Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Тынянов - Пушкин [1936]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман Ю.Н.Тынянова (1894-1943) «Пушкин» посвящен детству, отрочеству и юности поэта. Выдающийся исследователь и знаток пушкинской эпохи, талантливый рассказчик, Тынянов не только мастерски запечатлел живой образ самого поэта, но и смог воссоздать атмосферу пушкинского окружения: семьи, лицея, а также характерные черты литературной и художественной жизни начала XIX столетия.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

– Не приведи господь пережить себя! Наконец дядя вспомнил о цели своего посещения. У него растет племянник с быстрою памятью и почитатель Ивана Ивановича; начинает кропать уж стихи. Дмитриев посмотрел в первый раз на Александра. Казалось, ему было неприятно, что мальчик уже кропает стихи: взгляд его был суров. – Пусть подождет заниматься рифмованием, – сказал он, – молодому лучше читать чужое, чем писать свое. Дядя скороговоркою сказал, что привез своего племянника с тем, чтобы определить в лицей. – Я одобряю, – сказал Дмитриев, посмотрев на часы, – это учреждение. Наконец-то начали детей обучать на отечественном языке! Не то нигде не оказывается людей, хотя немного способных к письмоводству! Дядя, с трепетом ожидая боя часов, не решался прервать своего друга. – Михайло Михайлович Сперанский, как, впрочем, и граф Алексей Кириллович, в том согласны, – говорил Дмитриев. – Я тоже со временем хочу учредить в разных местах училища законоведения со всеми пособиями. Без одобрительного свидетельства я более не буду допускать стряпчих к хождению по судам. Довольно с нас невежества и ученичества. Все литературное и авторское вдруг исчезло в нем. Никто бы не сказал, что еще тому полчаса говорили здесь о стихах. Наконец Василий Львович попросил о прямом предстательстве за племянника. Часы пробили семь. Важным взглядом косых глаз Иван Иванович посмотрел на недоросля. Недоросль был кудряв, несколько сумрачен лицом, с быстрыми глазами. Любезности в нем не было. – Я поговорю, – сказал министр, вставая, – с графом Алексеем Кирилловичем при встрече. Но он стал так увалчив, нелюдим и скользок, что предвидеть не могу, когда его встречу. Он улыбнулся гостям, потрепал жесткой, точно деревянной, рукою Александра по голове и проводил их. Выйдя, дядя осмотрелся кругом и сказал об улице, где жил министр: – Мрачная местность. Петербург казался им чужим, громадным и незнакомым городом. Дядя сердился на Александра. Племянник был нелюдим и несколько диковат. Собираясь к Дмитриеву, Василий Львович совсем иначе представлял себе это свидание. Все шло хорошо, а расстались холодно. Александр вдруг спросил, где живет Державин. – Там, – ответил дядя и махнул рукой, – по Фонтанке. Рядом с домом Гарновского. Дом хорош, да старик, говорят, совсем одрях. Ходит по двору в чепце, как старуха, и в полосатом халате. Мурза татарская. Воет под нос псалмы, как дьячок. Они долго молчали. Затем дядя, повеселев, сказал Александру: – Бог с ним, с лицеем. Не попадешь в лицей, поступишь к иезуитам. Ты видел их дом? Это прекрасное здание. А басня о трех путешественниках, что ни говори, есть простая баснь, а никак не поэма. 4 Наконец Тургенев явился. Он был по уши в хлопотах. Обмахиваясь платком от мух, он рухнул в кресла и сообщил, что пригласил было к себе аббата Николя, для того чтобы свести его с Васильем Львовичем и представить ему будущего воспитанника, но на днях все переменилось: аббат Николь закрывает свое заведение. В нем появилась странная повальная болезнь, которая скосила многих воспитанников. Аббат недоволен Петербургом, а Петербург – аббатом. Ему сильно противодействует Сперанский; Разумовский за него; главный учитель его пансиона, иезуит отец Септаво, умер. Николь с отчаянья едет в Одессу к своему другу Ришелье. Иезуиты заменят там капуцинов, францисканцев и кармелитов. Это хорошо, по мнению Голицына, а ему, Александру Ивановичу, все равно, и он не видит особых причин для удаления кармелитов. Они полезны были для устроения Крыма. Аббат Николь, чтобы досадить новому лицею, хочет назвать свой пансион в Одессе тоже лицеем. Между тем на иезуитский коллеж ожидаются гонения. Вообще время для определения Александра выбрали самое неудачное: подождать бы с год, и все разъяснилось бы. Жара такая, что мочи нет. Василий Львович был как оглушен. Он не отличал капуцинов от иезуитов, и ему не было дела до Крыма. Новый лицей и одесский лицей сбили его с толку. Он понял одно: что пансион Николя, в который он надеялся определить Александра, более не существовал. Все в Петербурге быстро менялось. Он пожалел, что, повинуясь безотчетному порыву родства, взялся определить племянника в пансион, который теперь закрылся. Глубокий смысл любимой маменькиной поговорки «Не твоя печаль чужих детей качать» открылся ему. Он внимательно посмотрел на Александра, недоумевая, как быть с ним и куда девать. Александр, казалось, был смущен: разговор шел о его судьбе. Он совершенно примирился с мыслью, что будет жить у иезуитов. Самая новость этой жизни привлекала его. Он воображал высокие своды иезуитского дома, молчание унылых товарищей, латынскую речь, строгость монашеских правил, которые втайне готовился нарушать. Теперь все это рушилось. Мысль, что снова придется быть в родительском доме, возмутила его. В тот же миг он, не думая, решил не возвращаться в родительский дом любой ценою. Он исподлобья следил за дядею и Тургеневым; Тургенев заметил его смущение. – Надо отдать его в лицей, – сказал он. – Там будут воспитывать по новой методе, может быть, великие князья будут там. Сперанский покровительствует и даже, слышно, сам император. Иезуиты бесятся. Он пообещал замолвить слово Голицыну. Нужно только выждать удобный миг: князь в унынии и в такое время всегда раздражителен. – Лицей тем хорош, – пояснил Александр Иванович, – что это не пансион, не училище, не университет, а все вместе. Пансион, потому что все будет готовое; училище, потому что там переростков не будет; университет, потому что там профессоры. Куницын, Николашин знакомец, только приехал из Геттингена и уже назначен. Василий Львович ожил: Голицын был сильнее Разумовского, да уж и Дмитриева. Он обнял Александра с чувством и пожал руку другу, как бы передавая племянника его попечению. Судьба Александра в один миг была решена. Оказалось, иезуиты давно были Василью Львовичу подозрительны. Так, он слышал, что, для того чтоб развить в питомцах слепое повиновение, они заставляют их сажать в гряды на огороде трости, обыкновенные трости с набалдашниками. И что же? Они заставляют бедняг ежедневно поливать эти трости, словно набалдашник может прорасти. Экие скоты! Общество Иисуса всем, признаться, давно надоело. И тут же Василий Львович, счастливый и беззаботный, вспомнил острое слово Буало. Буало поссорился с отцами иезуитами. Иезуиты прислали к нему для увещания двух своих членов. Буало спрашивает у них, что они за люди. Они отвечают: из общества Иисуса. Тогда Буало спрашивает: Иисуса рождающегося или Иисуса умирающего? Потому что Иисус родился в хлеву средь скотов, а умер средь двух разбойников. Василий Львович был в восторге. Мысль, что племянник будет воспитываться во дворце, восхитила его. Он с невольной гордостью посмотрел на Александра, которого за миг до этого считал обузою. Эта легкость петербургской фортуны, игра случая, его внезапность ужаснули его. Он говорил без умолку. Тургенев тоже смеялся. За это он и любил Пушкиных. Возиться весь день с петербургскими делами и людьми, все знать первым, чувствовать все петербургские перемены, быть преданным важной философии, немецкой и итальянской, – было нелегкое дело. Александр Иванович брюхом любил и чуял московскую душу. Василий Львович, на глазах меняющий свое мнение об иезуитах, был очень мил. Впрочем, посмеявшись, он не согласился с мнением Василья Львовича: иезуиты могут быть полезны. Среди саратовских немцев, кавказских народов, в Моздокской степи, на границе Китая деятельность их не лишняя: туда ни один человек добровольно не поедет, а иезуиты ни от чего не отказываются. Василий Львович махнул рукой. Иезуиты более его не занимали. Лицея, или лицей, – вот куда поступит племянник. Кстати, как говорить: лицея или лицей? Тургенев и сам хорошенько не знал. Решили, что лучше: лицей, и звучит мужественнее. Дядя послал за вином и заставил Александра выпить до дна свой бокал. Петербург казался самым счастливым городом. И тут Тургенев вспомнил вдруг, с какою новостью ехал к Василью Львовичу. Он вез новые стихи Батюшкова. Батюшков был яблоко раздора меж петербургскими и московскими друзьями: Жуковский и Вяземский никак не отпускали его из Москвы. Гнедич в Петербурге бесился и ревновал. В последнее время более нежные связи приковали его к Москве: жена Алексея Михайловича Пушкина, Елизавета Григорьевна, женщина умная и прекрасная, стала его другом. Впрочем, поэт, из-за которого спорили Петербург с Москвою, устал от этого. По временам он спасался в свою усадьбу, бывшую как раз посередине между обеими столицами. Новое стихотворение, которое Александр Иванович ухитрился узнать раньше москвичей, было именно послание к московским друзьям – Жуковскому и Вяземскому. Александр Иванович был уверен, что Василий Львович стихов еще не знает, но забыл листок дома. Послание называлось «Мои пенаты», и в нем больше двухсот строк. Василий Львович всплеснул руками: – Двести строк! Каково! Тургенев помнил только первые две строфы: Пока летит за нами Бог времени седой И губит луг с цветами Безжалостной косой, Мой друг, скорей за счастьем В путь жизни полетим, Упьемся сладострастьем И смерть опередим! – Прелесть, – сказал вдруг Александр. – Прелесть, – повторил озадаченный дядя, – всех обскакал! Заставили его еще раз прочесть: Упьемся сладострастьем И смерть опередим… Василий Львович был растерян. – А в Москве ничего не знают, – сказал он, досадуя на молодых друзей, которые не показали ему стихов. Глаза Александра горели. В Москве он вовсе не знавал этой петербургской поэтической горячки. Вино, стихи Батюшкова мешались у него в голове. Не помня себя, он попросил Тургенева повторить, Тургенев прочел снова. Зажгли свечи. Луна светила. Окна были открыты. Воздух понемногу стал остывать. Все трое сидели, пораженные петербургской новостью. Ночью он проснулся. Голова у него шла кругом. Было светло, как днем. Батюшковские стихи были в комнате. 5 Василий Львович вдруг изменился до неузнаваемости. Бывало, он нежился в постели, долго мелодически зевал, хлопал в ладоши, зовя то слугу, то повара, – вообще до выезда он с каким-то самозабвением предавался лени. Вдруг на час-другой налетал на него счастливый сон, с таким громким, внезапным храпом, что Анна Николаевна каждый раз, заслыша его, вздрагивала. Ныне все изменилось. Он не спал по ночам. Перо скрипело, чернила брызгали, живот ходил: дядя хохотал. Анна Николаевна со страхом иногда просовывала голову в двери и видела каждый раз одно и то же: Василий Львович, накинув халат с небрежностью, так что он сползал на землю и еле прикрывал его косое брюхо, сидел за столом и, похохатывая, исписывал лист за листом. Скудные волосы стояли дыбом на его голове. Анна Николаевна тихонько крестилась и укладывалась. Александр с любопытством и наслаждением смотрел иногда на дядю. Однажды случилось ему помешать дяде, он тотчас попятился: Василий Львович, глядя на него и, кажется, не видя, издал какой-то стон, похожий на мычание. Часто из-за стены слышалось шипение и присвист: дядя читал стихи. Потом потирал руки, хохотал и внезапно останавливался. Тишина – и вскоре слышался скрип пера. Так, не вылезая из халата, забыв обо всем на свете, дядя просидел дома две недели. Через две недели Василий Львович преобразился. Он завился, напомадился, опрыскался духами и исчез из дома. В нумер явился старый писец с пуком перьев и стал переписывать бумаги Василья Львовича. Анна Николаевна, не терпевшая приказных, не без злобы на все это поглядывала. Но писец чинил перья, высунув слегка язык, и усердно переписывал, и она смирилась: иногда приказывала ему поднести стаканчик водки. Одно вскоре ее обеспокоило: писец, переписывая, хихикал. Анна Николаевна обиделась и прекратила выдачу водки. Назавтра, отправляясь в гости, Василий Львович не сумел скрыть радости: он с явным торжеством затолкал в карманы панталон листки и посмотрел на Александра. Сощурясь, он признался ему: явилась на свет новая поэма в самом чрезвычайном роде – шутливая, но и героическая. Александр еще, разумеется, не искушен в этом роде – и поэтому дядя, к сожалению, ничего ему прочесть не может. Всем поповичам, холуям, Деду Седому и шишковскому дому – конец. Имя автора поэмы ему, к сожалению, неизвестно. Было ясно, что автор – дядя. Так неожиданно в Петербурге, куда он приехал определить племянника к иезуитам, в лицей и еще бог знает в какие воспитательные заведения, – нашло на него вдохновение. Это случилось внезапно, он сам не знал как. Он с такою страстью ругал приверженцев Шишкова, восставших противу тонкого вкуса, то дьячками, то холуями, так часто уподоблял в разговоре собрания «Беседы» то кабаку, то непотребному дому, что поэма сама сделалась. Он был как бы под властью какого-то демона. Произошло это так. Раз с обычною ленью присел он к столу, чтобы намарать на листке бумаги какую-то пришедшую ему о Шишкове мысль, – и вдруг вместо этого набросал несколько стихов. С некоторым изумлением, захлебываясь от восторга и брызгаясь, он прочел их: стихи были счастливые. И они полились. Он с открытым ртом писал их. Вот и все. Отделка заняла больше времени, чем написание. Место поэмы – был дом вроде святилища известной Панкратьевны, столь памятной и ему и брату Сергею Львовичу. Дело кончалось побоищем, истинно гомеровским, между гостями дома. Одним из гостей был приходский дьячок, ему особенно досталось. Василий Львович выместил на нем все свои старинные обиды, которые претерпел от приходского духовенства во время своего славного развода с Цырцеей. Да и теперь дьячки не унимались: Шишков ославил его безбожником. Добро же! Что касается сводни, то она и две дюжие гостьи были поклонницы комедий Шаховского, члена «Беседы», друга Шишкова и врага Жуковского и Карамзина. Наружность их и телосложение Василий Львович описал сильными чертами. Он назвал поэму «Опасный сосед». Василий Львович разъезжал теперь по Петербургу и читал свою поэму. Успех был неописуемый. Все крапивное семя, писцы в канцеляриях, были заняты тем, что переписывали поэму Василья Львовича. Это была настоящая слава, наконец-то пришедшая. Когда он проезжал, все взгляды обращались к нему. Одно его огорчало: о печати нечего было и думать. Он как-то затеял разговор с Александром, который был несколько загадочен: Василий Львович вдруг принялся доказывать, что лучшие произведения не созданы для печати; сам Гомер писал не для печати, ибо печати в то время еще и не было. Как и ценсоров, добавил он не без яду. Василью Львовичу смерть хотелось прочесть племяннику свое творение: юнец, что ни говори, понимал стихи. У него был вкус – свойство, по мнению дяди, в высокой степени присущее Пушкиным. Вместе с тем дядя совестился посвящать юнца в то, что он называл солью поэмы. Он испытал было действие поэмы, прочитав ее Анне Николаевне в первый же вечер, когда остался дома, а Александр был у Пущиных. Действие было самое неожиданное: Анна Николаевна заплакала. Некоторая грубость выражений ее вовсе не смутила, литературных намеков она, кажется, не поняла, но она приняла некое вымышленное поэтическое лицо, от имени коего вел Василий Львович повествование, за самого Василья Львовича. Он и сам был несколько смущен: это вымышленное лицо, которое якобы посетило непотребный дом и испытало все дальнейшие приключения, ни дать ни взять походило на него самого – так было живо его раскаяние в том, что он якобы не устоял перед искушением: Свет в черепке погас, и близок был сундук… Анна Николаевна начала плакать во время чтения сцены, когда в кабак вступает полицейский служитель. – Ах, душа моя, – сказал раздосадованный Василий Львович, – но этого на самом деле не было. – А зачем тогда такое написали? – сказала Аннушка, утирая слезы. Василий Львович махнул рукой и закаялся что-либо читать ей. Зато он оставил как бы случайно на столе листки, на которых была переписана поэма. Александр прочел ее. «Опасный сосед» был действительно прекрасен и необыкновенно забавен. Александр с невольным уважением, даже с восторгом смотрел теперь на дядю. Василий Львович не остался нечувствителен к этим взглядам племянника. Он нутром чувствовал, знал: это слава. Невольно он щурился и посапывал. – Логика, друг мой! – восклицал он. – Трудно достичь совершенства! Я сам прочел всего Дюмарсе, Бюффона, Руссо, Попа, Гюма, Буало, Фонтенеля – пока не стал тем, чем… чем меня считают! 6 Теперь он ходил по Петербургу с новым чувством. Он знал, был уверен, что в Москву не вернется. Все поражало его в этом городе, и прежде всего пространство. Глядя на дома, он сам себе казался выше; походка его стала решительнее. Он был один. На углу он покупал у бойкого разносчика пирожки, забыв наставления отца, а однажды выпил кружку молока у молчаливого чухонца. Дядя вскоре по приезде дал ему три рубля и предостерег, как некогда тетка Анна Львовна, давшая сто рублей: – Смотри не потеряй. Но наставления отца и тетки и даже сама тетка разом изгладились у него из памяти. Василий Львович с трудом заставил его написать письмо родителям. Ничто в новом городе и временном жилье Василья Львовича не напоминало ему Москвы. Детство исчезло, как будто упало с плеч, никогда не существовало. В первую неделю он забыл о существовании сестры и брата, точно не с ними гулял еще неделю назад. Однажды, проходя по Невскому проспекту, он услышал вдруг говор: – Государь… Тотчас же, забыв наставления Сергея Львовича, он устремился вперед, любопытствуя, и ничего не увидел. Шли двое в белых султанах, впереди в черных фуражках, почти рядом с ним – толстый розовый щеголь, обмахиваясь платком, и все кругом друг перед другом раскланивались. – Нет, – сказал кому-то толстый щеголь, – он теперь на Каменном острове. Обычно он шел вправо по каналу. Слева стоял Зимний дворец с черными сторожевыми статуями на кровле. Он шел Мойкою, окруженный стенами, словно это было продолжение коридора в Бемутовой гостинице; однажды вышел он на Царицын Луг. Царицын Луг был пустынею. Впервые он увидел и понял, не подумав, что города построены на пустом месте и окружены пустынями. Голова у него закружилась. Впереди, за однообразным полем, была Нева, обложенная камнем, медленная и тоже пустынная. Все было однообразно, стройно и пустынно в этом городе. Забор из чугунных кольев окружал Летний сад. Зелень была влажная: Нева, невидимая из-за деревьев, здесь присутствовала. Статуи стояли. Гуляли дети, нимало его не занимавшие. Он выходил к Лебяжьему мосту. В канаве, выгибая шеи, плавали еще два лебедя, старые и грязные. Пустынный замок, похожий на неприступную крепость, стоял на острове, со всех сторон окруженный каналом; признаков жизни в нем не было. Он узнал от гуляющего старика, что это Михайловский замок, в котором жил и скончался десять лет назад император Павел. Он знал, что император был убит. По рассказам отца, император встретил Александра, когда он был еще младенцем, и разбранился. – Вас, сударь, тогда еще на свете не было, – сказал старик, заметя его задумчивость. – Нет, был, – сказал он упрямо и пошел дальше. В Москве от всего было далеко; здесь все было близко, ближе, чем он представлял себе ранее. В этот вечер он рано улегся и не захотел разговаривать с дядею; а когда тот окликнул его, закрыл глаза и притворился спящим. Ночью он прислушивался к петербургским звукам: не было трещоток ночных сторожей, ни говора запоздалых прохожих, чьи-то шаги внизу звучали по плитам. Он заглянул в окно: ночь была светла; поздний гуляка возвращался домой, и плиты звучали под его шагами. В соседней комнате заворочался и закряхтел дядя Василий Львович, не так, как отец, ворчливее и громче. Он внезапно обрадовался его соседству. 7 Вскоре дядя познакомил его с двумя будущими товарищами, Ломоносовым и Гурьевым. – Вот тебе, друг мой, сопутники в лицею, – сказал он и, предоставив отроков самим себе, упорхнул. Они посмотрели друг на друга. Ломоносов был белокурый, любезный и очень ловкий. Поклон его Василью Львовичу был непринужденный. Он часто улыбался. Гурьев был томный, пухлый. Они с удивлением посмотрели на Александра, а он на них исподлобья. Они заговорили по-французски, он тоже. Ломоносова, в числе семи, переводили в лицей из Московского университетского пансиона, и он говорил о своих товарищах: мы, московские. Он нарочно говорил Гурьеву, с которым был уже ранее знаком, полузагадками: – Ты помнишь, что я тебе говорил о Данзасе? И оба смеялись. Гурьев спросил Александра, кто его рекомендует в лицей. Александр немного смутился. Он понимал и значение своего визита к Дмитриеву и все, что дядя говорил ему о Голицыне и Разумовском, но он решительно не знал, кто же, наконец, ему покровительствует, и старался об этом не думать. Отцовская гордость в нем заговорила. Он вспомнил косой взгляд Сергея Львовича, когда тот говорил с ним о Дмитриеве. – Никто, – сказал он. Оба удивились и вдруг замолчали. – А меня великия князь Константин, – сказал Гурьев, – он мой крестный. Потом они вдруг стали прыгать через стулья, погнались друг за другом, не замечая его, сунулись в комнату Анны Николаевны и, занятые собою, быстро простились и ушли. Александр иначе представлял себе новых товарищей. Ему вдруг стало жаль тех унылых послушников в монастырских одеждах, среди которых он готовился жить у иезуитов. Этот холод, равнодушие, быстрота новых товарищей смутили его. Он чувствовал втайне обиду, хотя его никто не обижал. 8 Лето неприметно кончалось. Уже зелень в Летнем саду стала скучной и пыльной. Вялые желтые листья кое-где виднелись. Наступил август. Лето было в этом году бурное, с частой грозой. Мостовая в одно мгновенье белела от града, точно покрытая снегом. Александр был избран кандидатом в лицей; весть эту привез утром все тот же Тургенев. Дядя, оборотясь к Александру, сказал ему кратко: – Ты кандидат. Предстояло представиться министру, а на восьмое августа были назначены экзамены; кандидаты, которые не успели прибыть, должны были явиться двенадцатого и самое позднее восемнадцатого августа. Как только Тургенев уехал, Василий Львович, сидя за чашкою шоколада, захотел проверить познания племянника. Грамматические познания русского языка и логику спрашивал он по сочинениям Шишкова. – То же ли самое, друг мой, меч и мяч? – спросил он. Александр изумился. Он прекрасно знал, что такое мяч. Дядя был доволен его ответом. – Очень хорошо. А вот Шишков, друг мой, полагает их во всем одинаковыми: оба от глагола мечу, метать, поелику употребление их состоит в сем действии. Экая дичь! А что, друг мой, ты можешь сказать об общих свойствах тел? – спросил дядя, с удивлением глядя в расписание. Ответ племянника удовлетворил его краткостью и точностью. Тела были твердые, текучие и газообразные. Василий Львович убедился с удивлением, что влагал совсем иной, неуместный смысл в понятия свойства тел. По начальным основаниям географии дядя спросил Александра, какая самая славная река во Франции и точно ли исток Волги так ничтожен, как об этом говорят, а также из какого уезда Тверской губернии она вытекает. Василий Львович помнил эти места по своему пребыванию в Осташковском уезде в бытность его гвардейцем. По истории спросил он об Александре Великом. По арифметике Василий Львович не проверял племянника. Ответ, что знает до тройного правила, успокоил его. Как и все люди среднего возраста, он не помнил ни одного арифметического правила. Изливающиеся и вновь тщетно наполняемые водоемы, а также торгашеский дележ доходов вызывали в нем отвращение. Кроме того, он продиктовал Александру по-русски и по-французски два катреня своих стихов, чтобы посмотреть, силен ли он в грамоте. Оба катреня Александр написал свободно и легко, без приказных крюков и утолщений; перо летало, и почерк был хоть небрежен, но правилен. Зато наделал тьму ошибок против правописания. И в ошибках и в почерке сказался ученик Монфора. Дядя решил, что лучше ему сказаться запоздавшим и явиться двенадцатого августа. Экзамены в новом их понятии, данном Сперанским, пугали его своею неопределенностью. 9 В день представления министру Василий Львович встал засветло. Дюжий камердинер ждал его с щипцами, завернул его, как в тогу, в пудермантель и стал завивать. Наконец дядя опрыскал жабо, взбил его слегка, так что оно стало еще более воздушным, и, внимательно окинув взглядом племянника, точно в первый раз видел, велел его причесать. Камердинер дядин был угрюм и неразговорчив. Помолчав, он сказал Александру: – Вам щипцов не требуется. От натуры все завито, – прошелся щеткою по плечам и обдернул жилет. Александр с любопытством посмотрелся в зеркало, и оба отправились. На пороге дядя вдруг остановил его. – Александр, – сказал он ему, – главное, не будь мешковат. Александр, который думал, что строен и выступает непринужденно, тотчас запнулся. Дядя огорчился. – В свете, друг мой, походка значит многое, если не все. На тебя смотрят тысячи глаз, твой карьер может открыться и не открыться, а ты проходишь легко и свободно. В противном случае ты пропал. И кособрюхий Василий Львович легко и свободно прошел в двери. По дороге он дал еще один совет Александру: не пускать петуха. Голос у Александра ломался. Представление министру длилось одно мгновение, но они с толпою кандидатов, сопровождаемых родными и воспитателями, дожидались министра в его приемной зале добрых два часа: Разумовский поздно спал. Александр был как в тумане: ранний час, длинная зала, множество сверстников поразили его. Дядя познакомил его между тем с каким-то новым товарищем, который тоже, казалось, был смущен и, посмотрев на Александра туманным взглядом, надолго задержал его руку в своей. Наконец важный миг наступил: его вызвал чиновник, и он предстал перед министром, едва посмотревшим на него. Потом все смешалось, все спустились вниз, где грузный швейцар с булавою отдал им приветствие, – и судьба его была решена. Ему казалось, что все заняло десять минут, никак не более, а между тем они опоздали к обеду. Дядя ворчал: – Свет, друг мой, ни в чем не переменился. Ночь напролет, верно, играл, а утром, созвав к себе людей почтенных, спит. Заедем, друг мой, в кондитерскую лавку – мочи нет как голоден. Хоть шоколату выпьешь. Все они таковы: сына в крепость посадил, из-за отца его дед твой сидел в крепости. Это у них в крови. Твой дед исполнял свой долг, а певчим, точно, не был. Выпив шоколаду в лавке, дядя поуспокоился. – Гора с плеч, – сказал он. – Экзамены, полагаю, пустая форма. Надо тебе написать домой родителям, что принят в лицей. 10 И в самом деле, экзамен, который он держал двенадцатого августа, длился всего несколько минут: все уже было решено. Запоздали, кроме Александра, трое: Есаков – смуглый и тщедушный, все время беззвучно что-то лепетавший, видимо, повторявший правила; белый, пухлый Корф и Гурьев, которого Александр уже знал. Их поодиночке вызывал чиновник в небольшую комнату, где за столом сидели министр и несколько чиновников, по всей вероятности, профессоры. Дворец Разумовского на сей раз показался Александру сырым, неконченным зданием, вовсе не таким великолепным, он сам – скучным и старым. Чиновник, наглухо застегнутый, бесшумной тенью скользил по комнате и, изгибаясь, что-то говорил шепотом на ухо министру, который ничего не отвечал. Он пристально смотрел на отделку своих ногтей и только однажды рассеянно приложил к глазам лорнет и улыбнулся. Александру велели что-то прочесть. Маленький, немолодой уже француз, сидевший за столом, спросил с живостью, какого французского поэта знает он лучше всего, и, получив ответ: Вольтера, улыбнулся с неудовольствием. Спустя два дня министерский сторож принес форменный пакет, в котором было извещение, что Александр Пушкин принят за №14 в Императорский лицей. Ему надлежало явиться на квартиру директора для обмундирования. Дядя был доволен. – Брата твоего директора я очень знаю: помогает Николаю Михайловичу читать все эти грамоты, летописи и родословия. Труд адский. Я встречал его. Молчалив, но полезен. Поклонись от меня своему директору. У директора встретил он товарищей, которых видел мельком и как бы в тумане на приеме и экзамене у Разумовского. Сын директора, мальчик его лет, который также поступал в лицей, играл роль хозяина, встречал, провожал и знакомил всех. Просторная комната поразила его наготою: мебель самая необходимая, на стене ни портрета, ни гравюры. Все было чопорно и скудно в квартире директора. За высокой английской конторкой стоял бородатый мужик в поддевке и записывал мерку. Трое или четверо кандидатов стояли в одном белье посреди комнаты. Александр остановился в нерешительности, стыдясь своего белья, чиненного Ариною. Однако и у товарищей было не лучше. Он осмелел. Пущин, с которым познакомил его дядя у министра, был здесь. Все присматривались друг к другу, как рекруты, которым забрили лбы. Бородатый мужик совещался с экономом о прикладе. Рост одного из юношей, казалось, вызвал его недовольство. – Одного прикладу сколько пойдет, – говорил он эконому, морщась. Вообще на квартире у директора ничто не напоминало лицея, каким он представился ему на приеме у Разумовского. Шитье мундиров производилось самым домашним образом; рябой эконом упрашивал портного поставить сукно, чтоб стояло, и не задержать. – Будьте покойны, – говорил портной, – сукно дворцовое, на жилет поставлю белое пике. Примерим, а там и построим. Их благородия двадцать лет носить будут. – Хоть бы шесть проносили, – говорил эконом. Эти цифры их поразили. Бородатый мужик держался величаво и смотрел на эконома свысока. Голос у него был густой. Александр никогда не видал таких. Когда он ушел, Горчаков спросил у эконома: – Кто этот мужик? Эконом, оглянувшись, зашептал: – Они точно мужики и сохраняют все мужицкое обличье; но только они – главный портной его величества, господин Мальгин, человек не простой. Александр держался Пущина: он не привык к такому скоплению сверстников и легко смущался. Они ходили вместе к примерке, и наконец одежды их были готовы. Как зачарованные смотрели они друг на друга, примеряя круглые пуховые шляпы. На них были летние куртки с панталонами из бланжевой фуфайки, полусапожки. Вид их внезапно изменился. Директор показал и велел примерить парадные треуголки и суконные фуражки на каждый день, а потом эконом все запер на замок. Многие держались стороной, приходили осторожно и уходили неслышно; завязывались знакомства. Он познакомился с Горчаковым. Горчаков был щеголеватее других и старался быть со всеми одинаково любезен. Он щурился, потому что был близорук или из гордости. Александр вспомнил тетрадь отца в потайном шкапу, где именем Горчакова был подписан «Соловей»; это имя часто там попадалось, и притом под самыми опасными пиесами. Он спросил товарища, все еще дичась, как ему приходится поэт. – Дядюшка, – сказал небрежно Горчаков, и Александр понял, что это неправда. Малиновский, сын директора, ни на шаг не отставал от маленького, сухонького, веснушчатого лицейского, которого звали Вальховский. Тот был страшно молчалив и не улыбался. Когда примеряли треуголки, он составил носки и выпрямился по-военному. Он был решителен, и они с Малиновским были, видимо, во всем заодно. Тот, кто был выше всех, чей рост смутил портного, был старше Александра и других. Он был очень худ и вертляв. Вид у него был неспокойный. Звали его Кюхельбекер. Сразу же обнаружились шалуны. Бесстрастный вид и медлительная походка выдавали их. Таков был Данзас, белобрысый, сумрачный, со вздернутыми бровями, вздернутым носом и торчащим на затылке вихром. Он был внимателен и, видимо, выжидал случая. Таков же был Броглио, француз, жирный, черный, с ястребиным носом. Видно было, что они в лицее покажут себя. Позвали к чаю. Все сидели, поглядывая друг на друга искоса, исподлобья. Равная участь всем предстояла. Тот, которого звали Кюхельбекером, был неловок; пролив чай, он побледнел и дернулся. Шалуны быстро и молча обменялись взглядом, Александр понял, что участь высокого решена. К его удивлению, вскоре таким же взглядом многие посмотрели на него: в забывчивости он сел, поджав ногу под себя, как часто делывал дома. Надежда Осиповна тщетно старалась его отучить от дурной привычки. Он почувствовал, как нога его тяжелеет, но досидел до конца и выдержал общие взгляды. Он решил не сдаваться. 11 Василий Львович написал брату письмо: он устроил Александра в лицей; о судьбе его, кажется, более думать нечего, в октябре начинаются занятия, и все довольны. Тургенев много помог. Дмитриев отнесся как должно. Был на спектакле у Юсупова; князь спрашивал о здоровье Надины и велел кланяться. Исполняли старый-престарый спектакль, танцевали ни хорошо, ни худо, но в Москве никто не поверит: как по мановению жезла с фей упали одежды! Эффект неописуемый, и успех полный. Более ни слова. Что было, расскажет с подробностями, когда вернется в Москву. Дмитриева новые басни много уступают прежним. «Беседа» шумит и грозится. Невский проспект много выиграл против прежнего: дома крашены, посажено много новых деревьев. Но устриц, вопреки ожиданиям, нигде в Петербурге не достал, не ходят корабли. Театр ничего не стоит противу московского. Шаховской шумит безбожно и всем в театре правит, как тиран. Его зовут Картавиным, потому что в разговоре картавит и брызгает. Видел хваленую Семенову меньшую. Как и большая, недурна: в ней приметна приятная полнота. Бобров в роли Пиритоя потирал рука об руку, как камердинер Никита, что неприлично для героя. Новые батюшковские стихи счастливы по мыслям, в них заключающимся. В послании его к Жуковскому и Вяземскому двести строк. Василий Львович возвращался теперь засветло: Петербург оживлял его и напоминал ему молодость. Вставал ох поздно. В новом халате с длинными кистями сидел он у стола и набрасывал свои мысли и замечания. Александр не однажды был свидетелем находа дядиной музы. – Ты мне нисколько, мой друг, не мешаешь, – говорил дядя и записывал на чистом листе: «Истинной поэзии помешать трудно». Затем подавали завтрак, дядя повязывал салфетку и ел с удовольствием; потом одевался и уезжал со двора. Однажды за завтраком он долго жмурился и кусал губы, что-то, видно, скрывая от Александра. Это было назавтра после спектакля у Юсупова. – Как многое в танцах зависит от одежды! – сказал он, вздохнув. Жажда высказаться тяготила его. Помолчав, он прибавил: – И чем легче, тем лучше. Странное дело: Александр посмотрел на него так, как будто обо всем догадывался или знал. Взгляд юнца был коварный. Василий Львович обомлел, что-то записал в книжечку и уехал со двора пораньше, на пороге встретив Пущина и величаво его обняв. 12 Одиночество Александра кончилось. Пущин жил тут же неподалеку, на Мойке, в темном, старом родовом доме. Каждый день с утра приходил он к Александру. Толстый, круглолицый, с ясными серыми глазами, он ни в чем не был похож на Александра. Однажды, когда Василий Львович суетился и охорашивался перед зеркалом, как всегда, позабыв о присутствии юнцов, они переглянулись и оба остались довольны собою. Глаза нового приятеля были совершенно плутовские. Оба они не рассказывали о родном доме. Ответы их, как вопросы, были кратки. На вопрос, где его отец, Пущин ответил кратко: «В Сенате». Они узнали, как зовут отцов и матерей. Отца Пущина звали Иваном Петровичем, мать Александрой Михайловной. Потом они посмотрели друг другу в глаза, и Пущин отвел взгляд. Больше о родителях они друг друга не спрашивали. Зато охотно говорили один о дяде-адмирале, другой о дяде-стихотворце. Александр прочел Пущину «Опасного соседа». Пущину поэма необыкновенно понравилась. Оба они поговорили о том, что напечатать ее нельзя, потому что она вольная, но это ей нисколько не мешает. Дед Пущина был тоже необыкновенно занимателен: строптив, угрюм и с причудами. Это он приводил внука представиться министру и, оказывается, распек чиновника за то, что министр заставил их ждать. Пущин говорил, что без деда Разумовский бы их томил до вечера. Очень неохотно упомянул он о сестрах, которые, по его словам, начальствовали более, чем нужно. Родители Пущина мало могли заниматься своими детьми. Отец его, человек пылкий и суровый, был индендант флота и недавно назначен в Сенат. Несчастные страсти мешали ему. Любовь к женщине низкого состояния была причиной его отдаления от семьи и детей. Мать помешалась и жила взаперти, не выходя из комнаты. Всем правили в доме сестры, которых братья не любили. Они теперь бродили по Петербургу вместе, иногда удивляя друг друга своими знаниями. Таковы были из познания о любви. Каждый из них полагал ранее, что только он один знает все удивительные подробности и что никто из сверстников об этом не знает и знать не может. Александр был удивлен, что Пущин знает то же, что и он. Они почувствовали друг к другу уважение. Проголодавшись, они шли домой, а Анна Николаевна кормила их. Анна Николаевна в Петербурге не находила себе места: ее томили жара и безделье. У заезжей французской модистки из соседнего нумера она переняла модную прическу: d\'Anne d\'Autriche [66] и с утра трудилась перед зеркалом, пригоняя волосы к вискам и завивая их, чтобы волосы вились штопором. Косы у нее были длинные, и она их в пять рядов укладывала толстою короною на маковке. Василий Львович одобрял ее труды. В тяжелой прическе Анны Австрийской Анна Николаевна лебедкой ходила, переваливаясь, по нумерам. Скучая по своем полубарчонке, оставшемся в Москве, она заботилась об Александре и Пущине и поила их чаем с морошкой; варенье обоим нравилось, они съедали, что ни поставь, и это льстило ее самолюбию. – Будьте здоровы, кушайте, пожалуйста, – говорила она. Она вздыхала, глядя на них, и продолжала вязать на спицах. Василий Львович приказал ей, чтоб Александр Сергеевич с Иваном Ивановичем не слишком резвились. Между тем оба оказались резвы. В первый же вечер, когда вернулись с гулянья, стали бороться и возиться, вывертывая друг другу руки и стараясь повалить на пол. Боролись они долго и упорно, пыхтя, не смотря друг на друга, занятые всецело мыслью о том, как бы одолеть: свалить противника, а затем сесть на него верхом или вскочить на плечи. Пущин был при этом медлен и упорен, а Александр быстр и увертлив. В конце концов Пущин начал побеждать, и подножка должна была вскоре решить дело. Анна Николаевна вздумала было исполнить приказ Василья Львовича и бросилась разнимать приятелей. Через минуту она лежала на полу; один скрутил ей руки, а другой обнял и прижал, чтобы лишить возможности сопротивляться. Потом оба закраснелись, в глазах у обоих что-то потухло, и, тихие, присмиревшие, они отправились гулять. Анна Николаевна, смутясь, поправила волосы и сказала тихо, с удивлением, как говаривала иногда Василью Львовичу: – Какие, право, шалые… ГЛАВА ТРЕТЬЯ ТЕТРАДЬ АЛЕКСАНДРА ПЕТРОВИЧА КУНИЦЫНА Просвирня, у которой живу, сказывала, что на рынке объясняли ей значение звезды: якобы она недаром появилась на самом возу. Под возом, как видно, она и наперсница ее понимают Большую Медведицу, близ которой ныне сияет комета. Напрасный труд было объяснять ей, что комета – явление мира физического; старуха озлилась. Все полно темными слухами о предстоящей войне, и все затаились. Не верю, хоть в Париже уже не брали от меня русских денег в размен. Был сегодня у Кошанского. Он живет на неопрятной квартире, половину которой занимает собою дебелая стряпуха. Щеголяет он только на людях – дома франт наш сидит в балахоне, дабы не привести в дряхлость одежду. На все Н. Ф. смотрит свысока, мрачно и, кажется, мнит быть первым поэтом на Руси. Сурово судит Батюшкова за новые стихи, в которых будто бы тяжкие грехи против правил. Полагаю, что от зависти. «Придется, видно, уж мне, – сказал он, – издать курс правил поэтических». Боюсь, что Геттинген надул его гордость, а ума, ни таланта не прибавил. Кошанский замучил меня чтением своих стихов. Философия его самая простая – прославляет тишину, как уже, впрочем, сделал Ломоносов. Последние пять строф посвящены Михайле Михайловичу Сперанскому. Наконец на столе появился шнапс вовсе не геттингенский, стряпуха подала редьки – и поэт стал совершать возлияние Бахусу, а я убрался домой, завтра – день воскресный: увижусь с братом. Только что, кажется, уехал я из Геттингена. Только что Тургенев, Галич, Карцов проводили меня с Кайдановым до Ландер-шенкен, все провели последнюю ночь хоть со стесненным сердцем, но весело. Ночь была месячная. Тургенев со всегдашним хладнокровием разбудил хозяина и заставил его таскать бутылки красного вина. Жаль, что Каверин отлучился в Иену, – то-то помянули бы мы эту последнюю ночь безумствами! Луна, густые липы, воспоминания прошедшей жизни даже самого Николая Тургенева оторвали от чубука и лишили высокомерия. И все вдруг исчезло, как сон. Где я, что с моими товарищами? Их не узнать. Все брошены из великой опрятности и мечтаний в грязь существенности. Был я у Александра Ивановича Тургенева. Узнал: всех нас, геттингенцев, тус ле вьез етюдиантс [67] , как говорит Кайданов, проэкзаменуют и всем стадом определят профессорами в лицей. Что такое лицей? Александр Иваныч на мой вопрос сказал, что положительный ответ на сие труден, но отрицательный легок: лицей не училище, не университет, не корпус, что это, однако, и то, и другое, и третье, что пока бог знает, что такое, а там, впрочем, будет видно. На том и покончили. Ал. Ив. не похож на своего брата, нет у него гордыни праведника, этого холодного всеведения и верховного презрения к непосвященному бедному человечеству. Напротив, хлопотлив, угощает напропалую, говорлив. Очень верно сказал, что ни я, ни Николай Иванович русского языка не знаем: письма наши неуклюжи, с натяжками, надо короче да проще. Я и то стараюсь говорить без фигур. Я перед ним в долгу по гроб. Чем оплачу и когда? Мне нельзя быть в долгу, потому что нечем отплатить. Брат Михайло, рассказывая об ордонансхаузе, где был, доселе дрожит и щелкает зубами. Доднесь получает он от Александра Ивановича по пять и по десять рублей в месяц, одет в шинель с его плеча. Я благодарил, как умел, дал ему читать Флассона, книгу, редкую в Париже, рассказал о Париже и Геттингене – Александр Иванович сказал: «Со мной что за счеты, но необходимо вам нужно благодарить Аракчеева. Напишите письмо покраснее, поживее, а потом представьтесь». И сам, кажется, покраснел от смущения. Составляя послание, я почитай что плакал, только не от чувствия благодарности. Брат Михайло – солдат при графской канцелярии и, следственно, все равно что его слуга. Более того – дали мне понять стороною, что есть в Петербурге веселая нимфа советница Пукалова, графское утешение, и хорошо ее бы почтить какой-нибудь иностранной новинкой. Я купил для матушки в Гейдельберге шаль, истинно на крохи и отказывая себе в хлебе. Узнав адрес, послал прелестнице при довольно учтивом письме. Граф меня не принял, и спасибо. И что же? Брат унтер-офицер, и жалованье ему велено выдавать по шестьдесят рублей. К чему готовлюсь – не знаю. Спрашивал Малиновского. У него большие планы. Создание общего духа, воспитание без лести, раболепства, короче, воспитание достоинства . – Но ведь им потом придется всем быть чиновниками, пригодится ли? Не пропадут ли даром труды? – Если б я так думал, я отказался бы. Просьба к императору и справка к губернатору. Этого и без воспитания достигают. – Кого же и для чего мы будем воспитывать? – Для работы законодательства. Эту работу придется рано или поздно предпринять, чтобы облагородить русских людей, показать их разум перед целым светом и уверить их в самих себе. А мы подготовим людей и проч. По уставу должны готовить для важных постов в государстве, а самый важный пост будет скоро – депутаты. Он признался, что восемь лет ничего не публикует, готовясь к деятельности гражданственной. Готовит записку о созвании депутатов. Земледелие неодстаточно – много пустых земель; мешает, что захватили их господа, кто берет землю для себя, тот и обрабатывает ее. Рабство развращает, опустошает. Величайшая обида россиянам почитать их неспособными для составления своих законов. – Поспорили об общественном договоре и теории гражданской. – Первоначальное общественное условие есть токмо идеальное; русские могут основать свои права надежнее на созрении своего ума, а не иностранного и т. д. Я с одним согласился, с другим нет. Между тем восемь лет молчания! Вас. Фед. дал мне речь свою, которую прочтет при открытии лицея. Я диву дался. О благорастворенном воздухе Царского Села. Из того, что говорил, – ни слова. Осторожен и, кажется, излишне. Предложил и мне написать речь. Я тотчас согласился. Карцов зол, как пес; Галич – добрая душа, пьет запоем, Каверин, милый безумец, еще в Геттингене. Встретил у Вознесенья Кайданова. Деловит, печатает, говорит, книгу. Какова-то будет? Немилосердно ввертывает французские словечки и произносит все буквы: «нус, ле вьез етюдиантс де Геттинген», что должно означать: «мы, старые геттингенские школяры». Либо не французь, либо выучись. Зачем подавать повод к насмешкам, отразить которые ты не в силах? Проклятый след нашего семинарского воспитания, невежества и хвастовства. Бродил по Петербургу. Всегда ли он таков? Я немного отвык от наружности домов, улиц и прохожих. Город тих, сумрачен. У всех походка торопливая. Вдруг настала осень. Права ли просвирня и точно ли быть войне? Воображаю Париж, Латинский квартал, любезных школяров, которые меня по-братски встречали, румяную Мари, которая поднесла мне букет простых полевых цветов, – и не верю. Рассказывая сегодня Малиновскому про Париж, упомянул о громадных лампах-реверберах, которые освещают улицы. Тут же бывший старичок схватился за голову: «Где уж нам с ними воевать!» Я возразил: первое – лампы не пушки, и не ими стреляют, второе – и пушки не дают победы, а дает победу дух войска, а третье – может быть, обойдется и без войны. Василий Федорович только вздохнул. В одну ночь написал свою речь. Не знаю, как примут. Писал при свете ночника, со слезами. Отдал Малиновскому, но одобрения не получил за излишнюю смелость, с которою противопоставлены истинной доблести знатные потомки, основывающие свое бытие только на предках. «Это прекрасно. Россия переходит в аристократию еще с Анны, но ведь будет государь, Государственный совет, первые чины; поосторожнее бы: время тревожное». Мне обидно стало за чувство сердечное, которое пошло на бумагу. Долго не мог попасть к Михайлу Михайловичу. Занят выше всякой меры, и ворота, говорят, на запоре. Наконец принял. Побледнел, похудел, стал холоднее. Но улыбка на лице и теперь прекрасна. Кто видел картины старых художников итальянских, как я, тот знает эту власть улыбки. Ничто не победит моего чувства к этому человеку – ни опыт, ни годы, ни даже знание некоторой его извилистости. Таково государство. Беседа наша продолжалась полчаса и более. Жаль, что вместе со мною присутствовал некто Гауеншилд, человек самой мрачной наружности, австрияк, едва говорящий по-русски, и друг Уварова – так рекомендовал его мне Михайло Михайлович. Сам же он рекомендовался мне членом Венской академии. Что такое Венская академия? После сего он поднял мизинец, сурово глядя на меня. Знаю, что масонское приветствие, но не счел нужным отвечать венскому академику. Итак, разговор наш шел наполовину по-немецки. Впрочем, я по-русски изложил, что думаю сказать в речи своей на открытии лицея: М. М. оживился. Речь ему понравилась, в самом деле она, кажется, удалась. Особенно то место, где говорю, что знаменитые предки не дают человеку достоинства и что человек мыслящий сам волен себе выбирать предков. Попросил кое-что добавить. Вот Василью Федоровичу и сказ. Взял в руки карандаш и стал подчеркивать, что более всего нравится, а под конец сказал мне с улыбкою: – Это хорошо! Давно пора нам сделаться русскими! Ему нравится, сказал он, что я говорю везде об отечестве , которое приемлет обязанность блюсти и воспитывать, а не о щедрости правительства, государя и проч. Что присутствующий при нашем разговоре Гауеншилд ничего не понимает по-русски, кажется, его забавляло, и он прибавил, что это его мысль самая задушевная и утешительная: «Мало ли у нас людей русских, кроме немцев? И каких людей!» Тут он поглядел довольно насмешливо на портреты; один – кисти очень порядочной, изображающий И. А-ра в юности: наружности пухлой, девичьей, с алыми губами и усмешкой (Лизль в геттингенском кабаке «У золотого оленя» могла бы быть натурою, ежели бы не эта усмешка); по правую руку от стола висит портретик Ломоносова: обоим портретам на стене тесно. Сперанский покачал головою, видя, что я понял его, и погрозил мне пальцем. Потом все так же скользя взглядом по портретам, рассказал мне о воспитании «полуигрушечном», которое было в великой моде при дворе Екатерины: на детей смотрели как на забаву. Нынешний министр наш, граф Разумовский, оказывается, обучался в полуигрушечной «академии» на 10-й линии Васильевского острова, называвшейся «l\'académie de X ligne». К детям, почти младенцам еще, ездили академики, иезуиты – и к пятнадцати годам они забыли русский язык и вполне пресытились роскошью полузнаний. При дворе забавлялись сею «академиею 10-й линии», как собачками. М. М. предостерег меня, что в иных руках лицей может также стать игрушкою; всего вреднее любование детскостью. Венский академик напрягал все мышцы лица своего и много сжевал лакрицы, стараясь понять смысл разговора, также отчасти и его касающийся. Но взгляд, брошенный на портрет, и он понимает. Я удивлен этой детскою беспечностью в характере великого человека. К тому же в комнате толчется еще и хитрый лакей. На прощание Сперанский сказал продолжать, как начал, по тому же плану, воспитывать разум, и не слепую и томную чувствительность, которая не что иное, как механический навык, «и авось нашего полку прибудет – найдутся люди!». Гауеншилд мешал: столь мрачная харя не может, кажется, принадлежать порядочному человеку. Он много повредил свиданию нашему. М. М. сказал, что в особенности хорошо, что скажу свою речь именно теперь . Может быть, он разумел войну, которая у всех на уме, если не на языке? На прощанье: «Люди мне понадобятся ранее окончания курса в лицее. Вы понадобитесь мне очень скоро. Будет издаваться политический журнал наподобие „Moniteur“, и вы будете редактором его». Похвала меня окрылила. Придя домой, я тотчас набросил план журнала. Я более не молод, через два года стукнет тридцать, и тайком ночами, когда не спалось мне в Геттингене, я всегда думал, признаюсь откровенно, не о воспитании детей, а о деле гражданина. Только бы не война, неразумная и слепая. Выражения, которые Сперанский подчеркнул в моей речи как особенно удачные, кажется, отвечают его мыслям:…Не искусство блистать наружными качествами, но истинное образование ума и сердца… Если граждане забудут о должностях своих и общественные пользы подчинят корыстолюбию, то общественное благо разрушится и в своем падении ниспровергнет частное благосостояние… Отечество поручит вам священный долг хранить общественное благо… Жалким образом обманется тот из вас, кто, опираясь на знаменитость своих предков… Отечество, благословляя память великих мужей, отвергает их недостойных потомков… Какая польза гордиться титлами, приобретенными не по достоянию, когда во взорах каждого видны презрение, ненависть или проклятие?.. Древние россы, прославленные веками… Среди сих пустынных лесов, внимавших некогда победоносному Российскому оружию, вам поведаны будут славные дела героев, поражавших враждебные страны. Вы не захотите быть последними в вашем роде, смешаться с толпою людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности… Любовь к славе и отечеству… Дважды подчеркнуто – в сих пустынных лесах . Назвать так Царское Село, быть может, смело, но нужно разбудить их воображение: так недавно эти парки были пустынею. Говорить о предках – отвергнуть пустую кичливость ими, а с другой стороны – заставить с ними состязаться, кажется, единственный способ заставить беспечных трудиться. Другой, более тяжкий – бедность. Но это уже не дело воспитателей. Сегодня у меня было странное посещение. В дверь постучались. Я думал, что Никитишна опять пришла толковать о комете. Вошел незнакомый человек. Я был в халате, но гость не дал мне одеться, и я принял его в халате, чем был немало смущен. Фигура необыкновенная: тощ как скелет, глаза впали, черный сертук до пят. Он сказал мне тихим и приятным голосом, что, прослышав, что я, как и все мои товарищи по Геттингенскому университету, буду учителем лицея, пришел познакомиться как будущий надзиратель, или, что то же, инспектор лицея, и назвал себя: Мартин Пилецкий. Оказывается, и он учился в Геттингене, пять лет назад. Я ожидал вопросов об этом городе, о профессорах и осведомился, где, на какой улице он жил там. Он посмотрел на меня с улыбкою, в которой нет ничего неприятного, и сказал, что не смеет утруждать мое внимание своею личностью без всяких на это прав. Впрочем, если мне угодно рассказать о Геттингене, то его просьба мне сообщить, жив ли еще профессор Герен. На мой ответ, что Герен жив и по-прежнему читает лекции, гость тихо засмеялся и сказал, что он в жизни своей не знал большего болтуна и глупца. Я не знал, что подумать, и это показалось мне насмешкою. Тут гость приступил к делу. Он спросил меня, знаю ли, кого готовлюсь учить. Я вынужден был сказать, что не знаю.Гость вынул из кармана кучу маленьких листков, сложенных со всем тщанием, и предложил мне прочесть список всех учеников и их родителей с краткими о них сведениями. Я поблагодарил, часть прочел, но вскоре убедился, что сведения эти свойства чисто полицейского. Каждого ученика указан возраст, а о родителях собраны все слухи: с кем живет отец, с кем мать, или короче: отец – картежник, отец – лихоимец и т. д. Я с негодованием отказался. Он, казалось, не удивился. Затем, спрятав листки, с заметною сухостью сказал мне, что до занятий остался всего месяц, а как он будет отвечать и за нравственную и за учебную части, то «времени терять нельзя». Он понимает, сказал он с усмешкою, мое недовольство, но как добиться цели, если не знаешь, каков воспитуемый, из какого семейства и даже возраста? (Это довольно убедительно, хоть и низко.) Он продолжал и вскоре изложил мне главную мысль: добрая половина учеников из семейств развратных, обнищалых и проч. Для того чтобы вырасти людьми совершенными, они должны уничтожить самую память о семье. – Но не о себе же? – спросил я его наконец. – И о себе, – сказал он твердо. – Они должны быть очищены от всего и представлять чистую доску. – Постепенно все оживляясь, он сказал, что мысль о какой-либо привязанности должна быть истреблена, кроме одной привязанности – к богу. Щеки его закраснелись. Он был как бы в самозабвенье, ни разу не повышая голоса, он изложил мне, что думает о моральном надзоре . Он не будет докучать воспитанникам, но они будут чувствовать моральное его присутствие. Уединяясь, ведя тайные разговоры и пошепты, даже во время молчания, только мимически друг другу выражая свои тайные мысли, они будут знать, что их слышат и видят. И это спасет их от порока и соблазна, который иначе неминуем. Днем и ночью невидимое – или, иначе, моральное – присутствие, то есть наблюдение, будет мешать им предаться разврату, что же касается классов – будут присутствовать гувернеры. – Что называете вы развратом? – спросил я. – То же, что и вы, – ответил он язвительно. Лицо его горело. – Добрая половина развратна, сказали вы, – прервал я его сколь мог спокойно, – но зачем же страдать другой половине, добродетельной? Он, казалось, опомнился и, помолчав, ответил неохотно, что не будет ни развратных, ни добродетельных в училище, как не должно быть богатых и бедных. Все смирятся перед высшим начальством. Кого он разумел под высшим начальством: себя, доброго Василья Федоровича или господа бога, осталось мне неизвестным. Я сказал ему прямо, что он хочет готовить монахов и что в этом случае должен быть прав. Что до меня, я никогда бы не взялся образовывать святого монаха, но только берусь читать лекции по нравственной философии, с тем чтобы сделать молодых людей разумнее. Да и это нелегко. Гость мой, заметив на столе моем томик Руссо, «Эмиля», с улыбкою взял его в свои длинные, истинно нечеловеческие пальцы и, сжав в ладонях, отложил. – Иже во святых отец Жан-Жак? – спросил он с плутоватую улыбкой. Как только он вышел, я открыл окошко и впустил в комнату холодный воздух. Чистый воздух скоро рассеял тень его посещения. Моральное отсутствие сего господина действует животворно. Однако гг. Гауеншилд и Пилецкий – товарищи отрадные. Одной логики противу них, кажется, будет мало. Провел приятный вечер у Тургенева. Там был стихотворец Пушкин со своим племянником, моим будущим студентом. Говорили много о городских сплетнях и слухах. Я должен был рассказать Пушкину несколько геттингенских историй о Каверине, его дуэли и проч. Ни Тургенев, ни Пушкин в войну не верят. Сказал о политическом журнале, который затевает Сперанский, и тотчас пожалел. Александр Иванович очень занялся этой мыслью. Едва ли не сам он метит в редакторы. Г. Пушкин зевнул, икнул и спросил, будут ли печататься в журнале стихи и как название журнала. Как не похож Пушкин на существо, которым мы привыкли представлять себе поэта! Он просто старый франт, притом прожорлив и неряшлив. Дважды, говоря о Шишкове и Державине, употреблял сильные выражения, вовсе неуместные при юном племяннике. Пушкин сильно возмущен высылкою содержательниц петербургских модных лавок. Они хоть и француженки, да нужны, по его мнению. «Помилуйте, – говорил он, – где будут одеваться наши красотки? Они скоро будут ходить в сарафанах. Притом каждый порядочный человек, который хотел увидеться с прелестницей, находил в этих лавках комнату, канапе, стакан оршаду, и все это недорого, с удобством и вежливостью. Поверьте, они о Наполеоне и не думают» и проч. И это все при племяннике. Но все и, кажется, племянник к этому привыкли. Если б сюда заглянул Пилецкий – несдобровать бы нам! Все говорится здесь в семьях при детях без всякой утайки. Племянник не в дядю молчалив и несколько диковат, спотыклив, ни словечка не проронит. Я немного поговорил с ним, и он, кажется, повеселел. А о названии для моего журнала я и в самом деле не подумал – поэт прав по крайней мере в этом.Между тем закончил начатую еще в Геттингене свою диссертацию: «Ифика, или наука о нравах». Глава о страстях и равнодушии, разуме и суевериях мне удалась. Не знаю, кто согласится издать? Познакомился с кучей народа у Василья Федоровича: с Иконниковым (гувернером), французом г. де Будри и Калиничем. Иконников малый добрый, но пугливый, и пахнет от него водкою. Калинич будет учить каллиграфии, а у самого руки дрожат. Громаден и бессловесен. Г. де Будри в завитом парике, толст и горд. Пригласил меня к себе. Брат Михайло отпросился на день ко мне. Увидя меня во фраке, приготовляющегося идти куда-то, так оробел, что стал говорить мне вы. Едва я его усадил и едва сдержал слезы. Что с ним сделали, с Мишею! Он солдат, словно солдатом родился, руки по швам, и уныние на лице. Не знаю, может ли сделать воспитание из животного человека, но что из человека может сделать животное – верю. Был у Давида Ивановича де Будри и не могу опомниться. Признаюсь, насаленный и напудренный парик, бархатный камзол и гордый привесок к фамилии «де» – не по мне. Я видел обнищалых французских вельмож. Эти птицы, которые с места подняты стужею, учат вместе с французским языком наших барчат и манерам, как держать вилку, кланяться и проч. Нищета их еще более надувает гордостью, и знания невелики. Старый де Будри живет на Разъезжей. Подойдя к дому, я сразу увидел его голову в окне первого этажа: он сидел без парика, в очках, курил трубку и читал книгу. Сначала он меня не узнал и встретил с важностью; я помешал ему. Я напомнил о себе, старик тотчас оживился, и важности как не бывало. Разговор зашел о моем путешествии по Германии. Я вспомнил свое возвращение, Дрезден и имел неловкость заговорить о тамошней статуе Густава II, которая меня поразила: пресмешной немецкой работы, в огромном парике, похожем на лошадиную гриву. Тут г. Будри взглянул на меня довольно свирепо. Как я поставил себе за правило признаваться в оплошностях, то и сказал ему, что смеюсь не над париком, а над статуей. Г. де Будри хоть остыл, но еще долго молчал. Я сказал, что не думаю долго пробыть в лицее, так как цель моя – издание журнала. Он ответил довольно сурово, что ни смолоду, ни позднее тоже не думал, что будет учителем. Здесь, в России, у него была галунная фабрика, но император Павел, произведя перемены в костюмах, разорил его. Де Будри слышал от Василья Федоровича о моей речи, еще не сказанной. Он спросил меня, какую нравственную философию буду я читать, потому что слышал, что это будет то же, что и закон божий. Кто наплел ему? Я возразил, что закон божий не трактует ни о страстях, ни о разуме, ни об общественном договоре, то есть то, что говорю в начале своей Ифики. Тут де Будри вдруг стал быстро похаживать по комнате, заложив руки за спину и молча. Потом, остановившись передо мною, стал так быстро говорить, что я попросил говорить не так шибко, потому что во французском языке не скор. Он повторил: это было суждение одного его друга, математика. По суждению этому – рост человека то же, что и рост бабочки, а молодость больше всего опасна неподвижностью и отсутствием жизни, бывающим у куколки. Дать вылететь бабочке – вот вся задача учения. Но для этого нужно правильное мышление. Мне понравилась эта мысль, но я сказал, что иной раз бабочка вылетает не та, которой ждут, с чем он согласился. Друга своего он назвал Роммом. Портрет его висит на стене. Лицо сумрачное, глаза впалые. Старик объяснил, что встретился с Роммом уже в Петербурге – почти тридцать лет назад, где они были les outchiteli: де Будри в доме графа Салтыкова, а друг его – воспитатель молодого Строганова. Ромм вскоре с воспитанником уехал в Париж; и более они не виделись, затем что Ромм умер. Тут старик ударил себя по шее, которая у него довольно крепка, пальцем. Так он дал мне понять род смерти своего друга и сказал хладнокровно, что Ромм стал по приезде в Париж председателем Конвента. Тут вошла его жена, еще молодая немка, и мы сели ужинать. За столом Давид Иванович заметно повеселел и, выпив вина, признался, что охотно бы побывал в Швейцарии, на своей родине, где не был уже тридцать лет. Он родился и вырос в городе Будри, а потом изучал философию в Женеве и видел однажды самого Жан-Жака, но подойти не посмел. Всего только и запомнил, что сутулую спину мудреца да его серый сертук. Я с невольным уважением посмотрел на него. Старик прихлебывал вино с видом знатока: любимый его напиток в молодости было вино фронтиньян, которого он уже двадцать лет не пробовал. Постепенно он как бы помолодел. И стал вспоминать свою семью. Отец его был сардинец, сказал он, а мать швейцарка. Он ничего не знает об участи любимой сестры Альбертины. На стенке висит портретик ее по памяти, – сказал мне г. де Будри. Лицо сестры худощавое, а глаза большие и черные: впрочем, рисовальщик г. де Будри плохой. Рамки делает также он сам: рамка хороша. Рядом другой такой же портрет человека немолодого, со стриженой головой, глаза как угольки, и улыбка беглая. – Это мой брат, – сказал г. де Будри. – Он был великий человек. Далее он рассказал мне, что брат его был знаменитый врач, который издал трактат об ужасных болезнях сифилитических. Более всего он был враг корысти и заслужил ненависть медиков тем, что требовал объявления во всеуслышание всех медицинских секретов, которые лекари скрывали от человечества, наживая на несчастных больных состояния. Мысль эта была нова, и я стал расспрашивать Давида Ивановича о трудах его ученого брата. Старик заметно смягчился: видно было, что старое честолюбие взыграло в нем. Он гордился братом. Брат его, сказал он, был высокий ум; его изыскания о природе электрического огня могли бы принести великую пользу, если бы Французская академия не восстала противу его. Брат его стал жертвою салонных ученых, избивших великого мужа на заседании. Его поносил и Вольтер, и лишь Дидро признал его достоинство. Вообще жизнь его брата была полна несчастий и бурь. При покойной императрице приглашали было его на службу в Россию – воспитывать младое поколение, но он отказался. Давид Иванович очень сожалел об этом. «Мы могли бы жить в одном городе, под одним небом», – сказал он, попивая вино. Меня немного удивило, что я нигде не встречал имени брата его г. де Будри, столь им прославляемого. Удивило меня также, что название его родного города схоже с его фамилиею, о чем я и сказал. Тут Давид Иванович посмотрел на меня с удивлением и спросил, «не принимаю ли я его за дворянина по титулу». Я смешался, ибо, конечно, принимал, но не столько по фамилии, сколько по парику. Увидев в моих чертах некоторый вопрос, старик объяснил, что фамильное его прозвище «de Boudri» означает только: «из Будри» и потому схоже с названием его родины. Я все более недоумевал. Наконец Давид Иванович, видя это, неохотно проворчал, что подлинную фамилию его считают здесь неудобной, ибо она: Марат . Я пришел в такое замешательство, что ничего умнее не нашел, как спросить, давно ли расстался он с братом, и, только спросив, понял, что вопрос мой глуп. Марат неохотно ответил, что оставил брата своего в молодости и более не имел случая видеть его до самой его кончины.Я невольно взглянул на пустой стул, стоявший у круглого стола рядом с пригожею хозяйкой, и, вообразив на нем Марата – в Петербурге, в гостях у брата, вздрогнул. Старик косо на меня посматривал и молчал, как кажется, жалея, что некстати предался своим воспоминаниям. Он, видимо, не ожидал столь сильного действия своих рассказов и насупился. Более ни слова не было сказано за обедом, и я, еле дождавшись конца его, наконец убрался, не чувствуя ног под собою. Бродил сегодня по Петербургу и не узнал его. На артиллерийской площади и по Литейной улице пушки несутся марш-марш, заезжают и строятся, канониры с фитилями в руках подбивают клинья; мостовые стонут. Мне сказали, что Аракчеев производит смотр артиллерии, но по виду это уже сущая война – та война, в которую не верю.Долго бродил в задумчивости по городу и вдруг увидел Гауеншилда. Я хотел было поклониться, но он меня не заметил, поднял по самые уши воротник и, оглянувшись, прошмыгнул. Поведение его мне показалось странным. Я посмотрел на дом, из коего он вышел, и на дверях увидел герб австрийского посольства. Меттернихов дом имеет довольно мрачную наружность. Не обратив вначале никакого на это внимания, я, вернувшись, за чаем, который мне подала просвирня, вдруг остолбенел; глупая мысль забралась мне в голову: я вообразил, что Гауеншилд – австрийский шпион. Начал вспоминать венского академика у Сперанского и чуть ли не утвердился в этом. Каково? Сегодня ночью я долго не спал: ветер свистел в трубе. Потом попробовал холодно рассудить и не мог. Война все более похожа на правду. Лицей не открывается. Учителя в нем: иезуит, якобинец, шпион и я, Александр Куницын. Вспомнил Геттинген и никак не могу поверить, что всего полгода, как пил вино под зеленым дубом геттингенской заставы, и всего десять месяцев, как в Латинском квартале поднял стакан за милую Мари!Придумал несколько названий для журнала: «Атеней», «Дух просвещения» и др.; кажется, не годятся. Уже неделя, как открылся лицей, шум улегся, а все в голове суета. Занятия начались, но воспитанники ничего не слушают. Между тем событие описано в «Северной почте» и журналах, и всюду упомянута моя речь. Это сослужит мне службу, когда приступлю к своему изданию. Василий Федорович вызвал меня за два дня, но как добраться до Царского Села, не сказал. Я стал нанимать извозчика, но стоит непомерно дорого – 25 руб. Каково будет родителям платить сей налог за свидание с возлюбленными чадами! Кажется, это лучшее средство, чтобы отвадить родных и для уединения студентов, требуемого программою. Можно бы дождаться казенной оказии, но о нас, кажется, забыли, а проситься на дворцовую линею вместе с камер-лакеями не позволяет мне род гордости. Боюсь высокомерия дворцовой челяди. Нанял я задешево молчаливого чухонца и поехал инкогнито, закутавшись плащом. Тряска жестокая, но ни грохота, ни звона, какой подымали геттингенской заставы извозчики, – затем что нет мостовой. В зной – пыль благословенная, мирозданная, а в дождь – грязь. Каменные верстовые столбы, похожие на кладбищенские монументы и, может быть, более приличные кладбищу, напоминали мне, что я еду в знаменитый дом Екатерины. Вскоре мы нагнали обоз, который растянулся больше чем на версту. Свиные туши, кади с маслом, окорока, а затем и звонкие возы с вином не давали нам проезду. Чухонец покорно поплелся за последним возом и ничего не отвечал на мои просьбы и даже приказания ехать поскорей и обогнать обоз. Наконец я, озлясь, плюнул и спросил, для чего везут столько пищи. Чухонский автомедонт [68] ответил без всякого выражения: «Чтобы кушать». Это достойно Диогена. Я въехал в Царское Село во вторник вечером, когда уже темнело. Только в день открытия я узнал, что проклятая кладь, которая меня задержала, была снедь от графа Разумовского. Это были туши для того самого завтрака почетным гостям, который так теперь прославлен в повременных изданиях и который сравнивают с потемкинским пиром. Туши, которые я видел, были подражанием потемкинским жареным быкам. Разумовский, говорят, истратил на двухчасовой завтрак одиннадцать тысяч рублей и в лоск уложил и родителей, и учителей, и всех ведущих к познанию блага. По кухонной суете можно было подумать, что открывается ресторация, а не учебное заведение. Признаюсь, дух мой волновался, и я сам себя, сжав зубы, бранил за это. Василий Федорович молчалив, сух и в большой робости. Глядя на него, я приободрился. С утра стали прибывать кареты. Мундиры поистине слепили глаза. В половине двенадцатого приехала из Гатчины старая императрица со статс-дамами и дочерью, великой княгиней, и очень рассердилась, узнав, что государя еще нет. Она даже хотела ехать назад, не желая дожидаться, и среди придворных сделалась суматоха. Едва ее уговорили. Наконец он со свитою прибыл, и, отслужив молебен, лицей открыли. Василий Федорович сказал свою речь. Он был бледен, запинался, и голос был не слышен. Прочли список воспитанников и проч. Тут настал мой черед. Перед тем как мне выступать, вдруг поднялся шепот. Я прислушался и ушам своим не поверил: ждали графа Аракчеева, и имя его проносилось по рядам. Я начал читать свою речь с неприятным чувством. Читал я громко, ибо, как меня предупредил Василий Федорович, государь глуховат. Действительно, на лице его было вначале рассеяние; он посматривал в лорнет туда и сюда и что-то сказал рядом сидящему Константину, а последний довольно громко ответил – что неучтиво. Обе императрицы были чрезвычайно внимательны, может быть, потому, что не понимают по-русски; даром что императрица Елизавета берет уроки русской литературы у профессора Глинки (как слышно, больше всех писателей русских ценит она Екатерину Вторую). Рядом с нею – баденская принцесса Амалия, сестра, по всему похожая на императрицу, но более толста и простодушна: как ни силилась – вздремнула. Из всех лиц более всего запомнилось мне лицо графа Варфоломея Толстого, без всякого выражения. Лицо белое, бабье, глаза грустные, губы сладострастные. После всего сказал мне Малиновский, что он содержит гарем крепостных актрис. Речь моя должна быть ему дика. Студенты, а иначе говоря – дети, стояли смирно и этим подавали пример. Впрочем, все они смотрели на государя. На двух-трех детских лицах я уловил тень внимания, а как речь была обращена не к кому другому, как к ним, то и стал смотреть на них, не так, как Василий Федорович, который, говоря: «Любезные воспитанники!» – все время невольно смотрел на государя. Постепенно стеснительность моя исчезла. Вдруг сделалась тишина. Я понял, что Аракчеев действительно приехал. Пилецкий без шума прополз к двери. Все лица обратились к дверям. Сам царь, подняв лорнет, посмотрел туда. Я не знал, как мне быть, и на несколько мгновений замешкался. Его имя при той таинственности, которой он себя окружает, слухи, которые о нем ходят, поневоле вяжут язык. Я, впрочем, по истории с шалью знаю его больше, чем другие. Я собрался с силами и вскоре бросил думать о нем, а когда сделал нападение на аристократию, только и гордящуюся что своими предками, снова поднял глаза. Некоторые гости хмурились, граф Разумовский смотрел на меня в лорнет, не скрывая неудовольствия, но государь, прислонив ладонь к уху, слушал внимательно. Константин дремал, и обе императрицы с ним. Аракчеев не приехал. Когда я кончил, всеобщая тишина была мне ответом, но государь мне хлопнул, а за ним и все захлопали: граф Разумовский двумя перстами о два перста. Графское двоеперстие я очень понял и добра не чаю. В коридоре меня нагнал Василий Федорович, жал руки, говорил, восхищаясь, что в речи моей ни разу не упомянуто о государе – вещь неслыханная! – и счастье, что так все кончилось благополучно. А я так, напротив, думаю, что это именно и понравилось: лесть едва ли не приелась. Потом пошли к завтраку, который так мешал въезду моему в Царское Село. Началась суета – студентов в классах кормили, и мать-императрица отведала их супу – я заметил бледного человека, который дрожал как в лихорадке: это был эконом. Но суп оказался хорош. Потом был знаменитый фрыштык, который продолжался до вечера. Камер-лакеи подавали во дворце, наемные в лицее, от Разумовского. Нас угостили поскромнее, кажется, остатками от славного фрыштыка. Потом, говоря камер-лакейским языком «Северной почты», после обеденного стола во внутренних покоях взаимно распрощались и соблаговолили отсутствовать, те в Гатчину, а сии – в Петербург. А мы остались наконец одни и вышли с Васильем Федоровичем, который пригласил меня ночевать к себе. Воздух был свеж, снежок подтаял. Все уж разъехались. Только двое-трое важных лиц оставались, в мундирах и звездах, поджидая своих карет, и о чем-то переговаривались довольно тихо. Вдруг один из них, коему надоело, видимо, ждать, громко хлопнул в ладоши и крикнул почти прямо над самым моим ухом: – Холоп! Холоп! Сие – был призыв к вознице, и сим восклицанием закончился у меня день. Не помню, как завалился спать. Потом узнал, что вчера за Аракчеева приняли старика из Сената, который, узнав, что опоздал, повернул восвояси и исчез как дым.Сегодня Василий Федорович поздравил меня орденом – за речь . Запишу еще случай, в день открытия. 18-го Нева стала, и вдруг повалил снег, мягкий и мелкий, как пух, – деревья занесены. Воспитанники прибыли 19-го на санках – те, что с родителями. А те, коим средства не позволяют, – на дворцовой линее, для сего случая отряженной. (Таков Вальховский, о котором говорил мне Василий Федорович. Он принят по личному ходатайству Василья Федоровича; сам явился к нему и столь откровенно и смело изъяснялся, что тронул его.)Всех прибывших обрядили в мундиры, но они, невзирая на дядек, тут же выбежали и стали играть в снежки, так что прибежал Пилецкий и, чуть не шипя, стал всех разнимать. Кто-то и в него попал снежком. Он было потребовал штрафной журнал, дабы внести двух особо провинившихся, но ему не дали, потому что лицей еще не открылся . 1812. Январь. Давно ничего не писал. Я вовсе не ожидал, что придется читать лекции сущим детям. Присмотревшись к ним, я решил ничего не менять и составлять лекции, как намеревался ранее. У всех, видимо, вывезено немало вздора из отчих домов, и почти все кой-что понаслышке знают, а стало быть, почти ничем не отличаются в знании нравственной философии от других. Первое, с чем я встретился, – необыкновенное хладнокровие моих слушателей, вовсе не расположенных слушать. Я порешил с сим бороться. Кайданов, которого я повстречал, мрачен как туча. Он сказал мне, что «ругает хлопцев аж до трясцы» – и за невнимание обзывает их животинами. – Так и вызываю: Яковлев-господин, животина-господин, и ничего, терпят. Их учить надо. Он сам становится похож на того семинарского своего ментора, которого любил изображать. Не нравится мне эта грубость. На него и на Карцова злы более всего. Я решил вести себя так, как будто всерьез считаю юнцов студентами, и не допускать никакой короткости. Убедился, что это льстит мальчишескому самолюбию. Я заставляю слушать этих куколок, по выражению Будри, дремлющих на лекциях и показывающих гримасы, – авось-либо вылетят из них бабочки. Сегодня рассказывал об Аристиппе, а к концу – о стоике Зеноне.Перья скрипели. Одни записывали об учителе наслаждений, другие о Зеноне, учившем побеждать страсти. Я не сказал им о том, что сам у него сему не научился. Мясоедова, который не только глуп, но и груб, я просил выйти вон. Другие не слишком поражены. Вальховский после классов просил что-либо почитать о Зеноне-стоике. Пушкин – об Аристиппе. Я обещался им привезти «Апофегмы» Левека. Полагая, что без знания логики никакая философия, тем паче нравственная, невозможна, вздумал разъяснять правила ее и силлогизмы. Невнимание общее было ответом. Более того, вызвав к ответу в классах некоторых, убедился, что не понимают. Кажется, им забавно самое содержание силлогизмов, например: «Все люди смертны, господин N – человек, следственно, г. N – смертен». Слишком простая истина, что г. N – человек, вызвала у Пушкина улыбку. Я спросил у него о причине этого. Он ответил: – Признаюсь, что логики я, право, не понимаю, да и многие, лучше меня, не знают. Логические силлогизмы странны, невнятны.Зато они с увлечением и жаром малопонятным произносят перечисление фигур силлогизмов, кажется, принимая их за нового Вергилия: Barbara, Celarent, Darii, Ferioque, prioris Caesare, Camestres, Festino, Baroko, secundae. Такого же труда стоит доказать, что силлогизмы имеют смысл, как и то, что эти стихи – бессмыслица, составленная для легкости запоминания. Имена Дария и Цезаря, кажется, их поражают. Сегодня говорил о златом веке естественной свободы, и опять удалось рассеять дремоту моих студентов. Обыкновенно внимательны не те, кто понимает. Я уразумел еще у нас, в Тверской семинарии, что такое показное прилежание. Это лицемерие довольно отвратительное. Ничего не прочтешь в глазах, за исключением рассеянного желания похвал. Поэтому я не буду ничего говорить о Саврасове, Тыркове, Мясоедове (совершенный облом), Костенском и прочих. Но те, кто понимает и могли бы понимать, обычно не внемлют ничему. Горчаков умен, но прихорашивается, точный Нарцисс, глядящийся в воду. Вальховский без всякого упрека. Матюшкин тих, Кюхельбекер, видимо, посмешище для товарищей. Во всем чрезмерен – пишет с усердием, так, что перья ломает, не то разговаривает, а как он глухой, то громко переспрашивает. Броглио отпетый; Данзас тоже: делает гримасы, ему все трын-трава. Кажется, это так и есть. Пушкин грызет перо и царапает на бумаге рисунки, так углубясь в сии занятия, как будто в классе никого, кроме него, нет. Дельвиг спит – в точном смысле сего слова. Корф приличнее всех. Я рассказал им о первобытной свободе, естественном состоянии человека, о младенчестве его, когда еще не был заключен общественный договор и тем паче не был осквернен тиранами. Они слушали на сей раз с вниманием, и некоторые, кажется, были поражены. Кюхельбекер и Вальховский записывали. Пушкин, который никогда не задает никаких вопросов, вдруг спросил меня после классов: есть ли еще на земле народы, находящиеся в этом состоянии? Я ответил ему, что некоторые дикари сохранили первоначальную невинность, но их становится все меньше: образованность проникает в самые шалаши, а вместе с образованностью – пороки, общие всем; дики и невинны, как кажется, индейцы, о которых пишет Шатобриан. Я был несколько удивлен этим вопросом: они не только мыслят, но сразу же и прилагают мысли к настоящему. С Иконниковым все более дружусь. Он очень беден, проще скажу: нищ. Более странного гувернера никто не мог придумать, но вместе – действие его на детей должно быть истинно полезно. Это – новый Кандид: он всем говорит правду, и только правду. Я слышал его разговор с Горчаковым. Горчаков стал говорить с ним, чтобы озадачить, по-французски и говорил насмешливо. Иконников долго слушал и вдруг по-французски же ответил, что, если Горчаков сейчас же перед ним не извинится, он будет считать его невеждою. Тот переконфузился. Теперь он всеми любим. Они ему читают свои сочинения и ценят его откровенный вкус. Кстати, Илличевский, говорят, пишет отличные стихи. Кроме того, пишут Яковлев, Пушкин и еще кто-то, пять-шесть воспитанников. Одного из них, Яковлева или Пушкина, Иконников лобызал за переложение «Розы» Анакреонта, в переводе Жироде, о чем мне рассказал Чириков. Только бы Кошанский не дознался – Иконникову несдобровать. Судьба его самая странная: он внук знаменитого актера Дмитриевского и сам недурно играл, служил в коллегии иностранных дел переводчиком. Был в горном корпусе дежурным офицером, читал там географию, историю, французский язык – и нигде не удержался. Он так неряшливо одет, что не однажды приходило мне на мысль помочь ему, но его гордость останавливала меня. Сегодня мы гуляли. По паркам ходить не люблю, ибо внезапно натыкаешься не только на статуи меж деревьев, но и на часовых, а то чувствуешь на себе чьи-то взгляды: здесь постоянное внимательное дежурство – так сказать, моральное присутствие. Насколько уютнее улицы маленького городка, домики жителей, лавчонки. Везде глубокий снег, но улицы прочищаются. Иконников прочел мне несколько своих стихотворений – и поразил меня. Это все краткие элегии, написанные с истинным чувством, не чета нашему Кошанскому. Но все недокончено, небрежно. Я спросил его, почему не отдает он их в печать. – Чтоб не получить отказа. – Он слишком горд и беден.Наконец он признался мне, что пишет большую поэму, и от успеха зависит все дальнейшее его счастье. Но прочесть что-либо из нее решительно отказался. Мне он открылся, – заметил он, – потому что я «кажусь ему честным человеком, более, чем другие». Это признание Кандидово заставило меня засмеяться. Он обиделся и зашагал от меня в сторону. Я догнал его и помирился, но не добился более ни слова. Сегодня говорил о нем с Васильем Федоровичем, который тут же под честным словом, что никому не скажу, прочел мне донос Пилецкого на Иконникова. В доносе указывается, что Иконников уже два года не был у причастия, что он кощун и пьяница, преданный всему французскому. Я уговорил Василья Федоровича не давать хода доносу. О пьянстве Иконникова наш инквизитор, может быть, и не все налгал – кажется, точно, иногда пахнет вином от него. Мой рассказ о Зеноне, учившем подчинять страсти разуму, всех моих студентов задел за живое. Все просили меня говорить с ними о страстях. Я вспомнил свою прогулку с Иконниковым – и сказал, что буду говорить о гордости. Тут некоторые стали просить – Кюхельбекер, чтобы я прочел о справедливости, Горчаков – о малодушии, а Пушкин попросил прочесть о скупости. Кто-то засмеялся, но я нашел из всего названного скупость единственною страстью, потому что справедливость и малодушие не суть страсти в подлинном смысле, и обещал в следующий же раз говорить о скупости. Кюхельбекер с горячностью возразил, что справедливость есть страсть. Его поддержал и Вальховский, заявивший, что добро – страсть. Дельвиг пустился в софизмы и стал доказывать, что самая сильная страсть – бесстрастие, чем вызвал смех.Под конец я сказал им, что добрый означает сообразность вещи с каким-либо назначением, ни более, ни менее. Вещи добры , хороши, когда могут служить средством к достижению цели. Так и добро есть стремление к счастью. Они, казалось, были поражены столь простым разрешением вопроса. Василий Федорович назвал бы его циническим. Цель моя достигнута: я задрал их за живое. Пока же я рассказал им, что можно, о гордости и начал с того, что привел мнение Вейса: надлежало бы по гордости ограничить свои издержки и быть спартанцем, когда невозможно быть сатрапом. Говоря о гордости, я сказал также, что ложная гордость основана более всего на воображении, которое без всяких на то оснований порочит окружающих и возвышает гордеца. Как пример воображения привел императора Константина, который, будучи мал ростом и тщедушен, во время своего триумфа, подъезжая под громадную триумфальную арку, склонил голову, желая показать, что иначе арка заденет его. В это время произошло в классе замешательство. Горчаков невольно наклонил голову, а Малиновский начал пальцем указывать на Горчакова и Мясоедова и довольно громко восклицать: «Вот они! Вот они!» Я не ожидал такого сильного действия моих объяснений и такого быстрого приложения. Хуже всего, что гувернер Илья, Мартинов брат, стал тут же распекать крикуна, увещать, улещать по правилам иезуита, брата своего, и вынудил у него «раскаяние». Прошу директора унять его. Гордость Горчакова основана на титуле и, кажется, на быстрой памяти. Мясоедова отец служит в Сенате. Сегодня была тревога: у одного из воспитанников, Пушкина, Пилецкий нашел мадригалы Вольтера, поэта Пирона и прочие, как он выразился, пакостные книжки. Он настаивал на полном отобрании их и даже сожжении. Василий Федорович по его уходе схватился за голову и сказал мне, что этак житья не будет, тем более что воспитанник этот вовсе не овечка. В лицее еще библиотеки нет, а мадригалы Вольтера – чтение позволенное. Только б не эпиграммы! Страх и трепет! Это более всего похоже на дьячка Паисия из лицейской церкви, который считает Вольтера диаволом. Новое распоряжение, глупее первого: запрещается воспитанникам писать стихи, ибо они отвлекают от занятий. Это выдумка, как кажется, гувернера Ильи и Кошанского; может быть, Калиничу надоело чинить перья? Теперь учеников не узнать: особенно Пушкин – грызет на лекциях перья и пишет непрестанно. Я говорил Василью Федоровичу, чтоб унял Илью наконец. Кажется, взамен запрещения Пилецкий (автор сего закона) намерен издавать журнал среди воспитанников. Слухи о войне. Слышал в Царском Селе, что не только моя просвирня занята кометою, но и сама императрица запросила астрономов. Скоро моему учительству конец: уже вчерне составил нумер журнала. На будущей неделе буду просить приема у Сперанского. О войне никто не знает: идет ли или нет? «Северная почта» о ней ничего не пишет, а говорить никто не решается, и, видимо, не без оснований. Государь путешествует. Наполеон путешествует. Неясность положения мучает людей, как гроза, которой еще нет, – овец. Жмутся друг к другу. Кошанский уже другой раз перемарывает конец «Нашего века» – сначала написал его сапфической строфой, а теперь в виде кантаты. «Студенты» или, по Кайданову, «хлопцы» чуют все не хуже нашего, но на прогулках и в классах все по-прежнему. У Пилецкого много хлопот. Наушничество в лицее такое, что, право, гадко. Я заметил, что его ненавидят, уже не скрываясь. Один Будри спокоен, как всегда. Я спросил его как-то (предварительно оглянувшись – вот до чего дошло!), что он думает о войне. Он сказал, что войны нет. «Все говорят о ней», – возразил я. «L\'on dit» – est un menteur» [69] , – отвечал он. «А если война начнется?» – спросил я. «Если она начнется, будут большие потрясения, но не больше, чем были». Старик столько видел, что лишить его спокойствия невозможно. «Говорят» – это лжец. Войны не должно быть . Между тем никто, кажется, не сомневается в том, что мы будем разбиты: лица царскосельских царедворцев вытянулись. Говорят, что кое-кто укладывает вещи и проч. Какая трусость! О журнале моем Сперанский более не напоминает. Я сделал план и закончил нумер первый. Будут: часть официальная – события – философия – просвещение, история древнего права русского; афоризмы. Смесь. Морозы вдруг ударили.Вчера ночью Сперанский взят и, как злодей, скрыт неизвестно куда. Никто ничего не знает. Гауеншилд, как ворон крыльями, хлопает фалдами по коридору. Пилецкий ведет на рекреациях свои записи. Рядом, во дворце, все тихо; камер-лакеи с равнодушием выколачивают ковры. Лакеи вообще последними откликаются на потрясения истории. Неужто все начинания М. М. кончены, прерваны? Кажется, так. Существует ли в таком случае достоинство, которое одно дает силу жить, мыслить, действовать? Я, как и М. М., как и Малиновский, как все мы, «геттингенцы», – дьячков внук. Но я просветил свой разум, верю в благодетельную его силу, в святость общественного договора, хочу видеть новую отрасль людей – и неужто можно возвратить меня в первобытное состояние дикости и отсутствия желаний? Я в смятении подвел итог этому году. Гражданская арена вдруг закрыта для меня, как для Кошанского поэтическая. Я вдвое прилежнее стал читать лекции: пример Будри меня заражает. Этот старик, кажется, понимает всю важность перемен, но его ничто не смущает. Он был свидетель слишком больших происшествий, сказал он мне. Сегодня была во дворе суматоха: по саду шныряли люди, которых ранее здесь не видали. Сейчас окно открыто, чернеется парк, в нем два-три огонька: лицей и фрейлинский флигель. Тихо. Луна светит, как светила год назад. Ночую у одного из обывателей, затем что Василья Федоровича жена больна. У хозяина вид простодушный, домик удобный, в камине трещат уголья. Как люблю я эту любезную привычку к бытию. Не знаю сам, для чего пишу, потому что, кажется, все сейчас сожгу. Страсть передавать впечатления свои хоть листку бумаги – не есть ли это та же жажда общественная, жажда бессмертия? Был у Александра Ивановича Тургенева. Подробности: вина М. М. не ясна; Разумовский говорил, что это якобинец, который сам хотел сесть на престол, не замечая, что здесь явное противоречие – либо якобинец, либо престол. Многие называют его республиканцем. Мать нашего лицейского, госпожа Бакунина, говорила при свидании сыну, что близ М. М. –ча всегда ей казалось, что она слышит серный запах, а в его глазах видела синеву адского пламени; празднуют падение как первую победу над французами и как смерть самого лютого тирана. Уныние, впрочем, так же велико. Сколько времени прошло от Геттингена и где мы теперь очутились? Как камень, пущенный из пращи, в полгода я свидетель возвышения и падения, надежд и безнадежности. Война приближается. Я подумал о питомцах своих, который мне завещал Мих. Михайлович. И они за эти полгода испытали столько, сколько другие дети и за пять лет не испытывают: перемена родительского дома, а теперь вскоре война, которая все потрясет. Расставаясь, Александр Иваныч в особенности спрашивал меня о Пушкине, в судьбе которого принимает участие, и просил меня быть внимательным к нему, ибо детство его было безотрадное. Зная родителей Пушкина как людей весьма забывчивых, Ал. Ив. просил меня не оставить его. Это меня тронуло, я обещал, но сказал с откровенностью, что здесь нужен бы человек более душевный, чем я: я стремлюсь повлиять на разум их. Гувернеры наши плохи. Я всего более надеюсь на дружбу между собою; но, правду сказать, совершенная разность в первоначальных впечатлениях отчуждает их друг от друга. Пушкин, о котором Ал. Ив. печется, носит на себе все несчастные следы своего первого воспитания. Умен, но застенчив; упрям, слишком скор, вспыльчив до бешенства и смешлив. Больше ничего сказать пока не умею. После крушения – мне кажется, не на что более надеяться, как на место профессора для малолетних. Займусь же им. Я хочу прочесть им лекцию об отечестве и о долге гражданском. Сел за Карамзина. Никто с таким красноречием у нас, конечно, не пишет. Но холод в разделении любви к отечеству на три любви: физическую, нравственную и политическую – мне не нравится. Первая есть дело природы и обща всем; вторая – дело лет; а третья требует рассуждения и доступна лишь людям образованным! Любовь, которая делится на три любви. Фальшивая нота раздражает слух, а мнимая логика – ум. Все в том же унынии пошел я проведать брата Михайлу. Он болен и в гошпитале. У них теперь строгости, меня не хотели было пропустить, и я сидел недолго. Бедняк мне обрадовался. Хотя начальство еще скрывает о войне, но военные приготовления очевидны для всех. Он был в оживлении; вспоминал детство наше в тверском сельце – далеко и давно прошедшее: как матушка сажала хлебы в печь и как запах хлеба казался нам тогда самым прекрасным из всего существующего. Я было про это забыл. Слухи о войне его не пугают. Он просил об определении в армию и, кажется, его получит. Рассуждал довольно здраво о невыгодах для французов движения в неприятельской земле. Он сказал мне, что когда его угнетает печаль или обида, то сам себе говорит: «Не робей, Михайло Петров» – и это его поддерживает. Так и теперь: «Не робей, Михайло Петров» – взденет ранец, тесак в руки и пошел. Какой же вид любви карамзинской присутствует у бедного солдата Михайлы? Только ли людям образованным дан сей разум, без которого любовь к отечеству невозможна? И что такое образованность? Истинная, как небо от земли, далека от светской, мелочной. Прочел у Жан-Жака о воспитании: «Чем подвигаются сердца и как они начинают любить отечество и законы его? Осмелюсь ли сказать? Играми детей, предметами бездельными в глазах людей поверхностных, но образующими драгоценные привычки и непобедимые связи». «Воспитание должно дать сердцам форму народную и так направлять мнения и вкусы, чтобы они стали патриотами по склонностям своим, по страстям, по необходимости. Республиканец истинный да всосет с молоком своей матери любовь к отечеству, к законам его и к свободе. Ежели он одинок – он ничто; ежели он не имеет отечества – он более не существует; и ежели он не умер – он хуже, чем мертвец» (Жан-Жак).Вспомнил о брате Михайле; подумал о Михайле Михайловиче; о полуигрушечном воспитании, о котором говорил он мне. Нужно обращаться без всякой детскости, они, кажется, все лучше понимают, что о них думают. Беда потакать их слабостям: нынче в моду вошли томные взгляды, старчество (Горчаков), меж ними какая-то щеголеватая шаткость. Я все еще не сжег записок своих. Перечел их, и надежды, которыми одержим был тому за полгода, и некоторое самодовольство молодости показались мне смешны. Пора остепениться. Был у Василья Федоровича, говорили откровенно. Он по-прежнему в унынии и напуган: кажется, сжег свою записку «О созвании депутатов» – плод восьмилетних трудов. В случае, если война откроется, хотел пойти сражаться простым ратником, как брат мой Михайло. В. Ф. пришел в ужас, что останется в лицее Гауеншилд, а ему не справиться, и еще одно начинание рушится, и я обещал подумать. Вспоминали о Михайле Михайловиче. Говорит, что должен быть у него роман, написанный Сперанским в молодости: «Отец семейства», – по заглавию должно быть подражание Дидероту. Передал сегодня поклон Пушкину от Александра Ивановича Тургенева и, исполняя обещание, поговорил с ним. Дичится свыше всякой меры, но вовсе не зол. Теперь зачислен гувернерами в шалуны, и в самом деле шалун. Видимо, гордится сим званием. Просил Ал. Ив. прислать ему книгу Грессе. «Откуда вы знаете Грессе?» – «Я читал в библиотеке отца и у дяди». – «Что же вам более всего понравилось?» – «Налой». Поэма неприлична; верно, дядя дал прочесть. От него ничего не скрывали и, кажется, всегда обращались наравне со всеми. Он замысловат и остроумен, знает Вольтера, Грессе, Пирона и, кажется… всю французскую насмешливую литературу. Кошанского вкус ему не нравится (мне тоже). К удивлению моему, полюбил мудрецов древних. Я дал ему о стоиках и циниках книгу «Философические апофегмы» – в сих анекдотах больше толку для отрока, чем в иных учебниках. Он спросил меня, почему я назвал в речи своей царскосельские сады пустынными лесами ? Я сказал, что здесь недавно еще были леса, а кругом – пустыня, что сады и теперь сохранили девственный образ свой. Он ничего не ответил, но, кажется, был доволен. Впрочем, они довольно далеко заходят на прогулках и иногда углубляются в глушь, выходят и на пустую дорогу. Удивляюсь, что он помнит так отчетливо выражения речи моей, сказанной при открытии, тому боле полугода. На прощание я спросил, не хочет ли он что-нибудь передать родителям через Александра Ивановича. Он было задумался. «Нет». Он, видно, не скучает по родительскому дому. Кошанский ошибся: он вовсе не зол. Верно, смеется над его декламацией; Н. Ф. уязвлен. Пушкин с улыбкой прямо детской. – Говорил еще сегодня с Вальховским. Этот гораздо более дельный и после классов подошел ко мне и спросил….. …………….. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 1 В первый же день он увидел в нескольких шагах от себя то, о чем Сергей Львович говорил с беспокойством в глазах и закусив губу: двор. Прямо перед ним была сутулая жирная спина государя, которую плотно облегало мягкое сукно; государь, старухи и несколько молодых женщин с шифрами на плечах были тут же. Люди в мундирах и фраках сидели в небольшом зале, и среди них он видел дядю Василья Львовича. Дядя казался тем, чем был на самом деле: человеком небольшого роста, косоглазым и, кажется, смешно одетым. Небольшой, широкоплечий, решительный человек, во фраке, с тонкими бачками, прочел речь по листкам. Это был первый и единственный человек, который в этот день обратил на них внимание: он говорил, обращаясь к ним и смотря на них; они стояли сзади всех. Когда он кончил, многие обернулись и посмотрели на них с удивлением, как бы впервые их заметив. Это был Куницын, профессор. Он запомнил легкий говор, который вдруг прошел и смолк; вечером Горчаков сказал ему, что это ждали Аракчеева, но тот не приехал. Александр спросил, кто таков Аракчеев, но Горчаков оглядел его, лукаво сощурясь, пожал плечами и с самодовольствием усмехнулся. Горчаков все знал. А потом сразу, на другой же день, о них позабыли. Каждый день они вставали засветло, в шесть часов – и дежурный гувернер Илья строил их «в порядок» и вел во второй этаж в столовый зал, где они пили жидкий чай. Строже всего Илья по заветам брата наблюдал, чтобы перед классами наверху, в спальнях и на втором этаже, где пьют чай, отнюдь не было игр, ибо они рассеивают без нужды. Потом с семи до девяти были лекции, после лекций они шли гулять, обедали, репетировали уроки в классном зале; потом опять лекции – счетом три; после лекций – вторая прогулка, полдник, ужин, третья прогулка – и в десять часов они снова шли «порядком», почти никогда в этот час не соблюдаемым, к себе наверх, в четвертый этаж, и расходились по своим кельям, носившим каждая свой нумер. Нумер Александра был – четырнадцатый; рядом, за дощатой перегородкой, тихонько посвистывал нумер пятнадцатый: Пущин. Его уже прозвали по-французски Jeannot [70] после одного французского урока. Они жили во дворце, во флигеле, их комнаты были расположены рядом, и в каждой стояло то же бюро, или, как называл его дядька Матвей, конторка, тот же комод и железная кровать, из-под которой выглядывали те же ночные туфли; и полутемные переходы, сводчатые потолки, крадущийся у дверей надзиратель, у которого глаза были пронзительные, а обличье монашеское, – все иногда ему казалось монастырем иезуитов, в который он так и не попал. Каждый день их трижды водили гулять, и прогулки были важнее, чем лекции: Малиновский полагал важным для развития детей воздух Царского, который и он и больная жена его считали чудодейственным; отроки должны быть на воле, комната же – для приготовления уроков и сна. Их водили гувернеры попарно, в ногу, но вскоре порядок расстраивался. Постепенно он свыкся с садами, прекраснее которых ничего не было; он научился отличать старый, елизаветинский, спокойный и широкий сад от нового, екатерининского, затейливого, с постройками, памятниками и английскими сюрпризами. Елизаветинский сад между дворцом и Эрмитажем был со стриженою версальской изгородью, с купами деревьев, и, когда они проходили мимо боскетов, – ему вдруг казалось, что он узнавал эти места, может быть, принимая за Юсупов сад, который часто видел в детстве. Праздные, странные мысли приходили ему в голову. Он никогда их не помнил и к ним не возвращался. Иногда он улыбался им. Пущин, который шел с ним в паре, привык к этому и говорил непрерывно, не заботясь, слушают ли его. Их водили к Розовому Полю. Из кустов виден был сквозной и легкий домик – турецкий киоск; старинные чужеземные камни были вделаны в одну беседку; им сказал Чирков, что это древнегреческие камни. Те турки, о которых Кайданов говорил на своих лекциях не иначе, как прибавляя слово «свирепые», здесь не были свирепы. Небольшие пруды были вырыты лунками – память о турецкой луне. Раз, когда их водил гулять Чириков, который был всегда занят собственными мыслями, он отстал и заглянул в узкое окно. Он увидел ковры и диваны в пустой и полутемной храмине, в которой, может быть, жил какой-нибудь владетель сераля. Все убранство было такое, словно хозяин, важный турок, только что ушел и скоро вернется курить кальян, стоявший в углу. Никто никогда здесь не жил. Екатерина, любившая затеи, верно, здесь сиживала. Над прудами в хижинах зимовали лебеди – в каждой хижине пара супругов: на сухой камышовой подстилке, зарывшись носом в перья подруги, лежал старый лебедь и, чуя их приближение, шипел и глухо бормотал сквозь сон – сонный грязный Зевес, который из-за своей Леды принужден был дрогнуть зимою в шалаше. Они проходили мимо громадного, пустынного дворца. Чириков хмурился и просил, понизив голос, проходить стройно и быстро. Рябое смуглое лицо его подергивалось. Александр посматривал на окна; тяжелые занавеси были на окнах. Молчаливая стража стояла у дверей. Они шли к Розовому Полю. Розовое Поле было правильной лужайкой. На нем еще зябло несколько розовых кустов, которые посадила Екатерина, но за ними никто уже не смотрел, они дичали, и дни их были сочтены. Не обращая внимания на гувернера, все сворачивали сюда с дорожки и начинали играть в снежки. Чириков, выведенный из задумчивости, метался от одного к другому, прижимая руки к груди и хрипло умоляя прекратить беспорядок: Пилецкий особенно не любил безобразной и нестройной игры в снежки, допуская порядочные игры: загадки, шарады и проч. Каменные розовые ворота в честь Орлова, прекратившего некогда в Москве моровую язву, были справа – на мраморе была неторопливо изложена история героя. Все было в таком порядке, словно герой должен сейчас въехать, и растерянный, насторожившийся вид Чирикова, шикавшего на них, как будто это подтверждал. Сад был гораздо более населен и жив, чем дворец с занавешенными окнами, полумертвый, опустелый. 2 Обыкновенно он просыпался, когда еще было темно. В дверь тихо стучал сонный дядька Фома и говорил, кряхтя: – Господа, вставать! Господи, помилуй! Потом его голос слышался рядом, у двери Пущина – и дальше, по всему коридору, с тем же крехтом и непременным прибавлением: господи, помилуй. Ему было лень проснуться, и Пущин стучал к нему в стенку. Вставали они задолго до света, в шесть часов, в коридорах горели свечи, а за окнами была еще ночь – полутемное раннее зимнее утро. Напротив, в фрейлинском флигеле – второе окно от угла – появлялся слабый огонек: это Наташа, горничная старой Волконской, являлась уже одевать свою барыню, которой не спалось. Они встречали Наташу на прогулках, и он привык вставать по ее огоньку. Он проснулся от слабого стука – открыл глаза и прислушался. Было темно, в соседней комнате все тихо, Пущин еще спал. Он взглянул в окно – Наташиного огонька не было. Между тем стук повторился, слабый, тихий, – дядька Фома стучал обыкновенно в дверь корявым пальцем не так. Он быстро вскочил, сунул ноги в туфли, поправил на голове колпак и тихонько выглянул. Обыкновенно у печки сидел ночью в шлафроке дежурный гувернер и спал. Это был либо Калинич, человек громадного роста, с громадным лицом, который спал в креслах, раскинувшись, крепко, безмятежно, либо маленький, верткий Чириков, который, прикорнув, тихонько постанывал. Иногда им не спалось, тогда они в мягких туфлях шлепали дозором по коридору. Иной раз он чувствовал чужой взгляд на себе: верхняя половина дверей была с решеткою; кисейная занавеска только до половины закрывала ее. Он вздрагивал и ворчал во сне. Гувернеры мало-помалу отвыкли заглядывать к нему в комнату. Чаще всего они скрывались в свою дежурную комнатку, где и спали до утра. Теперь кресла были пусты, вся галерея темна и пуста. И вдруг тот же стук повторился – почти рядом, близко. Он вгляделся и увидел человека в черном, длинную тень; человек стоял на коленях у стены, прижавшись лбом к каменным плитам, и медленно, беззвучно бил поклоны. Он вспомнил, что сегодня вызвался дежурить сам инспектор, и постоял не шевелясь. Мартин Пилецкий, подостлав носовой платок, стоял на коленях на каменном полу, прижимая руки к сердцу, изгибаясь и всем своим положением показывая полное уничижение. Одни только огромные ступни в черных туфлях сохраняли человеческий вид: были похожи на ступни мертвеца. В коридоре было холодно; самая молитва иезуита, казалось, была, несмотря на усердие, холодна; лоб стучал о каменный пол, как маятник. Александр постоял. Холод пробрал его, и он вернулся к себе. Непонятное отвращение мешало ему уснуть. Стук прекратился, шагов не было слышно: может быть, Мартин заснул на полу. Он еще поворочался на постели, озлился, что мешают спать, – и неожиданно заснул. Ему почудилось, что он у иезуитов, к которым хотел было определить его дяденька Василий Львович, и в тихом утреннем полусне он ничуть не удивился. Скоро церковный колокол пробил шесть часов, и он услышал знакомый корявый стук в дверь; дядька Фома заглянул в решетку и сказал: – Господа, вставать! Господи, помилуй! Он посмотрел в окно; Наташин огонек мерцал. Ночное происшествие вдруг показалось ему смешным и странным. Большие ступни иезуита, распростертого на каменном полу, занимали его. Он вдруг припомнил старую французскую поэму, которую любил дядюшка Василий Львович, поэму о налое, – зад склонившегося в молитве послушника служил налоем аббату, читавшему требник на этом налое; верно, у послушника туфли так же торчали, как у Мартина. Монах был сущий черт, о котором Арина говорила, что он великий притворщик, и самое упоминание о котором так строго запрещала бабушка Марья Алексеевна. Теперь никто не мог ему здесь запретить думать обо всем, что он желает. Пастырь душ с крестом, иезуит, монах, который, оседлав черта, совершает ночью путешествие по закоцитной стороне, – таков был инспектор Мартин Пилецкий. 3 Он рос один, и ему трудно было теперь привыкнуть к товарищам. Горчаков изображал старичка: – Ах! Опять мои старинные болезни! – говорил он со вздохом и ковылял. – Мы, старички, – говорил он насмешливо. Все давалось ему легко. Он гордился этим. У него были уже поклонники. Ломоносов и Корсаков во всем подражали ему. Профессора были к нему благосклонны: он сразу занял первое место; у него была память, которая без всяких усилий и понимания, как в зеркале, повторяла все, что он читал. Он учился усердно. Во всем остальном он был забывчив, особенно на имена, но, казалось, был даже доволен этим. – Этот… как его… да: Фома, никак не могу припомнить, – говорил он о дядьке Фоме и щелкал пальцами, как старик, может быть, как его дядя, новгородский губернатор. Александр завидовал ему и побаивался. Вальховский ночей не спал и старался также занять первое место. Броглио лучше всех подставлял подножку, и Александр дважды чуть не попался. Броглио и Данзас были отчаянные – так их аттестовал Мартин. Они также соревновались между собою – в наказаниях. Данзас поставил себе за правило ухмыляться, когда делал ему замечания Мартин. Монах менялся в лице при этой наглой улыбке отчаянного воспитанника. Раз найдя уязвимое место инспектора, Данзас стал злоупотреблять своею смелостью. Обычные наказания на него не действовали, и для него было найдено новое: он был одет на сутки в свой старый детский сертук, в котором прибыл в лицей. Сертук был до того узок, беден, дурно сшит, что вызвал смех и произвел действие. Форма спасала их от бедности, младенческих сертучков и штанишек, скроенных родителями. Александр, поглядев на Данзаса, радостно засмеялся. Данзас был смешон, как шут. Но он очень скоро припомнил свой собственный наряд и притих: ему ни за что не хотелось, чтобы его одели в старый сертучок. Они повторяли заданное всегда в классной комнате, каждый за отдельной конторкой. Посредине стоял черный стол. Данзас и Броглио в наказание за нескромное поведение и особенно странные, неприличные и бессмысленные гримасы сажались гувернером Ильею за черный стол. В последнее время он перестал дожидаться с их стороны проступков и прямо усаживал их. Они привыкли к этому столу, и Данзас имел наглость заявлять, что за ним удобнее, чем за конторкой. За незнание немецких разговоров Дельвиг был однажды оставлен Гауеншилдом без завтрака, а в другой раз – за некое пренебрежение к урокам, дан ему за завтраком вместо чаю стакан воды с черным хлебом. Дельвиг в особенности был преследуем за лень. Воспитанник Пушкин тоже бывал сажаем за черный стол в наказание за громкий смех в классе чистописания, чем г. Калинич был недоволен, и за пустые фигуры, которые чертил в классе немецкой словесности у г. Гауеншилда. Но у него не было дружбы с отчаянными. Он был угловат, диковат, ни с кем, кроме Пущина, пока не дружил. У него не было княжества, он был не так силен, как Данзас и Броглио. Зато он говорил по-французски, как француз. У него были книжки, взятые из дому, – презабавные. Вечером его попросили прочесть что-нибудь. Он сначала отказался, но потом прочел им несколько стихотворений Вольтера; из них одно было забавное и, кажется, недозволенное, а другие не забавны, но, по-видимому, чем-то замечательны: он читал их с удовольствием, немного заунывно и улыбаясь неизвестно чему. Кой-кто зафыркал, он тотчас захлопнул книжку и взглянул исподлобья. Горчаков сказал, что у него есть вкус. Вскоре все заметили: он грызет перья на уроках – что-то чертит и записывает; думали, что он записывает лекции. Пробовали приставать к нему после лекции, он выходил из себя и, не помня себя, готов был тут же подраться. Между тем гувернер, присутствовавший на лекциях, дважды сделал ему строгий выговор, и постепенно отчаянные стали его уважать. Он был занят на лекциях, видимо, чем-то посторонним и, кажется, ровно ничего не слушал. Однажды он не мог, да и не желал ничего повторить, когда его спросил Гауеншилд. Немец рассвирепел, но Пушкин не испугался; он, видимо, не боялся быть последним учеником, и у него были какие-то свои, посторонние занятия. Шалуны стали к нему присматриваться. Может быть, он писал стихи? Илличевский, рослый, но тщедушный, огорчился; он тоже писал стихи, но он не сердился, когда ему мешали. Он откладывал свои стихи в сторону, бегал, шел на прогулку, готовил упражнения, как все, – а потом, в свободное время, когда другие ходили по коридору, читали книги или рисовали, он писал стихи. В этом не было ничего странного или смешного. Яковлев передразнивал всех профессоров, Корсаков пробовал петь, Дельвиг врал, а Илличевский писал стихи. Это было провождение времени, забавное и даже чем-то полезное. Заставили его прочесть стихотворение, и оно понравилось: это была басня, очень похожая на ту басню Дмитриева, которую им прочел в тот день Кошанский. Попросили прочесть Пушкина, и он отказался; вспыхнул, точно его ударили, и застыдился. Недаром он грыз перья – всем стало ясно, что он пишет хуже и у него ничего не выходит. Потом обнаружилось, что Кюхельбекер, который почти не знает русского языка, тоже пишет стихи. Номер четырнадцатый дичился; шалуны решили взяться за него. Однажды, когда Броглио припер его к стене, он вдруг побледнел, задохнулся и так грубо выругался, что Броглио смутился. Видимо, до лицея он уже кой-чему научился. Они не знали, что так почти всегда ругался его дядя Василий Львович. И они оставили его в покое. Его знаний стали побаиваться: он был и чудак и шалун, хотя не такой, как Данзас и Броглио, а другой. Все по вечерам писали письма домой – некоторые каждый день; он не писал писем. Однажды они пили вечерний чай, вошел своей быстрой походкой надзиратель Пилецкий и объявил им, что домой они отпускаться вовсе не будут, а родственники могут их посещать по воскресеньям и праздничным дням. Сначала они не поняли. Корсаков и Стевен спросили, когда же их отпустят домой. Пилецкий ответил: – По окончании лицея. Стало тихо. Корф всплакнул; все сидели, растерянно друг на друга поглядывая. Чай остыл. Кюхельбекер надулся, стараясь не плакать, и слезы капали у него в стакан. Александр с любопытством на них смотрел. Потом он вспомнил голую стену детской комнаты, угольки в печке, отца – нахмурился и допил свой стакан до дна. Вечером, ложась спать, он взял томик Вольтера, который сунула ему Арина, прочел краткое стихотворение о Фрероне, которого укусил змей, от чего издох змей, а не Фрерон, улыбнулся от удовольствия и прижал книгу к щеке. Она была в ветхом кожаном переплете; кожа была теплая, как старушечья щека. Он еще улыбнулся и заснул. 4 Они часто гуляли вдоль прудов – к озеру: плотина между первым и вторым прудом называлась Чертовым мостом, и в этом нагромождении камней были мрамор и гранит, которые, казалось, лежали от века, являя искусственную дикость. Внизу вода бурлила и пенилась, низвергаясь. Простой, дикий памятник стоял здесь серою скалою, носы кораблей торчали во все стороны, напоминая о море. Только когда озеро замерзло, они подошли к самому памятнику и прочли надпись на медной доске. Надпись была длинная, как все вообще старые надписи, которые отливались в бронзе и высекались на камне, с многословием и повторениями дедовских разговоров. Это была память морской победы, которую Федор Орлов одержал некогда у Мореи. Упоминались полуостров Морея, порт Витуло, Модона. Говорилось о капитане Баркове, который взял Лассаву, Бердони и Спарту; о капитане Долгоруком, который покорил Аркадию. Последним значился бригадир Ганнибал: «Крепость Наварин сдалась бригадиру Ганнибалу». Он ничего никому об этом не сказал; он слышал, как глупый Мясоедов, прочитав, сказал Тыркову бессмыслицу: – Бригадир – Ганнибал – наварил. А Тырков ответил: – Ганнибал – это из древней истории. Он и сам хорошенько не знал, какой это Ганнибал. У них в доме мало говорили о Ганнибалах. Может быть, это был тот дед, вспоминая которого плакала бабушка Марья Алексеевна частыми, мелкими слезами? Или тот дед, который хотел отнять у отца имение? Все они были моряки. Он хотел было сказать о своих сомнениях Пущину, да отложил. Но каждый раз, когда они проходили мимо озера, он смотрел на простой темно-синий с прожилками камень; темные носы кораблей старой зеленой бронзы торчали во все стороны; старый камень одиноким столбом торчал у Чертова моста. Это был его дед. Тайком, чтобы не заметили, он надвигал фуражку на лоб. Парадные треуголки были у них отняты и заперты экономом в шкап. Он кланялся деду. 5 Дядя Василий Львович так и не отдал денег, данных ему сестрицею Анной Львовною на хранение. Александр написал родителям; от Сергея Львовича получил он письмо, полное родительской любви. Сергей Львович пенял ему на то, что письма сына редки: всего два письма за столько времени; мать просит передать ему, что она в отчаянии при мысли, что ее Александр вынужден вставать так рано: шесть часов выше ее понимания. Тетушка Анна Львовна по-прежнему лишь о нем говорит, им дышит. Памятуя обо всем этом, о своем хранительном приюте, опекаемый добрым директором, Александр должен быть прилежен и не раздражать своих нынешних опекунов. Сергей Львович чувствует, что разлука вскоре станет несносной, и – решено! – он посетит сына. О деньгах – ни слова. Между тем в ходу были вольности – ловкого дядьку, черноусого Леонтия, Корф посылал в немецкую кондитерскую за пряниками. Леонтий даже устроил у себя под лестницей в каморке польскую кавярню: у него стоял там столик, покрытый чистой салфеткой, и по требованию вмиг появлялась там чашка кофе, столбушка сухарей. Воображение разыгрывалось. Они завтракали у Леонтия так, как их отцы в палерояльском кабачке. Горчаков однажды выпил у него маленькую рюмку ликера и два дня ходил, когда никого из надзирателей вблизи не было, покачиваясь: он воображал себя пьяным. Они важно рылись в кармашках и благосклонно давали Леонтию на чай. Только у Александра, Вальховского и Кюхельбекера не было денег – у Александра и Вальховского никаких, а у Кюхельбекера было два рубля, которые он дал себе обет хранить до конца первого курса. По приказу Пилецкого стали отнимать у них книги, привезенные из родительских домов. Гувернер Чириков ходил из кельи в келью. Александр решил не отдавать книжек, которые сунула Арина, не понимая, как будет обходиться без Вольтера, Пирона с картинкой. Гувернера Чирикова, который пришел отнимать книги, он встретил с таким видом, что Чириков отступил. Он был хил и тщедушен, с смуглым лицом, порченным оспой, в обхождении всегда ровен и вежлив. Он со вздохом искоса посмотрел на Александра и развел руками. И Александр отдал ему книги. За завтраком сказали им, что книги вернут, когда они вырастут, и что есть надежда, что вскоре государь пожалует свою библиотеку, которую он читал в молодости, тогда библиотека эта будет в галерее, что меж лицеем и фрейлинским флигелем, которую называли аркой. Теперь у него ничего из родительского дома не было. 6 Сергей Львович посетил лицей. Это не легко ему удалось. Надежда Осиповна, узнав, что он собирается в Петербург, молча стала укладываться. Сергей Львович обомлел. Он собирался ехать один, и теперь поездка теряла для него много прелести. Наконец они уговорились: Надежда Осиповна сошьет себе для поездки новую шубку, потому что в старой ей ехать никак нельзя, и приедет к супругу в Петербург. Сергей Львович сам это придумал, но тотчас почувствовал, что разорится. Между тем поездка его имела цель служебную. Комиссионерство 7-го класса в Московском интендантстве, что ни говори, было для него унизительно, да и приносило страх как мало денег; он ехал в Петербург, чтобы навестить Александра и заодно узнать, нельзя ли перевестись в столицу, а буде нельзя – куда угодно, на место, более его достойное. Шаткость нынешнего курса внушала ему надежды: близость войны была очевидна для всех, происходили то и дело перемещения, назначения и проч. Интендантская должность была военная. Он не мыслил более о карьере, которая могла бы открыться, – она слишком долго не открывалась, но как старый игрок не мог забыть, что все есть дело случая. В Москве ничего более его не удерживало. Далеки были те времена, когда он хаживал к славной Панкратьевне, бог весть, существовала ли она. Он едва мог удовлетворить свою страсть к игре, поигрывая иногда безденежно в штосс со своим старым гвардейским товарищем, служившим теперь в департаменте и впавшим в ничтожество. Более того, он пристрастился к пасьянсу, игре одиночной и безвыходной, без проигрыша, но зато и без удач, правила которой довольно точно знала сестрица Анна Львовна, говорившая, что игра – грех, а без карт скучно. Давняя мечта его: побывать в Париже, которая сначала возникла из благородной зависти к брату, была окончательно забыта. Время было не такое. Ему теперь даже трудно было собраться в Петербург. Между тем перед самым отъездом он вдруг с решимостью отчаяния заявил Надежде Осиповне, что денег на ее шубку у него совсем нет и придется ждать оброка. Надежда Осиповна поняла, что ее обошли, и дала ему пощечину. Она надулась и сверкнула глазами, но Сергей Львович, к удивлению ее, перенес все это довольно бодро, наскоро облобызал детей и уехал. Дорогу он провел отлично. На первой же станции разговорился с проезжим чиновником о новостях политических и сказал ему, что хотя он ни в чем не одобряет Наполеона, но последнее известие, что Наполеон приказал арестовать модистку жены своей, дабы положить предел мотовству, все же заслуживает уважения. Чиновник, видимо, напуганный вольномыслием Сергея Львовича, ответил ему односложно: «Да-с». В Валдае он был свидетелем загула проезжего гусара, к которому в почтовую избу нагнали валдайских девок, славившихся вольностью обращения. Гусар не обратил на Сергея Львовича никакого внимания и не пригласил его к участию в играх, впрочем весьма непристойных. Посмотрев на себя в большое кривое зеркало, висевшее в избе, Сергей Львович понял причину этого: вид его был слишком почтенный, лицо оплыло, отяжелело. Он был отец семейства. Пожав плечами, он решил на обратном пути вознаградить себя. В Петербурге все шло у него хорошо, хотя о службе своей Сергей Львович не спешил говорить, а его никто не спрашивал. Он посетил Ивана Ивановича Дмитриева и передал поклон от Карамзина. Слуги в Демутовых нумерах славились вежливостью обращения, и Сергей Львович окончательно здесь почувствовал свою независимость. Тургенев, с которым он надеялся поехать вместе в Царское Село, был занят. Это было вдвойне досадно, потому что извозчики меньше чем за двадцать рублей решительно отказывались везти. Свидание с Александром могло по строго соблюдаемым правилам состояться только в воскресный день, и Сергей Львович в первое же воскресенье поехал в Царское Село. Дорога развлекла его своею новостью – он впервые ехал по ней. Встретив по дороге несколько проезжих, он принял вид равнодушный. Он приказал своему вознице остановиться у въезда в парк. По дороге ко дворцу Сергей Львович подтянулся, подобрался и засеменил ногами. Мысль, что он может встретить государя, поразила его. Воображение его разыгралось. Он с благородной откровенностью излагал государю все невыгоды своей службы, просил об устройстве своих дел, получал внезапно приятное и довольно важное назначение и проч. Подойдя к дворцу и никого, кроме часовых, по пути не встретив, Сергей Львович невольно почувствовал робость, обмяк и распустился. В лицее его встретил пренеприятный человек с пронзительным взглядом и весьма недоброжелательный. Он объявил Сергею Львовичу, что свидание должно отложить, потому что утренний час, для этого отведенный, уже прошел, а теперь скоро прогулка. Итак, придется ждать до вечера, а лучше – следующего воскресного дня. Сергей Львович раскричался. В комнате было несколько родителей, беседовавших с сыновьями, Сергей Львович никого из них не знал. Родители с удивлением на него посматривали. Неприятный человек, впоследствии оказавшийся инспектором, или, что то же, смотрителем, вместо ответа усмехнулся и послал за Александром. Александр столкнулся на лестнице с Пилецким. Мартин посмотрел на него с улыбкою, которой Александр терпеть не мог: улыбка была беглая, и глаза не смеялись. Так Мартин всегда улыбался, смотря на него. Спустясь, он застал отца в сильном волнении, ходящим взад и вперед по комнате мелкими шажками. На Сергее Львовиче был серый с искрою фрак, и одет он был не по летам тщательно: тугие воротники подпирали его увядшие щеки. Александр отвык от отца. Он заметил, что отец Модиньки Корфа, недвижный и завитой, как баран, бывший тут же в зале, с любопытством поглядывал на отца. Ему вдруг стало жаль его и стыдно его толстоты, чрезмерной тщательности его одежды; старый брелок – печатка – болтался у Сергея Львовича на животе. Он обнял сына довольно чинно. Сознание, что они во дворце, мешало ему прижать сына к груди, прослезиться и проч. Потом он сказал ему громко и с заметной горечью: – Ваш прадед, сын мой, встречал здесь иной прием. Сергей Львович не сказал: дед, потому что прием, который оказали бы в Царском Селе отцу его, был более чем сомнителен. Вообще по всему было видно, что Сергей Львович вовсе не отличал лицея от дворца, а лицейского начальства от дворцового. Рассказы об открытии лицея, на котором был двор, сильно врезались ему в память. Он вскоре успокоился. Поглядывая на Корфов, он спросил сына, каковы его успехи, выразил желание поговорить с директором и, несколько возвыся голос, осведомился, посетил ли сына Александр Иванович Тургенев, как обещал и как он о том слышал от Николая Михайловича Карамзина. Сергей Львович не слыхал этого от Карамзина, ему сказал об этом братец Василий Львович, просивший Александра Иваныча не забывать племянника, Карамзина же он перед отъездом действительно посетил. Имена произвели свое действие: Корф оживился, и общий разговор завязался. Инспектору Пилецкому досталось. Корф был против системы обращения с родителями. – Сын – мой, – говорил он, – следовательно, я имею на него право как на свою собственность, а не допускать пользоваться законной собственностью есть преступление. Корф был законовед. Александр спросил о матери и сестре. Мать жаловалась, что письма его кратки. Он спросил об Арине – где она? Сергей Львович нашел вопрос неуместным. – Cette bégueule d\'Arina et toute la dvornia [71] , они здоровы, – сказал он, усмехаясь. – Что им делается? Вы не спросили о своем брате, мой сын. Впрочем, Сергей Львович спросил, не нуждается ли Александр в чем-нибудь. Неожиданно Александр ответил, что ему нужны деньги. Сергей Львович был неприятно поражен. – Но ведь тетушка твоя, Анна Львовна, дала тебе, помнится, сто рублей, – сказал он мрачно. – Сумма немалая. Кстати, она просила у тебя, друг мой, не отчета, ибо деньги твои, – но рассказа, как расходуешь ты их. Узнав, что Александр получил от дядюшки Василья Львовича всего три рубля, которые потратил на орехи, Сергей Львович оторопел. – Точно ли, друг мой, ты помнишь? – спросил он, задохнувшись. Потом сразу уверясь и глядя в сторону, он сказал скороговоркой: – Пришлю тебе с первой оказией, а дядюшке напомню. Пиши матери, друг мой. Больше им не о чем было говорить. Корф-отец давно удалился. Но тут случился опять неприятный человек и сказал Александру собираться на прогулку. Сергей Львович нахмурил брови и побледнел, Александр побежал одеваться. Раздался звонок. Сергей Львович все стоял на месте. Свидание, собственно, кончилось, и говорить ему с сыном было более не о чем, но никто – будь то инспектор, придворный или сам генералиссимус – не имел права прервать свидание человека почтенного с сыном ранее звонка. Прошли гурьбой юнцы – на прогулку. Сергей Львович сорвался с места, накинул внизу шинель и опрометью устремился. Лицейские брели по парку под командою невзрачного человека; Александр шел в паре последним. Путаясь в шинели, он догнал его. Невзрачный человек, которого Сергей Львович мысленно назвал капралом, построил их небрежно и не уравнивал шага. «Видно, mon cher, в гвардии не служил, – с неудовольствием подумал Сергей Львович, – все здесь на живую нитку – стыдно!» Дорожка была узкая, и он принужден был семенить окрай дороги, пробираясь меж деревьями, чтоб не отстать. Юнцы смотрели на него с изумлением. Тут он заметил, что, догнав Александра, он ничего ему не говорит, и обратился к нему с важностью: – К тебе скоро будет Александр Иванович Тургенев. Он известит тебя о дальнейшем. Прости, друг мой. И, взглянув на ничтожного капрала, каким окрестил он Чирикова, Сергей Львович, недовольный, побрел к своему вознице, поглядывая на дворец. Встреча с его обитателями и внезапный поворот карьеры, который он с такой живостью воображал, не состоялись. Сын был в лицее – и только. Грубый и заносчивый состав преподавателей лицейских – tous ces inspecteurs, instructeurs etc. [72] – не нравился ему. ГЛАВА ПЯТАЯ 1 Мартин Пилецкий старался его не замечать. Стремительный, он всегда проходил мимо него своей быстрой походкой, почти задевая, словно перед ним было пустое место. Откуда-то он вынес ежедневную потребность во власти и особую, смиренную гордость иезуитов, винившихся только перед богом. Все его боялись. Брата своего Илью он пристроил в лицей гувернером. Брат обожал его и при всех кланялся Мартину со всею униженностью подчиненного. Он тенью бродил по коридору, неслышимый, невидимый сидел в углу во время уроков и, не слушая профессорских лекций, прислушивался к шороху, шепоту. Всегда при нем была длинная узкая тетрадь в черном переплете, куда он поминутно вносил свои наблюдения. У Мартина были свои любимцы, он вел с ними длинные беседы. Модинька Корф с белыми щеками и румяными губами, казалось, заботил его. Ломоносов был понятлив, любезен и исполнителен. Юдин был хорошо воспитан и остроумен. Корсаков был искателен. Мартин незаметно приблизил их к себе. С Модинькой Корфом он вел беседы, уединяясь в нише, у окна, или в длинной уединенной галерее, что вела во фрейлинский флигель. Он просил его быть осторожным: Модинька был миловиден, товарищи могли вредно повлиять на него. Дружба их была пагубна. Он должен был довериться Мартину как своему духовному отцу, забыв отца плотского. Монах гладил его по голове и отпускал. Это было замечено – Модинька смущался доверием, ему оказываемым. Данзас стал его поддразнивать. Он прозвал Модю девчонкой. Модинька Корф плакал, и Мартин утешал его, гладя по голове. Когда из лицея был изгнан Гурьев за развратное поведение, никто не опечалился. Гурьев был глуп и не имел друзей. Модинька Корф на него пожаловался. Корсакову он разрешил издавать журнал. Он кратко написал предложение: учредить собрание всех молодых людей, которые довольно способны к исполнению должности сочинителя. Всякий член должен сочинить что-нибудь в продолжение, по крайней мере, двух недель, без чего его выключить. А вне сего собрания – сочинять что-либо запретить. Брат Илья донес ему, что Пушкин непрестанно на уроках записывает не имеющее отношения к занятиям и однажды скомкал написанное и бросил. По исследовании оказалось, что на бумажке было написано: «Не владетель я сераля» – и густо зачеркнуто, что, по мнению Ильи, указывало на какое-то сочинение в стихах, всего достовернее самого Пушкина. Запрещение ни к чему, говорил Илья, кроме озлобления, не ведет, а отнятие бумаги сомнительно, потому что Пушкин шалун и как бы не вышло неожиданного. Вообще Илья просил распоряжения. Мартин знал, что Илличевский, Дельвиг и Пушкин пишут стихи. Из стихов можно было сделать употребление ужасное. Вольтер и Пирон, отобранные у Пушкина, доказывали это. В одной из книжек, отнятых у Пушкина, нашлись даже отрывки, озаглавленные: «Завещание». Отрывки принадлежали площадному висельнику, парижскому богохулу, кабацкому повесе Франсуа Вильону, история которого была вкратце рассказана как анекдот. Мартин был терпелив со своими любимцами, но ни в чем им потачки не давал. Он решил постепенно приручить всех и так дойти до последних учеников. Последними были Данзас, Броглио и Пушкин. Но с Пушкиным должно было справиться раньше, чем с остальными, ибо влияние его могло быть гибельно. Журнал Корсакова он назвал просто: «Царскосельские газеты». У Корсакова был прекрасный почерк, поэтому он сделал его редактором. Журнал свой Корсаков должен был показывать Кошанскому для отзывов о достоинствах статей и Мартину для цензуры нравственной. Между тем Мартин потребовал от своих любимцев доверенности: они должны были рассказывать ему обо всех поступках – своих, товарищей – и даже помыслах. Он не обещал им прощения, но обещал, как духовный отец, справедливость, а они добровольно должны были признать его отцовскую власть. Модиньке Корфу и Корсакову начинало это нравиться: у них был заступник, всегда готовый их защитить, а при случае отличить. 2 У Корсакова был хороший, крупный почерк, и он был заправским редактором. Лучше почерк был только у Данзаса. Уроки чистописания они любили. Калинич, громадный, неподвижный, с лицом величавым, был судья, знаток и любитель своего дела. Он тоже был неудачник. Как рослый, видный собою певчий, он доставлен был в царствование Екатерины с юга в придворный хор – для случая: пример певчего Разумовского, Елизаветина любимца, был у всех в памяти. На грех он спал с голоса, случай не представился, и он навсегда остался живым памятником неверного дворцового счастья прежних времен. Почерк его был прекрасный: он переписывал партитуры. Он требовал твердой линии и был враг нажимов и утолщения, а в особенности не любил задержки пера на началах и концах букв, от чего получалась точка. Это он считал чертою подлою, приказною и писарскою. Не любил он также «кудрей» – букв широких, раскидистых. Так писали Корф и Кюхельбекер, обучавшиеся дома немецкой грамоте. – До парафа не дойдете, – говорил он им. Параф, росчерк в подписи, он считал самым трудным, завершением всего дела. – Кто неясно пишет, тот, видно, смутно и думает, – говаривал он, ничем, впрочем, не подтверждая этой своей мысли. К почерку Александра он относился снисходительно: – Новейшей французской школы – есть полет, но мало связи. Илличевский четче, но склонен к завитку. Теперь они часто и помногу подписывались, везде, где придется, на первом попавшемся клочке бумаги. Собственная подпись занимала Александра. Он не был более сыном господина Пушкина 7-го класса или племянником известного стихотворца Пушкина, он сам был Пушкиным, стихотворцем. Они всячески переиначивали свои фамилии и фамилии товарищей. Кюхельбекера, фамилия которого на самом деле была не без трудности, они писали: Бехелькюкер; кличка его была: Гезель. Гауеншилд же безбожно перевирал все фамилии, за исключением Кюхельбекера. Так, Илличевского он называл Иллишийший. Сам Илличевский теперь стал изображать свою фамилию: – ийший. Александр любил свою подпись. Он подписывался – официально , с парафом, кратко, одной, двумя буквами, перевертнем: НКШП, номером 14 – по своему лицейскому нумеру, цифрами 1… 14… 16… – по месту букв: первая буква имени и конечная с начальной – фамилии: А. Н. П. Однажды, переписав свои стихи, он вспомнил, глядя на свой черновик, корявый дедовский памятник и подписался: Аннибал. Это разнообразие имен и подписей было для него удивительно: каждый раз не только имя, казалось ему, – он сам принимал новый вид. Ему нравились загадочные и ложные имена в тетрадях отцовского бюро. Автор прятался за буквами, цифрами, анаграммами. О нем спорили, гадали. Более всего Калинич одобрял почерк Данзаса: – Упруго, кругло и мелко. Годен к писанию реляций и приказов. И, задумавшись, прибавлял о Данзасе: – Вот он и шалит, и жалобы всеобщие, и во всех науках только что не последний, а дал же бог руку: с таким почерком нигде не пропадет. Калинич, впрочем, учил их писать на два манера. – Буде пишете для себя, нужно стараться едино о ясности напечатления, чтоб понять самому то, что написал. Но, пишучи для других, нужно льстить воображению. Парафом, у места поставленным, большего достигнешь, чем убеждением. Сразу видно, кто писал: если квадратами, в коих еще виден полуустав, – это приказный. Если упруго и черно – воин. Но если почерк ровен, без кудрей, нажимов и лишнего полета, – тот человек далеко пойдет. Это есть почерк публичный, или, иначе сказать, официальный. У Корсакова был почерк официальный. Он был скор, уклончив, замкнут, и ему льстило звание редактора. Когда его спрашивали, о чем говорил с ним Пилецкий, он никогда прямо не отвечал. Видно было, что он ценил доверие, ему оказываемое. Он часто лгал без всякой нужды и подражал во всем Горчакову, а так как тот подражал в походке императору, то Корсаков был двойным притворщиком. Пилецкий одобрил первый нумер газеты, но заметил, что нужно бы побоольше стихов, например, взять у Пушкина стихи. Александр ничего не дал в журнал. Между тем, надув губы, наморщив брови, с быстрым, бессмысленным взглядом, он украдкою свирепо грыз ногти во всех углах: на уроках Илья Пилецкий, гувернер, стал делать ему слишком часто замечания. А когда его окликали или трогали, вздрагивал и смотрел с отвращением и испугом. Его скоро все оставили. Когда он писал – все, что говорили кругом, казалось ему в такие минуты жалко, нахально, притворно, недостойно того, кто говорил. Ломоносов однажды дернул его за рукав – он разразился бранью. 3 Походка у Малиновского была всегда ровная, прямая, он вывез ее из Англии. В эти дни он стал тороплив и шаток. Однажды утром он вышел из своего дома, что был напротив лицея, и перешел было, как всегда, улицу. Двое лицейских видели его из окна. И вдруг им показалось, что директор посмотрел пустыми глазами на небо и закрыл лицо руками. Это продолжалось одно мгновение. Они смутились и ничего другим не рассказали. Куницын был бледен в этот день; рот его был сжат с решительным выражением, как бывало, когда они переставали его слушать на лекциях: он не терпел, когда его прерывали. В этот день он не отвечал на вопросы, с которыми они всегда любили к нему обращаться, – они думали, что он на них сердит, он их не слышал. Гувернеры молчали. В эти-то дни Пилецкий и отнял у них книги, привезенные из родительских домов. Математик Карцов, любивший мрачно шутить, молчал и, как бы ожесточась противу кого-то, скрипел мелом на доске, и мел осыпался под грузной рукой. Гауеншилд в самозабвенье жевал лакрицу так громко и быстро, что не успевал прочесть немецкие стихи Опица, чему они и были рады. Это был день падения Сперанского. Они узнали об этом через неделю: важный родитель Мясоедова, толстый, как сын, сказал сыну при свидании. Только дядьки по-прежнему растапливали печи, отдирая с треском бересту и ворча: печи дымили. Это было обязанностью дядьки Матвея, который из-за печей воевал с экономом. Эконом говорил, что и так тепло, а дядька Матвей возражал: – Мне едино, что тепло, что холодно, да и вы у себя небось топите – вот и печь накалили, а они растут, им тепло нужно. Закупайте, что ли, дрова. Царское Село опустело: император Александр странствовал. Он выехал в армию. Ходили слухи, непонятные для лицейских: Сперанский внезапно пал – казнен или заточен: он оказался изменником. В Москве открыт заговор мартинистов. Они хорошенько не знали, что такое мартинисты. Пилецкий разъяснил им. Глядя бесстрастно на Пушкина, он сказал, что мартинисты – это французы и люди, приверженные ко всему французскому, насмешники и философы, непочтительные и готовые на все; дух непочтения и своевольства – вот что такое мартинизм; ныне ему приходит конец. Главные очаги разврата – московские и перетбургские модные лавки и книги французские уничтожаются. Более ничего знать им не нужно. Во время классов Будри, когда старик кончил объяснять периоды, Пушкин спросил у него, что такое мартинизм. Будри откинулся в кресле. Он посмотрел строго на воспитанника. – Где вы слышали это слово? – спросил он. Вдруг, грозно на всех поглядев, он сорвал с головы парик и бросил его на кафедру. Никто не засмеялся. Открылся коротко стриженный череп, квадратный лоб; черные, как угольки, глаза поблескивали. Он заговорил отрывисто и хрипло, грубым голосом, точно был не в классе, а на улице или площади. – Мартинизм – пагубное суеверие, – сказал он, – подобное иллюминатству. Мартинисты – мистики. Злоупотребляя понятием божества, суеверы во все времена затмевали разум. Приносились человеческие жертвы – и сколько людей было предано огню одной инквизицией! Не напоминают ли суеверы новейшие старых? Пустые таинства, предрассудки роковые! Мольер превосходно изобразил могущество и пустоту сего суеверия в Тартюфе. Вот что такое мартинизм. Затем он преспокойно нахлобучил на голову парик, поправил его и приказал Пущину спрягать неправильный глагол coudre [73] во всех временах и наклонениях. Пущин сбился, и Будри заворчал: – Больше прилежания! Больше внимания! Вы никогда не научитесь говорить, а разве только болтать! Он был добродушный старик и строгий учитель. Итак, мартинисты были святоши. Мартином звали Пилецкого; отныне все, что делал Мартин, было мартинизмом. Его наушники: Корф, Ломоносов, Корсаков, Юдин – были мартинисты . Тотчас после урока Александр обозвал Корфа мартинистом и захохотал. Корф не понял, но обиделся. Он распустил губы, его голубые глаза помутнели. Корф очень легко обижался и плакал. Он был плакса. 4 Это было похоже на болезнь; он мучился, ловил слова, приходили рифмы. Потом он читал и поражался: слова были не те. Он зачеркивал слово за словом. Рифмы оставались. Он начинал привыкать к тому, что слова не те и их слишком много; как бы то ни было, это были стихи, может быть, ложные. Он не мог не писать, но потом в отчаянии рвал. Стихи иногда ему снились по ночам, утром он их забывал. Однажды приснилась ему Наташа; всю ночь продолжался бред, пламенный, тяжелый; к утру он проснулся, испуганный и удивленный, – что-то произошло, чего он не мог объяснить, что-то изменилось навеки: он помнил строку, полстиха: «Свет-Наташа», а вместо рифмы был поцелуй. Так он и не понял, что ему снилось в эту ночь – Наташа или стихи? Но записал на клочке: «Свет-Наташа». Он ничего никому не читал. Казалось, ему тяжело было сознаться в стихах, как в преступлении. В журнале, кроме Корсакова, участвовали уже Илличевский и Горчаков, который отнесся к новому предприятию снисходительно и даже помирился с некоторыми «смирными», которых обижал своей надменностью. Так как Пушкин ничего не дал журналистам, они, раздосадованные, его скоро выключили . Он рассмеялся, когда узнал об этом, а потом разозлился. У него было теперь любимое место в лицее: там он прятался от Пилецкого, туда внезапно скрывался. Это была галерея, соединявшая лицей с фрейлинским флигелем: арка висела над дорогою. В галерее наконец устроили библиотеку, и там выдавались им книги, по большей части скучные: история крестовых походов, путешествия по Нилу, Вольтера – только история Карла XII. Но он полюбил скучные книги. Ему нравилась их неторопливость и точность, даже в тех случаях, когда описывались события быстрые или малоизвестные. Особенно он полюбил книги философические и сборники изречений; краткие истины, иногда до странности очевидные, стоили стихов. Так и то, что говорил Куницын о разуме, страстях и гражданстве, гораздо более напоминало Александру о стихах, чем лекции Кошанского, который только о стихах и говорил: в определениях Куницына не было ничего лишнего; самые слова «смысл», «разум», «страсть» казались предназначенными для стихов – рифмы сами приходили и доказывали правильность мыслей. Путешествие юного Анахарсиса в Афины заняло его. Он начал читать, наслаждаясь медлительностью описания встреч и впечатлений юного скифа. Скиф был почти из тех же мест, что Малиновский: древнее Меотийское озеро, на берегах которого он жил, было не что иное, как Азовское море. Дикий и девственный умом и сердцем, он становился, наравне с мудрецами афинскими, другом Солона; он чутко внимал проповедям афинских софистов, не доверяя им. Пилецкий наблюдал. Он видел однажды, как Пушкин играл в зале во время рекреации в мяч, движения его были быстры, он был меток и горяч. Предаваясь игре со страстью, он тем не менее замечал все происходящее кругом. Пилецкого он не заметил, ибо, верный системе морального и незаметного присутствия, Мартин скрывался то за колонною, то за дверью. В другой раз Пушкин беседовал о чем-то с Яковлевым столь быстро и живо, что Пилецкий ничего не мог расслышать. Яковлев был весь внимание и, открыв рот, с каким-то удивлением его слушал. Пушкин о чем-то рассказывал быстро, охотно и даже слегка захлебываясь. Потом он вдруг разом замолчал и ни слова более не прибавил. Однажды он видел, как Пушкин встретился с воспитанником Дельвигом, бывшим на замечании по лености. Пушкин шел, как всегда, «дичком, торчком», как говорил о нем гувернер Чириков. Вдруг Пушкин нечаянно увидел Дельвига, который шел навстречу без всякого дела или занятия. Лицо его вдруг изменилось, улыбка появилась на нем, глаза засветились, он засмеялся безо всякой видимой причины, они обнялись и пошли нога в ногу. Пушкин, обычно молчаливый, неохотно отвечавший на вопросы товарищей, смеявшийся редко и отрывисто, без добродушия, теперь болтал, смеялся то и дело. Он был говорлив, как птица: Дельвиг, видимо, был ему приятен. Пилецкий смотрел на них, оставаясь для них невидимым, с некоторым недоумением. В Пушкине приметно было добродушие. Противоречия в характере его были непонятны. Шкапы иногда забывали запирать, и он, примостясь к окну, читал. Здесь он прятался от лекций математики и немецкого языка. Он ни за что не мог себя заставить учить немецкие вокабулы. Немецкий язык казался ему плох; Гауеншилд, жуя лакрицу, читал стихи Опица; он надувался, выкрикивал несколько слов, остальные шипел: Опиц казался не стихами, но бранью. Пилецкий выследил его. Он было спрятался от него в глубокую дверь, что вела к фрейлинской половине, но был извлечен с торжеством. Ему погрозили пальцем, но, впрочем, ничего не сказали. В этот день Куницын читал им о златом веке невинности человечества. Она сохранилась ныне только у дикарей. Пройдя мимо него, Пилецкий вдруг круто повернул, улыбнулся, взял его за плечи, что было знаком доверенности и желания поговорить наедине. Александр увернулся довольно неловко. Он был щекотлив и не любил прикосновений. Пилецкий улыбался по-прежнему. Он спросил Александра, почему он не хочет давать стихотворений своих Корсакову: может быть, ему недостает пособий и он хочет их получить, ежели пособие будет надежное – путь назовет, и все ему доставится. Александр, ничего не ответив о стихах, назвал вдруг быстро одну за другой книжки, которые Арина сунула в его баул и которые Чириков отнял по приказу Мартина. Таковы были пособия, которые он желал получить. – Знаете ли вы, мой любезный, – спросил его Мартин, – что это за книги? Не дожидаясь ответа, он сказал все тем же ровным голосом и улыбаясь: – Забудьте эти книги. Я даю вам три дня на забвение. Потом приходите ко мне – я буду ждать вас. Уже зашагав, он быстро спросил Александра, откуда взялись у него эти книги, кто дал их ему. Узнав, что книги из отцовской библиотеки, Пилецкий усмехнулся. – Не многим же вас снабдил родитель, – сказал он, улыбаясь и кивая головой. Потом, посмотрев на Александра с какою-то грустью, он тихо спросил его, не случалось ли ему читать «Путешествия в Иерусалим»? Если Александр захочет – он достанет ему эту книгу, и Александр не пожалеет о времени, им потраченном. И Пилецкий быстро зашагал прочь: вечно деятельный, ко всем душам прокладывающий путь, всех направляющий. Александр смотрел ему вслед и вспомнил, как торчали его громадные ступни ночью, когда монах бил поклоны. Путешествия в Иерусалим он не прочел. Зато он с наслаждением вспоминал тетради Сергея Львовича. Вот бы их привезти да спрятать. Ямщик Елеся, герой одной крепкой поэмы, вспомнился ему. «Налой» был тоже хорош: штаны послушника служили налоем для благочестивого монаха. Встреча с отцом была холодная; Александр редко и мало вспоминал его. Он стыдился Сергея Львовича, во фраке, в тугих воротничках, с заплывшим взглядом, величавою осанкой, скороговоркой и мелкой походкой. Но косой взгляд – тогда на лестнице – и теперь насмешка Мартина все решили. Пилецкий, видимо, посмеивался над Сергеем Львовичем; он говорил он нем: «родитель». Александр вдруг задрожал, вообразив, как он назовет и мать, Надежду Осиповну, родительницей. Чем хуже были его отец и мать, тем неприкосновеннее. Он вспомнил угол у печки, куда часто забивался, землистые руки Арины, мешавшей дрова, – он вспоминал это теперь все реже и только в тот самый миг, когда засыпал, а ни в какое другое время не помнил, – и вдруг рассвирепел. Никто не имел права смеяться над его отцом – никто, кроме него самого. Отец, Сергей Львович, этот плотный маленького роста человечек (он казался маленького роста, а ранее, дома, казался таким большим), который растерянный стоял в лицейской приемной, был беззащитен. Пилецкий насмехался над ним. Пилецкого он отныне ненавидел. В этот день, когда Горчаков прыгающей, немного развинченной походкой, которую он теперь избрал, подражая походке императора на открытии лицея, покашливая, прихрамывая на правую ногу – он жаловался на свою старую подагру, – кудрявый, розовый, прошел по коридору с Корсаковым-мартинистом, – он обозвал его вольною польскою кокеткою. Горчаков не обиделся, он удивился: полуоткрыв розовый рот, он посмотрел на Пушкина, прищурился, а потом быстро пошел прочь. Хромота прошла. Александр захохотал ему вслед. Все это произошло на глазах гувернера Ильи, Мартинова брата. В тот же день Мартинов брат заметил, что Пушкин смеялся над отцом Мясоедова, который служил в Сенате, о чем сам Мясоедов неоднократно упоминал в разговорах и даже был упрекаем от некоторых в гордости. Но Пушкин при этом смеялся не столько даже над отцом Мясоедова, сколько над самим Сенатом, что было неприлично. Он слышал, как Пушкин произносил со смехом и как бы фыркая какие-то стихи, относящиеся собственно до Сената и явно недозволенные. Но стихов он не мог расслышать, только созвучие, впрочем непристойное: «мраком» и «раком». Спрошенный, Мясоедов показал, что Пушкин действительно сказал ему стихи: Лежит Сенат в пыли, покрывшись мраком, »Восстань», – рек Александр; он встал – да только раком. Похвалив Мясоедова за память, гувернер Илья Степаныч приказал ему стихи забыть. Откуда Пушкин мог сии стихи, относящиеся, собственно, до восстановления мощи Правительствующего Сената, достать или узнать, гувернер недоумевал. Впрочем, и вообще Пушкин показывал себя в эту неделю неопрятным и нерадивым, как, например, ронял носовые платки, не застегивал верхней пуговицы на сертуке, ссылаясь, что якобы сшит тесно, а также грыз в некоей задумчивости перья, отлично очиненные Фотием Петровичем, господином Калиничем, и уже сгрыз немало. Матринов брат требовал точной и немедленной инструкции, как поступать с Пушкиным. Ежели его ожесточать замечаниями, то первое: он их не слушает, а противустоит с некоторою отчаянностью, и можно от него ожидать крайностей, а другое, что придется слишком часто выговаривать. Черный стол для него средство недостаточное, как, впрочем, и для Броглио с Данзасом, которые похваляются, что привыкли. 5 Кошанский был уязвлен. Он жаждал обиды. Нахмуря брови, прислушивался он, идя по залу: не говорят ли о нем. В самой одежде его было нечто мрачное: тугие воротники, черный бант, который наподобие вороньих крыльев хлопал при ходьбе. Он был щеголь новой породы – печальный. Жуковский первый пустил в ход эту новую мрачность: расстегнутый ворот, свисающий на лоб локон, в блуждающем взгляде рассеяние. Впрочем, локон прикрывал у Кошанского накладку: волосы его редели; он был лыс. Не приближаясь к женщинам, мрачные поэты решили, что любовь не для них. Кошанский начал с подражания, но потом постепенно стал мрачен и вправду. Поэзия и милые женщины, которым он собирался посвятить свою жизнь, действительно от него отвернулись. Стихи его успеха не имели, женщинам он казался смешон. Может быть, обдуманная тщательность наряда и искусственный беспорядок в наружности были причиной этому. Женщины и поэзия были самые неблагодарные предметы. Он восхищался и стихами и женщинами, а толку не было: он не имел счастья. Он писал теперь в самом мрачном роде – на смерть особ женского пола. Стихотворение его на смерть княгини Касаткиной-Ростовской напечатали «Новости литературы». Скорбь его заставляла предполагать, что поэт был более близок к прекрасным при жизни, чем это было на деле. Вскоре некоторые особы стали его избегать, и однажды одна, наморщив уста при виде его, прошептала, если только это ему не почудилось: – Гробовщик. Вино, воспевание коего он почитал развратом, несколько утешало его. Он добился для воспитанников, юнцов без знаний, запрещения писать стихи. Напрасно: они писали. Он сам стал задавать им темы, переводы и проч. Критика этих упражнений стала его страстью. Знания его были обширны, и критики его стали бояться. Он чувствовал неизмеримое свое превосходство и иногда бывал снисходителен. Мысленно он называл свою критику спасительною лозою. В последнее время нелепые стишки стали сочиняться и распеваться в стенах лицея. Как главное после директора лицо, как старший профессор, он надеялся вскоре после отставки Малиновского занять его место. Отставку же Малиновского после падения Сперанского он почитал неизбежной. Поэтому, для того чтобы ближе войти в жизнь лицея, он часто оставался дежурить, заменяя Пилецкого. Он уже хотел удалиться к себе и расположиться на отдых, когда услышал тихую песенку. Он прислушался вначале не без удовольствия: юнцы думали, что их никто не слышит, и можно было назавтра поразить их своею проницательностью, притом в стишках довольно метко осмеивался Гауеншилд, который почему-то метил в директора. Но вскоре удовольствие пропало: для них ничего не существовало запретного, и они всем забавлялись. И в самом деле, после тихого пения началось представление в лицах. С некоторых пор завелись в лицее паясы. Неумный Тырков старался обратить внимание товарищей гримасами. Но Яковлев был настоящая язва и так схоже представлял в лицах кого угодно, что это следовало запретить. Будущий директор вдруг услышал свое имя. Вслед за этим голос Яковлева произнес: – Бант! Бант! Это была, видимо, просьба дать бант для представления. Профессор ощупал бант на своей груди. Представление началось. Дыхание зрителей, неровное и прерывистое, это доказывало. Он мог нагрянуть, но любопытство превозмогло. Между тем Яковлев зашептал гортанным и носовым голосом, который вовсе не был похож на голос профессора: – Венчанна класами хлеб Волга подавала – свое произведение! Подавала через каналы! На громадном расстоянии! Золотистые колосья! – Рифей, нагнувшийся, – чего ему стоит нагнуться, сущая безделица! Нагнулся и все тут – лил в кубки мед – и тому подобное! Это была дичь, бессмысленный набор фраз, и, однако же, – в точности то, что говорил он, объясняя Державина. Он ставил себе в заслугу, что, говоря о поэзии, давая понять ее необычайность, он намеренно заставлял голос свой замирать при чтении стихов, пересыпал их вдохновенными пояснениями, комментариями, дабы заставить мальчишек понять, вкусить сладость, в сих стихах заключающуюся, но доступную для немногих. Он старался этим довести их до некоторого, если так можно выразиться, в благородном смысле слова, опьянения, восторга, необходимого для приятия стихов. Он никогда не позволял стихам Державина, например, приблизиться к слушателю без комментариев. Ибо что он поймет без них? Он недавно попробовал прочесть два стиха: Венчанна класами хлеб Волга подавала, – Рифей, нагнувшися, лил в кубки мед. Никакого впечатления. Раскрытые рты, занятия делами посторонними. Равнодушие полное, Пушкин в задумчивости кусал ногти, а Данзас пытался навести стеклышком солнечный зайчик. Он указал на них гувернеру Илье, тут же сидящему. Вслед за этим, когда порядок водворился, он поднялся с места, уронил стул, стал быстрым шепотом пояснять, и все лица преобразились. Юнцы полагали, что все это ему даром дается. Напрасно! Он отирал пот со лба батистовым платком. Но таким образом он доводил стихи до сердца и мозга их. Казалось, его старания достигли своей цели: общее внимание было его наградой. Теперь мальчишки – вслед за неверными женщинами – смеялись над ним. Оказывается, они смотрели на него не как на поэта, не как на наставника, а как на актера. Насмешливое направление в лицее было новою язвою просвещения. И он не сомневался, кто истинный виновник этого направления, виновник наследственный, насмешник потомственный: это был Пушкин. Он расслышал теперь его смех, внезапный, обрывистый и неприличный, среди других смешков, по крайней мере более тихих. Подобно тому как дядя его наводнил Парнас непристойными и пустяшными стишками, так заражает все вокруг себя и племянник. А стишки дяди вот уж подлинно легкая поэзия: дунешь, и нет – одуванчик. Куплетов о себе он не услышал. Но кто поручится, что этот дьяволенок, делающий сомнительное употребление из своей счастливой памяти, завтра не настрочит какой-либо эпиграммы, куплетца, шарады – одного из негодных поэтических родов, с младых ногтей ему знакомых? Приученный к насмешкам, тершийся между поэтами, печатавшимися в повременных изданиях, в которых дельного теперь не встретишь, – он, всеконечно, был автор пакостей, теперь певшихся в лицее. Профессор не сомневался в этом, полагаясь на свое чутье. Он воображал уже стихи, сочиненные на свой счет. Это были ужасные стихи, нелепые и язвительные. Мысленно он уже подчеркивал в них грубые ошибки против меры. Он полагался на свое чутье: автор, пусть это даже мальчишка, может быть узнан по своему частному слогу, как виновник дела или проступка по характеру. Слог – есть физиономия автора, лицо его. В бессвязных строках чувствовалась размашистость и отчаянная беспечность именно Пушкина, шалуна. Пушкин был автор всех насмешливых песен; никто другой не имел столь быстрого, лукавого взора, высматривающего слабости других: сущая чума. Он решил проучить его. О Яковлеве он, странное дело, не думал. Яковлев был кривляка, с него взятки гладки. Никто на него и не обижался. Пушкин же и Дельвиг мнили о себе. Из чего это можно было заключить? Из гордости: они писали, грызли перья, но не подходили и не спрашивали совета. Они, подражая кому угодно, не желали подражать никому в особенности. А только такое подражание есть основа. Между тем был и среди них воспитанник, подававший действительно надежды: Илличевский. Он не шумел, не принимал участия в куплетах, знал свое место, а между тем просил совета и помощи. Стихи его по чистоте, мелочности отделки, некоторой поэтической обстоятельности обещали со временем стихотворца. Они и сейчас были вне сравнений с опытами товарищей. Исправляя одну за другой мелкие свои погрешности по указанию старших, он близился к совершенству. Назавтра лекцию свою он начал с достоинства слога. Профессор недаром бессонными ночами, когда думал о своей судьбе и повторял любимые стихи: Державина и свои собственные, более всего размышлял над тем, что такое достоинство слога. Простой слог был способ писать так, как говорят. Некоторые его ложно называли низким только потому, что он не был высок. Но выражения, слова, мысли в сем слоге вовсе не низки, они обыкновенные, но благородные. Он добился внимания. Кюхельбекер, скрипя пером, записывал. Более того, Пушкин, обычно небрежный, со взглядом быстрым, но неуловимым, доказывавшим рассеяние, смотрел на него, соображая и, видимо, запоминая. Простота мыслей, чувств и слога соблюдается в письмах, разговорах, повестях, романах, ученых сочинениях, баснях, сказках, комедиях, сатирах, пастушеских и мелких стихотворениях. Но где учиться простому слогу? Он наслаждался: ему внимали прилежно и в самом деле ждали ответа на этот вопрос. Илличевский писал басни, а Пушкин, кажется, комедии и сатиры. Самое трудное была простота, и юнцы уже чувствовали это: недаром рвали в клочки по углам свои рукописанья, не зная, что им нужно, чего недостает. Недоставало не мыслей, которых пока им неоткуда взять, не звуков, которыми полны их головы, звуков заемных, – недоставало простоты. Он помедлил. – Не на площадях нужно искать простоты, ибо от сего стиль площадной, а в разговорах высшего круга людей. Высшего круга людей многие из них и не нюхали, а он только третьеводни был на приеме у Разумовского. Василья Львовича Пушкина, брызжущего слюною поэта, он ни в коем случае не мог причислить к высшему кругу. Дмитриев – дело другое. Он заставил их записать правила ясности слога: знание предмета, связь мыслей, точность слов. Правила были неоспоримы, но он любил облагородить сухую теорию прозаическою образами поэзии и поэтому заодно продиктовал, что ясность слога бывает дневная, лунная и солнечная. Мысли его вообще были дельны, а наблюдения разумны, пока страсть к поэзии или гордость не овладевали им. Он огорчился, увидев, что некоторые не сочли нужным последнего записать, и между ними Пушкин. Тогда он перешел к порокам слога. Он вытащил из кармана сочинение Кюхельбекера – перевод из «Грозы» Сен-Ламберта – и прочел медленно, наслаждаясь: Страх при звоне меди Заставляет народ устрашенный Толпами стремиться в храм священный, Зри, боже, число, великий, Унылых, тебя просящих… Все заулыбались. Пушкин и Яковлев захохотали, но ему самому надлежало сохранять спокойствие. – Это есть бессмыслица, – сказал он, – не простая, а высший ее род, ибо, если стараться, сего не достигнешь. Здесь нет связи в сочленениях. Это могу уподобить только Тредиаковскому. Не называя автора, он сказал и о причинах бессмыслицы: – Ничего столько не пленяет воображения молодых людей, как возвышенный слог. Они стремятся к подражанию и впадают в темноту, пустословие, бессмыслицу, галиматью. Слог их тяжелый, грубый, дикий, шероховатый, холодный, надутый, натянутый, топорный, водяной, булыжный! Слова пленяли его, и осторожность исчезла. Кюхельбекер сидел, бессмысленно глядя на него, надутый, с диким выражением в глазах. Взгляды всех на него обратились. На высший род бессмыслицы был способен только он. Спасительная лоза поделом ему досталась. Не связывая еще слов, он сломя голову лез в поэты. Не спросясь броду, не суйся в воду. Надлежало наказать упрямство. Однако насмешки не должны были идти слишком далеко. Общая веселость была неприлична. Яковлев был смешлив, но и Пушкин, и Дельвиг, и Малиновский смеялись открыто. Только Илличевский вел себя более прилично: тихонько хихикал. Следовало обратиться к другому предмету, дать мыслям другое направление, и он перешел к слогу неприличному . Небрежность неприлична. Галлицизмы, бессвязность, смесь низких слов с высокими, шуточных с важными. Неприличия в предмете: вино, сладострастие – таков новейший модный порок поэзии. Слог водяной, пустой, развязный, мысли скачущие – ни плавности, ни постепенности. Над всем смеются. Добродушия никакого. Краткость, обрывочность. Песенки или брань. Это была не только лекция, это была жалоба сердца. Он не терпел этой насмешливой, легкой, язвительной, шаткой, песенной, болтливой поэзии, которая всех вокруг очаровывала. Пушкин-стихотворец был в этом роде. Племянник его шествовал, видимо, за дядею. Важность, даже некоторая мрачность – вот существенные достоинства поэзии. Пушкин, видно, отлично чувствовал, о ком идет речь: на сей раз он заерзал за своей конторкой. Профессор, впрочем, никогда бы ему не отказал в руководстве. Связь частей – предмет важный – была особенно им изучена. И, покончив с критикой, профессор сказал о слоге, который приличен, которым немногие одарены и который он хотел бы видеть у неоперенных еще, недозрелых еще, не излетавших еще из гнезда талантов: – Слог плавный и нежный, гармонический, приятный, слог обработанный, иногда затейный и колкий, всегда живой, свежий и натуральный, слог живописный, размашистый, добротный, огневой! Он зажмурился и с тою улыбкою, которую всегда употреблял в дамском обществе, раздельно, тихо произнес: – Слог шелковый, слог бархатный… Жемчужный! Никто из юнцов этого слога не имел. 6 Вечером Кошанский дежурил. Спускалась темнота над зданием царей, и в приятных полусумерках он отобедал. Обед, который подавал ему дядька Матвей, был нехорош, и он решил, как только станет директором, удалить эконома. Эконом был сущий вор, и мальчишки, посвятившие ему отчаянные стишки, были, собственно, правы. Он не роптал: вино, которое он привозил с собою из города в плотном громадном портфеле вместе с риторикою Блэра и тетрадками своих лекций, утешало его. Однажды ему показалось, что гувернер Илья при прохождении его на дежурство навострил уши. Ему и самому показалось, словно бы вино булькало. Он не подал виду тогда и теперь, не зажигая огня, отобедал и отдохнул. Приятнее всего была мрачная плавность, которую он ощущал после обеда. Добродушие возвращалось к нему: знания его были обширны и всеми признаны, место, им занимаемое, и то, в особенности, которое вскоре предстояло занять, – почтенно. Он был строг, но снисходителен. С сумрачною улыбкою, не торопясь, он прошел в залу, где еще толпились и гонялись друг за другом воспитанники. Пушкин о чем-то беседовал с Дельвигом – верно, о лекции, ими слышанной, быть может, об уроке, тайно ему преподанном. Кошанскому захотелось приободрить его. Вино всегда смягчало его. Юнец не мог отвечать за грехи дяди своего и другого дяди. Разговор завязался. Подошли Малиновский, Корсаков, другие, чтобы послушать беседу руководствующего. Кошанский не хотел его обижать, давеча он хотел его направить. Лоза была спасительна для этих жадных к славе, марающих бумагу молодых талантов. Он спросил Пушкина, что он читает сейчас и что хотел бы прочесть. Пушкин, оказалось, прочел только что «Модную жену» Дмитриева. Кошанский улыбнулся довольно неохотно. Дмитриев был поэт образцовый, но именно «Модная жена» было стихотворение сомнительное, соблазнительное. Это было легкое пятно на физиономии безупречного поэта: соблазненная жена, обманутый муж и все черты водевиля. Пушкин, без сомнения, вывез книгу из дому, утаил ее или добыл непозволительным путем. Может быть, модная жизнь любопытна была Пушкину как предмет для его комедии; он бредил комедиями. Оказалось далее, и пьеса Крылова о модных лавках ему известна. Час от часу не легче. Простонародный слог в этой пьесе то и дело переходил в площадной, а в завязке и развязке было много неприличия. Он сказал ему об этом. Тут Пушкин, смеясь довольно весело, ответил, что на деле еще неприличнее, что Крылов верно описал комнату, имеющуюся у всех marchandes des modes [74] петербургских и московских, а что площадной его слог точно надоедлив. Гувернер Илья Пилецкий спешил из дальнего угла. Пушкин был на особом замечании: он требовал строжайшего надзора, Мартинов брат неустанно пекся о нем и не терял его из виду, следуя за ним по пятам. Он помнил наставления брата своего: следить даже мимические разговоры, пошепты и мгновенные урывки. С Пушкиным к этому прибегать было излишне: он был поврежден в самом существе, был озорник – с ним нужно было не моральное ухо или моральный глаз, а глаз и ухо простые, обыкновенные. Заслышав смех воспитанников и увидя, что профессор в негодовании пожимает плечами, он приблизился и, вытянув шею, прислушался. Разговор Пушкина был необычайно дерзок. Он говорил о каких-то обстоятельствах, происходящих в модных лавках, за что содержательницы оных высылаются, но о каких именно обстоятельствах – не расслышал и даже побоялся расслышать, трепеща за воспитанника. Кошанский краснел все более и сказал в негодовании: – Я повыше вас, я опытнее, а, право, не выдумаю такого вздора, да и вряд ли кому придет это в голову. Мартинов брат не мог более доверяться своей памяти: тихонько раскрыл черную тетрадь и стал записывать. Кошанский как бы впал в задумчивость, но, увидя гувернера Илью, вносящего в свой журнал его слова, вдруг погрозил ему пальцем. Гувернер Илья спросил было: – Чаво-сь? Но профессор, круто повернувшись, удалился. При крутом повороте он пошатнулся, и гувернер поддержал его. Приятное расположение духа, в котором Кошанский находился, было потеряно. Повеса, столь рано искушенный во всех родах бесчинств, ставил его в тупик. Он хотел приободрить шалуна, которого косвенно подверг критике жестокой. Шалун догадался, но нимало, оказывается, не был смущен. Гувернер Илья, кажется, заметил его шаткость. «Чаво-сь?» – бормотал Кошанский. Ставят гувернерами невежд и хотят от воспитанников образованности. Внезапное подозрение пришло ему в голову: не потому ли Пушкин заговорил о таком предмете, как модная лавка, что считал его, подобно многим в лицее – он знал об этом, но считал ниже себя опровергать, – щеголем и хотел это показать? Он все более мрачнел. Он хотел было сегодня обойти, как рачительный воспитатель, будущий директор, всех воспитанников. Но отменил решение. Пройдя к себе, он размотал свой бант и рухнул в постель. Он не успел даже перечесть на ночь свое стихотворение «На смерть княгини Касаткиной-Ростовской», напечатанное в «Новостях литературы», – и заснул. Воспитание юнцов утомляло его. 7 Критика Кошанского подействовала. Все в Кюхельбекере возбуждало, даже у самых смирных, желание дразнить: походка, рост, глухота. Он был трудолюбив, упрям, тщеславен, обидчив. Дурно зная язык, он читал и писал по целым дням, не отходя от своей конторки, вскакивал по ночам и писал в темноте. Илличевский учил его писать стихи. Он требовал от него легкости, а сам между тем украдкою писал на него эпиграммы. У Кюхельбекера были задуманы романы, драмы, поэмы, оды, элегии. Теперь, после критики Кошанского, стихи его вошли в пословицу. Заслышав звон колокола в лицейской церкви, возвещающий утро, они произносили: Страх при звоне меди Заставляет народ устрашенный… Строясь в ряды при прогулке, они говорили: Зри, боже, число, великий… Ходил по лицею листок, где в описании летнего вечера употреблялось слово сидюл вместо сидел . Яковлев клялся, что это написал Кюхельбекер. Вместе с тем его боялись дразнить открыто: нрав его был бешеный. Он готов был на месте убить обидчика, проткнуть его вилкою, если это было за обедом, пустить чернильницею в классах, сбить с ног во время прогулки. Составился заговор: смеялись тайком и тайком сочиняли на него стихи. Его звали Дон-Кишотом, Вилею, Вилинькою, Вильмушкою. Они любили его. И каждый вечер они шушукались теперь и читали друг другу на ухо эпиграммы. Он был жертвою, приносимой богу смеха Мому. Штаны его, нос, упрямство, стихи осмеивались. Имена его героев, из старых немецких книжек, были удивительны: Зами, Зульма, Теласко. Он был во всем странен. Эпиграммы писали, кроме Александра, Илличевский, Миша Яковлев. И тут произошла неожиданность. Стихи никому не удавались. Этот род оказался самым трудным. Легче всего дался он Мише Яковлеву: он писал эпиграммы на случаи из жизни Кюхельбекера: у Вили лопнули штаны – эпиграмма; Виля учил английские диалоги по книжкам, которые прислали ему из дому, – другая. Все вызывало общее веселье: Ах, батюшки, какой урод! Широкий нос, широкий рот! Добрый Матюшкин и Комовский были переписчики. Кюхля подозревал, что над ним смеются, но чем более смеялись, тем с бо#льшим упорством он писал стихи. Он где-то вычитал, что и вообще над поэтами смеялись; переписывая громадную поэму Шапелена о девственнице Иоанне д\'Арк, он в предисловии прочел, как смеялся над злосчастны поэтом Буало и засмеял чуть не до смерти. Он не любил насмешливого рода. Буало написал на трагедию Корнеля «Агесилай»: J\'ai vu l\'Agésilas – Hélas! [75] По мнению Кюхли, такие стихи писать было легко. И правда, Броглио – самый беззаботный, последний ученик, всегда слонявшийся по лицею и насвистывавший песенки, знать не хотевший ни о Буало, ни о Шапелене, – пустил по лицею стишок о Дельвиге. Ха-ха-ха, хи-хи-хи, Дельвиг пишет стихи. Однажды Кюхельбекеру сунули эпиграмму на него и ждали, затаив дыхание, действия. Кюхля дважды прочел и сказал отважно, хотя и побледнев, дернувшись, раздув ноздри, что эпиграмма дурна: слог площадной, без остроты, и рифма плохая. Яковлев, оскорбясь, предложил ему самому попробовать. Тотчас появилась эпиграмма на «нового Лагарпа». Кюхля был смешней всего в гневе. Но Александр, продолжая вместе со всеми писать на Вилю эпиграммы, уверился, что они и впрямь плохи. Он сел за Лагарпа. По Лагарпу, нынче каждая язвительная черта в разговоре называлась эпиграммою. Но предмет подлинной эпиграммы была мысль остроумная и простая. Каждый может сочинить эпиграмму, но талант заключается в применении точном и остром каждого стиха. Эпиграммам на Кюхлю недоставало краткости и простоты. Александр не давал своих стихов Кошанскому. Глубокое уныние, в которое впадал непризнанный поэт при чтении чужих стихов, его бесстрастный голос, когда он делал свои замечания, почти всегда дельные, самые похвалы, жеманная улыбка – отучили Александра. Заметя погрешность, Кошанский с некоторою хищностью вырывал листок из рук юнца поэта, со сладострастием зачеркивал ненужное или бессмысленное слово и тут же надписывал исправление. При этом обнаружилась важная черта: для него были погрешностями равно ошибки противу слога и правописания. Для его самолюбия была чем-то оскорбительна скороспелая поэзия. Они посягали на священное ремесло, предназначенное для людей ученых, зрелых, искушенных. Удачные стихи, которые вдруг попадались у мальчишек там и здесь, были дело несправедливого случая и заставляли его сомневаться в себе. 8 Александр привык в отцовском доме к разговорам о стихах: особый блеск в глазах появлялся у дяди, отца, друзей их, когда они говорили о стихах, театре, женищнах и счастье в картах. Счастливый стих вызывал смех, восхищение, зависть, как красавица, увезенная из дому, из-под носу у родителей, шалуном, или талия, пригнавшая игроку счастье. Если славный стих был печален, все смотрели друг на друга сощурясь, с видом таинственным и важным, как заговорщики. Если поэма была зазорная, все замолкали, когда мать, тетка или гостья приближались к столу; лукавые, счастливые своими знаниями, они обиняками подзадоривали любопытство. Кошанский читал стихи плавно, покрикивая в главных местах, понижая голос до шепота в других, прерывая стих и останавливаясь для пояснений; он знал куда больше, чем дядя Василий Львович, но знал не то. У Александра почти на глазах писалась дядина поэма. Он видел листки, на которых еще не высохли чернила; он знал, что поэты хвастают, когда стихотворение удается. Кошанский более всего бранил нескромность и тщеславие. Дядя ругал Державина, ворчал на Дмитриева. Кошанский ругал только Тредиаковского. Кто был славен, тот вызывал его почтение во всем. И он не верил Кошанскому, когда тот критиковал его стихи. Каждая строчка была неверна, рифмы бедны, не было плавности, но он никогда не говорил обо всем стихотворении. Он был прав и не прав. Когда он говорил о высокой поэзии, он закатывал глаза. То же, когда говорил о женщинах. Изящность его была жеманная. У Александра был свой критик – гувернер Иконников. Любитель правды, сумрачный, бледный, с дрожащими от пьянства руками и диким взглядом, – был несчастный безумец. Он любил стихи и свои и чужие, но мало о них говорил и почти вовсе не делал дельных замечаний. Подняв палец к бледным губам, он слушал их – и бледнел еще больше. Он дважды сухо сказал Александру, что стихи дурны, и Александр не подумал обидеться. Он вдруг понял, что стихи и в самом деле дурны. В третий раз Александр прочел стихи, которые считал вздором, и Иконников бросился его обнимать. Этот бедный безумец, донкихот, знал, казалось, какой-то секрет, быть может, точно, у этого вздора, который он прочел, были свои достоинства. Вскоре в лицее стало известно, что Иконникова изгоняют за дурные привычки и дурное действие на учеников. Подозревали и Кошанского и Пилецкого. Бледный, с длинными дрожащими пальцами, любитель правды сунул в карман единственное свое имущество – стихи Горация в кожаном переплете – и пришел проститься. Он простился с Чириковым. Всегда чинный, маленький Чириков упал к нему на грудь и хриплым голосом пророкотал: – Прощай, друг! Они все собрались кругом и посматривали: нейдет ли Пилецкий. Любитель правды обратился к ним. – Льщу себя надеждою, милостивые государи, – сказал он, – что связь наша не прервется – басни господина Яковлева и Дельвига, песни господина Пушкина всегда пребудут в моей памяти. Уважая ваши знания, поручаю себя вашему благоволению. Иконников поставил себе за правило говорить с ними без всякой короткости. Они не были для него юнцами, отроками и проч. Маленького Комовского он обнял и прижал к груди. – Прости, любезный мой, – сказал он, – дружба наша утвердится разлукою. Пушкину и Дельвигу он сжал крепко руки, раскланялся чопорно и удалился мерным военным шагом. Александр видел дружбу, безумие, честность, гордость, нищету – он никогда не видел ранее такого бедного человека . 9 Мартином были недовольны Дельвиг, Мясоедов и другие. Родители приносили в лицей все неустройство отчего дома: давно уже они никуда не выезжали, и старомодные выходцы из другого мира толпились чванно, с некоторою робостью, по праздничным дням в приемном зале. Длинная немецкая шаль госпожи Кюхельбекер волочилась по полу: в Павлово царствование она была, быть может, прилична; родитель Вальховского был беден как церковная мышь. Не мудрено: фамилия давно утратили первоначальную цель своего существования либо ее не достигли. Дед Дельвига, голштинец, как дед Александра, был верен Петру Третьему, и с тех пор фамилия утратила блеск, а состояния не имела; отец Кюхельбекера, ученый немец и поэт, чуть не попал в милость к императору Павлу, который в последние дни своего царствования его приблизил. Он мог стать графом Кюхельбекером, но так и не стал. Отец Вальховского всегда пребывал в средних чинах и бедности. Больших трудов стоило им привести в порядок свои сертуки, шинели, шали. Лицейские все это знали лучше, чем Мартин, стремившийся истребить родительскую власть. В часы приемов, редких свиданий, со своею кошачьей повадкою, неопределенною улыбкою, иезуит всегда оказывался в приемной зале. Он не вступал в разговоры, но слушал все, что говорилось, и не скрывал этого. Иногда, когда матери слишком долго обнимали сыновей, он бледно улыбался. Как бы деля с родителями и матерями родительскую власть, он обнимал воспитанника, уводя его от отца или матери. Он с добродушием говорил о родителях, родительницах и даже давал им шутливые прозвища, показывая, что и он не вовсе чужой. – Однако какой он у вас… брамарбас, – сказал он, умильно улыбаясь, Мясоедову о его мешковатом родителе. Мясоедов после этого стал говорить, что стоит папеньке захотеть, и от лицея мокрого места не останется. Простой и глупый, он был упрям. Он то и дело громко ворчал под нос бранные слова, и все знали, что Мясоедов говорит об инспекторе. Малиновский его стал останавливать. – Да, ты не хочешь слушать, – сказал плаксиво Мясоедов, – а знаешь, как он твоего отца обзывает? – А как? – спросил пораженный Малиновский. – Да так, – ответил Мясоедов. – Как? – наседал на него дюжий Малиновский. – А вот так, – отвечал несколько перетрусивший Мясоедов. И он сказал Малиновскому, что инспектор надеется «поддеть» директора и «ссадить», а самому сесть на его место. И что он слышал, как Мартин ругал директора брату своему Илье. – Он-де, директор, такой – он слаб, он баба, – будто бы сказал инспектор Мартин, – где ему. Малиновский сжал кулаки, и Мясоедов зажмурился. – Добро ему, – сказал Малиновский, и слезы показались у него на глазах. Кой-кому и здесь повезло. К Горчакову, например, мать не ездила, затем что была почти всегда за границей, где лечила младшего сына. Дяденька, покровитель, писывал племяннику. Письма его писаны были черно и кругло – почерк воина, как говорил Калинич. Тетушка писала по-французски. Горчаков писал письма засветло и жаловался тетушке, что его бедные глаза слипаются. – Тетушке на папильотки, – говорил он об этих письмах. – Матушка недовольна Веною, – говорил он, – дует теплый ветер, она простужена. Ему ничего не стоило получить письмо из Вены, Бадена, Парижа. Мартин не спрашивал его о родителях и этим выказывал некоторое уважение. – Дяденька Пещуров, – говаривал Горчаков с улыбкой Пушкину, – пишет, чтобы я присылал лицейские стихи, собираюсь послать, да все не соберусь. Нет ли нового? У меня есть эпиграмма на трех депутатов – уморительна. Мартин щадил и Бакунина. К Бакунину являлись мать с сестрою. Все заглядывали в приемную и, несмотря на запрещение, часто пробегали мимо. Бакунин останавливал их и представлял. Сестра была стройна, большеглазая. Мать же была дородна и болтлива. Она была известная придворная сплетница, и прибытие ее означало, что двор переехал в Царское Село. Пилецкий не был недоволен, когда они заходили. Он задерживал пробегающих и с удивлением спрашивал их, зачем они здесь. Лицо его оживлялось. Может быть, он готовился искоренять грехи, а быть может, молоденькая Бакунина ему нравилась. По крайней мере, Пушкин и Дельвиг именно так полагали. Однажды, задержав таким образом Пушкина, иезуит его спросил: – А наш поэт, скоро ли опять пожалует? Александр побледнел. Дядюшка Василий Львович после открытия лицея с ним не виделся. Иезуит говорил не о нем, а о Сергее Львовиче. Он прозвал его сейчас поэтом, как месяц назад отца Мясоедова – брамарбасом. Александр посмотрел на Пилецкого, и ноздри его задрожали. Лицо его вдруг пожелтело и стало безобразно. Ни слова не сказав, он скрипнул зубами, повернулся на каблуках и пошел прочь. – Ого, – сказал ему вслед Пилецкий. 10 Пилецкий знал трудную науку физиогномики. Его нельзя было обмануть. Неподвижные лица и уклончивые взгляды, которые он стал встречать, бездушные и краткие ответы не показывали откровенности. Вообще поведение их изменилось. Спасительный страх исчез. Родители жаловались в своих письмах, что сыновья не пишут; видно, письма задерживались на почте. Пушкин, который почти не писал писем домой, которому приходилось даже об этом напоминать, громко утверждал, что инспектор берет их письма из ящика и читает, оттого и теряются. Пилецкий как духовный отец действительно предложил своим любимцам проверять их письма, более со стороны грамматической отделки, – но это касалось только заслуживших его доверенность, и они делали это вполне добровольно. Илья Пилецкий донес брату, что Пушкин дважды громким голосом изобличал инспектора. Илья не знал теперь покоя ни днем, ни ночью. Что-то в лицее готовилось. Они собирались теперь кучками то в зале, то в коридоре, спорили о чем-то. Завидев Илью, тотчас расходились. Корф и Ломоносов, усердные, как всегда, не скрыли, что на инспектора пишутся куплеты и какое-то прошение. Однажды, когда Илья исполнял свою обязанность воспитателя – подслушивал за дверью, он был застигнут Пушкиным, Дельвигом и Малиновским. Они стали подходить к нему с видом недобрым. Малиновский даже как бы стал засучивать для чего-то рукава; Дельвиг спросил его со всегдашним притворным спокойствием, которое не внушало доверия, что гувернер от них хочет – может быть, ему что-нибудь здесь нужно? Илья был человек простосердечный. Увидя недобрый вид воспитанников, он переспросил: – Чаво-сь? И поразился: гнева как не бывало. Пушкин смеялся с добродушием; Дельвиг тихонько. Приободрясь, Илья, в свою очередь, спросил, не нужно ли каких пособиев, и он мигом все доставит. Пособия были не нужны, и все спокойно разошлись. Оставшись один, Илья Пилецкий тихонько прошептал, глядя им вслед: – Разбойники. Пушкин, когда сердился, говорил Илья, более всех напоминал ему разбойника. И он тотчас пошел докладывать брату. 11 Корф был благопристоен и избегал скандалистов. Услышав от кого-то, будто инспектор назвал его родителя бычком, он запыхтел, долго не решался что-либо предпринять и наконец, проливая слезы, отправился к Пилецкому. Инспектор успокоил его и удостоверил, что ничего грубого не было сказано. Вместе он узнал, кто главные виновники и зачинщики. Горчаков ни во что не входил, всего касался слегка, и страсти охлаждались при виде его невинных глаз, поднятых беспечно бровей, зевающего рта. Глаза были серые, холодные, как льдинки. Ломоносов подражал Горчакову. Они стремились во всем – и в выговоре и в походке – быть людьми светскими, они, видимо, знали свет и его правила: беспечность, отсутствие неприличной горячности и равнодушие. Горчаков пожимал плечами. Ломоносов также пожимал плечами. – Инспектор есть инспектор, – говорил Горчаков уверенно. Он полагал, что это mot, словцо, наподобие дворцового: как будто было сказано много, а если угодно, этим ничего не было сказано. Они держались в стороне и делали вид, что ничего не знают. Александра удивляли не они, а хладнокровие старого друга Пущина, спокойствие Вальховского, осторожность Илличевского. Пущин морщил брови, когда при нем ругали инспектора; он с неудовольствием слушал Александра; Вальховский и Матюшкин трудились, как всегда; они не любили Пилецкого, избегая его, как и Александр, вовсе не добивались его расположения, а Пущин назвал однажды Ломоносова доносчиком. Но они были добродетельны, а он шалун. Они были мудрецы, он безумец. Их тихие взгляды, умеренные речи выводили его из себя. Он был оскорблен жестоко. Они слушались во всем директора Малиновского; может быть, он втайне руководил их спокойствием, желая избегнуть шума, беспорядков? Ему было все равно. Совершенно были с ним согласны только Дельвиг, слушавший его с удовольствием и ненавидевший Пилецкого не меньше Александра, глупец Мясоедов да дюжий Малиновский. Броглио и Данзас, последние ученики, были готовы на все. Пилецкий, все время скользивший теперь по лицею, со всеми затевавший беседы, обходил их, избегал. Александр видел, как Мартин долго беседовал с Вальховским и Пущиным, увещевал их и как они расстались друзьями. Он слышал последнее напутственное слово иезуита Вальховскому: – Ваше доброе имя тому порукой. За обедом он спросил его громко и с насмешкой, не таясь, так что слышали не только товарищи, но и гувернер Илья: – Ты боишься за свое доброе имя? Вальховский грустно посмотрел на него и ничего не ответил. Эту привычку он усвоил в последнее время. Друг его Малиновский не слушал более его советов и предался всецело на сторону Пушкина. – Мартин тебя увещевает, – сказал Пушкин, усмехаясь, – ну а мы – шалуны, мы над его увещеванием смеемся! Броглио и Данзас фыркнули, подтверждая. Казалось, ему доставляло теперь наслаждение задирать благоразумных. Ему было приятно, что Пилецкий, как чумы, избегал его, – до времени, как все знали. Он толкнул однажды глупца Мясоедова, своего теперешнего единомышленника, тот разозлился и полез драться. Он толкнул его еще раз. Пущин стоял тут же, он толкнул Пущина. Пущин весь залился краской, но ничего не ответил – из благоразумия или гордости. Александр сказал Мясоедову и своему старому другу, задирая: – Будете жаловаться, сами останетесь виноваты. А я вывернуться умею. 12 Мартин, обычно не обращавший внимания на свою одежду и презиравший суетную светскость, явился одетый во все новое, тугие воротники блистали, чуть заметный орденок блистал на его груди. Дядька Фома поклонился ему в пояс, как хозяину. Мартин был тих и кроток весь этот день и долго беседовал с отроками ровным голосом. Сначала он обратился к Корфу, к Ломоносову, к тихому Есакову – он знал их кротость, знал, что их бранят льстецами и хуже, но господь более их страдал и им приказал. Далее обратился он к Вальховскому, Илличевскому, Пущину. Он сказал им, что твердость их ему известна и будет вознаграждена. Кюхельбекера он не стал отрывать от занятий – трудолюбец сидел и переписывал длинную поэму Шапелена. К Пушкину, Малиновскому, Броглио и Данзасу Мартин не обратился, а прошел мимо, смотря вперед ясным взором, как если бы перед ним было пустое место. Тотчас же прошел слух, что Пилецкий едет к министру Разумовскому, что Малиновского вскоре сменят, а директором будет назначен Мартин. Любимцы имели вид скромный, довольный: беспокойные воспитанники были посрамлены. Тотчас беспокойные гурьбою пошли к директору Малиновскому – и сообща принесли жалобу на инспектора Пилецкого. 13 Начав с самой хлопотливой деятельности, всюду появляясь и во все входя, Малиновский очень быстро погас. Помня блестящее начало и свои беседы со Сперанским, он пытался хоть в самом бледном виде поддерживать первоначальное начертание лицея. С самого начала он натолкнулся на трудности, им не предвиденные: ненависть высшего начальства. Захотев к концу первого года отличить успешных, он придумал для них награды: написание имен золотом на белой доске. Белая доска была выставлена в зале, имена Горчакова и Вальховского были на ней вычеканены, приглашая всех прочих дополнить список. Это было полезно. Министр Разумовский в особом указе приказал доску уничтожить и от преждевременных наград воздержаться. Министр стал вникать во все относящееся до лицея, и постепенно почти все профессора стали обходить опального директора, стараясь лично рапортовать министру. Падение Сперанского решило все. Малиновский тенью ходил по лицею, и все кругом, за исключением дядек, стали к нему относиться как к тени. Эконом Золотарев крал столь безбожно, что ропот воспитанников перешел все меры. Гауеншилд, профессор немецкого языка, не скрываясь, таскался к министру для личных докладов. Он не имел пока успеха, но постепенно все почти, исключая Будри и Куницына, стали открыто мечтать о занятии директорского места: у Кошанского проснулось служебное честолюбие, он представлялся министру; Пилецкий, видимо, рассчитывал стать директором очень скоро и делал все, что хотел. Самый лицей был в опале: нечего было и думать о том назначении, к которому хотел готовить воспитанников Малиновский. Осталась одна опора: старец Самборский не вовсе потерял свое значение при дворе. И лицей все оставили до времени. Было не до него. Сперанский пал, война готовилась. Деятельность его прекратилась, не успев начаться. Занятия в лицее шли, но цель была потеряна. Запираясь дома, директор все чаще стал предаваться тайной слабости, которую преследовал ранее так сильно как одну из причин российского бедствия, – одинокому и мирному, но безнадежному пьянству. Он редко заходил теперь в свой кабинет, где в полном порядке стояли книги; в бюро были заперты бумаги, в папках и под нумерами. Порядок он соблюдал теперь в другом: самая слабость его была размеренна. Он с редкой точностью соразмерял количество вина в стакане, выпивал положенное количество, а оставшееся сливал в бутыль. Порядок, к которому он стремился всю жизнь, о котором писал с юношеских лет, он ныне нашел в падении. В движениях его появилась осторожность и медленность тайных пьяниц. Он приобрел спокойствие, которого раньше не имел. Из профессоров только двое бывали у него, как прежде: Куницын и Будри. Куницын был молод, остер, пылок, исполнен еще надежд. Директор его стыдился. Внимая молодому профессору, он теперь во всем с ним соглашался, не слушая, хотя ранее со многим бы спорил. Собственная молодость вспоминалась ему. Будри был недоволен директором, часто морщил брови и однажды напрямик сказал ему, что слабость есть порок не меньший, чем зло, но более опасный. Малиновский любил его слушать. Это был голос добродетели, которому он не всегда уже мог следовать. Но, утратя хлопотливость и успокоившись, видимо угасая, Малиновский приборел доверенность воспитанников. Сын Иван часто приходил с Вальховским, и Вальховский стал у него вполне домашним человеком, как бы вторым сыном. Приходил и глуховатый, не без странностей Кюхельбекер, тихий Матюшкин, трудолюбец; Пущин был с умом живым, хоть шалун. Но иногда директору вдруг надоедало Царское Село с его статуями и природою, сделанною руками художников. Было у него вдалеке, на Донце, имение, женино приданое, в семи верстах от Изюма, – Каменка. Он в нем почти не бывал, занятый делами важными. А с него было довольно хаты, хатинки, да огорода, да двух-трех тополов в Каменке: он занялся бы там земледелием и просвещал бы соседей, невежественных и бедных. Но он отлично понимал, что исполнение этой его мечты было бы для него новым искусом. Село было ранее, до того как попало к Самборскому, выморочным, а еще раньше туда ссылали в наказание буйных крестьян. И все же иногда просвещение их казалось ему легче, чем воспитание отроков в Царском Селе; общий дух не создавался; сношения с министром, которого он ненавидел, становились тягостны. Подвиг просвещения преступника был к тому же знаком ему по дому трудолюбия. Старец Самборский, покровитель сосланного Сперанского, тесть директора, навещал его. Ум его был ясен, как прежде; положение его не пошатнулось при дворе и после опалы и ссылки мощного его питомца. Старец все еще говорил о полезной сельской деятельности и настоятельно советовал Малиновскому испробовать в его Каменке сельский плуг, который выписал из Англии. Защитник сохи, московский главнокомандующий Ростопчин, выступавший в печати противу английского плуга, вызывал сильное негодование старца. После крушения Сперанского – сельская деятельность, по мысли его, была единственное место для человека полезного. Все другое снова стало шатко и переменчиво, как во времена Павла. Однажды старец мирно заснул у своего друга, прикорнув в громадном английском кресле. Тогда Малиновский, слушавший его со вниманием, тихо встал, бесшумно достал из шкапа бутыль, налил немного вина, точно отмерил и, косясь на спящего старца, быстро вздохнув, выпил до дна, опрокинув стакан одним движением. Старец ничего не слышал, не проснулся. Вдруг директор испугался своего падения. Он посмотрел на спящего старца, не знающего о слабости его, с раскаянием. Вся его прошлая безупречная жизнь и будущий подвиг были отменены одною подписью на полицейском приказе, сгубившей Сперанского. Все осталось как прежде. Русский человек без достоинства. Царь, возбудивший такие надежды вначале, не желал расставаться со старою властью царей русских ссылать в Сибирь и сечь, рубить и вешать равно и правого и виноватого – продолжалась великая обида россиянам: народ от пьянства погибал. Вот однажды, напившись, возмятется народ и разрушит насильственные узы рабства! Все как прежде, и к старым обидам прибавляются новые. Помина нет о том, чтобы созывать депутатов, – и он воспитывал детей тщетно. Война приближалась, неистовая. Восемь лет назад он написал проект вечного мира. Самборский проснулся. – Бонапарт оседлал неукротимого коня, – сказал ему медленно Малиновский, смотря на него воспаленными глазами. – Восплачут сыны России, разлучаемы с матерьми и женами, – сотни тысяч рекрут! Не забуди звания убогих твоих! И он рухнул на колени, всплеснул руками и заплакал. Все английское вдруг в нем исчезло. 14 Впав в слабость, он еще более полюбил добродетель. Но во дворце, в зданиях министерства, на улицах Петербурга она была, видно, невозможна. Добродетель была свойство сельское и частное – вот как он понимал ее теперь. Избави бог от страстей – все, что мирно, то и добро. Новую поэзию он пробовал было читать и бросил в негодовании – все это были страсти. Он ненавидел большой свет: россиянки забыли старорусские спокойные и чинные одежды, стали одеваться с образца статуй – и, кроме обнажения шеи, платье теперь так тонко, что все части видны в своей фигуре. Дунет ветер – и нет стыдливости. Светские мужчины – нынче сами как нагие: короткий узенький хвостик у кафтана, все тело в штанах, на груди жабо, и сам подобен жабе или, вернее, угрю. Один такой короткохвостый пиит был на открытии лицея: Пушкин, дядя одного из воспитанников. Ветер в голове; ветер развевал хвосты фрака. К женщинам взывали, как к божеству. В соседней комнате лежала его бедная жена. Какое заблуждение! Женщины – те же дети: нагрешат, а к вечеру каются. Он любил философические оды Державина, без излишней нежности, модных вздохов и без этих любовных крайностей. Вздев очки, он часто читал их. Всюду кругом были страсти: рядом, во дворце, брошенная мужем и неверная ему императрица, вероломный император, в самом лицее – сколько страстей. Братья Пилецкие день и ночь старались извести его. Кошанский пил горькую. Только и было двое порядочных людей – Куницын и брат Марата. Ему стало известно, что иезуит был у министра с доносом. Он побледнел, хрустнул пальцами и ничего не сказал. Пилецкий посетил его. Директор боялся Пилецкого, его бледная улыбка, горящий взгляд, гибкие движения вселяли страх, и он терялся. Будучи непоколебим и горд в решениях, принятых наедине с собою, он слабел перед иезуитом и многое ему позволял неожиданно для самого себя. Мартин вел себя в кабинете директора без всякой робости и даже с заметным высокомерием; он осматривался кругом как человек, который вскоре займет это место. Пилецкий требовал мер решительных. Нравы среди воспитанников учреждаются опасные. Если не удалить отчаянных – всем грозит зараза. Разврат явен. Данзас – отчаянный, Броглио – безрассудный, Пушкин – развратный. Исключение этих трех воспитанников принесло бы большую пользу. Малиновский спросил о происшествиях. Происшествия были дурные. Один крикнул кроткому Есакову только за то, что тот, не игравши, поднял чужой мяч в зале: «Я тебе рожу разобью!» – Это грубость, – сказал Малиновский и поморщился, – а еще что? – Еще, – сказал инспектор, – в классе Гауеншилда все знали урок, за исключением Малиновского. – Следовало бы меня тотчас уведомить, – сказал, нахмурясь, директор Малиновский. И он и Пилецкий были нелицеприятны. Пилецкий успокоился. Голос его стал тише, движения вежливее: директор оказал сопротивление. Он заметно смягчил аттестации: Броглио – шалун, Данзас и Дельвиг ленивы. Шалости их вообще непристойны. Пушкин предан страсти всех осмеивать, но сметлив и словоохотлив, иногда высказывает и добродушие. – За что же выключать их из лицея, – спросил директор, – не лучше ль их вразумить? На исключении двух первых Пилецкий и не настаивал, хотя и Броглио, и Данзас были не только шалуны, но и весьма туги на приятие наук: ничего из курса не знают и подают мало надежды. Пушкина же следует выключить немедля. Он противоборствует и озлился. – Сочиняются насмешливые стихи на всех профессоров, и Пушкин приемлет в сочинении сих пакостей важную роль. – Не единственную, – сказал, вздохнув, директор. Они помолчали. Потом иезуит посмотрел на директора с каким-то сожалением и нехотя, тихо сказал: – Пушкин должен быть выключен из списков за безверие. Малиновский вдруг побледнел. С тихим удовольствием смотрел Мартин на директора. Пилецкий сказал так же тихо, что преданный страсти сочинительства отрок знает наизусть все безбожные и бесстыдные стихотворения осьмнадцатого столетия и заставить его забыть их невозможно. Бездна, которая открыта перед острым, самонадеянным, вспыльчивым до гнева отроком, не ясна даже ему самому. Разговоры ни к чему не ведут, ибо, как он заметил, все крайности, в том числе и совершенное бесстыдство и безверие, доставляют ему видимое наслаждение, и по этому самому он неисправим. Все это, а в особенности безверие – заразительно, и воспитанник Дельвиг подозрителен, хотя леность его делает гораздо менее опасным. Малиновский бледнел все больше. Он не сомневался более, что иезуит прав. Пилецкий принес записи гувернеров о воспитанниках. Он предупредил директора, что попытки исправления вызвали в последние дни большое озлобление; повторив, что меры нужны быстрые, оставил записи и ушел. Директор прочел со вниманием записи гувернера Ильи, удивился количеству ошибок противу правописания, некоторые машинально подчеркнул, как в упражнении, и призадумался. Поглядел в окно, выходившее на балкон, и сквозь редкий сад увидел: Чириков вел воспитанников на прогулку. Все были разные, с различною походкою, шли занятые своими мыслями, разговорами. Пушкин, которого Пилецкий почитал кромешником, был мал и проворен. Семья, из которой он происходил, точно славилась беспутством и каким-то пересмешничеством. Он был весел – видно, вольный воздух действовал на них благотворно и располагал к веселости. Директор всегда полагал, что воздух Царского Села целителен. Вдруг Пушкин засмеялся и указал на что-то идущему рядом Пущину. Директор вгляделся, куда указывал Пушкин, и ничего не разглядел. Улыбка его была добродушна, взгляд открыт. Директор Малиновский усмехнулся. Кюхельбекер шел подпрыгивая, дергая головой и болтая руками. – Вишь какой, – сказал директор с удивлением, точно в первый раз его увидел. Он смотрел на них, как курица на утят, которых вывела: с тревогой. И он запер записи Мартинова брата в шкап, где стояла пустая бутыль. 15 Когда Пушкин и другие пришли к нему в необычный час и со всею горячностью стали требовать удаления инспектора, Малиновский выслушал их жалобы, казалось, не без удовольствия. Он смотрел на сына своего, бывшего в числе депутатов: Иван вырос. Он держал себя перед отцом без всякой короткости, как и все остальные. Малиновскому было это приятно. Он медленно объяснил, что удалять, как и назначать, дело министра, а никак не воспитанников; при этом усмехнулся и вдруг хладнокровно заметил, что все это не что иное, как открытое непослушание, за которое министр не похвалит. Что посему – не противоборствуя своим начальникам – следует им вернуться в классы и заняться науками. В остальном он надеется на добронравие и ходу делу не даст никакого ни об их непослушании, ни тем паче об удалении инспектора, как о деле несбыточном. – Идите, – добавил он задумчиво, – с миром. И вдруг, широко улыбнувшись, он сказал два русских стиха, неизвестно к кому относящихся: Не хвались, на пир едучи, Хвались, с пира едучи. Малиновский любил старые песни и поговорки, но относились ли эти два стиха к лицейским, восставшим противу инспектора, или к самому инспектору, было не ясно никому. С этого дня слабость директора кончилась. Он опять стал являться в лицее – с утра, застегнутый на все пуговицы, с прямою походкою, которую вывез из Англии. За время болезни он ссохся и пожелтел, как тяжелобольной. 16 Все было по-прежнему. Малиновский ничего не предпринимал, Пилецкий тоже. После посещения министра он стал реже появляться среди воспитанников. Каждый вечер беспокойные собирались теперь вместе. В лицее стали распевать песни, куплеты – следствие тайного сочинительства. Наконец в классе профессора Гауеншилда после лекции гувернеру удалось обнаружить сочинение: оно было у Дельвига, который с обычным своим спокойным видом даже не спрятал его от гувернера. Дельвиг давно был на замечании; его спокойствие было плутовское и вовсе не доказывало хороших намерений. Благонравие его было чрезмерно и похоже на насмешку. Так, он вовсе не готовил уроков, но охотно являлся к профессорам перед праздничным днем, изъявляя готовность добровольно повторить или выучить что-либо, заслуживал поощрение и ничего не делал. Однако завладеть сочинением гувернеру не удалось: потребовав его у Дельвига после лекции, он получил прямой отказ, а попытавшись, невзирая на это, ухватить сочинение рукою, ощутил толчок со стороны. Мартинов брат уверял, что пнул его Пушкин, который тут же, с блестящими глазами, раздутыми ноздрями, задыхаясь и с бешеным видом, наскакивал на него, крича: – Как вы смеете брать наши бумаги? Гувернер притворился было непонимающим и спросил: – Чаво-сь? Но обычного действия не последовало. Тогда он был вынужден объяснить, что берет только для проверки, а после отдаст. Но тут Пушкин закричал на него: – Значит, и письма наши из ящика будете брать? Что поразило гувернера более всего, это то, что Вальховский, до тех пор тихий, благоразумный и во всем исправный, весьма отчетливо подговаривал робких не отставать и изъявлять претензии. На лице его было мнимое равнодушие, но твердость характера, конечно, поколебалась. Он говорил тихонько, но внятно: – Не робейте, не сдавайтесь. Поведение воспитанника Кюхельбекера было самое странное. Всю неделю, когда воспитанники собирались по вечерам для сочинения насмешек, Кюхельбекер вел себя более чем пристойно: он не любил насмешливой лицейской литературы, потому что большая часть ее относилась теперь прямо к нему, и не принимал поэтому в сочинении никакого участия. Более того, всю неделю он с великим усердием переписывал громадную поэму Шапелена об Иоанне д\'Арк – хотя и осмеянную, но благонамеренную. Будучи глуховат, он не принимал особого участия в перешептываниях, а во время лекций был погружен в обычную свою задумчивость. К концу недели гувернер заметил в его поведении некоторые колебания. В особенности возмутила Кюхельбекера мысль, что инспектор Мартин Степанович читает его письма, и Мартинов брат слышал, как Кюхельбекер употребил при этом негодное выражение. В день отнятия сочинения он был спокоен и тих. Неожиданно, услышав брань Пушкина и говор многих столпившихся вокруг гувернера Ильи Степановича, Кюхельбекер, размахивая руками, бросился в самую гущу, добираясь до гувернера, стал кричать, требовать немедленного удаления не то гувернера Ильи Степановича, не то самого инспектора Мартина Степановича криками: «Вон его!» – а потом, обернувшись к Корфу и Ломоносову, проходившим мимо, обозвал их подлецами за то, что они не участвуют в общем начинании. Не ограничившись этим, он подталкивал более робких, теснившихся сзади, как бы желая их столкнуть с самим гувернером. Лицо его было в совершенной ярости, он кричал с ожесточением: – Не уступай! По всему – он, как и Пушкин, был способен на худшие поступки. Илью напугало более всего именно это внезапное поведение Кюхельбекера. Видя себя стесненным со всех сторон, он более не пытался завладеть сочинением – целью долгих поисков – и вдруг нырнул между Мясоедовым и Дельвигом. Обернувшись, они более его не увидели. Зато спокойный, неподвижный, с бледною улыбкою стоял в двух шагах от них сам иезуит, монах, пастырь душ – инспектор Мартин Пилецкий. 17 Он стоял спокойно, заложив руки за спину, и, когда они от неожиданности попятились, улыбнулся. Он молчал, и они молчали. Они стояли у самого окна в коридоре. Солнце светило; сквозь большое окно видна была прекрасная, деревьями обсаженная царскосельская дорога. Никого в этот час на ней не было. Все место казалось пустыней, ничем не возмущаемой. Они его ненавидели и были готовы на все. Но его спокойный вид, его рассеянная улыбка показались им странны. Они впервые заметили, как худа его шея с громадным кадыком, как бережно скручен шелковый черный платок. Он посмотрел на них, выжидая, и они наконец осмелели. Мясоедов забормотал неожиданно громко: – Что вы родителя моего брамарбасом ругаете – на то я не согласен. Мартин посмотрел на него с любопытством, как смотрят на животное или насекомое. И этот холодный, как бы нечеловеческий взгляд все решил. Они боялись этого холода и стали дерзки. Робкий Корсаков, приставший к беспокойным, кричал: – Это из-за вас Иконников вышел, из-за вас его прогнали, – и плакал. Малиновский, не торопясь и несколько уныло, смотря по сторонам, сказал тихим голосом, что они просят первое, чтоб он ничего не говорил об их родителях, другое, чтоб не читал писем, третье, чтоб вернули в лицей Иконникова. Пилецкий все ждал. Тогда Дельвиг, самый спокойный из всех, сказал, что, если он на это не согласится, все они тотчас покинут лицей. А тот все молчал и с тем же любопытством смотрел на непокорных воспитанников, на эту беспорядочную смесь. Здесь были: буян, мнивший уже себя поэтом, – пуговичка на его сертучке болталась; ленивый воспитанник Дельвиг; сын директора, дюжий увалень. Все последствия частого его общения с отцом были налицо, а между тем он вовсе не подлежал изъятию из общего правила и не должен был видеться с родителями чаще других. Иезуит вдруг улыбнулся. Они ждали его ответа сумрачно. Пушкин исподлобья, волчонком смотрел на него. Глаза его блестели, он видимо побледнел. Длинные руки воспитанника Кюхельбекера болтались. Мартин молчал в задумчивости. Он смотрел не на них, а на их ноги, на лицейский каменный пол – взглядом чужим и далеким. Быть может, деятельность воспитателя вдруг показалась ему жалкою, и другое поприще мерещилось ему, другая толпа: дрожащая паства, среди которой было много нарядных женщин, в прахе лежащая у ног его. Пилецкий улыбнулся. – Оставайтесь, господа, в лицее, – вдруг сказал он и пошел к выходу. Они слышали, как он спускается по лестнице, молчали и ждали, что произойдет. Они долго стояли так, пораженные, не понимая, что произошло, и тихо говорили о том, что теперь монах сделает. Потом они посмотрели в окно: по дороге медленно ехала коляска. В ней сидел Мартин со связкою книг. Сомнений не было: монах уезжал; он покинул лицей. Пушкин вдруг засмеялся, как смеялись Ганнибалы: зубами. Это была его первая победа. Тотчас он спрятался в своем любимом уединении в библиотеке. Он выглянул в окно: дорога была пуста, Мартина и след простыл. Как ни в чем не бывало, он открыл шкап, достал «Путешествие юного Анахарсиса», примостился у окна и, грызя ногти, стал читать с той самой страницы, на которой прервал его Мартин. Еще долго думали лицейские, что все это козни Мартина, что иезуит вдруг вернется. Спорили. Корф, Ломоносов и Юдин были поражены внезапным его поведением. Но он в самом деле исчез, ни с кем из начальства и учеников не простившись, исчез, как тень или видение. В памяти у всех осталась широкая дорога и медленно удаляющаяся коляска, на которой, сгорбившись, сидел со связкою книг, смотря вперед невидящим взглядом, иезуит. 18 Впервые он нашел товарищей. Ранее его звали Французом, потому что никто, даже Горчаков, не писал и не говорил пр-французски, как он. Горчаков иногда мимоходом говорил своим клевретам, что Пушкин говорит не по-французски, а по-парижски, и только раз прибавил без всякой задней мысли: «Там на бульварах все так говорят». Еще его звали Обезьяной. Прозвище это, как и многие другие лицейские, первым пустил Миша Яковлев. Сам Миша Яковлев звался Паясом. У него был приятный голос; они с Корсаковым пели на крылосе лицейской церкви, и дьячок Паисий говорил, что он далеко пойдет, если не будет возносить тоны слишком поспешно. Он имел особенное дарование и склонность к музыке. Новые романсы он схватывал на лету, но настоящий талант был у него в искусстве изображения людей; если бы существовало такое искусство, Яковлев был бы в нем со временем первый, несмотря на то, что в Петербурге давно гремела слава одного гвардейца, умевшего очень похоже представлять молнию во время грозы. Миша Яковлев угадывал в походке и в незаметных привычках существо человека. На уроках, когда одни занимались разговорами, другие рисовали карикатуры и прочее, он неподвижно, косо посматривал на товарищей, профессора, гувернера, как смотрит художник на натуру, избирая черты для рисунка. О Пушкине он сказал, что не Пушкин похож на обезьяну, но обезьяна на Пушкина. Так он и изобразил его: одиноко прыгающим по классной комнате, грызущим перья и внезапно, в задумчивости, видящим на кафедре профессора. Заодно он изображал профессора – Кошанского, скрестившего руки на груди и мрачно его озирающего. В особенности хорошо удавался ему смех Пушкина: внезапный, короткий, обрывистый и до того радостный, что все смеялись. Теперь, после выгона Пилецкого прозвал его Тигром: может быть, потому, что, когда он сердился, его походка становилась плавная, а шаги растягивались. У Александра нашлись льстецы. Маленький Комовский с лисьим личиком, верткий, хитрый и доброжелательный, ранее его горячо осуждавший, теперь оказывал полное внимание и ссужал своими тетрадками, затем что Пушкина тетради были не в порядке. Любил он только Дельвига. Дельвиг был ленивцем, во всем повторявшим древнего Диогена; на уроках созерцал учителя, не слушая, но и не болтая. О чем он думал? Взгляд его был туманный, но вдруг становился озорным: проказы его были замысловаты. Дельвиг писал унылые песни, которые были почти всегда приятны. Он с удовольствием их читал, но, кажется, не придавал важности ни своим песням, ни чему другому. Малиновский был дюж, рассудителен и смешлив. Яковлев был шут. Кюхельбекер – ученый чудак и безумец. В поэзии его привлекал Шапелен, всеми осмеянный. Матюшкин был добрая душа. Пущин, с ним было поссорившийся, вдруг протянул руку, посмотрел на него ясным взглядом, и Александр его обнял. Остальных он обходил. Вальховский был спартанец, наложивший на себя строгий искус: он был стоик и с трудом научил себя спокойствию; когда с ним ссорились, он бледнел, но голос его был тих. Александр его побаивался. Вальховский был добродетелен; Горчаков был горд и весел, во всем несравним с ним. Корсаков и Ломоносов старались ему подражать. Беловолосый «швед» Стевен, глупец Мясоедов, рыжий Тырков – Тырковиус, дельный Костенский, молчаливый и белесый Гревениц и многие другие его вовсе не занимали, и вряд ли случалось им сказать друг другу два слова. Они для него не существовали, и все они превосходно чувствовали это. ГЛАВА ШЕСТАЯ 1 Сергей Львович, привезший поклон от Ивана Ивановича Дмитриева, снова вошел в некоторую близость к Карамзину. Время становилось тревожнее со дня на день. Сперанский пал, столь дружно ругаемый, внезапно пал, распространив некоторый ужас самою легкостью, стремительностью падения. Московские старички, отчасти из ненависти, отчасти из того упоения, которое ощущали, как лица давно бездейственные, открыто негодовали, почему изменник не был ранее предан казни, а только теперь сослан. Все ждали, что Николай Михайлович Карамзин получит важное назначение. Сергей Львович не без удовольствия видел, что долгожданный час его карьеры пробил: Николай Михайлович, как муж государственный, не забудет людей, его обожающих. Через месяц после падения Сперанского старику Шишкову поручено написать манифест о рекрутском наборе, и он сделан государственным секретарем. Те, которых друзья изящного почитали дикарями и староверами, приободрились. Карьера Сергея Львовича вновь замедлилась. Более того: времена столь круто изменились, что и Сергей Львович и Василий Львович вскоре почувствовали шаткость своего положения. Главнокомандующим Москвы сделан граф Ростопчин. Вскоре после этого открыт заговор мартинистов. С одной стороны, мартинистами давно уже звали Сперанского и всех его друзей; с другой стороны, мартинисты – это были московские масоны, друзья молодости самого Карамзина. Кроме того, мартинисты и якобинцы были вольнодумцы. Между тем Сергею Львовичу вдруг как-то показалось, что мартинистами зовут попросту людей, которые привыкли ко всему иностранному. Ничего не понимая, он встревожился и стал ездить к братцу Василью Львовичу. В эти дни братья вновь сблизились. Но и сам Василий Львович был в большом упадке и искал поддержки. Шишков ославил его безбожником, а теперь был на верху славы и значения. Он было дал достойный отпор Шишкову, звал его в суд в послании к одному из друзей. «Мой разум просвещен, – писал он в ответ на обвинения Деда, – и Сены на брегах я пел любезное отечество в стихах», – и ставил свидетелями тому Сен-Пьера, Делиля, Фонтана, которые были там с ним знакомы и могли при случае подтвердить, что он гордился русским быть и русский был прямой. Но свидетели, что ни говори, были в Париже, а Шишков в Петербурге и теперь государственный секретарь. Василий Львович покорился. Все обстоятельства, на которых он основывал свою славу: парижское путешествие, удостоившееся стихов самого Дмитриева, дружба с милою m-me Рекамье, свидание с самим – легко сказать! – Наполеоном, наконец, тонкий вкус и некоторое вольномыслие, легкая поэзия – все вдруг стало не только неинтересным, но и прямо подозрительным. Он сурово отклонил при случае честь, которую воздавали ему как певцу «Опасного соседа», и даже выразил предположение, что эта поэма принадлежит покойному Баркову. Когда изумленный собеседник сказал, что Барков умер полвека назад, а в «Опасном соседе» осмеивается Шишков, Василий Львович с досадою возразил: – Вовсе не Шишков, а Шаховской, – но, впрочем, остался при своем мнении. Он отрицал при случае как нелепую баснь, кем-то пущенную, слух, что он некогда представлялся Наполеону, когда тот был первым консулом, хотя ранее любил об этом рассказывать. – Стал бы я ему представляться, – говорил он с видимым презрением. Он нашел вынужденным умалчивать также о давнем гастрономическом влечении, и однажды, когда в дворянском собрании один приятель по привычке обратился к нему как к знатоку французской кухни, Василий Львович раскричался. Он заявил, что решительно не любит ни одного блюда французской кухни и что всему предпочитает гречневую кашу. В сущности, это была чистая правда, но для того, чтобы Василий Львович в ней сознался, должна была приблизиться война. Василий Львович весь день разъезжал теперь по городу и разузнавал самые верные вести. Он ничего не понимал в начинающейся войне. Слухи тяготили его. Впрочем, он со страстью толковал о новых передвижениях, читал дома вслух реляции, а о мартинистах утверждал, что всегда был против умствований, что одно дело логика, а совсем другое – заблуждение. Он появлялся везде, был бодр, ругал французов, но как-то раз вернулся домой потерянный, туманно посмотрел на Аннушку и признался в смертельной тоске. – И чего им, проклятым, дома не сидится? – сказал он о французах, и добрая Аннушка заплакала. Слава его, так внезапно разгоревшаяся, столь же внезапно, разом померкла, оборвалась. Он был в упадке. Братья часто теперь ездили к Карамзину, но иногда им казалось, что ими тяготятся. 2 Карамзин в самом деле тяготился старыми друзьями. Наставали страшные времена, и он с некоторым ужасом и удивлением смотрел на суету друзей изящного, своих поклонников. Казалось, живя со дня на день, они вовсе не понимали смысла и значения событий наступающих. Он давно уже к ним приглядывался. Они казались ему безнадежно погрязшими в мелочах, и, к удивлению своему, он все более раздражался от того, что еще пять лет назад вызывало его умиление: самая тонкость их претила ему, чувствительность казалась ребячеством. Он с беспокойством угадывал насмешки староверов при каждом изящном жесте Сергея Львовича и при чтении счастливых стихов Василья Львовича. Попытки Василья Львовича настроить на важный лад свою лиру были большею частью смехотворны: он слыл и был признанным главою верхолетов, шаркунов. Раздражало несколько и его легкомыслие в важных вопросах религии и морали. Он был непочетник и, весьма возможно, безбожник – кто знает, Шишков, чего доброго, был прав. Теперь, когда ярый враг дворянства, личный враг историка, попович Сперанский изгнан, – все ожидали важного назначения Карамзина. Братья Пушкины даже ездили поздравлять Николая Михайловича, и так неловко, что чуть ли не накануне важного назначения, которым был удостоен общий их литературный неприятель – Шишков. Так чувство некоторой горечи тяготило Карамзина: он одерживал победы, плодом которых пользовались другие. Вновь назначенный московским главнокомандующим Ростопчин был некогда его приятель, но со всех сторон идущие слухи о раскрытом заговоре мартинистов, под которыми разумели не только приверженцев Сперанского, но и друзей Карамзина, ставили историка в положение двойственное. Все менялось, а он, описатель перемен истории, стоял в стороне. Он хорошо знал, что литературные староверы, с которыми он столь мирно воевал и которые сейчас все вдруг заняли места государственные, пишут на него доносы, в которых утверждают, что все его сочинения исполнены вольнодумческого и якобинского яда, что сам он метит в Сийесы или первые консулы, – увы, все это он сам мыслил и говорил о Сперанском, – что он безбожник, чтитель Вольтера и Руссо и что надобно его истребить. Правда, его пока оставили в покое. Но Василья Львовича, например, все стали решительно сторониться и перестали принимать. Карамзин не знал, как избавиться от легковерных и жаждущих наставления друзей, среди которых были всегда братья Пушкины. Они особенно были легковерны и трепетали более всех. Вместе с тем его поражала одна черта, общая обоим братьям: предаваясь трепету и будучи донельзя чувствительными и пугливыми ко всем событиям, или, как говорили, сенсибельными, Пушкины через две минуты вполне осваивались с положением и, как бы оно несчастно или величественно ни было, могли тут же вспомнить анекдот или заспорить с пеною у рта о сравнительных достоинствах двух известных танцовщиц: худой и толстой. Эта жизненность обоих братьев была загадкою для нравоописателя. Как только начались события, у Сергея Львовича внезапно появился азарт и некоторое упоение военными опасностями. Он читал все реляции вслух, громко, понижая голос лишь на фамилиях отличившихся и негодуя на Палашку, мешавшую ему скрипом двери, как негодовал, когда прерывали его чтение Мольера. Он теперь носился весь день по Москве и пугал притихшую Надежду Осиповну выкриками: – Негодник отступает! Причем Надежде Осиповне сперва неясно было, о ком говорит Сергей Львович: о Наполеоне или Барклае, которого он, как и многие, сильно порицал за тактику отступления. Однажды он прибежал домой, задыхаясь, и, подозрительно посмотрев на Никиту и горничную девушку, отослал их; потом он посмотрел на Надежду Осиповну и сделал ей знак приблизиться; Надежда Осиповна, не терпевшая преувеличения и жестов, однако же, приблизилась. – Ни Никишке, ни Аришке не доверять rien de rien [76] , – сказал ей значительно Сергей Львович, – дворовые – первые наши злодеи. Это была важная новость: надлежало стеречься всех дворовых, как врагов. Надежда Осиповна вспомнила некоторые несправедливости, еще недавно учиненные ею в девичьей, и побледнела. Далее Сергей Львович, бегая по комнате, изложил ей свой план действий. Неизвестно, куда двинутся враги – на Петербург или на Москву; если на Петербург – следует ждать; если же на Москву – следует немедля укладываться. В квартире был, однако, такой беспорядок, столько густой, старой пыли лежало на полках, у Надежды Осиповны было столько разной мелочи – флакончиков, шкатулок, что тут же стало ясно: укладываться на всякий случай, без крайней нужды, нельзя. Надежда Осиповна никак не хотела расстаться со своим большим зеркалом. Сергей Львович изменил решение: ничего не вывозить, а в случае опасности самим выехать, оставив все имущество под присмотром тех же злодеев. Он успокоился, настолько это было покойнее и легче. – Детей отослать, – сказал он вдруг отчаянным шепотом, вспомнив внезапно о детях. – Куда? – таким же шепотом спросила Надежда Осиповна. Оказалось: детей отсылать некуда. Сергей Львович возмутился. – Ах, не знаю, душа моя, – сказал он, – все отсылают детей. Может быть, в Михайловское? Туда ворон не долетит. – Я с Левушкой не расстанусь, – сказала глухо Надежда Осиповна. Отсылать же одну Олиньку не имело смысла и было слишком хлопотно. Сергей Львович вдруг утомился от этих хлопот. Ничего не было на свете более громозкого и нескладного, чем семья в опасное время, все эти сборы, отъезды. – Авось подождем, друг мой, – сказал он довольно спокойно Надежде Осиповне, – может, они еще на Петербург пойдут. Я сегодня обещался быть у Николая Михайловича и все узнаю. Но заклинаю: при этой разине Аришке и при этом Никите ни слова: pas un mot. Никита мне очень подозрителен. Вид у него за последнюю неделю самый двусмысленный. Не нужно отсылать их из дому. Они на улицах толкутся со всею этой сволочью, toute cette canaille, и заражаются. До того дошло, что сам Ростопчин, – сказал он и поднял палец, – составляет афишки для успокоения и направления tous ces Nikichka, Palachka [77] ! Никита, одеваться! Он поехал к Карамзину. О том, что будет, если враг подойдет к Петербургу, – они не говорили. Петербург был далеко. О Сашке они на этот раз не вспомнили. Там был Александр Иванович Тургенев – и бой мой! Он был, наконец, во дворце, в самом дворце, и мог разделить судьбу только с его обитателями; впрочем, он был и не один – с кучею ровесников, воспитателей, всех этих lycéens, гувернеров, дядек. 3 Их водили гулять трижды на дню, как всегда. Снег, который выпал в день открытия лицея, когда они играли вечером в снежки, еще не стаял. Быстрая Наташа, горничная старой мегеры Волконской, часто попадалась им по дороге: она шла, как всегда, опустив глаза. Она была черноглазая, широколицая. Случалось, они дрались; за шалости на лекциях Будри, строгий старик, ставил их подле себя. За грубость или незнание математики оставляли без чаю или одевали на несколько часов в старое платье. Они всего полгода были в лицее – еще снег не стаял. Но родительский дом был оставлен навсегда: они жили во дворце и знали обо всем ранее и точнее, чем их родители, а главное, ранее чувствовали эту тревогу, которая, они знали, была знаком важных перемен. Однажды ночью Александр услышал звонкий топот копыт. Этот одинокий топот внезапно раздался, пронесся и смолк. Может быть, проскакал фельдъегерь. Если бы они вернулись в свои дома, многих родители не узнали бы, родительская власть, о коей толковал законовед Корф, нечувствительно поколебалась. 4 Был март месяц, когда, сидя на лекции у Будри, они услышали слабые звуки далекой трубы; они сначала не поняли, что это такое. Но Будри вдруг задумался. В своем парике, нахохлившись, он сидел, не смотря на них, угрюмо сжав тонкие упрямые губы, и слушал. В это время Яковлев пересказывал ему отрывок из «Маленького Грандиссона»; Будри заставлял учить наизусть тех, что не знал французского языка до поступления в лицей. Яковлев давно уже кончил, а Будри все сидел и прислушивался. Наконец он очнулся, кивнул Яковлеву и сказал – не то о «Грандиссоне», не то о чем-то другом: – Итак, это кончено. Назавтра во время прогулки они, не слушая возражений Чирикова, свернули на большую дорогу. По всей большой дороге, куда ни хватал взгляд, двигалось войско – тяжелая кавалерия. Ни одежды, ни конская побежка – ничто не напоминало того медленного движения, которое Александр однажды видел в Петербурге на смотру. Лошади осклизались. Не было блестящих киверов – все солдаты в фуражках, шинелях, теплых наушниках. Медные котелки позвякивали у седел. Холод был жестокий, дул ветер. – Особое благоволение полку, – сказал Чириков, у которого были знакомые кавалеристы, – все в шинелях. Ан вот и без шинели – штрафные. – За что их штрафовали? – спросил Вальховский. – Мало ли за что. Вон – у второго справа седло подвернулось. На первой стоянке шинель снимут. Офицеры ехали в теплых оберроках, делавших их немножко похожими на кучеров. Музыка впереди заиграла, и эскадрон прошел. Вслед за эскадроном тащились несколько городских экипажей, медленно и безнадежно, – несколько матерей из провожающих никак не могли остановиться. Они сидели в темных бурнусах и смотрели по сторонам, устав смотреть вперед, где видна была все та же конская поступь да круглые спины в оберроках и колетах, не похожие ни на мужей, ни на сыновей; но они все еще ехали за эскадроном, не решаясь ни повернуть, ни остановиться. Теперь они каждый день, гуляя, провожали войска. Они узнали, что войска идут в Гатчину и Лугу; потом – что на Порхов и, наконец, Опочку. Александр знал, что имение матери, Михайловское, где-то близ Опочки. Имение дяди Горчакова, Пещурова, было неподалеку. Война была еще не объявлена, а войска шли каждый день через Царское Село. Скоро вид их изменился – гвардия прошла, теперь шли казачьи полки. Бородатые казаки – вощеные усы торчком – сидели в седлах, избочась, с отчаянной беспечностью, крепче и плотнее, чем сидят иные в креслах. Они пели медленную песнь с гиканьем и присвистом. Лица их были неподвижны, и они не смотрели на лицейских. Двое передовых казаков их заметили. Храня все то же равнодушие, они мигнули друг другу, одним движением вырвались из седла и, сменясь, уже ехали каждый на лошади другого, так же спокойно, как будто все время сидели в седле, с лицами неподвижными и бесстрастными. Только глаз у правого был прищурен: казак смеялся. Калинич смотрел им вслед как пригвожденный, забыв обо всем. Когда он к ним обратился, они его не узнали: довольство и какая-то непомерная гордость были на его лице, глаз прищурен. – С рушницей в руках, с патроном в зубах, – сказал он им и подмигнул, как давеча передовой казак, – эх, буяны вы мои, пичужки любезные. Малиновский сказал ему, что он тоже казак, – сельцо у них близ Изюма. Калинич долго смотрел на него, восхищаясь и, казалось бы, не доверяя, а потом засмеялся: – Казак и есть. Дух кавалерийский. Казаки все наголо атаманы. Так Малиновский был посвящен в казаки. Сразу же после прогулки он стал ходить как-то особенно вразвалку, избочась, и часто прищуривался, как, по его мнению, прилично было истому, испытанному казаку. Он рассказал о казачьем проезде отцу, директору Малиновскому, и еще более повеселел. Вольное прозвище казака, данное его сыну, понравилось директору. Старая казачья волность, самая хитрость, удальство, иногда отчаянное, безудержное, – сказал он сыну, – суть черты любезные. В открывающейся войне он возлагал надежды на черты русских войск, неизвестные неприятелю. Сын всегда был дюж, лукав. Теперь он полюбил удальство. Дядька Матвей был из старых казаков и, только окривев, поступил в статскую службу. Малиновский с ним теперь беседовал и вскоре набрался лихих казачьих поговорок. Получив строгий выговор от Гауеншилда за полное незнание немецких разговоров и будучи записан гувернером в черную книгу, он подмигнул и сказал: – Казаки в беде не плачут. Эконом худо их кормил. Малиновский, садясь за стол, говорил теперь: – Из пригоршни напьемся, на ладони пообедаем. Всем этим он очень утешал Калинича. После казачьего проезда Калинич затосковал. Вещь неслыханная – он на дежурстве взял себе привычку посвистывать и мурлыкать под нос какие-то песенки. Когда входил случайно кто-нибудь из нувернеров или профессоров, он словно в рот воды набирал, но «своих», как называл он некоторых лицейских, не стеснялся нимало. Однажды Александр слышал, как Калинич, грустя, напевал: Ой, на грече белый цвет Опадает, Любил казак дивчиночку – Покидает. Голос у него был густой, но напевал он, не желая нарушать тишину, дискантом. Три дня шло ополчение. Ополченцы были в серой одежде, напоминавшей тот хлеб, которым их кормил теперь скряга-эконом. Они не были похожи на гвардию, понурые, запыленные, без той повадки и посадки, которая была у гвардии, – прямые мужики. Не смотря по сторонам, с землистыми лицами, они шли полчаса и час, а земля охала глухим грудным звуком под тяжелыми шагами. Они шли вразвалку, лица их были не военные, а мужицкие. Они пели. Песнь была долгая, протяжная: «Не белы снеги забелелися». Александр помнил песню ямщика, который вез его с дядею в Петербург; то была тоже протяжная песня, негромкая, неторопливая, в лад тряской коляске, с перерывами, бесконечная дорожная ямщичья песнь, похожая на лень. Эта песнь – военная – была громка, глуха и более похожа на крик и вздох, чем на песнь. – Ополчилась нужда, – бормотал о них Калинич, пытаясь построить своих кое-как в ряд, – пичужки любезные, буяны мои горькие! Однажды шло конное ополченье; молоденький ополченец-офицер во всю прыть пронесся у самого края дороги и чуть их не измял; он рубил шашкою мокрые ветки, ветки хлестали его по лицу, закрыв глаза, он смеялся. Повернув коня, он подъехал к лицейским и спросил, где живет Куницын. Зеленая ветка была заткнута у него за крестик, вода и слезы текли по лицу. Он жевал белыми зубами зеленый листик и, видимо, был пьян. Лицо его было совершенно детское. Он улыбался. Несколько человек, не слушая увещаний Калинича, впрочем понимавшего, что порядок теперь сохранять не приходится, и махнувшего рукой: «Идите, пичужки, идите, буяны, да смотрите не попадитесь, попрошу», – пошли указать домик, где останавливался теперь Куницын. Ополченец спешился, и все вошли. Он обнял Куницына. Это был геттингенец Каверин. Через пять минут он всех знал и, беспрестанно путая имена, говорил с лицейскими, не выслушивая того, что ему говорилось. Пушкин ему понравился. Он его обнял. – Пушкин, как ты мил, душа моя, едем со мною воевать? Не хочешь – оставайся! Пущину он сказал: – Ты толст, душа моя, тебе верхом не ездить, просись в артиллерию. Вообще он, видно, считал, что все, как он, идут на войну. Куницын с улыбкою на него глядел, а он не всегда был добр. – У тебя вина, Саша, нет, – сказал Каверин, – дай мне хоть воды напиться. Ты филистер! Он медленно выпил большой кувшин и кивнул Пушкину: – Пущин, ты готов? Он обнял Куницына и сказал ему: – Едем, не ленись, ты лентяй, негодяй, филистер. Потом обнял Пушкина: – Едем, Саша! Сашей он звал Куницына и случайно назвал Пушкина верно. Когда они вернулись в свои комнаты, каждому показалось, что у него ушел старший брат на войну. Пушкину ночью вдруг захотелось его тотчас догнать – посматривая на дорогу, он стал думать, где бы взять коня. Потом нехотя уснул. 5 Гвардейцев они провожали еще в ботфортах. Ополченцев они встречали уже в серой одежде. Вместо панталон выдавали им серые брючки, а потом отняли и синие полувоенные сертуки с красными воротниками и выдали серые, куцые, кургузые сертучки. Вид их изменился: они не узнавали себя на прогулках. Однажды они встретили старуху Волконскую. Старуха шла медленно, грузно опираясь на руку Наташи и сильно дыша. Нос у нее был сизый. Наташа, увидев школяров, потупила, как всегда, свои плутоватые глаза. Она была широколица, черноглаза, с высокой грудью, стройна и, шествуя со старухой, напоминала урок из мифологии – Психея, Душенька, ведомая Прозерпиною. Старуха, как всегда, остановилась, чтоб их пропустить. Наташа стояла потупив глаза, но, кажется, хорошо всех видела. – Что ты мне, Наташка, не сказала, что сегодня молебен? – спросила густым скрипучим голосом старуха. – Видишь, певчих ведут. Они это слышали. Посмотрев друг на друга, они убедились, что форма их теперь не отличается от формы малолетних придворных певчих вне службы. Этих певчих в сереньких кургузых сертучках часто водили мимо лицея в придворную церковь. Гордости Горчакова, да и всех прочих был нанесен сильный удар. Они возненавидели старуху Волконскую. Они не были более баловнями, школярами, студентами, не были даже отшельниками, монахами , как они любили себя воображать в своих «кельях», они попросту были придворные певчие. Встреча с ополченцами их утешила: все были теперь серые; это была походная форма. Такова была война. Кормить их стали скудно. Ранее, когда эконом кормил их пустыми щами и выдавал жидкий чай, они искали его по всему лицею, а он от них прятался. Теперь он не прятался от них, а, напротив, охотно появлялся. Когда они говорили, что щи пустые, он разводил руками и важно говорил: – Приказ. Рыжие бакенбарды его были расчесаны. Во всем соблюдалась скупость почти походная. Изменилось, казалось, и Царское Село, о котором Малиновский при открытии говорил как о мирной обители; они не замечали ранее, что все наполнено здесь свирепою памятью войн и побед: Турецкий киоск, Кагульский мрамор и Чесменская колонна, Орловские ворота с надписями. Дворец был пуст и глух. Павильоны, всегда необитаемые, казались теперь брошенными, искусственные развалины – настоящими. Камни, из которых была составлена греческая беседка, оказались настоящими древними камнями, которые были увезены от турок. Дафна, Хлоя, Филиса – давно уже мелькали в стихах; только старик Державин называл дев так, как их звали, – Парашею и Натальей, по-домашнему. Ныне греческие и римские имена стали воинской славой: Багратион был Эпаминонд; Кульнев – Деций; Раевский и Коновницын – совместники древней Спарты. В обращении к войскам было сказано, что Неман станет для французов другим Стиксом – подземною адскою рекою, которую переходят только раз. ГЛАВА СЕДЬМАЯ 1 Война началась в ночь с 22 на 23 июня: Наполеон с четырьмястами тысяч войска перешел невдалеке от Ковна Неман. Войска его вступили в Россию. Половина войск его были французы, половина – немцы, невольники и данники Наполеоновы. Шли пруссаки, саксонцы, баварцы, вюртембержцы, баденцы, гессенцы, вестфальцы, мекленбуржцы. Шли австрийцы, поляки, испанцы, итальянцы. Шли голландцы, бельгийцы с берегов Рейна, пьемонтцы, швейцарцы, генуэзцы, тосканцы, бременцы, гамбуржцы. Они скакали день и ночь, давая лишь краткую передышку лошадям. Они нашли путь открытым; война, которой еще ни разу не вел Наполеон: с покинутыми селениями, пустыми городами, без жителей и фуража, с мнимыми победами, началась, вызывая сильное негодование полководца, ждавшего войны обыкновенной – открытых и громких битв с врагом, затем генерального сражения, занятия столицы и быстрого мира, им диктуемого. Старики московские также негодовали на отсутствие громких сражений. Враг шел стремительно, в больших силах направляясь не то к Петербургу, не то к Москве. Неизвестность была полная. 2 Директор Малиновский заперся с Куницыным с кабинете. Свечи были зажжены, одна в сад открыты. Кругом было тихо, зеленые листья свежи, пламя свечи клонил легкий ветер – все как в мирное время. Насупротив, в лицее, уже спали. – Горько мне, – сказал директор, хрустя пальцами и поламывая руки, – в такую ночь средь стольких красот думать о наших обстоятельствах. Он был уныл, и Куницын, сожалевший о его слабости и сердившийся на почти постоянный упадок духа, ждал с неудовольствием жалоб и приготовился к возражениям. Падать духом в такое время было едва ли не преступлением. Стоит Малиновскому пасть духом, и в лицее воцарится хаос. Все сразу же опять это почувствуют, как было уже при Пилецком и как всегда в таких случаях бывает; все – от воспитанников до служителей, не говоря уже о врагах: Гауеншилде. Куницын решил покинуть лицей, это хрупкое и подверженное всем колебаниям училище; впрочем, он собирался идти на войну ратником; он успел полюбить свои обязанности, некоторых воспитанников – и не столько даже их, сколько их любознание, постепенное их изменение – к совершенству, привык даже к самому зданию. Ему не хотелось, чтоб лицеем завладел Гауеншилд, как некогда Пилецкий. Но смятение умов было кругом общее и такое, что можно легко впасть в слабость и всех кругом заразить. Более всего не любил он бледные лица, растерянность в глазах, нестройность мыслей – все, чем сказывается страх или ужас. Он верил в разум и законы его, а страх был отпадением от разума, чисто животным. Будущность, к которой он так деятельно готовился и которая ныне стала невозможной, вновь была для него ясна. Он готовился теперь к войне. Отчизна, любовь к ней, долг гражданский – все понятия, о которых он важно толковал лицейским, стали теперь страстями, и он подчинился им, не раздумывая. – Навалились, – сказал Малиновский и побледнел, – все навалились – слышно, идут уже без остановок. Если так далее пойдет – через месяц нам нужно будет отсюда уходить; место – Ревель. Об этом никто не знает и знать не должен. Вам нужно приготовиться. Он сказал, что не хочет везти весь лицей в Ревель; кой-кто не захочет, и слава богу. Гауеншилду, например, нельзя из Петербурга отлучиться; тем лучше. Он предвидит, что добрая часть профессоров не поедет. Тогда Куницын принаймет профессоров, а главная надежда на него самого. Вообще в его руки, и только в его, передает он это училище, которому так не повезло счастье с первых же шагов. По словам Малиновского выходило, что сам он не собирается ехать. – Я не поеду, – подтвердил Малиновский, – не желаю, мне поздно, я устал. – Без вас они от рук отобьются в изгнании, а я с ними не слажу. Малиновский походил по комнате. – От брата есть ли вести, что Тургенева намерения? – спросил он. Брат Куницына уже с месяц как выступил в поход и не слал вестей; Николай Тургенев, геттингенец, зимою еще прибывший в Москву, теперь жил в Петербурге и был в тоске: попеременно то ужасался, то опять обращался к надежде и не знал, что с собою делать. Куницын с ним ежедневно виделся. Он плакался, что лица, на которых печать рабства, грубости и пьянства, непросвещение высшего сословия, суровая зима, сменившаяся жарким летом, делают невозможной жизнь в отечестве, но как выбраться – не знал. В последнее время он сильно приободрился, и надежду внушали ему действия Витгенштейна. Малиновский усмехнулся. – В Ревель или в Або, куда случится, поедут с вами все дядьки наши, – сказал Малиновский. – Питомцы наши вместе с ними начинали здесь бытие свое, вместе с ними и продолжат. Сергей Гавриловичу, – сказал он о Чирикове, – я уж дал наказ – все грубости со служителями заносить в журнал поведения. Намедни Данзас ругал Матвея и гнался за экономом – трепать его. Я прошу обращать на это сугубое внимание. Заносчивость, запальчивость, а купно и низкость с раболепством – все от воспитания, житья и обхождения с рабами. Готовые жертвы гнева, и сами к тому привыкли. Подчиненному иностранцу никогда не посмеют того сказать, что своему, потому что свой – раб. А брат его или земляк – секретарь. Так гибнет везде достоинство русское. Я не для того с вами говорю об этом, что вы этого не видели или не знаете, напротив; но скоро это вам придется исправлять на деле, как нынче мне. Подверженный всем слабостям, директор говорил на сей раз твердо. – Вы пожарища не видали, – спросил он Куницына, – военного, ветром распространенного? Когда города поджигаются? А я видел. Поле, поле довременное – и на нем почернелые трубы – вот дом, вот семья, родня. И теперь уж трубы российские торчат! И чтоб не лишить малых сих в изгнании, как сказали вы, самой мысли о доме, нужно будет нам опекать все затеи их – журналы, песни, даже самые куплеты, безделицы, для того что не годится в этом возрасте терять свой дом. Куницын впервые видел его в таком расположении. – Я на них между делом посматривал, – сказал Малиновский, – некрепки дома у них, а теперь и этот валится. И они поглядели на лицей с темными окнами, который казался бы в этот час нежилым, если бы не фонарик, светивший желтым светом. Вдруг Куницын сказал ему решительно: – Без вас ехать нельзя, а вам оставаться негде. – Силы мои уже не те и даром ушли, – сказал директор тихонько, – мне самому утешение нужно. Нет его. Разом открылись все прикровенные язвы – казнокрадство, мародерство – точно во вражеском лагере. Все на поток и разграбление. Смолянин, мой знакомец, пишет мне: барон Аш, губернатор, принимает возами, и возы запрудили площадь. Ни пройти, ни проехать. На две стороны кто может воевать? Государь неспособен. Обдержание вельмож, прелюбодеяние затмили его. Ночь была черная, словно за директорским садиком – тут же, сразу начиналась пустыня. Он похрустел пальцами и посмотрел на Куницына, вопрошая. – Паче всего опасаются рекрут, – сказал он, разводя руками, – не хотят верить в достоинство россиянина и думают, что страх – главное его побуждение. Куницын, бледнея, молчал, и директор вдруг остановился. – Я верю, – сказал он вдруг с каким-то негодованием, – и не только в Витгенштейна, который точно превосходный генерал, а и в земледельца, в казака, в поревнование его и удальство. Мы-то черты сего духа знаем, и самое раболепствование, все искажающее, его не уничтожило. Враг не знает. Он перевел дух. – Все может случиться, – сказал он, стихая, – но россиянин докажет свое достоинство, и ему наконец поверят и враги и свои. Иначе жизнь была бы мне в тягость. Поверят – и рабство отменится, отпадет, как короста. Вы тогда в три года русской земли не узнаете. Дело мое – земледелие, мануфактура, а не профессорство собственно, не директорство. И он усмехнулся. – Все это, правда, одно смешное мечтание, когда враг уже около Смоленска. Но расстаться с надеждою – значит расстаться и с жизнью. Я из гордости сохраняю всю силу рассуждения. Беда с Разумовским: распоряжение его о переводе преждевременно, боюсь, как бы не разгласилось. Я уж с ним приустал. И они расстались. – Решительного ответа сейчас не прошу, – сказал он Куницыну, – но прошу вас пока не оставить малых сих и понемногу приучиться заменять меня. Главное – надлежит нам стараться, чтоб воспитанники и не догадывались, что все нарушено. 3 На карте, которая была приколочена гвоздиками в зале, Калинич красным карандашом медленно и верно обозначил рукою каллиграфа движение войск – и толстая красная черта поползла со скоростью вверх; он долго стоял перед картою. Грузный, неподвижный, без всякого выражения на лице, он каждый день отмечал на ней движение войск и на этот раз был поражен ее видом. Он внимательно смотрел на нее – и оглядел всю. Пущин, Малиновский, Пушкин подошли. Он шепотом читал названия городов и, очнувшись, произнес: – Как ножом. Они стояли перед красною чертою, проведенною Калиничем, и ни слова не говорили. Малиновский посмотрел на того и другого и тихонько сказал: – Теперь к Аристарху в классы. И, обнявшись, ни слова не говоря, они побрели медленно, не торопясь, в класс Кошанского, забыв о шалостях. Малиновский умел молчать, как никто, молчание его было чисто казачье. Они понимали друг друга. Назавтра карту убрали. Дорогу от Москвы до Петербурга Александр запомнил навсегда: низкие станционные домики, посеревшие от дождей, с надтреснутыми и облупившимися деревянными колоннами, воробьи, нахохлившиеся под застрехой; старик смотритель, избегавший смотреть прямо в глаза, а дорогой – ямщик, который тянул бесконечную песню, мерно позвякивавшие колокольцы; встречные обозы со скрипом колес и запахом дегтя. Теперь по этим дорогам скакала чужая конница, станционные домики были заняты неприятелем, несущимся беспрепятственно во весь опор. Мысль, что по этой дороге, которая, вероятно, ничем не отличалась от той, по которой он ехал с дядей Васильем Львовичем, скакали чужие лошади, чужие всадники, тяготила его. Они узнавали теперь географию по этому движению. Россия оказалась полной городов, сел и деревень, названия которых они с удивлением читали в реляциях. Враг был уже около Смоленска. 4 Лицейские журналисты наперебой писали теперь, подражая во всем Ростопчину. Герой прозы Миши Яковлева был ныне нижегородский помещик, служивший капитаном при Суворове, Сила Силович Усердов. Суворовские отрывистые разговоры были теперь законом вкуса. Миша Яковлев усердно подражал Ростопчину. «Французы, – писал он, – заповеди топчут ногами; ерошат лишь голову, скалят зубы, а путного нет ничего, бормочут о вздоре, да как еще вытянутся: так и соколик. Всех бы их батожьем!» Александр прочел и ничего не сказал. Ничто не напоминало здесь стремительности врагов, тайных и быстрых движений, падения одних, возвышения других, разлучения, смерти, пожара городов, станционных домиков, на которые налетали теперь неприятельские разъезды. Остроты были грузны и не остры, площадной язык вял и раздут, как бормотанье старика. Миша Яковлев обиделся: Пушкин кичился своим вкусом. Тотчас он стал изображать Пушкина гордецом. Всего больше, как истый художник, он любил наблюдать именно за Пушкиным. Это был один из самых трудных его нумеров. Быть вертлявым, быстрым и плавным было не легко. Этот нумер требовал особого вдохновения; перед тем как изображать Пушкина, он долго прыгал через стулья, вертел головой и раздувал ноздри. Он не мог изобразить его так, как других, сидя на месте, без репетиций. Этот нумер требовал разгона, вдохновения. Александр наслаждался его игрою. Паяс совершенно не понимал. Он иногда вдруг узнавал в его отрывистых движениях не себя, а отца, Сергея Львовича. Миша Яковлев только не любил и не понимал, когда тот сочинял: угрюмо и в каком-то самозабвении, «как полоумный». Он сам тоже был поэт и хорошо знал, что сочинять легко. Он напевал и насвистывал, когда сочинял, и строка шла за строкою. Героем Вальховского был Суворов, которому он стремился подражать: ел черствые сухари, спал на голых досках, каждый вечер снимая матрас с кровати. Он был стоик, ставил себе цели, о которых говорил только другу своему Малиновскому, добивался их, строго осуждал шалости. Героем Горчакова был император: он во всем стремился подражать ему – завивал перед зеркалом кудри, наворачивая их на гребень, ходил развинченной походкой и щурился. День открытия лицея ему запомнился. 5 Героем Малиновского был ныне атаман донских казаков Платов. Платов объявил, что отдаст свою дочь и в приданое пятьдесят тысяч червонцев казаку, который доставит ему Наполеона живого или мертвого. О Платове, его удивительной простоте и храбрости рассказывал сыну директор Малиновский. Героем Кюхли был Барклай, главнокомандующий. Он доводился ему родней. Кюхельбекер прибил гвоздиком его портрет к своей конторке у себя в комнате; голый лоб, голое лицо, глаза без блеска – таковы были черты героя. У одноглазого Кутузова был крепкий, как орлиный клюв, нос, и сам он был похож на сильную, старую птицу, у которой в воздушной драке выклевали глаз. У Багратиона были тяжелые, пламенные глаза воина. У Платова – толстая шея и открытое лицо. И только у Барклая не было отличительных признаков героя. Кюхельбекера спрашивали о Барклае, и он хвалил его. – Он высокий, – говорил он. Этого было мало. Сам Кюхельбекер был длинный, Илличевский тоже. – Он ни с кем не разговаривает, – рассказывал Кюхельбекер, – он только погладил меня по голове и ничего не сказал. И сразу ушел. Вот и все. Главнокомандующий, который все молчал и теперь стремительно отступает перед врагами, не возбуждал к себе сочувствия. Мясоедов, со слов своего отца, сообщил однажды, что фамилию главнокомандующего переиначили в «Болтай, да и только». Но Александр знал теперь от Кюхли, что он молчалив. – Он все молчит, – говорил растерянно Кюхельбекер. 6 Александр помнил портрет Наполеона, висевший в кабинете у дяди Василья Львовича: пустые, как у кумиров, стоявших в саду, глаза, отсутствие улыбки, необычайная правильность всех черт, простота мундира. Тогда черты эти казались просты и прекрасны. Лицо, припоминавшееся ему теперь, было равнодушно и холодно – лицо мертвеца. Куницын сказал, что тиран, презревший общественный договор, должен погибнуть и что есть возмездие в жизни людей и народов. Кайданов, называвший Суллу роскошным убийцею, сказал, что Наполеон ко всему равнодушный и холодный кровопийца. Мир устал от его убийств. Спросили у Будри о Бонапарте и, столпившись вокруг него, строго ждали ответа. Старый француз хмуро на них поглядел и, казалось, не торопился отвечать. Какая-то важная печаль была на его лице, и маленькие тусклые глазки были полузакрыты. Потом он ударил коротким, как обрубок, пальцем по кафедре и проворчал хрипло: – Он будет наказан. Для его победы нет ни одного достаточного или разумного повода, но все – для его поражения, ибо он и наследник вольности и ее убийца. И, как бы не желая более говорить и думать о нем, старик заворчал на них свирепо: – Сесть на места. Вы забросили «Диалоги» и не учите «Маленького Грандиссона». Вы должны более упражняться, иначе вы никогда не достигнете равенства даже во французском языке. Синтаксис и периоды! Это для вас недоступно – вам все еще нужно учиться орфографии. Мы будем сегодня читать поэзию Жана-Батиста Руссо, чтобы несколько облагородить вашу память. Следите за мною. Броглио ненавидит труд – он в хвосте всего класса. Небрежность! Лень Данзаса! У Дельвига – добрая воля, но он не знает слов! Горчаков – первый ученик, но суетность! Корсаков уверен, что много знает. Самодовольство! Пушкин, полагаясь всецело на свою память, вовсе перестал учиться. Беспечность! 7 Была жара нестерпимая. Калинич, который водил их гулять, обыкновенно молчаливый, вдруг пробормотал, утирая пот с лица пестрым фуляром: – Зима, пичужки; морозы, буяны; вот кто покажет! Все засмеялись. Малиновский сказал Калиничу: – Какая тут зима! Но Калинич, с обширным неподвижным лицом, усмехнулся и возразил: – Чем лето жарче, тем зима холоднее. Это была примета старая, знание, проверенное не ими; они замолчали. 8 Все было полно слухами. Говорили, что три полка баварских передались, что немцы и испанцы взбунтовались и сам Наполеон ускакал во Францию. Решительные бои близились. Передавали слова генерала Раевского: «Лучший способ закрыть себя от неприятеля есть разбить его». В июле одно известие поразило лицейских. «Северная почта» переходила из рук в руки. Армия Багратиона соединилась с армиею Барклая. Помог этому Раевский, который командовал авангардом Багратиона. Одиннадцатого июля Багратион приказал ему атаковать армию маршала Даву, чтобы задержать неприятеля, без чего армии не могли соединиться. У Раевского было десять тысяч солдат против шестидесяти тысяч неприятеля. Бой шел вокруг пруда. Во время последней атаки Смоленский полк шел к плотине без выстрела, с примкнутыми штыками, под неприятельским огнем, но, подойдя к самой плотине, наткнулся на сильную неприятельскую колонну. Раевский, уезжая в армию, взял с собою, при общем беспорядке, своих сыновей: старшему, Александру, минуло шестнадцать лет, меньшому, Николаю, еще не исполнилось одиннадцати. Он записал их в один из своих полков. Во время атаки Раевский пошел с сыновьями в голове колонны. Младшего он вел за руку. В одну из атак убили знаменосца, знамя лежало на земле рядом с убитым. Старший, Александр, поднял знамя. Войска бросились и опрокинули неприятеля. Багратион достиг цели: отныне соединению обеих армий под Смоленском враг не мог помешать. На вопрос отца: знают ли сыновья, для чего он взял их в бой, меньшой ответил: чтобы вместе умереть. 9 Смоленск был оставлен. Говорили, что сам главнокомандующий предал его огню и что город являет собою груду развалин. Пожар продолжался более суток, и его ужасный вид сами французы уподобляли извержению Везувия. Жители бежали в леса; в городе остались старухи и больные. Вязьма горела, подожженная с нескольких концов. Смоленские крестьяне прятались в лесах; неприятель находил их и грабил последнее, чтобы добыть себе продовольствие. Помещикам, также прятавшимся, неприятель возвращал права над крестьянами, поколебленные было бегством и обстоятельствами войны, и обещал воинскую охрану и защиту от мародеров под условием, что они будут доставлять муку, водку, зерно, скот, овес и сено. Фуража не было; началась зараза, более страшная, чем война. 17 августа Смоленск сгорел, за ним Вязьма. Та же участь грозила в недалеком будущем Москве. Барклай, отступавший перед врагом и не принимавший боя, был непонятен и страшен. 10 Часто навещала сына Бакунина, толстая, важная барыня, проживавшая в Царском Селе. Глаза у нее были живые и бегали. Бакунина подозревала сына в тайных шалостях; когда лицеем правил Пилецкий, она часто шепталась с иезуитом; любопытство ее было ничем не ограничено. В одно из свиданий она сказала сыну, что Барклай – изменник, что это доподлинно известно и что его скоро сменят. Все заволновались. Кюхля, бледный, противился общему мнению, но, уверясь, вдруг сорвал со своей стенки портрет Барклая, разорвал его в клочки и растоптал ногами. Потом, с отчаянием посмотрев на растоптанные клочья, он собрал их и положил в шкапчик. В эти дни в лицее шептались о падении Барклая, Пушкин молчал и слушал. В нем неожиданно проявилось качество, о котором никто, при его известной горячности, не подозревал: осторожность. Он, кажется, не одобрял Мясоедова, который звал теперь полководца походя: «Болтай, да и только». Он молча слушал, как бешеный Кюхельбекер говорил теперь о своем прежнем кумире, что он заслуживает казни. Под Смоленском платовские казаки заставили отступить французский корпус – французы понесли потери, и отступление казалось необъяснимым. Но он не ругал военачальника, как теперь это делали самые смирные, и даже, казалось, с некоторою брезгливостью слушал брань. Безостановочное движение неприятеля, которого ничто, по-видимому, не могло удержать и остановить, угрюмые лица профессоров, всегда бледное лицо Малиновского и особая тишина, которая была теперь везде, на всех улицах, тишина места, которое они скоро покинут, – все кругом переменилось. В лицее ходили теперь тихо, стараясь не шуметь, как в доме, где есть покойник. Профессор математики Карцов, который оглушительно, бывало, кашлял, сморкался, смеялся, – точно в рот воды набрал. География, которую читал им Кайданов, внезапно изменилась: в самой середине страны был неприятель. Несколько воспитанников – Корф, Корсаков и Комовский – настолько пали духом, что стали проситься домой, и гувернеры несколько раз должны были их утешать. Они тосковали по матерям и обливали слезами получаемые письма. Данзас был замечен Калиничем в том, что усмехался при виде плачущих. Кто-то из шалунов обозвал Корсакова трусом. Пушкин неожиданно для гувернера ничем за неделю не проявил дурного нрава. Вид плачущих его озадачил: он притих, смотрел на них с каким-то любопытством и ничего не говорил. В эти дни он был неразлучен в Дельвигом. Он его любил. В беспечности и лени Дельвига была какая-то храбрость, дерзость, и Чириков говорил о нем, что он отчаянный. И это несмотря на то, что Дельвиг никого не задирал, ни на кого не нападал. Он учился плохо, собственная лень доставляла ему, видимо, наслаждение; память его была тупа. – Я успею выучить из «Маленького Грандиссона» и диалоги, – говорил он, – у меня весь день впереди. В лени его была система. К вечеру он говорил: – Как время тянется! Еще вечер впереди. Я не стану понапрасну терять время и учить до вечера диалоги. Вечером он говорил: – Будри не приедет. Это уж верно. Диалоги полежат. Он никогда никого не дразнил, но Калинич говорил о нем: – Смешлив и задирает. Однажды после скучного карцовского класса робкий Корсаков со слезами на глазах признался, что хочет домой: война может затянуться, и он боится быть оторванным от родного дома. Дельвиг сказал, смотря на него туманными глазами и немного кося: – Это не страшно. Я уж однажды потерял отца своего и мать и в битве едва не был взят в плен, а потом опять всех нашел. Все на него с удивлением посмотрели. Он не шутил. Корсаков отер слезы и разинул рот. Пушкин был удивлен. Тогда Дельвиг медленно и равнодушно, смотря в разные стороны туманными голубыми глазами, рассказал, что во время похода 1807 года он был с матерью в обозе отца своего. Смеркалось, когда мать вспомнила, что забыла дать отцу ладанку, по ее мнению, спасающую от ран. Она была в отчаянье и, оставив сына на попечение денщика, простилась и одна, с горничною девушкою и фельдфебелем, отправилась разыскивать своего мужа. Дельвиг вздремнул. Во сне показалось ему, что кругом гремит, лошади ржут, а он не то плывет на корабле, не то скачет в телеге. Но как все это однажды уже ему снилось, то он не почел нужным просыпаться и каждый раз, когда начинало греметь, утыкался в жесткую походную подушку. Однажды только он проснулся, но денщик сказал ему: «Спите, ваше благородие», – и он снова заснул. Проснулся он утром в лесу – под телегою. Рядом лежал денщик с окровавленной рукой. Оказалось, неприятель ночью захватил часть обоза, но денщик, помня наказ – не бросать маленького Дельвига и никуда далеко не отлучаться, счел за лучшее понестись вместе с несколькими другими телегами вскачь до ближнего леса и здесь, сняв сонного Дельвига, залег вместе с ним под телегою и так переждал бой. – И ты проспал весь бой? – спросил его ошеломленный Вальховский. – Проспал, – ответил Дельвиг, разводя руками. И правда, Дельвиг спал необыкновенно крепко. По утрам отчаянные вопли дядьки Фомы: «Господа, вставать! Господи, помилуй!» – едва могли пробудить его. Спал он, случалось, и на лекциях и, несмотря на это, мог с точностью повторить последние слова профессора, впрочем их не понимая. Рассказывал он о своем приключении медленно и без малейшей болтливости. Все молчали, пораженные. Вальховский попросил Дельвига рассказать новые подробности о походе. Дельвиг рассказал о денщике своем, о его проворстве, удальстве, храбрости, пьянстве и любимых поговорках: «Воевать – не горевать», «Служи сто лет, не выслужишь ста реп» и проч. Робость Корсакова и других заметно рассеялась. Все разошлись, толкуя о странных приключениях Дельвига. Пушкин догнал его. Он сказал ему тихонько: – Ты все выдумал. – Нет, ей-богу, – сказал Дельвиг, – клянусь, черт меня побери. Вечером, ложась спать, Александр услышал, как дядька Матвей, прислуживавший Дельвигу, ворчал в коридоре на эконома, с которым и он и Фома враждовали: – Служи здесь сто лет, выслужишь сто реп. Он засмеялся. Приятель его не врал. Просто он был поэт – в самом неторопливом и приятном роде. 11 Директор Малиновский все чаще теперь по вечерам приглашал их к себе. Он приглашал не всех, с выбором. Чаще других бывали у него Вальховский, Пущин, Матюшкин. Это были его любимцы. Вальховский был мал, узкогруд и справедлив. Голос его был тих. На уроки, еду и сон он смотрел как на долг, иногда неприятный. Он был готов жертвовать собою с хладнокровием, в котором никто не сомневался. В лицее звали его спартанцем. Когда изгоняли Пилецкого, он переносил насмешки товарищей за бездействие, как древний стоик, – он стоял за порядок. Директор нашел в нем второго сына. Пущин был рассудителен, все подвергая испытанию и ничего не принимая на веру. Ум его был здрав, сам он шаловлив, но умерен. Матюшкин был скромен, прилежен и жаден к путешествиям. Директор, живший в Турции и Англии, любил вспоминать страны, в которые более не надеялся попасть. Внимание Матюшкина ему льстило. Кюхельбекер был вспыльчив, безрассуден, сумасброден, косноязычен в поэзии, подвержен крайностям; впрочем, добродушен и необыкновенно жаден к справедливости. Сын Иван обещал быть помощником. Всех их директор как бы избрал из среды лицейских. Они собирались у него теперь по вечерам. Жена умирала – добрая дочь Анна угощала молодых чаем с хлебом, иногда черствым. Вальховский воображал бивак; он находил особую приятность в простоте и скудости теперешней жизни. Они не были баловни фортуны, искатели счастья, любители большого света. Директор молча признавал таланты Горчакова и охотно их преувеличивал, но как бы избегал его общества. – Он в беседах не нуждается при блестящих его дарованиях, – говорил он. Безусловно лишены были общества его шалуны: Броглио, Данзас. Они были слишком предприимчивы, скоры, неуемны. – Есть надежда, что Броглио со временем переменится. Но ему нужно время, – говорил он, – много времени. Из поэтов был приглашаем Илличевский. Его прилежание, чистый вкус, рассудительность и скромность нравились директору. – Совершенно знает свои силы и на многое не дерзает, – говорил он. Дельвига и Пушкина он не избегал, говорил с ними в лицее всегда охотно, но к себе обыкновенно не приглашал, боясь насмешек. Пушкин был умен как бес и все, казалось, понимал с самой смешной стороны. Это было совершенною новостью для директора. По всему – на Пушкина сильно действовала поэзия; однажды он видел, как, читая стихи Батюшкова, Пушкин побледнел. И, однако ж, в нем словно сидел бес насмешки. Яковлева директор понимал лучше: тот был расположен к музыке, напевал, посвистывал, был скор на рифмы, имел легкую память, был пересмешник, но зато и не бледнел при чтении стихов. Теперь в лицее распространилась робость, а Пушкин с Дельвигом вели себя изрядно. Назавтра после посещения сплетницы Бакуниной, называвшей открыто Барклая изменником в неделю взятия Смоленска, Дельвиг и Пушкин вместе с Вальховским, Кюхельбекером, Пущиным сидели у директора. Горящие свечи, малолетка дочь, хозяйничающая за столом и заменяющая больную мать, воспитанники за его скудным столом напоминали директору английский колледж, и не верилось, что в этот час неприятель опустошает русские села и скачет по большим дорогам, загоняя лошадей. – Нынче у нас публика для удовольствия получения новостей негодует, что нет громких сражений, требует побед немедленных. Но воин и гражданин познаются и терпением. Это не игры военные, а весь народ восстал. И, обратясь к Дельвигу, он заставил его рассказать о приключениях его младенчества. Дельвиг этого не ждал. Как ни в чем не бывало, он повторил рассказ свой, приведя некоторые подробности, о которых умолчал ранее, и даже кое в чем изменив их. Так, например, он сказал теперь, что очнулся под телегою один-одинешенек, и откровенно описал свой страх. Денщик только позднее пришел, неся в окровавленной руке, замотанной в тряпицу, краюшку злеба и горсть соли. Оказалось, что, почувствовав голод, денщик пошел в окрестную деревню за хлебом и там был ранен шальною пулею. Так, лежа под телегою, они и позавтракали. – А как звали денщика и каков он был нравом? – спросил директор, улыбаясь и занятый, казалось, рассказом. – Его звали Иваном, – сказал быстро Дельвиг и задумался. Глаза у него стали туманные. – Он все пел, бывало, – сказал он и зашептал скороговоркой: Получил письмо от девушки сейчас, Стал читать, так полились слезы из глаз. Пишет, пишет раскрасавица моя: »Приди, батюшка, я оченно больна». Александр смотрел на него: эту самую песню Дельвиг только вчера переписал и показал ему. Теперь он сидел притихший, пораженный своею собственной ложью. – Он умер, – сказал он тихо, – в гошпитале. Рот его перекосило. Ему стало жаль Ивана. Возвратясь, Дельвиг рассказал Пушкину, что, натирая мелом отцовскую амуницию, Иван каждый раз пел: «Не белы-то снеги». – А еще что? – спросил Пушкин, с жадностью на него глядя. – Еще он пел про казаков, – сказал Дельвиг: Как на грече белый цвет Опадает. Любил казак девчиночку – Покидает. Он это и перед смертью еще пел. И они взялись за руки и так походили перед сном, вспоминая: Дельвиг – сестру, Пушкин – Арину, и оба вместе – Ивана. 12 Враг подвигался к Москве; негодование и ужас стали всеобщими. Барклай был сменен. Кутузов, общий любимец, назначен главнокомандующим. Через десять дней они прочли реляцию о победе бородинской. Никто еще не смел ей верить. Бледный, в наглухо застегнутом сертуке, Малиновский взобрался на кафедру и, прочтя реляцию, хриплым голосом поздравил их с победою. Он постоял на кафедре, как бы желая что-то прибавить, пошевелил бледными губами, смотря в самозабвении на воспитанников, и сошел долой. Вечером он позвал к себе гувернера Чирикова и сказал, что нужно отпраздновать победу над врагами. Воспитанники должны почувствовать радость победы, слишком долго жданной. Он предложил устроить в лицее спектакль, поставить какую-либо пьесу, которую под его руководством должно разучить в два-три дня. Чириков возразил, что такой пьесы нет. Малиновский перебил Чирикова неучтиво и настойчиво, с некоторым озлоблением сказал, что пьесу могут сочинить воспитанники в два дня, а что спектакль должен быть приготовлен. Чириков возразил, что сочинять воспитанникам вообще запрещается и что они давно просят, чтобы запрещение это было снято. Малиновский тут же при нем написал прошение министру о беспрепятственном дозволении воспитанникам сочинять, ссылаясь на просьбу их, переданную через Чирикова. – Прошу немедленно приступить, – сказал он Чирикову. – Запрещение это смысла не имеет, и нечего с ним считаться. Он часто дышал, не терпел возражений, руки его дрожали. Чириков подчинился. Он хотел было представить в лицах поэму свою «Герой Севера», но вскоре отложил это намерение – в два дня никак было не успеть, да и играть такую пиесу было некому. Будри говорил как-то, что ранее сочинял пиески для воспитанников. И правда, у Будри нашлась писека, пристойная и нехитрая: «L\'Abbé de l\'Epeé„, предметом которой был славный аббат, воспитатель глухонемых. Главная роль была глухонемого, и чувства изображались не языком, но жестами. Эту пиеску можно было разучить в один присест, а глухонемого играл бы Яковлев. Бедный Иконников, посещавший друга своего Чирикова, принес ему пиесу собственного сочинения «Добрый помещик“, и она признана годною. Добрый помещик, господин Добров, спасал в ней брата своего и слугу от неожиданной и незаслуженной кары. Великодушие торжествовало. Действующие лица были: помещик господин Добров, добрый, но заблуждающийся брат его Альберт, ундер-офицер и комиссар, называвшийся также заседателем. Роли были розданы. Альберт Добров был Пущин, живость и ясный голос коего более всего подходили для этой роли. Ундером был сделан по росту своему Илличевский, а комиссаром Яковлев, сильный в комических гримасах. Угрюмый, бледный, с тусклыми глазами, директор распоряжался. Чириков с каким-то ожесточением занялся спектаклем, резал и расписывал декорации. Дядька Матвей отпер громадным ключом двери парадного зала, не открывавшегося со дня открытия лицея. Расставили кресла, приколачивали занавес. В лицее была суета, дядьки бегали по лестнице вверх и вниз. Куницын не принимал участия в праздничных хлопотах. Он ходил бледный, в лице ни кровинки, и на вечер не явился. 13 Вечер кончался. Было жарко, и потому окна открыли. Воздух был неподвижен. Женщины были в легких платьях. Уже полгода шла война с французами, но моды не успели перемениться: это были все те же французские моды – серые неаполитанские шляпки, завязанные лентами; платья из марсельского шелка и лионские – с цветами, кружевные корсажи. Кадриль любви и времен года, которую танцевали в прошлом году сестры Наполеона, определила закон мод, который с тех пор не менялся. В креслах сидели незнакомые старухи с колючими локтями, с обнаженными старушечьими плечами, присыпанными пудрою, с черными мушками на набеленных щеках. Они, не смотря на сцену, рассматривали лицейских. Вдруг лорнет повисал на цепочке: старухи громко переговаривались. Они неблагосклонно смотрели на школяров, перенесенных по капризу в их обитель. Не было ни манер, ни воспитания, ни развязности, заслуживавшей внимания, – неуклюжие, мешковатые школяры. Все привыкли к этим капризам и знали: все это скоро кончится, забудут и этих школяров. Время военное, их переведут куда-нибудь подальше и там забудут. Горчакова подозвали, с ним поговорили. Граф Толстой был знаком с Васильем Львовичем. Он заметил Александра и кивнул ему. Александр не мог победить робости: это был свет, тот самый, о котором всегда с тайной завистью, какою-то радостью говорила мать. Темные глаза ее разгорались, на щеках румянец; она глухо посмеивалась. Он помнил этот смех матери. В антракте Толстой стал его представлять.

The script ran 0.003 seconds.