел, – сказал мальчик. – С корочкой. – Наверно, твой папа держал свинью, – сказала женщина, раскладывая на столе аккуратный узор из тарелок и вилок. – Мистер Томпсон, когда свинью зарезал, дал нам кусочек. – А, – сказала она, пытливо вслушиваясь. – Значит, мистер Томпсон дал, да? Но мальчик опять замкнулся. Намеренно. Будто решив, что жизнь его началась только этой ночью, возле лавки мясника в Уллуне. Вскоре они сели ужинать, и каждый молчал о чем-то своем. Мужчина и женщина жевали мясо. Они удовлетворенным взглядом обводили свои вещи. И тоже отринули от себя события, слишком головокружительные или слишком скандальные, чтобы хранить их в памяти. В комнате было много предметов, созданных и потертых их руками. Они как были, так и остались. Но у мальчика таких вещей не было. Жадно проглотив мясо и немного вареной картошки, наскоро поджаренной в мясном соку, он сидел, понурившись, а немного погодя вытащил из кармана осколок стекла и держал его, прикрыв другой рукой. – Что это у тебя? – поинтересовались они, благодушествуя от сытости. – Стеклышко, – ответил мальчик. Бедный малыш, подумала женщина, я обязательно поговорю с ним, только потом. Сначала отогнать воспоминания о своих печалях, хотя бы на время. А мужчина думал о коровах. Но откуда-то из глубины сознания всплывало колыхание коричневого потока, и двери домов, захлебнувшихся водой, и на островке – швейная машина. – Ну, – сказал он, – пора и честь знать. Скоро уже коров доить. И все трое стали укладываться. Мальчик, как ему было сказано, лег в кухне. Он делал все, что ему было сказано. – Спокойной ночи, Стэн, – сказала женщина. – Ну и день был! Она прижалась губами к его губам. Она была его женой. Губы ее были чуть влажны и привычны. Но, опершись на локоть, чтобы задуть свечу, он вспомнил незнакомую девичью фигуру в темном, стоявшую над ним, на берегу, когда он сидел в лодке, и зеленовато-белые отсветы – отсветы белых роз на бедрах жены, когда однажды он неожиданно вошел в комнату. Он быстро отогнал эти мысли. Он слишком устал и мог легко поддаться раздражению. – Да, – зевнул он. – Эти горемыки бездомными стали. И мальчонка этот. Как думаешь, он умом не повредился? И теперь грусть, которую уже невозможно было отогнать, нахлынула на женщину, поцеловавшую на ночь своего мужа в губы. И грустен был запах погасшего фитиля. – Не знаю я, – сказала она. Лежать в этой постели ей стало нестерпимо. – Это ты придумала взять его сюда, – произнес он, словно приговор. Ей казалось, что она никогда не любила этого человека, своего мужа. Она забыла то мгновение на берегу реки, когда они глазами рванулись друг к другу. Ей отчаянно не хватало ощущения постоянства. – Да, – сказала она, лежа в темноте. – Я виновата. Я привезла его сюда. Но я не могла иначе. Муж, впрочем, уже ничего не слышал, он крепко спал. Тогда она встала, быстро и уверенно, словно еще задолго до этого вечера было предрешено, что в эту минуту она поступит именно так, и пошла по холоду в кухню. – Что ты делаешь? – мягко спросила она. В очаге еще светился огонь. Мальчик лежал на боку и смотрел сквозь свое стеклышко на догоравшие угли. Он не поднял глаз, хотя спокойно отнесся к ее появлению. – А, то самое стеколушко, – сказала она, ежась в ночной сорочке на краешке койки. – Оно из церкви, – сказал мальчик. – Значит, ты жил возле церкви? – Нет. То после. Сперва они все куда-то подевались. Возле ив это было. Я думал, я уже умер, – сказал он. – Ты был со своими родителями? – спросила она. – Не помню я, – скороговоркой произнес мальчик, смотря сквозь осколок стекла, которое окрашивало его щеку; когда он поворачивал стеклышко, на его коже играли малиновые блики. – Ну, все равно. Не хочешь – не рассказывай, – сказала женщина и погладила его по плечу без особой надежды. – А ты что тут делаешь? – спросил мальчик. – Как что, – сказала она, – я тут живу. Это мой дом. Но по телу ее прошел холодок. Женщина вдруг усомнилась, есть ли у нее права даже на свою мебель. Ребенок глядел на ее руку. Ладонь, словно потеряв цель, растерянно задержалась ниже его плеча. Эми Паркер еще надо было научиться тем словам, которые следовало бы сейчас сказать. – Хочешь в него посмотреть? – спросил мальчик. – Я выбил его из одного окна. – Выбил? – Оно никому не нужно было, – сказал он. – А мне нужно – чтоб в него смотреть. Конечно же, он вправе считать его своим. – Оно сперва упало в воду. Но я достал. Понимаешь, в церкви вода была. Она взяла стеклышко, приложила к глазу, и кухню залило малиновым цветом, а угли в очаге дробились золотом. – Я тебе расскажу про церковь, – продолжал он. – Там птички были, они залетали через дырки в окне. Я там, наверно, целый день проспал на скамейке, а ту штуку, на какой молятся, вроде подушки, положил под голову, только она кололась. И рыбки в церкви плавали. Одну я чуть не поймал. И книжки плавали. Вода-то текла, знаешь. И все кругом плыло и ворочалось. – Да, – сказала она. – Я знаю. Ее тоже вдруг окружил фиолетово-малиновый поток, и она скорчилась на церковной скамье рядом с ребенком. А вокруг плыли мертвые вещи. Кажется, под ивами даже плыло чье-то лицо. – Ты молился? – спросила она, отводя стеклышко от глаза. – Нет, – сказал мальчик. – В той церкви уже никто не молился. Они взглянули друг на друга. Без стеклышка лица у них были белыми. – Слушай, – сказала она, и голос ее пришел им обоим на выручку, – ты можешь тут остаться, понимаешь? Если хочешь. Это твой дом. – Нет, не мой, – сказал мальчик. Она положила стеклышко на одеяло. – Ну, пора спать, – проговорила она. И снова она стала робеющей молодой женщиной, уверенность ее была внешней, перенятой у других. И голос у нее какой-то скрипучий и пустой. А надо бы, чтоб он был ласковый и задушевный. Но этим своим голосом ей придется говорить ему всякие слова. – Утром поглядим. Тепло тебе? Надо тебя откормить. Ты такой тощенький. Но будешь хорошо кушать – поправишься. По-видимому, он больше не намерен был разговаривать с ней; он лежал на боку, свернувшись калачиком и положив голову на согнутый локоть. Он не станет для нее своим, этот ребенок. И она вышла, пробираясь сквозь еще стоявший перед глазами малиновый свет, сквозь шелест мертвых молитв в тонущей церкви. Она пошла в свою комнату бороться со сном. И вдруг увидела, что ее муж надевает брюки. Огонек в ламповом стекле был ровный и очень желтый. – Сколько же времени? – спросила она. – Время вставать, – жестко, словно хлестнув ремнем, сказал он. – Фриц уже прошел через двор. И в самом деле, она услышала знакомый звон подойников и крик петуха, разрывавшего последние лоскутья сна. Сейчас они примутся за неотложные дела; воздух и вода леденили им кожу, замкнувшись в себе, они угрюмо двигались по комнате, они заполняли телом пустую одежду, он причесывался, она собирала волосы в узел. И было очевидно, что две эти жизни никогда не раскалывались на цветные осколки. Быстро и бесшумно они прошли через кухню, мимо мальчика, спящего на узкой койке. Они едва взглянули на него, то ли боясь его потревожить, то ли по какой-то другой причине. В стойлах на другом конце двора в свете фонарей виднелись коровьи спины и маячило чисто отмытое лицо старика немца, жаждавшего рассказать и услышать новости. Коровы жевали сечку. Запах жвачки и коровьего дыхания пересилил холод, когда двое мужчин и женщина, усевшись на чурбаки и зажав между коленей ведро, готовились приступить к обычному ритуалу. – Дождь-то перестал, – заметил старый немец, выжимая первый сосок. – Да, – сказал Стэн Паркер, – кончился наконец. Он повесил на гвоздь тряпку, которой вытирал вымя серо-голубой коровы. – Я наперед знал, – продолжал старик. – Откуда, Фриц? – спросила Эми Паркер. – А, – произнес он, – знал я. Есть приметы. – И тут же запели молочные струйки. – А наводнение как? – спросил старик. – Страшное было наводнение, – сказала Эми Паркер. – Стэн видел больше, чем я. Но и я кое-что видела. Некоторые потеряли все, что у них было. Старик поцокал языком над ласковыми молочными струями. – Мы привезли ванну, Фриц, – сообщил Стэн Паркер. – Стэн нашел, – сказала жена. Подсаживаясь к большим безмятежным коровам, они выжимали белые струи из тугих, как резина, сосков. Стэн Паркер, крепко упершись ногами в чистый кирпичный пол, ждал, что его жена расскажет о заблудившемся мальчике, но, по-видимому, она не собиралась рассказывать, во всяком случае сейчас. Они сидели, выжимая молочные струи, и ведро, что держала коленями Эми Паркер, начало наполняться беспокойной пеной. Нынче утром дойка, казалось, длилась бесконечно, как и те минуты, когда мужчины гремели бидонами, а коровы с пустым выменем, хлопавшим по ногам, бессмысленно сбивались в кучу. Наконец она выбежала из ограды и бросилась через двор. Скорее в дом. Только бы поскорее. Теперь его глаза будут открыты, шептала она. Она многое ему скажет. При свете утра можно добиться того, чего не позволяет ночь. Силой любви она удержит этого ребенка в своем доме. Но когда она, замедлив шаг, чтобы не выглядеть глупо, вошла в кухню и, все еще тяжело дыша, заулыбалась, одеяла на узкой койке были отброшены, они уже приняли захолодевшую неподвижную форму. Ей незачем было и звать его. Она глядела на малиновое стеклышко и разлетевшиеся по полу мелкие малиновые осколки. Немного погодя пришел ее муж, чтобы наскоро позавтракать перед развозкой молока. Она поставила завтрак на стол, и все было так, как надо. Перед ним шипела яичница, а в синем эмалированном чайнике его ожидал крепкий, как он любил, чай. Он начал разрезать яичницу-глазунью, как будто она была сделана из чего-то твердого, а может быть, и по рассеянности. – Жемчужине носить еще два месяца, – сказала женщина, срывая старые листки с календаря, присланного каким-то магазином. – Пора перестать ее доить. – Где мальчик? Нет ничего противнее с виду, чем размазанная по тарелке яичница. – Нет его, – сказала она. – Ушел. – Мы бы его не удержали, – сказал муж. – Ему не хотелось тут оставаться. Ты сама понимаешь. Мы ему чужие. – Да, – ответила она. Хотя она не совсем понимала и не могла ничего объяснить. Она не могла объяснить, что приходит время, когда тебе необходимо живое доказательство своего причастия к таинству жизни. А сейчас она бродила по кухне, лицо при дневном свете было у нее серое, осунувшееся от недосыпания, руки тупо делали какую-то работу, никак не связанную с тем необыкновенным, что она недавно пережила. И от этого она нахмурилась, растолкала мебель по местам и подняла с полу серую картофельную кожуру, еще накануне выпавшую из ведра. – Эми, – сказал он, кончив есть и отодвинув тарелку. Он старался говорить подобающим тоном и тронул ее рукой. – Это ничего, – сказал он. – Да, – ответила она. – Конечно, это ничего. Они были едины. Их жизни срослись. Так и нужно жить впредь, ибо разделить их общий ствол невозможно. Сейчас, когда они стояли у окна, касаясь плечами, присутствуя и отсутствуя, она больше не отрекалась от блага их совместной жизни. Он ощутил это всем своим существом, несмотря на раннюю утреннюю усталость, которая тоже есть благо. Коровы степенно шли меж деревьев, обмахиваясь хвостами, тыкались голубоватыми носами в бледную травку, начавшую подыматься на размокшей земле, или терлись шеями о черную кору акаций. Ты это видишь? – хотелось ему спросить, – а это? А это? Обо всем том, что он видел глазами и чувствовал нутром. Но оттого, что он не умел говорить о таком, он просто стоял и легонько пощипывал кожу на ее руке. Но, наверно, говорить и не нужно. Он почувствовал это по ее руке. Женщина уже начала различать очертания деревьев, похожих на белые колонны, и других, поскромнее, полохматее, трепещущих и клонившихся к ним в утреннем свете. Вверху плыла вернувшаяся безбрежная голубизна, и мужчине и женщине, задержавшимся у окна, на мгновенье почудилось, что они тоже плывут, покачиваются на стволах своих тел, а две души трепетали, узнавая знакомые места. Сейчас эти места казались бескрайними. Мужчина стащил с себя заскорузлые сапоги и стал соображать, какие ему предстоят дела. Женщина убрала скатерть со стола, сложив ее так, как она любила. На душе у нее было покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то вспомнилась ей только легкая косинка в одном глазу, которую она заметила в эту освещенную огнем очага ночь. Что касается своей неполноценности, то Эми теперь была сильнее ее. – Может, нам надо заявить в полицию, – сказала она, – насчет этого мальчика? Он ответил, что, если будет время, он, возможно, под вечер съездит в Бенгели. Никто не слыхал, что сталось с заблудившимся мальчиком, которого Паркеры нашли во время наводнения в Уллуне. Вода там вскорости сошла, оставив болото со множеством коричневых змей в желтой грязи. Обитатели собрали по частям свое имущество, воспрянули духом, и постепенно все забылось. Только иногда в Дьюрилгее вспоминали о доблестных добровольцах, примчавшихся в телеге на помощь жертвам наводнения. Неизвестно, как и почему местность, где жили Паркеры, получила это название, но как раз накануне наводнения ее стали именовать Дьюрилгеем. Это означало «плодородный», как сказал некий друг мистера Армстронга, вроде бы какой-то профессор. Но люди, живущие в этой местности, не слишком охотно пользовались новым названием, разве только для обратного почтового адреса, и так продолжалось довольно долго, словно это название обязывало их к чему-то, что они не могли или не желали выполнить. Эми Паркер, когда ей случалось писать новое название, замедляла свой неряшливый почерк и выговаривала это слово про себя с глубоким озабоченным вздохом. Ее лицо застывало, когда кто-то из нездешних произносил это официальное именование, и она по-прежнему называла здешние места по имени тех, между кем была поделена земля. Порой, сложив томящиеся от безделья руки, она садилась у куста пышных белых роз в усадьбе, называемой «Паркеры», и глядела на дорогу. Часть вторая Глава восьмая Примерно в миле от Паркеров, у дорожной развилки, выстроили магазин, а спустя какое-то время и почту, и эти два дома служили доказательством, что Дьюрилгей действительно существует. И окончательно уверовав в это, окрестные жители тащились туда – вниз по прямым пыльным дорогам и вверх по извилистым песчаным тропкам; женщины – чтобы побездельничать под предлогом покупок, мужчины – без всяких предлогов, просто чтобы убить время. Лето – сезон белой пыли и желтого песка. В слепящем блеске неба и железа, в запахах сухого эвкалипта и раздавленных муравьев мужчины, ссутулив плечи и щуря глаза, прислонялись к столбам веранды или усаживались на ступеньки. Некоторые обнажали в тени свои двуцветные лбы, предпочитая мух взмокшему фетру. На веранде магазина царил дух расслабленности. Слова не знали удержу, но это никого не беспокоило, потому что время было безмерно, а люди более молчаливые и замкнутые, не раскрывавшие рта, чертили по пыльной земле прутиком или кнутом, перечеркивали и снова чертили им одним ведомые иероглифы и лишь изредка вскидывали тусклые глаза. В эту пору своего существования незатейливый фасад универсального магазина в поселке Дьюрилгей еще сверкал свежей коричневой краской. Деревянный, крытый железом дом смахивал на сооружение из детских кубиков. В витрине чопорно стояло и лежало множество честных предметов – ведра, ламповые фитили и просяные веники, рукоятки для топора и шерсть для штопки. Никаких финтифлюшек на витрине – таков был принцип торговца, с великим тщанием расставившего свои товары. Они казались извечными и, должно быть, обладали нерушимым постоянством. Они как будто были выписаны на дощатой задней стенке неопытной кистью, еще не постигшей нечестности искусства. Первое время владельцем универсального магазина, или, как его называли в округе, «заведения», был мистер Дениер, рохля порядочная, но человек добросовестный. Он исправно посещал церковную службу, а для души разводил кур-бентамок. Мистер Дениер любил расхаживать среди своих курочек, глядя на них с высоты своего роста сквозь толстые стекла очков и умиленно улыбаясь их грациозности. Он был под стать своему магазину, такой же простецкий и нескладный. Только долговечнее его. Люди, ехавшие по дороге из Дьюрилгея в Бенгели, оглянувшись, могли бы увидеть его в одном из двух неизменных его положений – он прирастал к прилавку либо к двери своего магазина. А магазин в свою очередь словно врос в ландшафт с пологими зелеными, а в конце лета плешивыми горами. Возле двери стоял посаженный мистером Дениером тамариск; в начале лета он помахивал своими бледными пыльно-розовыми флажками, а под осень – печальным розовато-пыльным плюмажем. По мере того как становился толще ствол, оперение стройного тамариска являло собой все более интересное зрелище. Приезжие часто спрашивали мистера Дениера, что это за дерево, но этого он как раз не знал. Он улыбался. Он отвечал, что купил его потому, что ему хотелось иметь дерево, хоть какое-нибудь, а оно вон какое получилось. Но толстые стекла его очков светились довольством. В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался. И жил. Оравы чернявой сопливой ирландской ребятни и рыжеватой, в струпьях – шотландской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, и встречались, и переплетали точно намагниченные пальцы, и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени и жарких летних дней. Даже почта в Дьюрилгее, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину. Почта, стоявшая напротив Дениера возле указательного столба, в который быстро проникли белые муравьи, выглядела менее внушительно, чем магазин. Это важное государственное учреждение отнюдь не бросалось в глаза. Почта помещалась в скрипучем деревянном домишке, в одной из его стен было устроено нечто вроде иллюминатора, из которого миссис Гейдж просовывала письма и свое отчаявшееся лицо, а потом вытягивала шею, стараясь зацепить уходящие спины теми последними замечаниями о погоде, что еще отделяли ее от мертвой тишины. Миссис Гейдж, женщина в плоской шляпе и нарукавниках из оберточной бумаги, напоминала высохшую пальму. В конторе – ибо, разумеется, то была контора – можно было увидеть также и манекен, на котором почтмейстерша кое-как мастерила ситцевые платья для тех, кто на это шел. Тут же лежали кучи разных лоскутков и красовалась оранжевая бархатная морковка с наждачным порошком. И еще была дорожная пыль, она забивалась в чернильницы, образуя комки в почтовых чернилах, и покрывала служебные бумаги, лежавшие хрусткой стопкой или разлетавшиеся от ветра. Миссис Гейдж вечно сновала по конторе – то развязывала бечевку на пачках писем, то что-нибудь искала. По воскресеньям она выезжала с рыжей лисой вокруг шеи и с голубоватой масти псом, трусившим рядом с ее двуколкой, она придерживала лошадь и разговаривала со встречными непререкаемым тоном, цедя слова сквозь крупные безжизненные зубы. У почтмейстерши имелся муж, но он считался шалым. Было не совсем ясно почему, разве что он не умел выколачивать деньги и однажды написал такую картину – старый деревянный забор, а за ним два сухих дерева, – что оставалось только руками развести. За какие-то разнообразные и загадочные работы мистер Гейдж изредка даже получал деньги. Иногда он появлялся в доме, иногда пропадал. Это был призрак в фуфайке. Если кто-то с ним заговаривал, он вскидывал глаза и, не дослушав, говорил: «А, хорошо, хорошо. Я сейчас сбегаю за миссис Гейдж». И тотчас же, крадучись, уходил, словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости. Это был не его, а почтмейстершин дом. Однажды мистер Гейдж бросился на землю и стал рассматривать муравья так напряженно, что глаза его чуть не вышли из орбит и над головой как будто сомкнулись коричневые воды, локти неподвижно упирались в землю под острым углом, и мышцы рук под сероватой кожей дрожали мелкой дрожью. Очнувшись, он увидел птицу-солдата на кусте паучника и миссис Паркер, идущую по дороге. – Что-нибудь случилось? – спросила она. – Нет, – сказал он. – Я смотрел на муравья. – А-а, – неуверенно произнесла она, смачивая языком губы, горячие и пыльные. Его поза больше не вызвала у женщины никаких вопросов, и это его удивило. Быть может, она думала о чем-то своем, а может, на нее действовала жара. Ибо человеческому существу трудно удержаться от соблазна что-то уничтожить. А ведь она могла бы раздавить ногой тот экстатический восторг, что переполнял его муравьиное тело. Он глядел на нее, так и не встав с колен, тщедушное существо в вечной своей фуфайке, но его напряженный взгляд проник сквозь маловыразительное женское лицо куда-то в самые темные глубинки, будто там тоже крылась какая-то тайна и ему было необходимо разгадать ее, как душу муравья. Эми Паркер, которая охотно задержалась бы – очевидно, из какой-то неосознанной потребности в коленопреклоненном мужчине – и так же охотно пошла бы дальше, в гору, была в то время еще молодой женщиной, хотя уже немножко раздобрела, приближаясь к зрелому возрасту. На ее заостренном, чуть скуластом лице отражалась почти полная удовлетворенность жизнью. От солнца кожа ее приобрела цвет меда. Ее пополневшие руки могли поднять большую тяжесть, если рядом не оказывалось мужчин, но приятнее всего было на них смотреть, когда она закапывала волосы. Тогда ее сильная, медового цвета спина и поднятые руки походили на вазу. И вся она была наполнена густым медовым светом знойных летних дней. – А миссис Гейдж дома? – спросила миссис Паркер. – Да, да, – отозвался муж почтмейстерши. – Она в конторе либо в задней комнате. Наверно, почту разбирает. Он сорвал стебель какой-то желтой травы. – Что ж вы не встаете? – спросила миссис Паркер. – Наверное, неудобно стоять на коленях. – Нет, ничего, – сказал он. И поднялся, и пошел в глубь леса, волоча за собой длинный желтый стебель. Когда муж почтмейстерши скрылся в кустах, миссис Паркер снова пошла вверх по склону холма. Будь с ней кто-нибудь еще, ее, вероятно, озадачило бы поведение мистера Гейджа, но она была одна и припекало солнце, и для нее он был все равно что малый ребенок, зверек какой-нибудь или камень, с которыми нечего считаться. Смутные обрывки воспоминаний о прожитых годах всплывали на поверхность и растворялись в резком свете дня. Она глядела прямо в лицо солнца, своего мужа, и, ослепленная, даже не заметила, что сквозь кусты она кому-то виделась обнаженной. Она шла вперед, дотрагиваясь до забора, на котором позвякивала змеиная шкурка, кем-то повешенная для просушки. Это был уже забор почты, вон и уборная, завалившаяся на бок от сильного ветра, и окошко-иллюминатор, откуда выглядывало лицо почтмейстерши. – Миссис Паркер! – окликнула миссис Гейдж. – Слышите, миссис Паркер! Жарища какая, а? Ни тебе ветерка. Ни дождичка. А большой бак у меня почти что высох. Потому что я для пумадоров ничего не жалею. Страсть как люблю хорошие пумадоры. От погоды никто, кроме почтмейстерши, не страдал. Было общеизвестно, что жизнь ее невыносима. – Есть что-нибудь для нас, миссис Гейдж? – спросила миссис Паркер. – Нету, дорогая, – сказала почтмейстерша. – По-моему, нету. Что-то не помню. Сейчас погляжу. И втянула в окошко свою шляпу, зашуршавшую, как сухие пальмовые листья. – Ведь кто его знает, – продолжала она, – можно и проглядеть. В такую-то погоду. Просто ум за разум заходит. Почтмейстерша с большой ловкостью развязала бечевку на связке писем. Когда она послюнила свой желтый большой палец, это был не только официальный акт, это было некое священнодействие для успокоения робких просителей, вдыхавших запах расплавленного сургуча, что доносился из святилища за окошком. И казалось невероятным, чтобы какое-либо из этих писем, поднимаемых, как святые дары, на уровень почтмейстершиных глаз, могло перейти кому-либо в руки. Большей частью они и не переходили. Но Эми Паркер продолжала посещать эти священнодействия, потому что они совершались на вершине холма и время от времени приходил каталог с фотографиями разных предметов, а однажды ее тетка Фиббенс прислала письмо, она продиктовала его знакомой даме, умевшей писать, и жаловалась на какие-то неприятности. – Нету, дорогая, – сказала миссис Гейдж, – как я и думала. Люди в такую жару не пишут. Хотя на Северном побережье была гроза и молнией убило молодого человека на лошади. Молния попала прямо в железное стремя. Говорят, у него ребенок остался, шестимесячный. Он сам лесорубом был. Что вы на это скажете? – Что ж тут скажешь, миссис Гейдж, – сказала миссис Паркер, которая была сильной в эту минуту. Она собралась было вежливо уйти. Но желтая почтмейстерша протиснула в круглое окошко свою шляпу, все морщинки на ее лице наполнились отчаянием от произвола молнии и от своего неотвратимого одиночества. – Но все-таки он кому-то и на пользу, – взывала она из окошка. – Ведь правда же? Дождь-то. А бак наполовину высох. Говорят, к вечеру поднимется южный ветер. Но без дождя. И, точно от этих ее слов уже поднялся ветер, она ухватилась за шляпу, эта отчаявшаяся женщина, жертва своего слишком земного бытия. Ах, ударь в меня, хотелось ей взмолиться, сделай пламенем и сиянием. Но молния – это все же очень страшно. Так что почтмейстерша втянула голову обратно и поправила шляпу, шуршавшую так же, как нарукавники из оберточной бумаги. Миссис Паркер зашагала по дороге так, будто погода была ей нипочем. Это свойство Паркеров кое-кого даже раздражало. Но молния – дело личное. С чувством нежности она вспомнила их собственную молнию, которая не тронула их и в то же время открыла каждого глазам другого. Теперь она ускорила шаг. Теперь ей хотелось поскорее быть дома. Теперь ей хотелось сказать мужу множество простых, но важных слов, даже если он не станет слушать. Уже не думая о словах почтмейстерши, она дошла до той части дороги, где всегда испытывала тревожное ощущение своей чужеродности. Все те же мужские лица на веранде магазина, как будто нашедшие здесь постоянный постой, неподвижно уставились на нее и, казалось, подстрекали дерзнуть и подойти ближе. А перед магазином стояла двуколка, тоже по-своему чужеродная в этих местах. Ни пылинки не было на великолепном лаке этой блестящей двуколки. Лошадь, ничуть не взмыленная, мотнула темной мордой, сгоняя мух, и тотчас же ливнем обрушился медный перезвон, и медь сверкала, рассекала воздух и дерзала. И во всем вместе, в двуколке и лошади, было такое дерзновение, что миссис Паркер вовсе оробела. Она подходила, твердо решив ни на что не смотреть, чувствуя, что ее неуклюжая скованная походка всем видна на этом открытом пыльном пространстве. Это выезд Армстронгов, сообразила наконец она, молодой Армстронг часто ездит кататься. Сейчас его не видно. Наверно, в магазине, покупает что-нибудь пустяковое, потому что все непустяковое доставляется в их кирпичный дом прямо из Сиднея. А лошадь нетерпеливо била о землю ладными копытами и раскачивала взад– вперед поскрипывавшую двуколку, в которой сидели две барышни. Эми Паркер не столько видела, сколько угадывала это, смущенно проходя мимо тамариска. То, как барышни покачивались вместе с двуколкой, смеялись и грызли карамельки, бросая на дорогу серебряные обертки. Что им еще делать, надо же как-то убивать время, если нет никаких других забот. Только для этих барышень и создана была эта двуколка, где они сидели под зонтиком, что держала одна из них, зонтик тоже лениво покачивался и пестрил отсветами их кожу. Ни одного из оброненных ими слов не могла уразуметь женщина, пешком пришедшая сюда, под тень тамариска; она не могла даже взглянуть на их лица – слишком не нравилось ей свое собственное лицо. Сейчас оно было кирпичного цвета, и пушок на коже стал еще заметнее. Шляпу свою с гроздью блестящих вишен она когда-то считала очень миленькой, а сейчас повернула голову так, чтобы скрыть эти дурацкие вишни на дешевой, мятой шляпе. И все время беспощадно позванивала конская сбруя, будто сыпались неразборчивые, но относящиеся прямо к ней слова отдаленного разговора. А барышни смеялись, и от нечего делать крутили зонтик, и бросали серебряные бумажки на дорогу. Мужчины, сидевшие на веранде магазина, были восхищены и возмущены этим выездом местного богача и отпускали непристойные замечания на счет барышень. Когда миссис Паркер поднялась на веранду, старый Пибоди счел долгом что-то ей сказать, но что именно – она даже не поняла в этой возбужденной и мучительной атмосфере. И все крутилась голубая ленточка, продернутая вокруг зонтика. А на миссис Паркер чуть не налетел молодой Армстронг, которого она помнила подростком с мосластыми запястьями; теперь это был взрослый толстогубый мужчина. – Стоп! – сказал он, придерживая ее за локти, и издал горлом сухой, хрипловатый смешок. Чуть отступив, он оглядел ее так, как теперь оглядывал женщин, – начиная с груди, впрочем, вполне пристойно, и некоторым это даже нравилось. Потом поглядел на ее пылавшее лицо, но оно ему ничего не говорило. Сквознячок, вылетевший из магазина, облепил юбкой ее ноги, толстые и довольно некрасивые. – Миссис Паркер, – сказал он, узнав ее наконец. – Извините. Чуть было вас не сбил. Но слегка покраснел при воспоминании о своем мосластом отрочестве. И сбежал по ступенькам в отличных своих брюках, устремляясь к двуколке с барышнями, присланными ему из Сиднея на выбор. – Некоторые из всего делают событие, – заметил мистер Дениер, чья часовая цепочка прорезала приятный полумрак. – Как видно, да, – отозвалась миссис Паркер, сооружая горячими руками нечто вроде монумента из коробок с крахмалом. Она стала припоминать, зачем она сюда пришла, и названия невинных продуктов произносила почти резко, словно это могло придать им гораздо большую значительность. Но зернышки перловки, сыпавшиеся на медные бакалейные весы, были тусклыми и какими-то ненастоящими. И забрав свои чисто пахнувшие неказистые кулечки, она заплатила и вышла. Двуколка, разумеется, уже уехала, но воздух еще клубился. Кое-кто из мужчин на веранде снял шляпу, кто-то нахлобучил поглубже, некоторые заерзали на месте и принялись рассказывать всякие небылицы про лошадей, и почти все вспоминали про себя шеи барышень и меланхолически примирялись с бесстыдством их белой кожи. И Эми Паркер тоже начала примиряться, возвращаясь домой по пустынной дороге. Однообразие пути даже успокаивало. Сейчас от этого события, от двуколки остался лишь легкий звон в ушах. Ноги ее спокойно топтали следы колес на потревоженной пыли. В этом состоянии вернувшегося к ней покоя, в этой колючей тишине она снова почувствовала рядом мужа, хотя он говорил тягучим голосом молодого богача и губы их соприкасались с ленивой чувственностью. Так, что она невольно засмеялась, покраснела и взяла корзинку в другую руку. Потому что, конечно же, ничего такого не было. Ее лицо стало задумчивей и даже тоньше. Множество жгучих воспоминаний, щемящих и нежных, охватило ее на гребне холма, откуда она увидела иву, раскинувшуюся над мутной водой у плотины, и первые приметы их деревянного дома. И хотя местность была теперь заселена гораздо гуще, все же казалось, что дом стоит одиноко, и она спешила сейчас к этой уединенности, к этой тишине, которые точно для нее были созданы. Поглядывая то в одну, то в другую сторону, она прониклась ощущением, что все здесь – ее собственное, даже пучки высокой травы, колыхавшейся перед забором. Она была и собственницей и собственностью. Уже прохладнее были листья, плеснувшие ей в лицо, и первое дыхание ветерка тронуло ее затылок и голые локти. И огороженное поле бугрилось как-то веселее, там важно расхаживал голубой журавль и бегали вприпрыжку щеголеватые чибисы, а телята, задрав хвосты, носились в неуклюжей игре. И она сама заторопилась по камням, уверяя себя, что не бежит, а шагает. Потому что глупо было бы бежать домой сломя голову, и зачем, спрашивается, разве только чтоб прижать к себе кошку у калитки и ощутить на своей соленой коже ее шероховатый язычок. Но вот наконец-то она у себя дома, где ей не нужно разгадывать загадки. В кухне капало из крана, ветки скреблись по крыше, звуки входили в тишину так правомерно, что у нее стало совсем легко на душе. Даже еще до того, как она пошла туда, к колодцу, где Стэн, нажимая на педаль, крутил точильный круг, который он еще в самом начале привез из Бенгели, выменяв на что-то, теперь она уж и не помнила на что. – Ну вот, – сказала она, приблизившись к точильному кругу, к запаху мокрого камня, – я вернулась. Пекло там ужас какое! Ты бы видел, Стэн, у магазина была двуколка с барышнями, их привез молодой Армстронг. Городские барышни. С белым зонтиком. Из кружев, по-моему. Представляешь, зонтик! Но он не поднял глаз и ничего не ответил, да она и не ждала от него ответа. Он прижимал сверкающее лезвие ножа к шероховатой поверхности камня, а камень пел и плескался в подставленном снизу корытце с бурой водой. – Уф, – выдохнула она, сев на край колодца и всей своей кожей впитывая прохладу. Она смотрела на светлое лезвие, которое руки мужа с силой прижимали к точильному камню. В прохладном сумрачном свете под росшим у колодца деревом она запрокинула шею, как бы подставляя ее блестящему лезвию; наверно, она встретила бы его со стоном любви. Он кончил свое дело, попробовал лезвие большим пальцем и наконец взглянул на жену. Он вглядывался в нее сквозь свежий полумрак под деревом у колодца и задумчиво покусывал губы. За кругом прохладной тени от дерева было расчищенное им поле, белесо-серое, выжженное летним зноем, и стоял дом, который он сам сколотил, потом достроил и улучшил и который, наконец, не без достоинства утвердился среди полей и даже чуть чванливо глядел из-за виноградных лоз и каскада белых роз. Будто лучи, исходившие от него, Стэна Паркера, простирались во все стороны под жарким небом его владенья, и он радовался им. И радовался сильной шее своей жены. Словно бы прочной постройкой на крепком фундаменте стала теперь жизнь Паркеров. И плоть их тоже стала крепкой, несмотря на то, что сам Стэн Паркер немножко усох, что, когда он нагнулся за топором, который собирался точить, сзади на шее у него обозначились глубокие морщины, что от всяких неожиданностей и от необходимости к ним применяться глаза его запали; но он устоял против стольких невзгод, неужели же не устоит и впредь? Что будет, то и будет, как будто говорило его тело, согнувшееся над точильным кругом, нога нажимала на педаль и металл въедался в камень, а камень в металл, совершая свою работу под резкое бульканье воды. Все хорошо, пока спорится дело. Точильный камень подпрыгивал, его придерживала проволока. Силой своих рук Стэн Паркер правил металл. И должно быть, вот так же можно исправить, привести в порядок почти все на свете. Но он ощущал беспокойство жены. Она сидела на колодезном срубе и качала ногой. И он сказал: – Может, он женится на той барышне в двуколке. – Навряд ли, – сухо бросила она. – Их было две. Она мотнула ногой, теперь уже оттого, что во всем его теле и в голове, куда ей не проникнуть, почуяла нечто ускользавшее от нее. Но взглянула на его руки и порадовалась, что муж ее небогат. Она поднялась. Ах, тревожно подумала она, чем я могу доказать, что он лучше всех на свете? И на душе у нее вдруг стало пусто и еще тревожнее. – Выпьем чайку, – сказал он, прищуренным глазом разглядывая лезвие топора. – А там и время доить. И позже, когда они с подойниками вышли из-под густого навеса листвы вокруг дома на самый припек, ее снова охватило беспокойное желание убедиться, что совершенство и вправду существует. В спадающей предвечерней жаре лежали длинные тени от столбов изгороди и коровы лениво плелись домой. Бежали, взбрыкивая, несколько молодых телок, но в стаде господствовало медлительное, плавное движение старых, разбухших коров. Всюду чувствовалась ленивая медлительность, и все же в этом тягучем желтом вечере было совершенство. И предвкушение. Коровы подергивали ушами. Тупо глазели телки. – Ветер будет, – сказал Стэн Паркер, охваченный огромной нежностью к своим вечерним полям; ему хотелось указать жене на все то, что видел он сам. И он обрадовался поводу поднять руку с надетым на запястье ведром и сказать: – Смотри-ка, вот он! Верхушки деревьев уже серебристо гнулись в почтительном поклоне, и взметнулась пыль, и молодая корова от радости или со страху заскакала, затрясла холкой и выпустила газы. Это и был тот предсказанный почтмейстершей южный ветер, ветер-шалопут, он обхлестал мужчину и женщину, обдал холодом и чуть не вырвал ведра из их рук. Навстречу вышел старый немец, улыбчивый, весь белый от отрубей, которыми угощал коров в стойлах. Они пошутили и посмеялись. Постоянным предметом шуток была Шельма – считалось, что это хозяйкина корова, а они и подойти не смей – чуть мужская рука ее тронет, так она давай лягаться, да еще и на землю ляжет. В этот ветреный вечер и в коровнике было весело. Гул ветра, шумливого, но беззлобного, приглушал шипенье молочных струй, и от этого здесь стало еще уютнее. Коровы подходили, отдавали свое молоко и умиротворенно вздыхали. Вот оно опять, полное совершенство и, значит, полное умиротворение. Но мужчина, плотно сжав губы, ушел в себя. Та силища и даже всемогущество, что он ощущал внутри час-два назад у точильного круга, начали таять. Струйки веселого сквозняка, прохладные и плотные, как вода, заставляли его быстрей выжимать молоко из последних сосков, чтобы поскорее отделаться. – Что с тобой? – в свою очередь почувствовав в нем беспокойство, спросила она немного погодя, когда они стояли вдвоем в построенном ими коровнике на мокром, только что вымытом ими полу. Нет, конечно, ровно ничего. Разве что все то же несбывшееся желание выразить себя делом или словами. И когда стемнело, когда бидоны были ошпарены кипятком, а большие кастрюли со снятым молоком стояли в ряд, и она поставила тарелки ребром, чтобы просушить, а он кончил какие-то расчеты на клочке бумаги и подвел итог, тогда он зажал в зубах огрызок карандаша и, не вставая с места, стал ждать, пока в нем чем-то заполнится пустота. Ветер утих, но принесенная им прохлада еще плескала и клубилась в воздухе. Жаркими вечерами дом был тесен и убог; сейчас он весь раскрылся. Ничто не отгораживало его от беспредельности прохладной ночи. Словно бы крыша дома распахнулась и дрожащие звезды отражались в кастрюлях с молоком, и открылось множество других гармоничных сочетаний – кожа и птичье перышко, стул и куст, воздух и иголка. Его жена тем временем занялась штопкой, и холодноватая иголка заскользила взад и вперед. Он видел руку жены и рваный носок, надетый на деревянный гриб. Она стягивала петли шерстяной ниткой; вот она-то и есть самая сердцевина этой ночи. Он не отрывал от нее глаз; да, они оба – сердцевина ночи, но это ощущение было еще зыбким, а ему хотелось уверенности. Оттого он и грыз кончик карандаша, и конечно же, что-то решилось бы окончательно, если б в этой жизни ему было дано выразить себя. Но это не было ему дано. Разве что иногда он сочинял молитвы. Женщина отложила носок, потому что было невозможно сопротивляться этой бархатной ночи. Она подошла, взяла в руки голову мужа и прижала ее к своей груди, словно наконец-то нашла что-то свое и родное. Она провела губами по его запавшим векам, она водила губами по его лицу, пока не почувствовала, что кожа отзывается на эти прикосновения. Пока оба они не растворились в ночи, и словно какая-то таинственная рука плавно потянула их туда, где темнее, где постель распахнула свою плоть, принимая их. В прохладе раскованного мира, среди дремлющей мебели, в самой гуще возмужавшего розового куста, который ломился в комнату и боролся с ними, спрятав шипы, мужчина и женщина, рот ко рту, молили, чтобы это блаженство длилось вечно. Но слишком пространна была огромная ночь. Женщина с коротким рыданьем отстранилась. А мужчина ушел в себя, снова ощутив свое плотное тело. Он лежал на кровати, касаясь того, что прежде было лишь плотью, оболочкой для костей и что теперь начинало проникать в его душу. А под конец был сон, и во сне – работа и вера в чью-то теплую близость. И сон. Но женщина встала. Она постепенно становилась самой собой. Женщина, Эми Паркер, подошла и прислонилась к оконной раме, вместившей очертания ее тела. Все очертания, все звуки в тихой ночи были как бы пригнаны друг к другу. Ночь не казалась уже необъятной, она была привычной, темнота двигалась с безошибочностью старых сов, годами гнездящихся в одном и том же месте, воздух оглаживал кожу, будто ее собственная расслабленная рука. Эми Паркер стояла, обхватив руками свое тяжелое тело, и могла бы влиться в ночь, переполненная удовлетворенностью и ощущением чуда. Гадая, зачнет ли она ребенка, которого уже знала как свои пять пальцев. Держа медленно бьющееся сердце на скрещенных руках. Глава девятая Когда Эми Паркер наконец родила, соседи с должным выражением на лице говорили, что она молодец, и поздравляли ее, хотя сказать по правде, дело было самое обычное. Сколько плодущих женщин ложатся и честь по чести рожают после стирки, или выпечки хлеба, или воскресной службы в жаркий день и не делают из этого события. Но Эми Паркер втайне считала, что это великое событие. Расхаживая под деревьями вокруг дома, она в самом деле чувствовала себя центром вселенной. Весь дневной свет сходился на белом коконе, который она баюкала на руках; хлопотливо сновавшие стайки птиц наделяли его мистическим значением, когда вдруг начинали реять над ним; листья и цветы склонялись над головой женщины с ребенком, а когда поднимался ветерок, деревья благословляли ее длинными дружелюбными ветвями. – Это хорошо, что у вас есть ребенок, – сказала почтмейстерша, прижимая пожелтевший большой палец к высохшей губке. – Вроде бы вам компания. Он здоровый? – Конечно, он здоровенький, – ответила Эми Паркер. – Иногда только животик пучит. Да вот в пятницу чуть приболел. Это от жары. Понос, понимаете. – Ай-яй-яй, – произнесла почтмейстерша из-под прямых полей шляпы своим особым тоном для чужих неприятностей. –Так ведь им надо что-то давать. – Хм, – усмехнулась Эми Паркер, – я-то знаю, что надо давать. И он уже поправился. Слава богу, миссис Гейдж, он очень крепенький мальчик. То было дитя ее и его тела. Она часто распеленывала сына, чтобы полюбоваться на его здоровую наготу. Она дала ему имя Рэй. Это имя не было выбрано заранее и не так уж часто ей встречалось, но как-то особенно подошло и ее губам, и прекрасному крохотному мальчику, лежавшему в утреннем золоте на открытой постели. Солнце играло на его губках и первом пушке на головке. Теперь дом наполнился теплом и нежным детским запахом и отец входил в него с еще большей робостью. Он проделывал целую церемонию, напевал себе под нос и топал ногами о кирпичную дорожку к кухне так, что с сапог летели комья грязи и вздрагивали фуксии. Затем он входил с весьма надменным видом – по крайней мере так ему казалось – направлялся туда, где лежал ребенок, в кроватке или на руках у матери, и смотрел ему прямо в лицо. Чтобы превозмочь себя. Младенец тоже смотрел на отца, но никаких проблесков чувства не было в его ясных пустых глазах. Свои взгляды и выражения лица он берег для матери. Они еще были связаны пуповиной. Он пока что не признавал и только терпел отца, быть может, ощущая ту робость, что струилась между жестким телом отца и его собственным, мягким, но тоже могучим тельцем. Он глядел на отца с такой же важной, но более убедительной надменностью. – Вроде бы дела идут хорошо, – говорил отец. И поворачивался к нему спиной, радуясь этому облегчению. Придет время, и он будет разговаривать с сыном, думал Стэн, и научит его мастерить всякие вещи. Они пойдут в лес с топором или ружьем, и у них найдется много о чем поговорить. Они будут вытирать пот со лба, пить из пригоршни ключевую воду, а вечером вернутся с лисой, которую застрелит его сын. Удастся ли ему передать сыну трепет своей души на грани какого-то откровения – это неизвестно. Да и захочется ли ему? Может, он не доверится суровому и пытливому лицу этого крепыша. – Ты никогда к нему даже не притронешься, – сказала мать. – Ты, наверно, его ни капельки не любишь. И крепко прижала к себе ребенка, которого только она и могла любить по-настоящему. – А что ж мне с ним делать? – спросил он, вывернув пустые ладони. – Что можно делать с грудным ребенком? Грудной ребенок – это еще абстракция, идея, к которой не сразу приспособишь свои суждения и свои привычки. – Что можно сделать? – переспросила мать. – Да съесть его! Она могла бы. Ничто не насыщало ее любовь, даже долгие, жадные поцелуи. Иногда ее глаза влажнели от страстного желания, чтобы он опять оказался внутри нее, в безопасности. – Я б на твоем месте его положил, – сказал отец. – Зачем ты его все трясешь, это наверняка не полезно. – Что ты понимаешь, – сказала мать. – Со мной он в безопасности. Но «безопасность» – оптимистическое слово. Она укладывала ребенка спать, и стоило ей выпустить его из рук, как в доме начинало разрастаться будущее, переплетаясь с настоящим. И она уже становилась бессильной. Отец и мать иногда смотрели на спящего ребенка, и тогда они опять сливались воедино, чего не бывало, когда он не спал. Они освобождались от этой навязчивой третьей жизни, что, видимо, была ими же создана, и жизнь, которой они жили и которую понимали, становилась ясной как божий день. Нежность не так трудна, как любовь. Но спящий ребенок шевелил головкой, и родителей снова охватывал страх, мать боялась, что не выдержит ураганов любви, отец – что он так и останется чужим для сына. В кухне тикали часы. Эти безобразные часы из темного мрамора когда-то были предметом их гордости. Когда мальчик, крепенький и позолоченный солнцем, стал подрастать, он просил поднять его к часам, чтобы посмотреть, как они идут. Он прижимал свой алый ротик к стеклу и впивал минуты, и какое-то время казалось, будто часы вовсе не так уж безобразны, а тусклый циферблат становился ярче от золотистых щечек малыша. Однажды, когда он уже начал бойко бегать повсюду и превратился в сущее наказание, часы остановились навсегда, и примерно в это же время Эми Паркер родила второго ребенка. На этот раз она носила труднее. Что, если у меня опять не получится? – думала она, вспоминая тех, неродившихся детей, чувствуя отвращение к своему беспомощному, ненадежному телу. Бывали дни, когда силы ее совсем покидали. В ожидании этого ребенка она стала желтой и раздражительной, и даже в губах мужа, прижимавшихся к ее шее под волосами, ей чудилась только жалость. – Зачем же непременно ожидать плохого, – сказал он, – ты же родила мальчика. Это он говорил уже не раз, так что жена только кривила губы в насильственной улыбке. Она клала на колени какую-нибудь работу, предпочтительно однообразную, или прижималась щекой к щечке сына, чтобы согреть свою кожу его теплом. И томилась, пока муж не уходил, – он мгновенно становился ей противен. Даже вены на его сильных руках казались ей отвратительными. Жена была целиком поглощена своими заботами, и тогда Стэн Паркер стал сближаться с малышом. Он осмелел настолько, что брал его на руки и раз-другой глубоко заглядывал в детские глаза, словно надеясь увидеть какой-то знакомый мир. Но малыш смеялся всем своим ясным личиком, трогал щетину на отцовском подбородке и визжал, извиваясь от удовольствия. Постепенно отец привык к мальчугану и даже забывал о его присутствии, когда тот, сидя на корточках, играл с жестянками, или камешками, или с черными лепешками коровьего навоза. Без материнского присмотра мальчик бегал чумазый, как поросенок. Если бы на ферму заглянули гости, из тех, кто не может удержаться от замечаний, они сказали бы, что мальчик безбожно запущен. Но он был жизнерадостный и сильный. А когда утомлялся – засыпал, где попало. Однажды отец нашел Рэя в ларе с мякиной и поднял его, спящего, на руки, словно теплого, обмякшего котенка, в дожде золотистой соломенной трухи. Вскоре после этого остановились безобразные часы на кухне, и Эми Паркер родила второго ребенка. К ней привозили доктора из Бенгели. На этот раз она долго не могла оправиться после родов. Но в конце концов она стала замечать, что все как было, так и есть на своих местах, и встала, и, одетая бог знает во что, начала выходить из дома с новорожденной, довольно привередливой девочкой, завернутой в шаль, которую соседка, Долл Квигли, в свое время связала для маленького мальчика. И снова приходили люди по случаю родин и пили чай, ахали и уходили. Но Долл Квигли и ее брат Баб приходили и оставались. Они были вроде мебели или, скорее, дверных косяков, оба длинные и будто деревянные. Иногда Долл брала на руки маленькую, и шаль свисала с ее длинных рук длинными деревянными складками, словно девушка прижимала к себе ребенка не повинуясь своему инстинкту, а по замыслу добросовестного скульптора. Но Эми Паркер отбирала своего ребенка. – Долл, ты такая неловкая! – восклицала она и быстро поправляла шаль, так, как ей подсказывала ее нетрудная любовь. – Да, правда, – отвечала Долл Квигли, – я очень неловкая. Мама мне всегда говорила. – И потирала опустевшие ладони с шероховатым деревянным звуком. Квигли были резким контрастом с изобилием любви, щедростью этого лета, со всем, что Эми Паркер, сама вся из округлостей и ласкового тепла, ощущала, когда девочка спала у нее на руках, а мальчик прижимался головенкой к ее юбке. Жизнь казалась ей бесконечной. Она сама была воплощением изобилия. Самодовольно, почти нагло выпирали ее налитые груди. И ей стоило усилий поднять глаза на Долл и Баба. А между тем Долл Квигли была полна любви. Она не задумываясь принесла бы себя в жертву, если б ее о том попросили. Но никто не просил. Тогда она взяла веник и принялась широкими взмахами выметать крошки и сор вокруг ног Эми Паркер, а та нахмурилась – это было унизительно. – Да ладно, Долл, – сказала она. – Брось. У меня, конечно, просто руки не доходят. Но как-нибудь сама управлюсь. И нахмурясь, взглянула туда, где в тени перечных деревьев Баб Квигли бегал с ее малышом. Сейчас простодушие Баба казалось ей ужасным, как и синеватое лицо, на котором растительность пробивалась кое-как, и рот, будто нащупывающий слова. Сейчас Эми Паркер уже не думала о том, что ее, слава богу, миновало, но смутно помнила свой страх, и в ней поднималось отвращение. – Гляди, – сказал Баб, – листик. Видишь? Только он скелет. Смотреть насквозь можно. Как у овцы, скелет, либо у коровы, только это листик. Сестра говорит, он кружевной. Представляешь, кружевной листик. С кружевного дерева. Мальчик поднес лист к глазам. Малыш был прекрасен. – Хочу листик, – сказал он. – Нет, – ответил Баб. – Это мой листик. Самая моя любимая вещь. – Рэй, – окликнула мать, – отдай лист и иди домой. – Хочу листик, – закричал малыш и, запрыгав на месте, ударился в слезы. – Хочу! Хочу! – Мы найдем другой лист, Баб, – сказала Долл. Она уже знала, что вещи ничего не значат. – Но он мой самый лучший, – упирался брат. Это необычайно странное, таинственное произведение искусства он хранил в книге, оставшейся от деда, которую никто теперь не читал. Баб не в силах был расстаться с этим листом. Ощущения тайны, красоты и несправедливости расходились кругами у него внутри, искажая его лицо. Он захныкал. – О, господи! – воскликнула Эми Паркер. Она подбежала и шлепнула малыша, не в наказание, а из отвращения к этим Квигли, и мальчуган, заревев, бросил лист на землю. – Ну вот, Баб, – сказала Долл. – Он порванный, – хныкал тот. – Он весь помятый. Не надо мне его теперь. И потащился прочь, похожий на надломленный посредине зонтик. Но Долл Квигли улыбалась, так как ей ничего другого не оставалось делать. – Ты извини, Долл, – прошептала Эми Паркер, хотя, казалось бы, ни к чему было говорить шепотом, но тут такая кутерьма, и вообще, что она могла сказать, – он устал и капризничает. А мне пора кормить маленькую, так что ты уж прости. Выпроваживая Квигли со двора, она думала, что вот сейчас все кончится и она опять будет тут хозяйкой. Теперь она осталась одна со своими детьми, и даже муж не мог оспаривать ее главенство. Давая грудь маленькой, она и забыла о муже, который где-то делает то, что нужно сделать. Когда девочка сосала, а мальчик дремал на постели, отец казался далеким и ненужным. Если б он сейчас вошел, чего, к счастью, не случилось, мать вздернула бы плечо, как бы обороняясь и оберегая от него этот мирный покой, это священнодействие, созерцать которое имела право только она да, может, птичка, трепетавшая на кусте шток-розы. Но об этом, конечно, никто не подозревал. Мать часто подходила и, смеясь, клала кого-нибудь из детей на руки отцу, как бы заставляя его признать свое отцовство, которое его, по-видимому, смущало. Она могла себе позволить такие жесты, ибо в эти минуты сознавала свою силу. Впрочем, иногда, чаще всего вечером, когда дети спали, а их пустая одежонка свисала с веревки на кухне, вдруг уже не мать, а жена вставала с места и начинала бродить по комнате, неуверенная, опознает ли ее этот отец, который все же был ее мужем. Тогда приходил его черед посмеиваться над ее смущением. Бывало, что он не отзывался на ее неспокойную близость – оттого ли, что устал, или из-за спящих ребятишек – они были его триумфом, и сейчас с него довольно было этой мысли. Но превосходство в силе было почти всегда на ее стороне. Оно уверенно струилось из ее грудей, и хрупкому тельцу девочки доставалось что-то от этой ласковой силы, и мальчуган, позвавший маму во сне, успокаивался от прикосновения ее руки. Однажды, когда девочка была накормлена и Эми Паркер застегивала кофту, а мальчуган уже выспался и, потягиваясь на кровати, стирал кулачками сон с припухших век, послышался скрип колес, – кто-то приехал, и спустя минуту выяснилось, что это миссис О’Дауд. – Ах, я вижу, вы заняты потомством, – жеманно проговорила соседка и даже голову отвернула, адресуясь на восток, когда надо бы на север. – Я с ними с утра до вечера занята, а как же иначе? – сказала Эми Паркер, успевшая застегнуть кофту. – Да, как же иначе, – подхватила ее приятельница. – Уж когда приходится кого-то растить, ни минутки свободной не бывает, это уж точно, по себе знаю, хоть у меня только поросятки да телята. Эми Паркер ввела приятельницу в комнату; они давно не виделись, а почему – неизвестно. – Знаете, все время то одно, то другое, – торопилась объяснить миссис О’Дауд, чувствуя себя виноватой. – Во-первых, мой опять зашибает. А тут дом развалился, последние месяцы мы его чинили да кое-что пристраивали, ну и обои клеили в большой комнате. Красиво до чего, прямо для медового месяца, а не для моего пьянчуги несчастного. Вот увидите. И на обоях розы. Потом, обратите внимание, мне выдрали зубы. Тут появился один заезжий джентльмен, так я воспользовалась случаем мои пеньки повырвать. Все до одного. Век бы не расставалась с тем дяденькой, даже жизни своей для него не пожалела б! Голубушка моя, вы бы видели эту кровищу, а он, бедняга, уперся сапогом в стену, весь натужился, как бык. Ну прямо ужас, и только, – закончила миссис О’Дауд. – Так это, значит, маленький мальчик. Вырос-то как, уже может кукурузу обмолачивать. А это малютка. Миссис О’Дауд, видевшая мальчика, когда он только-только обсох, склонна была обойти молчанием девочку, которую, так сказать, упустила по никому не известной причине; впрочем, возможно, что из-за зубов. – Она помельче, чем мальчик, – сказала миссис О’Дауд. – Хотя, наверно, девочки должны быть мельче. – Она у нас молодцом, – сказала мать, вглядываясь в личико ребенка. – Только не сказать, чтоб очень румяная. Но это, должно быть, от жары. Вот придет осень, и мы все станем румяные. Эми Паркер начало тяготить присутствие приятельницы, которая у нее на глазах превращала ее дитя в какого-то заморыша. – Не хотите ли кусочек пирога к чаю, миссис О’Дауд? – все же вежливо спросила она. – Он немножко черствый, но вы так неожиданно… Столько времени прошло. Вы меня врасплох застали. – Я тоже хочу пирожка, – крикнул розовощекий мальчуган. – Ты получишь кусочек, – пообещала миссис О’Дауд.– И поцелуй от твоей тети. Но он поспешно набил рот пирогом, который эта тетя, чего доброго, могла заменить поцелуями, и воззрился на нее. Он разглядывал ее шляпу с бабочкой из блестящих камешков и ее лицо, собранное в оборочку вокруг десен. И ей стало как-то неловко и даже тоскливо. – Мальчики, – сказала она, – терпеть не могут целоваться. То есть до поры до времени. А потом – только подавай. Умора, ей-богу. Целый сноп свадебных роз свисал над оконной рамой, – на них она поглядела, когда мальчик отвел глаза. Розы были крупные, словно сделанные из бумаги, похожие на свадебный убор деревенских невест. – Девочки, – сказала она, – вот они до этого охочи, сколько бы ни ерепенились и коготки не выпускали. А мальчик жевал пирог и все глазел на нее. Пока у женщины-кубышки не создалось ощущение ничтожности своего тела. – Если уж решил пялиться до скончания века, – наконец сказала она, – то хоть скажи, что ты видишь, сынок? Сама она нипочем не стала бы глядеть через собственное плечо, или в темноту, или на мир. И почему-то ей вспомнилось, как она однажды глядела на похороны сверху, из окна, вытирая белую мыльную пену с рук, и девушка по имени Беатрис, сделавшая то же самое, поправила чепчик и что-то сострила насчет покойника, а внизу под редким дождем проплывали дорогие розы. – Ну? – сказала она. – Что ты видишь? – А куда ты девала зубы? – спросил мальчик, и на лице у него было одно только любопытство да крошки от пирога. – В жестянку спрятала, а то куда же, – ответила она и вздохнула. – На память. Когда-нибудь нанижу их на серебряную проволочку и буду для парада надевать вместо бус на лучшее мое платье. Мальчик зарылся лицом в юбку матери, – он не знал, шутят над ним или нет. – Ну, беги, – сказала мать, – поиграй во что-нибудь. Нечего тебе здесь околачиваться. На воле лучше. Он пошел, но неохотно, и глаза его были задумчивы от мельком приоткрытого ему краешка жизни. А Эми Паркер уже настроилась на то, чтобы посидеть с гостьей, осушить чайник до дна, до последних капель задушевности. Соседка заставляла ее быть то довольной, то встревоженной, подозрительной, прощающей, надменной, невежественной, целомудренной, лицемерной, смешливой, скучающей, замирающей от любопытства, ревнивой, даже жестокой; однако все эти состояния были воплощением ее настоящей сути, ее любви к той жизни, которой жили они обе на этой изъезженной дороге среди косматых деревьев. Сидели за столом две женщины, и от разговоров или от чая у каждой на носу выступил пот из тех пор, что раскрываются первыми, когда сброшены все личины. Так, разумеется, и должно быть с течением времени. Либо вы навсегда порываете с теми, кто был свидетелем вашей юности, либо должны признать, что откровенность и даже некоторая постыдность тогдашних поступков вызывают сладкую грусть. Так, две женщины снова пропутешествовали в Уллуну под дождем, а толстуха даже заставила подругу вспомнить о ночи, когда та выкинула своего первого ребенка, – о той ночи, когда издохла их Джулия. – Тц-тц, – вздохнула миссис О’Дауд, задумчиво прищелкнув языком о десны, когда обо всем уже было переговорено. – Вот уж не ждала я, миссис Паркер, что в конце концов вы народите детей. – Так было задумано, – пробормотала мать. Она не нашлась что ответить и потому произнесла эти слова как бы свысока; это могло показаться обидным и, видимо, так и было воспринято. – Уж не знаю, кто там это задумал, только зачем было так долго собираться? А потом нате вам – двое. Ну, желаю счастья, и спаси бог ваших деток. Высказав прощальные пожелания, она шумно встала, и крошки посыпались с ее кофты. И если Эми Паркер осталась сидеть, как сидела, то это потому, что розовый куст укоренился и стал непроницаемо густым. Крупные молочного цвета розы кивали в окно. Она тоже, как этот старый куст роз, крепко укоренилась в прошлом. В этом было ее спасение от всяких слов, и она сидела и дремала, но не могла вышагнуть из своей судьбы, даже если соседка и ждала этого. Она выросла из прошлого и расцвела молочной белизной, и ее крохотная девочка тоже дождется своих роз, а розы кивали и всколыхнули в ней вязь воспоминаний, они вились сквозь ту лунную ночь, в которой полунаяву, полу во сне присутствовали розы. – Ничего не скажешь – вам повезло, – говорила ее приятельница. – Только я бы все же побеспокоилась о девочке, будь она моя, хоть она и вовсе не моя. – Девочка здоровенькая, – сказала Эми Паркер, срываясь со стула. – Совсем здоровенькая. Я же вам говорю. – Так-то оно так, – произнесла миссис О’Дауд, – только бледненькая она. – Да что вы в этом понимаете, миссис О’Дауд? – воскликнула Эми Паркер. В горле у нее перекатывались клубки. – Я, конечно, ничего не понимаю, но тем, кто не понимает, иной раз виднее, чем другим. Они пошли к двери, потом по дорожке, многолетней свидетельнице их дружбы. Пахло розмарином, который они задевали юбками, и еще какая-то растоптанная трава воняла кошками так, что спирало в груди. – Уж вы умеете утешить, – сказала Эми Паркер. – А я ничего такого не сказала. – Ну да, как же. – И мальчик у вас просто картинка. Но мальчики, они самостоятельные. Только что за радость рожать мальчиков. Они от вас нос воротят. А потом уходят и бросают вас. Тут Эми Паркер скривила губы. У нее полон дом детей, которых родила она, а эта толстуха, ее подруга, – она же пустоцвет, смехота одна, хотя было время, когда Эми ее любила. – Мальчики, – вещала миссис О’Дауд, пытаясь открыть калитку, – мальчики становятся мужчинами, а мужчины только тем и хороши, что без них не обойдешься. И она толкнула тугую калитку. – Как-нибудь на днях я к вам приеду, – сказала миссис Паркер, которая теперь могла позволить себе быть доброй, – несмотря на то, что вы тут наговорили. – Приезжайте, дорогая, – ответила миссис О’Дауд, – и мы с вами всласть поболтаем. Она сняла цепь с колеса тележки. – Ничего на свете я так не люблю, – сказала она, – как поговорить с подругой про всякие интересные вещи. Другие не находили никаких изъянов в здоровье паркеровских детей, а если и находили, то у них хватало такта не высказывать свое мнение. Мать растила своих детей поначалу с робостью, то и дело заглядывая в медицинский справочник, потом, накопив опыт, с уверенностью в свою непогрешимость. Довольно скоро никто уже не мог подсказать ей такое, чего бы она не знала. Она, можно сказать, стала оракулом, в приливе вдохновения дававшим советы; женщины помоложе и позастенчивей принимали их с благодарностью, а те, что постарше – с вялой кисло-сладкой улыбкой. Но теперь Эми Паркер, ставшую матерью семейства, уже ничто не смущало. Если второго ребенка Паркеров окрестили не сразу, то лишь потому, что у девочки в первые месяцы ее жизни действительно были признаки болезненности, сколько бы ни отрицала это ее мать. Но потом родители попривыкли к своим страхам и, договорившись с мистером Парбриком, повезли бледненькую малышку в невзрачную коричневую церковь в крытой двуколке, купленной отцом у вдовы пекаря в Бенгели. Все семейство, наряженное в лучшую свою одежду, слишком темную для жаркого дня, заполнило собою еще вполне приличную двуколку. Мать, парясь в лучшей шали, крепко прижимала к себе ребенка и перчаткой отгоняла мух. Крупные, жесткие руки отца легко и ловко, словно играючи, управлялись с вожжами, он посвистывал, округлив потрескавшиеся от солнца губы, и вообще казалось, будто нынче он решил поиграть в огромную резвящуюся рыбу. А малыш надувал красно-бронзовые щечки и изображал неприличные звуки, пока мать не велела ему прекратить. – Ты мне на нервы действуешь, – сказала она. – Почему? – обиженно спросил он, готовясь заплакать. – Потому, – устало ответила она и снова наклонилась, вглядываясь в спящее личико восковой малютки, только что дрогнувшее от касания мушиных крыльев. – Гляди-ка, – дружелюбно, по-мужски умиротворяющим тоном сказал отец. – Вот телочки-близняшки мистера Пибоди. Скоро уже доедем. Интересно, прочистил старый Парбрик свой голос или нет. – А как? – заинтересовался малыш. – Папа твой дурачка валяет, – сказала мать. – Он хочет сказать, что мистер Парбрик не всегда говорит разборчиво. А это что? – вдруг воскликнула она. – Как это ты порезал колено, Рэй? – Я не резал, – сказал малыш. – Да вот же порез, да еще какой. Ты, пожалуйста, не смей мне говорить неправду. И играть ножом. – Он сам мне дал. – Он? Кто это – он? – тихо проговорила мать. – Папа. – Но ведь тебе запрещено играть с ножами! Она потуже укутала девочку шалью, как бы оберегая ее от внешней жизни. – Надо же мальчику начинать, – сказал отец. Сегодня ему лень было оправдываться, обороняться или протестовать. Он щурил глаза от солнца и знал, что владеет лошадью и двуколкой и даже сидящими рядом женщиной и двумя детьми. Насколько вообще можно чем-то владеть. Но час молний случается не часто. – Вот и церковь, – сказал он. На крыше мирно ворковали голуби, как бы подчеркивая благостность предстоящего события, и на душе у матери стало радостно и вместе с тем грустно. На нее всегда так действовали церкви. – Хоть бы она была здоровенькой, – пробормотала мать, сдерживая слезы. А потом приготовила улыбки для старенького пастора, у которого в предвкушении священных слов то сходились, то расходились морщинки на лице, и для крестных матери и отца, которые держались вместе, гадая, что от них потребуется и сейчас, и впоследствии. Обязаны ли они всегда и навечно давать советы или, что еще хуже, деньги существу, пока еще совсем незнакомому? Родители и сами не очень понимали, почему выбор пал именно на этих людей. Но ведь нельзя же без крестных. И потому здесь очутились Осси Пибоди в истерзанной шляпе, принявшей совсем невероятную форму, и миссис Гейдж, и некая миссис Ферс, безобидная женщина, против которой никто ничего не мог возразить. В церкви пахло, как в заколоченном деревянном ящике, и пованивало птичьим пометом, но удивительно бесхитростны были слова, что падали меж подушечек для коленопреклонения и светились в рубиновых и аметистовых лучах из двух-трех тускло горевших витражей, в свое время подаренных богатыми прихожанами, и с грубой прямотой рассказывали истории, которые по замыслу им надлежало рассказать. Под одним таким витражом стояла кучка людей, собравшаяся на крестины. Девочку предстояло наречь Тельмой, это имя мать однажды прочла в газете – так звали наследницу какого-то скотовода. Отец поначалу колебался, но в конце концов покорился молчанию жены. Вообще-то он не придавал значения именам. Так маленькая девочка стала Тельмой. Мать произносила это имя про себя, перекатывала во рту, точно атласную карамельку, с той разницей, что в имени было что-то куда более сладостное, изысканное, недостижимое. Когда старенький пастырь произнес имя Тельмы Паркер, прозвучавшее у него как бульканье холодной воды, мальчуган, ее братишка, заулыбался, ибо наконец уловил нечто понятное в неразберихе слов. Имя уже теряло свою таинственность, а со временем станет коротким и обычным, и его легко будет вырезать на древесной коре. Малышка, разумеется, орала, а мать в колючей шерстяной шали была горда и взволнована. Отец, Стэн Паркер, старался вызвать в себе чувство собственности, испытанное им на пути в церковь, но сейчас, когда к дочке вроде как припечатали его фамилию, он стал терять уверенность. Слушая слова почти незнакомого обряда, горошком катившиеся из-под усов старика, он не был уверен даже, что сапоги на нем его собственные. И близкое соседство старика стало ему в тягость. Внутренне он отходил все дальше от этого крестильного сборища. Вскоре он совершенно откровенно блуждал где-то за пределами этой топорной церкви, ничуть не стыдясь своей неожиданной духовной обнаженности. И когда он ощутил эту приятную обнаженность, поток слов, кровные связи, – все стало второстепенным перед светом познания. Он поднял лицо в ожидании неведомого дара свыше. А потом звонкие капли воды брызнули не только на личико ребенка, но и на кожу отца, и ему стало стыдно. Он забеспокоился о плате, – когда надо дать священнику за труды? – и кашлянул, и чувствовал себя неловко, он был слишком громоздким, и стеснялся, что в руки его въелась грязь от физической работы. – Что? – виноватым шепотом спросил он что-то говорившую ему жену. – Она вела себя замечательно, – повторила жена с нескрываемой гордостью, словно речь шла не о малютке, а о ней самой, и расправила складки шали. Его рука коснулась рук старого священника, они были прохладные, сухие, как бумага, и оставили ощущение безупречной кожи, и так же безупречны были его слова, когда он стал давать советы и пытался шутить, правда, не совсем удачно, так как по натуре не был пастырем-шутником, хотя и старался, как мог. – Скоро она вырастет, станет егозой и будет ошибаться в катехизисе. Не так ли? – сказал мистер Парбрик. Но шутка вышла натянутой. Больше всего ему сейчас хотелось смотреть на птиц в тишине своего сада. Мальчуган, который с тех пор, как окончилась служба, бегал взад и вперед по проходу между скамьями и под разговоры взрослых влезал на подушечки и делал вид, что читает молитвенники, держа их вверх ногами, вдруг заревел. – Что с тобой, Рэй? – спросила добрая миссис Фере, протягивая к нему руку. Но мальчик не унимался. – Ну, раз ты не говоришь, мы и помочь не сможем. Но мальчик только хныкал, ковыляя на негнувшихся ногах со свежими, только что полученными ссадинами на коленках. Вскоре все потянулись из церкви, кроме старого священника, который стоял на ступеньках, улыбаясь не столько удалявшимся прихожанам, сколько своему приближавшемуся одиночеству. Все, кто уходил в дали желтого солнечного света, даже супружеская пара, вдруг почувствовали себя одинокими. Невысокие растрепанные сосны, казалось, требовали, чтобы люди доказали свое право находиться на этом клочке земли. Свежие могилы еще не слились с ландшафтом. Пока что они были слишком тесно связаны со смертью. Смерть еще присутствовала в незаживших разрезах желтой глины. Но семья шла прочь отсюда, мимо банок с засохшими цветами, сквозь желтые цепкие шипы, и очень скоро охватившая их жуть, и восторженность, и чувство обреченности или самодовольство растворились в уютном и земном скрипе двуколки. На пути домой, да и после, важнее всего были дети. Их детство, как обычно, было длительным. Эта длительность порой накладывала свой отпечаток и на родителей, когда они, бывало, тащились вверх по раскаленным холмам или долгими вечерами сидели, прислушиваясь к сонному дыханию детей в соседней комнате. То были, в общем, годы покоя, несмотря на явные признаки роста. О будущем говорилось не с убежденностью, а как бы по привычке. – Мне б хотелось, чтобы Рэй в правительстве кем-нибудь был, или знаменитым хирургом, либо еще кем. В темном костюме. А мы бы читали про него в газетах, – мечтательно говорила мать. Отец засмеялся, вспомнив, как его матери не удалось удержать сына. И смеясь, спросил: – А что будет с коровами? – Коров продадим, – сказал мальчуган, который теперь часто прислушивался к разговорам старших. – Оно так пахнет, это противное молоко, ну его. Я хочу стать богатым, как Армстронги, и чтоб у меня были лошади, и всякие вещи, и желтые сапоги. Он пустился бежать по двору, чтобы положить конец родительским размышлениям, хотя и не очень верил, что это поможет. Его окружал солнечный свет, теплые и твердые очертания камней и зыбкие, пушистые – рыжих кур в пыли. Он жил тем, что он видел и что делал. Он вынул из кармана рогатку, которую ему смастерил один мальчик постарше, и уже приглядывался, в какую бы курицу пульнуть, но услышал голос отца: – Рэй, еще раз увижу с рогаткой возле кур – выдеру! Тогда он начал царапать дерево, выцарапывая на коре свое имя, чтобы хоть с помощью рук и хоть чему-то навязать свою волю. Он уже был сильным. Сильнее сестренки, которую любил изводить. А ей, капризной бледнушке, сила внушала только отвращение. – Убирайся и оставь меня в покое, – так научился говорить ее круглый ротик. – Все мальчишки шкодники. Она любила играть в аккуратненькие игры с куклой и носовыми платками вместо простынь. Она разглаживала эти кукольные простынки маленькими влажными ладошками, наклоняясь над коробкой, где лежала кукла, и тонкие светлые волосы свисали ей на лицо. Они не кудрявились, как когда-то мечтала мать. Бледное золото еще больше переливалось на прямых прядях, и все же какие-то безрадостные были волосы у Тельмы Паркер. Девочка, вечная тревога матери, быстро уставала и временами кашляла. Позже у нее определили астму. – Ты не тереби сестренку, она слабенькая, – говорила мать. – Почему? Он этого не мог понять. Сам он носился в одиночестве по лесу как угорелый, далеко зашвыривал камешки, окунал лицо в ручей, бежавший между валунами, и выслеживал зверьков, но ему не удавалось срастись с домашним укладом. Он не мог приспособиться. Иногда он стукал сестренку в отместку за все то, чего не понимал. Маленькая козлица отпущения поднимала рев. – Я маме скажу! – орала она. Но иногда, особенно по вечерам, когда сходила усталость и смягчался дневной свет, они жались друг к другу или к матери – комочки нежности и любви – и рассказывали всякие истории, порожденные их воображением, пока не одолевала дремота. В такие минуты мать светилась довольством. Близость детей вытесняла все остальное. К этому времени Эми Паркер стала алчной к любви. Ей не удалось всецело поглотить мужа, хотя бывали минуты, когда она тешилась мыслью, что добьется своего в недалеком будущем. Но ничего не получалось. Он опять отошел от нее. Она знала его всего, вплоть до пор на коже, много раз убеждалась в его доброте, но, быть может, эта доброта и подавляла ее. И опять все откладывалось до какого-то недалекого будущего. Возясь в кухне, она лениво улыбалась. Придет день, когда она станет любить мужа как надо, думала Эми Паркер. И сгребала шелестящую луковую шелуху. Эми Паркер с годами раздалась в теле и, пожалуй, немного огрубела. У нее была широкая спина и широкие ладони. Грудь ее вздымало глубокое покойное дыхание, сообщавшее людям иного склада тихое чувство довольства, особенно детям, которым нравилось быть возле нее, слушать ее и трогать ее. Особенно приятной была ее кожа, чистая, смуглая и какая-то уютная. Иногда, впрочем, Эми Паркер могла быть резкой и угрюмой, словно еще носила в своем теле хилую беспокойную девочку и была вправе жаловаться и раздражаться. В такие дни она заплетала свои темные волосы в косицы и даже не трудилась их подколоть. А муж ходил бесшумно или кружил у другой стороны дома. В эти дни лицо у него бывало вытянутое и хмурое. – Поди сюда, Рэй, – говорила она сыну. – Ты меня любишь? Как будто он станет ей отвечать. Вместо того, чтобы бить пяткой о землю. – А вот Тельма меня любит, – говорила она, стряхивая воду с глянцевитых пальцев и растирая их шершавым полотенцем. Но девочка, словно не слыша ее, продолжала тихий разговор со своей куклой. Мать ничего не могла из них вытянуть. И хотя вечерами бывали минуты, когда она мирно прижимала к себе детей, и в этом конгломерате любви каждый из них был неотъемлемой частицей, все же случалось и так, что она не могла прочесть ни одной их мысли, и детские лица становились похожи на деревянные плашки, грозившие навсегда остаться глухими и недоступными. Тогда она шла смотреть на уходящую дорогу, на пыль и обрывки ржавой проволоки. – Что с тобой, Эми? – как-то спросил ее муж, осторожно вторгаясь в одно из таких ее настроений. – Ничего, – сказала она. – Ах, боже мой, ничего! И все смотрела из-под сдвинутых бровей на слепяще белую дорогу. – У тебя такое лицо скучное, – сказал он и попробовал засмеяться. – Я и подумал, может, что-то неладно. И вся трагедия сразу же показалась ей жалкой и нелепой. – Говорю тебе, ничего особенного. Она словно прикусила свой смешок, все еще немного кислый. – Ох, боже мой, глупости какие, – вздохнула она. – Правда, Сивка? К ней бочком подобралась собака. – Бедняжка, – сказала она, распространяя и на нее ту жалость, что испытывала к себе, и погладила ее, наслаждаясь этой разделенной жалостью. Соски у суки были распухшие и неровные, исцарапанные щенячьими когтями. Как ни была она иссосана, в ней оставалась жажда любви. Горячим языком она смаковала кожу хозяйки. Она могла бы заглотать ее всю. – Они тебе не дают покоя, да? – сказала женщина, сидя на веранде и поглаживая рукой истерзанные собачьи соски. Сука ласкалась к ней, извиваясь. И женщина успокоилась. – Ты моя собака, да? – сказала она. – Хорошая моя Сивка. Как хорошо, когда не надо ждать, ответят тебе или нет. Сука какой-то сивой масти заменила рыжего пса, издохшего несколько лет назад. – Это моя собака, – сказала Эми Паркер, как только увидела сивую суку. – И ее нужно как-то назвать. Это не то, что тот рыжий урод, тот меня никогда не любил. Несмотря на ее намерения, они все же не дали клички рыжему псу. Он так и остался Собакой. Но сивую суку она, чтобы долго не раздумывать, окрестила Сивкой. Сука была полна чуткости и нежности. Тощая и неуклюжая, она скребла когтями, требуя внимания. Смахивала хвостом всякие предметы. Каталась по земле, потом отряхивала пыль и слюну из улыбающейся пасти. Она регулярно приносила щенят и лежала на боку, давая им сосать, пока от изнурения не превращалась в скелет. И все-таки жадно искала любви еще и в другом месте. Глаза женщины смягчались, когда она гладила собачью шерсть. – Она уродина, –сказал Рэй. – А вот и нет, – отозвалась мать, лениво шевеля рукой. – Что для одних уродливо, для других красиво. Вот у твоего папы был старый рыжий пес, уродина, каких свет не видел, и меня ни капли не любил, а для папы он что-то значил. Помню тот вечер, когда я сюда приехала. Мы жили в лачуге тогда. Но мальчику не было дела до воспоминаний матери. Его глаза были обращены в настоящее. – Противные, уродские титьки, – сказал он. Мать не слышала ребенка. Она сейчас поглаживала не собачью спину, а теплые свои воспоминания. Она не могла не любить эту неуклюжую, плодовитую собаку. Ей нравилось брать в руки теплых бессмысленных щенят, перекладывать от соска к соску и следить, чтоб насытился самый маленький. Она часто приходила к ним и в полумраке сарая опускалась возле них на колени. Наедине с собакой она снова становилась молодой. Никто ее не видел, да она и не особенно хотела, чтоб ее видели. То, что она испытывала, было сокровенным и теплым, как щенок, которого она прижала к щеке. Растрепавшиеся волосы падали ей на шею. Но вот однажды в обеденное время она быстро вошла в кухню. – Стэн, у Сивки пропали три щенка. В кухне все встали. От ужаса Эми еле шевелила губами. – Должно быть, крысы, – сказал муж. – Крысы что-то да оставляют, – сказал Фриц, старый немец, только что вошедший со своей кружкой и тарелкой. – Там нет следов? – Никаких, – ответила она. Ей было холодно и тоскливо. Она представила себе теплых щенков своей собаки, и ей вдруг захотелось убежать от этих людей, которые были ее семьей и сейчас гадали, что могло случиться. – Может, она их поела, – сказал Рэй, принимаясь разминать вилкой картошку с тушеным мясом. – Нет, у них уже возраст не тот, – сказал отец. Тельма начала плакать. Она не особенно была привязана к щенкам, но другие привязались, и другие плакали, значит, так надо. – Щеночки умерли! – хныкала она. – Может, они понравились какому-то бродяге, и он вытащил их из соломы, – сказал мальчик. Он соорудил островок из картошки, потом тонкий перешеек и теперь заставлял огибать все это коричневую подливу, которая сегодня не шла ему в горло. – Ешь! – велела мать, яростно разворачивая салфетку. – Все равно их было чересчур много, – продолжал мальчик. – У нее пятеро осталось. Восемь чересчур много, да, пап? – Мать сказала – ешь, – произнес отец. – Не буду! Не хочу! – закричал мальчик. Он вскочил. Он ненавидел родителей и кухонный стол. Все было ему отвратительно – и посуда, и размятая коричневая картошка с мясом. – Паршивая ваша тушенка! – крикнул он. И убежал. Отец что-то пробормотал, не зная, что делать. Матери было ясно, что сделать теперь уже ничего нельзя. Душу ее щемила своя боль. И то, что в этой кухне столкнулись разные характеры, и беспорядок на столе, и толстые белые тарелки – все это как будто ее не касалось. Никто не мог разделить ее печаль. Участь щенят стала ее глубоко личным делом, и она страдальчески вскинула голову, когда ее пронзила мысль, что им могли свернуть шею. – Ну, сколько ни думать, ни до чего мы не додумаемся, – немного погодя сказал Стэн Паркер, отодвинув тарелку. Но он думал, думал о своем сыне, о том, как мало он его знает, и много ли пройдет времени, пока они оба в этом убедятся. Он еще маленький, они с ним целуются и считают, что они близки, даже когда им не удается понять друг друга. Сколько раз мальчик, глядя на него снизу вверх, тщетно силился что-то рассказать какими-то летучими, ничего не выражающими словами. Однажды он вдребезги разнес оконное стекло железным прутом длиною с него самого и стоял, запыхавшийся и дрожащий, среди осколков на земле. – Есть еще пудинг, милый, – сказала жена. Но Стэну Паркеру сейчас и пудинга не хотелось. Он был убежден, что пропажа щенят как-то связана с мальчиком. И по глазам жены понял, что она уже знает это. Среди знойного дня между ними стеной встал холод, так что им лучше было держаться порознь. Только вечером темнота и стены насильно сводили их вместе. Они скупо разговаривали о самом обыденном. Или же он читал что-то из газеты, держа ее вертикально возле лампы. Или оба прислушивались к кваканью лягушек, отчего казалось, что вокруг дома вода. Но как раз стояла сушь. Однажды мальчик сквозь сон позвал мать, и она пошла к нему. – Ты что, Рэй? – спросила она, наклонясь к сыну. При свете лампы золотилась ее смуглая кожа. От ее располневшего тела веяло величием и добротой. – Ты что? – повторила она. – Мне приснились те щенята. – Ну пусть теперь тебе приснится что-нибудь другое, – пожелала ему мать. Как будто бы она знала тайны всего на свете и потому могла быть выше всяких проступков и ухищрений. И мальчик повернулся на другой бок. Если б я знала наверняка, думала она, впиваясь горящими глазами в его сонную головенку, что я должна была бы сделать? Сейчас это все очень важно для нас. Ну, а потом? Происшествие со щенятами потускнело в памяти Паркеров, и, вероятно, если не все, то большинство позабыло о нем. Раз-другой Тельма спросила: – А мы так и не узнали, что стало с теми бедными щеночками, да? – Охота тебе вспоминать, Телли, – говорила мать. Но при этом мрачнела. Она любила дочь меньше, чем сына, хотя боролась с собой, как могла, и изо всех сил старалась делать для девочки все, что возможно. Тельма росла хилой. И хилой была у нее душа. Однажды, когда мать стояла с маленькой дочкой у ворот в белом блеске лета, под изнеможенно поникшими и от пыли как будто обветшалыми деревьями, вдали показалась лошадь и темная фигура всадника, и другая фигура у ворот приложила ко лбу руку козырьком, чтоб лучше видеть. Лошадь шла с ленивой беспечностью животного, которое держат ради развлечения, она поматывала головой из стороны в сторону, стряхивая с глаз челку и фыркая розовыми, точно оголенными ноздрями, и делала все это не робко и не нагло, а как-то очень красиво. И лошадь была красива. Агатово-черная, блестящая от пота, она все приближалась, пока не стал различим и всадник, который оказался женщиной в амазонке, не менее великолепной, чем ее великолепная лошадь; женщина сидела боком, подтянув колени к луке седла, и покачивалась с той же беспечностью, что и лошадь, покачивалась и о чем-то думала. Но вот темная фигура женщины на черном коне приблизилась к белесым деревьям. И как ни клубилась дорожная пыль под копытами коня, она не достигала даже шпоры этой женщины, так высоко она сидела и, колыхаясь над морем пыли, была богоподобной и далекой. – Какая красивая леди, да, мам? – сказала девочка, жеманно поджав губки. Она надеялась, что говорит именно то, что сказала бы мать. Она иногда почти рабски пыталась все делать правильно. Но Эми Паркер ничего не ответила. Она стояла, прислонив руку ко лбу, и ее душа как будто тихо раскрывалась, чтобы принять в себя всадницу и коня и слиться с ними, все ее существо жаждало войти в это медленное, величавое движение и парить над пылью. Она даже задержала дыхание. Сильная шея ее вздулась от напряжения. Она скорее ощущала, чем видела этот проход коня и всадницы. Звяканье металла отзывалось трепетом внутри. А женщина со сливочной кожей ехала мимо. Она улыбалась каким-то воспоминаниям, в которых, несомненно, была главным лицом, и это ее тешило, и, конечно, успех был на ее стороне. Но улыбка только скользила по ее лицу. Пока она плыла мимо. Пока ржавые полоски проволочной изгороди медленно утягивались назад. Пока волосистые стволы деревьев рывками шли мимо. Девочка гадала про себя, заговорит или нет красивая незнакомка, но мать и не ждала этого. Улыбка женщины проплыла над головой тщедушного ребенка, взгляд не задел мать, хотя она тоже была великолепна в своем, земном роде. Но женщина проехала мимо. Она, очевидно, не собиралась завязывать ненужные знакомства, даже самые мимолетные. Словно уносимая медленным течением, она проплыла мимо, чертя в воздухе узоры желтоватой слоновой кости рукояткой поднятого хлыста. Ее пугающе хрупкий стан относило все дальше. Уже бронзовый блеск ее волос дробился о дальний свет.

The script ran 0.034 seconds.