Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людвиг Тик - Странствования Франца Штернбальда [1798]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry, prose_classic

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

          Гул срывающихся вод; Где ходят волнами           Над лесом туманы, Где ночь наносит раны           Сердцу черными снами. Скитальца весь век           Эхо громко привечает; Путник неприкаянный не чает,           Как бы кончить этот мрачный бег. Отыскать бы невзначай           В неизведанной стране           Благодатный дивный край; Только все знакомо мне,           Словно в смертном приговоре:           Одиночество во взоре; Мне давно знакомо горе,                          Горе, горе! — И тут, — сказал Рудольф, — одинокий рожок замирает в воздухе, звук обрывается так же внезапно, как и возник, и слышно только немелодичное дребезжанье кареты. Эту песню я написал в минуты, когда страх с силой теснил мне душу. А теперь представь себе прекрасный густой лес, и там своим глубоким голосом говорит лесной рог, и песня изливается потоком, полноводным, но спокойным. Песнь лесного рожка Слышишь песнь в лесной тени?                           Лес поет                           С шумом вод: Приходи и отдохни! В чаще леса сердце слышит,         Что любимая верна; Ветер ветви здесь колышет,         Эхо здесь и тишина. Верь мелодиям беспечным,         В дол цветущий ты вглядись И своим страданьем вечным         Словно счастьем насладись! Затеряйся в зеленой лесной ночи,         От мирских треволнений вдали, вдали; Знай, разбудят ее скоро дневные лучи,         Ее восторги раздели, раздели! Трара! Пускается песнь в полет,         Над зелеными склонами гор кружа; Разве гордая слава тебя не влечет,         Пока в сердце твоем любовь свежа? Обещала, что до гроба         Будет ждать она тебя; Чем плоха такая проба,         Что ты сетуешь, скорбя? Пересилишь ты разлуку,         И сладчайшие уста Исцелят немую муку,         Если жизнь твоя чиста. Рудольф продолжал: — Ты, верно, слышал когда-нибудь альпийский рожок швейцарских пастухов. Говорят, есть такая песня, при звуках которой любого швейцарца на чужбине охватывает невыразимая тоска по родине; и нидерландцы так же любят свою родину. Так вот, недавно я состряпал такую швейцарскую песню: Песнь альпийского рожка          Куда ты забрел, верный швейцарец? Забыл ты свой родимый край? Свой родимый край! Знакомые горы? Зеленые луговины? На чужбине ты бродишь?          Кто тебе скажет здесь, как дома: «Здравствуй»? Отважишься ли ты осмотреться? Где снеговые вершины? Слышится ли где-нибудь веселый рог? Где ты земляка увидишь?          Ввысь ты стремишься всей душою, Туда, где привычный привет услышишь, Туда, где Альпы, Где хижина пастушья, Где озеро широкое голубое И высокие вольные горы.          Ступай, благородный отпрыск Телля, Рожденный на воле, В свои мирные долины, Где любовь к отчизне — Лучшая приправа для трапезы скромной. Кого ищешь ты здесь? Возлюбленную? Друга? Здесь тебе не ответит швейцарское сердце. Рудольф встал. — Прощай, — сказал он. — Слишком холодно сидеть; мне еще далеко идти, та девушка ждет меня, потому что по дороге в Англию я обещал ей заехать на обратном пути. Прощай, свидимся в Антверпене. Он быстро удалился, а Франц продолжал путь к городу. Но поскольку дни стали уже коротки, ему пришлось заночевать в одной деревне неподалеку от Антверпена. Когда во всем великолепии встало солнце, он сел и записал в свой альбом следующие строфы: Поэт и голос                           П о э т Багряный луч, улыбчивый восход,         Сиянием ты душу затопи! Убей докучный рой моих забот,         И я на золотой твоей цепи.                           Г о л о с         Как ни прекрасен утренний багрянец, Его затмит однажды твой румянец.                           П о э т         О горе мне! Мое томленье длится, Недостижим целительный покой; Средь облаков я вижу лица, лица, И все мне улыбаются с тоской. Скорей бы миновал мой день тоскливый, Вернулся бы мой вечер молчаливый; Быть может, исцелят меня от муки В уединенье сумрачные буки.                           Г о л о с         О нет! Помогут сумерки едва ли, Когда душа полна печали.                           П о э т Тогда меня вы, струны, пожалейте,         И пусть вам вторит звучный рог, Чтобы, вверяя душу нежной флейте.         Мелодиями скорбь я превозмог.                           Г о л о с         Но и тогда я в каждом звуке буду, Являя тени милые повсюду.                           П о э т         Спасет меня, быть может, сон отрадный, И присмиреет призрак беспощадный?                           Г о л о с А разве ты не знаешь сновидений,         Которые тебе являют Как бы приметы мнимых наслаждений,         Но голода не утоляют? Я при тебе вседневно и всечасно,         И от меня ты прочь бежишь напрасно.                           П о э т         Но кто же ты тогда, ворожея? Приговорен тобою к смерти я?                           Г о л о с         Меня ты знаешь, я Воспоминанье; Да, было счастье, но оно в изгнанье.                           П о э т         Зачем же гонишь ты меня всегда, Как самая жестокая вражда? Когда ты мне всегда враждебно, Что в жизни для меня целебно?                           Г о л о с Когда при встрече с ней         Ты запылаешь, как восход, И станет жизнь ясней         Без тягостных невзгод, Тогда ты назовешь         Своею милую твою, Ты убедишься, что хорош         Закат, как песнь, в земном раю, И землю в чаянье счастливом         Ты предпочтешь небесным нивам. Глава четвертая Суета большого торгового города Антверпена была Францу внове. С удивлением наблюдал он, как людские потоки сливаются, образуя постоянно волнующееся море, однако ж каждый человек в отдельности видит перед глазами лишь свою выгоду. Здесь Францу не приходили в голову замыслы картин, более того, когда он видел это скопище больших кораблей, наблюдал всю суету, направленную на то, чтоб выручить побольше денег, всеобщий напряженный интерес к торговле, людские толпы на бирже, ему казалось невозможным, чтобы кто-нибудь здесь мог предаваться несуетному искусству. Он слышал лишь о том, какие суда пришли в порт, какие отплывают, каждый мальчишка знал имена самых почтенных купцов, на прогулках коммерсанты продолжали свои торговые переговоры и совершали сделки. Франц был так оглушен этой новой стороной жизни, раскрывшейся перед ним, что она даже не подавляла его. Вансен не принадлежал к видным купцам и заключал лишь незначительные сделки, в городе его почти не знали, однако же благодаря неусыпной бережливости он сколотил немалое состояние. Штернбальд вскоре посетил его, и дом нового друга стал для него тихим приютом, где он спасался от буйного водоворота города. Вансен жил на глухой окраине, за его домом был небольшой сад; притом он редко говорил о своих торговых предприятиях, не имел привычки из тщеславия рассказывать посторонним о своих коммерческих сделках, в которых те ничего не понимали; напротив, он любил поговорить об искусстве и считал для себя почетным слыть за знатока. Штернбальд с его детской душой вскоре привязался к нему, в своей непосредственности он ценил этого человека выше, чем тот стоил, ибо любовь Вансена к живописи была лишь слепым увлечением, предметом которого по чистой случайности стало это искусство. Вансен начал покупать картины и, приобретя кое-какие познания, продолжал интересоваться картинами и их создателями из одного только тщеславия и страсти копить и собирать. Таковы чаще всего и бывают причины, побуждающие большинство людей к занятиям наукой, или вообще своим делом, и наивный художник сильно ошибается, ежели видит в них родственные души, таких же почитателей искусства, как он сам. У Вансена была единственная дочь, которую он безумно любил. В своем ближайшем окружении она слыла красавицей, и в самом деле была миловидна. Купец попросил нашего молодого художника написать портрет дочери, и Франц живо взялся за работу. Воображение его было не слишком захвачено, и он не предъявлял к себе чересчур высоких требований, так что картина быстро продвигалась вперед и удалась ему необычайно. За это время он повидал несколько картин, привезенных из Италии, и по их образцу улучшил свой колорит. Франц заметил, что дочь купца всегда очень печальна; он пытался ее развеселить и нередко, рисуя, велел играть на каком-нибудь инструменте веселые песни, но это обычно оказывало обратное действие, дочь купца становилась еще печальнее и даже плакала; от отца же она тщательно скрывала свою тоску. Франц был слишком честен, чтобы втираться в доверие к страдающей девушке, да он и не знал, а может и презирал те уловки, которые позволили бы ему стать наперсником тайны; и потому в ее присутствии его всегда охватывало смущение. В доме Вансена часто собирались самые различные гости, которые образовали нечто вроде академии и от которых хозяин почерпывал те фразы, которыми он, в свою очередь, блистал в обществе других. Франц всегда очень внимательно прислушивался к этим разговорам, ибо доселе не приходилось ему слышать, как сталкиваются между собой столь различные мнения. В особенности привлекал его один старик: его речи Франц выслушивал с особенным удовольствием, ибо каждое слово было отмечено печатью ума своеобычного и твердого в своих суждениях. В один из вечеров хозяин, как было у него заведено, затеял разговор об искусстве и стал распространяться о том несравненном наслаждении, какое испытывает он, глядя на хорошие картины. Все подхватили, только старик хранил молчание, и когда, наконец, от него решительно потребовали, чтобы он высказал свое суждение, произнес: — С неохотою выскажу я то, что думаю, ибо никто не разделит моего мнения; но мне всегда бывает больно и, пожалуй, даже жаль тех, кто с такой серьезностью говорит о своем преклонении перед так называемым искусством. Что такое это искусство, как не бесполезная игрушка, более того, не вредно ли убивать на нее время? Я думаю о том, чем могли бы стать люди, объединившиеся в сообщество, как сильны они были бы своим единением, как непобедимы, и каждый служил бы целому, и не было бы ничего, никакой человеческой деятельности, которая не споспешествовала бы общей пользе; а потом оглядываюсь вокруг себя на человеческое общество, каково оно есть на самом деле, и не знаю, что сказать. Право, может показаться, что объединение свершилось не в целях взаимного совершенствования, а напротив, чтобы каждый портил другого. Нет ни побуждения к добродетели, ни закалки для войны, ни любви к отечеству и религии, более того, нет ни самой религии, ни отечества, каждый полагает, что своя рубашка ближе к телу и, не считаясь с общей пользой, обогащается любыми способами, законными и незаконными, а остальное время расточает на первую попавшуюся страстишку. Искусство в особенности, кажется, специально для того и придумано, чтобы в человеке ослабевали и мало-помалу отмирали лучшие его свойства. Эти обезьяны и скоморохи, эти жалкие подражатели действительности, — а ведь к подражанию и сводится все искусство, — отвлекают человека от всяких серьезных размышлений и побуждают его забыть о своем прирожденном достоинстве. Духу нашему присуще стремление к добродетели, а всякие там художники учат нас насмехаться над ней; истинное величие обращается к нам на своем божественном языке, а стихоплеты, или поэты, не упускают случая перекричать его своими ничтожными глупостями. Но не будем отвлекаться от живописи, столь вами восхваляемой: художника, который малюет на куске холста людей, или деревья, или животных, я никогда не ценил выше, нежели того, кто умеет подражать крикам животных или птиц. Это штукарство, от которого никому нет пользы, да притом оно никогда не сравнится с действительностью. Каждый художник перенимает у своего учителя некое умение, набор приемов, коими он затем постоянно пользуется, а мы, как наивные дети, стоим перед его поделкой и хлопаем глазами. Не понимаю, как можно тут говорить о наслаждении искусством или о красоте; да ведь эти люди не знают вдохновения, не в прекраснейшие свои часы создают картины: нет, лишь ради заработка они садятся и мажут краску на краску, пока мало-помалу не накропают свои фигуры и не получат за них, наконец, вознаграждение. Как могут эти рабские поделки воздействовать на благородные души, когда художники даже и не ставят перед собой такой цели? В лучшем случае эти малевальщики служат чувственности и, быть может, стремятся пробудить жалкие вожделения или своими гротескно искаженными образами вырвать у нас усмешку, чтобы хоть какое-то действие было ими произведено. Итак, я полагаю, что, во всяком случае, можно лучше употребить свое время, нежели тратить его на занятия искусством. Франц в своей досаде не мог более сдерживаться и вскричал: — Вы говорили только о недостойных среди художников, о тех, кто вовсе и не художники, кто сами не сознают божественности своего призвания, и оттого, что взгляд ваш обращен на них, вы решаетесь несправедливо судить обо всех прочих. О Альберт Дюрер! Неужто я должен терпеть, чтобы о твоем прекраснейшем поприще говорили таким образом? Верно, вы еще никогда не видели хороших картин или глаза ваши остались закрыты для их божественности, если вы осмеливаетесь столь кощунственно хулить их. Может, оно и хорошо, если в государстве все служит единой цели, может, в какие-то периоды ради блага граждан, ради свободы необходимо, чтобы люди любили только свое отечество, только оружие, гражданскую свободу и ничего более; однако ж вы не принимаете в расчет, что в таких государствах во имя целого гибнет душа всякого отдельного человека. Те блага, ради которых и дорога человеку свобода, а именно пробуждение всех его сил, развитие всех сокровищ его духа — эти-то драгоценнейшие жемчужины и должны быть принесены в жертву, чтобы сохранить свободу. Средства уничтожают цель, которой должны они служить. Что может быть великолепнее зрелища человеческого духа, смело изливающегося в самых разных направлениях, подобно бесчисленным струям искусно сделанного фонтана, играющим на солнце? То-то и радует, что не все люди хотят одного и того же: и потому оставьте в покое невинное ребячливое искусство. Ведь именно в нем величие человеческого духа проявляет себя самым чистым, приятным и непосредственным образом, оно не сурово, как мудрость, а подобно смиренному ребенку, чьи невинные игры не могут не трогать и не радовать всякую чистую душу. Оно полнее всего выражает человека, игра смешивается в нем с серьезностью, а серьезность смягчается приятностью. Зачем ему приносить пользу государству, обществу? Когда великое и прекрасное унижалось до того, чтобы приносить пользу? Великий человек, благородный поступок пробуждают огонь в груди у индивида; толпа же тупо удивляется и не понимает, и не чувствует; точно так же смотрела бы она на невиданного зверя, она насмехается над возвышенным, полагая его вымыслом. Кого почитает свет и кому поклоняется? Лишь низменное понятно черни, лишь на презренное взирает она с восторгом. Если ты превыше всего ценишь то, что касается обыденной, практической пользы, то в роли благодетелей рода человеческого всегда выступали случайности и пустяки. Так какой же смысл вкладываешь ты в слово «польза»? Неужели все сводится к пище, питью и одежде? К тому, чтобы я спокойнее спал, или лучше водил корабль, изобрел более удобные машины, опять-таки, чтобы иметь лучшую пищу? Повторяю еще раз: истинно высокое не может и не должно приносить пользу; эта полезность совершенно чужда его божественной природе, и требовать ее значит втаптывать в грязь возвышенное, низводя его до низменных потребностей человека. Ибо воистину, хоть человеку и многое требуется, он не должен принижать свой дух до роли слуги своего слуги, то есть тела; он должен быть подобен рачительному хозяину, но эта хозяйская забота о поддержании жизни не должна превращаться в самое жизнь. Итак, я считаю искусство залогом нашего бессмертия, тайным знаком, по которому непостижимым образом узнают друг друга вечные души; ангел внутри нас стремится проявить себя, но располагает лишь человеческими средствами, он ничем не может доказать свое существование, ему только и остается, что, нежно и сладостно воздействуя на нас, управляя нами, словно бы в прекрасном сне обращать нас в сладостную веру. Так искусство занимает свое место во всеобщей упорядоченности, в действенной гармонии. Того, что мудрец подкрепляет своей мудростью, что герой доказывает своим самопожертвованием, более того, я не побоюсь сказать: того, о чем мученик свидетельствует своей смертью, великому художнику дано достигнуть с помощью своей кисти. Не что иное, как луч света с небес, отнимает у художников праздность, побуждая их к великолепной деятельности. И потому часы, которые мастер проводит перед своим творением, — самые прекрасные, самые возвышенные; в него он вкладывает при помощи образов любовь, с которой готов прижать к груди целый мир, изначальную красоту, возвышенный образ божественности, перед которой он преклоняется; родственный дух воспринимает все это из сладостных знаков, непонятных для варвара, эти намеки приводят его в восторг. Он чувствует подъем духа в своей груди, вспоминает все прекрасное, все великое, что когда-либо волновало его, и теперь уже не земная картина восхищает его, сладостные тени западают к нему в душу с неба, вызывая в ней пестрый мир благозвучия и гармонии. О, ежели мила нам прелестная природа, ежели нас радует зрелище роскошного утра, мерцания вечера, ежели нас не оставляет равнодушными красота в человеке, как же мы можем быть столь недружелюбны по отношению к сладостному искусству? К искусству, которое стремится сделать все это еще более ценным и дорогим для нас, согласить нас с самими собой, примирить внешний мир, который подчас обступает нас с такой жестокостью, с нашим собственным мягким, нежным сердцем? Нет, невозможно, чтобы дух человека сам захотел отворотиться от небесного наслаждения; лишь недоразумение отвращает его. Не сомневайтесь в том, что художник в своей прекрасной одержимости вплетает в свое искусство целый мир и каждое ощущение собственного сердца. Он живет лишь для своего искусства; умри в нем искусство, и он не знал бы, как ему жить дальше. Вы видите чуть ли не позор в том, что бедный художник вынужден работать за вознаграждение, что ему приходится отдавать творение своего духа ради поддержания жизни тела; но это достойно скорее жалости, нежели презрения. Вы не знаете, что чувствует художник, отдавая свое любимое творение, с которым он так сроднился, в котором видит отражение собственного усердия и, ах, как многих прекрасных часов тяжелого труда, принося это творение в жертву, отказываясь от него, зная, что отдает в чужие руки и, верно, никогда больше не увидит его, и все это ради жалких грошей, потому что он обременен семьей, которую надо кормить. О сколь плачевно видеть, до какой степени в нашей земной юдоли дух зависит от материи! Я, право же, почел бы себя счастливым, ежели бы по милости небес мог работать, не думая о вознаграждении, ежели б я был так богат, чтобы позволить себе жить лишь ради моего искусства, ибо судьба художника, который вынужден работать за плату, торговать излияниями своей души и в своей зависимости и нужде терпеть подчас, когда черствые люди обходятся с ним, как с рабом, не раз исторгала у меня слезы. Франц сделал паузу, чтобы и вправду вытереть слезы, затем продолжал: — Нельзя попрекать искусство и тем, что недостойные примазываются к нему и навязываются в жрецы. Как раз возможность всяких окольных путей и заблуждений и свидетельствует о его возвышенности. Ремесленник может быть превосходен лишь на один манер, в механике лишь одно приспособление будет самым лучшим; не то в божественном искусстве живописи. Чем ниже опускаются одни, тем выше возносятся другие: первым суждено сбиться с пути, зато вторые постигают божество и приносят это откровение нам. — Вы славно защищали свое дело, — сказал старик, — хоть у меня и нашлось бы, что вам возразить. Но тут беседа была прервана сообщением о внезапной болезни дочери Вансена. Отец сильно обеспокоился, он тотчас послал за врачом и сам отправился к своей горячо любимой Саре. Явился врач и заверил, что болезнь не опасная; было уже поздно, и гости разошлись. Франц не пошел к себе на квартиру, а провожал остальных. Теперь все удалились, и он остался наедине с тем самым стариком. — Простите меня, — сказал он, — простите ту неподобающую молодому человеку горячность, с которой я столь безрассудно стал вам противоречить; сам не знаю, как так получилось. — Мне нечего вам прощать, — ответил старец, — вы славный человек, и меня это радует. — Возможно, вы и правы… — начал Франц. — Оставьте, — перебил его старец, — разве не столько же истин, сколько людей? Пусть будет каждый правдив в душе, честен в отношении к себе самому, — это главное. Франц сказал: — А ежели вы не гневаетесь, дайте мне в доказательство вашу руку, ведь я раскаиваюсь в своей горячности. Старик сердечно пожал ему руку, потом обнял его и молвил: — Будь счастлив навек, сын мой, и продолжай так же от всего сердца любить все хорошее. После этого Франц очень довольный отправился к себе на постоялый двор. Глава пятая 25* Зима близилась к концу, и Рудольф Флорестан тем временем возвратился в Антверпен. Франц написал еще несколько картин, но друга своего Вансена продолжал посещать очень усердно; его дочь поправилась, по выглядела всегда грустной и недовольной. Однажды утром он застал Вансена одного, было воскресенье, и потому купец был свободен от дел. — Вы пришли очень кстати, — приветствовал он художника, — я уже давно хотел поговорить с вами об одном деле, но все не представлялось подходящего случая и времени. Они сели, и Вансен продолжал в доверительном тоне: — Чем ближе я узнаю вас, милый Штернбальд, тем выше ценю, ибо юношеская мечтательность, которая подчас увлекает вас, наверняка с годами пройдет. Это, видите ли, единственное, что я могу, пожалуй, поставить вам в упрек, в остальном же я так люблю вас, как никого доселе. К тому же вы привержены тому виду искусства, который я от юности моей ценил выше всякого другого. Но скажу прямо, куда я клоню. Не знаю, заметили ли вы, как странно ведет себя моя дочь с тех пор, как вы появились в нашем доме; до того, как увидеть вас, моя Сара никогда не предавалась меланхолии, она была сама веселость, вы переменили весь ее прав. Теперь скажите мне откровенно, она вам нравится? Франц заверил, что считает ее весьма достойной девицей, и отец продолжал: — Много лет назад я твердо решил, и от этого решения не отступлюсь, что только искусный художник будет моим зятем. Теперь от вас одного зависит, нашел ли я в вашем лице такого человека. Я знаю все, что вы можете мне возразить, но дайте мне сначала закончить. Я совсем не собираюсь препятствовать вашему путешествию, напротив, сам вам советую посетить Италию и поучиться там. Моя дочь любит вас, вы дадите друг другу слово, и мои деньги сделают путешествие более приятным и полезным для вас. Потом вы возвратитесь, и благодаря тому, чем я владею, по крайней мере не будете знать нужды. Тогда осуществится ваша мечта — всеми силами служить искусству 26*, вы станете известным и знаменитым, моя дочь будет счастлива с вами, и все мои желания исполнятся. Франц был сильно взволнован, он горячо поблагодарил купца за его благорасположение и просил его не требовать от него немедленно решительного ответа и не истолковать дурно его колебания. Он покинул Вансена и отправился бродить по улицам — тысячи мыслей роились у него в голове. Никогда еще жизнь действительная не подступала к нему так близко, угрожая вытеснить его внутреннюю, поэтическую жизнь; она и привлекала и вместе отталкивала его, прекрасный образ его фантазии то отчетливо вставал перед его глазами, то отодвигался далеко в глубины души. Здесь ему совершенно неожиданно предлагалось обеспеченное будущее, тот образ жизни, о котором он всегда мечтал, а требовалось от него лишь, чтобы он пожертвовал тенью, образом из сновиденья, который даже и не принадлежал ему. Потом его снова охватывал страх перед тем, чтобы уже сейчас окончательно выбрать свой жизненный путь и самому себе положить предел; его вновь с силой тянуло в чужие края, странные звуки манили его и обещали золотое счастье вдали 27*. В таком настроении пришел он к своему другу Рудольфу. Как ни были они близки, Франц никогда не рассказывал ему ни о загадке своего рождения, ни о своей удивительной любви, такое он мог доверить только Себастьяну. Но сейчас он рассказал ему о предложении Вансена и попросил совета. — Как я могу тебе советовать в таком деле? — смеясь, воскликнул Рудольф. — Давать советы — вообще пустое занятие, а в особенности, когда речь идет о браке; каждый сам кузнец своего счастья, к тому же вопрос твой весьма преждевременный, ты ведь даже не знаешь, хочет ли девушка тебя в мужья. Франц был изумлен. Кроме того слово «брак» вызвало в нем множество разных представлений. Перед ним возникли сцены тихого домашнего уюта, его окружали дети, он слышал разговоры своего тестя и друзей, видел, как его свежая юность исчезает и он приучается жить более серьезной жизнью; его удивительные чувства и мечты, волшебный образ возлюбленной — все распрощалось с ним, и сердце ни к чему не испытывало пылкой привязанности. Это было подобно тому, как ясный хлопотливый день сменяет роскошную утреннюю зарю, напоминало речь после отзвучавшей песни. Страх стеснил ему грудь, он не находил себе места и в раздражении оставил смеющегося Флорестана. Что же такое жизнь? — думал он про себя; ведь рано или поздно упоение юности все равно пройдет, и меня примет та, другая жизнь, которой я сейчас бегу с такой робостью. Что буду я чувствовать, когда мои прекрасные мечты останутся в прошлом 28*? Он вернулся в дом Вансена. Хозяйская дочь была одна и играла на цитре. Он приблизился к ней в большом смущении; девушка заметила его страх и спросила, уж не занемог ли он. Франц совсем было собрался рассказать обо всем, что поведал ему ее отец, как вдруг служанка украдкой шепнула ей нечто, что, по-видимому, сильно ее встревожило. Служанка снова удалилась, а Сара в слезах подошла к Штернбальду и сказала: — Нет, мой дорогой друг, я не в силах больше сдерживаться, я должна поделиться с вами своим горем. Только вам я и доверяю, и вы не злоупотребите моим доверием. О Штернбальд, вот уже два месяца я страдаю невыразимо. Вы добры, вы мне сочувствовали, я заметила это, и потому скажу вам все. Недалеко отсюда живет один молодой кузнец, я знаю его очень давно, он любит меня, а сейчас он тяжело болен. Говорят, что его состояние все ухудшается; теперь он боится, что отец выдаст меня замуж, он же беден, он простой ремесленник, и сейчас он близок к отчаянию. О будьте столь великодушны, подите к нему и утешьте! Вы не представляете, какой он добрый, честный, если б вы узнали его, то стали бы его другом, потому что тот, кто близко с ним столкнулся, не может не полюбить его. Франц был тронут; он попросил указать ему дом и тотчас отправился туда. Он вошел в убогую каморку, где больной, лежа в постели, рисовал на больших листах бумаги. Штернбальд подошел ближе, и каково же было его удивление, когда он увидел перед собой того самого кузнеца, с которым он говорил в окрестностях Нюрнберга в первый день своего странствия. — О милый мой друг, — вскричал он 29*, — как я виноват, что позабыл о вас и не пришел к вам раньше! Молодой подмастерье тотчас узнал его, и тогда Франц открыл ему, с каким намерением он пришел. Массейс заплакал, услыхав, как нежно озабочена его судьбой Сара. — О художник, — воскликнул он, — вы не поверите, сколько я вынес с тех пор, как говорил с вами. Повидав вашего Дюрера, я потерял покой, все мои чувства были как бы в постоянном напряжении, мысль о картинах и рисунках беспрестанно точила меня; ничто на свете меня более не радовало, кузнечная работа стала в тягость. Я постоянно что-нибудь рисовал, и даже на одре болезни не оставил сего занятия: глядите, вот одна из великолепных фигур Луки Лейденского. Франц рассмотрел рисунок; копия весьма удалась молодому человеку, и Франц подивился тому, как он, ничему не учась, сумел достигнуть таких успехов. Массейс продолжал: — Так я и возвратился в Антверпен, и здесь тоже душа у меня ни к чему не лежала. Дюрер и его мастерская не выходили у меня из головы, дошло до того, что работать молотом казалось мне постыдным, я портил работу, дальше так не могло продолжаться 30*. Я давно был знаком с дочерью нашего соседа, но поскольку она богатая и знатная девушка, я и мысли не допускал, что могу ее любить. Но тут все сошлось, как будто злой дух задумал погубить меня. Я больше не мог оторвать от нее глаз; за рисованием лишь ее облик хотелось мне нанести на бумагу. Я уходил, я возвращался, я не хотел ее видеть, но это было и не нужно, ибо как зачарованный я неотступно видел ее перед собой, я не видел ничего другого. Любое лицо заставляло меня вспомнить ее лицо, каждого человека сравнивал я с ней. Она заметила мою страсть, она смотрела на меня приветливо, она смотрела мне вслед, и тогда меня словно молния обжигала, и всякий раз я не знал, верить ли своим глазам. Отец ее уехал по делам в Лейден; сам не знаю как, однажды вечером я осмелился заговорить с нею, я просто не мог иначе, и после того лишь мелодия ее речей, лишь отдельные слова звучали у меня в ушах, однако я так и не знал, что она сказала. Я стал встречаться с ней часто; мы втайне ходили на прогулки, я стал говорить с ней откровенно, она призналась, что расположена ко мне, и я был наверху блаженства. В ту пору я работал, сколько позволяли мне силы; в те вечера, когда мы не могли увидеться, я рисовал ее портрет или до самой ночи стоял против ее дома. Что же это я все болтаю, болтаю… Не успели мы оглянуться, как вернулся отец. Теперь пришел конец нашим свиданиям, я мог лишь поклониться ей при встрече. Словно бы пелена упала с моих глаз, и сердце готово было разорваться. Вновь я увидел, что мы не ровня, ее богатый отец должен презирать меня, и я в своем сословии ничто перед ней. К тому же я услыхал, что Сару вскоре выдадут замуж; увы! наверняка так оно и будет. Что мне делать? Ремесло мое стало мне отвратительно, все, чему я, бывало, радовался — что я стану мастером и при случае выкую какую-нибудь искусную работу: фонтан, ограду, или что-нибудь в этом роде, — представлялось мне жалким. Я не знаю, для чего живу. Пытаться стать художником слишком поздно, с Сарой я не смею видеться; мне не на что надеяться, и я погибаю. Все это вместе послужило причиной моей слабости и недуга, и я надеюсь, что скоро умру. Франц вымолвил сквозь слезы: — Нет, такую греховную надежду вы не смеете лелеять; поверьте мне, у вас довольно времени, чтобы стать хорошим художником, сохраните лишь любовь к искусству. Вы и сейчас уже рисуете так хорошо, как будто долго пробыли в учении, так что стать художником всецело в ваших руках. Тогда вы можете надеяться и на руку вашей возлюбленной, ибо ее отец почитает живопись и только художника хочет видеть своим зятем; поэтому он не далее, как сегодня, предложил руку своей дочери мне, как я ни беден. Так что утешьтесь и соберитесь с силами, вы еще можете стать самым счастливым человеком. Массейс покачал головой, как будто отказываясь этому верить, но Франц так долго утешал его, что он немного успокоился 31*. Франц тотчас поспешил к Вансену, которого застал за бутылкой вина и в отличном расположении духа. — Сейчас я дам вам мой ответ, — сказал Франц, — но наберитесь терпения и сначала выслушайте меня. После чего он рассказал историю своего друга и взаимной любви юноши и девушки. — Вы предлагали свою дочь мне, — сказал он в заключение, — такому же бедняку, как этот кузнец, вы собирались ждать моего возвращения, так сделайте то же для него, и ваша единственная дочь будет счастлива; она еще молода, а я уверяю вас, что Массейс через несколько лет будет хорошим художником, которым вы сможете гордиться, и тогда все ваши желания исполнятся. — И вы не сомневаетесь, что со временем он будет хорошо рисовать? — спросил Вансен. — Нисколько, — ответил Штернбальд. — Взгляните на эти рисунки, видно, что их сделал хороший ученик. Он показал ему несколько работ Массейса, которые принес с собой, и Вансен долго и придирчиво рассматривал их, но под конец, по-видимому, остался доволен. — Вы славный юноша, — воскликнул он. — Я не могу противостоять вашим уговорам, мне очень нравится, что вы так бескорыстны. Идите, стало быть, к этому горемыке, передайте привет от меня и скажите, пусть выздоравливает, и тогда мы поговорим. Франц вскочил. В сенях ему встретилась Сара, и он в немногих словах рассказал ей все, потом он поспешил к Массейсу. — Утешьтесь, — вскричал он, — все хорошо, отец согласен на ваш брак, если только вы усердно займетесь живописью. И потому выздоравливайте поскорее и идите к нему. Больной не верил своим глазам и ушам. Францу пришлось не раз повторите свои слова. Когда Массейс наконец поверил, он вскочил с постели и быстро оделся. Он стал прыгать и пританцовывать, распевая старинные нидерландские крестьянские песни, то кидался обнимать и целовать Франца, то снова плакал, на такой диковинный лад выражая свою радость, искренне растрогавшую Франца 32*. Потом они отправились к Вансену. На улице у больного, отвыкшего от свежего воздуха, закружилась голова; Франц поддерживал его, и так они добрались до цели. Первая, кого они увидели в доме, была Сара, и лицо Массейса исказилось, как у безумного; увидев своего любимого так неожиданно и таким бледным, Сара громко закричала. Они прошли в комнату отца, тот встретил их очень приветливо. Массейс держался с ним смущенно и робко. — Вы любите мою дочь, — сказал купец, — и вы обещаете приналечь на занятия живописью, с тем чтобы через несколько лет показать себя человеком искусным в этом деле; на этом условии я обещаю ее вам, но для этого вам надо отправиться странствовать и как следует учиться, я же буду вас всячески поддерживать для достижения вашей цели. Прежде всего постарайтесь выздороветь. После этого произошла встреча любящих в присутствии отца Сары, юноша и девушка были счастливы несказанно. Массейс переехал в квартиру получше и через несколько дней почти совсем поправился. Он не знал, как и благодарить нашего друга. Был конец февраля, и первые теплые лучи солнца пробивались сквозь туманный воздух. Франц и Рудольф собрались в дорогу. Перед отъездом Франц получил в подарок от Вансена немалую сумму: купец нежно полюбил молодого художника. И вот уже Штернбальд и Флорестан оставили далеко позади городские ворота, они услышали далекий благовест, и Рудольф громко запел: Вставай, вставай! Заря зовет           В мир Божий, вольный, на простор Под ясный синий небосвод,           В поля, в леса, на склоны гор. Сам видишь, как течет вода,           Пример являя нам; И ветер странствует всегда,           Свистя то здесь, то там. Луна скитается, паря           Над сумраком дубрав; И солнце смотрится в моря,           Нисколько не устав. Зачем ты, мрачный домосед,           Грустишь в кругу родни? Ты посмотри на белый свет,           На край чужой взгляни! Приходит вечер вслед за днем.           Зачем сидеть в тоске? Мы дома тщетно счастья ждем,           А счастье вдалеке. Вся эта голубая даль —           Распахнутая дверь; Отрадой сменится печаль,           Ты только в счастье верь! Пока струится свет с высот,           В дороге не грусти; Жизнь принесет сладчайший плод,           Пока сердца в пути. Конец первой части Послесловие к читателю Первоначально предполагалось издать эту книгу под именем автора «Сердечных излияний отшельника — любителя искусств»{36}: этим читатель должен объяснить себе слог некоторых мест первой части. Большинство бесед, какие я в течение долгих лет вел с моим ныне покойным другом Вакенродером, касались искусства; мы были едины в своих впечатлениях и не уставали повторять друг другу свои мысли об искусстве. Он в особенности восставал против критики, разлагающей произведение на составные части, каковая критика противостоит восторженному поклонению, и из наших бесед о взглядах на искусство и художников возникли «Сердечные излияния отшельника», вышедшие в 1797 году. Мой друг ставил себе целью передать в этой книге наши мысли и свою искреннюю любовь к искусству, он намеренно избрал эту маску богобоязненного священнослужителя, чтобы иметь возможность свободно выразить свою смиренную душу, свое молитвенное поклонение искусству; изложение в большинстве принадлежит ему одному. Мною написаны предисловие, «Тоска по Италии», «Письмо художника Антонио» и ответ, «Письмо молодого немецкого художника» и «Портреты художников». После той книги мы решили написать историю одного художника, и так возник план настоящего романа. В известном смысле часть произведения принадлежит моему другу, хотя болезнь и помешала ему практически разработать те части, которые он взял на себя. Читатель безусловно много теряет от того, что я вынужден довести работу до конца без его помощи. ЧАСТЬ ВТОРАЯ КНИГА ПЕРВАЯ Глава первая В одной старинной книге, находящейся в моем собрании, я всегда с особенным удовольствием перечитываю следующие строки: О юность! Ты — сладостная весенняя страна, лежащая в лучах солнца на пороге жизни, повсюду кругом цветы и свежая лесная зелень, они как бы подмигивают тебе нежными глазками, радостно приветствуют тебя веселыми голосами! Ты — рай, в него же вступает всякий из потомков Адама и всякий его теряет. Райские кущи, полные цветения, звучащие мелодиями! Томление веет и играет в сладостных рощах юности. Золотое прошлое, чудесное будущее: оно манит словно бы соловьиными голосами сирен; луна мерцает на дороге, нежные ароматы поднимаются из долины, серебряный родник бежит с горы. О юноша, в твоей душе поднимается утренняя заря, в лучах и волшебном блеске облаков: затем приходит день, и без следа испаряется тайное томление; улетают все ангелы любви, и ты остаешься наедине с собой. Неужли все, к чему ты так страстно простирал руки, было лишь миражом и игрой теней?           Что это: розы-недотроги Или персты за облаками? Кто машет в небесах руками, Когда в раздумье ты среди дороги?           Певчие ветры не стихают, Цветы звучат и благоухают; Ласково зеленый дол запел: «Не бойся, будь смел!»           Ты видишь, как луна бледнеет, Как жарко небо пламенеет, Охвачено зарей крылатой, Как сыплется то серебро, то злато?           Золотые тянутся тенёта, Это Счастье с Любовью выходят на лов; Нежная, сладостная охота! Опутают мигом, и ты готов.           Что счастье делает со мною? Приманка — песнь твоя, соловей? Попробуй обаянье развей, Когда спелёнут я луною.           Как боязно мне при этих угрозах! У войск блаженства быть мне в плену. Уходит жизнь, расточаясь в грезах; Любовь и счастье ведут войну.           С блаженством нет сладу; Почуяв усладу, Волнуется грудь; И этою сладкой Мучительной схваткой Вот-вот пресечется жизненный путь.           Так радостей стая, На землю слетая, В голубизне, Толчется, теснится, И вся вереница Упорно стремится навстречу мне.           Потоков свеченье, Цветов излученье, Их ласковый взгляд, Кивки и поклоны, Все их полутоны Мне в жизни как будто счастье сулят.           Зелено-золотою тропкой Дитя идет походкой робкой, А сердце бьется и дрожит, А время быстрое бежит.           Уже конец положен пенью Густою сумрачною тенью; Померк зеленый пламень леса, На бывших цветах седая завеса.           Где прежде сиял дружелюбный цвет, Там теперь плодам наливным счету нет; Соловей в лесах прячет песню свою; Эхо бродит в хмуром, немом краю.           «Где ты, заря моя дорогая? — Дитя чаровницу с плачем зовет. — Ты же меня ловила, пугая; Теперь не мила мне доля другая, И не боюсь я твоих тенет.           Перед тобой благоговею; Недаром был твой пламень жгуч; Я жизнью жертвую моею, Лишь возвратись, небесный луч!»           В небесах вершится торжество Над лицом заплаканным его; Успел ручей рекой разлиться, И птицам время удалиться.           «Ах, как мне взлететь в томленье смертельном! Желанное умчалось вдаль; Заря и звуки, наверное, в запредельном, Со мною разве что моя печаль».           Поет соловей в далекой дали: «Мы призраком жизни тебя влекли, Томишься по нас, нас тщетно зовешь. И воображаешь, будто живешь». Эту старинную песню с ее детски наивным слогом я избрал вступлением к третьей книге моего повествования. Неизвестный автор оплакивает в ней свою давно прошедшую юность, и воспоминания развертываются перед ним в звуках и образах, которые не оставят равнодушным ни меня, ни любого, кто прочтет эти строки. — Как много времени протекло с тех пор! Как знать, быть может, много спустя некто неведомый мне откроет эту книгу и его также тронут слова песни. Не значит ли это, любезный читатель, что существует вечная юность? Пока ты вспоминаешь о прошлом, оно живет в настоящем: предвкушение грядущего обращает будущее в настоящее; изменение природы вокруг тебя — лишь кажущееся; подобно летучим облакам действительность скрывает внутреннее солнце. Солнечные лучи чередуются с тенью; в постоянном обновлении не существует старости. И потому я продолжаю свой рассказ. Верни своей душе времена былого и уверуй в то, что духи великих художников, живших тогда, окружают и знают тебя, как верую в это я. Тогда ты найдешь удовольствие в образах, которые я тебе представляю. Теперь путь Франца Штернбальда и его друга Рудольфа Флорестана лежал через Эльзас. Было то время года, когда весна спит в древесных почках, а птицы на голых ветвях стараются ее пробудить. Солнце бедно и словно бы робко светило на теплую, курящуюся испарениями землю, которая рождала в своем лоне первую весеннюю траву. Штернбальд вспоминал то время, когда в первый раз покинул своих приемных родителей, чтобы поступить в учение к Альбрехту Дюреру в Нюрнберге, и по такой же погоде покинул свое мирное селение 1*. Они шли по прекрасной местности, а Рудольф рассказывал веселые истории. Позади них остался Страсбург, величественный собор еще не скрылся из глаз; в ближайшем городе друзья собирались дождаться одного человека, который как раз возвращался из Италии. В Страсбурге Франц написал Себастьяну следующее письмо: «Сейчас, мой милый Себастьян, мне очень хорошо, и ты порадуешься за меня. Моя душа с равной любовью охватывает далекое и близкое, настоящее и прошедшее, и все впечатления я заботливо поверяю своему искусству. Зачем мучить себя, если в конце концов я убеждаюсь, что всякий может сделать не более того, что в его силах? Жизнь и так коротка, зачем же еще сокращать ее тоской и опасениями? Каждый художник должен развиваться свободно, без насилия и внешнего принуждения, как благородное дерево со всеми своими ветвями и сучьями; оно само собой стремится к облакам и ему ничего не надо делать для того, чтобы произрастало благородное растение, будь то дуб, бук или кипарис, миртовый или розовый куст, смотря по тому, каково было семя, из которого изначально пробился первый росток. Так и каждая пташка исполняет свою песню. Правда, бывает и среди птиц, что одна подражает другой, и кто-то выходит вперед других, однако им не свойственно сбиваться с пути так, как это слишком часто бывает с человеком. И потому я решил положиться на время и на самого себя. Ежели мне суждено стать художником, ежели способен я стать им, наверняка и стану; мой друг Рудольф не перестает смеяться над моей нерешительностью и робостью, которые мало-помалу проходят. В чистой душе отражаются и оставляют след все впечатления, и даже то, чего не сохраняет память, втайне питает художнический дух и не пропадает даром. Это утешает меня и сдерживает тоску, которая раньше слишком часто овладевала мною. Каким-то прямо-таки чудодейственным образом, уж не знаю, дар ли это небес или колдовство, — фантазию мою всецело занимает тот ангельский образ, о котором я так часто тебе говорил. Как не подивиться! Фигура, взгляды, очертания губ, все это стоит передо мной отчетливо, и в то же время неопределенно, ибо тут же превращается в смутное мимолетное видение, которое я тщусь удержать, страстно раскрываю объятья чувств и воспоминаний, чтобы заключить его в них во всей его подлинности и реальности, обратить его в свое достояние. Так бывает со мною часто и в тех случаях, когда я хочу до глубины души проникнуться красотой какого-нибудь пейзажа или величием какой-нибудь мысли, или верой в бога. То, к чему я стремлюсь, приходит и уходит; то сумерки, то лунное мерцание, и лишь на мгновения — белый день. Дух в вечной работе, в неуемном стремлении вырваться, порвать цепи, которыми телесная оболочка пригнетает его к земле. О мой Себастьян! Как мне хорошо и как приятно ощущать в себе брожение жизненной силы и радость юности! Прекрасно то, что возвестили мне берега Рейна, горы и удивительные излучины реки. О большом соборе я расскажу тебе в другой раз, сейчас я слишком им переполнен. В Страсбурге я написал «Святое семейство» для одного богача. Впервые в жизни я всякий час был уверен в своих силах и чувствовал вдохновение и вместе спокойствие. В образе мадонны я пытался представить ту, что озаряет мою душу, духовный свет, в лучах которого я вижу самого себя и все, что есть во мне, — сладостное отражение его украшает все и все заставляет сверкать. Во время работы во мне беспрестанно происходила та же борьба между отчетливостью и неопределенностью, и я думаю, только поэтому картина и удалась мне. Фигуры, которые видим вы воочию, именно поэтому входят в наше воображение слишком приземленными и реальными, у них слишком много отличительных признаков и потому они представляются нам чересчур телесными. Если же, напротив, исходишь из собственной фантазии, то образы обычно остаются воздушными и всеобщими, не теряя свое смутной отдаленности 2*. Как знать, быть может, эта моя возлюбленная (ибо почему бы мне не назвать ее так) и есть идеал, к какому стремились великие художники и о значении которого в искусстве так много говорят. Могу, пожалуй, утверждать, что это точно так и есть и что эта отдаленность от нее, это стремление моего духа вспомнить ее и духовно овладеть ею и вдохновляло меня, когда я писал картину. Потому-то я так неохотно расстался с этой картиной, и с тех пор моя фантазия стала еще более неопределенной; ибо порой перед моими глазами встает лишь написанная мною мадонна, и тогда я думаю, что именно так должна выглядеть незнакомка. Если я когда-нибудь найду ее, не будет ли это концом моего таланта? Нет, не хочу так думать. Я хочу проникнуть в область искусства как смелый завоеватель; если я чувствую восторг перед всем благородным и прекрасным, значит все это — мое, все это принадлежит мне, я вправе распоряжаться там всем по своему разумению и чувствовать себя своим. Не говори, что я возгордился, Себастьян, это было бы несправедливо. Я останусь, каким был всегда. Да ниспошлет тебе небо здоровье». Через несколько дней леса, луга и горы зазеленели, зацвели фруктовые деревья, впервые повеяло настоящей весной, сияло солнце, и весела была природа. Штернбальд и Рудольф пришли в восторг, взглянув с холма на буйную роскошь цветения. Сердце ширилось у них в груди, они словно бы вновь народились на свет, точно магнетической силой влекла их любовь к небу и земле. — О друг мой, — воскликнул Штернбальд, — как восхитительно вдруг расцвела весна! Точно мелодическое пение, точно зазвучали тронутые пальцами струны арф, поднимаются эти цветы, эти листья навстречу ласке теплого воздуха. Зима прошла, как затмение, скрывавшее от природы солнечное око. Смотри — кругом всходы, ростки, цветы, самый крохотный цветок, самая неприметная травка спешит и рвется к небу; птицы наперебой поют, ликуют, и весь божий мир в веселом и нетерпеливом движении, а мы сидим здесь как двое детей и чувствуем себя ближе всех к великому сердцу матери-природы. Рудольф взял свою флейту и заиграл веселую песенку. Она радостно полетела по склону горы, и агнцы в долине стали танцевать. — Жаль, только, что весна проходит так скоро! — сказал Рудольф. — Сама природа не может долее выдерживать радостный утренний подъем. — И жаль, что нам не дано, — подхватил Штернбальд, — впитать в себя ее полноту, всемогущество ее очарования и сохранять эти сокровища в своем сознании. Мне ничего не надо, только бы я мог в звуках и мелодиях передать другим людям свои чувства; сочинять под музыку весенних дуновений и петь самые возвышенные песни, какие изливал доселе человеческий дух. Всякий раз, я чувствую, музыка возвышает душу, и ликующие звуки, подобно ангелам, с небесной невинностью гонят прочь земные вожделения и желания. Если мы верим, что в чистилище душа очищается муками, то музыка, напротив того, — это преддверие рая, где душу очищает мучительное наслаждение. — Это ты так понимаешь музыку, — сказал Рудольф. — Но с тобой наверняка согласятся лишь немногие. — Не могу в это поверить, — возразил Франц. — Нет, Рудольф, ты только посмотри, на какой серьезный лад настраивают любое живое существо звуки арфы, флейты, да и игра всякого инструмента; даже те мелодии, что с живостью и силой заставляют ноги пуститься в пляс, проливают в душу некую томительную тоску, неведомую печаль. Юноша и девушка присоединяются к хороводу; но мыслями они ищут в веселом танце другое, более духовное наслаждение. — Ох уж эти мне фантазии! — сказал, смеясь, Рудольф. — Свое минутное настроение ты переносишь на остальных. Кто во время танца думает о чем-либо другом, кроме хоровода, в котором он участвует, общего движения, живо веселящего его сердце и заставляющего в эту радостную минуту забыть все прошедшее и будущее? Танцор смотрит на свою цветущую партнершу, она — на него; их сияющие глаза встречаются, и ежели они и испытывают томление, то совсем не то, о котором говорил ты. — Ты чересчур легкомыслен, — ответил Франц, — не впервые я замечаю, как ты отвергаешь более высокое чувство, предаваясь чувственным мечтаниям. — Не надо этих резких разграничений, — воскликнул Рудольф. — Они ведь вечный повод для споров между нами. — Но я не могу тебя понять! — Возможно, — отрезал Флорестан. — Этот разговор завел бы нас слишком далеко, а я сейчас не в настроении. Оставим его до другого раза. Франц был немного сердит на друга, ибо спорили подобным образом они уже не впервые. Флорестан смотрел на вещи более легко и чувственно; впрочем, часто у Франца бывало то же самое ощущение, но выражал он его другими словами; случалось, что позднее и сам он высказывал ту же самую мысль, нередко и Рудольф приходил потом к тому же, что он прежде оспаривал в рассуждениях друга. Когда люди обмениваются мнениями, ими часто руководит слепая игра случая, из желания высказаться произрастает азарт противоречия, и часто мы спорим, вместо того чтобы постараться понять слова другого. Помолчав немного, Франц продолжал: — О, мой Флорестан, как бы мне хотелось выразить в моем своеобычном ремесле то, что волнует мне сейчас душу и сердце, эту полноту очарования, эту спокойную, резвую жизнерадостность, которая нас окружает. Я хотел бы написать, как в воздушном пространстве движутся благородные духи, как они приближаются вместе с весной, написать так, чтобы вечная весна с неувядающими цветами, во всем блеске представая на картине, радушно привечала зрителя и тогда, когда меня уже не будет среди живых. Скажи, ты веришь, что для большого художника возможно через исторический сюжет или каким-либо другим путем отчетливо внушить другим то, что мы сейчас чувствуем? — В это я, конечно, верю, — ответил Флорестан, — и возможно, преуспеет в этом художник, к этому совсем не стремящийся. Отправляйся в Рим, дорогой друг; вечная весна, о которой ты мечтаешь, цветет там в доме Агостино Гиджи{37}. Она создана чудодейственной кистью божественного Рафаэля, и на обыденном языке обычно ее называют историей Амура и Психеи. Эти воздушные образы витают там в голубом эфире, и глубокий смысл заключен в том, что отграничены и выделены они не рамами, а цветочными гирляндами 3*. Когда глаз твой остановится на этих фигурах, тебя, быть может, охватят те же чувства, которые испытывал я, созерцая их. Сам сюжет так восхитителен и нежен, это символ неумирающей, непреходящей юности, написанный вечно юным и вещим Санцио в его прекраснейшем вдохновении, апофеоз любви и прелести цветов, возвышенного очарования. Вся композиция в целом представляет собой, ежели дозволено будет так выразиться, некое поэтическое откровение, в котором раскрывается нам сама природа очарования и прелести, и при взгляде на картину природа эта становится понятна и близка человеческому сердцу. И подобно тому, как май завершает цветущую весну, так весь сюжет, рассказанный в этих картинах, завершается великолепным изображением собрания богов, где с чрезвычайной живостью объединены все фигуры и где блаженство олимпийцев становится доступно взгляду простого смертного. Потерпи, мой Франц, вот приедешь в Рим и сам увидишь. — Ах, Рафаэль! — сказал Франц Штернбальд. — Как много я слышал о нем! Как хотелось бы мне увидеть его во плоти! — А сейчас я спою тебе песнь о весне, — сказал Рудольф. Оба встали, и Флорестан запел. Перед этим он сыграл нечто вроде прелюдии на своей флейте и после каждой строфы тоже извлекал несколько звуков, которые очень подходили к содержанию песни и как бы изъясняли его слушателю.           Пташки первые запели, Средь ветвей нагих кочуя: «Возвратиться мы успели, Ветерок весенний чуя».           Хор малюток причитает: «Вновь резвятся мотыльки, А пчела жужжит с тоски: Меду пчелам не хватает.           Ах, весна, пришел твой час! Медлишь ты за поворотом. Возврати листву сиротам! Или ты не слышишь нас?           Солнцу ясному на зов Отозваться не пора ли, Чтобы листья заиграли, Не пугаясь холодов?»           «Что это за истома? — Весенний шепчет мир. — Нам песенка знакома: Певуньи снова дома, Начать пора нам пир».           И раскрываются вокруг Зеленые ресницы: Привет вам, сестры-птицы! Ты, солнышко, — наш друг.           Лешему лес внимает весь: «Проснитесь, дети! Зов прозвучал. Аиста, ласточку я встречал; Славка с жаворонком тоже здесь.           Зеленую примите расцветку, Народ пернатый без листьев сир; Пускай они скачут с ветки на ветку, Обрадовав песнями юный мир».           Волнуется все, шумит, лучится; Играя, ручьи бегут по дубровам. Каждое дерево в блеске новом Старается перед другим отличиться.           Шумят, зеленые, в лучах небес, Где облака вечерние парят И пламенеют и горят, Овеяв золотым огнем зеленый лес.           Цветы родятся в долах что ни миг, Приветствуя мир любовью чуткой; Рядом с мечтательной незабудкой В благоухании возник Фиалки ненаглядный лик.           Это улыбки, нежные взгляды, Залоги счастья, девичьи дары, Вестники грядущей отрады, Очи, участники тихой игры.           Приветствуют всех при свете дня, А тех, кто не хочет подобных встреч И взором нежным готов пренебречь, Перстами белыми дразнят, маня.           Так начинается весна весны, Любви с любовью присягая, Жизнь жизнью новой возжигая, И роскошью цветы упоены.           На свет стремятся радостные розы, Все сладостней расцветают, все краше; У них соблазнительные позы: Сиянье к сиянью, чаша к чаше. Пока идет весна весны, Кусты лобзаньями воспламенены.           Славься, роза, сладость лучей златых: Благословенна ты в цветах!

The script ran 0.012 seconds.