Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. де Сент-Экзюпери - Цитадель [1936-1944]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, religion_self, Классика, Философия, Эссе

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Но когда от моей похвалы краснеет и волнуется, как мальчишка, отважный воин, я не считаю, что в нём заговорило тщеславие. Что волнует одного? Что трогает другую? В чём их отличие? Тщеславная, когда она засыпает… Нет, ей не понять цветка, который дарит ветру своё семечко, чтобы оно никогда к нему не вернулось. Не понять дерева, которое отдаёт плоды и ничего не получает взамен. Не понять человека, который счастлив трудиться безвозмездно. Не понять стараний танцовщицы: она станцевала танец и осталась ни с чем. Не понять воина, рискующего жизнью. Он перекинул мост над пропастью, я восхищаюсь им и говорю: «Жертвенность — самое человечное в человеке». И он горд, но не за себя — за человека. Тщеславные всё превращают в пародию. Нет, я не ратую за скромников, мне по нраву жизнестойкость и устойчивость гордецов. Скромник пасует перед ветром, как флюгер. Любой в его глазах значительнее, чем он сам. Я хочу, чтобы животворило вас отданное, а не полученное, ибо возвышаешься — отдавая. Я не имею в виду отданного из пренебрежения. Каждый должен вырастить свой плод. Гордость печётся о его стойкости. Без гордости плод по воле ветра будет менять вкус, цвет, запах. Чем одарит тебя твой плод? Возможностью отдавать безвозмездно. Красавица возлежит на роскошном ложе и собирает дань восхищения толпы: «Я одаряю красотой, изяществом, величавой поступью, жизнь моя волей жребия прекрасный храм, мужчины молятся на меня. Я есть, и это моё дарение». У тщеславия и дары подложные. Одарить можно только тем, что сам пересотворил. Дерево дарит плод, плод — преображённая земля. Танец — преображённое умение ходить. Кровь воина преображается в храм и царство. Но с каких пор даром стала течка? Конечно, кобели сбежались и все вокруг возбуждены. Но разве что-то преобразилось? Свои радости она украла у природы. Не прилагая усилий, расходуется она на кобелей. А как наслаждается тщеславица чужой завистью! Как ей лестны завистники! И вот ещё одна пародия на одаривание — хвалебная речь на торжестве. Гость встал, и кажется — дерево, отягощённое плодами, протянуло окружающим свои ветки. Но что сорвёшь с них? Однако всегда найдётся глупец, который верит, что сорвал с ветки плод, он польщён умом говорящего. Раз нашёлся облагодетельствованный, как усомниться, что ты благодетель? Две бесплодные смоковницы кланяются друг другу. Отсутствие гордости, вечная оглядка на большинство, постыдное недоверие к собственным силам — вот источник тщеславия. Толпа необходима тебе как воздух, она убеждает тебя в твоей полноценности. Король одарил улыбкой подданного. «Видите, король меня знает», — говорит тщеславный. Преданный королю молча зардеется от радости. «Король согласен, чтобы я отдал за него жизнь», — вот что прочитал преданный в королевской улыбке. И словно бы уже отдал свою жизнь королю и облёкся королевским величием. «И я служу величию моего короля, — мог бы подумать он, — король велик гордостью за него подданных». Но тщеславный завидует королю. Король улыбнулся ему, и, нацепив его улыбку, как орден, он разгуливает теперь пародией на короля, чтобы позавидовали и ему. Король одел его на полчаса в свой пурпур. А под пурпуром — ужимки и душа обезьяны. LXI Торговцы озабочены судьбой товаров, и для нас товары стали главной ценностью. Мы уверились: нет большей радости, чем покупки. Да и откуда нам быть иными, если потрачено столько усилий, чтобы укрепить нашу привязанность к вещам? Да, конечно, любая вещь, если жертвовать для неё собой без остатка, обретёт величие. Например, драгоценный камень, если трудишься над ним, высвобождая свет. Камень способен стать твоей религией. Я знал куртизанку, за нетленный жемчуг она платила бренным телом. Я не презираю религии камня. Но недостойно кадить себе вещами. По правде сказать, в нас нет ничего, что было бы достойно каждения. Но вот я протянул малышу игрушку, он забился в угол, боясь, как бы я её не отнял. Здесь другое — малыш обрёл божество и готов стоять за него, не щадя себя. LXII Я размышлял о безусловности власти. Мне жаль, что неосязаема пирамида, вершина которой — Бог, а основание — люди. Но возьмём короля и предположим, что власть его и впрямь безусловна, что власть его для тебя — неоспоримая данность, вроде пути из залы совета в гостиную в замке моего отца: к нему ведёт вот эта лестница, а не другая, вот эта дверь, а не соседняя, и тебе незачем изыскивать другой путь, коль скоро существует этот. Ты следуешь установленным путём свободно, ты подчинён ему не из трусости, низости или искательства, и точно так же без трусости, низости и искательства ты служишь своему государю, когда власть его безусловна, а не обязана воле случая. Но если ты кажешься себе первым в царстве после государя, а для государя власть не исконная данность, а случайность политической интриги, спорный результат частных мнений или успех хитрости — ты будешь ему завидовать. Завидуют только тому, на чьём месте возможно оказаться. Негр не завидует белой коже. Человек не завидует птице смертельной завистью, которая жаждет уничтожить для того, чтобы воспользоваться самому. Пойми, я осуждаю не честолюбие, честолюбие тоже желание созидать. Я осуждаю зависть. От зависти родятся только интриги, а интриги — гибель для творчества, которое в первую очередь чудо совместной работы всех с помощью каждого. Сперва ты судишь своего небезусловного государя, потом ты его презираешь. Ты знаешь, что он выше тебя, потому что у него больше власти, но отказываешь ему в справедливости, уме, благородстве сердца. Ты презираешь его, и его уважение к твоим трудам для тебя не награда. Уважение тех, кого мы презираем, оскорбительно нам. И вот твоё положение становится для тебя невыносимым. Приказы временщика унижают тебя, но ведь он и хочет тебя унизить, у него нет иного средства дать почувствовать весомость своей власти. Быть с тобой на равных, делить хлеб, расспрашивать, восхищаться твоими познаниями и достоинствами может только тот, кто стоит у власти так же естественно, как стоит крепость. Крепость стоит себе и стоит, чем тут наслаждаться, чему радоваться? Вот я пришёл и сел за стол последнего из своих слуг. Он вытер стол, поставил на огонь чугунок, он счастлив моему приходу. Разве камень фундамента упрекает замковый камень за то, что тот держит свод? Разве ключ свода презирает фундамент? Я и мой слуга, мы сидим друг напротив друга как равные. Только такое равенство я признаю исполненным долга. И если я расспрашиваю его о пахоте, то не из низкого желания польстить ему и расположить к себе — мне не нужны избиратели, — я спрашиваю, потому что хочу поучиться. Когда спрашивают и не выслушивают ответа, ощутимо презрение. И ответивший нащупывает в кармане нож. Но мне важно знать, сколько маслин приносит оливковое дерево, я внимательно выслушиваю ответ. Я пришёл в гости просто к человеку. И этот человек принимает меня как гостя. Мой приход для него подарок, его правнуки будут знать, на каком из стульев я сидел. Моя власть безусловна, поступки мои не диктуются низкой корыстью, я способен чувствовать свойственную людям благодарность. Вот мне улыбнулись, поздоровались, вот жарят для меня барашка, я — гость, он — хозяин, и, кроме других разных чувств, мы испытываем друг к другу просто человеческое тепло. Дары гостеприимства, будто стрелы, вонзаются в моё сердце. Вот и Господь слышит твою самую короткую молитву, самую мимолётную мысль: нищий вздохнул о Нём в раскалённой пустыне. Но если в гостях у тебя мелкий князёк с сомнительными правами на власть, дары твои должны быть велики и обильны, по изобилию даров судит он о собственной значимости. Незнакомец крутит скрипучий ворот, с усилием вытянул ведро на каменный край колодца и засмеялся маленькой своей победе, он идёт под жарким солнцем в тень, в тени возле стены стою я, он наливает мне свежей воды, и сердце моё освежается любовью. LXIII На примере куртизанки объясню я то, что хочу сказать о любви. Вещь ты счёл безусловным и ошибся. Пейзаж, открывшийся тебе с вершины горы, ты создал усилиями, затраченными на подъём, вот и любовь питается затраченными усилиями. Нет ничего, что обладало бы ценностью само по себе, — нити, связующие дробность в единое целое, придают отдельной вещи и цену, и смысл. Носа, уха, подбородка, второго уха мало, чтобы мрамор сделался лицом, необходима игра мускулов, связующая их воедино. Кулак, который держит. Звёзды, число девять, родник ещё не стихи, но они появились, когда я завязал всё одним узелком, заставив девять звёзд купаться в роднике. Я не спорю, связующие нити выявляются благодаря тем предметам, которые они между собой связали. Но не вещи главное. В ловушке для лисиц главное не верёвка, не палка, не защёлка — творческое усилие, которой соединило их, и вот ты слышишь тявканье пойманной лисицы. Я — поэт, ваятель, танцовщик, я сумею поймать тебя в свою ловушку. А любовь такое же творчество. Чего ждут от куртизанки? Телесного отдыха после боевых трудов, которыми завоёван оазис. Ты не нужен ей, с ней тебя словно бы и нет. Любовь пробуждает спящего в тебе ангела, и, преисполнившись благодарности, ты готов лететь на помощь любимой. Разница не в доступности: раскрой объятия, и любимая прильнёт к тебе. Разница в даримом. Невозможно одарить куртизанку, всё, что ни принесёшь ей, она сочтёт заслуженной мздой. Но если существует мзда, ты прикидываешь, по карману она тебе или нет. Так расставлены фигуры в танце, который танцуется с куртизанками. Солдаты с тощими кошельками в сумерках разбрелись по весёлому кварталу, они торгуются и покупают любовь, как хлеб. И, как хлеб, покупная любовь даёт им силы шагать по пустыне дальше, усмирив тело и сделав радостным одиночество. Но, покупая любовь, они примерили фартук лавочника, они не почувствовали, что означает усердие. Надо быть богаче короля, чтобы куртизанка поняла, что её одарили, — но даже если подарить ей полмира, она поблагодарит себя, похвалит за удачливость и возгордится красотой и хитростью, благодаря которым ты так раскошелился. В этот бездонный колодец ты можешь спустить золото тысяч и тысяч караванов и всё-таки ничего не подаришь. Нет того, кто принял бы от тебя дары. Вот почему мои солдаты поглаживают вечерами и чешут за ухом маленького лисёнка. Что-то похожее на любовь сжимает им сердце, когда им кажется, что они одарили дикого зверька теплом, они хмелеют от благодарности, если лисёнок нечаянно к ним прижмётся. Но в каком из весёлых кварталов куртизанка прижмётся к тебе, потому что ты ей нужен? Случается, однако, что кто-то из моих солдат, не богаче и не беднее прочих, тратит свои деньги не глядя, словно дерево, отдающее семена ветру, он — солдат, он презирает деньги. Он заходит в один притон, в другой, ослепляя всех фейерверком своей щедрости. Он похож на сеятеля, спешащего насытить семенами жадно ждущую землю. Мой солдат расстаётся со своим богатством и не хочет ничего сохранить для себя, он единственный понял, что такое любовь. И в ответ, может быть, проснётся любовь и в куртизанках, потому что сейчас танцуется другой танец, и этот танец в радость и им. Повторяю: принимать и брать не одно и то же, ты рискуешь всегда пребывать в заблуждении, если не поймёшь разницы. Принимается подарок, а подарок всегда дар самого себя. Скуп не тот, кто пожалел денег на подарок, скуп тот, кто не расцвёл и в ответ на твои дары. Скупа земля, если не оделась цветами, забрав у тебя семена. А свет? Он вспыхивает иной раз и в куртизанке, и в пьяном солдате. LXIV Растратчиками — вот кем стали жители моего царства. Никто в нём больше не пестует человека. Одухотворённое лицо в нём уже не маска, оно — крышка пустой коробки. Только и знали они, что разорять Сущее, и они его разорили. Я смотрю и не вижу среди них ни одного достойного смерти. А значит, и жизни. Потому что живёшь тем, за что готов умереть. Но они насыщались, потребляя созданное, они развлекались грохотом камней, разрушая храмы. Храмов нет, но нет им и замены. Своими руками эти люди уничтожили все пути самовыражения человека. И уничтожили человека. Ища радость, они ошиблись и сбились с дороги. В прежние времена говорили: «деревня», и возникало ощущение прочности быта, устоев, неизменности обрядов. Устоями поддерживалось усердие деревни. Но они пришли и всё перемешали. Их не радовала неторопливо нажитая, устоявшаяся целостность взаимопроникающих связей, им хотелось найти готовый припас, который был бы всегда под рукой и служил безотказно, как чужое стихотворение. Тщетная надежда. Многие, желая величия человеку, хотят для него свободы. Они видят: принуждения сковывают возможности человека. Так оно и есть. Враг помогает тебе сформироваться и вместе с тем ограничивает тебя. Но не будь у тебя врагов, ты не родишься. Часто верят, что радует готовое. Что можно просто-напросто наслаждаться весной. Но нет сладости у весны, если ты не преобразился в растение, чтобы насладиться ею. Нет сладости у любви, если ждёшь, что тебя одарит ею красивое лицо. Чужое произведение может растрогать тебя своей мукой, но песня галерников о лишениях и разлуке запомнится тебе, только если ты сам мучительно расставался, если неумолимая судьба казалась тебе галерой. Тот, кто без тени надежды на успех выгребал к рассвету, поймёт песню галерника; тот, кто изнемогал от жажды в пустыне, поймёт песню о лишениях и разлуке. Но если ты ничего не выстрадал, ты пуст, и дать тебе что-то невозможно. Нет, деревня не стихотворение, которым ты можешь безмятежно наслаждаться, восторгаясь горячей похлёбкой на ужин, благорасположением людей, мирным запахом молока в хлеву и праздничным фейерверком на площади. Откуда взяться в тебе празднику, если он не завершил череду каждодневных тягот? Если он не напоминает тебе, как после долгих лет рабства наступила свобода, после долгих лет ненависти — любовь, если он не память о спасительном чуде, осветившем мрак безнадёжности? Всё вокруг для тебя молчит, и счастья у тебя не больше, чем у коровы. Но если ты сживёшься с деревенской жизнью, то мало-помалу поймёшь, что же такое деревня, — и это будет значить, что шаг за шагом ты поднялся на свою гору. Значит, я лепил тебя своими обрядами и обычаями, твоими лишениями и обязанностями, неизбежными вспышками гнева и раскаяния, и ты сменил привычное тебе на иное, — в тот давний вечер ты восторгался призраком деревни, теперь ты узнал её подлинную мелодию, ты учил её долго-долго и так не хотел учиться вначале, но теперь она тебя не покинет, так запомни: нелегко становиться человеком. Но если ты пришёл в деревню и всё, чем она живёт, для тебя — игра и забава, — ты ограбил её; кто относится всерьёз к забавам? И от деревни ничего не останется. Ни тебе, ни её жителям… LXV — И мне нужен порядок, — говорил отец, — но не ценой упрощения и скудости. Я не экономлю на времени. Узнав, что люди сделались толще, занимаясь амбарами вместо храмов и водосточными трубами вместо скрипок, я не обрадуюсь. Самодовольное скопидомство, даже если оно лучится счастьем, достойно только презрения. Какой человек процветает — вот что меня заботит. Мне по душе человек, который не пожалеет времени на долгое омовение тишиной храма, на созерцание Млечного Пути, человек, который делает себя просторнее и упражняет сердце в любви безответной молитвой (если ответить, ты становишься только жаднее), тот, кто чуток к поэзии, — о таком человеке я забочусь. Если не строить храмов и кораблей, снаряжённых в неведомое, если не корпеть над стихами, которые разбередят человеку душу, конечно, сбережётся немало времени, но стоит ли тратить его на утучнение человечества — не лучше ли на облагораживание? И вот я возвожу храмы и кропотливо отделываю стихи. Сколько времени уходит на похороны! Сколько сил тратится на копание могилы! А они пригодились бы на пахоту, на жатву… Я запрещаю сжигать покойников. Мы ничего не выиграем, если станем меньше чтить мёртвых. Кладбище — лучшая память об ушедших, медленно идут люди между могил, отыскивая своих близких, усопший для них — корень в земле, сама земля. Но они знают: от ушедшего что-то осталось, подобие святых мощей, пясть руки, которая когда-то ласкала, череп — опустевшая сокровищница, но как вспомнишь, сколько в ней было сокровищ! Когда-то я приказал строить дома для усопших — да, это дорого, да, бесполезно, — но зато в них собирались по праздникам и чувствовали не умом, а въяве, что живые и мёртвые живут вместе, что они — единое дерево, которое тянется вверх. Если поколение за поколением учить наизусть те же стихи, восхищаться тем же кораблём и украшать ту же колоннаду, человек улучшится и облагородится. Глядя из близи, как смотрят близорукие, человек быстротечен, но никак не износится тень, отброшенная его светом, никак не умолкнет эхо. Не погребая усопших, не трудясь над надгробиями, я сберегаю время и хочу потратить его на укрепление связи между поколениями: пусть жизнь, словно дерево, тянется через них прямо к солнцу, рост вверх кажется мне достойнее роста вширь, и вот, хорошенько всё обдумав, я трачу сэкономленное время на погребения и труды над надгробиями. — Да, я чту порядок, — говорил отец, — порядок жизни. Упорядочено дерево, хотя живут в нём разом и корни, и ствол, и ветви, и плоды, и листья; упорядочен человек, хотя живёт он и умом, и сердцем, и никак не заставишь его только пахать землю или только совершенствоваться, нет, он копает землю и молится, любит и выстаивает перед соблазном любви, работает и бездельничает, и вслушивается в мелодию вечера. Но отдельные мои сограждане прознали, что могучие и победоносные державы славились порядком. А простодушные логики, историки и толкователи убедили их, что порядок и есть отец славы. Но я говорю вам: и порядок, и слава — плод совместного усердия. Чтобы всё упорядочилось, нужна картина, которую любили бы все. А для этих порядок самоценен, они обсуждают его, совершенствуют и в конце концов приходят к упрощению и скудости. Людей просто-напросто лишают всего, что не умещается в слова. Но сущностное всегда невыразимо, и ни один профессор не мог мне объяснить, почему я так люблю ветер, дующий в пустыне при свете звёзд. Они сосредоточились на обыденном, потому что его легко уместить в слове. Кто обзовёт тебя обманщиком, если ты скажешь, что три мешка овса лучше, чем один? Но мне кажется, я дам людям что-то лучше овса, если приведу к источнику, который расширит душу, если отправлю в путь по пустыне при свете звёзд. Порядок — это форма, которую принимает жизнь, но никак не причина жизни. Соразмерность стихов — свидетельство их завершённости. Но не с соразмерности начинаются стихи, она приходит, если ты как следует помучился. Однако любители порядка говорят ученикам: «Вглядитесь, это — великое произведение, и как идеально оно упорядочено. Заботьтесь прежде всего об упорядоченности, она — залог величия». Послушавшись их, вы создадите мёртвый скелет или мумию для музея. Я взращиваю любовь к царству, и благодаря ей всё упорядочивается, на своём месте оказываются землепашец, пастух, жнец, и над ними зиждитель, оплодотворяющий их любовью. Так укладываются в ряд камни, когда ты понуждаешь их служить славе Господа. Их порядок рождён любовью зодчего. Ты споткнулся о слова. Служи жизни, и всё упорядочится. Служить порядку — значит сеять смерть. Порядок ради порядка — это уродование жизни. LXVI Я задумался о красоте вещей. В этой деревне красиво расписывали миски, в соседней — некрасиво. И понял: нет средства, с помощью которого все миски расписывались бы красиво. Затраты на ремесленные школы, почётные дипломы не в помощь красоте. Больше того, можно трудиться день и ночь напролёт, но если тебя занимает не роспись, а что-то ещё, она получится вычурной, грубой и вульгарной. Ведь сна тебя лишала не миска, а жадность, тщеславие, честолюбие. Ты занят собой, ты не служишь Господу, который дал тебе возможность пожертвовать собой, самозабвенно претворяясь в вещь. Он дал её тебе вместо алтаря, и она вместила бы всё: твои морщины, тяжкий вздох, покрасневшие веки, дрожащие, утомлённые вечной работой руки, блаженство вечернего отдыха и твоё усердие. Благодатна только молитва, а молитва — это самозабвенное дарение себя, чтобы наконец сбыться. Ты же птица, она вьёт гнездо, и в нём тепло; ты же пчела, она собирает мёд, и он сладок; ты же человек, он лепит вазу, любя только вазу, только любя, а значит, молитвенно. Ты влюблялся в стихи, написанные ради денег? В стихах ради денег не бывает поэзии. В вазе для конкурса нет благоговения перед Господом. В ней есть твоё тщеславие, корысть и притязания невысокого полёта. LXVII И вот они все пришли ко мне, поглупев от неопровержимости своих доказательств, средств и целей. Но я знаю: слово только обозначает, оно не в силах выразить суть, и любая речь даёт лишь представление об образе мыслей и только. Поэтому бессмысленно возражать ей или её поддерживать. Я посмеялся над ними. — Твой генерал, он не прислушался к моим советам, — сказал один, — а всё вышло так, как я говорил. Да, конечно, бывает, что ветер слов и им принесёт картинку, до которой снизойдёт будущее и уподобится ей, но на следующий день тот же ветер принесёт другую картинку, потому что каждый может сказать и говорит всё, что угодно. И если генерал, который продумал, как ему расположить своё войско, взвесил шансы, прощупал обстановку, послушал, как спит его враг, и прикинул, каково будет пробуждение, если вдруг этот генерал меняет все свои планы, перемещает военачальников, разворачивает войска и импровизирует сражение только потому, что праздный прохожий пять минут обдувал его ветром слов и они повисли в воздухе изящной цепочкой доводов, — я лишаю такого генерала погон, сажаю в карцер и не даю себе труда его кормить. Мне по нраву другой воитель, он приходит ко мне, засучивая рукава, как пекарь, и говорит: — Я чувствую: надави покрепче на наших, что стоят в ложбинке, и они дадут дёру. Чтобы воодушевить их, нужны победные фанфары слов, они чувствительны на ухо. Я смотрел, как они спят, и сон их мне не понравился. Теперь они проснулись и завтракают… Я люблю танцоров, которые понимают толк в танцах, они хорошо танцуют. Танец — вот она, истина. Чтобы соблазнить, нужно сблизиться. И чтобы убить, тоже нужно сблизиться. Ты скрестил клинок с клинком, сталь танцует напротив стали. Ты видел когда-нибудь, чтобы человек сражался и размышлял? Где в бою время на размышление? А ваятель? Погляди, его руки мнут и мнут глину, и большой палец поправляет вмятину от указательного. Где время на размышления, на поверхностные несогласия? Да, конечно, поверхностные, потому что только слова обозначают и разделяют, на словах и существуют противоречия. А в жизни? Нет, она не простая и не сложная, не понятная, не загадочная, не противоречивая, не целостная. Она есть, и всё. Язык упорядочивает её, усложняет, проясняет, затемняет, разнообразит, объединяет. И если один выпад ты делаешь влево, а другой вправо, то не стоит выводить заключение, что существуют две истины, — она одна: истина встречи. И только танец сближает нас с жизнью. Тот, кто понадеялся в жизни на разум, а не на богатство сердца, и продумывает, как разумнее всего действовать, никогда не примется за дело: на его разумное решение предложат ещё более разумное, он поразмыслит и найдёт третье, ещё умнее. Веские доводы одного адвоката, ещё более веские другого — нет этому конца. Очевидна только вчерашняя истина, да и истинного в ней только то, что нечто стало данностью. И если ты хочешь разумно объяснить, чем это творение замечательно, ты объяснишь. Потому что заранее знаешь, что тебе придётся объяснять. Но творчество не работает с готовым, оно по другой епархии. Бухгалтер, даже если ты дашь ему камни, не построит храма. Но вот мои разумные инженеры обдумывают каждый свой шаг, словно ход в шахматах. И я готов согласиться, что в конце концов они выберут правильно. (Хотя сомневаюсь: шахматные задачи одномерны — проблемы жизни не решить взвешиванием. Вот, например, тщеславный скупец, скупость спорит в нём с тщеславием, и какой расчёт, какое взвешивание определит, что возьмёт верх?) Но предположим, что они вычислили самый верный шаг. Но они забыли, что имеют дело с жизнью. В шахматной партии противник дожидается, пока ты снизойдёшь и сделаешь свой ход. Всё происходит вне времени, которое только и питает дерево, торопя его расти. Но время не в помощь шахматам. Только жизнь органично связана со временем, она развивается, она растёт, как растёт живое существо, а не как механическое сцепление причин и следствий, — хотя задним числом ты сможешь показать своим ученикам и эти причины, и эти следствия, удивив их стройностью. Причины и следствия лишь знаки совсем иной силы — силы всепреодолевающего творчества. В жизни противник не ждёт. Он сделает двадцать ходов, пока ты размышляешь над своим. И твой ход окажется страшной нелепостью. А чего, собственно, ему ждать? Ты видел, чтобы ждал танцор? Он танцует в паре и таким образом ведёт партнёра. Те, кто действуют, положившись на разум, всегда опаздывают. Поэтому я приглашаю править моим царством тех, в чьих руках кипит работа, и видно, что их руки вымесят хлеб. Работник будет работать и работать, а логик под давлением жизни будет менять и менять свою логику. LXVIII Ошеломило меня и ещё одно открытие — счастье ровно ничего не значит для человека, равно как и корысть. Единственное, в чём он всерьёз заинтересован, — это в том, чтобы неустанно жить. Если он богач — обогащаться, если моряк — плавать на корабле, если грабитель — сторожить в засаде при свете звёзд. Но если счастье — это беззаботность и безопасность, то я видел не однажды, как легко от него отказывались. Мой отец озаботился судьбой проституток в том смрадном квартале, что, словно отбросы, сползал по откосу к морю. Они протухали в нём, как сало, и заражали гниением путешественников. Он отправил отряд солдат за проститутками — так отправляют экспедицию за редкостными насекомыми, желая изучить их нравы. И вот отряд не спеша шагает меж отсыревших стен прогнившего квартала. Он видит: за окнами жалких лачуг, жирно пахнущих прогорклой стряпнёй, сидят под лампами, которые им вместо вывесок, оплывшие женщины, бледные, как тусклый фонарь под дождём, их красные, как кровь, губы на тупых коровьих лицах сложены в мёртвую улыбку — девушки ждут клиентов. По обычаю, чтобы привлечь внимание прохожих, они тянут заунывную песню, — бесформенные медузы распространяют вокруг себя слизь. Обезнадёживающая жалоба оплетает улочку. Мужчина поддался ей, за ним захлопнулась дверь на полчаса, и в горькой скудости совершается обряд любви, заунывная мелодия сменяется учащённым дыханием мертвенно-бледного чудовища и каменным молчанием солдата, который купил у призрака право больше не думать о любви. Он пришёл вытравить цвет у мучительных снов, потому что родился, возможно, среди пальм и улыбающихся девушек. Понемногу в дальнем странствии густая зелень пальм отяготила его сердце невыносимой тяжестью. Мучительно зазвенело серебро ручья, и улыбчивые девушки с гибкими, грациозными телами, с угадываемыми под лёгкой тканью нежными тёплыми грудями всё больнее и больнее касались сердца. Он принёс своё жалкое жалованье в весёлый квартал, прося избавить его от снов. И когда дверь открылась вновь, он твёрдо стоял на земле, самодостаточный, жёсткий, высокомерный, он погасил свет, в лучах которого играло и переливалось единственное его сокровище. Посланный отряд вернулся, отъединив несколько полипов, ослепив их стальным блеском собственной неуязвимости. Отец показал мне на бледные растения. — Благодаря им, — сказал он, — ты узнаешь, что правит всеми нами. Он приказал их одеть в новые платья, поселил каждую в чистеньком домике с журчащим ручьём у порога и приказал плести для него кружева. Платил он им вдвое против того, что они могли бы когда-нибудь заработать. Следить за ними он не велел. — Жалкая болотная цвель теперь счастлива, — сказал он. — Если счастье в чистоте, покое и обеспеченности… Но одна за другой они сбежали и вернулись в свою клоаку. — Им нужна была нищета, — сказал мне отец. — Не потому, что они глупы и предпочитают нищету благополучию, а потому, что важнее всего для человека напряжение сил и жизни. Уютный дом, кружева и свежие фрукты показались им каникулами, забавной игрой и бездельем. Всё это не казалось им настоящей жизнью, и они тосковали. Долгие годы нужно жить на свету, в чистоте и плести кружева, чтобы всё это перестало быть радующим глаз зрелищем, а стало обязанностью, необходимостью, которые выручают тебя и поддерживают. Они получили, но ничего не отдали. И поэтому стали сожалеть о тяжких часах ожидания — не оттого, что они горьки, а вопреки их горечи, — часах, когда они сидели и смотрели на чёрный прямоугольник двери, в котором время от времени появлялся ночной гость, жёсткий и полный ненависти. С тоской вспоминали они, как перехватывало у них дыхание, будто от глотка отравы, если солдат, прежде чем войти, смотрел тяжёлым взглядом, словно собираясь вести на бойню, и щупал глазами грудь… Ведь бывало и так: какой-нибудь из гостей протыкал какую-нибудь из хозяек кинжалом, словно бурдюк, чтобы не орала, когда он, отодвинув кирпич или черепицу, заберёт весь её капитал — несколько серебряных монет. Они тосковали по своей грязной трущобе, где жили своим мирком, пили чай, если кому-то приходило в голову прикрыть весёлый квартал, подсчитывали барыши, ругались и гадали друг другу по грязным ладоням. И, быть может, нагадывали уютный, увитый цветами домик, где жили те, что почище их. В построенных мечтами домиках они и жили такими, какими видели себя в мечтах. Но ведь не меняют же нас путешествия. Вот я поселил тебя в замке, а ты поселил в нём свои огорчения, недовольства, мании, ты идёшь по нему, прихрамывая, если ты хром, потому что нет заклинания, которое вмиг бы тебя переменило. Мало-помалу, при помощи принуждений и страданий, я заставляю тебя переродиться, чтобы ты наконец сбылся. Но с чего перерождаться той, что проснулась вдруг в чистоте и уюте, — она зевает, и, хотя ей не грозят больше трёпки, заслышав стук в дверь, невольно втягивает голову в плечи, и, если продолжают стучать, невольно надеется на что-то, — невольно, потому что знает: ночь больше не пошлёт ей гостей. Она не устаёт больше от гнусностей ночи, но и не рада свободе утра. Судьбе её можно теперь позавидовать, но она лишилась ежевечерней игры судьбы, она переселилась в будущее и живёт жизнью, какой никогда не жила. Она не знает, как ей справиться с внезапными вспышками гнева, они достались ей от той мрачной, нечистой жизни и мучают, как мучает животных, которые долго прожили возле моря, страх перед приливом, хотя теперь они живут на равнине. Гнев возвращается, но нет несправедливой судьбы, против которой так хочется кричать и жаловаться в голос, — они похожи на мать, потерявшую ребёнка, — прибывает молоко, но оно никому не нужно. — Человек ищет напряжения сил и жизни, а вовсе не счастья, — повторил отец. LXIX Мне опять говорят: время нужно экономить. «Для чего?» — спросил я. И мне ответили: «Чтобы его хватало и на культуру». Можно подумать, что культура — какое-то особое занятие. Хорошо, возьмём, к примеру, мать семейства, она кормит детей, убирает дом, штопает бельё, и вот её избавили от её обязанностей, без неё накормлены дети, вымыт дом, зашито бельё. У неё освободилось время, его надо чем-то заполнить. Я даю ей послушать песню о детях, полную поэзии взращивания их и вскармливания, поэму домашнего очага, воспевающую значимость дома. Но она зевает, слушая её, — всё это уже не её дело. Я ничего не скажу тебе словом «гора», если ты путешествовал только на носилках, если не обдирал руки о шипы на склоне, если из-под ног у тебя не катились камни, если ветер на вершине не дул тебе в лицо. Ничего не говорит ей и слово «дом», если дом никогда не требовал от неё ни времени, ни усердия. Если не танцевали пылинки в солнечном луче, когда поутру она распахивала дверь, выметая из дома прах вчерашнего. Если никогда она не была королевой, вновь и вновь призывающей к порядку жизнь, — жизнь, которая вновь и вновь одним своим присутствием нарушает все порядки, оставляя на столе грязные миски, в очаге потухшие угли и в углу мокрые пелёнки уснувшего малыша, потому что жизнь скудна и полна чудес. Если она никогда не вставала на заре, сама, без всяких будильников, чтобы вернуть своему дому первозданную новизну, — так поутру охорашивается птица на ветке, приглаживая клювом пёрышки; если никогда не возвращала вещам хрупкое совершенство порядка, чтобы новому дню было что нарушать своими обедами и завтраками, играми детей, возвращением с работы мужа, сминая этот порядок, словно воск. Если она не знает, что дом поутру — податливое тесто, а вечером — книга, полная воспоминаний. Если никогда не готовила белоснежной страницы, что ты ей скажешь словом «дом», когда нет в нём для неё никакого смысла? Если ты хочешь видеть в женщине свет жизни, попроси её отчистить до блеска потускневший медный кувшин, и что-то от его блеска заискрится в сумерках. Если ты хочешь, чтобы женская душа стала молитвой и поэзией, ты придумаешь мало-помалу для неё дом, который нужно обновлять на заре… А иначе?.. Да, ты высвободишь время, но какой в нём прок? Только безумец делит: вот это культура, а вот это работа. Человек тогда возненавидит работу — мёртвый груз своей жизни, игру, где ничего не поставлено на кон и не на что надеяться. Играют не в кости — в стада, пастбища, в собственное золото. Ребёнок играет в песок, но перед ним не комочки грязи, а крепость, гора или корабль. Конечно, знаю и я, какое наслаждение для человека отдых. Я видел, как дремлет под пальмами поэт. Видел, как воин пьёт чай с куртизанками. Видел, как тёплым вечером сидит на пороге своего дома плотник. И конечно, все они счастливы. Но повторяю: им было от чего устать, они отдыхали от людей. Воин слушал пение и смотрел на танцы. Поэт, валяясь на траве, мечтал. Плотник дышал свежим воздухом. К себе они шли не сейчас. Существом их жизни была работа. Возьмём, к примеру, зодчего: вот у него возник замысел, он загорелся им, но значим зодчий только тогда, когда руководит постройкой храма, а не тогда, когда играет с приятелями в кости. И это будет правдой для каждого. Если ты экономишь время на работе — я не имею в виду отдых, расслабленные руки, дремлющий после напряжения мозг, — ты получаешь мёртвое время. Если ты разрываешь жизнь на две, несовместимые друг с другом жизни: на работу и на досуг, работа становится ярмом, для которого жаль души, а досуг — пустотой небытия. Только безумцы могут хотеть, чтобы чеканка перестала быть религией чеканщика и стала его ремеслом, не требующим души; только безумцы могут считать, что искусно сделанный чужими руками кувшин способен облагородить человека, — культура не плащ, ею невозможно одеться. Не существует фабрики, которая изготовляла бы культуру. И я — я настаиваю: для чеканщиков существует единственная культура — культура самих чеканщиков, и состоит она в их каждодневных трудах, горестях, радостях, страданиях, опасениях, взлётах и тяготах их работы. Для истинной поэзии плодотворна только та часть твоей жизни, которой ты принадлежишь целиком, которая для тебя и голод, и жажда, и хлеб для твоих детей; и она же твоё воздаяние, ты можешь получить его, а можешь и не получить. Иначе ты только играешь в жизнь, и культура твоя — только пародия. Сбываешься только тогда, когда преодолеваешь сопротивление. Но если ты на отдыхе, если ничего от тебя не требуется, если ты мирно дремлешь под деревом или в объятиях доступной любви, если нет несправедливостей, которые тебя мучают, нет опасности, которая угрожает, — что тебе остаётся, как не выдумать для себя работу, чтобы ощутить, что ты всё-таки существуешь? Но не ошибись, игра мало чего стоит, она вне принуждения необходимостью, и в любой миг ты можешь перестать играть. Я запрещаю считать, что одно и то же: лежать днём в своей, пусть пустой, пусть тёмной — ради отдыха глаз — комнате и лежать в тёмной камере, куда тебя заточили навечно, хотя поза та же и так же пусто вокруг и темно. И пусть даже свободный вообразил себя узником. Навести одного и другого на закате первого дня. Свободный в восторге от необычной игры, узник поседел. Узник не в силах рассказать, что пережил, у него нет подходящих слов, он похож на путника, тот преодолел перевал и оказался в неведомом для себя мире, всё для него изменилось, изменился и он сам, но какими словами расскажешь о перемене? Только дети втыкают в песок ветку, обращаются к ней «ваше величество» и всерьёз благоговеют перед своей королевой. Но если я, желая обогатить любовью и облагородить людей, затеваю такую же игру, мне придётся сделать из своей ветки божка, заставить всех поклоняться ему и приносить тяжкие жертвы. Жертва уже не игра, и ветка принесёт плоды: в человеке зазвенит любовь или страх. И если добровольный узник узнает, что ему и впрямь до конца своих дней не покинуть своей полутёмной комнаты, он переживёт такое, о чём и не подозревал, и от нежданных видений у него побелеют волосы. Работа вживляет тебя в мир. Пахарю мешают камни на поле, глядя в небо, он ждёт дождя или, напротив, машет на дождь рукой, он в общении, он распространился, он познаёт. Ни одно из его движений не остаётся без ответа. Всякая религия тоже общение, она предуказует праведный путь, один верен ему, другой ловчит, один узнаёт, что такое душевный покой, другой — что такое раскаяние. Желая видеть людей такими вот, а не иными, выстроил свой замок мой отец, и каждый шаг в нём был осмыслен. Отец не любил бестолкового топтания скотины в хлеве. LXX Да, она была прекрасна, эта танцовщица, которую наконец схватила стража моего царства. Она была прекрасна, и никто не знал, откуда она. Мне казалось, если доведаться, где она живёт, в моём царстве откроются неведомые доселе земли, пространные равнины, тёмные ущелья, тропы в пустыне, открытые всем ветрам. «И у неё есть дом», — говорил я. Но видно было, что она нездешняя и живёт среди нас как посланница моих врагов. Мои слуги попытались сломить её молчание, но её прекрасное открытое лицо затуманилось лишь печальной улыбкой. Прежде всего я чту в человеке то, что неподвластно огню. Оболочка человека, ты пьяна от тщеславия, ты — само тщеславие, когда смотришь на себя с такой любовью, будто в тебе и впрямь кто-то есть. Но палач поднёс поближе к тебе горящие угли, и нутро твоё растопилось и потекло из глотки. Дородный министр, неприятный мне своим высокомерием и составивший против меня заговор, не устоял перед угрозой пытки. Мокрый от пота, он выдал мне всех заговорщиков, он исповедался, признавшись во всех своих верованиях, тайных пристрастиях и любовных связях, он вывернулся передо мной наизнанку — те, кто носит картонные доспехи, не таят про себя ничего. После того как он оплевал и отрёкся от своих союзников, я спросил у него: — Как ты устроен? Для чего важно выставляешь вперёд живот, гордо закидываешь голову, складываешь губы в высокомерную улыбку? Для чего тебе доспехи, если внутри тебя нечего защищать? Человеку свойственно таить в себе нечто большее, чем он сам. Как самое драгоценное упасаешь ты свои дряблые телеса, гнилые зубы и толстый живот, продав мне то, чему верил и чему они должны были послужить. Ты — бурдюк, урчащий ветром дурацких слов… Когда палач ломал ему кости, на него было противно смотреть и ещё более отвратительно слушать. Но танцовщица, которой я угрожал, склонилась передо мной в плавном поклоне. — Я сожалею, государь… Я смотрел на неё, не говоря ни слова, и ей стало жутко. Побледнев, она присела ещё более плавно. — Я сожалею, государь… Она думала, какие страшные её ждут муки. — Ты же знаешь, — сказал я ей, — твоя жизнь в моей власти. — Я чту вашу власть, государь… Тайна, которую она хранила, и готовность умереть за неё исполняли её необычайной значимостью. Она казалась мне дарохранительницей с чудесным бриллиантом внутри. Но я должен был исполнить свой долг перед царством. — Твои поступки заслуживают смерти. — Увы, государь… — Она стала ещё бледнее, будто призналась мне в любви. — Это будет справедливо… Я знаю людей и понял невысказанное: «Справедлива, наверно, будет не моя смерть, а сохранность моей тайны…» — Ты таишь про себя то, что для тебя дороже юности, прекрасного тела, сияющих глаз, — продолжал я. — Ты веришь, что сохраняешь в себе что-то, но не будет ничего, когда ты умрёшь. Она смешалась, но только потому, что не нашла слов для ответа. — Может, вы и правы, государь… Я чувствовал, моя правота существует для неё только в царстве слов, где она не умеет защититься. — Итак, ты покоряешься. — Покоряюсь, государь. Простите, но я не умею говорить… Я ни во что не ставлю тех, кого сбивают с ног доводы. Слова призваны выражать тебя, но никак не руководить тобой. Они могут обозначить, но сами по себе пусты. Моя танцовщица была не из тех, кого распахивает ветер слов. — Я не умею говорить, государь, и покоряюсь… Я чту тех, кто среди разноречивых потоков слов остаётся неизменным, как мидель-шпангоут, кто в обезумевшем море неколебимо следует за своей звездой. По звезде я определяю и его путь. Любители логики на поводу у собственных слов, они ходят по кругу, как цепная передача. Долго и пристально смотрел я на неё. — Кто выковал тебя? Ты откуда? — спросил я. Она улыбнулась и не ответила. — Станцуй. И она начала танцевать. Необычаен был её танец, но я и не ждал иного, ибо она хранила в себе большее, чем она сама. Ты смотрел на реку с вершины горы? Вот ей встретилась скала, не в силах перепрыгнуть через неё, река её огибает, извивается по равнине, следуя понижениям почвы, медлит в излучинах, потому что мал перепад и ослабла сила, влекущая её к морю. Вот задремала, разлившись озером, и вновь торопливо устремилась вперёд, разрезав равнину, будто клинок. И танцовщица считалась с силовыми линиями, и это мне больше всего понравилось, она останавливалась здесь, вольно летела там. Только что улыбалась, а теперь с трудом сохраняет улыбку, будто язычок пламени перед налетевшим ветром, то скользит с лёгкостью, будто по невидимому склону, и вдруг замедлила шаг, словно через силу карабкаясь вверх. Мне понравилось, с какой внезапностью она замерла, будто перед стеной. И как радовалась преодолению. И то, что смерть оборвала её танец. Мне понравилось, что она торила собственный путь среди гор и равнин, а они ей противились, что были в ней помыслы благие и грешные. Что вглядывалась она в дозволенное и недозволенное. Что она сопротивлялась, отказывалась. Мне не понравилось бы, если бы она, плавно кружась, текла во все стороны, словно желе. Мне нужен стержень и крепкий ствол живого дерева, оно не свободно, занимаемое им пространство предопределено особенностями семечка. Танец — судьба, танец — жизненный путь. Я хочу понять, каков ты и к чему стремишься, только на такие танцы я смотрю с интересом. Поток преградил тебе путь, тебе нужно на другую сторону, ты танцуешь перед потоком. Ты догоняешь любимую, соперник встал на дороге, и опять ты танцуешь. Танцуют клинки, если ты решил его убить. Танцуют паруса, если задумал опередить его и причалить раньше в том порту, куда он направился, — паруса танцуют, ловя невидимые повороты ветра. Для танца необходим противник, но какой противник удостоит тебя танцем клинка, если ты — пустое место? Но вот танцовщица прижала ладони к вискам, и сердце моё защемило болью. Я увидел в ней маску. Нет, не маску поддельного сопереживания, которую нацепляет на себя оседлый, — это не маска, это крышка пустой коробки. Ты — пустое место, если ничего в себя не впустил. Я увидел в ней древнюю маску, хранительницу наследия многих поколений. Увидел прочность семечка, которое устоит и перед палачом, — нет жернова, который выжал бы из него масло тайны. Оно — залог, и во имя него идут на смерть, благодаря ему умеют танцевать. Упражняя душу молитвой, музыкой или поэзией, строишь себя и становишься человеком. Светло и ясно смотрит на тебя обитаемый человек. И если снять слепок с его лица, маска покажет его внутреннее царство. Ты поймёшь, что для него главное и как он станцует против своего врага. Но что знать о танцовщице, если она — необитаемая пустошь? Оседлые не танцуют. Зато в краях, где земля скудна, где плуг тупится о камни, где знойное лето иссушает ниву, где человек противостоит варварству, где варварски уничтожают слабых, рождаются танцы, потому что значим твой каждый шаг. Танец — это борьба в ночи с ангелом. Танец — и война, и совращение, и убийство, и раскаяние. Но каких танцев дождёшься от раскормленной скотины в хлеве? LXXI Я запрещаю торговцам расхваливать свой товар. Слишком быстро они становятся учителями и научают видеть в средстве цель. Они сбивают нас с дороги, мы сбились и покатились вниз. Если торговцам нужно сбыть с рук пошлятину, они постараются опошлить тебе душу. Кто спорит: хорошо, что делаются вещи, которые служат человеку. Но нехорошо, если человек становится мусорницей для вещей. LXXII Мой отец говорил: — Созидать — вот главное. Если в тебе мощь созидателя, не работай устроителем. Сто тысяч помощников будут служить созданному тобой и питаться им, словно черви мясом. Зачиная религию, не пекись о догмах. Сто тысяч толкователей позаботятся, чтобы они были. Созидать — значит создавать жизнеспособное, в творчестве нет формул. Если однажды вечером я причалил к городскому кварталу, что сполз к морю, как нечистоты, то вовсе не для того, чтобы рыть там канавы, устраивать поля орошения и дорожную службу. Я принёс любовь к выскобленному порогу, и эта любовь породит мойщиков тротуаров, службу полиции и мусорщиков. Не выдумывай вселенной, где по твоему распоряжению работа будет не отуплять человека, а возвышать его, где культуру будет нарабатывать труд, а не досуги. Не иди против законов тяготения. Измени тяжесть вещей. Воздействуй, как воздействует поэзия, руки ваятеля или музыка. Выводи как можно отчётливее мелодию благородного труда, насыщающего жизнь смыслом, заглушай пение досугов, которые видят в работе тяжкий долг, которые делят жизнь на безрадостный рабский труд и пустое безделье, — пой и пой и не заботься о логике, доводах и специальных указах. Вот увидишь, непременно найдутся толкователи и начнут объяснять, почему хороши твои песни и как нужно браться за дело. Они выберут этот вот путь и сумеют доказать, что он единственный. Значит, возник перепад, значит, потечёт вода, а река установит свой порядок, и правда твоя восторжествует. Главное — изменить уровень почвы, направление, устремление к… В перепадах сила приливов и отливов, мало-помалу без помощи всякой логики подтачивают они скалы и расширяют морскую империю. Повторяю тебе: если в картине есть мощь, она воплотится. Не пытайся начать с расчётов, свода законов и всяческих нововведений. Не придумывай, каким будет будущий город, город, который будет, не сможет на него походить. Внуши любовь к башням, вздымающимся над песком. И рабы рабов твоих зодчих лучше тебя разберутся, как доставить камни. Ведь и вода своим неуклонным стремлением к морю находит способ обмануть бдительность копани. — Потому и не может быть зримым созидание, — говорил мне отец, — незрима и любовь, объединяющая дробность мира в царство. Бороться с созиданием так же нелепо, как пытаться его показать. От невиданного ты заслонишься удивлением, и на всё, что бы тебе ни показали, будешь предлагать другое, ещё лучшее. Но скажи, как показать царство? Если, рассказывая, ты начнёшь дотрагиваться до каждой вещи, то перед тобой окажется груда вещей. Представь, ты рассказываешь о тишине в полумраке храма и при этом разбираешь храм по камешку — что подтвердит твоя куча камней? Она так далека от тишины. Но вот я беру тебя за руку, и мы идём с тобой вместе. Дорогу нам преграждает гора, и мы взбираемся на неё. Мы усаживаемся на вершине, я говорю с тобой, и мой голос кажется тебе голосом твоих собственных мыслей. Гора, которую я выбрал, расположила всё именно так, а не иначе. Отвлечённый образ превратился в картину. Она реальна. Ты сам её часть. С чем тебе спорить? Если я поселил тебя в доме, ты живёшь в нём и судишь обо всём с точки зрения домовладельца. Если я оставил тебя наедине с красавицей, жаждущей любви, ты влюбишься в неё. Разве сможешь ты не влюбиться только потому, что мой произвол вынудил тебя встретить её здесь и сейчас, а не в другое время и в другом месте? Самое важное — чтобы ты был где-то. И созидаю я только тем, что выбрал день и час без обсуждений, и вот они существуют. Тебе смешон такой произвол. Но слышал ли ты когда-нибудь, что влюблённый перестал любить, рассудив, что встреча — это чистая случайность, что женщина, которая томит ему душу, могла бы уже умереть, или ещё не родиться, или жить неведомо где? Выбрав час и место, я создал в тебе любовь; знаешь ты или нет о моём участии — что изменит твоё знание? Оно не защитит тебя — и вот ты у меня в плену. Если я хочу видеть тебя горцем, шагающим ночь напролёт к звёздной вершине, я создаю картину, и для тебя становится очевидным, что только молочный свет горних звёзд утолит твою жажду. Я для тебя буду только случайностью, высветившей твою собственную внутреннюю необходимость, вроде стихов, которые бередят твои чувства. Знаешь ты или нет о моём участии — что это меняет? Почему твоё знание должно помешать тебе пуститься в путь? Может ли быть, что, толкнув дверь и увидев впотьмах сияние бриллианта, ты не пленился им только потому, что дверь открылась случайно и могла привести тебя совсем в другую комнату? Если я уложил тебя в постель с помощью снотворного, то и сон, и снотворное подлинные. Сотворить, создать — значит поместить человека туда, где мир явится ему как желанное, и совсем не значит предложить ему новый мир. Если я не сдвинул тебя с места и хочу показать тебе новую, придуманную мной вселенную, ты ничего не увидишь. И будешь прав. С твоей точки зрения, моя выдумка — ложь, и ты справедливо защищаешь свою истину. Я ничего не добьюсь красноречием, блеском остроумия, парадоксами, потому что речь красна и остроумие сверкает, когда на них смотрят со стороны. Ты в восхищении от меня, но я ничего не создал, я — жонглёр, фокусник, мнимый поэт. Но если я иду по дороге, которая не праведна и не лжива, а просто есть, то как можно отрицать её? И если я привожу тебя этой дорогой туда, откуда тебе открывается новая истина, ты не видишь, что сотворил эту истину я, не замечаешь ни моего красноречия, ни блеска остроумия, ни парадоксов, просто мы шли с тобой шаг за шагом; и можно ли в чём-то упрекнуть меня, если от распахнувшейся шири у тебя захолонуло сердце, если эта женщина и впрямь сделалась красивее, а равнина просторнее. Я господствую, но моё господство не оставляет следов, отпечатков, знаков, ты не видишь их, против чего тебе протестовать? Только так я воистину творец, воистину поэт. Поэт и творец ничего не выдумывают, ничего не показывают, они вынуждают быть. Суть творчества в преодолении противоречий. Свет, тьма, гармония, дисгармония, простота, сложность — всё внутри человека Всё это — есть, есть — всё. И когда ты хочешь с этим «всем» справиться при помощи своих неуклюжих слов и заранее продумать свои действия, то, за что бы ты ни схватился, всё оказывается сплошными противоречиями. Но вот прихожу я, обладающий властью, и не собираюсь ничего тебе объяснять при помощи слов, потому что твои противоречия и впрямь неразрешимы. Я не собираюсь упрекать язык в лживости, он совсем не лжив, он просто неудобен. Я собираюсь позвать тебя на прогулку, и шаг за шагом мы придём с тобой и усядемся на вершине; оглядевшись, ты не увидишь своих противоречий, и я оставлю тебя постигать твою новую истину. LXXIII Смерть показалась мне сладкой. — Дай мне, Господи, покой хлева, — взмолился я, — порядок среди вещей и собранную жатву. Дай мне побыть, не требуй от меня становления. Я устал хоронить своё сердце. Я слишком стар, чтобы опять и опять растить молодые ветки. Одного за другим потерял я друзей, врагов, и печальный свет пустоты засветил мне на дороге. Я ушёл, вернулся и вижу: люди толпятся вокруг золотого тельца, не так уж они и корыстны, просто глупы. И дети, что родились сегодня, дальше от меня, чем не знающие о Боге варвары на заре веков. Во мне тяжесть сокровища, но оно бесполезно, как музыка, которой никому не слышно. Я начал трудиться с топором дровосека в руках и хмелел от пения деревьев. Думаю, если бы я нуждался в беспристрастии, я затворился бы в башне. Но я подошёл к людям слишком близко и устал. Яви мне Себя, Господи, всё невмоготу, когда отдаляешься от Тебя. После упоения торжеством мне приснился сон. Да, тогда я был победителем и вошёл в город. Осенённая цветением знамён толпа запрудила улицы, славя меня гимнами и восторженными криками. Цветы устилали путь нашей славы. Но Господь послал мне одно только чувство — горечь. Я чувствовал себя пленником немощной толпы. Толпа — плоть твоей славы, но как ты в ней одинок! Всё, что льнёт к тебе, не может с тобой соединиться, близость приходит лишь на дороге к Господу. В том, кто уповает вместе со мной, обрёл я себе близкого. Мы — зёрна одного колоса, ссыпанные в один мешок, и предназначены для испечения хлеба. Обожанием толпа иссушила меня, как пустыню. Мне не за что чтить её, она заблуждается, я не нахожу в себе того, кого можно было бы обожать. Я не чувствую чужого чувства о себе, я тягощусь собой и устал волочить себя за собой повсюду, я хочу избавиться от себя, чтобы наконец слиться с Господом. Они курят мне фимиам, наполняя меня тоской и печалью, я чувствую себя пустым колодцем, к которому, ощущая жажду, приник мой народ. Мне нечем утолить её, но и они, уповая на меня, не могут мне дать и капли воды. Я ищу того, кто похож на окно, распахнутое на море. Зачем мне зеркало с собственным отражением? Оно переполняет меня тоской. В этой толпе только мёртвые, которых оставила суетность, кажутся мне достойными. И когда говор толпы отдалился, как ничтожный шум, в который незачем вслушиваться, мне привиделся сон. Скользкая отвесная гора вздымалась над морем. Гром грянул, будто треснул бурдюк, и растеклась тьма. Я упрямо карабкался к Господу, чтобы спросить Его о смысле всех вещей, чтобы понять, куда поведёт путь преображений, который так настоятельно Он вменил мне. Но на вершине горы я увидел лишь большой чёрный камень — это и был Господь. «Это Он, — сказал я себе, — неизменный и вечный». Сказал, потому что не хотел оставаться в одиночестве. — Господи, научи меня, — взмолился я. — Мои друзья, сотоварищи, слуги — всего лишь говорящие марионетки. Я держу их в руке и передвигаю по своей воле. Но не их послушливость мучительна для меня — я рад, если моя мудрость становится их достоянием. Мучает меня то, что они сделались моим отражением, и теперь я одинок, словно прокажённый. Я смеюсь, и они смеются. Я молчу, и они затихают. Моими словами, каждое из которых мне знакомо, говорят они, будто деревья шумом ветра. Только я наполняю их. Нет для меня благодетельного обмена, в ответ я всегда слышу лишь собственный голос, он возвращается ко мне леденящим эхом пустого храма. Почему их любовь повергает меня в ужас, чего мне ждать от любви, которая множит лишь меня самого? Мокрый, блестящий гранит каменно молчал. — Господи, — молил я, — в Твоей воле молчать. Но мне так нужен знак от Тебя. На соседней ветке сидит ворон, сделай так, чтобы он улетел, когда я кончу молиться. Он будет взмахом ресниц другого, чем я, и я больше не буду одинок в этом мире. Тёмный, неясный, но пусть у нас будет с Тобой разговор. Подай мне знак, что дашь мне понять всё со временем. Я не прошу большего. Я перевёл глаза на ворона. Он сидел неподвижно. Я упал ниц перед камнем. — Господи, — сказал я, — Ты прав во всём. Не Твоему всемогуществу соблюдать мои жалкие условности. Если бы ворон улетел, мне стало бы ещё горше. Такой знак я мог бы получить от равного, словно бы опять от самого себя, он был бы опять отражением — отражением моего желания. Я опять бы повстречался со своим одиночеством. Я поднялся с колен и пустился в обратный путь. И случилось так, что темнота отчаяния сменилась безмятежно-ясным покоем. Я увязал в грязи, обдирал руки о колючки, превозмогал бешеные порывы ветра и нёс в себе ясный, безмятежный свет. Я ничего не узнал, но и не хотел ничего узнать, любое знание было бы тягостно мне и не нужно. Я не коснулся Господа, но Бог, Который позволяет дотронуться до Себя, уже не Бог. Не Бог Он, если слушается твоей молитвы. Впервые я понял, что значимость молитвы в безответности, что эту беседу не исказить уродством торгашества. Что упражнение в молитве есть упражнение во внутренней тишине. Что любовь начинается там, где ничего не ждут взамен. Любовь — это упражнение в молитвенном состоянии души, а молитвенное состояние души — укрепление во внутреннем покое. Я вернулся к моему народу и впервые обнял его молчанием моей любви, понуждая своим молчанием приносить мне дары всю их жизнь. Опьяняя тишиной сомкнутых губ. Я стал для них пастухом, дарохранительницей песнопений, хранилищем судеб, хозяином добра и жизней и был беднее всех и смиренней в своей гордыне, которой больше не позволял сгибаться. Я знал, что не мне брать у них. Во мне они должны были сбыться, и душа их должна была зазвучать в моём молчании. С моей помощью все мы вместе становились молитвой, которую рождало молчание Господа. LXXIV Ибо я видел, как мяли они свою глину. Приходили жёны, трогали их за плечо: наступил час обеда. Но они отсылали жён обратно к горшкам, не в силах оторваться от глины. Наступала ночь, и ты видел: при тусклом свете керосиновой лампы они ищут для своей глины формы — какой? Они не сумели бы сказать. Охваченные усердием, люди не выпускают из рук своего дела, они срослись с ним, как яблоня с яблоком. Они — ствол, наливающий его соком. Они не оставят его, пока оно само, словно зрелый плод, не отпадёт от них. И когда они трудятся, не щадя сил, разве думают они о деньгах, славе или будущей судьбе их творения? Работая, они работают не на купца и не на самого себя, они работают на глиняный кувшин, на изгиб его ручки. Не спя ночей, они вынашивают его форму, и мало-помалу она наполняет радостью их сердце, как наполняет женщину радость материнства по мере того, как тело её заполняется младенцем и он мягко толкается в нём. Но если я собираю вас всех вместе, чтобы вы лепили огромный кувшин, который, по моему замыслу, должен быть в сердце каждого города хранилищем священной тишины, то этот кувшин, обретая форму, должен вбирать что-то от каждого из вас для того, чтобы вы его полюбили, и тогда он будет для вас благом. Хорошо будет, если я соберу вас всех вместе строить морской фрегат, вы сладите ему стройный корпус, палубы, мачты, и наконец в день, прекрасный, словно день свадьбы, вы благодаря мне оденете его белоснежными парусами и подарите морскому простору. Стук ваших молотков будет звенеть тогда как песня, ваш пот и крики «Эх, взяли!» станут усердием, чудом будет спуск корабля — вода расцветёт цветком. LXXV Вот поэтому-то единство любви мне видится как разнообразие колонн, сводов, выразительных статуй. Если пытаешься передать единство, приходишь к нескончаемому разнообразию. Не пугайся его. Значима лишь безоглядность, присущая вере, усердию, страсти. Едино стремление вперёд фрегата, но двигают его и тот, кто заточил стамеску, и тот, кто отмыл палубу, и тот, кто поднялся на мачту, и тот, кто смазал втулку. Вас смущает неупорядоченность? Вам кажется, что мощь людей возрастает, если все они двигаются в одном направлении и делают одно и то же? Но повторяю: если речь идёт о человеке, свод замыкается совсем не на очевидном. Нужно подняться, чтобы понять, где находится ключ свода. Не упрекаете же вы скульптора за то, что, ища выражение чему-то очень сущностному, он, пусть предельно всё упростив, передал его с помощью глаз, губ, морщин, пряди волос, он должен был сплести нити для той ловушки, которая сможет ловить добычу, — ловушки, благодаря которой, если только ты не слеп и не воротишь заранее носа, ты узнаешь такую несказанную тоску, что в тебе откроется что-то новое. Не упрекай и меня за неупорядоченность моего царства. Единство людей — ствол, выбрасывающий разные ветви, — вот цельность, к которой я стремлюсь и которая и есть суть моего царства, она очевидна, когда отдалишься. А вблизи видишь суету матросов, каждый из них тянет в свою сторону свой канат. Издалека виден фрегат, плывущий по морю. Скажу больше: если я воодушевлю мой народ любовью к морским странствиям, если их отягощённые любовью сердца подтолкнут их всех к единому руслу, ты увидишь, как по-разному каждый из них будет действовать в зависимости от склада своей натуры. Один будет ткать паруса, другой блестящим топором валить сосны. Один ковать гвозди, другой наблюдать за звёздами, чтобы научиться управлять кораблём. И всё-таки они будут единым целым. Корабль строится не потому, что ты научил их шить паруса, ковать гвозди, читать по звёздам; корабль строится тогда, когда ты пробудил в них страсть к морю, и все противоречия тонут в свете общей для всех любви. Поэтому все на свете союзники мне и я открываю объятия моим врагам, чтобы они укрепляли меня и возвышали. Я знаю: есть ступень, с которой наша схватка покажется мне любовным борением. Я создаю корабль совсем не тем, что продумываю его во всех деталях. Если я примусь в одиночку чертить чертежи, я упущу главное. Когда дело дойдёт до строительства, чертежи мои не понадобятся, их сделают другие. Не мне знать каждый гвоздь корабля. Мой долг разбудить в людях стремление к морю. Я расту, словно дерево, и чем я выше, тем больше у меня корней. И мой храм — он целен, но строит его и тот, кто полон раскаяния и ваяет лик совести, и тот, кто умеет наслаждаться и ваяет улыбку. Строит тот, кто, противостоя мне, сопротивляется, и тот, кто предан мне и пребывает верным. Не упрекайте меня за неупорядоченность и отсутствие дисциплины, я признаю одну дисциплину — дисциплину жаждущего сердца, и, когда вы войдёте в мой храм, вас покорит его цельность и величие тишины. Увидев, что молятся в нём преданный и непокорный, ваятель и каменотёс, учёный и неграмотный, весёлый и грустный, не говорите мне о чужеродности: всех их питает один корень, благодаря их общим усилиям возник храм, благодаря храму каждый из них отыскал собственный путь, чтобы сбыться. Не прав тот, кто печётся о внешней упорядоченности, он печётся о ней потому, что не может подняться на ту высоту, откуда виден храм, корабль и любовь. Вместо подлинного порядка он устанавливает полицейский режим, при котором все должны одинаково тянуть ногу и идти в одну сторону. Но если все твои подданные стали одинаковыми, то это совсем не значит, что ты достиг единства среди тысячи одинаковых колонн, ты не в храме — в зеркальной комнате. Совершенная упорядоченность в твоём понимании предполагает уничтожение всех твоих подданных, кроме одного. Храм — вот подлинный порядок. Любовь зодчего, будто корень, питает и соединяет воедино строителей и строительные материалы, она создаёт цельность, длит и придаёт силу всему, что разнообразно. Нет, дело не в том, чтобы возмущаться людской непохожестью, противоречивостью желаний и устремлений, несхожестью языка, — радуйся этому, потому что ты — творец, ты — зодчий, и тебе придётся строить огромный храм, чтобы в нём поместились все. Я зову слепцом того, кто, воображая, будто что-то создал, разобрал храм и сложил все камни в прямую линию. LXXVI Ты будешь говорить и в ответ услышишь возмущённые крики — не обращай внимания: новая истина — это всегда новизна нежданных связей (в ней нет доказательности логики, за которой можно проследить от следствия к следствию). Каждый раз, когда ты будешь указывать на деталь своей новой картины, тебя упрекнут, что во всех других ей отведена совершенно иная роль, и не поймут, что именно ты им показываешь, и будут спорить с тобой и спорить. И тогда ты попросишь: «Откажитесь от того, что считаете вашим, позабудьте и вглядывайтесь, не противясь, в новизну моего творения. Станьте куколкой, только так вы сможете преобразиться. А преобразившись, вы мне скажете, стало ли в вас больше света, умиротворения и широты». Ни истина, ни статуя, которую я ваяю, не открываются деталь за деталью, частность за частностью. Это — целое, и судить о них можно, когда они завершены. Находясь внутри картины, невозможно её обозреть. Истинность моей истины в том человеке, который рождается благодаря ей. Представь себе, что я решил отправить тебя в монастырь, желая, чтобы ты изменился. А ты просишь, чтобы монастырской стеной я окружил твою суетную жизнь, житейские заботы, ты желаешь понять, что такое монастырь здесь. Я не стану даже отвечать тебе, я промолчу в ответ на твою просьбу. Что такое монастырь, поймёт иной, чем ты, и его я должен извлечь из тебя. Я должен принудить тебя к становлению. Многих возмутят и твои принуждения. Не обращай внимания. Крикуны были бы правы, если бы ты насиловал главное в них и лишал их возможности расти. Чтить в человеке можно только благородство. Но они видят справедливость в том, чтобы жить без изменений, пусть даже в гниющих язвах, потому что с ними они появились на свет. Если ты вылечишь их, ты не оскорбишь Господа. LXXVII Вот почему я могу утверждать, что не отвергаю, но и не соглашаюсь. Я не податлив, не мягок, но и не прямолинеен. Я принимаю несовершенство человека, но к человеку я требователен. Противник для меня не шпион и не виновник наших зол, которого я хочу публично унизить и сжечь на площади. Я принимаю моего противника целиком, и вместе с тем я не соглашаюсь с ним. Хороша и желанна холодная вода. Хорошо и желанно вино. Но, мешая воду с вином, я готовлю питьё для кастратов. Нет в мире людей заведомо неправых. Кроме тех, которые выводят заключения, доказывают, аргументируют: они в плену бессодержательного языка логики и не могут ни ошибиться, ни обрести правоты. Они просто шумят, но если возгордятся своим шумом, то из-за него может долго литься человеческая кровь. Этих я отсекаю от моего дерева. Прав только тот, кто согласен пожертвовать своим телесным сосудом, чтобы спасти хранимое в нём. Я тебе уже говорил об этом. Покровительствовать слабым или помогать сильным — вот вопрос, который тебя мучает. Ты поддерживаешь сильных, а твой противник — он противостоит тебе, — он покровительствует слабым. И вы принуждены сражаться, один — желая предохранить свои земли от демагогической гнили, воспевающей язвы ради язв, другой — чтобы избавить свою землю от жестокости рабовладельцев, которые действуют бичом и принуждением и не дают возможности человеку стать самим собой. В жизни это противоречие так настоятельно, что приходится решать его оружием. Все идеи нужны, потому что, когда остаётся только одна идея (и заполоняет всё, как трава) и нет противоположной ей, которая бы её уравновешивала, идея станет ложью и пожрёт жизнь. Идею взрастило поле твоего разума, но какое оно крошечное, это поле, — посмотри! И вот ещё о чём вспомни: представь, на тебя напал бандит, ты же не сможешь разом чувствовать боль ударов и продумывать тактику борьбы; в открытом море ты не сможешь разом бояться кораблекрушения и травить от качки, боится тот, кого не тошнит, а тот, кого тошнит, не боится. Если нет возможности объясниться по-новому, то как мучительно проживать одно и по привычке думать другое. LXXVIII Пришли ко мне с упрёками — нет, даже не геометры моего царства, да и был он у меня один и уже умер, — пришли представители от толкователей моих геометров, а было этих толкователей десять тысяч. Когда надобится корабль, хозяин заботится о гвоздях, мачтах, досках для палубы, он запирает в каземат десять тысяч рабов и несколько надсмотрщиков с бичом, и корабль является во всей своей славе. И я ни разу не видел раба, который тщеславился бы тем, что одержал победу над морем. И когда надобится наука расчётов, учёный не разрабатывает её сам, идя от следствия к следствию, потому что на этот труд у него не хватит ни сил, ни времени, он собирает десять тысяч помощников, которые оттачивают теоремы, разрабатывают плодотворные находки и пользуются плодами растущего дерева. Они уже не рабы, их не подгоняет бич надсмотрщика, и многие из них мнят себя равными единственно истинному геометру, во-первых, потому, что они его понимают, во-вторых, потому, что обогатили его творение. Но я, зная, что работа их драгоценна, — ибо прекрасно, когда умножается жатва разума, — и зная вместе с тем, как далека она от подлинного творчества, которое рождается в человеке всегда бескорыстно, непреднамеренно и свободно, не приближал их к себе, опасаясь, как бы их разросшаяся гордыня не сочла и меня равным им. И слышал, как, жалуясь на это, они переговаривались между собой. И вот что они говорили. — Мы протестуем во имя разума, — говорили они. — Мы — пастыри истины. Законы царства установлены божеством куда менее надёжным, чем наше. За них стоят твои воины, и тяжесть их мускулов способна нас раздавить. Но разум, которым мы владеем даже в тюремных подземельях, будет против тебя. Они говорили так, понимая, что им не грозит мой гнев. И переглядывались, довольные собственным мужеством. А я? Я размышлял. Единственно подлинного геометра я приглашал каждый день обедать. Ночами, томясь бессонницей, я приходил к нему в шатёр и, благоговейно разувшись у порога, пил с ним чай, вкушая мёд его мудрости. — Ты — геометр, — говорил я ему. — Я в первую очередь не геометр, а человек. Человек, который время от времени размышляет о геометрии, если не занят чем-то более существенным, например, едой, сном или любовью. Но теперь я состарился и ты, конечно же, прав: теперь я только геометр. — Тебе открывается истина… — Я бреду на ощупь и, как малый ребёнок, осваиваю язык. Я не нашёл истины, но мой язык доступен людям, как твоя гора, и с его помощью они создают свои истины. — Слова твои горьки, геометр. — Мне бы хотелось отыскать во Вселенной след Божественного плаща и прикоснуться к истине, которая существует вне меня, словно к Богу, что так долго прятался от людей. Мне хотелось бы ухватить эту истину за край одежды и откинуть покрывало с её лица, чтобы показать всем. Но мне было дано открыть истину только о самом себе… Так говорил геометр. А эти грозили мне гневом своего божества, вознося его над собой. — Говорите тише, — попросил я. — Возможно, понимаю я плохо, но слышу хорошо. И, умерив голоса, они продолжали перешёптываться. Наконец один из них заговорил со мной. Они подтолкнули его вперёд, потому что он уже начал сожалеть о взятой на себя смелости. — Мы воздвигли перед тобой твердыню истины, — начал он. — Где ты видишь в ней произвол творчества, руку ваятеля или поэта? Наши теоремы вытекают одна из другой по законам строжайшей логики, в нашем творении нет ничего от человека. Итак, с одной стороны, они притязали на владение безусловной истиной — вроде племён, утверждающих, что вот этот раскрашенный деревянный божок насылает молнии, и, с другой стороны, равняли себя с единственно подлинным геометром, потому что с большим или меньшим успехом разрабатывали или открывали, но никак не творили. — Посмотри, мы покажем тебе, как соотносятся элементы в различных фигурах. Твои законы мы можем нарушить, но преодолеть наши ты не в силах. Ты должен сделать министрами нас, ибо мы знаем. Я молчал, размышляя о глупости. Моё молчание обеспокоило их, твёрдость их поколебалась. — Прежде всего мы хотим служить тебе, — добавили они. И я им ответил: — Вы настаиваете, что обошлись без творчества, и это прекрасно. Кривые творят кривых. Надутые мехи способны сотворить только ветер. Если вы займётесь царством, то почтение к логике, которая хороша для свершившегося события, законченной статуи и покойника, поведёт к тому, что всё в нём будет готово сдаться мечам варваров. Однажды ранним утром вышел человек из шатра и направился к морю, поднялся на отвесную скалу и упал с неё. С нами были логики; вглядываясь в следы, они установили истину. Потому что ни одно звено не выпало из цепочки; шаг следовал за шагом, и не было ни единого, который бы не возникал из предыдущего. Следуя шаг за шагом, от следствия к следствию, была определена причина смерти, и мёртвое тело принесли к шатру. Проделав обратный путь от причины смерти к её возникновению, мы подтвердили неизбежность смерти. — Теперь всё ясно! — вскричали логики и поздравили друг друга. А мне-то казалось, что понять — значит ощутить, как иной раз доводилось и мне, какой-то неуловимо счастливый проблеск, что пугливее замершей водной глади, потому довольно и промелькнувшей мысли, чтобы он исчез, — он мелькнул и словно бы не существует, он тронул лицо спящего — спящего чужака в шатре за сто дней пути от меня. Потому что творческое озарение ничуть не похоже на то, что выйдет из-под твоих рук, оно исчезает безвозвратно, и никакие следы не помогут тебе его восстановить. Следы, отпечатки, знаки говорят, выстраиваясь в цепочку, вытекая одно из другого. Логика и есть та тень, которую отбросило творческое озарение на стену реальности. Но эта очевидность не очевидна ещё человеческой близорукости. И поскольку мои логики ничего не поняли, я, по доброте своей, стал наставлять их дальше. — Жил на свете один алхимик, — заговорил я, — он хотел раскрыть тайну жизни. И случилось так, что при помощи реторт, перегонных кубов, всяческих порошков и растворов ему удалось получить крошечный комочек живого теста. Набежали логики. Они повторили опыт, смешали порошки и растворы, зажгли огонь под ретортой и получили ещё один живой комочек. Ушли они, громко крича, что тайна жизни больше не тайна. Что жизнь — естественная последовательность причин и следствий, взаимодействие при нагревании элементов, не обладающих жизнью. Логики, как всегда, всё великолепно поняли. Они не поняли, что природа созданного и природа творчества не похожи друг на друга. Творческая сила, исчерпавшись, не оставляет следов. Недаром творец всегда покидает своё творение, и творение поступает в распоряжение логики. И я смиренно отправился за разъяснениями к моему другу геометру. «Где увидел ты новое? — спросил он. — Жизнь породила жизнь. Новая жизнь возникла благодаря алхимику, а алхимик, насколько я знаю, жив. О нём забыли, так оно и положено, творец растворяется и оставляет нам творение. Ты довёл своего спутника до вершины горы, и он увидел примирёнными все противоречия, гора для него — реальность, существующая помимо тебя, он на ней — в одиночестве. Никто не задумается, почему ты выбрал именно эту гору, она есть, и человек стоит на ней, потому что естественно, чтобы человек находился где-то». Но мои логики не перестали перешёптываться. На деле логики совсем не логичны. — Вы самонадеянны, — сказал я им, — вы изучили танец теней на стене и уверились, что обладаете знанием. Шаг за шагом прослеживаете вы ход теоремы, забывая о том, кто положил свою жизнь на то, чтобы её создать. Вы читаете следы на песке, не понимая, что прошёл человек, которого разлучили с его любовью. Вы изучаете, как из мёртвых элементов возникает жизнь, забывая о живом человеке, который подбирал эти элементы, ища и отказываясь. Не подходите ко мне, рабы, — в руках у вас жалкие молотки, но вы возомнили, что создали и пустили в плавание корабль! Истинным геометром был тот, кто уже умер; если бы он захотел, я посадил бы его рядом с собой, и он направлял бы людей. В нём дышало дыхание Господа. Язык, которым он говорил, делал ощутимым присутствие далёкой возлюбленной, которая не оставила следов на песке и о которой поэтому невозможно ничего узнать. Из множества возможных вариантов он умел выбрать тот, который не обеспечил пока никому удачи, но был единственным, который открывал путь дальше. Нет путеводной нити в лабиринте гор, логик тебе не в помощь, если кончилась вдруг торная дорога, если перед тобой пропасть, если ни один человек не ступал на противоположный склон; тогда на помощь тебе посылается проводник — он словно бы уже побывал там, впереди, и намечает тебе дорогу. Пройденная дорога — очевидность. Ты забываешь о чуде, когда вёл тебя вернувшийся к тебе из неведомого проводник. LXXIX Пришёл противник моего отца. — Счастье людей… — начал он. Отец прервал его: — Не приноси в мой дом шелухи. Я принимаю лишь те слова, в которых ощутима внутренняя весомость, скорлупу я отбрасываю. — И всё же, — продолжал тот, — если правитель царства не озабочен в первую очередь счастьем подданных… — Я не бегу со всех ног, стараясь припасти как можно больше ветра, — отвечал отец, — ведь стоит остановиться, ветер стихнет. — Если бы я был государем, — настаивал тот, — мне хотелось бы, чтобы подданные мои были счастливы… — Вот теперь, — отвечал отец, — я слышу тебя лучше. Слова твои не пусты. В самом деле, я видал людей счастливых и несчастных, видал толстяков и худышек, калек и здоровяков, живых и покойников, и мне нравятся счастливые люди, нравится, когда они живут, а не умирают. И ещё мне нравится, когда одно поколение перетекает в другое. — Стало быть, мы думаем одинаково! — вскричал тот. — Нет, — ответил отец. И продолжил: — Ты сказал — «счастье». Объясни, что ты имеешь в виду — душевное состояние, когда человек чувствует себя счастливым, как иногда чувствует себя здоровым? Но какое я имею отношение к усердию чужих чувств? Или счастье кажется тебе достижимым состоянием общества и я должен хотеть достигнуть его? Но каково оно, это состояние? Один счастлив в покое, другой — в сражении, одного погружает в экстаз одиночество, другого — шумный и пышный праздник, один наслаждается научными изысканиями, ища ответы на вопросы, другой обрёл благодать в вере, для которой не существует вопросов. И если я начну объяснять, что такое счастье, то получится: для кузнеца счастье — ковать, для моряка — уходить в плавание, для богатого — богатеть, но, сказав так, я ничего не объяснил. К тому же для богача счастьем может быть море, для кузнеца деньги, а для моряка безделье. Вот и ускользнул от тебя бесплотный призрак, который ты вознамерился поймать. Не старайся во что бы то ни стало постичь смысл слова, подлинный смысл не в словах, но как вознаграждение он открывается тебе и в словах тоже. Такая же награда тебе красота, я ценю красоту, но не верю, что красоту можно создать целенаправленно. Разве говорит ваятель: «Из этого мрамора я высеку что-то необыкновенно красивое»? Изготовители безделушек тешат себя такой чувствительной чепухой. Настоящий ваятель говорит: «Что-то мучает меня, и я бьюсь над мраморной глыбой, чтобы это что-то выразить. У меня нет другого способа высказать это и избавиться от мучений». Пусть мраморное лицо будет обрюзглым и старым, пусть будет бесформенной маской, пусть будет сонным и юным, — если скульптор велик, оно покажется тебе прекрасным. Красота не цель, она — вознаграждение. И когда я сказал тебе, что для богатого счастье богатеть, я солгал. Счастьем называют упоение, венчающее победу, блаженство, вознаграждающее за усилия и труды. Если богач вдруг чувствует, что раскинувшаяся перед ним жизнь упоительна, то это будет та же радость, которой одарит тебя пейзаж, созданный твоим тяжким подъёмом в гору. И если я скажу тебе, что счастье грабителя — сидеть в засаде при свете звёзд и в нём что-то можно спасти, это «что-то» и вознаграждает его счастьем. Как-никак он принял холод, опасность и одиночество. И уверяю тебя, от золота, которого он дожидается, он ждёт внезапного преображения: в один миг преображается он в ангела, у него, телесного и уязвимого, вырастают крылья, когда, прижав золото к груди, он мчится в тучный изобильный город. В молчании моей любви я подолгу наблюдал за теми, кто лучился счастьем. И видел: счастье озаряло их, будто красота статую, — тогда, когда его не искали. Я убедился, счастье всегда знак того, что перед тобой хороший человек с добротным сердцем. Только той, что способна сказать: «Я так счастлива!» — открой свой дом на всю жизнь, потому что у неё благородное сердце. Так не требуй от меня, государя, счастья для моего народа. Не требуй от меня, ваятеля, красоты, — иначе я застыну на месте, не зная, где её искать. Красота прилагается, как прилагается и счастье. Требуй, чтобы я вложил в мой народ такую душу, которую мог бы озарить свет счастья. LXXX Я вспомнил давние слова моего отца. «Чтобы созрел апельсин, — говорил он, — мне нужны удобрения, навоз, лопата, чтобы выкопать яму, нож, чтобы отсечь ненужные ветки; тогда вырастет дерево, способное расцвести. Но я — садовник, я занят землёй, я не забочусь ни о цветах, ни о счастье, потому что прежде цветов должно быть дерево и прежде счастья должен быть человек, способный стать счастливым». Но собеседник продолжал спрашивать: — Но если не к счастью — к чему тогда стремятся люди? — Об этом я расскажу чуть позже, — отвечал отец. — Но вот что произошло: ты усвоил, что ощущение счастья сопутствует трудно доставшейся победе, и с присущей логике недальновидностью заключил, что люди борются, стремясь обрести счастье. А я, пользуясь той же самой логикой, скажу тебе: поскольку жизнь завершается смертью, всю жизнь люди стремятся к смерти. И так мы будем перебрасываться словами, словно бесформенными медузами. Но я скажу тебе другое: случается, что счастливые отказываются от своего счастья и идут воевать. — Только потому, что исполнение долга для них — высшее счастье. — Мы не сможем разговаривать, если твоё слово будет медузой, то и дело меняющей форму. Нагрузи слово смыслом, с которым можно согласиться или отвергнуть. Если счастье в одно и то же время и откровение первой любви, и предсмертная рвота, когда пуля, войдя в живот, открывает бездонный тёмный колодец, то как соотнести мне твоё слово с жизнью? По существу, ты утверждаешь одно: люди ищут то, что ищут, и стремятся к тому, к чему стремятся. Возразить тебе невозможно, и мне нечего делать с твоей неоспоримой истиной. Ты жонглируешь словами. Но если ты откажешься от своей чепухи и согласишься, что человек уходит на войну не за счастьем, и всё-таки будешь настаивать, что все действия человека обусловлены стремлением к счастью, тебе придётся признать, что уход на войну — сумасшествие. Тогда я попрошу тебя объяснить, что такое сумасшествие. И если сумасшедший — это тот, кто, бессмысленно глядя, пускает слюни или ходит на руках, то при виде марширующих солдат твоё истолкование не покажется мне убедительным. Но, возможно, язык, на котором ты говоришь, мешает тебе увидеть, к чему всё-таки стремятся люди. И к чему стремлюсь привести их я. Ты взял слишком маленькие сосуды, вроде «счастья» или «сумасшествия», и попытался вместить в них жизнь. Ты похож на малыша с совком и ведёрком, который собрался переместить Атласские горы. — Так научи же меня, — попросил тот. LXXXI Если, живя жизнь, ты послушен не велениям души или сердца, но руководствуешься соображениями, которые возможно выразить словами и которые умещаются в них целиком, нам не о чем с тобой говорить. Значит, ты не знаешь, что слова не более чем знак. Возьми, например, имя твоей жены, оно только знак и само по себе ничего не содержит. Ты не можешь что-то постичь из имени, потому что не в нём суть. Тебе не придёт в голову сказать: «Её зовут Мари, поэтому она такая красивая». Так что, сколько бы ты ни рассуждал о жизни, жизнь остаётся жизнью, а слова словами. С чего же ты решил, что слова о жизни равны самой жизни? Слово обеспечено неким залогом, и случается, что залог надёжней там, где слово менее искусно. Выигрыш на словах мало что значит. Жизнь — это то, что есть. Если язык, которым ты говоришь со мной, объясняя, почему поступил так, а не иначе, не иносказание, как это бывает в поэзии, если я не чувствую сквозь него твоей глубинной сущности и стремления высказать несказанное, что мне в твоих доводах? Я отметаю их, как пустой сор. Если распорядилась тобой не любовь, внезапно настигшая тебя благодаря чудесно явленной картине, а бестолковый ветер слов, шуршащий бесплодной логикой, я отстраняюсь от тебя. Не жертвуют жизнью знаку — умирают за то, что он обозначил. Но если ты попытаешься выразить, что же он обозначил, тебе не хватит книг всех библиотек мира. Ты ощутишь полновесность слова «гора» в моей поэме, только если сам карабкался по камням на вершину. Но сколько слов и сколько лет понадобится мне, чтобы объяснить тебе, что такое гора, если ты живёшь на степном берегу у моря? Как рассказать, что такое родник, если тебе никогда не хотелось пить, ты не складывал руки ковшиком и не зачерпывал ледяной воды? Я могу сколько угодно воспевать родники, но где память о трудной дороге, о ноющих от усталости ногах? Я знаю, главное не родник, главное — Бог. Но для того чтобы мои слова задели за живое, чтобы и для тебя, и для меня они стали врачующим скальпелем, они должны отыскать в тебе это живое место. Да, я хочу открыть тебе Господа, но сперва заставлю вскарабкаться на вершину горы, чтобы с тобой заговорили звёзды. Отправлю умирать от жажды в пустыню, чтобы родник заворожил тебя. Полгода ты будешь ломать камень в каменоломне, и каждый день тебя будет палить нещадное солнце. А потом скажу: «Истомлённый нещадным зноем, поднялся он в сумерках на вершину горы и под сияющими звёздами в тишине напился из Господнего родника и больше не жаждал». Ты поверишь в Бога. Против чего тебе возражать? Ты ощутил, что такое Бог, и Он просто будет, как будет печальным лицо, если я его изваяю печальным. Нет языка вне деяний твоих и поступков, Бог един. Поэтому я называю трудом молитву и молитвой труд. LXXXII Необходимость постоянства — вот что я ощутил как великую истину. На что опереться, если всё кончается вместе с тобой? Я вспомнил народ, который чтил как богов своих мёртвых. Родовой склеп принимал одного за другим тех, кому пришёл черёд умереть. Склеп олицетворял постоянство. — Вы счастливы? — спросил я. — Мы знаем, как мирен ожидающий нас сон, и как же не быть нам счастливыми? LXXXIII Я устал. Изнемог. И, наверное, был бы честнее, если б сказал: чувствую, что оставлен Господом. Больше не было надо мной ключа свода, смолкло во мне эхо. Смолк тот голос, что говорил со мной в тишине. Я поднялся на самую высокую из башен и подумал: «Для чего они, эти звёзды?» Оглядел мои земли и вопросил: «Для чего они, эти земли?» Услышал жалобу сонного города и не понял: «Откуда она, эта жалоба?» Я был иноземцем, отчуждённым от разноликой чужеязычной толпы. Был платьем, брошенным на спинку стула. Был бессильным и одиноким. Опустелым, нежилым, как дом, и как мне не хватало ключа свода! Всё распалось во мне, ничто ничему не служило. «Однако я всё тот же, — думал я. — Всё то же знаю, всё то же помню, всё то же вижу и, несмотря на это, тону в бессмысленном дробном мире». Самая прекрасная из часовен — мёртвый камень и ничего больше, если перед ней никто не благоговеет, не вкушает её тишины и, сподобившись благодати, не молится от всего сердца. Что толку в моей мудрости, чувствах, памяти? Я сухая колючка, а не травинка. И мне скучно, как бывает скучно оставшимся без Господа. Я не мучаюсь, мучается человек, а я — пустое место. Мне так скучно, что хоть разоряй от скуки сад, по которому я слоняюсь взад и вперёд, словно жду кого-то. Жду и жду среди расплывающейся Вселенной. Я молился Господу, но молится человек, а я — оболочка, свеча, которую не зажгли. «Вернись ко мне, моё рвение, моё усердие», — просил я. Я знаю: свяжи всё воедино, и возникнет рвение. Оно есть, когда у корабля есть капитан. Когда есть паломники в часовне. Но что остаётся, кроме бессмысленного камня, если невнятен замысел ваятеля? И тогда я понял: тот, кто замер перед улыбающейся статуей, прекрасным пейзажем или в тишине храма, обретает Господа. Он миновал вещь и потянулся за смыслом, отстранил слова, вслушиваясь в мелодию, отвёл ночь и звёзды, притрагиваясь к вечности. Господь и есть смысл твоих слов, и, напитавшись смыслом, слова открывают тебе Господа. Слёзы малыша ножом полоснули сердце, и распахнулось окно на солёный океан. В тебе зазвенел не его плач — все плачи. Малыш взял тебя за руку и научил слышать. — Для чего, Господи, заставляешь меня идти по пустыне? Я весь в шипах и колючках. По одному твоему знаку пустыня бы преобразилась — жёлтый песок, дальний горизонт, жгучий ветер не жили бы по отдельности, стали бы царством, я воспрял бы духом и проникся Твоей близостью. Но я понял: если Бог отдалился, Он подаёт о Себе весть ощущением пустоты. Море для моряка исполнено смысла. Для мужа исполнена смысла любовь. Но приходит минута, и моряк спрашивает: «Зачем оно мне, это море?» Спрашивает муж: «Что она, эта любовь?» Как им тоскливо, уныло. Всё при них по-прежнему, нет Божественного узла, связующего всё воедино. И у них нет больше ничего. «Если Господь оставит и мой народ, как оставил меня, — думал я, — у меня будет муравейник с муравьями, потому что в душе их угаснет рвение. Не играют в кости, если кости — костяшки и ничего больше». И я понял, что ум мне не в помощь. Да, конечно, можно продумать кладку храма, но кладка не главное, — главное не в камнях. Да, конечно, можно продумать, какими будут нос, уши, губы статуи, но они не главное, — главное не в глине. Главное — залучить Божественный свет. Он осеняет расставленные нами ловушки, чуждые его природе. Я — ваятель, я высек статую, статуя есть принуждение. Образ всегда принуждение. Я что-то уловил и сжал кулак, желая не упустить. Не говори мне о свободе поэтического слова. Я подчинил слова друг другу, следуя своему внутреннему порядку. Может случиться, что мой храм разберут и сложат из камней другой. Есть смерть, есть рождение. Но не говори, что у камней есть свобода, — есть храм. Я не вижу, в чём принуждение противоречит свободе. Чем больше я проторил дорог, тем свободнее ты в выборе. Хотя каждая из дорог — принуждение, потому что я оградил её дорожными столбами. И что ты имеешь в виду, говоря «свобода» и не видя перед собой ни одной дороги? Или ты называешь свободой блуждание наугад в пустоте? Поверь, принуждение новой дороги увеличит твою свободу. Без пианино, гитары сможешь ли ты свободно отдаться музыке? Твоей статуе необходимы уши и нос, вот тогда ты свободно ищешь улыбку. Запреты, ограничения, правила шлифуют, оттачивают культуру, благодаря им так утончённо-изысканны её плоды. За толстыми стенами моего замка душевная жизнь богаче, чем у подонков на пустыре. Добровольно ты принял обязательства или не добровольно, в этом отличие свободы от принуждения, с любовью или без любви, но мы обязаны поклониться королю. Желающий подняться повыше или собрать духовное сокровище согласен на принуждения. Ты следуешь обряду, он стеснил тебя и устремил вверх. Глядя со стороны, как самозабвенно играют другие дети, огорчённый ребёнок требует, чтобы и его научили правилам игры, он тоже хочет играть, а значит, жить. Грустно тому, кого не зовёт в храм вечерний благовест. Поёт рожок, но не для тебя побудка, а твой счастливый приятель кричит: «Слышишь? Меня зовут!» Глухое раздражение и скука — спутники тех, для кого нет ни благовеста, ни пения рожка. Они свободны, они вне жизни. LXXXIV Не стоит смешивать слова разных языков, хотя, верю, тебе так недостаёт прилагательного, чтобы передать яркую зелень ячменного поля, а у твоего соседа оно есть. Но слово только знак. «Жена у меня красивая», — сказал ты, но разве кто-то понял, как ты её любишь? «Мой друг так скромен», — сказал я, но разве кто-то узнал, как я к нему привязан? Мы не передали и малой толики того, что живит нас. Мы определили, как определили бы неодушевлённый предмет. Есть на свете народы, которые как качественное ценят иные, чем мы, качества, которые ищут имя совсем иной картине, что увиделась им сквозь общую для нас всех вещность мира. И они нашли имя своей картине. Можно найти особое слово и для беспричинной тоски, что щемит вдруг сердце на пороге дома, когда садится солнце, меркнет свет и впереди лишь потёмки с тусклой луной, тоска эта сродни страху перед смертью: как быстро сонное детское дыхание становится прерывистым дыханием болезни, похожим на последние усилия усталости, карабкающейся в гору; слыша его, тебе становится так же страшно: а что, если твой малыш не захочет карабкаться дальше? — и тебе так хочется взять его за руку и помочь. И вот ты это своё нажитое умещаешь в одно слово, им начинают пользоваться, и оно становится родовым наследием твоего народа. Но передал ты всем нам уже известное. Мой язык не стремится передать цветущую полноту качества, в нём нет слова, обозначающего «розовый цветок», зато он умеет сплетать слова и ловить тебя их сетью. Слова моего языка не представляют воочию женского лица, но красоту его ты угадаешь по тому, как у тебя вдруг захолонёт сердце, будто от глотка ледяной воды в зной. Так дорожи возможностями, которыми одарила тебя душа твоего народа, дорожи умением сплетать слова, как плетут ивовые корзины и рыболовные сети. Смешивая слова разных языков, ты не обогатишь человека — опустошишь. Человек, желая выразить переживаемое, отыскивает новые средства, но ты предложил ему готовое, стёртое, и он успокоился; он стремился передать нового себя, себя прозревшего: вернувшись из пустыни, он понял, как ярок зелёный ячмень, но ты предложил ему чужой запас, он перестал вглядываться в себя, он им походя воспользовался. Ты занялся бестолковой работой, решив дать названия всем на свете цветам и оттенкам, собирая названия повсюду, где они только есть; решив поименовать все оттенки чувств и обращаясь за именами во все края, где переживают и чувствуют, заимствуя из тех языков, которые по воле случая запечатлели в слове опыт поколений или личный опыт души, например, ощущение щемящей тоски сумерек. Тебе кажется, всемирная тарабарщина обогатит людей. Но не словарный запас — Божественное достояние человека, — изъяснение самого себя, своей сокровенной сущности, которой не исчерпать никаким словом. В наших силах дать её только почувствовать, но слов, будь их как песчинок в пустыне, как капель в море, всё равно окажется мало. Какое имеет отношение то глубинное, что ищет сказаться в тебе, к куче наворованных слов, что засорили твой язык и мешаются? Именовать стоит лишь горные пики, отличные от уже известных, благодаря которым ты по-новому увидел мир. Я создал произведение и, возможно, с его помощью сотворил в тебе новую истину, — назови её, и она останется божеством в святилище твоего сердца. Только божество по-иному связывает для нас знакомое, заставляет по-новому увидеть давно известное. Так пойми же, я постиг. И рад коснуться раскалённым железом твоего сердца, оставив клеймо, которое поможет тебе расти. Рад, потому что не хочу, чтобы ты блуждал впотьмах. Но имей в виду, словом ты только обозначаешь ключ свода, постигаю я его не словесно, невозможно обозначить ни собственную суть, ни жизнь. Я не умилюсь, не растрогаюсь, если ты раскрасишь небо алым, а море синим, — не задаром ли ты хочешь получить доступ к моей душе? Связующие нити твоего языка — вот путь ко мне, стиль — это путы Бога, говорю я. С ним ты передал мне устойчивость твоего костяка, ритм твоей жизни, ни у кого другого таких не сыскать. А если со всех сторон только и твердят что о звёздах, да о горах, да о родниках, кому придёт в голову подниматься на вершину, чтобы из звёздного родника утолить нестерпимую жажду светящимся молоком? Даже если в чужом языке уже есть слово для того, что я ищу выразить, и, выразив это, я ничего не создам и не обогащу мир, не отягощай этим чужим словом свой язык, если оно не надобно тебе каждый день. Бог, которому молятся изредка, не настоящий. Но если моя картина озарила тебя иным пониманием вещей, уподобилась вершине, что упорядочила пейзаж, став подарком тебе от Господа, дай ей имя, придумай слово, чтобы она не забылась. LXXXV Тоска по жизни, питающей душу, истомила меня. И я почувствовал — ненавижу приверженцев насущного. Они твердят о своей любви к реальности, но что, кроме хлеба, обещают они человеку? Хлеба, чей вкус так мало изменила цивилизация. Я и до сих пор говорю о воде, преобразившейся в поэзию. Ты счастлив, сделавшись губернатором моей провинции. Счастлив, потому что я, зодчий, создал царство, которым ты восхищаешься. Ощущением счастья ты обязан мне, хотя меня нет с тобой рядом и я тебе не в помощь. Тешит тебя не реальность — утехи тщеславия неосязаемы, — тешит та значимость, какую обрела реальность, сделавшись царством. До пятнадцати лет умащали юницу благовонными маслами, она знает, что такое поэзия, изящество, тишина. От нежного лица её веет покоем, и сколько в нём глубины и значимости, покой её сродни освежающей воде родника, — так неужели ты мне скажешь, что твою ночную жажду утолят одинаково и она, и купленная тобой девка только потому, что тела их схожи? Тебе кажется, ты стал богаче оттого, что не отличаешь одну от другой, не тратишь времени на ухаживание, — и, конечно, девкой делаются куда скорей, чем принцессой, но поверь мне, ты обеднел. Может быть, тебе не понравится принцесса, стихи тоже не даются задаром как нежданное наследство от дядюшки, они — твоё собственное восхождение вверх; может быть, тебе не по вкусу будет её утончённость, ведь есть музыка, которой тебе никогда не услышать, потому что ты не пожелал учиться, — но это вовсе не значит, что принцессы плохи, это значит, что тебя ещё нет. В безмолвии моей любви я слушал, как двое беседуют. Беседа перешла в крик. Засверкали ножи. Ими решают спор подонки, осевшие в грязных лачугах. Они жадны только до жратвы и дерут глотки только из-за того, что уместилось в десяток скудных слов. Но не за женскую плоть ты готов пришить соперника, эта женщина для тебя — кров, без неё ты беспризорный изгой. И вечерний чай не в чай тебе, потому что её нет рядом. Но если, увидев, как дорожат люди вечерним чаем, ты, из присущей людям близорукости, возвеличишь чаепитие и заставишь всех поклоняться чайнику, они разлюбят чай и у тебя не будет ни вечерних чаепитий, ни любви. Если ты проникся значительностью материнства и радостью иметь детей, видя, каким благоговением окружена роженица — возле её постели тишина, словно у алтаря, — ты снова не видишь целого. И вот ты стараешься, чтобы рожали как можно больше, строишь повсюду больницы, огромные, как хлев или конюшня, и размещаешь в них стада беременных женщин. Ты убиваешь то, ради чего старался, — никому не интересны чувства коровы, когда идёт массовое разведение скота. Я взращиваю в человеке душу, поэтому ставлю перед ним преграды и границы, загораживаю от каждого сад: я хочу благоговения перед детьми, и поэтому требую, чтобы детей было как можно меньше, на словах, только на словах, — потому что они должны стать дорогими сердцу. Я не доверяю логике, я верю только в перепады почвы, поощряющие прилив любви. Если ты есть, ты растишь своё дерево, но если дерево задумываю и создаю я — я протягиваю тебе только зёрнышко. Оно — возможность, в нём таятся самые разные цветы и плоды. И если ты принимаешь его и начинаешь расти, то вырастешь моим, но непредсказуемым деревом, потому что предсказаниями я не занимаюсь. Я дал тебе возможность жить, жить самим собой. Но твоя любовь будет плодом моей любви. LXXXVI Я споткнулся о порог — бывают времена, когда распадается язык и при помощи слов ничего не улавливается, ничего не предсказывается. Эти люди пришли ко мне, предложили вместо ребуса мир и потребовали разгадки. Нет у мира разгадки, потому что нет в мире смысла. — Скажи, что нам делать — покоряться или бороться, — спрашивают они. Нужно покориться, чтобы выжить, нужно бороться, чтобы продолжать быть. Предоставь всё жизни. Правда жизни едина, но открывается всегда как противоречие, это и есть злоба дня. Но не тешь себя иллюзиями: сегодняшний ты всегда уже мёртв. Твоя противоречивость — противоречивость преображения, ты меняешь кожу, поэтому тебе так больно, поэтому ты страдаешь. Кожа трескается, лопается. Твоё молчание — молчание зерна в земле, оно должно прозябнуть, прежде чем пуститься в рост. Твоё бесплодие — бесплодие куколки. Но когда ты переродишься, у тебя появятся крылья. И, глядя с вершины горы, откуда ты увидишь разрешёнными все свои проблемы, ты удивишься: «Как же я сразу не понял?» Словно существовало то, что возможно было понять. LXXXVII Тебя не ободрят; знамение, которого ты так ждёшь, — молчание. Камни не знают и не могут ничего знать о храме, который сложен ими. Ничего не знает нарост коры обо всём дереве, одетом и этим кусочком, и всеми остальными. А дерево и дом ничего не знают о царстве, которое они совместно составляют. Ты не знаешь о Боге. Чтобы узнать, камню должен явиться храм, кусочку коры — дерево, но и это бессмысленно, у них нет языка, чтобы вместить огромность, столь их превосходящую. Язык — это иерархия, которую представляет собой дерево. И понял я это после паломничества к Господу. Всегда один, замкнут в себе, один на один с собой. Собственными усилиями мне не разомкнуть одиночества. Камню перестать ли быть камнем? Но в работе он объединяется с другими камнями и становится частичкой храма. Я уже не жду появления ангела — может быть, он незрим, а может быть, его нет. Дожидающиеся от Господа знака уподобляют Его себе и остаются опять наедине с собой. Но вот я слился с моим народом, любовь обняла меня своим теплом и преобразила. Она и есть знак близости Господа. Потому что наступившая тишина тиха для каждого камня. Ведь сам по себе, вне других людей, я ничто, и ничто мне не будет в радость. Так будьте же зёрнами, они сложены на зиму в житницу и пока спят. LXXXVIII Ох уж это нежелание выйти за пределы самих себя… «Я! — говорят они. — Я!» И похлопывают себя по животу. Будто там кто-то есть, будто кто-то жив благодаря им. Так могли бы кричать камни храма: «Я! Я!» Так кричали и те, кого я отрядил добывать алмазы. Пот, катящийся градом, отупение усталости преображались в сверкающие бриллианты. Алмазы обеспечивали людям жизнь, алмазы делали людей значимыми. Но однажды люди взбунтовались. «Я! Я! Я!» — закричали они. Они не желали больше служить алмазам. Не желали нарабатывать себя. Они требовали почтения к себе — к таким, каковы они есть. Вместо алмаза они предложили себя как перл созданья. Но сами по себе они мало чего стоили, облагораживали их алмазы. Так храм облагораживает камни. Отчее гнездо — дерево. Река — принадлежность к царству. Реку царства воспевают: «Мать наших стад, неспешная кровь полей, водительница стругов…» Но бунтари сочли, что они цель и венец творения, они стали заботиться, чтобы им служили, отказавшись служить тому, что превосходило их. Они перерезали князей, стёрли в порошок алмазы, чтобы всем досталось понемножку, засадили в тюрьму ищущих другую правду, чтобы никто не взял однажды над ними верх. «Настало время храму служить камням», — сказали они. Им казалось, они стали богаче, когда каждый потащил к себе кусочек храма; лишились они святилища, приобрели кучу щебня. LXXXIX А ты всё спрашиваешь и спрашиваешь: — Скажи, что такое рабство, где начало его и где конец? И что такое общность, где начинается она и где кончается? И человек — на что он имеет право? Я знаю только права храма, который придаёт смысл существованию камней, права царства, которое наполняет смыслом человеческую жизнь, права стихотворения, которое обогащает смыслом слова. Я не признаю за камнями права восставать на храм, за словами права разрушать стихотворение, за людьми права бунтовать против царства. В эгоизме нет истины, эгоизм — уродство. Тот, кто идёт один, твердя: «Я, я, я…», изгнал себя из царства. Он — камень, откатившийся от стены храма, слово-пустышка, не ставшее стихотворением, — отнятая рука. Но отцу возразили: — А почему бы не уничтожить все царства и не собрать всех под сенью одного храма, чтобы жизнь стала ещё полнее смыслом? — Ты говоришь так потому, что ничего не понимаешь, — отвечал отец. — Посмотри, вот камни, из них изваяна рука, смысл существования этих камней в этой руке. Смысл существования других — в торсе, третьих — в крыльях. Но торс, руки, крылья вместе — это ангел. Одни камни сложили стрелку свода, другие — колонну. А из ангелов, стрелки, колонн сложился храм. Храмы, собранные в одном месте, стали святым городом, который управляет твоим путём, потому что ты в пустыне и стремишься к нему. Так неужели ты думаешь, что камень лучше послужит святому городу, если вместо того чтобы служить руке, а благодаря руке — ангелу, а благодаря ангелу — храму, а благодаря храму — святому городу, — он встанет в ряд с другими, точно такими же камнями? Единство города так ослепительно оттого, что составляет его богатство разнообразия. Колонна прекрасна благодаря капители, стволу, плинту, она едина, но состоит из разных частей. Чем сущностней истина, тем выше ты должен подняться, чтобы обозреть её и постигнуть. Жизнь едина, как един и уровень моря, но, наполняя жизненной силой существо за существом, она становится похожей на лестницу с самыми разнообразными ступеньками. Един парусник, но составлен из разного. Подойди поближе — и увидишь паруса, мачты, нос, корпус, якорь. Подойди ещё ближе — и различишь канаты, скрепы, доски, гвозди. И каждый гвоздь, каждый канат ты можешь делить и делить. Если я сложу моё царство из ровных рядов камней, оно обессмыслится, в нём не останется жизни, в нём не будет ни городской сутолоки, ни парадно стоящих по стойке «смирно» солдат. Мне нужен очаг. Очаг собирает семью. Семьи складываются в род. Роды — в племя. Племена становятся царством. И вот ты видишь: в моём царстве — на западе и на востоке, на севере и на юге — кипит усердие, царство моё похоже на парусник в открытом море, его гонит ветер, гонит только в нужную сторону благодаря разнообразию парусов, которые ловят изменчивый ветер. Царство построено, теперь продолжай свою работу, улучшай, собирай из разных царств более обширный корабль, который устремит их в одну сторону, который благодаря разнообразным парусам поставит себе на службу любой ветер и не изменит ведущей его звезде. Собрать воедино — значит связать крепко-накрепко всё разнообразие, все особенности каждого, а вовсе не уничтожить их ради бесплодного порядка. (На самом деле в жизни нет ступенек. Ты назвал ступенькой эту группу людей. И следующей — ту группу, которая включила в себя первую. Но и то и другое — условность.) XC Но вот пришло время тебе встревожиться: ты видишь — жестокий тиран уничтожает людей. Ростовщик держит их в рабстве. Строитель храма служит не Господу, а себе, выжимая себе на потребу из людей пот. И не заметно, чтобы людей это облагородило. Значит, ты плохо вёл их в гору. Ведь дело не в том, чтобы, подымаясь, во что бы то ни стало сложить из сопутствующих тебе камней руку, из руки и крыльев — ангела, из ангелов, колонн и стрелки — храм. Тогда каждый своевольно остановится там, где пожелал. Плохо, если ты насильственно принудишь людей служить рукой, и ничуть не лучше, если принудишь их стать храмом. Ни тирану, ни ростовщику, ни руке, ни храму не дано пустить в рост людей и, обогатившись, сделать богачами и их тоже. Не почвенные соли, объединившись по воле случая, начинают восхождение вверх, чтобы стать деревом, — чтобы вырастить дерево, ты должен бросить в землю семечко. Деревья приходят сверху, а не снизу. Что за смысл в возводимой тобой пирамиде, если не венчает её Господь? Он преображает людей и открывается преображённым. Ты вправе беззаветно служить князю, если сам он беззаветно служит Господу. Добро твоё вернётся тебе, но иным будет его вкус, иными смысл и полнота. Ты не увидишь вокруг себя: вот ростовщик, вот рука, вот храм, вот статуя. Откуда взяться руке, как не от тела? А тело — вовсе не механическое соединение различных частей. Суть парусника не в том, что объединилось разнородное, а в том, что единое стремление к морю проявилось так разнообразно и даже противоречиво; вот и в теле множество непохожих частей, но оно не сумма их — каждый, кто знаком с творчеством, любой садовник и любой поэт, скажет тебе: не от частности к частности возникает целое, оно рождается сразу и осуществляется в частностях. Мне достаточно воспламенить людей любовью к башням, что оживят плоскую пустыню, и рабы рабов моих зодчих изобретут тележку для перевозки камня и ещё множество полезных приспособлений. XCI С помощью правил мы делаем значимыми те или иные понятия, они не пустая условность, и если ты не знаешь об этом, то впадаешь в ошибки. Упорядочив правилами любовь, я утверждаю определённый тип любви. О том, какова она, говорят те принуждения, которые я ей навязал. Принуждать может обычай, но может и жандарм. XCII Темна была эта ночь, я смотрел на неё с высоты моей крепости — крепости, что утверждала мою власть над городом, — городом, что благодаря моим гарнизонам утверждал мою власть над всеми другими городами царства, передавая вести сигнальными огнями с холма на холм: так перекликаются порой скучающие дозорные, прохаживаясь взад и вперёд по крепостной стене. (Они узнают потом, что их ночные прогулки были исполнены смысла, но пока он невнятен дозорным, у них нет языка, благодаря которому на каждый шаг откликалось бы сердце, они не знают, чем заняты на самом деле, им кажется, что они скучают и ждут ужина. Но я-то знаю: не стоит вслушиваться в людскую болтовню; знаю: мои зевающие в ожидании ужина дозорные ошибаются. За ужином мои дозорные едят, смеются и шутят, у них просторно внутри — а позволь я им сидеть всё время вокруг котла, они стали бы домашней скотиной.) Так вот, эта ночь была так темна потому, что царство моё дало трещину, потому, что в ночи ощутимо недоставало сигнальных огней на холмах и ночь могла преуспеть и погасить один за другим оставшиеся, а это значило бы, что царство моё погибло. Гибель царства коснётся каждого, переменится вкус вечерней похлёбки и материнский поцелуй малышу перед сном. Если твой ребёнок не частичка царства, он совсем другой ребёнок, целуя его, ты не приникаешь к Господу. От пожара обороняются встречным огнём. Я расставил кругом преданных мне воинов и уничтожил всё, что попало внутрь железного круга. Я испепелил тебя, преходящее поколение, но что мне в этом пепле? Я спасал святыню осмысленного мира. Жизнь научила меня: не калечество причиняет страдание и не смерть. Благодаря храму человеческая жизнь осмыслялась, и его величие наделило величием людей. Вскормленный царством и отторгнутый от него чувствует себя изгоем и узником в тюремной камере, он трясёт решётку и отказывается от воды, язык, на котором он привык говорить, утратил смысл. Кому, как не ему, рвать волосы, обдирать на руках кожу? Отец переполнен ответственностью отцовства, и вдруг у него на глазах его сын тонет в реке — разве удержать отца на берегу? — с криком он вырвется из твоих рук и кинется в воду, иначе язык, которым он привык говорить, лишится смысла. Ты увидишь горделивое торжество подданного в день, когда восторжествует царство; ты увидишь счастье отца в день рождения сына. Горькие муки, великое счастье ты черпаешь из одного источника. Муками и радостями плодоносит твоя привязанность. Я сумел привязать тебя к царству. И теперь хочу спасти в тебе человека, пусть даже угрожая жизни, пусть даже толкая на путь страданий, посадив отца семейства в тюрьму и отлучив его от семьи, изгнав верного слугу царства, отлучив его от царства, потому что люблю семью, люблю царство, ты клянёшь меня за страдания, но я говорю тебе: ты не прав, я спасаю в тебе то, что живит тебя. Преходящее поколение, дарохранительница, куда спрятан храм, ты о нём, возможно, не подозреваешь, ты от него отвернулось, но ему и только ему ты обязано простором своего сердца, смыслом слов, сиянием глубинной радости. Я спасаю храм. Так значим ли железный круг моих воинов? Меня назвали справедливым. Да, я справедлив. И если проливал кровь, то не для того, чтобы утвердиться в жестокости, — чтобы обрести возможность являть милосердие. Теперь мне дано благословить того, кто коленопреклонённо целует мне руку. Благословение моё для него настоящее богатство. Он уходит с миром в душе. Но если не верить в моё право на власть, что толку в моём благословении? Я сложил пальцы, умягчил уста мёдом улыбки, но неверу некуда принять даруемое благо. Он уходит нищим. Одиночество, кричащее: «Я, я, я!..» — не обогащает, нечем ответить на этот крик. Если меня сбросят с крепостных стен, тосковать они будут не обо мне. А о сладостном чувстве сыновства. Умиротворении после полученного благословения. Об облегчённом прощением сердце. Им будет недоставать надёжного крова, осмысленности каждого дня, тёплого плаща пастуха. Так пусть они лучше преклонят колени и почувствуют себя одарёнными моей добротой, пусть воздают мне почести, и я возвеличу их. И разве о себе я сейчас говорю? Не собственной славе принуждаю я служить людей, я смиренно преклонён перед Господом, Господа они славят, и Он укрывает их всех Своею славою. Не ищу я и величия царства, сделав людей его подножием. Царство — подножие человеку, его хочу возвысить и облагородить. И если я присваиваю плоды их трудов и усилий, то отдаю их Господу, чтобы вернулись обратно благословенным дарением. И вот как воздаяние течёт к ним из моих житниц зерно. Оно — пища им, но ещё и свет, и песнопение, и душевный покой. Вещь должна исполниться для человека смыслом. Обручение наполняет смыслом кольцо, свирепые кочевники — военный лагерь, Бог — Свой храм, царство — реку. А иначе чем владели бы люди? Царство состоит из вещественности и невещественного. Царство вбирает в себя окружающее вещество. XCIII Существуют люди, существует преданность. Преданностью я называю твою связь с людьми через твою мукомольню, храм или сад. Преданность саду придаёт тебе вес, ты — садовник. Но вот приходит человек, который не понимает, что значимо на самом деле. Наука, что познаёт, разлагая на части, внушила ему ложные представления о сущем. (Разложить — значит утратить содержимое, забыть о главном: о тебе в деле. Перемешай в книге буквы — уничтожишь поэта. И если сад — это сорок яблонь, то нет и садовника.) Беспонятным всё смешно, они не знают дела, они только насмехаются. Насмешники не читают книг, они перемешивают в них буквы. «Почему, — спрашивают они, — нужно жертвовать собой ради храма, ради упорядоченной кучи мёртвых камней?» Тебе нечего им ответить. Они спрашивают: «Зачем умирать ради сада, ради всяких там былинок и травинок?» Тебе нечего им ответить. «Зачем умирать ради букв в алфавите?» Незачем. И тебе не хочется умирать. Но на деле они обокрали тебя, сделали нищим. Ты не хочешь умирать, значит, ты ничего больше не любишь. Тебе кажется, ты поумнел, — нет, по глупости растратил силы и разрушил уже построенное; ты расточил своё сокровище — смысл вещей. Насмешник тешит своё тщеславие, он — грабитель, кому он помог своей насмешкой? Помог тот, кто шлифовал каждое слово, оттачивал способ выражения, стиль, а значит, совершенствовал инструмент, который позволит ему работать дальше. Насмешник работает на эффекте неожиданности, он грохнул о землю статую и позабавил всех бессмыслицей обломков, взорвал храм, который был для тебя прибежищем тишины и молитвенного раздумья, теперь перед тобой куча мусора, и, конечно, ради неё не стоит умирать. Тебе показали, как легко убивать богов, но тебе больше нечем дышать, жить. Любая вещь драгоценна ореолом света, пучком нажитых связей, эти связи мы именуем культурой, они — наш язык. Очаг для нас обозначает любовь, звёзды — свет горнего мира, дело, которое я тебе доверил, — царскую почесть, я приобщил тебя к своему царскому клану. Но что тебе делать с камнями, делами, цифрами, если они только камни, дела, цифры? Разрушили одно, разбили другое, что у тебя осталось? Только ты сам — единственный источник света, способный расцветить черепки, которым нечем больше тебя напитать. Вот ты и завяз в болоте тщеславия. Раз все вещи вокруг обессмыслились, ты сам наполняешь их смыслом. Ты остался в одиночестве и оделяешь всё вокруг собственным скудным светом. Вот новое платье, оно твоё. Вот стадо, оно твоё. И вот эта земля, что богаче других, тоже твоя. Но всё, что не твоё — другое платье, земля, стадо, — враждебно тебе. Соседнее царство, созданное по тем же законам, соперничает с тобой. Ты обречён посреди своей пустыни настаивать на довольстве собой, потому что, кроме тебя самого, у тебя больше ничего нет. Ты обречён кричать в своей пустоте: «Я! Я! Я!» — и не получать ответа. Я ни разу не встретил тщеславного садовника, если он на самом деле любил свой сад. XCIV Всё освещено присутствием божества. Божество исчезнет, и переменится всё вокруг. Что тебе тогда дневная дань, если она не украшение чего-то иного? Ты знал: день даётся тебе для постижения запредельного, и вдруг оказалось — постигать нечего. Для чего тебе кувшин из звонкого серебра, если трапеза вдвоём уже не обряд, предваряющий любовь? Для чего самшитовая флейта на стене, если ты не играешь на ней для возлюбленной? Для чего ладони, если их лишили сонной тяжести любимого тела? Ты не у дел, в твоей лавочке всё продаётся, всё ищет себе места и хозяина, и ты тоже. Ко всему прицеплены этикетки, всё ждёт, что вот-вот начнётся новая жизнь. Пуст день, если не ждёшь больше лёгких шагов, если не расцветает на твоём пороге улыбка, медовую сладость которой в тишине и тайне собирала для тебя любовь и которой ты сейчас насладишься. День пуст, если нет рокового часа прощанья. Пуст, если нет забвения сна, когда страсть набирается сил. Нет храма, есть груда камней. Нет и тебя тоже. Так как же тебе не хотеть нового божества и храма, даже если ты знаешь, что позабудешь и этот, что опять будешь строить новый? Так устроена жизнь: настанет утро и вернёт тебе серебряный кувшин, пушистый ковёр, полдень и вечер, вновь обретёт смысл дань твоего дня и твоя усталость, вновь ты будешь близок или далёк, будешь идти или уходить, находить или терять. А сейчас, пока нет в твоей жизни ключа свода, ты не идёшь, не уходишь, не находишь и не теряешь, не помогаешь и не мешаешь ничему в мире. И даже если тебе кажется, что тебе необходимы вещи, что их ты завоёвываешь, от них отказываешься, на них полагаешься, их ломаешь, раздаёшь, добиваешься, владеешь, — ты ошибаешься: берёшь, удерживаешь, обладаешь, теряешь, полагаешься, жаждешь ты только света, которым наделило их солнце. Нет мостка между тобой и вещью, есть мосток между тобой и незримой картиной, которая может быть Богом, царством или любовью. Я вижу, ты стал моряком и ушёл в море — значит, долгое отсутствие представилось кому-то сокровищем, значит, давние матросские песни рассказали о счастье возвращаться, значит, по-прежнему передаются из уст в уста легенды о чудесных островах и коралловых рифах. И я уверен, волны нашёптывают тебе песню триер, хотя триер давным-давно нет, а коралловые рифы, несмотря на то что твой парусник пока не подходит к ним, меняют для тебя цвет воды с наступлением сумерек. А кораблекрушения, о которых тебе рассказывали? Пусть тебе самому не доведётся испытать ничего подобного — из-за них в жалобном вое волн, бьющихся о скалы, слышишь ты плач о мёртвых. Но если ничего этого для тебя нет, ты зеваешь, когда тянешь грубые канаты, а натянув их, складываешь на широкой, как море, груди праздные руки и опять зеваешь. Ничего и не появится, если не построить сперва в твоём сердце храма, не показать тебе картины, не обогатить связующими нитями культуры. Получив наследство, год за годом живя любовью к нему, ты не сможешь отказаться от самого себя. Не станешь искать иного смысла жизни. Что такое тюрьма для любящего? Не в вещном живёт он — в царстве смысла вещей, а в нём нет стен. Пусть любимая далеко, пусть она даже спит и словно бы не существует, и что её хрупкие руки против стен, что ты воздвиг между ними? Но в таинственной тишине души он питаем своей любовью. И не в твоих силах отлучить его от любви. Как любовь питает тебя и Божественный узел, что связал для тебя воедино весь мир. Та, которую ты не любишь, к которой лишь вожделеешь в разлуке, не насыщает, хотя ты не спишь из-за неё ночами. Но ведь и собака не сыта воображаемым мясом. Бдит в тебе только плоть, в тебе не родилось божество, которое умеет проходить через стены, — душа твоя спит. Я уже говорил тебе о князе, хозяине царства, что идёт поутру по росистой траве. Царство ему сейчас не в помощь. Перед ним — пустынная дорога. И всё-таки его не спутать ни с кем другим — так просторно его сердце. Говорил о дозорном моего царства: всё его владение — круглая каменная площадка башни и звёзды над головой. Он ходит по ней туда и обратно, и отовсюду ему грозит опасность. Кто обездоленней этого пленника, заключённого в тюрьму величиной в сто шагов? Его отягощает оружие, ему грозит карцер, если он присядет, смерть — если заснёт. Он мёрзнет в мороз, мокнет в дождь, обжигается раскалённым песком в жару, ждёт он только пули из ружья, надёжно укрытого темнотой и нацеленного ему прямо в сердце. У кого жизнь более безнадёжна? Любой нищий счастливее и богаче: нищий может идти куда хочет, он свободен глазеть на толпу, с которой смешался, свободен из всего устроить себе развлечение. Но мой дозорный — частичка царства. Царство переполняет, питает его. Нищему с ним не сравниться, настолько богаче и просторнее сердце дозорного. Даже смерть будет ему богатством, он сольётся со своим царством. Моих узников я отправил в каменоломню. Они ломают камень, и на душе у них пусто. Но если ты строишь собственный дом, разве тот же камень ты ломаешь? Ты кладёшь стену, и каждое твоё движение не наказание, а праздник. Понимание изменяет перспективу. Конечно, ты увидишь, как счастлив тот, кому грозила смерть, — он спасся и продолжает жить. Но если ты поднялся на гору по соседству и увидел, что жизнь твоя завершена и похожа на увязанный сноп, то, наверное, тебя больше обрадует смерть, потому в ней для тебя главный смысл. Смерть была исполнена смысла и для «языка», которого по моему приказу поймали ночью и у кого я хотел вызнать намерения моих врагов. «Я рождён своей родиной, — ответил он мне, — твоим палачам ничего не поделать с этим…» У меня не было жерновов, которые выдавили бы из него масло тайны, он принадлежал своему царству. — Несчастный, ты целиком в моей власти, — сказал я. Он рассмеялся, услышав, что я назвал его несчастным, счастье его было с ним, и не в моей власти было отнять его. Потому я и говорю о непрестанном упражнении души. Истинное твоё богатство не в вещах. Вещественное значимо, пока ты пользуешься им — миска, если налил суп и ешь, осёл, если взнуздал и поехал, но вот осёл в стойле, миска на полке, — что они для тебя? Или ты расстался с ними, как расстался с женщиной, которую только желал, но так и не полюбил? Конечно, животному прежде всего доступно вещественное, а не аромат, не ореол, как принято говорить. Но ты — человек, и питает тебя смысл вещей, а не вещи. А я? Я творю тебя, веду со ступени на ступень, учу. Не камень показываю я тебе — величие погибшего воина, каким увидело его сердце ваятеля. И твоё сердце стало богаче оттого, что где-то помнят погибшего воина. Из овец, коз, домов и гор я творю для тебя царство, поднимаю тебя на следующую ступень. Оно вроде бы тебе не в помощь, но ты всё-таки полон им. Я соединяю обычные слова, и возникает стихотворение, ты стал ещё богаче. Я связал горы и реки между собой, и возникло царство и озарило сердце воодушевлением. Царство празднует победу, и в этот день умирающие в больнице от рака, узники в тюрьме, должники, замученные кредиторами, — все гордятся, потому что нет таких стен, больниц и тюрем, которые помешали бы ощутить благодать. Разброд сущего я преобразил в Бога, божество смеётся над стенами, и что ему пытки?.. Поэтому я и говорю: я творю человека, разрушаю стены, вырываю решётки, мой человек свободен. Я творю человека, он неизменен в своих привязанностях, и что ему крепостные стены? Что тюремщики? Он смеётся над пытками палачей, потому что они не в силах его принизить. Я говорю «общение», но имею в виду не беседы то с одним, то с другим. Я имею в виду твою привязанность к царству и привязанность другого к царству — к тому самому царству, что значимо для вас обоих. И если ты меня спросишь: «Как мне догнать любимую, нас разлучил мир, а может быть, мор, а может быть, смерть», — я отвечу: «Не зови её, она не услышит, лучше оберегай её присутствие, которого не отнять у тебя никому, сохраняй облик созданного ею дома: чайный поднос, чайник, пушистый ковёр — она им хозяйка, ключ свода, жена, которая устала и заснула, ведь тебе дано любить её и спящей, и далёкой, и в разлуке…» Поэтому я и говорю: создавая человека, не заботься о знаниях — что толку, если он станет ходячей энциклопедией, — поднимайся с ним со ступеньки на ступеньку, чтобы видеть не отдельные вещи, а картину, созданную тем Божественным узлом, который один только и способен связать всё воедино. Ничего не жди от вещей: они обретают голос, став знаком чего-то большего, и сердцу внятен только такой разговор. Вот, к примеру, твоя работа: она может быть хлебом для твоих детей, а может быть расширением в тебе пространства. И твоя любовь может стать большим, чем жажда обладать телом, потому что радости тела слишком тесны. Ты вернулся из пустыни и скучной, душной ночью идёшь в весёлый квартал, чтобы выбрать ту, с которой забудешь о любви. Ты ласкаешь её, она что-то спрашивает, ты отвечаешь, но объятия разомкнутся, и ты уйдёшь опустошённый: даже если она была красива, тебе нечем вспомнить её. Но если то же лицо, стать и слова окажутся у принцессы, которую так медленно из далёкой дали везли мои караваны, которую пятнадцать лет взращивали музыка, поэзия и мудрость, научив на оскорбления отвечать гневом и хранить верность в испытаниях, выковав в ней твёрдость и преданность богам, которым она не умеет изменить; не задумываясь, пожертвует принцесса своей красотой, но не снизойдёт и не вымолвит ни слова, которого потребовал палач, так естественно для неё благородство, и последний её шаг будет выразительней танца; так вот, если эта принцесса будет ждать тебя в залитом светом зале, и, протянув руки, пойдёт к тебе навстречу по мерцающим плитам, и скажет тебе те же слова привета, но в голосе её ты услышишь совершенство души, — уверяю тебя, на рассвете ты уйдёшь в свою скалистую пустыню обновлённым, благодать будет петь у тебя в душе. Не телесная оболочка, не толкотня мыслей — значима только душа, её простор, её времена года, горные пики, молчаливые пустыни, снежные обвалы, цветущие склоны, дремлющие воды — вот он, этот весомый для жизни залог, незримый, но надёжный. В нём твоё счастье. И тебе никак себя не обмануть. Разные вещи — странствие по могучему океану или по скудной речонке, пусть ты даже закрыл глаза, чтобы лучше чувствовать качку. Разная радость, пусть брошки будут одинаковы, от стекляшки и алмаза чистой воды. И та, что сейчас примолкла, совсем не похожа на ту, что ушла в глубины своего молчания.

The script ran 0.003 seconds.