1 2 3 4 5 6 7 8
Николай, отвоевавший престол и сидевший на нем при живом законном наследнике, был немного в том же роде. Он смотрел на Грибоедова внимательно, осмотрел его сразу всего, скользнул вверх и вниз и остановился взглядом на очках. Взгляд был неопределенный, как бы смущенный, быстрый и, как начинали поговаривать, был похож на взгляд Петра Великого. Осмотром Грибоедова он остался доволен. Он кивнул. Потом сказал важно:
— Теперь хочу от вас услышать по вашей части. У меня к вам полная доверенность.
Грибоедов склонил голову и увидел начищенные сапоги Николая.
— Меня заботит уже давно обстоятельство важности чрезвычайной. Иван Федорович же ничего мне об этом не пишет.
Он сказал то, о чем ему три дня назад говорил князь Петр Волконский и для чего он вызвал Грибоедова, но так, как будто все придумал сам.
— В Персии занято двадцать пять тысяч войска. Три провинции, — он забыл их названия, — под моим ружьем. Это необходимо, чтобы иметь заклад. Войска нужны Иван Федоровичу в Турции. Сражаться sur deux faces[27] невозможно. Иван Федорович имел об этом с вами суждение?
Будучи недурным фронтовым генералом, он плохо разбирался в планах кампании. Каждая задержка и неисправность казались ему неустранимыми, а победе он радовался, как случайности. Важность голоса он вырабатывал с трудом в течение двух лет и боялся сомнения в себе. Так он вел себя с военным министром и с ужасом знал, что старик Волконский понимает его. Поэтому он полюбил внезапные решения, которых сам немного пугался. Разговор начинал с кавалергардской фамильярности, а к концу отталкивал совершенным холодом. Или наоборот. Он привык, как женщина, много думать о том, что о нем говорят и что, думают, и поэтому обращение его было не мужское. Пять или шесть раз на день он менял мундиры.
— Передайте на словах Ивану Федоровичу, чтобы он во всем надеялся на меня. Моральное здоровье его после победы над персиянами восстановится. Физические недуги полечит после победы над турками. Вам мы скоро приищем дело. Я уже говорил с Карлом Васильевичем.
Говорил он быстро и отрывисто — фразу за фразой. Легко укоротить расстояние от седьмой части планеты до софы, но потом требуется особая, механическая легкость слов, иначе расстояние чрезмерно укоротится. Требуется неопределительность взгляда. Требуется, чтобы коллежский советник думал, что собеседник обо всем думает сам, что он уверен в победе над турками и уверен в коллежском советнике.
И Грибоедов вдруг необыкновенно просто спросил:
— О чем, ваше величество?
Но император посмотрел уже решительно туманно. Он не знал, приличен ли вопрос, и принял по привычке озабоченный вид: нужно было кончать аудиенцию; надлежало поставить какой-то point, точку. Этот point должен был одновременно показать расстояние и расположить. Требовалось: оказать знак доверенности и осадить.
Николай вышел из озабоченного состояния.
— Признаюсь, entre nous deux soit dit,[28] — сказал он и улыбнулся, — я уже опасаться начинал во время наших негоциаций с персиянами.
— Опасаться неудачи, ваше величество?
— О, напротив, — и Николай посмотрел поверх Грибоедова, — напротив, я опасался чрезмерной удачи.
Склонив глаза до уровня коллежского советника, он остался доволен его удивлением.
— В Персии могло подняться возмущение черни, — он холодно приподнял бровь, — я же признаю законных государей. Династия Каджаров должна царствовать.
Он смотрел куда-то в окно, поверх Грибоедова, как будто никого перед ним не было.
Ермолов разрабатывал персидский план войны против России. Николай боялся, чтоб не свергли шаха с престола.
— Каджары в Персии не народны,[29] — сказал коллежский советник и спохватился.
Николай, не отвечая, не смотря на него, кивнул еле заметно. Аудиенция кончилась.
Длинноносые штиблеты, расшаркиваясь, столкнулись и так легко пошли по паркету.
Совершенные ляжки в белых лосинах остались на цветочном штофе.
26
Все идет прекрасно, не так ли?
Вот стоит апрель на дворе, вот предстоит большая удача. Вот человек почти забыл, что самой природой предназначено ему не верить людям, вот он простил любовницу, которая ему изменила, вот он думает о другой, еще девочке. Все принадлежит ему. Он не изменился, не правда ли? Он только повеселел?
Правда, большая власть ему готовится, но ведь он-то — тот же самый?
Кто сказал, что он стал самодоволен и важен и даже потолстел? Это Пушкин сказал где-то в обществе или, кажется, Сеньковский?
Что он как бы раздулся, стал выше ростом и немного задирает плечи?
Почему это сказали и кто это сказал?
Никто этого, может быть, даже и не говорил.
Может быть, он стал только более близорук, и потому он кажется надменным.
Не так ли?
Он все тот же.
Только теперь пошли важные дела, ему некогда всматриваться в мелочи, в мягкие, и нежные, и незрелые мелочи.
Все идет прекрасно, он не чувствует ничего дурного, не правда ли?
Он вот полюбил по вечерам распить бутылку вина вдвоем с зеленым и заморенным офицером, у которого несчастье в Индии.
Он предупредил это несчастье, он замолвил слово Нессельроду, и тот пошутил.
Приятно сознавать, что спас человека. Это приятнее, чем подать милостыню нищему на улице. И он не придает этому никакого значения.
Офицер сидит и дрожащими пальцами наливает себе вино. Он еще запуган. У него неприятности.
Приятно самому не пить, а наблюдать другого.
Офицер поет безобразную песню, тихо:
Я иду…
Куда?
В… Кострому…
А зачем?
И он усмехается.
Когда офицер напивается и мало что понимает, Грибоедов говорит ему тихо, но так, чтобы он расслышал:
— Я уезжаю скоро на Кавказ. Но вы оставайтесь здесь, — он повышает голос, — или можете уехать к себе в деревню.
И офицер соглашается.
27
Он поехал в министерство.
В большой приемной он просидел всего минуты две. Потом дверь кабинета широко распахнулась, и зеленый, какой-то съежившийся, выбежал оттуда поручик Вишняков, придерживая саблю.
Он бежал, выгнув голову вперед, на цыпочках, широкими, неслышными шагами, как будто прыгал через лужи.
Грибоедов негромко его окликнул:
— Поручик…
Тогда поручик остановился и посмотрел на Грибоедова. Он постучал перед ним зубами.
— Ммм. С кем имею честь?
И, забыв что-то или не узнав Грибоедова, не обратив на него ни малейшего внимания, повернулся, перепрыгнул последнюю лужу и скрылся в дверях. Грибоедов услышал, как брякнула сабля за дверью.
Дверь опять распахнулась. Из кабинета вышел чиновник и попросил Грибоедова.
Нессельрод стоял у стола, без очков. Лицо у него было серое, без улыбки, а глаза, выпуклые, жидкие, растекались во все стороны.
Он был в гневе. Родофиникин сидел в креслах. Потом Нессельрод надел очки и улыбнулся Грибоедову. Начались странные разговоры.
— Мы вам одолжены тем, что трактат был подписан только тогда, когда персияне внесли уже первые… суммы… куруры.
Нессельрод махнул ручкой.
— Вы знаете, любезнейший Александр Сергеевич, наш граф Эриванский награжден миллионом.
Это сказал без надобности Родофиникин.
У руководителей был какой-то разброд, в глазах и словах. Они не ожидали ответа, а говорили в воздух, точно ждали чего-то или кого-то.
— Государь говорил мне о вас. — Нессельрод наконец остановил свои глаза. Он потер зябкие ручки и взглянул на Родофиникина.
— Мы нашли наконец место, достойное вас.
Грибоедов вытянул губы гусем. Он сидел, наклонившись вперед, поджав под кресла ноги, и не мигал.
— Место важное, единственное, — Нессельрод вздохнул, — место поверенного в наших делах в Персии.
Он поднял значительно палец.
И ни слова о Кавказе, о Закавказской Мануфактурной Компании. А ведь он пришел сюда, чтобы услышать именно о проекте, который…
Он взглянул на Родофиникина, а тот был седой, почтенный, учтивый. Нужно было тотчас же, тут же рассердиться, стукнуть кулаком по столу и разом покончить с министерством иностранных и престранных дел.
Но он не мог.
Человек, сидевший на его месте, в зеленом чиновничьем вицмундире, сказал его голосом, довольно сухо:
— Русский поверенный в делах ныне в Персии невозможен.
Нессельрод и Родофиникин смотрели на него, и выражение у них было выжидательное. И он вспомнил о другой казенной комнате, о той военной и судебной комиссии, где заседали Левашов с Чернышевым; и те так же тогда смотрели на него и ждали, когда он прорвется.
— Потому что англичане содержат в Персии своего посла, а все дело в Персии теперь на том стоит, чтоб шагу не уступать английскому послу.
Руководители переглянулись.
— Государю надлежит там иметь своего полномочного посла, а не поверенного в делах.
Грибоедов слушал свой голос, голос ему не нравился. Он был невыразителен.
— Я же и по чину своему на этот пост назначен быть не могу. И притом же я автор и музыкант. Следственно, мне нужен читатель и слушатель. Что же я найду в Персии?
И с надменностью, как будто он гордится тем, что чин его мал, он откинулся в креслах и заложил ногу на ногу.
Он был неприступен — чин коллежского советника его охранял. А музыка и авторство были смешные занятия в глазах начальства, и он нарочно, назло это им сказал.
Тогда Нессельрод вдруг сощурил глаза и сморщил личико.
— Напротив, уединение совершенствует гения, как помнится, сказал…
Кто сказал? Нессельрод улыбался.
Он улыбался, как будто вдруг понял тонкую штучку, разгадал шараду, постиг наконец, что ныне хорошо и чего оставить нельзя.
Он больше не глядел на Родофиникина. Он сказал беспечно:
— А между тем мы уже пригласили для знакомства с вами человека, который вполне достоин быть вашим секретарем, если бы вы, конечно, согласились.
И позвонил в колокольчик. Вошел дежурный чиновник, ему сделан знак, чиновник исчез, и через минуту вошел в кабинет молодой человек в очках, с тонким ртом, бледный.
Молодой человек был Мальцов, Иван Сергеевич, литератор, как он отрекомендовался, и, вероятно, его почитатель.
Так в этих чернышевских комиссиях, верно, вводили к человеку другого, на очную ставку.
Неприятно было то, что человек, этот Мальцов, был до странности похож на него, Грибоедова. Слишком унылая усмешка была у него на губах. Молодые люди подражали то пушкинским бакенбардам, то его очкам и пробору.
Грибоедов, не сказав с ним и слова, начал прощаться. И старшие равнодушно и вежливо пожали ему руку.
О проекте помину не было. Произошло какое-то понижение его в чине.
Потом он пошел медленно по лестнице, по ступеням которой столь еще недавно бряцала шальная поручикова сабля.
28
Так он вышел на улицу и вздохнул первый раз за все время свободно и полно.
Не испытавшие большой неудачи вовсе не знают, как можно свободно и полно вздыхать. С весов сваливаются все гири, весы с человеком легко и высоко взлетают.
Свободно и свободно.
Он стал замечать на улице раз во сто больше того, что замечал сегодня же, когда ехал к Нессельроду. Это было оттого, что теперь он шел пешком, медленно.
Оказалось, что снег совершенно стаял и панельные плиты теплы, а прохожие женщины были говорливы, как птицы.
Можно было не садиться в дрожки и не уподобляться скачущим франтам. В нумера он всегда успеет, и можно пообедать сейчас, напротив Штаба, в кондитерской у Лоредо. У старого итальянца, в его кондитерской он когда-то обедывал со старым другом Кюхлей, и там спорили о театре и стихах, и он возил туда, случалось, дев веселья.
Странно: подумав, он не нашел знакомых, к кому бы можно было сейчас поехать. Никого не было.
Был Фаддей, был Сеньковский, были еще, но сегодня они были где-то далеко. Генералы же провалились в тридесятое царство.
Была Леночка, и была Катя. Сегодня вечером он их повидает.
Нужно было, собственно, наведаться в нумера, справиться о поручике, но поручик напоминал Нессельрода и прошедший день, который стал вдруг давнопрошедшим.
Собственный проект показался отвратительным и ненужным. Но скоро он простил себя и просто стал гулять по плитам. Когда его толкали, у него просили прощенья, когда он толкал нечаянно, он просил прощенья и улыбался. Он научился во время одной болезни не заниматься любимыми делами: не читать любимых книг, не писать стихов. Потому что, когда выздоравливал, ему постылели те книги и те стихи, которыми он занимался во время болезни. Он даже боялся их трогать. Проект временно провалился, ни слова более. Каково свели концы! Ну, напредки не заманите.
Сегодня были теплые плиты, новые шляпки и новая улица. Был час пополудни. Слепой нищий дед, с розовой лысиной под солнцем, сидел на углу Большой Морской. Он кинул ему пятак в мягкую шапку. Розовой лысине было тепло.
Стекла лавок, звонкие шпоры, шляпки и даже самое несчастье были похожи на окончательную радость, полное освобождение. И, может быть, удача была бы несчастьем. Он ехал бы на пролетке, не шел бы по улице, не увидел бы розовой лысины; обедал бы у генералов. А теперь можно пообедать у Лоредо.
29
Потом он поехал к Леночке, нашел Фаддея дома и разбирал с удовольствием их ссору.
Фаддей получил какие-то деньги, Леночка говорила, что большие, и скрыл их от нее. Как ни странно, Фаддей не пользовался особой домашней свободой — так установилось, что все деньги он должен был отдавать Леночке. И правда, полагаться на него не приходилось. Леночка же, мадонна из Эрмитажа, была непреклонная дама. Обыкновенно ссоры разбирала Танта, и это было мукою для Фаддея.
Он поэтому был вдвойне рад Грибоедову. Грибоедова Леночка, видимо, уважала, и ни одного резкого слова вроде «Canaille»[30] или «Wüstling»[31] не было сказано, хотя Леночка была зла как черт и топала ножкой.
Фаддей был все-таки друг Грибоедова, а у Грибоедова, помимо всего прочего, не было жены, и он свободно распоряжался деньгами. Это несколько возвышало Фаддея, и он все разводил руками в сторону Грибоедова.
Леночка отошла в несколько минут. Она была дама, женщина, мадонна Мурильо. Вот она и сидела мадонной Мурильо перед Грибоедовым. Она полуоткрыла рот и улыбнулась и махнула рукой на Фаддея. И Грибоедов, довольный, что справедливо разобрал ссору, хлопал по плечу Фаддея и целовал Леночкины руки.
Расцеловав дружески обоих, он поехал к Кате. Был уже вечер, и Катя была одна. У Кати Грибоедов засиделся до полуночи, и Катя более не говорила, что он ужасть какой нелюбезный.
Он, пожалуй, остался бы и долее, пожалуй, остался бы и навсегда у нее, у простой белой Кати, которая гладила его по волосам, как гладят, верно, своих неутомимых молодцов молодые коровницы, где-нибудь на сеновале, под дырявой крышей.
Но вот то, что он вдруг ощутил, что действительно может так у нее остаться навсегда, и услышал капель за окном, совсем близко, его все-таки напугало, он вскочил, еще раз поцеловал присмиревшую Катю и поскакал к себе в нумера.
В нумерах же была большая неприятность.
30
Поручик Вишняков застрелился.
Вернувшись к себе в нумер, поручик вел себя сначала тихо, ходил по комнате и коридору, как бы ожидая кого, но к вечеру начал вести себя как шальной. Он бил в нумере стекло, порожние бутылки и потом метал саблю клинком в пол.
Нумерной показал, что он подождал входить в нумер, и через полчаса все стало тихо. Но, как постоялец был вообще сомнительный, нумерной постучал в дверь. На стук ему поручик не ответил, тогда нумерной всунул голову в дверь. Поручик стоял, показывал нумерной, голый. На полу у двери лежали два сорванных эполета. А поручик стоял у окна и плевал на дальнем расстоянии в эполеты. Нумерной утверждал, что один плевок попал прямо ему в глаза, когда он просунул голову в дверь. Затем поручик бросился как бешеный на нумерного, вытолкнул его за дверь и запер дверь на ключ. Через минуту раздался выстрел, и нумерной побежал за квартальным.
Квартальный сидел за столом в поручиковом нумере и записывал.
Нумерной солгал только, что плевок попал ему в глаз и что выстрел раздался через минуту. Это он сказал для наглядности и для важности: «Ей-богу, в этот глаз», — говорил он и показывал на правый глаз. Дело было, конечно, не так. Когда он увидел поручика голым, он пошел сказать об этом Сашке, и Сашка спросил его «рази?». Потом они рассказали об этом горничной девушке, и та завизжала от восторга. Выстрел был сделан через полчаса, самое малое.
Но поручик действительно был гол и мертв.
Он лежал голый на полу, и квартальный запрещал его трогать.
— Для суда, — говорил он, — чтоб все было в порядке и все обстоятельства.
Грибоедову квартальный поклонился, но не встал. Он допрашивал теперь Сашку. Сашка врал с таким азартом, что Грибоедову захотелось его хлопнуть по лбу.
— Покойные поручики, — говорил спокойно Сашка, — были образованные. Они прибыли с Индийского Китаю с письмом от ихнего императора к нашему императору. Они были вроде как русский губернатор в Китае, и там у них вышла неприятность с деньгами. Человек они самый секретный и важный и при деньгах, денег при них было много. Каждый раз, как придут в гости к барину, так, как уйдут, так, бывало, давали полтину, а раз оставили два целковых.
— Что ты врешь, каналья, — сказал ему изумленный Грибоедов.
Квартальный важно поглядел на него. Но Грибоедов притронулся к его плечу и позвал в свой нумер. Пробыли они там минуты с две.
Выйдя, квартальный сразу прогнал из нумера и из коридора горничных девушек, которые, стыдясь и прикрывая глаза передниками, жадно смотрели на мертвеца, велел поставить выломанную дверь на завесы и показал нумерному кулак.
— Если кто из вас слово скажет, — сказал он, сам испуганный, — в Сибирь.
И побежал, придерживая саблю, куда-то.
Через четверть часа прибыла глухая каретка, поручика завернули в белые простыни и увезли.
Квартальный снова показал кулак нумерному и дернул головой Сашке, как загнанный конь.
Когда Грибоедов сел, не раздеваясь, в кресла, Сашка подал ему измятый конверт, раздул ноздри, поднял брови и сразу их опустил.
— От них-с.
— От кого?
— От покойников-с. Грибоедов прочел лоскут:
«Уезжайте сами в деревню. Черт с вами со всеми.
Рядовой Вишняков».
31
Нас цепь угрюмых должностей
Опутывает неразрывно.
Грибоедов
Человек сидит, попивает вино или чай, и это удача. И вот та же мебель, вино и чай, и это неудача.
Когда Грибоедов ушел от Родофиникина в памятный день, когда он ехал к генералам обедать, он мало думал о том, что делает теперь старый чиновник.
А Родофиникин сразу после ухода Грибоедова тяжело вздохнул и высвистнул носом воздух. Он был важен и озабочен.
Капиталы, лежащие без движения, рассыпанные по хлопотливым закладным, кровные, греческие, можно теперь, на Кавказе, соединить в один кулак. Он сжал кулак.
Об этом Грибоедов не мог знать.
Если бы старик сделал этот жест при Грибоедове, тот, может быть, и не стал бы говорить про плантации Кастелласа, не назвал бы этого имени. Но жест случился уже после ухода Грибоедова.
Потом старик сощурил глаз: он думал, кому быть директором, и решил, что будет сам добиваться этого места.
Так добрался он до Грибоедова. Чего, в сущности, добивался этот человек?
Ясно чего: директорской власти.
Добравшись до Грибоедова, Родофиникин начал пересчитывать по пальцам. Дипломатические сношения с соседними державами. Построение крепостей. Право объявлять войну и передвигать войска…
После этого Родофиникин подскочил в креслах: какой же это директор, черт возьми, ведь это не директор, а диктатор! Диктатор! Вице-король!
Король!
Тогда-то он и осмотрелся кругом, тогда-то он и встал из кресел и уставился на чернильницу, изображавшую голую грацию, — потому что на законном основании коллежский советник представил бумагу, в которой истребовал королевскую власть.
Но как условий письменных не было, то Родофиникин успокоился.
Он спрятал в стол сверток и запер его на ключ, словно бы это был список заговорщиков, в котором было и его имя.
Потом он потер лоб и позвал своего секретаря, старого и вострого. Секретарю он строго сказал, чтобы тот немедля отправлялся в Тифлис и навел сторонние справки. Некто Кастеллас владеет там шелковыми плантациями и хочет их продать. Тут же он пообещал секретарю представить его к награждению.
И вскоре сунулся к нему в дверь англичанин, доктор Макниль, который пришел с визитом и за бесценок предложил акции некоторых ост-индских заведений, и он эти акции купил. В разговоре было упомянуто, между прочим, имя поручика Вишнякова и говорено об ост-индских интересах вообще. Потом он поехал к Нессельроду.
Так как старший руководитель был к вечеру рассеян, старик сказал ему, что следовало бы скорее отправить в Персию Грибоедова и что нужно жестоко распечь одного поручика, агента, совершенно разоблаченного англичанами, который может вконец испортить отношения с Лондоном.
Нессельрод согласился вообще, но сказал, что, кажется, с Грибоедовым еще не сговорились. У Грибоедова, кажется руководителю, были какие-то другие планы.
Грек же отвечал, что вот именно и нужно сговориться, что это дело, пожалуй, неотложное, а что планы, насколько он понимает, сейчас маловозможны, беспокойны, да и сам Грибоедов едва ли не беспокойный, может быть даже сомнительный человек.
И старший руководитель не спорил.
Вишнякова он распек, пообещал ему добиться разжалования в рядовые, а Грибоедова познакомил с Мальцовым, мать которого, старая красавица, была в дружбе с его женой и просила о сыне.
Вообще же говоря, у него была куча дел. Грибоедов многого из этого не знал, но не все ли равно, дела это не меняло.
32
И вот он развернул малые и большие, уже истрепавшиеся листки. Это был не проект и не инструкция, а трагедия.
Листки он исписывал персидскими ночами, во время переговоров с Аббасом-Мирзой. Тогда под жидким небом, в виду пустыни, войск, в виду цветных окон, русские слова ложились в ряд, как иноземные, и ни одного слова не было лишнего. Эта младенческая, ему одному известная радость давала ему по утрам силу мышц и вежливость разговора. Он был автор, временный и случайный человек для цифр и городов, записывавшихся в Туркменчайский трактат. Он был всегда гибок и изворотлив в разговорах и предположениях, потому что всерьез этого ничего не брал, а просто играл в торговую и географическую игру, совсем непохожую на авторство. Это давало ему тогда превосходство.
Стоило ему полюбить по-настоящему игру в географические карты, и все завертелось, изменилось. Угрюмая должность, им самим придуманная, опутала его неразрывно. Тело теряло свежесть мышц, и многое стало непонятным.
Нессельрод и Родофиникин, сами того не зная, возвращали ему свободу движений.
Но разворачивал листки он с некоторой боязнью, он многое забыл из того, что написал. Он читал свои строчки, вспоминал, когда это писал, и обстоятельства оказались далекими.
Фаддей прервал его работу.
Увидя Грибоедова за листками, Фаддей от почтения заложил руки за спину.
— Комедия? — кивнул он опасливо. — Новая?
— Трагедия, — ответил Грибоедов, — новая.
— Трагедия! — воскликнул Фаддей. — Каково! Что же ты раньше мне не говорил? Трагедия! Легко сказать.
Он был почти испуган.
— Надобно читать ее, Александр. Трагедия! Да все ждут трагедии.
— Кто это ждет? От кого?
— И театры ждут, и все. Ни одной ведь трагедии сейчас нет. От тебя ждут.
Тут Грибоедов тоже несколько испугался. Он подвинулся в креслах.
— Как так ждут? Почему от меня ждут трагедии?
— Не трагедии в особенности, но вообще ждут. Пристают ко мне: что ты написал нового? Все интересуются.
— Кто пристает? И что же ты отвечал?
— Я, признаться, сказал, что ты много нового написал. Я, правду говоря, это заранее предчувствовал, Пушкин спрашивал, потом… ба! да Крылов спрашивал.
Грибоедов поморщился.
— Эк, куда ты, братец, все спешишь. Много нового, а у меня брульоны только.
— И отлично, — сказал Фаддей с вдохновением. — И отлично. Брульоны — нынче все. Все интересуются. Я устрою твое чтение. Где хочешь? Хочешь у меня?
— Нет, пожалуй, — сказал Грибоедов, и Фаддей обиделся.
— Как хочешь. Можно не у меня… Можно у Греча, у Свиньина, — сказал он хмуро.
— Так, пожалуй, у Греча, — сказал, как бы уступая, Грибоедов, — и только не чтение, а так, обед.
— Разумеется же, обед, — сказал вконец обидевшийся Фаддей. — Что ж, я разве не понимаю, что обед должен быть. Я сам и вино закуплю, не то Греч с Гречихой век не справятся.
— Или знаешь что, — посмотрел на него Грибоедов, — устрой у себя, пожалуй. Только не зови без разбора. Пушкина пригласи.
Фаддей улыбнулся. Малиновая лысина засияла.
— Мне все равно, — развел он руками, — как хочешь. Я Крылова позову, Пушкина. Все равно. Как тебе лучше.
И с новой целью существования Фаддей устремился из нумеров, озабоченный и уже забыв про обиду.
33
Мертвое лицо поручика Вишнякова вразумило его довольно. Скакать — чтоб потом наплевать на эполеты, уже оплеванные другими? Сила его всегда была в том, что он забывал и умел выбирать. В этом была его сила, потому что люди мелкие идут одной дорогой и любят прошибать лбом стену.
Он больше не думал о проекте. Люди кругом засиделись, он невольно смотрел на них свысока, как человек, много путешествовавший и поэтому много забывавший. Им же нечего было забывать.
Итак, первое, с чего он начал: он присмотрелся к нумерам, и они ему не понравились.
Если зажечь свечи, комнаты нарядны, но по утрам имеют постылый вид, и в них много пыли.
И притом дороги сверх всякой меры. Этак можно и разориться.
Он послал Сашку справиться о квартирах и назавтра же переехал в дом Косиковского, на Невском проспекте. Квартира была в верхнем этаже, самая простая и почти скудная. Единственная роскошь в ней был рояль, уступленный ему старым хозяином, но действительно прекрасный, с двойной репетицией.
34
Он хорошо помнил литературные битвы.
Но теперь не из чего было биться, теперь больше обедали. За обедом составлялись литературные предприятия, которые по большей части не осуществлялись. Сходились бывшие враги, непримиримые по мнениям, — ныне литературная вражда была не то что забыта, а оставлена на время. Было время литературных предприятий.
Поэтому у Фаддея обед очень удался.
В дверях нагнал Грибоедова Пушкин.
В сенях тоненький Мальцов скидывал на руки лакею тяжелую шинель. Пушкин быстро повел глазами и проговорил:
— Вам нынче подражают.
Мальцов, боясь принять на свой счет, нетвердо прошел в комнаты.
Пушкин был недоволен, зол.
— Архивный юноша, они все нынче очень умны стали…
Он посмотрел на Грибоедова и вдруг улыбнулся, как заговорщик.
— Анна? — Он увидел следок от ордена на грибоедовском сюртуке. И потом, уже другим тоном: — Все говорят, вы пишете южную трагедию?
— Анна. А вы заняты военной поэмой?
Тут Пушкин поморщился.
— Полтавская битва. О Петре. Не будем говорить о ней. Поэма барабанная.
Он посмотрел на Грибоедова откровенно и жалобно, как мальчик.
— Надобно же им кость кинуть.
Грибоедов читал, как и все, — стансы Пушкина. Пушкин смотрел вперед безбоязненно, в надежде славы и добра, — в этих стансах. Казни прощались Николаю, как Петру. Скоро полтавская годовщина, а турецкая кампания, хоть и не шведская, должна же кончиться. Все понятно. Ни одного друга не приобрел Пушкин этими стансами, а сколько новых врагов! Александр Сергеевич Пушкин был тонкий дипломат. Сколько подводных камней миновал он с легкостью танцевальной. Но жизнь простей и грубей всего, она берет человека в свои руки. Пушкин не хотел остаться за флагом. Вот он кидает им кость. Однако ж никто об этом так прямо не решается говорить, а он говорит. И Грибоедов насупился.
На обед они, как водится, запоздали, все уже сидели за столом.
Он был событием для позднейших мемуаристов, этот обед.
Рельефнейшие, знаменитые головы рассматривали пустые пока что тарелки.
Здесь была своя табель о рангах, и Фаддей строго следил за тем, чтоб меньшой не «пересел» большего. На почетном месте сидел Крылов, раздувшийся, бледный и отечный.
Его желтая нечесаная седина в перхоти курчавилась, бакены были подстрижены. Наклоняя ухо к собеседнику, он не мог или не хотел к нему повернуться.
Потом был, собственно говоря, прорыв: знакомая молодежь и люди средние, хоть и нужные.
На ухо Крылову тихо и говорливо повествовал о чем-то Греч.
Он наклонялся к нему через пустые приборы — по бокам Крылова были оставлены места.
Сидели в ряд: Петя Каратыгин, высокий и наметанный, с красным лицом, актер Большого театра, на все руки; молодой музыкант Глинка с лохматым и востроносым итальянцем; братья Полевые, в длинных купеческих сюртуках, со светлыми галстуками и большими в них булавками.
Из дам были: дама-кривляка Варвара Даниловна Греч — Гречиха, как называл ее Фаддей; рябая маленькая Дюрова, жена Пети Каратыгина, французинка, фрянка, по Фаддею, и, конечно, Леночка в совершенно роскошном наряде.
Когда Грибоедов и Пушкин появились, все встали. Слава богу, музыканты не ударили в тулумбасы, с Фаддея бы это сталось.
Крылов быстро вдруг поглядел туда и сюда и сделал вид, что готовится встать. Это заняло у него ровно столько времени, чтоб не встать.
Обед начался, вносили блюда.
Пушкин, уже вежливый и быстрый, говорил направо и налево. Фаддей хлопотал как мажордом, вина были превосходны. Греч встал.
— Александр Сергеевич, — сказал он Грибоедову, — и Александр Сергеевич, — сказал он Пушкину…
Потом он говорил о равных красотах обоих, о Байроне и Гете, о том, что предстоит совершить. — и кончил:
— …вам, Александр Сергеевич, и вам, Александр Сергеевич.
Все хлопали. Дюрова хлопала. Петя и Леночка захлопали. Грибоедов встал, желтый, как воск.
— Нынче Гете и Байрон. Никто не смеет сказать, что он проник Гете, и никто не хочет признаться, что он не понял Байрона. Я напомню вам Стерна. «Я готов пройти тридцать миль пешком, — сказал он по-английски, — чтобы поглядеть на человека, который вполне наслаждается тем, что ему нравится, ни у кого не расспрашивая, как и почему». Я не понимаю, как ставить под рекрутскую меру разные красоты. Две вещи могут быть хороши, хотя вовсе не подобны. Ваше здоровье, Николай Иванович, — протянул он бокал Гречу, — и здоровье Фаддея Бенедиктовича.
И сел.
Говорил он просто и нераздражительно, и опять захлопали.
А потом начались винные разговоры. Кажется, началось с Дюровой или с Варвары Даниловны Греч, Гречихи, что-то по поводу мужчин вообще. Потом было сказано по поводу женщин вообще Петей Каратыгиным, актером, крепким и молодым.
— Женщины никогда не читают стихов мерой, они всегда коверкают — вы заметили? — спросил Пушкин. — Они не понимают стихов, они притворяются.
— Не люблю, когда женщины невестятся и ребячатся, — ответил ему Грибоедов. — У азиатов все благополучно: женщина рожает детей.
Леночка покраснела:
— Ah!
— Monsieur, vous étes trop perçant,[32] — сказал обдуманный каламбур Греч.
— Невестятся…
— Ребячатся…
И Петя Каратыгин пожаловался, что в новой пьесе приходится ему говорить странное слово: бывывало.
— Что такое «бывывало»? — пренебрежительно спросила Варвара Даниловна, Гречиха.
— Бывывало?
— Бывало?
— Нет, бывывало.
Крылов нацелился на этот разговор. Он оторвался от тарелки:
— Бывывало, — сказал он, жуя и очень серьезно. — Можно сказать и бывывывало, — он жевал, — да только этого и трезвому не выго-во-ворить.
Пушкин, любуясь, на него глядел. Крылов ел.
Обед кончился, начался чай.
Грибоедов, угловато и быстро, прошел к роялю. Он стал наигрывать.
Гуськом подошли музыканты, Глинка и косматый итальянец. Грибоедов кивнул и продолжал наигрывать.
— Что это такое? — спросил Глинка, и черный хохлик на голове у него приподнялся.
— Грузинская какая-то мелодия, — ответил Грибоедов.
— Что это такое? — крикнул с места Пушкин. Грибоедов играл и, полуобернувшись к Пушкину, говорил:
— Вообразите ночь в Грузии и луну. Всадник садится на коня, он едет драться.
Он наигрывал.
— Девушка поет, собака лает.
Он рассмеялся и отошел от рояля.
Тут заставили его читать. Листков он с собой не взял, чтоб было свободнее, и так, между прочим.
Трагедия его называлась «Грузинская ночь». Он рассказал вкратце, в чем дело, и прочел несколько отрывков. Вскоре выходил вторым изданием Пушкина «Кавказский пленник». Так вот, у него в трагедии Кавказ был голый и не прикрашенный, как на картине, а напротив того, дикий и простой, бедный. О «Пленнике» он, разумеется, ничего не сказал.
Странное дело, Пушкин его стеснял. Читая, он чувствовал, что при Пушкине он написал бы, может быть, иначе.
Он стал холоден.
Духи зла в трагедии его самого немного смутили. Может быть, духов не нужно?
Но нет их! Нет! И что мне в чудесах
И в заклинаниях напрасных!
Нет друга на земле и в небесах,
Ни в Боге помощи, ни в аде для несчастных!
Он знал, что стихи превосходны. И огляделся.
Петя Каратыгин сидел, раскрыв рот, на лице его было ровное удивление и восторг. Но он, может быть, заранее зарядился восторгом.
Братья Полевые что-то записывали. Грибоедов понял. Они пришли на него как на чудо, а он просто прочел стихи. Фаддей уморился.
— Высокая, высокая трагедия, Александр, — сказал он даже как бы жалобно, в полузабытьи.
Пушкин помолчал. Он соображал, взвешивал. Потом кивнул:
— Это просто, почти Библия. Завидую вам. Какой стих: «Нет друга на земле и в небесах».
Грибоедов поднял взгляд на Крылова.
Но ничего не сказал Крылов, уронивший отечную голову на грудь.
35
Военные обеды, литературные обеды, балы. Он ездил в собрание, танцевал котильон со всеми барышнями, писал им на веерах мадригалы, как это повелось в Петербурге. А маменьки радовались, он был l'homme du jour,[33] его наперерыв зазывали. Залы были всюду начищены и блестели великолепно. Ему объясняли: этой зимой стали по-московски вытирать стены и потолки хлебом, мякишем. Этот хлеб потом раздавали бедным. Помилуй бог, он сыт.
А странная авторская судьба была у него. Все писали и печатали, а у него все было навыворот: напечатана была какая-то молодая дрянь, которую надо бы сжечь в печке, а настоящие пьесы были изустны и вот — в клочках. Фаддей говорит, что «Горе» напечатать теперь совсем невозможно.
Трагедию он, во всяком случае, докончит и напечатает. Но вот какова она? Нужны переделки.
Что-то пустовата его квартира и холодна. Сашка тоже не топит.
Он приказал Сашке затопить камин, подождал, пока тот отгремит дровами и кремнем, и уселся.
Он взял листки и начал их перебирать. Трагедия была прекрасна.
Она должна была врезаться в пустяшную петербургскую литературу словом важным и жестоким. Звуки жестки были намеренно. Какая связь между этою вещью и залой Фаддея, чаем, Петей Каратыгиным? Ее надобно читать на вольном воздухе, в кибитке, может быть среди гор. Но тогда какая же это трагедия и какая словесность? Совсем один он перечитывал у камина, вполголоса, стихи.
Тут он заметил, что Сашка стоит и слушает.
— Что слушаешь, франт? — спросил Грибоедов. — Нравится?
— Очень сердитая старуха, — ответил Сашка, — смешно она ругается.
В трагедии были жалобы страшной матери, у которой отняли сына-крепостного, старухи, подобной Шекспировой ведьме. Грибоедов подумал.
— Да ты что, читаешь что-нибудь? — спросил он Сашку.
— Читаю, — ответил Сашка.
Он вынул из кармана слежалый песельник, что ли.
Мне волшебница, прощаясь,
Подарила талисман.
Сашка прочел строки четыре и ухмыльнулся.
— Что ж, тебе нравится?
— Нравится.
— А ты знаешь, что такое талисман?
Сашка и отвечать не хотел.
— Известно, знаю… Нынче все про это знают.
— Ну а стихи, что я читал?
— Вы не стихи читали, Александр Сергеевич, — поучительно сказал Сашка, — стихи это называется песня, а у вас про старуху.
— Ну пошел, пошел вон, — зашипел на него Грибоедов, — чего ты, в самом деле, разоврался.
36
Начинается в доме шуршание, начинается возня и звон. Вероятно, это мышь забралась в рояль.
Квартира остается нежилою; несмотря на Сашкину лень, чистота и опрятность ее напоминает о том, что хозяин не задержится здесь.
В конце концов, трагедия его не умещалась в театре, а стихи были изустны и почти немыслимы на страницах журналов. К тому же, может быть, поэзия стала совсем не та, пока он терял время с Аббасом-Мирзой.
Как ворон на падаль, пожаловал Сеньковский.
— Александр Сергеевич, — осклабил он гнилые зубы, — поздравьте меня: кажется, вновь уезжаю в путешествие по Востоку.
— Не хотите ли, — спросил его Грибоедов, — в Персию? Вы знаете, там в возмещение мы берем библиотеку Шейх-Сефи-Эдина. Кроме вас, там и разобраться будет некому.
— Если не считать вас, Александр Сергеевич. Нет, благодарю покорно, я помышляю о египетских пирамидах.
Грибоедов показал ему свою коллекцию — надписи на отобранных у персиян знаменах: «Мы обещали Магомету победу блистательную»; «Во имя Аллаха, милости, сострадания»; «Султан, сын Султана, Фетх-Али, шах рода Каджаров»; «Шестой полк победоносен»; «Аллах вам даст блага, которых вы жаждете, могучую свою защиту и близкую победу. Возвести это правоверным…»
— Никогда не должно слишком многое обещать широковещательно, — сказал Сеньковский, — ибо все это достается в конце концов в руки врагов.
Положение менялось: он уезжал. Грибоедов оставался. Путешествия дают человеку превосходство. Он более не звал его в журналы.
Грибоедов смотрел на ученого поляка.
Он догадался.
Слава не застаивалась.
Стоит ему осесть, все они отхлынут. Не сразу, конечно. Они будут ждать подвигов чрезвычайных, слов никогда не бывалых, острот язвительных. Они потребуют нагло, открыто, чтоб он оплатил им их любопытство, их низкопоклонство тотчас же.
Потом они привыкнут. Начнут тихонько смеяться над медленною работою, они отступятся, но своего низкопоклонства не простят.
Они будут называть его «автором знаменитой комедии» или «автор ненапечатанной комедии». Он сгорбится немного, его черный фрак поизносится. Начнется причудливый кашель, старческое умное острословие, а по вечерам сражение с Сашкой из-за пыли. Стало быть, он станет чудаком.
Он будет появляться в гостиных, заранее уязвленный, недоконченный человек: автор знаменитой комедии и знаменитого проекта.
Он полысеет, как Чаадаев, — волос на висках уже лишился. Будет клясть Петербург и гостиные. И, когда он будет говорить о Востоке, все будут переглядываться: давно слышали, и вострый какой-нибудь Мальцов похлопает его по плечу: «А помните, мол, Александр Сергеевич, мы раз чуть не уехали туда, на Восток, совсем из России…»
— А отчего вы так стремитесь к путешествию? — спросил он строго Сеньковского. — У вас ведь журналы.
— Бог с ними, журналами русскими, — ответствовал надменно Сеньковский, — в России все слишком неустойчиво, слишком молодо и уже успело между тем состариться. — Собственно, он повторял его же слова.
— Милостивый государь, — вдруг побледнел Грибоедов.
Он встал.
— Вы, кажется, забыли, что я тоже русский и трепать имя русское почитаю предосудительным.
И Сеньковский скрылся.
Он раскланялся бегло и ускользнул, уязвленный. А Грибоедов остался.
Он посмотрел на пожелтелые листки и вдруг бросил их в ящик стола. Трагедия была дурна.
— Сашка, одеваться. Я еду со двора.
37
Никто так не умел скучать, как он.
Он перелистывал Моцарта, любимые свои льстивые сонаты, наигрывал, рассматривал свои ногти, полировал их, не вылезал из пестрого азиатского халата, слонялся из угла в угол и сосчитал: двадцать шагов. Выдумывал небывалую любовь к кавказской девочке с круглыми глазами. Никакая любовь не брала его.
За окошком был ясный холодок, а в домах чужие люди. Он же любил обсыханье земли, тепло, красно-желтые листики на земле, которым не знал точного названия. Какой-то захолустный предок оживал в нем, нелюдим и странствователь, провинциал. Здесь ему решительно нечего было делать.
Втайне, может быть, он был бы рад, если б теперь Нессельрод послал за ним и сказал: «Будьте, Александр Сергеевич, столоначальником в городе Тифлисе». Только не Персия, ради бога, не Персия!
Он боялся ее так, как можно бояться только человека.
Так он слонялся и раз набрел (у самого камина) на решение: ехать в Тифлис. Представить проект Паскевичу; пусть Паскевич будет директором.
Представить себе Ивана Федоровича, бравого, с колечками усиков, управляющим Мануфактурною Компанией было просто весело. Он уткнется в бумаги, закапризничает и бросит их Грибоедову:
— Александр Сергеевич, разберитесь.
И Александр Сергеевич тогда разберется.
— Мы еще, Сашка, попутешествуем. Тебе здесь не надоело?
И Сашка отвечал, неожиданно впопад:
— Погода очень хорошая, Александр Сергеевич. Теперь на Кавказе очень даже тепло, если только дождь не идет.
38
И вот в один прекрасный день получил он письмо от Настасьи Федоровны, маменьки.
«Мой любезный сын!
Не имею слов, чтобы тебя отблагодарить. Ты, мой друг, — единственный помощник своей матери. Как ты меня одолжил, что сразу же и послал четыре тысячи золотом, не то, вообрази, не знаю, как бы и справилась с этими кредиторами. Говорят, Иван Федоровичу дали миллион. Какое счастье! Я писала Елизе и поздравляла. Письма идут медленно, так что ответа до сей поры не получала.
Не оставляй, мой друг, Ивана Федоровича. Он при нынешних стесненных обстоятельствах большая для нас подпора. Дошло до меня и о ваших почестях, любезный сын, и сердце матери радовалось издали.
Дошло и о некоторых ваших литературных подвигах, но зачем нам говорить об увлечении молодости! Четыре тысячи я в ту же неделю отдала за долг Никите Ивановичу, не то срок закладной, и ваша мать осталась бы без крова! Надеюсь только на Бога и на вас, бесценный сын.
А. G.
Здесь, на Москве, очень удивляются, что до сей поры не слышно ничего о назначении твоем. Помни, сынок, что голы мы, как сосенки».
Грибоедов оглядел голую комнату.
— Прорва, — тихо сказал он и сжал зубы.
И, чтоб самому не подумать, что сказал это о матери, стал рыться в Сашкиных счетах.
Он закричал Сашке:
— Сашка, прорва. Ты меня до сумы доведешь. Ты знаешь, сколько ты за переезд, франт-собака, ухлопал!
Кричал он совершенно голосом Настасьи Федоровны.
39
Нежданно-негаданно назавтра пришла записка от Нессельрода, краткая и крайне вежливая.
Грибоедов чрезвычайно медленно и вяло собирался к нему. Сидел без фрака в креслах, пил чай, прихлебывал и мирно говорил Сашке:
— Александр, ты как думаешь, можно здесь найти квартиру несколько пониже, хоть во втором жилье?
— Можно.
— А дешево, как думаешь?
— Можно и дешево.
— У тебя оба локтя продраны.
— Оба-с.
— Что ж ты другого казакина себе не сошьешь?
— Вы денег не давали-с.
— Зачем же ты мне не говорил? Вот тебе деньги; что останется, себе возьми, на орехи.
— Благодарим.
— А у тебя знакомых здесь нет, Александр?
Сашка подозревал хитрость.
— Нету-с знакомых. Ни одной.
— Вот как, ни одной. Напрасно, Александр. Заведи себе знакомых.
— У меня со второго этажа знакомые.
— Подай мне фрак. Орден.
Он долго вворачивал перед зеркалом золотой шпенек в черное сукно.
— Криво? — спросил он Сашку.
— Нет, прямо-с.
— Хорошо. Я пойду. Я дома, может быть, не скоро буду, так ты пообедай, квартиру запри и можешь идти со двора.
— Слушаю. К вечеру быть?
— Можешь к вечеру, можешь и раньше. Как хочешь, Александр.
Говорил он с Сашкой очень покорно и вежливо, точно это был не Сашка, а Бегичев.
У Нессельрода он повел точно такой же разговор.
— Я получил вашу записку, граф. Может быть, слишком рано? Я не помешаю?
— Напротив, напротив, дорогой господин Грибоедов, даже немного поздно.
Нессельрод был сегодня праздничный, прозрачный, сиял, как хрустальная лампадка.
— Я еще вчера вспоминал вашу тонкую мысль.
Грибоедов насторожился.
— Действительно, в Персии нынче не может быть поверенного в делах, там может быть только полномочный министр. Вы совершенно правы, и эта мысль одобрена государем.
Грибоедов усмехнулся очень свободно.
— Напрасно, граф, напрасно вы считаете эту мысль столь тонкой.
Но карлик засмеялся и закивал головой, как заговорщик, — потом он потер руки и привстал. Брови его поднялись. Вдруг он ткнул Грибоедову свою серую ручку.
— Поздравляю вас, господин Грибоедов, вы награждены чином статского советника.
И быстро, ловко пожал грибоедовскую холодную руку.
Он протянул Грибоедову высочайший указ, еще не подписанный. Коллежский советник Грибоедов возводился в чин статского советника с назначением его полномочным министром российским в Персии, с содержанием в год…
Грибоедов положил бумагу на стол.
— А что, — он сказал отрывисто и грубо, — что, если я не поеду?
Нессельрод не понимал.
— Вы откажетесь от милости императора?
Назначение — был законнейший повод, законнейший выезд на почтовых, и даже на курьерских, а путь на Персию — через Кавказ. Стало быть, Кавказ, Паскевич, стало быть, тяжелые полудетские глаза. Но это все-таки не Кавказ, не Закавказье, не Компания, это Персия.
— Тогда я буду откровенен, — сказал карлик. Он поджал губы и остановился глазами. — Нам нужно вывести из Хоя двадцать пять тысяч войска и отправить их на Турцию. Но для этого нужно получить контрибуцию, куруры. Мы ищем человека, который мог бы это сделать. Этот человек — вы.
Он испугался своих слов и сжался в горестный, отчаянный комочек.
Карл Васильевич Нессельрод, граф, вице-канцлер империи, проболтался.
Они отправляли его на съедение.
Вдруг Грибоедов щелкнул пальцами и напугал Нессельрода.
— Простите, — он засмеялся, — я принимаю назначение с благодарностью.
И Нессельрод не понимал.
Значит, с этим человеком все должно вести… наоборот. Пока не пробалтывался, человек вилял. А как, по крайнему легкомыслию, сболтнул фразу военного министра, пока совершенно секретную, человек — вот он — щелкнул пальцами и согласился. Какая это, однако же, опасная наука, дипломатия. Но он вовсе не проболтался, он знал, с кем говорит, — он с самого начала понимал, что с этим человеком должно, как и вообще, во всей этой несчастной азиатской политике, вести себя… наоборот, — и тогда получаются неожиданно хорошие результаты. И он скажет новому послу персидскому: «Мы не возьмем у вас ни… как это называется… тумана, томана» — и сразу же… куруры, куруры.
Нессельрод вздохнул и, улыбаясь, любовно поглядел на статского советника.
— Господин министр, — сказал он, — я буду счастлив на днях представить вам инструкции.
— Но, господин граф, — уже совершенно на равной ноге сказал ему статский советник, — знаете ли, я сам составлю инструкцию.
Нессельрод окаменел. Как быстро взят тон, тон, однако же, делающий всю музыку.
— Но, господин Грибоедов…
— Граф, — сказал Грибоедов, вставая, — я набросаю инструкции, — а в вашей воле их одобрить или не одобрить, принять или не принять.
Нессельрод не знал русского обычая, что рекрут, сданный не в очередь, за другого, — куражится. Но он что-то понял.
Хорошо. Пусть, если ему так нравится, сам составит эти инструкции.
— Полагаю, — сказал он почти просительно, — вы ничего не будете иметь против того, чтобы первым секретарем вашим был назначен Мальцов. Таково желание государя, — добавил он торопливо. — А о втором секретаре мы сразу же позаботимся.
Грибоедов подумал и вдруг улыбнулся.
— Я прошу вас, граф, назначить вторым секретарем человека, сведущего в восточных языках… и тоже в медицине. В знаниях господина Мальцова по этим частям я не уверен.
— Но почему… в медицине?
— Потому что медики важнее всего на Востоке. Они проникают в гаремы и пользуются доверенностью шаха и принцев. Мне нужен человек, который мог бы противостоять английскому доктору, господину Макнилю, который представлялся вашему сиятельству.
Неопределенным взглядом посмотрел вице-канцлер империи.
— Но я боюсь, что нам придется отказаться от этой мысли, — сострадательно улыбнулся он, — потому что столь редкого совмещения — медика и знающего восточные языки — вообще, кажется, не существует.
— О, напротив, напротив, граф, — сострадательно улыбнулся полномочный министр, — это совмещение именно существует. У меня есть такой человек, доктор Аделунг, Карл Федорович. Осмеливаюсь рекомендовать его вашему высокопревосходительству.
Фамилия смешливого доктора, согласного ехать в любое несуществующее государство, ставит в тупик руководителя.
— Но тем лучше, тем лучше, — возражает он, слегка озадаченный, — извольте, если таковой, как вы говорите, является совмещением…
Он провожает Грибоедова до приемной и остается один.
— Какое счастье, — говорит он и смотрит на свой паркет. — Какое счастье, что этот человек наконец уезжает.
40
Встала обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою на землю Трояню, всплескала лебедиными крылы на синем море.
«Слово о полку Игореве»
Встала обида.
От Нессельрода, от мышьего государства, от раскоряки-грека, от совершенных ляжек тмутараканского болвана на софе — встала обида.
Встала обида в силах Дажьбожа внука. От быстрого и удачливого Пушкина, от молчания отечного монумента Крылова, от собственных бедных желтых листков, которым не ожить вовеки, — встала обида.
Встала обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою.
От безответной Кати, от мадонны Мурильо, сладкой и денежной Леночки, от того, что он начинал и бросал женщин, как стихи, и не мог иначе, — встала обида.
Вступила девою, далекою, с тяжелыми детскими глазами.
Встала обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою на землю Трояню. От земли, родной земли, на которой голландский солдат и инженер, Петр по имени, навалил камни и назвал Петербургом, от финской, чужой земли, издавна выдаваемой за русскую, с эстонскими чудскими, белесыми людьми, — встала обида.
Встала обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою на землю Трояню, всплескала лебедиными крылы на синем море.
На синем, южном море, которое ему не отдали для труда, для пота, чужого труда и чужого пота, для его глаз, для его сердца, плескала она крылами.
— Сашка, пой «Вниз по матушке по Волге»!
— Пой, Сашка, пляши!
Несколько удальцов бросятся в легкие струи, спустятся на протоку Ахтубу, по Бузан-реке, дерзнут в открытое море, возьмут дань с прибрежных городов и селений, не пощадят ни седины старческой, ни лебяжьего пуха милых грудей.
— Стенька, пой!
— То есть Сашка, — говорит вдруг Грибоедов, изумленный, — Сашка, пой.
Сашка поет про Волгу.
Александр Сергеевич Грибоедов слушает и потом говорит Сашке сухо, как кому-то другому:
— Я хотел сказать, что мы едем не в Персию, а на Кавказ. На Кавказе мы задержимся у Ивана Федоровича. Вы, кажется, полагаете, что мы едем в Персию.
Кому это говорит Александр Сергеевич Грибоедов? Александру Грибову — так ведь фамилия Сашкина? Александру Дмитриевичу Грибову.
Но Грибоедов стоит, и топает ногой, и велит петь Сашке, и Стеньке, и всем чертям про Волгу.
И не слушает Сашку, и все думает про Персию, а не про Кавказ, что его провел немец-дурак, что не задержится он на Кавказе, что Иван Федорович Паскевич… Иван Федорович Паскевич тоже дурак.
И он топает тонкой ногой и смотрит сухими глазами, которые в очках кажутся Сашке громадными:
— Пляши!
Потому что встала обида.
Встала обида, вступила девою на землю — и вот уже пошла плескать лебедиными крылами.
Вот она плещет на синем море. Поют копья в желтой стране, называемой Персия.
— Полно, — говорит Грибоедов Сашке, — ты, кажется, сума сошел. Собирайся. Мы едем на Кавказ, слышишь: на Кавказ. В Тифлис, дурак, едем. Чего ты распелся? Теплого платья брать не нужно. Это в Персии нам было холодно, на Кавказе тепло.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Подорожные выдаются двух родов: для частных разъездов с одним штемпелем, для казенных — с двумя.
Почтовый дорожник
1
Помаленьку в чемодан укладывались: billets doux[34] от Катеньки, книги по бухгалтерии, двойной, тройной, которая его нынче более интересовала, чем антиквитеты и отвлеченности, белье, проект, заполученный обратно от Родофиникина, локон от Леночки, грузинский чекмень и мундирный фрак.
Помаленьку в чемодане все это утряхалось.
Бричка двигалась помаленьку.
Дорога! Ах, долины, горы, то, се, колокольчик! Реки тоже, извивающиеся, так сказать, в светлых руслах своих!
Небо со столь естественными на нем облаками! Ничуть не бывало: все это было видено и проезжено тридцать раз.
Дорога и есть дорога. Жар, пыль и мухи. Оводы непрестанно жалят лошадей, и те ни с места.
В обыкновенные четвероместные коляски, с одним чемоданом и сундуком, едущим двум и трем полагалось четыре лошади.
Но статским советникам и всем чинам, состоящим в четвертом классе, — восемь.
Чин его был ныне статский советник, ехал он с Сашкой, но ведь звание-то его было какое: полномочный министр.
Однако в уставе о подорожных и вовсе такого звания не числилось. Павлинное звание! Оно, по крайней мере, равнялось званию сенатора, а сенаторы все были второго класса — и полагалось им не более не менее как пятнадцать лошадей.
На станции смотритель решил по-своему дело и выдал ему после спора десять лошадей. Десять лошадей полагалось контрадмиралам, епископам и архимандритам, которые присутствуют в Синоде.
Это было очень неудобно и ненужно — десять лошадей, где от силы нужно пять, и потом он на станциях их быстро разронял, но сперва взял единственно из озорства.
Он скоро устал от смотрителевых спин, перед ним склоняющихся, предоставил почет своей поклаже и ускакал вперед, в бричке, сам-друг с Сашкой, инкогнито.
Бричка — та же квартира: в северной комнате — вина и припасы, в южной — платье и книги, все, что нужно человеку. Только меньше пустоты и движений. За человека движутся лошади.
Оседлая его деятельность здесь, на простой, пыльной дороге, изумила его.
Сколько разговоров, улыбок, разнородных покроев собственного невеселого лица.
Всласть он наговорил иностранных слов иностранным людям.
Всласть он наигрался в сумасшедшую игру с авторами, подобную игре на клавиатуре, закрытой сукном.
Жил он не в себе, а в тех людях, которые поминутно с ним бывали, а все они были умники либо хотели ими быть, все были действователи: военные, дипломатические, литературные.
Какие ж это люди?
Они жили по платью, по платью двигались: куда платье, туда и они.
— Александр! Ты что ж, опять заснул? Видишь, привал. Разве ты не чувствуешь, что кони стали? Доставай вина, телятины. Сядем под дуб. Ямщик, присаживайся, голубчик. Ты какой губернии?
Леночка просила в последний миг расставанья:
— Alexandre, приезжайте к нам в Карлово.
(Карлово — лифляндское имение Фаддея, заработал себе на старость.)
Тогда же дала свой локон и всхлипнула. Подумать всерьез.
Кавказская девочка исчезла из поля зрения.
Дуб у дороги, похожий на корявую ростральную колонну петербургской биржи.
Накануне отъезда он был на колонне, взбирался на нее с неясной целью. Вид был великолепен — разноцветные кровли, позолота церковных глав, полная Нева, корабли и мачты.
Когда-нибудь взойдут на столб путешественники — когда столб переживет столицу — и спросят: а где стоял дворец? где соборы? Будут спорить.
Родофиникин, финик-то, так ведь и не выдал за месяц вперед, ускромил. Ах ты финик!
Ах ты азиатское начальство, ваше превосходительство, пикуло-человекуло, мать твою дерикуло!
И напоминать нельзя, не то торопить будет в Азию.
Станция.
— Вы что, голубчики, читаете?
— Объявление новое, о войне, вышло.
— Так какое же новое? Оно ведь в апреле вышло, схватились. Мы уже, почитай, месяца как три деремся.
— Мы не знаем, только опять персияны с нами дерутся, с нас уж рекрутов и то берут, берут. Все с нашей деревни.
— Как персияне? У нас война теперь с турками.
— Для чего с турками? Написано: персияны.
— Ты не тут читаешь. Тут о причинах войны.
— Все одно, что причина, что война. Мы не знаем. С нашей деревни, с Кривцовки, рекрутов побрали.
Катенька — вот истинно милая женщина. Явился к ней попрощаться, а она в амазонке.
— Я с вами еду, Александр.
— Куда вы, Катенька, что с вами, милая!
Как она тогда вздохнула.
Оказалось: все у нее перепуталось. Стала Катенька патриоткой, как все актерки, купила амазонку — из театра Большого собралась на театр военных действий.
— Бог с вами, Катенька, ну где вам воевать. Да и я не на войну еду.
Старый солдат сидел в будке при дороге и спал.
— Дед, ты что здесь делаешь?
— Стерегу.
— Что стережешь?
— Дорогу.
— Кто ж тебя поставил здесь дорогу стеречь?
— По приказу императора Павла.
— Павла?
— Тридцатый год стерегу. Ходил в город узнавать, говорят, бумага про харчи есть, а приказ затерялся. Я и стерегу.
— Так тебя и оставили стеречь?
— А что ж можно сделать? Говорю, приказ затерялся. Прошение подавали годов пять назад, ответу нет. Харчи выдают.
На станции смотритель сказал обождать — нет лошадей. Он прошелся по двору. Ямщик засыпал овес лошадям.
— Ты что, любезный, свободен?
— Сейчас свободен, да смотритель сказал генерала ждать.
Гривну ямщику на чай.
Смотрителю:
— Ты что, любезный, генерала ждешь?
Давай-ка лошадей. Как он заторопился.
Так следовало вести себя: начинать с ямщика, а не со смотрителя.
А он в Петербурге понес свое «Горе» прямо министру на цензуру. Занесся. Тот и так и сяк, любезен был до крайности, и ничего не вышло. Теперь «Горе» у Фаддея.
Он ведь только человек, ему хотелось иметь свой дом. Он боялся пустоты — и только. О Персии он пока думать не хочет. На день довольно. Все просто в мире и, может быть, лучший товарищ — Сашка.
Много ли человеку нужно.
Воронежские степи.
Бычок мычал внизу, в долине. Двое, очень медленно и лениво, везли воз сена на волах, выбираясь на верхнюю дорогу.
Волов кусали слепни, и они не шли. Один, толстый, тянул их за рога, другой с воза кричал отчаянно и бил волов палкой. Правый вол остановился решительно, словно на этом месте уже сто лет так стоял. За ним другой. Тогда человек спрыгнул с воза стремительно, лег в канаву и стал курить.
Солнце пекло. Молодайка внизу пела.
— Скидаю маску. Новый свет для меня просиял.
— Чего прикажете? — спросил Сашка.
— Мы сюда сворачиваем, друг мой. Ямщик, мы здесь заночуем.
2
Натальюшки, Марьюшки,
Незнамые девушки.
Песня
Лошади, распряженные, щипали лениво траву и дымились. Ямщик все пощупывал им бока. Когда они поостыли, спросил у молодайки воды, и лошадь недвижно пила из ведра, осторожно храпя и вздыхая синими ноздрями.
Молодайка покачивалась на высоких бедрах под плавный ход ведер. У нее было плоское смугло-бледное лицо, босые крупные ноги.
В доме жил только дед да она.
Муж, казак, уж год не слал вестей. Она напасала сена, дед ходил изредка в извоз. Останавливались у нее и проезжающие.
Работала она, по видимости, плавно и медленно, все ей давалось легко: так она носила ведра.
Грибоедов приказал Сашке нести в дом припасы, вино.
Сели ужинать. Сашка с ямщиком ужинали во дворе, разговаривали со стариком, а молодайка прислуживала Грибоедову. Он сквозь открытое окно слышал чавканье ямщика, хлюпанье Сашки и тот неторопливый и нелюбопытный разговор, который ведут между собою незнакомые простолюдины.
— Как звать тебя, милая?
Молодайка, так же все покачиваясь, накрыла грубой скатертью стол. Она была вовсе не стройна, слишком широка, но ноги были очень легки. Лицо тоже широкое, бледное, словно она страдала, не теперь, а давно, какой-то болезнью.
— Марьей, — она улыбнулась.
— А теперь, значит, едете туды обратно? — спрашивал дед Сашку за окном.
— Мы теперь получили назначение, — отвечал Сашка, прихлебывая.
— Ага, — дед удовлетворился.
— Садись, Маша, ужинать будем, — сказал Грибоедов.
— Мы уже отужинали, — ответила Марья и присела в стороне на край стула, стала смотреть в окно.
Ямщик за окном начал икать, чтоб показать деду, что сытно поел, и приговаривал:
— Тьфу, господи.
— Так одни и живете? — спрашивал Сашка.
— Одни, — равнодушно отвечал дед.
Вдруг Марья широко и сладко зевнула большим ртом. Грибоедов тотчас выпил за ее здоровье.
— Искупаться тут у вас можно? Речка недалеко?
— Речка недалеко, да мелка. Ребята в ней только купаются. Можно баньку стопить.
— Стопи, Маша, — попросил Грибоедов.
Маша, не очень довольная, размялась и пошла во двор. В низенькой баньке, что стояла травяным гробом во дворе, было жарко, и глиняный пол пропах столетним дымком.
Ямщик спал в бричке. Сашка свернулся под гунькой и непробудно вздыхал в тридесятом царстве. Маша сидела на крылечке.
— Маша, — сказал Грибоедов, — ну-ка подвинься.
И он обнял Машу.
3
Утром, часов в шесть, ямщик постучал кнутом в окно. Грибоедов проснулся и махнул ему голой рукой сердито. Ямщик отошел.
Грибоедов спал без белья, было очень жарко, а от мошек натянул на себя грубую простыню. В сенцах копошился дед. Потом начался под окошком обряд: ямщик подправлял подпругу, кричал на пристяжную, она дергала мордой и колокольцами, а дед делал замечания:
— Хомут затяни. Натрет она веред.
— Ничего, — цедил самолюбивый ямщик.
Дед щупал одну из пристяжных.
— Мышаки у твоего коня, такое дело.
— Ну да, мышаки, — сказал ямщик недовольно, однако послышались колокольцы — лошадь дернула головой, и ямщик крикнул: — Ну, ты!
Потом он сказал, уступая:
— Пойти к конскому лекарю на станции…
— Чего к лекарю, — говорил дед, — нужно коновала. Он клещами мышаки вытянет.
Грибоедову надоело. Он выглянул в окно. Бричка стояла уже запряженная, дед в тулупе и белых исподниках стоял с ямщиком у лошадей. Сашка под гунькой не шевелился. Грибоедов распахнул окно:
— Вот что, любезный, — сказал он ямщику, — скидывай вещи. Поезжай себе порожняком.
— А разве не поедете? — спросил ямщик недоброжелательно.
— Нет, не поеду. Вот тебе на водку.
Ямщик, как ошарашенный, стал отвязывать сундук и чемодан и составил их с азартом прямо к Сашкиному носу, видневшемуся из-под гуньки.
4
Праотец Иегуда ехал жарким днем на осле и заприметил по пути женщину с открытым коленом. Он захотел освежиться, и вошел к ней, и познал ее, а то, что женщина оказалась Тамарью, его невесткой, было случайностью или даже словесным остроумием библического рассказа. Таков, вероятно, был обычай всех путешественников, и даже апостолам полагалось брать с собой от селения до селения девицу, причем о назначении девиц евангелист попросту ничего не говорит.
Радостно почувствовать под ногами не бледную пыль дороги, а синюю траву, примятую босыми ногами, распрямиться и вдруг понять, что вкусней всего — молоко с черным хлебом, нужней всего — самый крохотный угол на земле, пускай чужой, с этим помириться можно, сильней всего — женщина, молодая, молчаливая.
Нетороплива речь простонародья, нелюбопытного к чужим делам. Дед не интересуется тем, что он, Грибоедов, засел у него, и не видит в этом ничего странного. Мало ли людей на свете, мало ли что кому нужно. Он заплатит к тому же за постой.
Он начал обвыкать, разложил книги, но не читал их. Писем тоже не писал и о Кавказе и Персии старался не думать. Раздражали только брички, проезжавшие по верхней дороге со звяком. Они торопились, пролетали. Вечерами же он уходил на большую дорогу и подолгу гулял.
Легко вообразить, что человек влюблен в кавказскую девочку, у него замыслы, их нужно совершить и что он несчастен. Все это так, но не в этом дело. Не может он быть непрестанно несчастен и все время влюблен. На похоронах друга засияет солнце, человек здоров — и неожиданно с ужасом иногда замечает: счастлив.
Странное дело: он был счастлив.
И Маша, то и дело просившая взглядом подарков, была настоящая женщина.
Уже из грибоедовского сундука перешли в ее кованый сундучок полотенца, шаль, которую вез на Кавказ, а в самом углу спрятался браслет.
Носить его Маша не решалась.
5
— Дед, почему ты не живешь в станице? — спросил Грибоедов.
— Обида была, — спокойно отвечал дед. — Годов тридцать назад отселился. Машки на свете не было.
— Какая обида?
— А что вспоминать? — сказал дед и пошел куда-то. Была лет тридцать тому обида, дед был молод, отселился, купил себе домок, нажил Машу, потерял жену, потом Маша вышла замуж за казака, ушла в станицу, он сам побобыльничал с год, казака услали в походы, и Маша пришла к нему на лето.
Чего тут спрашивать? Трава не спрашивает, бычок не спрашивает, только проезжие казаки воротят нос, а то и заезжают.
В четыре дня завязалось грибоедовское бытие.
Сашка спозаранок уходил с дедом на косьбу — у деда был покос неподалеку, — а днем больше спал.
Странная была Сашкина косьба! Грибоедов как-то раз встал пораньше, пошел на покос. Дед ходил с косой, как маятник, по полосе, взмахивал косовищем, блестящим, как лак, от лет и рук, останавливался, и опять махал, и гнал перед собой траву. Он быстро запотевал, пятнами по белой рубахе.
А Сашка лежал задрав ноги и читал смятую, грязную, тоже блестящую, как лак, от кармана, книжку. Впрочем, он не читал, а пел. Книжка была песельник.
Сашка пел:
Смолкни, ветер, хотя на минуту,
Дай мне полную волю рыдать.
Старик не обращал на него никакого внимания. Однако каждое утро, как будто это само собою разумелось, говорил Сашке:
— Вставай, что ль. Пойдем.
И беспамятный дед уходил, а за ним плелся Сашка, и тогда в доме начиналась эта самая Машина походка. Уже тридцатитрехлетнее тело решало и думало за себя. Оно решило тайком и втихомолку: не неделю и не месяц, а скольку Богу будет угодно проживет он здесь.
Родофиникин с Нессельродом пускай живут в Петербурге или едут на театр военных действий. Кавказская девочка пусть растет.
Все они казались далекими, вряд ли они даже существовали. Тысяча верст от Петербурга, тысяча верст от Кавказа. А он исчезнет.
Но, стало быть, он беглец, в бегах, в нетях, он дезертёр? Ну и что же, беглец. Человек отдыхает.
6
Он лежал во дворе, в траве, как ящерица, было свежо, ему нездоровилось. Было уже очень поздно. Луна стояла, как тарелка. В стороне от дома сидели дед и Сашка. Они его не видели.
— Работница она хорошая, по двору, или, как говорится в крестьянстве, по хозяйству, — говорил Сашка.
— Хорошая, — отвечал дед неохотно.
Потом он спросил Сашку:
— А барин твой богат, што ли?
— Барин завсегда имеет деньги, по чину, — ответил Сашка отрывисто. — Они персиянские министры.
— Ну? — удивился дед.
— А ты что думал?
— Рука у него сухая, — сказал чего-то дед.
— Это прострелено на дуелях, — медленно произнес Сашка. Удивительное дело. Никто, ниже он сам, в Петербурге и на Москве не замечали этого. Рука у него была прострелена, но, кроме шрама да неловкости в большом и указательном, ничего не осталось. А дед заметил.
— А слышь, дед, — сказал Сашка потише, — дочка твоя, она что, балует?
— Дает помаленьку, — равнодушно согласился дед.
— А муж вернется?
— Ну и что ж, может, побьет, а может, и не побьет. Она ему избу справит, сено уберет. Не побьет.
— Рази?
— Паши хоть плугом, хоть сохой, а урожай — твой, — сказал дед твердо.
Потом дед пошел к себе. Сашка остался.
Грибоедову почудилась босая поступь и легкий шумок платья.
— Садитесь, Марья Ивановна, — сказал Сашка. — Не угодно будет вдвоем подышать воздухом степей?
— Тише вы, — сказала Маша, — барин…
— Они ушли со двора, помечтать, — ответил Сашка, — на большую дорогу при свете луны.
Маша хихикнула. Потом они притихли — видно, целовались.
— Спойте уж лучше, Александр Дмитриевич, ну вас совсем, — сказала Маша, оторвавшись. — Ту спойте.
— Ту? — спросил Сашка. — Рази? Она мне вовсе не нравится, но, если желаете, я, конешно, могу исполнить.
Если девушки метрессы,
Им ненадобны умы!
Если девушки тигрессы,
Будем тиграми и мы!
Грибоедов тихонько, как в детстве, захихикал. Несомненно, Сашка побеждал его своим обхождением. Уж не стреляться ли с ним на дуэлях? Он просто отхлещет его на первой станции.
Какое пошлое приключение; слава богу, что никто, кроме этого болвана Сашки, ничего не знает.
А она-то, святая простота, придорожная тигресса, метресса.
Да и сам хорош. И вправду мечтает при свете луны на большой дороге.
— Марья Ивановна! — сказал Сашка протяжно. — Марья Ивановна, дозвольте вашу рученьку.
И опять они притихли.
— Марья Ивановна, — сказал, задыхаясь, Сашка, — я лучше вам спою песню, которую вы можете считать за разговор, как будто я всерьез говорю.
Он замурлыкал:
Поедем, шинкарочка,
Со мной на Кавказ!
У нас на Кавказе
Не по-вашему:
Не жнут, не прядут,
Девки хорошо ходят.
— Марья Ивановна, — Сашка шептал и возился, — Марья Ивановна, примите во внимание, что дальше в песне поется: сдавалась шинкарочка на его слова. Марья Ивановна…
И шелест, и пыхтенье, и стук головы Марьи Ивановны о скамейку.
Каковы скоты!
Промаячил у дороги пять дней для Сашкина удовольствия. Полно же им, наконец. Ведь это уж, однако, ни на что не похоже.
— Сашка! Болван!
Звук такой, как будто куры в курятнике разлетелись.
— Чего прикажете, Александр Сергеевич?
— Чего я прикажу? Я тебе прикажу…
— Слушаю, Александр Сергеевич…
Грибоедов смотрел на Сашку с брезгливостью и любопытством.
— Скажи деду запрягать сейчас же, складывай вещи. Я с тобой поговорю еще!.. Тигр…
Деда разбудили. Он долго отказывался, наконец заломил цену: за двадцать верст — пятнадцать рублей. Грибоедов бросил сотню на стол.
— За постой и за лошадей.
— Маловато, ваша милость, — сказал дед.
Грибоедов посмотрел на деда.
— Живо!
Дед стал торопиться.
Когда они выезжали, Маши не было. Только ручники ее висели на веревке, сушились.
— Эх, Маша…
— Марья Ивановна, тьфу!
7
Заря занялась. Я в путь увлечен.
Грибоедов
Безотрадный вид степи от Черкасска до Ставрополя попал в военную историю императора Николая, как лик, уныние наводящий, в историю отца его.
Император Павел сослал одного офицера в Сибирь за лик, уныние наводящий. Приказом императора лик был перенесен в Сибирь, откуда уныние его не было видно.
Он не мог править людьми с ликами, наводящими уныние.
Генералы, взбороздившие бричками при Николае степи, внезапно задумались над политическим значением их вида.
Потому что нельзя весело править степями, вид которых безотраден.
Каждая победа замрет в безветренной тысячеверстной тарелке.
И в 1826 году генерал Эмануэль, начальник Кавказской линии, сделал донесение Ермолову о безотрадном виде степи от Черкасска до Ставрополя.
Он созвал совет, на котором было решено для увеселения вида произвести посадку вербовых кольев и раиновых черенков близ селений и по дороге.
Через два года генерал Эмануэль пришел в отчаяние от своего проекта: вид кольев и черенков сам по себе возбуждал уныние. Они присохли, запылились, приклонились до земли.
Где-то течет холодная, свежая река. Там купаются, работают, там пасут стада.
Здесь же — дикое поле, глотающее без возврата колья, черенки, брички и путешественников, глотающих пыльный воздух.
Обыкновенно жизнь числят по оседлым местопребываниям. Но стоит покатиться по дикому полю, и счет начинается другой: оседлости кажутся промежутками, не более.
Опытные путешественники советуют не брать с собою в такое путешествие более одной мысли, и то самой второстепенной. Чтение во время привалов советуется самое растительное: так, например, хорошо перелистывать почтовый дорожник и рассматривать бесцветную дорожную карту. Вся Российская империя тогда предстает в виде простом и размеренном — в виде корчем, крепостей, починков и форпостов, в виде непрестанного движения между ними туда и обратно, при одинаковом количестве лошадей и прогонных, но без определения цели движения. Например, желающий знать расстояние от Утицы до Кременца в расписании городов увидит, что первый из них находится в Подольской, а последний в Волынской губернии. А таблица покажет часть и номер. Но не более того, о цели движения между Утицей и Кременцом не сказано в дорожнике ни слова.
Путь не всегда избирается по своему желанию, но всегда расчислен по таблице под особым номером в своей, собственно до него относящейся части — и это настоящее спасение. Самый бессмысленный подневольный путь, например путь арестанта, имеет свой номер и свою часть.
Не советуется, однако, глядеть слишком близко на дорогу — от этого происходит вертиж. В спину ямщика глядеть можно. В спине всегда есть нечто глупое, действующее весьма успокоительно.
8
В Ставрополе, на дальней черте кругозора, видны небольшие белые облака. Эти облака — горы.
9
В Екатеринограде съехались. Мальцов был запылен, ошарашен, пришиблен дорогою, даже понурая спина его была сердитая. Доктор — тот ничего, тут же, в станционном домике, вытащил походную чернильницу и стал записывать, обдумывать, покусывать перо. По дороге они с Мальцовым успели поссориться.
Серая солдатская слободка выросла, как лопушник, в Екатеринограде. Здесь начиналась оказия и конвой — далее дорога до Владикавказа была через Кабарду. Там они сидели, на горах, люди со слишком прямой походкой, в темно-серых, почти монашеских хламидах — чекменях, с газырями на ребрах.
А здесь была духота, пыль. Как брошенная старуха, стояла розовая, облупившаяся храмина: дворец графа Павла Потемкина. Сюда он сзывал ханов и беков, здесь он напаивал их дорогими винами и одаривал. Ханы и беки пили и ели, потом возвращались к себе — в горы и молча чистили ружья. Там их сыновья и внуки сидели и по сей день, а дворец был заброшен. Грибоедов знал место, откуда Эльбрус и Казбек были видны прекрасно.
Но Мальцов уперся, остался в душной станционной комнате. Ну что ж, франт — охотник до почетных назначений, dandy с петербургского Bond-street, Невского проспекта, полюби умеренность в желаниях и неизвестность.
Грибоедов с доктором миновали солдатскую слободку. Загорелая солдатка, подоткнув подол, мыла в корыте ребенка, и ребенок визжал. Толстые ноги солдатки были прохладны, как Эльбрус. Прошли. Солнце садилось. В самом деле, горы были видны прекрасно. Становилось понятным, отчего у горцев так пряма грудь: их выпрямляло пространство. Грибоедов обернулся к доктору и представил ему горы, как своих знакомых.
Направо были стеганные травой холмы, женские округлости холмов были покрыты зеленой ассирийской клинописью трав. Доктор сказал:
— Я думаю, что через сто лет здесь будут ходить дилижансы, до Владикавказа, как уже ходят от Петербурга до Царского Села.
Он смотрел на дорогу.
Грибоедов смеялся без всякой причины.
Горы присутствовали при его смехе, как тысячи лет уже присутствуют при смехе, плаче, молитвах и ругани многих тысяч людей, при лае собак, при медленном мычании волов, при молчании травы.
10
Двадцать линейных казаков окружают их.
Впереди тащится пушка, ее окружают несколько гарнизонных солдат. Они курят короткие трубки и идут кое-как, с перевальцем.
Почтовый дорожник отменен, началась оказия.
Они бросают наемных лошадей, за которых заплатили до Тифлиса по девяносто рублей за пару, что вовсе не дорого. В Ларсе они садятся на казачьих лошадей.
Казбек.
Все заполняется Казбеком.
В Коби скачут навстречу грузины и казаки. Впереди майор.
Смеркается. На дороге стоят несколько осетин, они останавливают людей у пушки. Всего два-три ломаных слова: на дороге залегли разбойники, триста человек. Дальше ехать нельзя.
Мальцов одержим внезапной храбростью.
— Едем вперед! Господа, умоляю!
Доктор говорит сурово:
— Покорно благодарю. Я не желаю романтической смерти под грязным ножом.
Они возвращаются.
Ночью их кусают блохи в станционном домике. Грибоедов лежит в коляске и смотрит на черное небо. Звезды, как разговоры, мешают ему спать.
11
Много чиновников тянется в Гартискари, на дрожках, в колясках, верхом.
Важная весть получена в Тифлисе: на последней станции остановился полномочный министр.
Их интересует чудо.
Был коллежский советник, автор, Александр Сергеевич Грибоедов. Приходился он родственником самому Паскевичу. Был он странного нрава: ребячлив, а то неприступен, горд, человек неприятный, но иногда ласковый, к чиновникам относился, без сомнения, свысока, но был все же коллежский советник, их же поля, птица невеликая, у правительства не в большой чести.
И вот уехал коллежским советником — а вернулся министром в орденах, с червонцами.
Чудо может вознести всякого.
И коллежский асессор надевает свой единственный бриллиантовый перстень на белый палец.
Ох, может, может задеть его чудо, этаким легким, легкомысленным, не трудовым, случайным крылом. Он к тому же знаком с Александром Сергеевичем. Он едет к нему навстречу на рассыхающейся от сухости коляске.
Не служебное положение Грибоедова привлекает всех. Нужно посмотреть на человека, с головы до ног обнять его, что-то понять в этой случайности, в этом венчике, который теперь у него вокруг головы ярче, чем у Николая Мирликийского.
В чем тут сила?
Нужно крепко и мгновенно обнять глазом Александра Сергеевича, уловить — в чем тут сила?
Никто не думает ни о чем. Все несутся вскачь, тащатся, перегоняют друг друга безо всякой мысли. И когда встретят Грибоедова, они от восторга ничего не поймут, не увидят. Но в теле, в коленях, в кончиках пальцев они нечто ощутят. И, не подумав, уже дома, они как-то сладостно вздохнут, и не в голове, а в коленях, в пальцах начнутся какие-то мысли, какие-то изменения чиновничьего существа. Они не подумают, но ощутят: может быть, перенять улыбку? прическу? или особый французский выговор? или манеру носить одежду? или даже начать носить очки?
Потому что в очках, в этой мелочи, — тоже очень многое заключается. Самые легкомысленные глаза приобретают в очках ученость.
Ах, если б не болтливость коллежского асессора, которую он ощущает в себе с какой-то тревогой, и казнит, казнит себя за нее.
Молчаливость важна, вот в чем сила. Уязвленный, притихший к вечеру, каждый асессор скажет громко своей жене, за чаем, в скудной комнате:
— Я бы, ангел мой, никогда бы не согласился поехать в Персию. Там губительный климат.
И жена, у которой верхнее чутье и которая тоже думает больше грудью и животом, нежели головой, потреплет его начинающуюся лысину:
— Там, говорят, ужасный, ужасный климат, все умирают. Я бы просто с тобой не поехала.
Но завтра асессор будет грозен, молчалив, и взятка, полагающаяся ему по чину, будет отвергнута с негодованием, и она будет удвоена, утроена и только так уравновесятся колени, успокоятся кончики пальцев, и грудь снова станет колесом, колесом.
12
Грибоедов обедал на ковре, разостланном под старым дубом. Сашка ему прислуживал.
Тифлис был его второй родиной. Восьмилетние упорные его труды были там. И на своих лицах эти люди принесли тот тифлисский воздух, на одежде ту тифлисскую пыль.
Он был им рад.
Один из них жил неподалеку от Паскевича, другой вместе с ним гулял когда-то по Тифлису, третий переписывал его проект.
— Как, друзья мои, граф поживает, так же ли все сердит?
Оказалось, нет, напротив, граф стал ужасно добр, сделал кучу ласковостей, они его любили теперь прямо как отца. Бездну добра делает, общего и частного, с тех пор как стал графом, и стал внимателен.
Слезы стояли в глазах у них.
Мало ли что бывает, мало ли о чем они с ним раньше говорили, а ведь они, чиновники, — народ добрый, собачья натура такая, они забыли прошедшее… И любят его, и графа любят. Главное, человек превосходный, нараспашку человек.
— Граф в городе?
Ах, в Петербурге и не знают, что граф уже месяц на главной квартире.
Подъезжает богатая коляска, не коляска, а ландо. В ландо сидит жирный человек в статском, сидит развалясь и всем корпусом являя уверенность в себе, в своем ландо и своих лошадях. Обе руки держит он на широко расставленных коленях, и на пальцах нанизаны перстни, как шашлык на вертеле.
Рядом с человеком тоненький, бледный, длинноносый и черноглазый мальчик в круглой меховой шапке с белым донышком.
— Давыдчик, Давыдчик приехал!
Давыдчик — брат Нины, кавказской девочки. Давыдчик прыгает на ходу с коляски, бежит к Грибоедову, обнимает его и крепко, с азартом целует.
У безбородого человека, чудесно вознесшегося в Петербурге, глаза мгновенно промокли, по-отцовски. Он растерялся.
— Давыдчик приехал!
Он вежливо, по рассеянности, жмет руку жирному господину и только потом смотрит на него с недоумением. А жирный человек, столь еще недавно независимый и гордый в своем ландо, мнется, шея его утолщается, как у потревоженного удава, и он сладостно говорит по-французски, с явным греческим акцентом:
— Добро пожаловать… добро пожаловать, ваше превосходительство!
Он грек, но притворяется французом.
Эх, сразу запахло этой милой, запутанной, беспомощной семьей — зеленым табором Прасковьи Николаевны.
Эх, глаза у Давыдчика сестрины, Нинины.
Грека, рыцаря промышленности, приветствует Грибоедов как родного, хоть он плут и мошенник. Пусть у него усы нафабрены, разговор фальшивый и документы фальшивые.
Гудит там, копошится нелепая, сбродная семья в Тифлисе, у Прасковьи Николаевны Ахвердовой.
Разваливается ее дом, увитый вконец плющом, расползаются ее вдовьи капиталы, но едят у нее, и пьют, и танцуют, и молодежь сгорает по уголкам, целуясь.
— Ты, Давыдчик, уже усы растишь. Но до чего же мил, до чего же мил, что ко мне прискакал. Душа моя!
И коллежский асессор тоже вдруг наполняется безродной, собачьей радостью, он чувствует бестолковое щекотание в носу, он благодарен за что-то Давыдчику и тоже бормочет:
— Он мил, он очень мил…
И, уже опомнясь, со значительным смешком толкает в бок соседа:
— A monsieur Севиньи явился-таки встречать…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Ему ломали руки, ноги, колотили его по спине. Рот, лицо были в пене.
Татарин бил его и мучил сосредоточенно, со старательным выражением лица, оскалив белые зубы, словно хотел из него сделать новую и редкостную вещь. Он быстро менял способы пытки: барабанил по спине кулаками, потом заворачивал руки за спину, тут же мимоходом толкал кулаком в бок.
Потом он вытягивал ему длинные ноги, и суставы трещали.
Грибоедов лежал обессиленный, ничего не понимающий.
Он глубоко дышал.
Его пугал только треск собственных костей, он его слышал как посторонний звук. Странно, боли никакой не было.
Татарин, согнувшись, вскочил вдруг ему на спину и засеменил по спине ногами, как булочник, месящий в деже хлеб.
Грибоедов дышал глубоко и редко, как в детстве, перед сном.
Тогда татарин напялил на кулак мокрый полотняный мешок, надул его, хлопнул по грибоедовской спине, прошелся по всему телу, от ног до шеи, и бросил Грибоедова с размаху со скамьи в бассейн.
Мраморный бассейн был полон кипятком.
Бани тифлисские, бебутовские, превращают человека в азиатца, отбивают у него всякие сколько-нибудь холодные мысли, лишают возраста и вселяют ленивую, как мыльная пена, любовь к себе — и ни теплое, ни холодное, как края бассейна, равнодушие ко всем. Они напоминают любовь очень зрелой женщины и похожи на счастье.
Грибоедов, потягиваясь, как кошка, вышел одеваться в просторный предбанник. Татарин в коротеньких мокрых штанишках — пророк велит змею быть скрыту — шел за ним уверенно, он привык к наготе. Не привыкшие же к наготе люди идут измененной походкой. Так подходил голый по-азиатски Грибоедов к своему европейскому платью.
Татарин беседовал с другим банщиком.
— Отчего ты такой красный, Али? — спрашивал другой татарин грибоедовского.
— Когда я мою русских, — отвечал Али, — я их очень сильно ворочаю и много бью. Своих я совсем не так сильно бью и больше мою. Русские моются не для чистоты, а чтобы рассказать потом о нашей бане, им интересно, хозяин приказал их очень много бить.
Грибоедов понимал, что это о нем говорят, он плохо знал татарский язык, и ему показалось, что татарин говорит о нем с уважением.
Маленькая боковая дверь отворяется, и высовывается голова. Голова смотрит на банщиков равнодушно, но они тотчас скрываются. И сам банный откупщик, «хозяин», — Мушади — появляется в предбаннике. Походка его легкая, танцующая, неожиданно изящная. По этой походке сразу познается персиянин, существо слабое и изнеженное, изящное и скрытное. Мушади — старый знакомый. Он приложил руку ко лбу со всею свободою учтивого азиатца. Какое древнее достоинство в осанке и походке у содержателя бань.
— Ахвали дженаби шума худеест? Хороши ли обстоятельства вашего благородства?
Мушади долго жил в Тифлисе, отвык от Персии и превосходно говорит по-русски.
Он — первый учитель Грибоедова в персидском языке, рад Грибоедову и играет небольшую комедию восточных приветствий из желания напомнить свое старое учительство.
— В порядке ли ваш мозг? — продолжает он лукавые вежливости.
— Увы, — вздохнул Грибоедов, — к сожалению, в полном порядке, Иван Иваныч.
В Тифлисе все русские звали Мушади Иваном Иванычем.
По улице прошли, ковыляя, к майдану две хромые старухи. Обе хромали на правую ногу. Их становилось все меньше в Тифлисе, этих хромых старух. Когда Ага-Мохамед взял город, его солдаты бесчестили женщин и девушек. И они подрезали девушкам поджилки под правым коленом. На память.
День был тихий, солнце ровное, старухи шли медленно. Двое мальчишек за углом пели какую-то песенку, может быть, дразнили старух.
|
The script ran 0.021 seconds.