Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Стайрон - Выбор Софи [1979]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. С творчеством выдающегося американского писателя Уильяма Стайрона наши читатели познакомились несколько лет назад, да и то опосредованно - на XIV Московском международном кинофестивале был показан фильм режиссера Алана Пакулы «Выбор Софи». До этого, правда, журнал «Иностранная литература» опубликовал главу из романа Стайрона, а уже после выхода на экраны фильма был издан и сам роман, мизерным тиражом и не в полном объеме. Слишком откровенные сексуальные сцены были изъяты, и, хотя сам автор и согласился на сокращения, это существенно обеднило роман. Читатели сегодня имеют возможность познакомиться с полным авторским текстом, без ханжеских изъятий, продиктованных, впрочем, не зловредностью издателей, а, скорее, инерцией редакторского мышления. Уильям Стайрон обратился к теме Освенцима, в страшных печах которого остался прах сотен тысяч людей. Софи Завистовская из Освенцима вышла, выжила, но какой ценой? Своими руками она отдала на заклание дочь, когда гестаповцы приказали ей сделать страшный выбор между своими детьми. Софи выжила, но страшная память о прошлом осталась с ней. Как жить после всего случившегося? Возможно ли быть счастливой? Для таких, как Софи, война не закончилась с приходом победы. Для Софи пережитый ужас и трагическая вина могут уйти в забвение только со смертью. И она добровольно уходит из жизни...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Я вздрогнул, поняв, что Натан точно и талантливо передразнил меня: он произнес это педантично, напыщенно, безапелляционно. – У коров в Миссисипи вдруг вспыхнула так называемая «техасская лихорадка», – продолжал я, уже не в силах остановиться. – Билбо помог… – Идиот, – прервал меня Натан, – глупый клуц. Техасская лихорадка! Паяц! Ты что, хочешь, чтобы я сказал, что «третий рейх» мог гордиться своей системой шоссейных дорог, которую никто в мире не мог переплюнуть, а у Муссолини поезда ходили вовремя? Он припер меня к стенке – мне следовало бы понять это, едва я произнес слово «клещи» и увидел улыбочку, промелькнувшую на лице Натана, сардонический блеск зубов и огонек, который загорелся в его глазах от сознания, что я разбит в пух и прах, и тут же погас в тот миг, когда он решительно поставил на столик бокал. – Ты закончил свою лекцию? – спросил он излишне громким голосом. Лицо его угрожающе помрачнело, и страх мурашками побежал у меня по телу. Внезапно он поднял бокал и одним глотком осушил его. – Это, – ровным голосом объявил он, – в честь моего окончательного разрыва с вами, двумя вонючками. Меня пронзила острая боль утраты. В груди нарастало тяжкое стеснение, словно я собирался оплакивать покойника. – Натан… – умиротворяюще начал я и протянул к нему руку. Я услышал, как снова всхлипнула Софи. А Натан и внимания не обратил на мой жест. – Разрыва, – сказал он и чуть наклонил бокал в сторону Софи, – с тобой, Вонючая Задница, Утешительница Хиропрактиков из Округа Кингс. – И, обращаясь ко мне, добавил: – И с тобой, Унылый Опивок из Диксиленда. Глаза его были безжизненны, как бильярдные шары, но лицу текли, высыхая, ручейки пота. Я отчетливо видел, с одной стороны, эти глаза и лицо под блестящей прозрачной пленкой пота, а с другой – на чисто слуховом уровне, до предела натянутыми – казалось, сейчас лопнут! – барабанными перепонками воспринимал голос сестер Эндрюс, грохотавшие из музыкального автомата: «Не загоняй меня в угол!» – А теперь, – произнес Натан, – может, вы позволите мне прочесть лекцию вам обоим. Возможно, она немного счистит ржавчину с вашего нутра. Я приведу здесь лишь самое страшное из его тирады. Это заняло всего несколько минут, а казалось, прошли часы. Наиболее чудовищная часть его выпадов предназначалась Софи, и ей было куда труднее это вынести, чем мне – я ведь только слушал и смотрел, как она страдает. Я же отделался сравнительно легко: Натан лишь немного поиздевался надо мной, да и то в самом начале. Он сказал, что в общем не питает ко мне дурных чувств – только презрение. Да и презрение-то едва ли относится ко мне лично, продолжал он, поскольку я же не могу отвечать за то, как меня воспитали или где я родился. (Все это он произнес с издевательской полуулыбочкой, тихим, сдержанным голосом, в котором то и дело проскальзывал негритянский акцент, сохранившийся у меня в памяти с того далекого воскресенья.) Долгое время, сказал Натан, он считал меня хорошим южанином, человеком свободомыслящим, сумевшим каким-то образом избежать проклятия фанатизма, которым история наградила этот край. Не настолько он-де глуп и слеп (невзирая на мои обвинения), чтобы не знать, что есть на свете хорошие южане. И до недавнего времени он считал меня именно таким. Но мое нежелание присоединиться к осуждению Билбо только подтвердило, что я «прирожденный» и «неисправимый» расист, о чем он догадался еще в тот вечер, когда прочел первую часть моей книги. Сердце у меня при этих словах сжалось. – Как это понять? – спросил я, чуть не плача. – Мне казалось, тебе понравилось… – Ты пишешь довольно живо, в традиционном южном стиле. Но в то же время все старые клише налицо. Я, наверное, просто не хотел ранить твои чувства. Но эта старуха негритянка в начале книги – та, что ждет вместе с другими поезда. Это же карикатура, прямиком скопированная из «Эмоса и Энди».[164] У меня было такое впечатление, будто я читал роман, автор которого воспитан на старинных шоу, пародировавших негров. Эта негритянка-травести была бы забавной, если б не была описана с таким высокомерием. Ты, видимо, решил создать первую книжку южных комиксов. Господи, до чего же я был тонкокожий! Меня мгновенно затопило отчаяние. Если бы это сказал кто угодно, только не Натан! Но этими словами он окончательно уничтожил бурлившую во мне радость и уверенность в успехе, которые пустили во мне ростки раньше, когда он так поощрительно отозвался о моем труде. Удар был столь сокрушителен, Натан так неожиданно грубо все перечеркнул, что я почувствовал, как ломаются и рассыпаются в прах очень важные частицы моей души. Задыхаясь, я пытался найти слова для ответа, но, сколько ни старался, не в состоянии был их вымолвить. – Ты глубоко пропитан этим пороком, – продолжал он. – Ты тут ни при чем. Ни тебя самого, ни твою книгу это не делает более привлекательным, но по крайней мере чувствуется, что ты скорее пассивный сосуд, принявший в себя яд, чем добровольный… какое бы употребить тут слово?… добровольный его распространитель. Как, к примеру, Билбо. – Тут его голос вдруг перестал напоминать гортанные голоса негров; размытый южный акцент поблек и исчез, вместо него появились шипящие польские согласные, с помощью которых Натан почти точно воспроизводил речь Софи. И вот тут, как я уже говорил, из грубого обличителя он превратился в настоящего карателя. – Peut-être,[165] после всех этих месяцев, – сказал он, глядя в упор на Софи, – ты можешь объяснить эту тайну – почему ты здесь, почему именно ты, а не другая разгуливаешь по этим улицам, душишься будоражащими духами и втихую занимаешься развратом не с одним, а с двумя – загните два пальца, леди и джентльмены, – двумя хиропрактиками. Словом, как говорится в старой поговорке, куешь железо, пока горячо, а тем временем в Аушвице призраки миллионов мертвецов тщетно пытаются понять – за что. – Неожиданно он перестал пародировать Софи. – Ты мне скажи, красотка Завистовская, почему – о, почему – именно ты обитаешь в стране живых. С помощью каких это хитроумных трюков и уловок, родившихся в твоей прелестной головке, ты умудрилась дышать свежим воздухом Польши, тогда как толпы узников Аушвица погибали медленной смертью, задыхаясь от газа? Очень бы хотелось услышать ответ на этот вопрос. Страшный стон вырвался из груди Софи, такой громкий и мучительный, что его услышали бы все в баре, если бы не исступленный визг сестер Эндрюс. Дева Мария, увидев своего сына на крестном пути, и та, наверное, не издала бы в муках такого вопля. Я повернулся посмотреть на Софи. Она уткнулась в столик лицом, так что его нельзя было разглядеть, и тщетно пыталась зажать уши побелевшими от напряжения, стиснутыми кулаками. Слезы ее стекали на грязную пластиковую крышку стола. Мне показалось, я услышал приглушенное: – Нет! Нет! Menteur![166] Это все есть ложь! – Совсем недавно, – продолжал Натан, – когда в Польше еще шла война, несколько сот евреев, бежавших из одного лагеря смерти, попытались укрыться в домах добропорядочных польских граждан, вроде тебя. Так эти милые люди отказали евреям в убежище. Мало того. Они перебили всех, до кого сумели добраться. Я уже раньше доводил это до твоего сведения. Так что, будь любезна, ответь мне снова. Это что же, значит, антисемитизм, которым Польша прославилась во всем мире, – этот самый антисемитизм и сыграл решающую роль в твоей судьбе, все время помогал тебе, так сказать, ограждал, и ты попала в ту горстку людей, которые выжили, тогда как миллионы погибли? – Его голос звучал сурово, жестоко, резал как ножом. – Прошу объяснить! – Нет! Нет! Нет! Нет! – рыдала Софи. Тут я услышал собственный голос. – Натан, ради бога, отвяжись от нее! – Я вскочил на ноги. Но его уже было не остановить. – Какие ты изобрела уловки, чтоб твоя шкура осталась целой, а другие исчезли в дыму? Как ты изгилялась, ластилась, раскладывалась… – Нет! – услышал я стон, вырвавшийся из самых глубин ее естества. – Нет! Нет! Тут я повел себя необъяснимо и, боюсь, малодушно. Поднявшись во весь рост, я был на грани того (я чувствовал, как все мое тело завибрировало), чтобы нагнуться и, схватив Натана за ворот, рывком поднять его на ноги, на один уровень со мной, – я много раз видел, как это делал Богарт[167] в моем и его прошлом. Я больше ни секунды не мог терпеть такого обращения с Софи. Однако, поднявшись во вест рост под влиянием порыва, я каким-то таинственным образом из победителя превратился в куриное дерьмо. Колени у меня затряслись, из пересохшего рта вырвалось несколько бессвязных слов, и я ринулся в мужскую уборную, благословенное убежище, где передо мной не будет этого зрелища ненависти и жестокости, а я и помыслить не мог, что когда-либо стану свидетелем такого. «Я побуду здесь с минуту, – подумал я, пригнувшись к унитазу. – Мне необходимо собраться с мыслями, чтобы разделаться с Натаном». В поистине сомнамбулической оторопи я вцепился в ручку для спуска воды, показавшуюся мне этаким ледяным кинжалом, и снова и снова дергал за нее, обрушивая потоки коды в унитаз и в сотый раз разглядывая надписи на стене, которые безумной клинописью врезались мне в мозг. Я не плакал со смерти мамы и знал, что сейчас тоже не заплачу, хотя эти каракули на кафеле, исполненные тоски по любви, и расплывались у меня перед глазами. Глубоко несчастный, замерзший, я провел в колебаниях минуты три или четыре, Наконец я решил вернуться в бар и попытатъся как-то сладить с ситуацией, хотя я не выработал никакой стратегии и страх пронизывал меня. Но когда я снова открыл дверь, я увидел, что Софи и Натан исчезли. Меня шатало от горя и отчаяния. И я не представлял себе, что же делать в ситуации, где возникло такое непримиримое противостояние. Мне явно следовало обдумать, как быть дальше, наметить, как выправить дело – надо каким-то образом успокоить Натана, а пока убрать Софи с места действия, чтобы она не могла служить мишенью для его слепого и гибельного гнева; но я был настолько перепуган, что голова у меня почти отказывалась работать – я просто не могу думать. Я решил, чтобы собраться с духом, побыть еще немного в «Кленовом дворе» и за это время разработать разумный и здравый план действий. Я знал, что, если отец, приехав на Пенсильванский вокзал, не увидит меня там, он прямиком направится в гостиницу «Макэлпин» на Бродвее, возле Тридцать четвертой улицы. (В те дни все обитатели Тайдуотера, принадлежавшие, как мой отец, к людям среднего достатка, останавливались либо в «Макэлпине», либо в «Тафте»; очень немногие, из числа более состоятельных, неизменно предпочитали «Уолдорф-Асторию».) Я позвонил в «Макэплин» и попросил передать отцу, что встречусь с ним позже вечером. Затем я вернулся к столику («Еще один скверный знак», – подумал я: либо Натан, либо Софи, в спешке покидая зал, опрокинули бутылку «шабли» – она, правда, не разбилась, а лежала на боку, и остатки вина капали из нее на пол) и просидел там целых два часа, размышляя о том, как собрать и склеить осколки нашей дружбы. Я подозревал, что это будет нелегко, учитывая грандиозные размеры, которые принял гнев Натана. С другой стороны, я припомнил, как в то воскресенье, после такой же вот «бури», он так тепло, так рьяно старался наладить нашу дружбу, что я даже засмущался, и, по сути дела, извинился передо мной за свое поведение, так что я подумал, возможно, он будет рад любому жесту примирения с моей стороны. Ей-богу, размышлял я, мне ужасно неохота это делать: сцены вроде той, участником которой я только что был, калечат мне душу, лишают сил – мне так хотелось свернуться калачиком и заснуть. Встреча с Натаном скоро после случившегося пугала меня: в ней таилась потенциальная опасность; меня замутило, и я почувствовал, что, подобно Натану, весь покрываюсь потом. Стремясь набраться храбрости, я не спешил покинуть бар и выпил четыре-пять, а может быть, и шесть стаканов «Рсйнголда» среднего размера. Перед моим мысленным взором то и дело возникала Софи, жалкая, растрепанная, в полном смятении, и всякий раз к горлу у меня подступала тошнота. Наконец, когда на Флэтбуш опустилась темнота, я, слегка пошатываясь, направился сквозь душный сумрак к Розовому Дворцу и со смесью страха и надежды увидел мягкий винно-розовый свет, который сочился из-под ставни, закрывавшей окно Софи, указывая, что она там. Я услышал музыку – значит, у нее включено либо радио, либо проигрыватель. Сам не знаю почему, когда я подошел к дому, мне стало одновременно радостно и грустно от дивных и печальных звуков концерта Гайдна для виолончели, нежно разливавшихся в летнем вечере. С площадки на краю парка доносились голоса детей, и их крики, тоненькие, как птичий писк, перемешиваясь с ласкающими, мечтательными звуками виолончели, пробудили во мне чувство глубокого сожаления, напомнив обо всем, что осталось в памяти, но чего уже не вернешь. При виде зрелища, представшего мне на втором этаже, у меня от тревоги перехватило дыхание. Пройди по Розовому Дворцу тайфун, он и то, наверное, не произвел бы большего опустошения и разгрома. В комнате Софи все было перевернуто вверх дном: ящики из комода вытащены и опустошены; с кровати сдернуты все постельные принадлежности; из шкафа вынуты вещи. На полу валялись газеты. На полках не осталось ни одной книги. Пластинки исчезли. Ничего, кроме обрывков бумаги и газет. Единственное исключение составлял комбайн. Явно слишком большой и громоздкий, чтобы его можно было утащить, он стоял на столе, и звуки Гайдна, несшиеся из его динамиков, наполняли меня суеверным ужасом, словно я слушал музыку в концертном зале, из которого почему-то бежали слушатели. На расстоянии нескольких шагов, в комнате Натана, все выглядело точно так же: все вещи были вынесены или по крайней мере упакованы в коробки, которые можно было мгновенно увезти. В холле стояла влажная духота – было слишком жарко, даже для летнего вечера, и к горю, затопившему меня, добавилось недоумение: на секунду я даже подумал, нет ли пожара за розовыми стенами, пока вдруг не увидел Морриса Финка, который, скрючившись, возился в углу с дымящимся радиатором. – Кто-то, видно, случайно повернул кран, – пояснил он, распрямляясь, когда я подошел к нему. – Наверно, Натан случайно повернул, когда бегал тут со своим чемоданом и вещами. Будешь меня знать, мерзавец, – огрызнулся он на радиатор и пнул его ногой, – хватит выпускать пар из кишок. – Струйка пара с легким шипением исчезла, и Моррис Финк обратил на меня взгляд своих мрачных тусклых глаз. Выпирающие передние зубы, которых я раньше как-то не замечал, придавали ему сходство с грызуном. – Тут у нас одно время было ну прямо-таки как в сумасшедшем доме. – Что случилось? – спросил я, холодея от мрачного предчувствия. – Где Софи? Где Натан? – Уехали – оба. Наконец-таки вырубились насовсем. – Что значит – насовсем? – А то и значит, – ответил он. – Конечно. Навсегда. Уехали навсегда и – скатертью дорога, говорю я. У нас же тут просто страшно было жить при этом чертовом големе Натане, я хочу сказать – ненормально. Вечно драки, крики. Хотите знать мое мнение – скатертью им дорога. Я спросил, чувствуя, как от отчаяния пронзительнее зазвучал голос: – А куда же они уехали? Они тебе сказали куда? – Нет, – сказал он, – они поехали в разные стороны. – В разные стороны? Ты хочешь сказать… – Я видел, как они вошли в дом часа два тому назад – я как раз шел по улице. В кино. Он уже-таки рычал на нее, как горилла. Я сказал себе: «А, черт, снова драка, а ведь столько недель было спокойно. Может, все-таки попытаться снова спасти ее от этого мешунгенер». Но когда я вернулся в дом, вижу – он заставляет ее паковать вещи. То есть я хочу сказать, понимаете, он пакуется у себя в комнате, а она – у себя. И все время орет на нее как сумасшедший – ой, и какими же грязными словами он ее только не обзывал! – А Софи… – А она – она все глаза выплакала: оба они пакуются, и он орет на нее и обзывает проституткой и шлюхой, а она ревет, как младенец. Прямо-таки тошно от всего этого! – Он помолчал, глотнул воздуха и уже медленнее возобновил свой рассказ: – Я-то не понимал, что они пакуются, чтоб уехать совсем. А потом он перегнулся через перила, увидел меня и спросил, где Етта. Я сказал, она уехала к сестре на Статен-Айленд. Он швырнул мне тридцать долларов в уплату за жилье – за Софи и за себя. Вот тут я понял, что они уезжают насовсем. – Когда же они все-таки уехали? – спросил я. Чувство утраты комком удушья подступило к горлу, откуда-то из глубины поднялась блевотина. – Адреса они не оставили? – Я же сказал: они уехали в разные стороны, – теряя терпение, повторил он. – Все свое барахло упаковали и спустились вниз. Это было всего минут двадцать назад. Натан дал мне деньгу, чтоб я снес вниз багаж и присмотрел за комбайном. Сказал, что потом вернется и заберет его вместе с коробками. Потом, когда мы вынесли весь багаж, он попросил меня пойти на угол и остановить пару такси. Когда я вернулся вместе с такси, он все на нее орал, а я сказал себе: «Ну, хоть на этот раз он ее не бьет, и вообще». Но орать он на нее так орал – все больше насчет Оусвича. Вроде именно так – Оусвич. – Что-что? – Оусвич – так он говорил. Обзывал ее шлюхой и все снова и снова задавал какой-то непонятный вопрос. Спрашивал, как это она сумела выжить в Оусвиче. Это он про что? – Обзывал ее… – беспомощно, едва владея даром речи, прерывающимся голосом повторил я. – А потом что?… – А потом дал ей пятьдесят долларов – похоже, именно такую бумажку – и велел шоферу отвезти ее куда-то в Нью-Йорк, на Манхэттен, по-моему, в какой-то отель – не помню какой. Сказал что-то насчет того, как он будет счастлив, что никогда больше не увидит ее. Тут Софи зарыдала – никогда я не слышал, чтобы кто-то так рыдал. Ну, в общем, когда она уехала, он положил свои вещички в другое такси и поехал в противоположную сторону – вверх, к Флэтбуш-авеню. Думаю, наверное, к своему брату в Куинс. – Значит, уехали, – шепотом произнес я, теперь уже сраженный горем. – Уехали насовсем, – откликнулся он, – скатертью дорога, говорю я. Этот малый – это же настоящий голем! А Софи… вот Софи мне жалко. Софи, знаете ли, по-настоящему славная девчонка! С минуту я не мог произнести ни слова. Нежные звуки Гайдна, пронизанные тоской, заливали покинутую комнату своими мягкими симметричными задумчивыми каденциями, усугубляя разраставшееся во мне чувство пустоты и невосполнимой утраты. – Да, – произнес я наконец, – знаю. – Так что же это все-таки – Оусвич? – спросил Моррис Финк. Девятое Мало кто из многочисленных исследователей, занимавшихся нацистскими концентрационными лагерями, писал о них с большим проникновением и страстью, чем критик Джордж Стайнер. Я напал на книгу Стайнера «Язык и молчание» в 1967 году, когда она только вышла, – этот год был для меня во многих отношениях крайне важным, не считая одного весьма банального обстоятельства, а именно: прошло двадцать лет с того лета в Бруклине. Бог ты мой, сколько же утекло времени с тех пор, как были в моей жизни Софи, Натан и Лесли Лапидас! Семейная трагедия, которой я пытался разродиться в доме Етты Зиммермен, давно уже опубликована (с большим успехом, намного превзошедшим мои юношеские надежды); с тех пор я написал и другие произведения, а также некоторое количество не слишком энергичных, нейтральных статей в духе шестидесятых годов. Однако сердце у меня по-прежнему больше лежало к романистике, которую считали умирающей или даже – господи, спаси нас! – мертвой, как чурбан, и я был счастлив, когда в 1967 году сумел опровергнуть (по крайней мере к собственному удовлетворению) слухи о ее кончине, опубликовав книгу, которая не только явилась выражением моих философских и эстетических взглядов в романистике, но и нашла сотни тысяч читателей – правда, как выяснилось впоследствии, не все были очень этим обстоятельством довольны. Но это уже другое дело, и да будет мне дозволено просто сказать, что тот год принес мне вообще немалое удовлетворение. Такого рода оценка объясняется тем, что, как обычно бывает после нескольких лет тяжких трудов над сложным произведением, у автора наступает спад – серый, унылый спад, депрессия, кризис воли: не знаешь, что делать дальше. Многие писатели испытывают такое чувство по завершении важной для них работы – это как бы своего рода смерть: хочется залезть назад во влажное чрево и стать яйцом. Но долг зовет, и снова – как уже не раз до того – я подумал о Софи. В течение двадцати лет Софи и ее жизнь – ее прошлая жизнь и то время, что мы провели вместе, – а также Натан и удручающие сложности его взаимоотношений с Софи, все связанные с этим и непрерывно ухудшавшиеся обстоятельства, приведшие эту несчастную прелестную польку с льняными волосами прямиком к гибели, то и дело, как неизлечимый тик, возникали в моей памяти. Место действия и люди того лета виделись мне – по мере того как время не спеша разматывалось, подводя меня к середине жизни, – все менее отчетливо, словно припорошенные пылью, как на побуревшей фотографии, обнаруженной среди хрупких, потемневших страниц старого альбома, однако то мучительное лето по-прежнему взывало к объяснению. И вот в конце 1967 года я начал всерьез раздумывать над печальной участью Софи и Натана; я знал, что со временем мне придется ими заняться, как много лет до того я занялся – так успешно и так споро – описанием участи другой молодой женщины, в которую я был когда-то безнадежно влюблен, – обреченной Марии Хант. По многим причинам пройдет еще не один год, прежде чем я начну рассказ о Софи в том виде, как он изложен здесь. Но, готовясь в ту пору к этой работе, я вынужден был пройти через настоящую пытку: мне пришлось вобрать в себя всю литературу о univers concentrationnaire,[168] какую я сумел найти. И, читая Джорджа Стайнера, я почувствовал, что меня пронзает током узнавания. «Один из моментов, которые я никак не могу постичь, хотя часто писал об этом, пытаясь выстроить приемлемую для понимания перспективу, – пишет Стайнер, – это связь времен». Перед этим Стайнер описал жестокую смерть двух евреев в лагере Треблинка. «В тот самый час, когда приканчивали Меринга и Лангнера, подавляющее большинство человеческих существ – на польских фермах в двух милях оттуда или в Нью-Йорке в пяти тысячах миль оттуда – спали или ели, или шли в кино, или занимались любовью, или с тревогой думали о предстоящем визите к дантисту. Вот тут мое воображение заходит в тупик. Эти два вида деятельности осуществляются одновременно и столь отличны друг от друга, столь несопоставимы с любым обычным представлением о человеческих ценностях, их сосуществование являет собою столь мерзкий парадокс, а ведь в Треблинке они наличествуют оба, поскольку какие-то люди построили этот лагерь, а почти все остальные позволяют ему существовать, – все это побуждает меня задумываться над тем, что же такое время. Или же, как утверждают научные фантасты и гностики, в нашем мире есть разные виды времени: «доброе время» и опутывающее человека «бесчеловечное время», которое увлекает людей в медленно крутящиеся жернова ада для живых?» Пока я не прочел этого высказывания, я по наивности считал, что только мне приходили в голову такие мысли, что только меня занимала проблема связи времен – до такой степени, что я, к примеру, попытался более или менее точно припомнить, что я делал первого апреля 1943 года, в тот день, когда Софи попала в Аушвиц, в «медленно крутящиеся жернова ада для живых». В какой-то момент, в конце 1947 года – через совсем немного лет после того, как начались муки Софи, – я принялся перерывать мою память в попытке установить, что же я делал в тот день, когда Софи вошла в ворота ада. Первого апреля 1943 года – в день, когда никому нельзя верить, – я с помощью мнемоники, а также просмотрев письма отца, которые могли служить указателем моих передвижений, выяснил, что в тот день, когда Софи ступила на железнодорожную платформу в Аушвице, я, как ни нелепо, находился в Роли, штат Северная Каролина, было прелестное весеннее утро, и я объедался бананами. Я наелся бананов до тошноты по той простой причине, что через час должен был проходить медицинский осмотр для поступления в морскую пехоту. Мне было семнадцать лет, ростом я был уже выше шести футов, а весил 122 фунта и понимал, что мне не хватает трех фунтов для минимального веса. Я стоял на весах, выпятив раздутый, точно с голодухи живот, перед дюжим старым сержантом, который взглянув на мои тощие юношеские телеса, презрительно фыркнул: «Господи Иисусе!» За этим последовала грубая шутка насчет первого апреля, и я был зачислен, лишь на несколько унций превысив требуемый вес. В тот день я не слышал ни о массовых уничтожениях евреев в Европе, ни об Аушвице, ни о концентрационных лагерях вообще, и даже не так уж много слышал о нацистах. Для меня врагом в этой всемирной войне были японцы, и я абсолютно ничего не знал о горе, гибельным серым туманом застилавшем места с такими названиями, как Аушвиц, Треблинка, Берген-Бельзен. Но разве не так же обстояло дело с большинством американцев, да, собственно, и с большинством человеческих существ, живших за пределами тех земель, где господствовал ужас нацизма? «То, что одновременно существовали разные порядки времени, между которыми нельзя провести аналогию или установить связь, – продолжает Стайнер, – наверное, необходимо знать всем нам, кто там не был, кто жил словно бы на другой планете». Совершенно верно, особенно если учесть (а об этом обстоятельстве часто забывают), что для миллионов американцев олицетворением зла в ту пору были не нацисты, как бы мы их ни презирали и ни боялись, а легионы японских солдат, которые, словно раскосые бешеные обезьяны, наводнили джунгли островов Тихого океана и угрожали американскому континенту, что представлялось куда более опасным, если не сказать – мерзким, учитывая скверные привычки этих желтокожих. Но даже если бы враждебные чувства американцев и не были сосредоточены на восточном противнике, все равно большинство людей едва ли могли знать о нацистских лагерях смерти, что делает тем поучительнее размышления Стайнера. Связующим звеном между этими «разными порядками времени» – для тех, кто там не был, – является, конечно, тот, кто там был, и это снова приводит меня к Софи. К Софи и в особенности к отношениям между Софи и обер-штурмбанфюрером СС Рудольфом Францем Хессом. Я уже не раз упоминал о нежелании Софи говорить об Аушвице, о ее твердом и непреклонном молчании по поводу этой зловонной сточной ямы ее прошлого. Поскольку сама она (как она однажды мне призналась) сумела столь успешно изгнать из памяти картины своего пребывания в этой бездне, неудивительно, что ни Натан, ни я так толком и не узнали о ее повседневной жизни (особенно в последние месяцы), – не узнали ничего, кроме совершенно очевидного факта, что она чуть не умерла от недоедания и инфекционных болезней. Таким образом, пресыщенный читатель, уже объевшийся на непрерывном пиршестве жестокостей в нашем веке, будет избавлен здесь от детальной хроники убийств, умерщвления газом, избиений, пыток, преступных медицинских экспериментов, лишений, приводящих к медленной смерти, надругательств над людьми, захлебывавшимися в экскрементах, криков потерявших рассудок и прочих описаний, вошедших в анналы истории благодаря перу Тадеуша Боровского, Жан-Франсуа Стейнера, Ольги Лендьел, Ойгена Когона, Андре Шварца-Барта, Эли Визеля и Бруно Беттельхайма – я называю лишь немногих из тех, кто попытался отобразить этот ад, запечатленный в их сердцах. Мое представление о пребывании Софи в Аушвице получилось фрагментарным и, возможно, несколько искаженным, но в этом нет никакой предвзятости. Даже если бы Софи решилась открыть Натану или мне мрачные подробности двадцати месяцев, проведенных в Аушвице, я, наверное, вынужден был бы опустить над ними завесу, ибо, как замечает Джордж Стайнер, неясно, «не опасно ли тому, кто сам этого не испытал, касаться этих ужасов». Должен признаться, меня преследовало чувство, что я вторгаюсь в область испытаний, бесконечно унижающих человека, абсолютно необъяснимых и по праву неотъемлемо принадлежащих лишь тем, кто это выстрадал и погиб или выжил. Один из выживших, Эли Визель, писал: «Новеллисты весьма вольно обращались с материалом, используя (массовое истребление) в своих трудах… В результате они превращали это явление в дешевку, выхолащивали его суть. Массовое истребление людей стало злободневной темой, модой, гарантирующей внимание и мгновенный успех…» Не знаю, насколько в конечном счете это так, но я понимаю, что иду на риск. Однако я не могу повторить вслед за Стайнером, что молчание – наилучшее решение вопроса, что самое правильное – «не добавлять к неописуемому тривиальности литературных и социологических рассуждений». Не могу я согласиться и с тем, что «при определенных реальностях искусство становится тривиальным или дерзким». Я вижу в этом оттенок ханжества, тем более что сам-то Стайнер не молчал. И, конечно же, сколь бы ни казался Аушвиц явлением поистине космическим в непостижимости того, что там творилось, он останется непознанным олицетворением зла лишь до тех пор, пока мы не попытаемся проникнуть в него – пусть даже с негодными средствами; да и сам Стайнер тут же добавляет, что лучше все-таки «попытаться понять». И вот я подумал, что, пожалуй, можно сделать шаг к пониманию того, что творилось в Аушвице, попытавшись понять Софи – этот, мягко говоря, сгусток противоречий. Не будучи еврейкой, она выстрадала не меньше любого еврея, пережившего те же испытания, а – как, я надеюсь, станет ясно – в определенном глубоком смысле выстрадала больше многих других. (Многим евреям чрезвычайно трудно представить себе картину в целом, заглянуть за пределы ожесточенного геноцида, проводившегося нацистами, вот почему то, что Стайнер, еврей, лишь вскользь упоминает о великом множестве людей нееврейской национальности – о сотнях тысяч славян и цыган, попавших в жернова лагерной машины и истреблявшихся там столь же неуклонно, как евреи, хотя порой, быть может, менее методично, – представляется мне не столько недостатком, сколько простительным упущением с его стороны.) Будь Софи просто жертвой – беспомощной, как сорванный с дерева лист, человеческой крупинкой, безвольной, как множество ее обездоленных товарищей по несчастью, – ее было бы просто жаль, это был бы еще один обломок кораблекрушения, выброшенный бурей на берега Бруклина, без каких-либо тайн, сокрытых в душе. Но в Аушвице (а в этом на протяжении того лета она постепенно мне призналась) она была жертвой, да, жертвой и одновременно сообщницей, соучастницей – пусть случайной, и не прямой, и не планировавшей для себя такой участи – в массовых убийствах, тошнотворный дымный след которых, спиралью уходивший в небо из труб Биркенау, она видела всякий раз, как смотрела вдаль, на выжженные солнцем осенние луга, из мансардных окон дома своего поработителя Рудольфа Хесса. И в этом одна из главных (хотя и не единственная) причин того чувства вины, которое разъедало ее, – чувства вины, которое она скрывала от Натана и которое, понятия не имея о его природе или существовании, он так часто и жестоко в ней разжигал. А дело в том, что Софи не могла высвободиться из-под удушающего бремени того, что в ее жизни был период, когда она играла роль соучастницы в преступлении. Роль человека одержимого и отравленного антисемитизмом – страстной, рьяной ненавистницы евреев, тупо заклиненной на этой мысли. В жизни Софи за время ее пребывания в Аушвице произошло лишь два крупных события, о которых она рассказала мне и ни разу словом не обмолвилась Натану. О первом, происшедшем в день ее поступления в лагерь, я уже упоминал, но она рассказала мне об этом лишь в последние часы, которые мы провели вместе. О втором событии – ее очень недолгих отношениях с Рудольфом Хессом в том же году и об обстоятельствах, приведших к этому, – Софи рассказала мне тем дождливым августовским днем, когда мы сидели в «Кленовом дворе». Точнее было бы сказать – дождливым днем и вечером. Хотя Софи изложила мне эпизод с Хессом с лихорадочной поспешностью и в то же время так старательно, с такими деталями, что у меня создалось поистине зримое о нем представление, словно я только что видел это в кино, и затем вдруг беспомощно разрыдалась от воспоминаний, а также от эмоциональной усталости и напряжения, мне пришлось потом по кусочкам складывать ее рассказ. День, когда она встретилась с Хессом в его унылой мансарде, – как и первое апреля, когда начались ее страдания, – тотчас запомнился мне и остался в памяти, ибо в тот день родились трое моих героев: мой отец, любитель осени Томас Вулф и неистовый Нат Тернер, этот дьявол-фанатик, чей призрак опалял мое воображение в детстве и юности. Произошло это третьего октября, и дата эта запечатлелась в памяти Софи, потому что в этот день она сочеталась браком с Казимежем Завистовским в Кракове. А чем, спрашивал я себя (продолжая разрабатывать теорию Джорджа Стайнера о существовании некоего зловещего метафизического отклонения в синхронности времен), занимался старина Стинго, рядовой корпуса американской морской пехоты, в тот момент, когда прах 2100 евреев из Афин и с греческих островов страшной полупрозрачной пеленой пыли, такой густой, что, по словам Софи, «она чувствовалась на губах, как песок», застлал вид, открывавшийся ранее ее взору, укутав очертания пасторальных, мирно пасущихся овец полосой тумана, словно принесенной ветром с болот Вислы? Ответ на этот вопрос поразительно прост. Я писал поздравление с днем рождения – письмо это я недавно без труда выпросил у отца, который бережно хранит мои самые пустяковые записки (даже времен моего детства) в убеждении, что меня ждет литературная слава. Я привожу здесь главное из моего письма, следующее за теплыми поздравлениями. Сейчас я поистине потрясен его школярской глупостью, но, думается, стоит все-таки привести его, чтобы еще больше подчеркнуть кричащий и, пожалуй, даже страшный контраст между жизнью одних и других. Впрочем, если посмотреть на мои писания в исторической перспективе, то можно проявить снисходительность. Мне ведь было всего семнадцать лет. Отряд морской пехоты. Учебное подразделение Военно-морского флота США В-12 Университет Дьюка, Дарем, Северная Каролина 3 октября 1943 года …словом, пап, завтра Дьюк играет с Теннесси, и у нас царит настоящая (но, правда, сдержанная) истерия. Мы, конечно, очень надеемся на победу, и к тому времени, когда ты получишь это письмо, уже станет ясно, будет ли у Дьюка шанс выступить в состязании на звание чемпиона, а может быть, даже и оспаривать кубок, так как, если мы побьем Теннесси – а это наш самый сильный противник, – проблем у нас до конца сезона уже не будет. Похоже, конечно, что у Джорджии сильная команда, и многие ставят на то, что она выйдет на первое место в стране. Но ведь это как на скачках, верно? Кстати, слышал ли ты, что Розовый кубок, возможно, будет снова разыгрываться в Дьюке (независимо от того, будем мы № 1 или нет), потому что правит-во наложило запрет на большие сборища в Калиф. под открытым небом. Видно, боятся вылазки со стороны япошек. Эти маленькие обезьяны подпортили жизнь многим американцам, верно? Все равно здорово, если Розовый кубок будет разыгрываться здесь – может, ты сумеешь приехать из Виргинии на главную игру, независимо от того, будет Дьюк участвовать или нет. Я наверняка уже рассказывал тебе, что из чисто алфавитных соображений (в армии все строится на алфавите) я живу в одной комнате с Питом Стромайеров и Чаком Штутцем. Все мы учимся быть бесстрашными офицерами морской пехоты. Штутц в прошлом году играл во второй Всеамериканской команде от Оберна, а кто такой Стромайер, я уверен, тебе говорить не надо. В нашей комнате, точно мыши, все время шныряют репортеры и фотографы. [С малых лет привык пользоваться метафорой.]  Может, ты видел на прошлой неделе в «Тайм» фото Стромайера и статью про него, где его называют самым фантастическим бегуном по пересеченной местности – во всяком случае, со времен Тома Хармена и, пожалуй, Реда Грейнджа. При этом он чертовски славный парень, пап, и я, наверно, поступил бы нечестно, если б не признался, что мне нравится купаться в отсвете его славы, тем более что вокруг Стромайера вьется масса молодых (и прехорошеньких) леди, так что всегда что-то перепадает и твоему сыну Язвине, юноше, пользующемуся не слишком большим успехом. В прошлый уик-энд после игры мы устроили тут настоящий бал… Когда я писал эти строки, в газовых камерах были умерщвлены и затем кремированы 2100 греческих евреев, но, как сообщила мне Софи, это была отнюдь не рекордная цифра, ибо массовое уничтожение людей в Аушвице продолжалось: на другой год под личным наблюдением Хесса, вернувшегося после нескольких месяцев отсутствия в лагерь для координации действий по истреблению евреев – операция эта, которой с нетерпением ожидал Эйхман, так и называлась «Aktion Höss»,[169] – было уничтожено гораздо больше узников, венгерских евреев. Но это было огромное – для того периода эволюции Аушвица-Биркенау – массовое истребление людей, одно из самых крупных, какие проводились до сих пор; к этому следует добавить сложности с материально-техническим обеспечением и нехватку места для захоронения – ведь до сих пор подобные акции не проводились в таких масштабах. Обычно Хесс сообщал рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру военной воздушной почтой с пометкой «streng geheim» – «совершенно секретно» – статистические данные о количестве людей, подвергшихся «селекции», их физическом состоянии и характере проведенной операции; такого рода депеши отправлялись ежедневно (иногда по нескольку раз в день), и соответственно евреев, которых привозили поезда, делили на две категории: на годных, то есть достаточно здоровых, чтобы какое-то время поработать, и негодных, которых сразу обрекали на уничтожение. Среди евреев, поступавших в Аушвиц из разных стран, было немало малолеток и стариков, а также калек, людей, заболевших в пути или страдавших от последствий перенесенных ранее болезней, поэтому лишь немногих признавали годными для работы; однажды Хесс сообщил Эйхману, что из прибывших всего двадцать пять-тридцать процентов оставлено еще пожить. Но хуже всего почему-то приходилось греческим евреям. Эсэсовские врачи, производившие «селекцию» на станционной платформе, находили евреев, приезжавших из Афин, настолько истощенными, что лишь одного-двух из десяти посылали направо – туда, где собирались те, кого оставляли жить и работать. Хесса это обстоятельство озадачивало, глубоко озадачивало. В сообщении, направленном Гиммлеру в тот третий день октября – а день этот Софи запомнила потому, что несмотря на всепроникающий едкий дым и запах, притуплявший восприятие и мешавший осознавать смену времен года, в воздухе впервые почувствовался резкий осенний холод, – Хесс высказывал предположение, что греческих евреев вытаскивают из товарных вагонов или вагонов для перевозки скота в столь плачевном состоянии, многих уже трупами или близкими к смерти, в силу одной из четырех причин, а возможно, и всех четырех причин сразу: плохого питания в родных местах; чрезвычайно долгого путешествия, да еще по скверным югославским железным дорогам (а депортированных приходилось везти через Югославию); резкой смены климата – переезда из сухого, жаркого средиземноморского климата в сырую, болотистую атмосферу верхней Вислы (при этом Хесс добавлял с весьма нехарактерным для него отступлением от официального тона, что и это странно, так как летом в Аушвице «жарче, чем в двух адах»); и, наконец, черты характера – Ratlosigkeit,[170] обычно наблюдавшейся у обитателей южных стран, которые потому и не отличаются моральной стойкостью: когда их отрывают от родной земли и везут в неизвестном направлении, для них это настоящий шок и они не в состоянии вынести его. Своим скудоумием они-де напоминают ему цыган – правда, те привыкли к разъездам. Он диктовал свои мысли Софи размеренно, не спеша, спокойным, резким голосом, выделяя шипящие, как это делают – о чем давно знала Софи – северные немцы с берегов Балтики, и прерывался лишь для того, чтобы закурить сигарету (а он был заядлым курильщиком, и Софи заметила, что пальцы на его правой, небольшой и довольно пухлой для такого стройного человека руке совсем порыжели) или подумать несколько секунд, приложив руку ко лбу. Время от времени он поднимал на нее взгляд и вежливо осведомлялся, не слишком ли быстро он диктует. «Nein, mein Kommandant».[171] Прославленный германский метод стенографирования (метод Габельсбергера), который она освоила в шестнадцатилетнем возрасте в Кракове и которым часто пользовалась, помогая отцу, с удивительной легкостью восстановился в ее памяти, хотя она и не стенографировала несколько лет; собственная скорость и техника поразили самое Софи, и она вознесла благодарственную молитву отцу, уже лежавшему в земле Заксенхаузена и тем не менее обеспечившему ей спасение. Она думала об отце – «профессоре Веганьском», как она часто мысленно называла его, настолько официальными и далекими были всегда их отношения, – пока Хесс, остановившись на полуслове, затягивался сигаретой, хрипло, прокуренно кашлял и смотрел из окна на пожухлую октябрьскую лужайку, а его загорелое, костистое, довольно красивое лицо застилал синий табачный дым. Ветер дул в противоположную от труб Биркенау сторону, и воздух был чист. Хотя на улице чувствовалось дыхание мороза, здесь, в мансарде комендантского дома, под резко скошенной крышей, было достаточно тепло и даже уютно: тепло, удерживаемое под скатами, приятно дополнялось теплом яркого послеполуденного солнца. Несколько крупных синих мух, попав в плен между рамами, мягко, клейко жужжали в недвижном воздухе или, совершив небольшой набег в одну, в другую сторону, возвращались на прежнее место, угрожающе жужжали и затихали. Было там и две-три заблудившихся вялых осы. Побеленная комната сверкала, словно лаборатория, стерильной белизной – в ней не было ни пылинки, она была голая, строгая. Здесь находился личный кабинет Хесса, его святилище и укрытие, а также место, где он выполнял свои сугубо секретные и важные работы. Даже обожаемым деткам, свободно носившимся по всем трем этажам дома, не разрешалось сюда заглядывать. Это было логово бюрократа с душой священнослужителя. В комнате было мало мебели: простой сосновый стол, стальной шкаф с выдвижными ящиками, четыре стула и раскладная кровать, на которой Хесс иногда отдыхал, пытаясь справиться с мигренями, то и дело одолевавшими его. Был там и телефон, но его, как правило, отключали. На столе аккуратными стопками лежали официальные бланки, стояли в боевом порядке ручки и карандаши, а также громоздкая черная пишущая машинка марки «Адлер». На протяжении минувших полутора недель Софи ежедневно по многу часов отстукивала письма на этой машинке или на другой (которую обычно держали под столом), поменьше, с польским шрифтом. Иногда – вот как сейчас – она сидела на другом стуле и писала под диктовку. Хесс выстреливал фразы быстрыми очередями, а потом бесконечно долго молчал – и в этих паузах, казалось, слышно было, как, стуча каблуками, шагают его мысли, сгустки средневековой логики; Софи во время перерывов смотрела на стены, ничем не украшенные, кроме этого грандиозного китча, который она уже видела раньше, – цветного героического портрета Адольфа Гитлера, закованного, словно рыцарь Грааля, в кольчугу из золингенской нержавеющей стали. Висеть же в такой монашеской келье следовало бы изображению Христа. Хесс думал, почесывая свой выдающийся, словно мыс, подбородок; Софи ждала. Он сбросил китель, ворот его рубашки был расстегнут. Здесь, на самом верху, тишина была неземной, почти нереальной. Только два звука нарушали ее, да и те доносились еле слышно, – приглушенные звуки, неразрывно связанные с существованием Аушвица, ритмичные, как дыхание моря: пыхтенье паровозов и отдаленный грохот сцепляемых и расцепляемых товарных вагонов. – Es kann kien Zweifel sein… – возобновил было диктовку Хесс и вдруг умолк. – «Нет ни малейшего сомнения в том…» – нет, это слишком сильно. Следовало бы выразиться менее определенно? – Это был вопрос и не вопрос. Он уже и раньше говорил так раза два или три, со странной вопросительной интонацией в голосе, точно хотел знать мнение Софи и в то же время боялся подорвать свой авторитет. Собственно, это был вопрос, обращенный к ним обоим. В разговоре Хесс чрезвычайно четко формулировал свои мысли. А вот его эпистолярный стиль, как заметила Софи, хоть и был вполне приемлем и безусловно отнюдь не неграмотен, однако часто страдал громоздкими, недостаточно ясными, запутанными, как лабиринт, построениями – это были ритмически неровные банальные писания армейского человека, вечного адъютанта. Пауза Хесса по обыкновению затягивалась. – Aller Wahrscheinlichkeit nach… – довольно неуверенно предложила Софи, хотя несколько дней тому назад она произнесла бы это еще менее уверенно. – Так будет менее определенно. – «По всей вероятности…» – повторил за ней Хесс. – Да, очень хорошо. Это даст рейхсфюреру больше возможности сформировать собственное суждение. Так и напишите, а затем… Софи зарделась от удовлетворения, даже удовольствия. Она почувствовала, что барьер, стоявший между ними на протяжении долгих часов, когда Хесс держался с ней по-деловому, с железным безразличием и диктовал с ледяным равнодушием автомата, дал трещину, пусть совсем незначительную. Только раз – накануне и то на краткий миг – он опустил этот барьер. Софи не могла бы сказать наверняка, но ей даже показалось, что она почувствовала сейчас теплый оттенок в его голосе, словно он вдруг обратился к ней, к определенному человеческому существу, а не к работнице-рабыне – eine schmutzige Polin,[172] отобранной из скопища больных и умирающих муравьев благодаря немыслимому везению (или божьей милости, как Софи иной раз благочестиво думала) и в силу того, что она одна из очень немногих, а может быть, и единственная среди узниц свободно владела двумя языками, польским и немецким, умела печатать на обоих языках и стенографировать по методу Габельсбергера. Вот сейчас она как раз и стенографировала предпоследний абзац донесения Хесса Гиммлеру: – «В таком случае надо, по всей вероятности, заново продумать проблему перевозки греческих евреев, если в ближайшем будущем предполагается дальнейшая их депортация из Афин. Поскольку механизм для осуществления Особой акции в Биркенау оказался сверх ожидания серьезно перегружен, почтительно предлагаю пересмотреть вопрос о размещении греческих евреев, направляя их в такие места на оккупированных Восточных землях, как к. л. Треблинка или к. л. Собибур». Тут Хесс умолк, прикуривая новую сигарету от старой. Он смотрел – с налетом мечтательности – в полуоткрытое, с частым переплетом, окно. Внезапно он слегка вскрикнул, так что Софи подумала: «Что-то неладно». Но по его лицу разлилась улыбка, и Софи услышала, как он выдохнул: «Ах-х-х!» – и нагнулся, чтобы лучше видеть примыкающее к дому поле. – Ах-х-х! – восхищенно повторил он, втягивая в себя воздух, и шепотом позвал ее: – Быстро! Иди сюда! Она встала и, подойдя к нему, остановилась рядом, так близко, что кожей почувствовала прикосновение его суконных форменных брюк, и вместе с ним посмотрела вниз, на поле. – Арлекин! – воскликнул он. – Ну, не красавец ли! Великолепный белоснежный арабский жеребец скакал как одержимый по полю, выписывая длинные овалы; весь мускулы и скорость, он слегка задевал высоко поднятым, развевающимся, словно султан дыма, белым хвостом ограду загона. То и дело вскидывая благородную голову с беззаботностью и высокомерным наслаждением, он был весь струящаяся грация – лепные мускулы скачущих передних и задних ног придавали ему сходство с живой скульптурой, приведенной в движение отчаянно здоровой энергией и силой. Софи и раньше видела этого жеребца, но еще ни разу в таком поэтическом полете. Это был польский конь, один из военных трофеев, и принадлежал он Хессу. – Арлекин! – снова услышала она восклицание Хвеса, завороженного этим зрелищем. – Вот чудо! Жеребец скакал один – вокруг не было ни души. Лишь несколько овец пощипывали траву. За полем до самого горизонта тянулись смешанные, неухоженные, заросшие кустарником леса, уже начинавшие приобретать свинцовый оттенок галицийской осени. Несколько заброшенных ферм торчало на опушке. Хотя зрелище это было унылое и однообразное, Софи предпочитала его тому виду, что открывался из других окон комнаты, выходивших на шумную, запруженную людьми железнодорожную платформу, где производили «селекцию», и на закопченные бурые кирпичные бараки за нею; все это венчала металлическая арка с надписью, обращенной как раз в ту сторону: ARBEIN MACHT FREI.[173] Софи вздрогнула, почувствовав шеей дуновение сквозняка и одновременно легкое прикосновение пальцев Хесса к своему плечу. Он никогда прежде до нее не дотрагивался; она снова вздрогнула, хотя его жест был вполне безучастным. – Ты только посмотри на Арлекина, – шепотом произнес он. Величавое животное мчалось вдоль загородки, оставляя за собой маленькие воронки охристой пыли. – Лучшие лошади в мире, эти выращенные в Польше арабские скакуны, – заметил Хесс. – Арлекин – это же триумф! Жеребец исчез из виду. А Хесс, указав Софи на стул, вернулся к диктовке. – На чем я остановился? – спросил он. Она прочла ему последний абзац. – Ага, – подытожил он, – закончим так: «Однако, впредь до получения дальнейшей информации, надеемся, что решение командования лагеря использовать большую часть трудоспособных греческих евреев в Биркенау на работах в зондеркоманде будет одобрено. Направление столь истощенных людей на работы, связанные с Особой акцией, представляется оправданным обстоятельствами». Конец абзаца. «Heil Hitler!» Подпись как обычно, и напечатай немедленно. Спеша выполнить его приказание, Софи пересела за машинку, вставила в нее бланк и пять страниц для копий и склонилась над работой, успев, однако, заметить, что через стол от нее Хесс сразу взял какую-то брошюру и начал читать. Краешком глаза Софи видела ее. Это был не зеленый справочник СС, а серо-голубое интендантское пособие, название которого занимало всю обложку: «Новые методы определения и предвидения коррозии танков при неблагоприятных почвенно-климатических условиях». «Хесс совсем не тратит времени зря! – подумала она. – Прошло всего две-три секунды с тех пор, как он произнес последние слова, а он уже схватил это пособие и всецело погрузился в него». Софи, казалось, еще чувствовала его пальцы на своем плече. Она опустила глаза на машинку, печатая письмо, нимало не ошарашенная той информацией, которая таилась в последних словах Хесса: «Особая акция», «зондеркоманда». Лишь немногие обитатели лагеря не имели представления о том, что скрывалось под этими эвфемизмами, а получи они доступ к сообщению Хесса, несомненно, могли бы вольно перевести его так: «Поскольку греческие евреи являют собой такое жалкое зрелище и в любом случае находятся на грани смерти, мы надеемся, что правильно будет назначить их в отряд смертников, работающий при крематориях, где они будут загружать трупы, вытаскивать золотые коронки и отправлять трупы в печи, пока, окончательно изможденные, сами не будут готовы для умерщвления газом». В мозгу Софи звучало это истолкование хессовских писаний, пока она печатала слова, из которых складывалась определенная концепция; концепция эта всего полгода тому назад, когда Софи только поступила в лагерь, показалась бы ей чудовищной, уму непостижимой, теперь же ее сознание воспринимало это как обычное явление в новом мире, где она жила, – явление самое обыденное, такое же, как, например, то, что в другом мире, который она когда-то знала, люди идут в булочную за хлебом. Она без единой ошибки напечатала письмо и с такой силой ударила по клавише, ставя после германского приветствия восклицательный знак, что машинка даже слегка зазвенела. Хесс поднял глаза от своей брошюры и жестом приказал подать письмо и ручку, что Софи быстро и сделала. Она стояла и ждала, пока Хесс на листке бумаги, который она пришпилила к концу оригинала, писал от руки постскриптум, по привычке размеренно произнося вслух слова: – «Дорогой старина Хайни, весьма сожалею, что не смогу увидеть Вас завтра в Позене,[174] куда посылаю это письмо авиапочтой. Желаю успешного выступления перед ветеранами СС. Руди. – И он вернул письмо Софи со словами: – Это надо быстро отправить, но сначала напиши священнику. Она вернулась к своему столику и, с трудом опустив на пол тяжелую немецкую машинку, поставила вместо нее ту, что с польским шрифтом. Машинка была сделана в Чехословакии, выпущена позднее немецкой и была намного легче; кроме того, на ней можно было развивать большую скорость, и Софи не так отбивала себе пальцы. Она принялась печатать, на ходу переводя на польский то, что продиктовал ей накануне днем Хесс. Речь шла о небольшой, но досадной проблеме, осложнявшей отношения с местной общиной. Это чем-то отдаленно напоминало «Отверженных» Гюго, книгу, которую Софи помнила… о, так хорошо. Хесс получил письмо от священника из находившейся поблизости деревни – поблизости, но за пределами окружающей лагерь зоны, откуда были выселены все поляки. Священник жаловался, что несколько пьяных охранников лагеря (точное число неизвестно) проникли ночью в церковь и унесли из алтаря два бесценных серебряных подсвечника – предметы действительно невосполнимые, так как это подсвечники ручной работы семнадцатого века. Софи устно перевела Хессу горестное, не очень связное письмо священника. Читая его, она чувствовала, как смело, даже дерзко оно написано – только смелость или дерзость, а может быть, просто глупость могли побудить ничтожного приходского священника обратиться с таким письмом к коменданту Освенцима. Однако составлено оно было не без хитринки: местами тон был подобострастен до раболепия («не желая быть назойливым и отнимать у достопочтенного коменданта его бесценное время»), местами же чрезмерно деликатен («и мы можем понять, что излишнее употребление алкоголя способно привести к подобной эскападе, в которой, несомненно, вовсе нет злого умысла»), однако факт был налицо: бедный священник написал письмо, хоть и сдерживаясь, но теряя голову от отчаяния, как если бы у него и у его паствы отняли самое дорогое, чем наверняка и были украденные подсвечники. Переводя вслух письмо, Софи тщательно передала его подобострастный тон, как бы подчеркивавший поистине безумное отчаяние священника, и по окончании услышала раздраженный хриплый вздох Хесса. – Подсвечники! – произнес он. – Ну почему я должен заниматься еще и подсвечниками? Подняв взгляд, Софи увидела на его губах ироническую усмешку и поняла: за многие часы, в течение которых она ощущала лишь его механическое, безликое присутствие, когда он если и спрашивал ее о чем-то, то исключительно в связи со стенографией или ее переводом, его риторический, произнесенный слегка шутливым тоном вопрос был в какой-то мере обращен и к ней. Софи так растерялась, что карандаш вылетел у нее из руки. Она почувствовала, как у нее раскрылся рот, но не произнесла ни слова и не смогла заставить себя ответить улыбкой на его улыбку. – Церковь, – сказал он ей, – мы должны быть вежливы по отношению к церкви – даже в маленькой деревне. Это правильная политика. Софи молча нагнулась и подняла с пола карандаш. А он, обращаясь теперь уже впрямую к ней, заметил: – Ты, конечно, католичка, да? Он произнес это без малейшего сарказма, и все-таки она долго молчала, не в состоянии ничего ответить. Наконец она ответила утвердительно и, к немалому своему смущению, вдруг добавила: – А вы? Кровь прихлынула к ее лицу – она сама почувствовала крайнюю глупость такого вопроса. К своему удивлению и облегчению, она увидела, что лицо его не изменилось, и он ответил ей бесстрастным, деловитым тоном: – Я был католиком, но теперь я Gottgläubiger.[175] Я верю, что где-то есть божество. В свое время я верил в Христа. – Он помолчал. – Но я порвал с христианством. И точка. Он произнес это таким безразличным тоном, словно говорил о поношенной одежде, которую сбросил. И больше ни слова о личном; став снова воплощением деловитости, он велел Софи написать распоряжение штурмбанфюреру СС Фрицу Хартьенштайну, командиру гарнизона СС, провести обыск в солдатских казармах и принять все меры к выявлению виновных в похищении подсвечников, а затем передать их начальнику военной полиции лагеря для дисциплинарных взысканий. Машина заработала: распоряжение печатать в пяти экземплярах, одну из копий направить обер-шарфюреру СС Курту Книттелю, начальнику VI отдела (Kulturabteilung[176]) и ответственному за обучение и политическое образование в гарнизоне; другую копию – штурмбанфюреру СС Конраду Моргену, возглавлявшему специальную комиссию СС по расследованию нарушений в концентрационных лагерях. Затем Хесс вернулся к посланию убитого горем приходского священника и продиктовал Софи письмо, которое велел перевести на язык священника и которое теперь, на следующий день, она и печатала на машинке, радуясь, что может из сухой немецкой прозы Хесса сплести прозрачные золотые нити столь выразительного польского письма: «Дорогой отец Хыбиньский, нас огорчил и потряс акт вандализма, совершенный в Вашей церкви. Ничто не может причинить нам больше горя, чем осквернение священных предметов, и мы постараемся принять все имеющиеся в нашем распоряжении меры, дабы вернуть Вам эти драгоценные подсвечники. Хотя солдатам данного гарнизона были, конечно, привиты высочайшие принципы дисциплины, которые обязан соблюдать каждый член СС – да, собственно, и каждый немец, служащий на оккупированных территориях, – грехопадения неизбежно случаются, и мы можем лишь горячо надеяться, что Вы поймете…» Машинка Софи щелкала в тишине мансарды, в то время как Хесс размышлял над графиками своей выгребной ямы, жужжали непоседливые мухи, а вдали маневрировали товарные вагоны, непрерывно грохоча, словно летний гром. Лишь только Софи отпечатала письмо (снова по обыкновению с треском поставив восклицательный знак после «Heil Hitler!»), сердце ее еще раз бешено подскочило, ибо Хесс что-то сказал, и, подняв на него взгляд, она увидела, что он смотрит ей прямо в глаза. Хотя треск машинки заглушил его слова, она была почти уверена, что он сказал: «У вас очень хорошенький платочек». Рука Софи жестом кокетки, завершающей туалет, машинально поднялась к макушке, легким касанием пальцев поправила на голове платок. Этот кусок материи в зеленую клетку, состроченный в тюрьме из дешевого муслина, прикрывал забавные колечки и немыслимые вихры, какими закручивались отраставшие волосы после того, как полгода тому назад ее наголо обрили. К тому же это была редкая привилегия – иметь платок: только тем, кому посчастливилось работать в Haus Höss,[177] разрешено было таким образом скрывать позорно оголенный череп, какой являли глазу в той или иной мере все – как мужчины, так и женщины – в этом герметически запечатанном мире за колючей проволокой, сквозь которую был пропущен электрический ток. Возможность сохранить таким образом пусть каплю достоинства преисполняла Софи подлинной – хотя и не такой уж великой – благодарностью. – Danke, mein Kommandant.[178] – Она услышала, как сорвался ее голос. Сама мысль о возможности разговора с Хессом – разговора любого рода, возвышавшего ее и изымавшего из категории секретарей-стенографисток, – преисполняла Софи опасениями, доводя чуть ли не до нервной кишечной спазмы. Причем нервозность ее возрастала оттого, что она в самом деле страстно жаждала поговорить с Хессом. В животе у нее забурчало от страха – страха не перед самим комендантом, а перед тем, что могут сдать нервы; страха, что у нее может не хватить умения, дара импровизации, искусности, актерского таланта, наконец, завораживающей убедительности – всех этих качеств, с помощью которых ей так отчаянно хотелось сделать его уязвимым и, быть может, даже заставить выполнить ее скромные требования. – Danke schön![179] – произнесла она нелепо, непростительно громко и тотчас подумала: «Идиотка, тише ты, он же сочтет тебя жуткой дурочкой!» Она поблагодарила его уже тише и, с расчетом похлопав ресницами, скромно опустила глазки. – Это мне Лотта дала, – пояснила она. – Ей фрау Хесс дала два платка, и она поделилась со мной. Он отлично прикрывает голову. – «Да успокойся же, – мысленно одернула она себя. – Не болтай так много, вообще не болтай – пока». А Хесс взял письмо священнику и стал его просматривать, хотя, по его же признанию, ни слова не знал по-польски. Софи, внимательно смотревшая на коменданта, услышала, как он озадаченно сказал: «…diese unerträgliche Sprache», скривил рот, чтобы произнести какие-то упорно не получавшиеся слова этого «немыслимого языка», но быстро отказался от своих попыток и поднялся со стула. – Хорошо, – сказал он, – надеюсь, мы этим успокоим несчастного маленького патера. С письмом в руке он направился к двери, распахнул ее и, невидимый для Софи, закричал вниз своему адъютанту, унтер-штурмфюреру Шеффлеру, обычно сидевшему на площадке лестницы, дожидаясь, когда раздастся очередное приказание. Софи вслушивалась в голос Хесса, приглушенный стенами: Шеффлеру было велено немедленно отправить нарочного с письмом в церковь. До Софи донесся снизу раздавшийся в ответ слабый голос Шеффлера, почтительный, но едва различимый. Он сказал что-то вроде: – Я сейчас поднимусь к вам за письмом, mein Kommandant! – Не надо, я сам спущусь и объясню вам! – услышала она нетерпеливый отклик Хесса. Вышло какое-то недоразумение, и комендант, стараясь его выправить, бурча что-то себе под нос и стуча кожаными, подкованными сапогами для верховой езды, пошел вниз объясняться со своим адъютантом, унтер-штурмфюрером из Ульма, с хриплым голосом и ничего не выражающим лицом, которого Хесс только начал дрессировать. Голоса их продолжали доноситься снизу невнятными репликами, певучим неясным бормотом. И тут сквозь их слова – а может быть, поверх слов – Софи на миг услышала нечто само по себе несущественное и тотчас исчезнувшее, но впоследствии твердо сохранившееся в ее памяти среди бессчетных обрывков воспоминаний о том месте и том времени. Как только Софи услышала музыку, она поняла, что играет массивная электрорадиола, царившая в заставленной мягкой мебелью, обтянутой дамаском гостиной четырьмя этажами ниже. На протяжении тех полутора недель, что Софи провела под крышей Хесса, радиола играла днем почти непрерывно – во всяком случае, Софи слышала музыку всякий раз, как находилась в радиусе действия динамика, будь то в углу сырого, тесного подвала, где она спала на соломенном матрасе, будь то здесь, наверху, в мансарде, где, как только открывалась дверь, мимо ее ушей к скату потолка начинали плыть звуки музыки. Софи редко вслушивалась в мелодии, по большей части старалась даже вообще отключиться, ибо, как правило, это были лишь шумные немецкие дворовые песни, тирольские шуточные песенки, йодли, хоры с колокольцами и аккордеонами – все это, пронизанное патокой Trauer[180] и слезливыми излияниями из репертуаров берлинских кафе и мюзикхоллов, вроде таких криков души, как «Nur nicht aus Liebe weinen»[181] в исполнении любимой птички певчей Гитлера Зары Леандер, – эту пластинку с безжалостным и монотонным упорством снова и снова ставила на радиолу владелица замка, крикливая и вульгарная, увешенная драгоценностями жена Хесса Гедвига. Софи так бы хотелось иметь такую радиолу – хотелось до боли в груди; путь ее из подвала в мансарду и обратно непременно лежал через гостиную, и она всякий раз бросала на радиолу алчные взгляды. Комната походила на иллюстрацию к польскому изданию «Лавки древностей», которую когда-то видела Софи: набитая до отказа французским, итальянским, русским и польским антиквариатом всех эпох и стилей, она казалась творением некоего сумасшедшего декоратора, вывалившего на сверкающий паркет (в большой, просторной, но всего лишь одной комнате) столько диванчиков, кресел, столов, письменных столиков, козеток, вольтеровских кресел и оттоманок, что ими можно было бы обставить десяток комнат маленького дворца. Но радиола выделялась даже среди этой отвратительной свалки – она была вишневого цвета, отделанная под старину. Софи никогда еще не видела электрорадиолы – она пользовалась патефонами с ручным заводом, – и ее приводило в отчаяние то, что на такой прекрасной машине звучит только Dreck.[182] Приглядевшись, Софи обнаружила на ней марку «Стромберг-Карлсон» и считала, что это шведская фирма, пока Бронек – простодушный с виду, на самом же деле хитрющий узник-поляк, главный разносчик сплетен и информации, выполнявший всякую мелкую работу в доме коменданта, – не сказал ей, что это американская машина, ее забрали то ли в притоне, принадлежавшем какому-то богачу, то ли в каком-то западном посольстве и перенесли сюда, где она заняла свое место среди тонн трофейного добра, которое с поистине лихорадочной маниакальностью свозили из разграбленных жилищ со всей Европы. Вокруг радиолы высились горы толстых альбомов с целлулоидными карманами, где лежали пластинки, а на самой машине стояла толстая баварская кукла из розового целлулоида и, надув щеки, дула в золотой саксофон. «Евтерпа, – подумала Софи, – сладкоголосая покровительница музыки», – и быстро прошла мимо… Die Himmel erzählen die Ehre Gottes, Und seiner Hände Werk Zeigt an das Firmament![183] Божественный хор, донесшийся до Софи неразборчивое бормотанье Хесса и его адьютанта внизу, преисполнил ее таким изумлением и восторгом, что она, трепеща и словно воздавая дань прекрасной музыке, невольно поднялась со своего стула за машинкой. Что, черт подери, случилось? Какой дурак или псих поставил эту пластинку? Или, может быть, Гедвига Хесс внезапно сошла с ума? Софи не знала, да это было и неважно (потом ей пришло в голову, что это вторая дочь Хесса Эмми, одиннадцатилетняя блондиночка с совершенно круглым, надутым, веснушчатым лицом вознамерилась – от безделья и послеобеденной скуки – послушать что-то новенькое и заморское), – неважно. Торжественная осанна покрыла холодком восторга кожу Софи, словно ее коснулись руки божества, – волны озноба следовали одна за другой; прошла не одна секунда, прежде чем туман и мрак, сквозь которые она, спотыкаясь, брела как сомнамбула, исчезли, будто растопленные лучами жаркого солнца. Софи подошла к окну. В стекле приоткрытой створки она увидела свое отражение: бледное лицо под клетчатым платочком, а ниже – белая с синим полосатая роба узницы; усиленно моргая, чтобы прогнать слезы, она смотрела сквозь собственное расплывшееся изображение и снова увидела волшебного белого коня, который пасся теперь на лугу, за ним – овец, а еще дальше – словно на самом краю света – скобу унылого, серого осеннего леса, превратившегося под влиянием музыки в высокий фриз из поблекшей, но все еще величественной листвы, исполненной вечной грации, невыразимо прекрасной. – Отче наш… – начала она по-немецки. Захлестнутая, унесенная ввысь торжественным хоралом, она закрыла глаза, а трио архангелов пело, вознося свою таинственную хвалу вечному кружению Земли: Dem kommenden Tage sagt es der Tag. Die Nacht, die verschwand, der folgenden Nacht.[184] – Тут музыка остановилась, – продолжала рассказывать мне Софи. – Нет, не сразу, но скоро. Она прервалась посередине последнего пассажа – может быть, ты его знаешь? – по-английски там, по-моему, такие слова: «И по всем землям прокатилось Слово…» Музыка вдруг сразу остановилась, так что я почувствовала в себе такую полную пустоту. Я не дочитала «Отче наш», то есть молитву, которую начала. Теперь я уже не знаю, но думаю, в тот момент я, наверно, и начала терять веру. Но только я уже больше не знаю, когда Бог ушел от меня. Или я ушла от него. В общем, я почувствовала в себе эту пустоту. Так бывает во сне: находишь что-то ценное, и все кажется совсем реальным – вот нашел что-то или кого-то, то есть, я хочу сказать, невероятно ценное, – а потом проснешься и понимаешь, что ценный для тебя человек исчез. Навсегда! Я столько раз в моей жизни просыпалась с чувством потери! И вот когда та музыка остановилась, было так же, и я вдруг поняла – такое у меня было предчувствие, – что никогда больше не услышу такую музыку. Дверь все стояла открытая, и я слышала, как Хесс и Шеффлер разговаривали внизу. А потом уже на самом низу Эмми – я уверена, что это была Эмми, – поставила на радиолу – догадайся что. Польку «Пивная бочка». Я тогда так разозлилась. Маленькая толстая дрянь с лицом как белая луна из маргарина. Я готова была убить ее. Она включила эту польку «Пивная бочка» так громко – ее, наверно, слышно было и в саду, и в бараках, и в городе. В Варшаве. Пели по-английски – так это было глупо. Но я понимала: надо держать себя в руках, забыть про музыку, думать про другие вещи. А потом, знаешь, я понимала, что мне нужно использовать каждую крошечку ума, какой у меня есть, каждую крошечку смекалки – по-моему, так говорят, – чтобы добиться от Хесса, чего я хотела. Я знала, он ненавидел поляков, но это было неважно. Я ведь уже сделала эту – comment dit-on: fêlure[185]… да, трещина! – трещину в его маске, и теперь мне надо идти дальше, потому что время было l’essence.[186] Бронек, этот малый на все руки, шепнул нам, женщинам, которые жили в подвале, что он слышал: Хесса скоро переведут в Берлин. Мне надо было действовать быстро, если я хотела… да, именно так: соблазнить Хесса, хотя мне становилось тошно, как про это подумаю: я надеялась, что мне удастся соблазнить его умом, без тела. Надеялась, что мне не придется использовать мое тело, если я смогу ему кое-что доказать. О’кей, Язвинка, – доказать, что Зофья Мария Беганьская-Завистовская, может, – о’кей! – в самом деле eine schmutzige Polin, понимаешь, tierisch – животное, просто раба, Dreck Polack[187] и так далее, но она все же такая крепкая, хорошая национал-социалистка, как и сам Хесс, и потому меня надо освободить из этого жестокого, несправедливого заточения. Voilà![188] Ну, и наконец Хесс снова стал подниматься по лестнице. Я услышала стук его сапог по ступеням и звуки польки «Пивная бочка». И вот я принимаю такое решение: буду стоять тут и в общем могу показаться ему завлекательной, так – у окна. Понимаешь, сексуально завлекательной. Извини меня, Язвинка, но ты понимаешь, что я хочу сказать: то есть выглядеть так, будто я хочу лечь с ним в постель. Такой сделать вид, будто я хочу, чтоб он предложил мне с ним лечь. Но, боже, мои глаза! Иисусе Христе, глаза! Я же знала, они у меня красные от слез и слезы у меня еще не высохли, и я испугалась, что это может поломать мой план. Но я сумела заставить себя больше не плакать и вытерла мои глаза тыльной стороной руки. И я снова посмотрела в окно, чтобы видеть красоту этих лесов, как тогда, когда услышала Гайдна. Но ветер, понимаешь, вдруг переменился, и я увидела над полями и лесами пелену дыма из печей Бжезинки. Тут в комнату вошел Хесс. Софи повезло. Как ни поразительно, но в ту пору своего пребывания в лагере – а со времени ее поступления туда прошло полгода, – она была не только относительно здорова, но и не знала самых страшных мук голода. Это вовсе не означало, что она ела вдоволь. Вспоминая об этом периоде своей жизни (она не любила подробно рассказывать о нем, так что, слушая ее, я ни разу не почувствовал, что она жила в аду – хотя именно такое впечатление возникает, когда читаешь рассказы очевидцев, – а Софи, безусловно, видела ад, ощущала его, дышала его воздухом), она давала понять, что питалась вполне прилично, но лишь по сравнению с рядовыми узниками, которые ежедневно терпели настоящий голод; ей же все-таки давали какую-то еду. К примеру, в течение десяти дней, пока она жила в подвале у Хесса, она ела кухонные отбросы и объедки с Хессова стола, главным образом остатки овощей и мясные хрящи, но и за это была благодарна судьбе. Она умудрялась существовать, получая лишь немногим больше того, что требуется, чтобы человек не умер с голоду, – и то лишь потому, что ей повезло. Во всех рабских формациях очень скоро возникает иерархия, порядок допуска к кормушке, разные степени влиятельности и привилегированности; Софи благодаря своей счастливой звезде оказалась в числе немногочисленной элиты. Эта элита, насчитывавшая, пожалуй, лишь несколько сотен человек – а узников в Аушвице в каждый данный момент были тысячи, – состояла из тех, кто путем маневрирования или опять-таки благодаря удаче сумел устроиться и выполнял те функции, которые эсэсовцы считали необходимыми или по крайней мере существенно важными. (А применительно к человеческим существам, заключенным в Аушвице, слово «необходимые» означало – non sequitur.[189] Выполнение таких обязанностей влекло за собой возможность пожить еще какое-то время, и даже довольно долгое – безусловно, по сравнению с великим множеством обитателей лагеря, которые в силу своего переизбытка и взаимозаменяемости служили лишь одной цели: трудились до полного изнеможения, а затем умирали. Как и все искусные профессионалы, элита, к которой принадлежала Софи (а в нее входили прекрасные портные из Франции и Бельгии, которые шили изысканные вещи из модных тканей, отобранных на станционной платформе у обреченных евреев; первоклассные сапожники и кожевенники, умеющие работать с тонкими кожами; искусные садовники; техники и инженеры, обладавшие познаниями в специальных областях, и горстка людей вроде Софи, имевших лингвистический дар и навыки секретарской работы), была избавлена от уничтожения по той весьма прагматической причине, что эти люди обладали почти бесценными способностями, если подобный термин мог иметь какое-то значение в лагере. Таким образом, эту элиту по крайней мере не сбрасывали мгновенно в общий котел, что было уделом почти всех остальных, но это могло случиться при любом жестоком повороте судьбы, грозившем им постоянно и ежедневно. То, что произошло между Софи и Рудольфом Хессом, возможно, станет яснее, если мы попытаемся проанализировать, что представлял собою Аушвиц вообще и как он функционировал, особенно на протяжении полугода после того, как Софи поступила туда в начале апреля 1943 года. Я особо подчеркиваю время, потому что это важно. Многое может быть объяснено той метаморфозой, какую претерпел лагерь в результате приказа (первоисточником которого был, бесспорно, фюрер), полученного Хессом от Гиммлера в первых числах апреля. Приказ был самым поразительным и радикальным со времени зарождения идеи «окончательного решения проблемы» в плодовитых умах нацистских чудотворцев, а именно: предлагалось использовать недавно построенные газовые камеры и крематории Биркенау исключительно для уничтожения евреев. Этот приказ отменял действовавшее ранее правило, допускавшее умерщвление в газовых камерах неевреев (преимущественно поляков, русских и прочих славян), исходя из того же принципа «селекции» по здоровью и возрасту, который применялся к евреям. Новая директива объяснялась технической необходимостью и потребностями тыла; она возникла не из внезапно зародившегося у немцев желания сохранить жизнь славянам и прочим неевреям «арийцам», а из навязчивой идеи, появившейся у Гитлера и принявшей теперь у Гиммлера, Эйхмана и их собратьев – главарей СС характер мании: довести уничтожение евреев до того, чтобы в Европе не осталось ни одного человека этой национальности. Собственно, новый приказ расчищал дорогу для действий в этом направлении: возможности Биркенау, хоть и были гаргантюанскими, имели, однако, определенные пределы как в смысле емкости камер, так и в смысле температуры, и евреи, поставленные теперь безусловно и бесспорно во главе списков для Massenmord, получили таким образом неожиданный приоритет. За немногими исключениями (одним из которых были цыгане), Биркенау стал целиком и полностью лагерем по истреблению евреев. При одной мысли о том, сколько их тут, «у меня по ночам ныли зубы», писал Хесс, подразумевая под этим, что он до боли стискивал зубы, а он, несмотря на полное отсутствие воображения, иногда все-таки выдавал одну-две примитивные метафоры. Словом, в тот период Аушвиц выполняет двойную функцию: является местом массовых убийств, а также огромным загоном для рабов. Однако это было рабство нового порядка: контингент рабов непрерывно пополнялся, а старых отправляли в расход. Эта двойная функция Аушвица часто упускается из виду. «Большая часть литературы о лагерях склонна подчеркивать их роль в качестве мест истребления, – говорит Ричард Л. Рубенстайн в своей небольшой, но мастерски написанной книжке «Коварство истории». – К сожалению, лишь немногие из теоретиков, занимающихся вопросами этики, или религиозных мыслителей обратили внимание на тот весьма существенный в политическом отношении факт, что лагеря стали, по сути, новой формой человеческого сообщества». Работа американского профессора-теолога невелика, но это мудрая и дальновидная по своим конечным выводам книга (уже по одному подзаголовку – «Массовые убийства и будущее Америки» – можно судить о дерзкой и леденящей душу попытке автора предсказать ход событий и исторически их сопоставить); мы здесь не в состоянии ни проанализировать ее во всей глубине и сложности, ни перечислить те моральные и религиозные ассоциации, какие она вызывает, но она, несомненно, останется одним из главных пособий по эпохе нацизма, до ужаса точно ее раскрывающих и настоятельно заставляющих задуматься над нашим собственным неопределенным завтра. Новая форма человеческого сообщества, которую создали нацисты и о которой пишет Рубенстайн (развивая тезис Ханны Арсндт), представляет собой «общество тотального подчинения», развившееся непосредственно из института крепостнического рабства, какое существовало в великих странах Запада и было доведено до деспотического апофеоза в Аушвице благодаря новой концепции, по сравнению с которой старорежимное рабство плантаторов – даже в своих наиболее варварских формах – представляется куда более милосердным; эта свежеиспеченная концепция вытекала из простой, но незыблемой истины: человеческая жизнь ровным счетом ничего не стоит. Эта теория развеивала все сомнения, которые возникали ранее по поводу расправ. Сколько бы традиционные рабовладельцы Западного мира не терзались порой вопросом о том, что делать с избытком населения, они обязаны были соблюдать христианские нормы, запрещавшие прибегать к чему-либо похожему на «окончательное решение», чтобы избавиться от лишних рабочих рук: нельзя было пристрелить дорогостоящего непроизводительного раба; приходилось терпеть Старого Сэма, когда он становился немощным и слабым, и дать ему возможность спокойно умереть. (Впрочем, так было не всегда. К примеру, есть доказательства того, что в Вест-Индии в середине XVIII века хозяева-европейцы одно время без зазрения совести загоняли рабов в гроб работой. Но в общем и целом сказанное выше соответствует действительности.) С появлением национал-социализма исчезли последние крохи благочестия. Нацисты, указывает Рубенстайн, были первыми рабовладельцами, которые полностью уничтожили остатки гуманного отношения к самой жизни; они были первыми, кто «сумел превратить человеческие существа в инструменты, всецело покорные их воле, даже когда им приказывали лечь в вырытые ими могилы, где их и приканчивали». Те, кто поступал в Аушвиц, сообразно дифференцированным методам подсчета стоимости их содержания и прочим передовым методам учета затраченных сил и выпущенной продукции, должны были просуществовать лишь определенный период времени: три месяца. Софи осознала это через день или два после своего поступления в лагерь, когда стояла на плацу вместе с несколькими сотнями других таких же вновь прибывших – в большинстве польками всех возрастов, походившими в своем старье, с блестящими, только что наголо остриженными головами, на общипанных и растрепанных кур на скотном дворе, – и до ее травмированного сознания дошли слова эсэсовского чиновника, некоего гауптштурмфюрера Фрича, формулировавшего предназначение этого Града Скорби и предлагавшего тем, кто вошел в него, оставить надежды навсегда. – Я помню его слова совсем точно, – рассказывала мне Софи. – Он сказал: «Вы прибыли в концентрационный лагерь, а не в санаторий, и единственный выход отсюда – в воздух, через трубу». Он сказал: «Все, кому это не нравится, могут покончить с собой на колючей проволоке. Если в группе есть евреи, знайте: вам дано право жить не больше двух недель». Потом он спросил: «Есть тут монахини? Вам, как и священникам, дано жить месяц. Всем остальным – три месяца». Таким образом, нацисты с непревзойденным мастерством создали смерть при жизни, более страшную, чем сама смерть, и намеренно более жестокую, так как лишь немногие из обреченных с самого начала – в тот первый день – могли знать, что ожидающая их пытка – кабала, болезни и голод – будет лишь страшным подобием жизни, неудержимо идущей к смерти. Как пишет в заключение Рубенстайн: «Словом, лагеря представляли собой куда более долговременную угрозу для будущего человечества, чем если бы они существовали лишь для массовых убийств. Центр уничтожения может выдавать лишь трупы; общество же тотального подчинения создает мир живых мертвецов…» Или как сказала Софи: – Большинство тех, кто попал туда, если бы знали, что их ждет, молились бы, чтоб их убили газом. Узников, поступавших в Аушвиц, тут же раздевали и обыскивали, так что им редко удавалось сохранить что-либо из своих вещей. Однако происходило это столь беспорядочно и часто небрежно, что бывали случаи, когда вновь прибывшему удавалось оставить какую-нибудь мелкую, ценную для него безделушку или одежду. К примеру, Софи благодаря собственной изобретательности и недосмотру одного из эсэсовских охранников сумела оставить себе весьма поношенную, но еще прочную пару кожаных сапожек, в которых она ходила со времени отъезда из Кракова. В одном из сапожков, в подкладке, был кармашек, и в тот день, когда она стояла в ожидании коменданта у окна его мансарды, в этом кармашке лежала захватанная, грязная, сильно помятая брошюра в двенадцать страниц и четыре тысячи слов, которую еще вполне можно было прочесть; на заглавном листе значилось: «Die polnische Judenfrage: Hat der Nationalsozialismus die Anrwort?» Иными словами: «Еврейский вопрос в Польше – дает ли национал-социализм на него ответ?» Это было, пожалуй, самым существенным из того, что утаила от нас Софи (и ее самой странной ложью): раньше она ведь не раз утверждала, что росла в необычайно либеральной и терпеливой атмосфере; таким образом, она не только обманывала меня, как, я уверен, обманывала и Натана, но и до и последней минуты скрывала от меня правду – теперь же ей пришлось все раскрыть, чтобы объяснить ситуацию с комендантом: брошюра эта была написана ее отцом, профессором Збигневом Беганьским, известным профессором юриспруденции Ягеллонского университета в Кракове, доктором права honoris causa[190] Карлова, Бухарестского, Гейдельбергского и Лейпцигского университетов. Нелегко ей рассказывать об этом, призналась она мне, кусая губы и нервно почесывая серую кожу запавшей щеки, – особенно трудно признаваться во лжи, искусно создав идеальную маленькую камею, изображавшую высоконравственного и добропорядочного отца, прекраснодушного социалиста, главу семьи, мучимого предчувствием надвигающегося террора, человека на созданном ею портрете, осененного нимбом высоких добродетелей, бесстрашного свободолюбца, который рисковал жизнью, спасая евреев во время жестоких русских погромов. В ее голосе, когда она мне об этом говорила, слышалось смятение. Так наврать! Она понимала, что теперь ей и в другом не станут верить, после того как совесть вынудила ее признать, что она все это просто выдумала про своего отца. Но ничего тут не изменишь: эта выдумка, эта злополучная ложь, эта сказочка служила хрупким барьером, безнадежной, осыпающейся линией обороны, которую она воздвигала между теми, кто был ей дорог, вроде меня, и душившим ее чувством вины. Неужели я не прощу ее, сказала она, теперь, когда я знаю правду и знаю, почему она вынуждена была лгать? Я погладил ее по руке и, естественно, сказал, что, конечно, прощаю. Ведь я же не сумею понять всю ситуацию с Рудольфом Хессом, продолжала она, если не буду знать правды о ее отце. Она не во всем лгала мне раньше, заявила Софи, когда описывала свое идиллическое детство. Их дом в мирном Кракове был во многих отношениях местом необычайно теплым и в период между двумя войнами – покойным. В нем царила атмосфера уютной безмятежности, в значительной мере благодаря матери, пышной даме с высоким бюстом, женщине любящей, чью память Софи всегда будет бережно хранить, хотя бы в знак признательности за любовь к музыке, которой мать наделила свою единственную дочь. Постарайтесь представить себе неспешно текущую жизнь почти любой семьи ученого на Западе в те двадцатые и тридцатые годы – с традиционными чаями, и музыкальными вечерами, и выездами летом на природу, где среди сонных холмов устраивались пикники, и ужины со студентами, и поездки на зимние каникулы в Италию, а в годичный отпуск в Берлин и Зальцбург, – и вы поймете, как жила Софи в ту пору, в какой интеллигентной атмосфере, как ровно, даже весело, текла ее жизнь. Однако над всем этим постоянно висела мрачная туча – подавляющее и удушающее присутствие человека, отравлявшего сами источники, которые питали детство и юность Софи. Этой неизменимой, все заслоняющей реальностью был ее отец, человек столь твердо и, однако же, столь хитро и ловко, поистине тиранически правивший своим семейством, и особенно Софи, что, лишь став взрослой, вполне самостоятельной женщиной, она поняла, как несказанно ненавидит его. Бывают в жизни редкие минуты, когда глубоко запрятанное чувство к другому человеку – подавляемая враждебность или безумная любовь – неожиданно со всей ясностью всплывает на поверхность сознания; иногда это обрушивается как катаклизм, который уже не забыть. Софи сказала, что никогда не забудет тот миг, когда ее словно опалило страшным огнем и она поняла, что ненавидит отца, – у нее пропал голос, и ей показалось, что она сейчас лишится сознания. Отец Софи был высокий, крупный мужчина, ходивший обычно в сюртуке и рубашках со стоячим крахмальным воротничком и широким мягким галстуком. Одеяние старомодное, но в Польше той поры не выглядевшее нелепым. У него было классическое польское лицо: широкое, с высокими скулами, голубые глаза, довольно пухлые губы, крупный, чуть вздернутый нос, непомерно большие, как у карлика, уши. Он носил бакенбарды, и его красивые светлые волосы были всегда тщательно зачесаны назад. Два серебряных зуба слегка портили впечатление, но только когда он широко раскрывал рот. Коллеги считали его щеголем, хотя в пределах разумного: солидная академическая репутация спасала его от насмешек. Он пользовался уважением, несмотря на крайность взглядов – сверхконсервативных даже с точки зрения остальных преподавателей правого толка. Не только читая лекции по праву, но и занимаясь время от времени юридической практикой, он создал себе имя в области международного права по внедрению патентов – главным образом германских патентов в странах Восточной Европы, – и гонорары, которые он за эту свою побочную деятельность получал, ни в чем не нарушая этики, позволяли ему жить несколько лучше многих его университетских коллег, в атмосфере не кричащей, скромно дозированной элегантности. Он был знатоком мозельских вин и упмановских сигар. Кроме того, профессор был практикующим католиком, далеким, однако, от фанатизма. То, что Софи рассказывала мне раньше о его молодости и образовании, было, видимо, правдой: юность, проведенная в Вене во времена Франца Иосифа, разожгла в нем огонь приверженности тевтонам и навсегда воспламенила идеей о том, что Европу спасет лишь пангерманизм и дух Рихарда Вагнера.[191] Это была любовь столь же чистая и прочная, как и его ненависть к большевизму. Разве может бедная, отсталая Польша (часто слышала от него Софи), терявшая с размеренностью часового механизма своеобычность под пятой одного угнетателя за другим – особенно под пятой этих варваров-русских, которые сами теперь оказались во власти коммунистического антихриста, – обрести спасение и развивать собственную культуру, если за нее не вступится Германия, сумевшая столь блистательно объединить историческую традицию светоносных миров с ультрасовременной техникой двадцатого века, создать пророческий синтез, примеру которого могли бы следовать малые нации? Что может быть лучше для такой разодранной и несобранной страны, как Польша, чем целеустремленный и в то же время эстетически одухотворенный национализм национал-социалистов, для которых опера «Мейстерзингеры» имеет не меньшее и не большее значение, чем широкие современные автострады? Профессор не только не был либералом или даже в отдаленной степени социалистом, как сначала говорила мне Софи, а, наоборот, был одним из основателей отъявленно реакционной политической группы, известной под названием национал-демократическая партия, или сокращенно – эндек, одной из основных заповедей которой был воинствующий антисемитизм. Движение это, фантастически отождествлявшее евреев с международным коммунизмом и наоборот, было особенно влиятельно в университетах, где в начале двадцатых годов начались повальные физические расправы над студентами-евреями. Принадлежа тогда к умеренному крылу этой партии, тридцатилетний профессор Беганьский, молодая восходящая звезда среди преподавателей университета, написал в одном из ведущих варшавских политических журналов статью с осуждением такого поведения; эта статья много лет спустя, когда Софи случайно набрела на нее, вызвала у нее мысль, не написал ли ее профессор в приступе радикально-утопического гуманизма. Софи, конечно, по глупости ошибалась, как ошибалась – а возможно, хитрила (и таким образом еще раз солгала мне), – утверждая, что ее отец ненавидел деспотическое правление маршала Пилсудского, этого бывшего радикала, за то, что он в конце двадцатых годов установил в Польше, по сути дела, тоталитарный режим. Отец Софи действительно ненавидел маршала – как она впоследствии выяснила, отчаянно ненавидел, – но главным образом из-за непоследовательности, какою отличаются диктаторы и с какою Пилсудский издавал указ за указом в защиту евреев. Словом, профессор, так сказать, закусил удила, однако после смерти Пилсудского в 1935 году законы, гарантировавшие права евреев, перестали соблюдаться, и польские евреи снова оказались во власти террора. Снова – во всяком случае, вначале – профессор Беганьский призывал к умеренности. Вступив в возродившуюся фашистскую группу, известную под названием партии национал-радикалов, которая начала играть господствующую роль среди студентов польских университетов, профессор, обладавший теперь уже немалым авторитетом, призывал к сдержанности, снова предупреждая против развязывания драк и избиения евреев, которое началось не только в университетах, но и на улицах. Однако его порицание жестокости объяснялось не столько идеологическими соображениями, сколько своеобразной чувствительностью; внешне заламывая руки, он твердо держался идеи, которая уже давно безраздельно владела всем его существом: он начал систематически выступать за изгнание евреев из всех сфер жизни, начиная со сферы академической. Профессор без устали писал об этой проблеме – на польском и немецком языках, – рассылая бесчисленное множество статей в солидные политические и юридические журналы Польши, а также в такие центры культуры, как Бонн, Мангейм, Мюнхен и Дрезден. Одной из его главных тем был вопрос о «переизбытке евреев», и он многословно изливал на бумаге свои соображения по поводу «переселения» и «экспатриации». Он был в числе тех, кого правительство посылало на Мадагаскар для выяснения возможности создания там еврейских поселений. (Он привез оттуда Софи африканскую маску – она помнила, каким загорелым он приехал). Хотя профессор все еще воздерживался от призывов к насилию, однако он начал колебаться и все решительнее и решительнее настаивал на необходимости немедленного практического решения проблемы. Какая-то одержимость вошла в его жизнь. Он стал одним из ведущих деятелей движения за сегрегацию и одним из родоначальников идеи выделить «скамьи гетто» для еврейских студентов. Он весьма проницательно анализировал экономический кризис. Выступал в Варшаве с подстрекательскими речами. В условиях, когда в экономике царит депрессия, какое право имеют чужаки евреи, которым место в гетто, возмущался он, оспаривать у честных поляков рабочие места? К концу 1938 года, дойдя до апогея в своем исступлении, он начал работать над своим magnum opus[192] – вышеуказанной брошюрой, где он впервые – очень осторожно, то и дело отступая и проявляя осмотрительность, граничащую с двусмысленностью, – выдвинул идею «тотального выдворения». Она была высказана двусмысленно, в порядке гипотезы – но была высказана. Выдворение. Не жестокость. Но тотальное выдворение. К тому времени – собственно, в течение уже нескольких лет – Софи писала отцу под диктовку и терпеливо и безропотно, как батрачка, выполняла любую секретарскую работу, какая была ему нужна. Трудясь на этой ниве покорно и усердно, как, по сути дела, все благонравные польки, повязанные традицией абсолютного послушания отцу, она дожила до того, что в один из зимних дней 1938 года села печатать и редактировать рукопись: «Еврейский вопрос в Польше – даст ли национал-социализм на него ответ?» В тот момент Софи поняла – или следует, пожалуй, сказать: начала понимать, – к чему клонит ее отец. По ходу рассказа я без конца приставал к Софи с вопросами, тем не менее мне трудно было составить точное представление о ее детстве и юности, хотя отдельные вещи и выявились предельно ясно. К примеру, ее покорность отцу была абсолютной – столь же абсолютной, как у пигмеев каменного века, обитавших в тропических лесах, где от беспомощного потомства требовалась полнейшая вассальная преданность. Софи, по ее словам, никогда не подвергала сомнению свою преданность отцу, это было у нее в крови – настолько, что, подрастая, она почти не испытывала желания взбунтоваться. Все это было связано с польским католицизмом, который она исповедовала и в котором почитание отца считалось само собой разумеющимся и вообще необходимым. Собственно, призналась Софи, ей было даже приятно такое поистине рабское подчинение, все эти «Да, папочка» и «Нет, спасибо, папочка», которые она ежедневно произносила, все эти услуги и знаки внимания, которые она вынуждена была ему оказывать, это традиционное уважение, это непременное подобострастие, с каким она – вместе с матерью – относилась к отцу. Вполне возможно, допускала Софи, это был чистый мазохизм. В конце концов, она не могла не признать, что по ее воспоминаниям, даже в самые неприятные минуты отец никогда не был жесток ни с ней, ни с ее матерью; он отличался хоть и грубоватым, но веселым юмором и, несмотря на свое безразличие к окружающим и самомнение, иногда все-таки снисходил до небольших наград. Домашний тиран, чтобы жить счастливо, не может совсем уж не проявлять доброты. Возможно, эта спорадическая снисходительность отца (благодаря ей Софи в совершенстве овладела французским языком, хотя отец считал его декадентским, а ее мать могла наслаждаться не только музыкой Вагнера, но и такими легкомысленными композиторами, как Форе, Дебюсси и Скарлатти) и побуждала Софи принимать без возмущения то, что ее жизнь после замужества была всецело подчинена ему. Софи знала, что она дочь известного, хотя и придерживающегося весьма спорных взглядов профессора (а многие – правда, далеко не все – коллеги профессора разделяли его крайние этнические взгляды), но в общем лишь смутно представляла себе политические взгляды отца, его одержимость. Эти свои интересы профессор не смешивал с семейными, хотя в ранней юности Софи не могла не видеть его неприязни к евреям. Но в ту пору в Польше отец-антисемит не был исключением. Что же до самой Софи, то она была поглощена своими занятиями, церковью, друзьями и скромными вечеринками, которые устраивались в те времена, книгами, фильмами (десятками фильмов, главным образом американских), упражнениями с мамой на рояле и даже двумя-тремя невинными флиртами, и ее отношение к евреям, большинство которых жило в краковском гетто и которые лишь мелькали на улицах как тени, было более чем безразличным. Софи настаивала на этом – я до сих пор верю ей. Они просто не занимали ее мыслей – по крайней мере пока она, прикованная секретарскими обязанностями к отцу, не начала догадываться о глубине и масштабах его бешеного исступления. Профессор заставил Софи научиться печатать на машинке и стенографировать, когда ей было всего шестнадцать лет. Он уже тогда, очевидно, планировал использовать ее. Возможно, он предвидел, что наступит время, когда ему потребуется ее умение, а то обстоятельство, что она его дочь, будет, несомненно, дополнительным удобством, обеспечив хранение его материалов в тайне. Так или иначе, хотя Софи в течение нескольких лет нередко трудились по выходным дням, печатая на двух языках большую часть его корреспонденции, имевшей отношение к патентам (иногда он пользовался английским диктофоном, который она терпеть не могла, так как голос отца звучал до жути далеко и был каким-то зловеще металлическим), однако до Рождества 1938 года он ни разу не давал ей печатать ни одного из своих многочисленных эссе – этим до тех пор занимались его ассистенты в университете. Таким образом, ей в лицо словно ударил яркий свет взошедшего солнца, когда отец велел ей сначала застенографировать по системе Габельсбергера, а потом отпечатать на машинке на польском и немецком языках весь текст своего шедевра: «Еврейский вопрос в Польше…» – и так далее, квинтэссенцию своей пропитанной ненавистью философии. Софи помнила, какое лихорадочное волнение время от времени появлялось в его голосе, когда он, жуя сигару, мерил шагами сырой и прокуренный кабинет, а она покорно выводила в своем блокноте скелетообразные знаки, отображая его логически сформулированные, точно, хоть и витиевато, выраженные по-немецки мысли. Стиль у него был плавный, но своеобразный, прорезаемый искорками иронии. Он мог быть одновременно язвительным и пленительно задушевным. Немецкий язык профессора Беганьского был необычайно богат, что в значительной степени помогло ему получить признание в таком крупном центре пропаганды антисемитизма, как «Вельт-динст» в Эрфурте. Его манера письма зачаровывала. (Как-то раз тем летом в Бруклине я дал Софи томик Г. Л. Менкена,[193] который был тогда – как и сейчас – одним из моих увлечений, и я просто воспроизвожу здесь ее слова, а она тогда сказала, что едкая ирония Менкена напоминает ей стиль ее отца.) Софи старательно писала под диктовку, но он диктовал так быстро, с таким пылом, что, лишь печатая текст для типографии, она стала замечать в этом вареве из исторических аллюзий, и диалектических гипотез, и религиозных императивов, и юридических прецедентов, и антропологических данных зловещее, дымное присутствие одного – многократно повторенного – слова, которое потрясло ее, и озадачило, и напугало в этом во всех прочих отношениях убедительном, дельном тексте, в этой умной полемике, где исподволь излагались пересыпаемые бранью и издевкой пропагандистские идейки, которые она не раз краем уха слышала за обеденным столом Беганьских. Но это встревожившее ее слово было чем-то новым. Ибо отец несколько раз заставил ее изменить «тотальное выдворение» (vollständige Abschaffung) на «Vernichtung». Уничтожение. Вот так – просто и недвусмысленно. Тем не менее даже в таком виде – введенное профессором без нажима, утопленное в приятно подперченной мешанине забавной и в то же время злой критики – это слово во всей его силе и значении (а его значение представляло собой самую суть эссе) было столь ужасно, что Софи на протяжении всего этого холодного зимнего уик-энда, когда она трудилась над пылкими разглагольствованиями отца, старалась упрятать это слово в самый отдаленный уголок своего сознания. Она была всецело занята тем, чтобы в точности передать ярость отца, не сместить ни одного акцента, не опустить ни одной буквы. И она не думала о значении «Vernichtung» до той минуты в воскресенье вечером, когда под моросящим дождем побежала с рукописью под мышкой на встречу с отцом и своим мужем Казимежем в кафе на Рыночной площади и ее вдруг пронизал ужас при мысли о том, что сказал и написал ее отец, а она, его соучастница, напечатала. – Vernichtung, – произнесла она вслух. «Это что же, – по глупости запоздало подумала она, – он, значит, хочет всех их умертвить». Как дала понять сама Софи, ее образ, наверное, выиграл бы, если б можно было сказать, что осознание ненависти к отцу не только совпало у нее с осознанием, что он хотел бы перебить всех евреев, но и объяснялось этим. И хотя то и другое произошло почти одновременно, Софи сказала мне (и тут я поверил ей, как часто интуитивно верил), что она, видимо, была внутренне подготовлена к непостижимому отвращению, какое вдруг почувствовала к отцу, и что оно вполне могло возникнуть у нее, даже если бы профессор и не упоминал о массовом уничтожении, которого так жаждал. По ее словам, она не могла бы поручиться, что это не так. Мы рассказываем здесь главную правду о Софи, и мне кажется, то обстоятельство, что, подвергаясь на протяжении стольких лет воздействию злобной, уродливой, неблагозвучной, навязчивой идеи, владевшей ее отцом, она выплыла, не утонув, хоть и попала в самый омут, питаемый ядовитым родником его веры, убедительно свидетельствует о том, что это была за натура, а также что у нее достало человеческих качеств почувствовать изумление и ужас, когда она, прижимая к груди омерзительную рукопись, спешила по туманным извилистым сумеречным улочкам Кракова туда, где все должно было открыться. – В тот вечер отец ждал меня в одном кафе на Рыночной площади. Я помню, было очень холодно и сыро, с неба немного падала крупа, ну, понимаешь, как будто вот сейчас пойдет снег. Мой муж, Казик, сидел за столиком рядом с отцом и тоже ждал. Я совсем опоздала, потому что весь день работала – печатала рукопись – и это взяло у меня много больше времени, чем я думала. Я ужасно боялась, что отец рассердится, что я такая поздняя. Это ведь была, знаешь, такая большая спешка. По-моему, вы это называете «срочная работа», и печатник – тот человек, который печатал брошюру на немецком и польском, – должен был встретиться с отцом в кафе в определенный час и взять рукопись. До его прихода отец еще собирался посидеть за столиком и выправить рукопись. Он будет править немецкий, а Казик проверит польский. Так они собирались, но я очень опоздала, и, когда я пришла туда, печатник уже явился и сидел с моим отцом и Казиком. Отец был очень злой, и я извинилась, но я видела, он очень сердитый, и он быстро схватил у меня рукопись и велел сесть. Я села и почувствовала такую сильную боль в животе – очень я боялась, что он такой сердитый. Странно, Язвинка, как человек помнит некоторые подробности. К примеру, я помню, мой отец пил чай, а Казик пил сливовицу, а печатник – я этого человека уже раньше встречала, его звали Роман Сенкевич, да-да, как знаменитого писателя, – пил водку. Я уверена, я все точно помню, потому что отец пил чай. То есть, понимаешь, я работала весь день и ужасно устала, и мне хотелось только одного – чашечку чаю, как пил отец. Но я никогда в жизни не посмела бы заказать сама – никогда! Помню, я смотрела на его чайник и его чашку, и мне так хотелось такого горячего чая. И если бы я так не опоздала, отец предложил бы мне чай, но сейчас он очень на меня был сердитый и ничего не сказал про чай, так что я просто сидела там и смотрела вниз на мои ногти, а отец и Казик стали читать рукопись. Мне казалось, прошло несколько часов. Тот печатник, Сенкевич – он был такой толстый человек с усами и, помню, часто так хмыкал, – я разговаривала с ним про погоду, про разные всякие вещи, но главным образом я просто сидела за этим холодным столом, молчала и помирала от жажды – так мне хотелось чай. Наконец отец поднял глаза от рукописи, глядит прямо на меня и говорит: «Кто такой этот Невилл Чемберлен, который так любит Рихарда Вагнера?» И глядит на меня в упор, а я просто не понимаю, что он хочет, только понимаю, что он страшно недоволен. Недоволен мной. А я не понимаю, и сказала: «О чем ты, папа?» И он снова повторил свой вопрос – на этот раз avec l’accent[194] на Невилл, и тут я поняла, что сделала очень плохую ошибку. Потому что, понимаешь, был такой английский писатель Чемберлен,[195] которого отец много упоминал в своем эссе, чтобы подкрепить свою философию; не знаю, слышал ли ты о нем, он написал книжку под названием «Die Grundlagen des…». Ну, в общем, по-английски она, по-моему, называется «Основы девятнадцатого столетия», и в ней столько много любви к Германии, и такое преклонение перед Рихардом Вагнером, и такая злобная ненависть к евреям – он говорит, они испоганили всю европейскую культуру. Отец очень высоко восхищался этим Чемберленом, и я только там поняла: когда он мне диктовал, я машинально печатала везде «Невилл», потому что про Невилла Чемберлена все говорили из-за Мюнхена, а того, который ненавидел евреев, звали Хустон Чемберлен. И теперь я помирала от страха, потому что везде повторила эту ошибку – и в примечаниях, и в библиографии, везде. Ах, Язвинка, это был такой позор! Потому что мой отец – он был как помешанный на совершенстве, и эта ошибка – он не мог на нее fermer les yeux,[196] не мог ее пропустить, он должен был тут же устроить целый спектакль, и я услышала, как он при Казике и Сенкевиче сказал вот так… я это никогда не забуду, столько много было там презрения: «У тебя вместо мозгов – каша в голове, как у твоей матушки. Не знаю, от кого ты унаследовала свое тело, но голову, во всяком случае, ты унаследовала не от меня». И я слышу, Сснкевич хмыкает – скорее, наверное, от смущения, и я поднимаю глаза на Казика, а у него на лице такая улыбочка – только я не удивилась, что он как бы разделял презрение моего отца. Теперь уж я признаюсь тебе, Язвинка, что тогда, много недель назад, я тебе соврала. Я и тогда нисколько не любила Казика – я совсем не любила моего мужа, он был для меня как чужой человек с каменным лицом, совсем-совсем чужой. Сколько же всякой лжи я тебе наговорила, Язвинка! Я просто настоящая menteuse…[197] Отец все говорил и говорил про мои умственные способности или отсутствие их, и я чувствовала, как горит у меня лицо, но я заткнула уши и выключила слух. «Папа, папа, – помню, твердила я про себя, – пожалуйста, одну только чашечку чаю!» Потом отец перестал на меня нападать и снова принимается читать рукопись. А я сидела и смотрела на свои руки, и вдруг мне стало очень страшно. Было холодно. Это кафе – оно было как преддверие ада. Вокруг меня, я слышала, шептались люди, и все было в таком болезненном ключе глубокого минора, понимаешь, совсем как один из последних квартетов Бетховена, будто у всех горе, а кроме того… кроме того, на улице выл такой холодный сырой ветер, и я вдруг поняла: все вокруг меня шепчутся, что будет война. Мне казалось, я чуть ли не слышу где-то вдали, за городом, на горизонте, грохот пушек. Я почувствовала очень сильный страх, и мне захотелось подняться и убежать, но я не могла и продолжала сидеть. Наконец я услышала, как отец спросил Сенкевича, сколько времени займет печатанье брошюры, если срочно, и Сенкевич сказал – послезавтра будет готово. Потом я поняла, что отец говорит с Казиком – надо будет распространить брошюру среди преподавателей университета. Большую часть он намеревался разослать в разные места в Польше, Германии и Австрии, но две-три сотни брошюр на польском языке он хотел раздать преподавателям университета. И я поняла, что он велит Казику – велит, говорю я, потому что Казик, как и я, был у него под башмаком, – велит лично раздать брошюры в университете, как только их напечатают. Только ему, конечно, понадобится помощь. И я услышала, как отец сказал: «Софи поможет тебе распространить их». И тут я поняла, что почти единственная вещь на свете, которую я не хочу, чтобы меня заставили делать, – это быть и дальше impliguée[198] к этой брошюре. И мне так тошно стало при одной мысли, что надо будет ходить по университету со стопкой этих книжонок и раздавать их преподавателям. Но раз отец сказал: «Софи поможет тебе распространить их», я поняла: значит, я буду там вместе с Казиком раздавать эти брошюры, я же всегда делала все, что велел отец, с тех пор как была совсем маленькая, – бегала по его поручениям, приносила то, что он просил, научилась печатать на машинке и стенографировать, чтобы он мог использовать меня, когда захочет. И такая страшная пустота стала во мне, когда я поняла, что ничего не могу тут поделать, не могу сказать «нет», просто невозможно сказать: «Папа, я не стану помогать и разносить эту штуку». Но тут, понимаешь, Язвинка, я должна сказать тебе правду, которую я до сих пор не могу ухватить или сделать по-настоящему ясной. Наверно, так бы много лучше выглядело, если бы я сказала, что не хотела помогать распространять это произведение моего отца просто потому, что наконец поняла: он говорит там – «убивайте евреев». Я знала: это плохо, ужасно, и все равно даже тогда я просто не могла поверить, что именно так он написал. Но, по правде, тут было и еще кое-что. Мне наконец стало ясно, что этот человек, мой отец, этот мужчина, который дал мне плоть и дыхание, ничего не чувствует ко мне – я для него только служанка, вроде крестьянки или рабыни, и сейчас он даже не поблагодарил меня за всю мою работу и хочет, чтобы я… низко кланяться?… – да, низко кланялась по коридорам университета, точно продавщица газет, снова делала то, что он велел, только потому, что он так велел. А ведь я была уже взрослая женщина и хотела играть Баха, и в тот момент я просто подумала: лучше умереть, то есть умереть не оттого, что он заставлял меня делать, а оттого, что я не могла сказать ему «нет». Не могла сказать, знаешь, Язвинка: «Пошел ты, папа, подальше». Тут он вдруг говорит: «Зося», и я подняла на него глаза, а он так чуточку улыбается мне – я увидела, как блестят два вставных зуба, – и улыбка была такая милая, и он говорит: «Зося, не хочешь чашечку чаю?» И я сказала: «Нет, спасибо, папа». Тогда он говорит: «Послушай, Зося, тебе надо выпить чаю, ты такая бледная и, видно, совсем замерзла». Вот если бы у меня были крылья – так мне хотелось оттуда улететь. Я сказала: «Нет, спасибо, папа, я правда не хочу чаю». И чтобы удержать себя в руках, я так закусила изнутри губу, что кровь брызнула и я почувствовала ее вкус – соленый, как морская вода. А отец повернулся и стал говорить с Казиком. И тут это случилось: острие ненависти вонзилось в меня. Оно пронзило меня мгновенной болью, и у меня закружилась голова – мне показалось, я сейчас грохнусь на пол. Я стала вся такая жаркая, точно была на костре. Я сказала себе: «Я ненавижу его» – и сама удивилась этой ненависти, которая вошла в меня. Просто невероятно – так неожиданно появилась эта ненависть и с такой страшной болью, точно в сердце мне вошел нож мясника. Польша – душераздирающе, до боли красивая страна, во многих отношениях похожая (такой она предстала мне в то лето, увиденная глазами Софи и благодаря ее воспоминаниям, а потом увиденная и мной самим) на американский Юг – по крайней мерс Юг, каким он был в другие, не столь отдаленные времена, – и вызывающая в памяти его картины. Такую часто возникающую схожесть создают не только очаровательно дикие, печальные места, вроде топкого, но западающего в душу однообразия болот у реки Нарев, так напоминающих и видом своим, и атмосферой мрачную саванну на побережье Каролины, или вроде какого-нибудь грязного проулка в галицийской деревне, погруженного в воскресную тишину, – достаточно капли воображения, и эти ветхие, выбеленные непогодой, плохо сколоченные домишки, стоящие на голых участках глинистой земли, где бродят, что-то поклевывая, тощие куры, окажутся в арканзасской деревушке, одиноко стоящей на скрещении дорог, – эту схожесть создает дух нации, ее исстрадавшаяся от междоусобиц, скорбная душа, в муках ставшая такою – подобно душе нашего старого Юга – под влиянием превратностей судьбы, лишений и поражений. Представьте себе, если угодно, страну, где стервятники, жаждущие наживы, орудовали не десяток, а тысячу лет, и вы поймете всего один аспект того, что представляет собою Польша, которую с регулярностью метронома давил сапог французов, шведов, австрияков, пруссаков, русских и даже таких алчных злых духов, как турки. Подобно Югу, разграбленная и истощенная, и, подобно ему, нищая, аграрная, феодальная страна, Польша, как и старый Юг, защищалась от несказанных унижений с помощью одного – своей гордости. Гордости и памяти о минувшей славе. Гордости своими предками и своим родовым именем, а также – о чем не следует забывать – в значительной степени такой фикцией, как аристократия или дворянство. Имена Радзивилл и Равенель произносятся с равно напыщенным, и следовательно, пустопорожним высокомерием. И в Польше, и на американском Юге поражения рождали яростный национализм. Но даже если оставить в стороне это чрезвычайно сильное сходство, действительно подлинное и вытекающее из схожих исторических источников (к ним следует добавить глубоко укоренившуюся гегемонию религии, авторитарной и пуританской по своему духу), есть более поверхностные, однако бросающиеся в глаза совпадения в культурах: страсть к лошадям и воинским званиям, господство мужчины над женщиной (в сочетании с угрюмым тайным развратом), традиционная любовь развлекать общество рассказами, пристрастие к благословенной «огненной воде». А также умение мириться с ролью мишени для издевок. Наконец, у Польши и американского Юга есть одна мрачная сходная черта, которая – при всей своей поверхностности – настолько сближает обе культуры, что они в этом своем безумии кажутся поистине одинаковыми, и касается это расовой проблемы, которая и в том мире, и в нашем порождала затяжные, длившиеся столетиями, всеохватные, кошмарные вспышки шизофрении. Постоянное присутствие расовой проблемы и в Польше, и на американском Юге привело к возникновению одновременно жестокости и страдания, фанатизма и понимания, враждебности и чувства товарищества, эксплуатации и жертвенности, жгучей ненависти и безнадежной любви. Хотя более мрачные и уродливые из этих противоположных тенденций обычно, так сказать, одерживали верх, однако во имя правды можно привести длинный перечень фактов, когда порядочность и благородство торжествовали над безраздельно царившим злом, причем, как правило, в ситуациях весьма серьезных – так было, например, в Познани или в Язу-Сити. Поэтому, когда Софи сочинила свою сказку о том, как ее отец рисковал жизнью, укрывая каких-то люблинских евреев, она, безусловно, знала, что не потчует меня россказнями, которым нельзя поверить: поляки и в недалеком и в отдаленном прошлом множество раз рисковали жизнью, спасая евреев от того или иного угнетателя, – это просто неоспоримый факт, и, хотя в ту пору я почти ничего не знал о подобных вещах, я не склонен был сомневаться в словах Софи, которая, сражаясь с демоном своей шизофренической совести, решила выставить фигуру профессора в ложно благостном и даже героическом свете. Но если тысячи поляков давали приют евреям, скрывали их, жертвовали ради них жизнью, то они же порою и преследовали их с неослабной жестокостью, терзаемые своими внутренними раздорами; к этой категории поляков принадлежал и профессор Беганьский, и Софи вернула его для меня в эту среду, чтобы я мог понять то, что произошло в Аушвице… О последующей судьбе брошюры профессора тоже стоит здесь рассказать. До конца повинуясь отцу, Софи вместе с Казиком распространяла ее в университетских аудиториях и коридорах, но это обернулось полнейшим провалом. Во-первых, преподаватели университета, как и все в Кракове, были слишком поглощены страхом перед близящейся войной, до которой тогда оставалось лишь несколько месяцев, и потому не слишком заинтересовались призывом Беганьского. Перед ними начинал разверзаться ад. Немцы требовали присоединения Гданьска, упирая на необходимость «коридора»; пока Невилл Чемберлен продолжал колебаться, «гунны» уже бряцали оружием на Западе, сотрясая хлипкие ворота Польши. Древние, мощенные брусчаткой улицы Кракова ежедневно наполнял гул еле сдерживаемой паники. До хитроумной ли полемики, затеянной профессором, было в таких обстоятельствах даже самым отъявленным расистам в университете? Воздух слишком был насыщен бедой, чтобы кто-то мог попасться на такой потерявший товарный вид крючок, как расправа над евреями. В то время вся Польша чувствовала себя на грани расправы. Более того, профессор серьезно просчитался: его высказывания были настолько несозвучны духу времени, что возникало сомнение в его здравомыслии. И дело не только в том, что он выдвинул этот подлый тезис о Vernichtung – а даже у наиболее ограниченных в своем миропонимании преподавателей не хватило бы духу проводить в жизнь такой принцип, в какой бы Свифтовой, едко-издевательской манере он ни был преподнесен, – но в том, что преклонение перед «третьим рейхом» и увлечение профессора пангерманизмом сделало его слепым и глухим к вспыхнувшему в его коллегах нутряному патриотизму. Софи в какой-то момент поняла, что, случись это всего на несколько лет раньше, когда в Польше возродились фашистские настроения, ее отец мог бы обратить кое-кого в свою веру; сейчас же, когда вермахт грозно нацелился на восток, когда тевтоны орали, требуя Гданьск, когда они то и дело провоцировали инциденты на границе, только величайший глупец способен был задать вопрос, может ли национал-социализм дать ответ для решения той или иной проблемы, – на повестке дня стояло уничтожение Польши! И хотя в разраставшемся хаосе ни сам профессор, ни его брошюра не привлекли к себе внимания, тем не менее ему дважды неожиданно крепко досталось. Двое молодых студентов-выпускников, резервисты польской армии, избили его в университетском вестибюле и даже сломали ему палец, а однажды вечером Софи услышала в столовой звон разбитого стекла: в окно влетел здоровенный булыжник с намалеванной на нем черной паучьей свастикой. Однако профессор, будучи патриотом, едва ли заслуживал такое отношение, и уж по крайней мере одно можно сказать в его защиту. Он не создавал своей проповеди (и Софи сказала, что она в этом убеждена) с намерением снискать расположение нацистов. Эссе было написано с точки зрения представителя польской культуры, и, кроме того, профессор в собственных глазах был человеком слишком принципиальным, слишком преданным высоким философским истинам, а потому ему и в голову не могло прийти, что он со временем может использовать эту брошюру для своего продвижения, не говоря уже о том, чтобы спасти себе жизнь. (Соображения, связанные с близившимся конфликтом, помешали появлению эссе в какой-либо форме в Германии.) Не был профессор Беганьский и настоящим квислингом, коллаборационистом в ныне принятом значении этого слова, хотя, когда его страна была оккупирована в сентябре и Краков, по сути дела совсем не пострадавший, стал местопребыванием всепольского правительства, профессор, вовсе не намереваясь предавать свою родину, попытался предложить свои услуги генерал-губернатору и другу Гитлера Хансу Франку (еврею, mirabile dictu, – хотя лишь немногие, включая профессора, знали об этом, – и притом столь же известному юристу, как и он сам), правда лишь в качестве советника и эксперта в области, где у поляков и немцев был общий враг и общий интерес – в Judenfrage.[199] Профессором тут, несомненно, руководил даже известный идеализм. Ненавидя теперь своего отца и почти в такой же степени ненавидя его приспешника – своего мужа, Софи тихонько проскальзывала мимо них, когда они шептались в передней перед тем, как профессору, облаченному в отлично сшитый сюртук, красиво подстриженному, чтобы все могли любоваться его седеющими кудрями, благоухающему Kölnischwasser,[200] отправиться просителем в очередной поход. Но только он, должно быть, давно не мыл голову, Софи помнила, что его широкие плечи усыпала перхоть. В его шепоте слышались опасения и надежда. Голос как-то странно свистел. Уж конечно, сегодня – хотя генерал-губернатор и отказался принять его накануне, – уж конечно, сегодня он будет тепло встречен (особенно учитывая его блистательное владение немецким) шефом Einsatzgruppe der Sicherheitspolizei,[201] к которому у него было письмо от их общего друга в Эрфурте (социолога, ведущего нацистского теоретика по еврейскому вопросу) и на которого не могут не произвести впечатления все эти почетные дипломы (на настоящем пергаменте) из Гейдельберга и Лейпцига, том избранных эссе профессора, изданный в Майнце, – «Die polnische Judenfrage» и так далее и тому подобное. Уж конечно, сегодня… Увы, хотя профессор подавал прошения, домогался встреч и толкался в приемных, побывав за двенадцать дней в двенадцати учреждениях, все его лихорадочные усилия ни к чему не привели. И то, что ему не уделили ни минуты внимания, то, что ни один бюрократ не выслушал его, было для профессора жестоким ударом. Но профессор прискорбно просчитался и в другом. По своим чувствам и интеллекту он был романтиком, впитавшим в себя германскую культуру другого столетия, эпохи, безвозвратно отошедшей в прошлое и исчезнувшей, и, следовательно, он даже не представлял себе, как нелепо он выглядел бы в своем допотопном костюме в коридорах этой современной державы, стального мамонта в высоких сапогах, первого технократического государства с его Regulierungen und Gesetzverordnungen,[202] его электрифицированными картотеками и классификаторами, его безликой системой управления и механическими методами обработки информации, с его дешифрующими устройствами, подслушиванием телефонов, прямой связью с Берлином – и все это работало с молниеносной быстротой, в этой машине не было места для безвестного польского преподавателя права с его кипой бумаг, обильной перхотью, сверкающими клыками, допотопными гетрами и гвоздикой в петлице. Профессор стал одной из первых жертв нацистской военной машины просто потому, что не был «запрограммирован», – почти поэтому. Можно сказать «почти», однако не совсем, ибо другой важной причиной являлось то, что он был Polack, полячишка – слово, звучащее по-немецки с такой же издевкой и презрением, как и по-английски. Поляк, да к тому же ученый, с таким взволнованным, широко улыбающимся, жадно молящим лицом едва ли мог быть радушно принят в штаб-квартире гестапо, где все видели в нем прежде всего разносчика инфекции, но профессор явно понятия не имел, как он отстал от жизни. И хотя он этого не знал, бегая по городу в те первые дни осени, часы отстукивали время, неумолимо приближая его конец. Для безучастного ока нацистского молоха он был еще одним подлежащим уничтожению нулем. Так что, когда в то мокрое серое ноябрьское утро Софи, одиноко молившаяся в церкви святой девы Марии, почувствовала, как она уже говорила, что-то неладное и, вскочив с колен, бросилась к университету, а там обнаружила, что прекрасный средневековый двор оцеплен немецкими солдатами, державшими под прицелом винтовок и автоматов сто восемьдесят преподавателей и профессоров, ее отец и Казик были среди этих несчастных, которые стояли, дрожа от холода, воздев руки к небесам. Но больше она никогда их не видела. В более поздней, видоизмененной (и, я уверен, более правдивой) версии она сказала мне, что не почувствовала настоящего горя, увидев, что фашисты забрали и ее отца, и мужа – к тому времени она уже слишком отдалилась от них, и это не могло глубоко задеть ее, – но она всем существом ощутила шок другого порядка: леденящий страх и опустошающее чувство утраты. Она перестала ощущать себя человеком, личностью. Ведь если немцы могли так нагло повести себя с десятками и десятками беззащитных, ничего не подозревавших преподавателей, это говорит о том, что в ближайшие годы Польшу ждут бог весть какие ужасы. И уже по одной этой причине, не считая ничего прочего, она бросилась, рыдая, в объятия матери. А вот ее мать была по-настоящему сломлена горем. Мягкая, ни над чем не задумывавшаяся, покорная женщина, она до конца сохранила преданную любовь к мужу, и Софи, разыгрывая ради нее отупелое горе, не могла не страдать оттого, что так страдала мать. Что же до профессора, которого, словно личинку, засосало в огромный могильник концлагеря Заксенхаузен, зловещий отросток бесчувственного левиафана, средоточие человеческой скорби, созданное за годы до него в концлагере Дахау, все его усилия выбраться оттуда оказались тщетны. Ирония же ситуации состоит в том, что немцы явно по чистой случайности засадили и обрекли на смерть человека, которого со временем могли бы счесть величайшим пророком, эксцентричного славянского философа, который еще до Эйхмана и его сообщников (пожалуй, даже до Адольфа Гитлера, выносившего и задумавшего все это) предвидел «окончательное решение» и имел при себе вещественное тому доказательство. «Ich habe meine Flugschrift, – жалобно писал он матери Софи, сумев каким-то образом переправить письмо, единственную весточку, которую они от него получили. – Моя брошюра при мне. Ich verstehe nicht, warum… я не в состоянии понять, почему я не могу пробиться к местному начальству и доказать…» Власть мертвой плоти, как и мертвой любви, поразительно сильна, она особенно цепка, когда любовь запечатлена в памяти ребенка: вот отец идет рядом с ней, вот гладит ее спутанные льняные волосы; а вот они едут в двуколке, запряженной пони, летним утром, среди благоухания и птичьего пения в садах под замком Вавель. Софи помнила это, и ее пронзила острая боль, когда пришла весть о его смерти и она мысленным взором увидела, как он падает, падает – до последнего мгновения протестуя, твердя, что они ошиблись, он не тот человек, – под градом пуль у стены Заксенхаузена. Десятое Глубоко утопленный в земле подвал с толстыми каменными стенами, где в Доме Хесса ночевала Софи, был одним из немногих мест в лагере, куда не проникал запах паленого человеческого мяса. Этим в известной мере объяснялось то, что Софи при малейшей возможности укрывалась там, хотя у стены, где лежал ее соломенный тюфяк, было сыро, темно, пахло гнилью и плесенью. Слышно было, как где-то за стенами непрерывно бежит по трубам вода из раковин и туалетов наверху, а по ночам Софи порою просыпалась, разбуженная мелькнувшей как тень крысой. И тем не менее это сумрачное чистилище было куда лучше любого барака – даже того, где она в течение полугода жила с несколькими десятками других относительно привилегированных узниц, работавших в конторах лагеря. Хотя они не подвергались там жестокостям и унижениям, которые были участью остальных рядовых обитателей лагеря, в бараке вечно стоял шум и не было возможности уединиться, поэтому Софи больше всего страдала от почти постоянного недосыпания. А кроме того, она не в состоянии была держать себя в чистоте. Здесь же она делила жилье лишь с горсткой узников. И одним из райских удобств этого подвала было соседство с прачечной. Софи с благодарностью использовала эту возможность – да, собственно, ей это было бы вменено в обязанность, поскольку владелица поместья Гедвига Хесс, как все домохозяйки Вестфалии, маниакально не терпела грязи и следила за тем, чтобы узники, живущие под ее крышей, содержали себя и свою одежду не просто опрятно, а в гигиенической чистоте: им предписывалось пользоваться при стирке сильными стерилизующими средствами, и потому от всех, кто жил в Доме Хесса, исходил запах бактерицида. Была для этого и еще одна причина: фрау Хесс смертельно боялась подцепить в лагере какую-нибудь заразу. Другим достоинством погреба, которое вскоре обнаружила Софи и очень оценила, было то, что там она спала или могла спать. Именно сна – после нехватки еды и отсутствия уединения – больше всего недоставало узникам в лагере; все алкали его с жадностью, близкой к вожделению, ибо сон был единственным верным средством избежать неизбывной муки и, как ни странно (а может быть, и не так уж странно), обычно приносил с собой приятные сновидения, иначе, заметила мне как-то Софи, люди, находившиеся на грани безумия, просто сошли бы с ума, если бы, стремясь бежать от кошмара своей жизни, попадали в другой кошмар во сне. Таким образом, благодаря тишине и изолированности хессовского подвала Софи впервые за многие месяцы обрела сон и возможность погружаться в грезы. Подвал был разделен на две более или менее равные части. Человек семь или восемь узников-мужчин жили по другую сторону деревянной перегородки; это были главным образом поляки, которые выполняли разные работы по дому или мыли посуду на кухне, а двое работали садовниками. Мужчины и женщины общались редко – разве что мимоходом. На женской половине, помимо Софи, жили еще три узницы. Две из них – пожилые сестры-еврейки – были портнихами из Льежа. Живые доказательства соображений целесообразности, которыми часто руководствовались в своей деятельности немцы, сестры избегли газовой камеры исключительно благодаря умению быстро и весьма искусно орудовать иглой и ниткой. Они пользовались особой благосклонностью фрау Хесс, которая вместе со своими тремя дочерьми поставила себе на службу их таланты: целыми днями они шили, укорачивали и переделывали наиболее модное из того, что отбиралось у евреев перед тем, как их отправляли в газовые камеры. Сестры уже много месяцев жили при доме, успокоились и раздобрели: от сидячей работы у них появился жирок, что выглядело странно среди окружающей иссохшей плоти. Находясь под покровительством Гедвиги, они, казалось, совсем перестали опасаться за свое будущее и, такие спокойные, в отличном, на взгляд Софи, настроении строчили вовсю в солнечной комнате второго этажа, предварительно срезав ярлыки с маркой Коэна, Ловенстайна и Адамовича с дорогих мехов и свежевычищенных тканей, которые всего несколько часов тому назад были извлечены из товарных вагонов. Сестры говорили мало и притом с бельгийским акцентом, который казался странным и резал слух Софи. Четвертой обитательницей подземной темницы была тоже немолодая женщина по имени Лотта, свидетельница Иеговы из Кобленца, страдавшая астмой. Подобно портнихам-еврейкам, она тоже была любимицей фортуны и не погибла от инъекции или какой-то другой медленной пытки, которой ее подвергали в так называемой «больнице», благодаря случаю, сделавшему ее воспитательницей младших детей Хесса. Сухопарая, высокая и плоская, с выступающей челюстью и огромными руками, она походила на жестоких надзирательниц, присланных в Аушвиц из концлагеря Равенсбрюк, – одна из них налетела, как коршун, на Софи, когда та только поступила в лагерь. Но Лотта была приветливая, добрая и вовсе не выглядела грозной. Она держалась с Софи как старшая сестра: давала необходимые советы, как вести себя в доме, и делилась ценными сведениями о коменданте и его семействе. Особенно, сказала она, будь осторожна с экономкой Вильгельминой. Женщина подлая, Вильгельмина, хоть и немка, сама была узницей, отбывавшей заключение за подлог. Она жила в двух комнатах наверху. «Льсти ей, – посоветовала Лотта Софи, – подлизывайся хорошенько, и никаких неприятностей у тебя не будет. Что же до самого Хесса, то он тоже любит лесть, но тут надо действовать тоньше: он не дурак». Простодушная, глубоко верующая, по сути неграмотная, Лотта, точно грубо обтесанный, крепкий корабль, стойко выдерживала страшные бури, сотрясавшие Аушвиц. Она не пыталась обратить Софи в свою веру, только говорила, что за свои страдания в лагере будет полностью вознаграждена в царстве Иеговы. А все остальные, в том числе и Софи, несомненно, пойдут в ад. Но в этих ее речах не было мстительности, как не было мстительности и в то утро, когда она, остановившись по дороге на работу вместе с Софи на площадке первого этажа, чтобы перевести дух, уловила в воздухе всепроникающий запах погребального костра в Биркенау и прошептала, что и поделом им, этим евреям. Они вполне заслужили эту напасть. В конце-то концов, разве не евреи первыми предали Иегову? – Все зло от них, die Hebräer,[203] – прохрипела она. Утром того дня, который я уже начал описывать, десятого дня с начала работы Софи на коменданта у него в мансарде – дня, когда она решила попытаться соблазнить его или если не буквально соблазнить (что можно толковать по-разному), то каким-то образом побудить исполнить ее волю и задуманный план, – она сквозь сон, еще не открыв глаз в мрачном, оплетенном паутиной подвале, услышала, как мучительно хрипит, задыхаясь от астмы, Лотта на своем матраце у противоположной стены. Софи стряхнула с себя сон и, с трудом разодрав отяжелевшие веки, увидела в трех футах от себя крупное тело, горой возвышавшееся под изъеденным молью шерстяным одеялом. В обычное время Софи толкнула бы Лотту под ребро, как не раз уже делала, но сегодня, хотя наверху, на кухне, уже кто-то шаркал, возвещая, что настало утро и пора им всем быть на ногах, она подумала: «Пусть еще поспит». И словно пловец, ныряющий в благодатную водную глубь, попыталась вновь погрузиться в тот сон, который она видела перед тем, как проснуться. Вот она маленькой девочкой, лет двенадцать тому назад, лазает со своей кузиной Кристиной по Доломитовым Альпам – болтая по-французски, они ищут эдельвейсы. Вокруг высятся темные, подернутые туманом пики. Видение это, хоть и пронизанное чувством опасности, как часто бывает во сне, щемяще сладостно. Вот на скалах над ними возник, призывно маня, молочно-белый цветок, и Кристина, опередив Софи на крутой дорожке, кричит ей: «Зося, я сейчас его сорву!» Тут Кристина поскользнулась, из-под ног ее посыпались камни: казалось, она сейчас полетит в пропасть, – от страха у Софи нее поплыло перед глазами. Она стала молиться о спасении Кристины, как молилась бы за себя: «Ангел Божий, ангел-хранитель, приди ей на помощь…» Она бормотала молитву снова и снова. «Ангел, милый, не дай ей упасть!» Внезапно яркое альпийское солнце залило все, и Софи раскрыла глаза. Девочка спокойно и победоносно сидела на мшистом выступе скалы в золотом ореоле света и, сжимая в руке пучок эдельвейсов, смотрела с улыбкой вниз, на Софи. «Зося, je l’ai trouve!»[204] – крикнула Кристина. И радость, испытанная во сне оттого, что девочка избежала беды, что она спасена, что молитва дошла до бога и произошло чудо, была до боли острой, так что Софи, проснувшись и услышав, как хрипит Лотта, почувствовала, что глаза защипало от соленых слез. Она снова закрыла веки и уронила голову на подушку в тщетной попытке вернуть призрак счастья, но тут Бронек грубо затряс ее за плечо. – Я принес вас сегодня, дамочки, неплохую жратву, – сказал Бронек. Следуя немецкой пунктуальности, царившей в доме, Бронек прибыл точно по графику. Он принес еду в побитой медной миске – это были, как обычно, остатки от вчерашнего ужина Хессов. Еда была неизменно холодная (каждый вечер кухарка выставляла миску у двери на кухню – точно для кошек, – а Бронек на заре забирал ее) и обычно состояла из покрытой жиром горки костей с волокнами мяса и хрящей на них, кусочков хлеба (в благоприятные дни слегка смазанных маргарином), остатков овощей, а иной раз огрызков яблока или груши. По сравнению с тем, что ели узники в лагере, еда была роскошная: собственно, с точки зрения количества настоящее пиршество, и поскольку к этому завтраку, случалось, вдруг добавлялись такие лакомства, как консервированные сардины или кусок польской колбасы, можно было предположить, что комендант заботился о том, чтобы его обслуга не голодала. Более того, хотя Софи ела из одной миски с Лоттой – так же ели и сестры-еврейки, сидя лицом друг к другу, точно у корытца на псарне, – каждой из них давали по алюминиевой ложке, что было поистине неслыханной роскошью для узников, находившихся за колючей проволокой. Софи услышала, как со стоном проснулась Лотта, бормоча похоронным голосом, с рейнским акцентом, какие-то обрывки слов – возможно, утреннее обращение к Иегове. Бронек подсунул им под нос миску. – Вы только взгляните, – сказал он, – тут целая свиная нога, и на ней столько мяса. И хлеба полно! И отличные остатки капусты. Я как услышал вчера, что к ужину будет Шмаузер, сразу понял, что вам, девочки, неплохая перепадет еда. – Лысый и бледный в проникавшем сюда серебристом свете, сплошь острые локти и колени, как лапки у богомола, подручный ради Лотты то и дело перескакивал с польского на будто специально, для смеху, исковерканный немецкий, одновременно подталкивая Лотту локтем. – Aufwecken, Lotte! – хриплым шепотом взывал он. – Aufwecken, meinc schöne Blume, mein kleiner Engel![205] Будь Софи расположена посмеяться, эта пантомима между Бронеком и слонихой воспитательницей, явно получавшей удовольствие от его внимания, внесла бы в ее жизнь разрядку своим комизмом. – Да проснись же, библейский червячок, – не отступался Бронек, и тут Лотта проснулась и села. Ее отекшее от сна, тяжелое лицо было чудовищно уродливо, однако оно было такое спокойное и безмятежное, как у статуй с острова Пасхи. Ни секунды не медля, она тотчас принялась поглощать пищу. А Софи не спешила. Она знала, что Лотта, добрая душа, съест лишь то, что ей положено, и выжидала, с наслаждением предвкушая, как станет есть свою порцию. Она почувствовала, как при виде слизкой массы в миске рот ее от удовольствия наполняется слюной, и благословила Шмаузера. Это был обер-группенфюрер СС, что соответствует генерал-лейтенанту вермахта, и начальник Хесса из Вроцлава – слухи о его прибытии ходили по дому уже несколько дней. Значит, Бронек в своих предположениях оказался прав: стоит, твердил он, появиться в доме большой, шишке, и Хесс такое устроит пиршество, что от остатков обожрутся даже тараканы. – Как там на улице, Бронек? – спросила Лотта перед тем, как отправить очередную порцию в рот. Как и Софи, она знала, что у него крестьянский нюх на погоду. – Прохладно. Западный ветер. Временами проглядывает солнце. Но много низких облаков. Так что они прижимают воздух к земле. И сейчас здорово воняет, но, может, пройдет. Больно много евреев отправляют на тот свет. Софи, миленькая, ешь, пожалуйста. – Последнюю фразу он произнес по-польски и осклабился, обнажив красноватые десны, из которых, точно белые сырые щепки, торчали пеньки трех-чстырсх зубов. Карьера Бронека в Аушвице по времени совпадала с историей существования лагеря. Так случилось, что он был одним из первых тамошних послушников и вскоре после своего прибытия начал работать в Доме Хесса. Это был крестьянин из окрестностей Мястко, что далеко на севере. Зубы он потерял, очутившись среди тех, на ком проводили опыт по авитаминозу: его, словно крысу или морскую свинку, систематически лишали аскорбиновой кислоты и других существенно важных для человека элементов, пока, как и ожидалось, у него не начали выпадать зубы; вполне возможно, он даже повредился рассудком. Так или иначе, ему сверхъестественно повезло – такое счастье, без всяких оснований, выпадает порой на долю некоторых узников словно гром среди ясного неба. После проведенного над ним опыта его должны были бы по всем правилам пустить в расход – сделать укол в сердце и вышвырнуть на свалку, как шелуху. Но Бронек обладал крестьянской жизнестойкостью и поистине удивительным запасом бодрости. Если не считать зубов, никаких других симптомов цинги, которые должны были бы появиться: вялости, слабости, потери в весе и так далее, – у него не наблюдалось. Он был по-прежнему вынослив как козел, что сделало его для эсэсовских врачей предметом озадаченного изучения, а затем кружным путем привлекло к нему и внимание Хесса. Коменданту предложили взглянуть на этот феномен, и Бронек во время этой краткой встречи – возможно, своим говором (а он говорил на смешанном, полуграмотном немецком, на каком говорят необразованные поляки в Померании) – заинтересовал Хесса. Он перевел Бронека под крышу своего дома, где тот теперь и работал, пользуясь некоторыми мелкими привилегиями, возможностью ходить по лагерю и собирать сплетни, благо он не находился под постоянным наблюдением, как и положено любимцу или фавориту, а такие фавориты есть во всяком рабовладельческом обществе. Он был мастер прихватить, что плохо лежит, и иной раз появлялся с удивительными сюрпризами в виде еды, обычно добытой из таинственных источников. Куда более важным, как выяснила Софи, было то, что, несмотря на свою внешность дурачка, Бронек, имея возможность ежедневно бывать в самом лагере, служил доверенным лицом и информатором одной из наиболее сильных групп польского Сопротивления. В темном углу у противоположной стены зашевелились портнихи. – Bonjour, mesdames![206] – весело обратился к ним Бронек. – Сейчас подам вам завтрак. – И снова повернулся к Софи. – У меня тут есть для тебя немного инжира, – сказал он, – настоящий инжир, представляешь! – Инжир! Где ты его раздобыл? – спросила Софи. Дрожь восторга прошла по ее телу, когда Бронек вручил ей это неописуемое сокровище – сушеные, завернутые в целлофан ягоды чудесным теплом легли ей в руку, и, поднеся пакетик к лицу, она увидела потеки сока, застывшие на серовато-бурой кожице, вдохнула роскошный аромат, еле уловимый, но по-прежнему сладкий, призрачное напоминание о зрелом плоде. Когда-то давно она однажды пробовала свежий инжир в Италии. В желудке у нее весело забурлило. Она уже многие месяцы – нет, годы – и не мечтала о такой роскоши. Инжир! – Бронек, просто не верится! – воскликнула она. – Оставьте на потом, – сказал он, передавая другой пакетик Лотте, – не ешьте все сразу. Сначала сьеште то, что дали сверху. Помои, конечно, но ничего похожего вы долго не получите. Я такими свиней в Поморье кормил. Бронек любил поговорить. Софи слушала его болтовню, жадно вгрызаясь в холодную жилистую свиную ножку. Мясо было пережаренное, скверное, со множеством хрящей. Но Софи получала такое наслаждение от кусочков шкурки и жира, которого требовал ее организм, точно во рту у нее была разлита амброзия. Она могла бы заглотать любое сало. Она мысленно представила себе это пиршество, на котором вчера сновал с тарелками Бронек: роскошный молочный поросенок, печеные яблоки, дымящийся картофель, тушеная капуста с каштанами, варенья, желе и соусы, сладкий крем на десерт, и все это эсэсовцы запивали большими бутылками венгерского вина «Бычья кровь», еда подавалась (когда присутствует столь высокий сановник, как обер-группенфюрер) на роскошном царском серебре, вывезенном с Восточного фронта, из какого-нибудь разграбленного музея. Об этом кстати, вдруг доходит до сознания Софи, Бронек сейчас и рассказывает, гордясь своей причастностью к такому необычайному событию. – Уж очень они старались быть веселыми, – говорит он, – и какое-то время вроде, правда, веселились. А потом как перешли на войну, так одно ведь горе горькое. К примеру, Шмаузер сказал вчера, что русские вот-вот возьмут назад Киев. И вообще много плохих вестей с русского фронта. Да и в Италии тоже дело дрянь – так сказал Шмаузер. Англичане и американцы здорово там продвигаются, люди мрут как вши. – Бронек поднялся с корточек, чтобы отнести другую миску двум сестрам. – Но настоящая большая новость, дамочки, вы, может, и не поверите, да только это правда… Руди уезжает! Руди переводят назад в Берлин! Софи при этих словах чуть не подавилась хрящеватым мясом, которое было у нее во рту. Уезжает? Хесс уезжает из лагеря! Быть не может! Она выпрямилась, вцепилась Бронеку в рукав. – Ты уверен? – спросила она. – Бронек, ты в этом уверен? – Я рассказываю вам то, что Шмаузер сказал Руди, когда другие офицеры ушли. Сказал, что Руди отлично поработал, а теперь он нужен в Берлине, в центральной конторе. Так что пусть готовится немедленно перебираться туда. – Что значит – немедленно? – не отступалась Софи. – Сегодня, в будущем месяце – когда? – Не знаю, – ответил Бронек, – только уж явно скоро. – Голос его зазвучал глуше от дурного предчувствия. – Сам я, прямо скажу, совсем этому не рад. – Он угрюмо помолчал. – Ведь кто знает, кого посадят на его место? Может, и садиста какого. Какого-нибудь убийцу-гориллу! Тогда, может, и Бронека тоже…? – Он закатил глаза и провел указательным пальцем по горлу. – Он ведь тоже мог со мной покончить, мог дать мне газу, как евреям, – они ведь, знаете, тогда так делали, – а он взял меня сюда и обращался со мной как с человеком. Так что не думайте, что я не пожалею, когда Руди уедет. Но Софи, занятая своими мыслями, уже не слышала Бронека. Весть об отъезде Хесса повергла ее в панику. Она поняла, что надо действовать быстро, не тянуть, если она хочет, чтобы комендант обратил на нее внимание, и тогда с его помощью ей, возможно, удастся осуществить задуманное. Весь последующий час, стирая рядом с Лоттой белье Хессова семейства (а узники, жившие в доме, были избавлены от до смерти изнурительных бесконечных построений, обязательных для всего остального лагеря; по счастью, Софи стирала лишь груды одежды и белья, поступавшие сверху – правда, в ненормальных количествах из-за помешательства фрау Хесс на грязи и микробах), Софи рисовала себе различные скетчи и сценки между нею и комендантом, благодаря которым у них наконец установятся достаточно интимные отношения, чтобы она могла рассказать ему свою историю и искупить свою вину. Но время уже начало работать против нее. Если она немедленно, быть может даже нахально, не примется за дело, он может уехать, и все ее планы рухнут. Она волновалась до потери сознания и почему-то особенно остро чувствовала голод. Пакетик с инжиром она запрятала под отпоровшуюся подшивку своей полосатой куртки. Незадолго до восьми, когда уже пора было идти на четвертый этаж, в мансарду, где находился кабинет, Софи почувствовала, что не в силах дольше сдерживаться – так ей захотелось инжира. Она нырнула под лестницу, где было достаточно просторно и где ее не могли увидеть другие узницы. И там лихорадочно разорвала целлофан. Слезы застлали ей глаза, когда нежные комочки инжира (влажно вязкие и божественно сладкие, с вкрапленными в них архипелагами зернышек) один за другим заскользили по ее пищеводу; ошалев от счастья, не стыдясь своей алчности и того, что сладкая слюна течет по пальцам и подбородку, она съела весь инжир. Глаза ее все еще застилал туман, и она задыхалась от наслаждения. Затем, постояв немного, чтобы инжир осел в желудке, а лицо приняло спокойное выражение, она медленно пошла наверх. Подъем длился всего несколько минут, но за это время возникло два памятных обстоятельства, которые жуткой явью вплелись в ее страшную, как галлюцинации, утреннюю, послеполуденную и вечернюю жизнь в Доме Хесса… На лестничных площадках – как раз над подвалом и под самой мансардой – были окошки, выходившие на запад, и Софи обычно старалась отвести от них взгляд, хотя это и не всегда ей удавалось. Вид, открывавшийся оттуда, был ничем не примечателен: на переднем плане – бурый лысый плац, низкий деревянный барак, проволочная изгородь под электрическим током, окружающая такую неуместную тут кущу изящных тополей, но вдали видна была железнодорожная платформа, где происходили «селекции». И там неизменно стояли, вытянувшись в ряд, железнодорожные вагоны, служившие этаким серовато-коричневым задником, на фоне которого разыгрывались смазанные, ошарашивающие картины жестокости, насилия и безумия. Платформа находилась слишком близко, чтобы ее не заметить, и слишком далеко, чтобы отчетливо видеть то, что там происходит. Возможно, рассказывала потом Софи, то, что она сама прибыла на этой цементный quai,[207] и ассоциации, которые он вызывал, побуждали ее избегать смотреть туда, отводить взгляд, не пускать в поле зрения мимолетно промелькнувшую картину, которая с этого наблюдательного поста представала ей весьма несовершенной, напоминая зернистые тени-призраки в старой немой кинохронике: высоко занесенный приклад; трупы, вытаскиваемые из товарных вагонов; человек, точно кукла из папье-маше, втаптываемый в землю. Иногда ей казалось, что дело обходилось без жестокости – оставалось лишь страшное впечатление от железного порядка и людских толп, которые, покорно передвигая ноги, исчезали из глаз. Платформа находилась слишком далеко, и звуки сюда не долетали: полоумный грохот оркестра из узников, встречавшего каждый поезд; окрики охранников, лай собак – все это не достигало Дома Хесса, хотя при случае нельзя было не услышать треска револьверного выстрела. Таким образом, драма как бы разыгрывалась в милосердном вакууме, откуда были изъяты горестные стоны, крики ужаса и прочие звуки этого ада. Наверное, этим и объясняется, думала Софи, взбираясь по лестнице, то, что она время от времени уступает неудержимому желанию взглянуть туда, – вот и сейчас она увидела лишь цепочку только что прибывших, еще не разгруженных товарных вагонов. Охранники-эсесовцы, в облачках пара, окружали поезд. Из накладных, накануне полученных Хессом, Софи знала, что это второй из двух составов с 2100 евреями из Греции. Удовлетворив свое любопытство, она отвернулась от окна и открыла дверь в гостиную, которую ей следовало пересечь, чтобы попасть на лестницу, ведущую наверх. С радиолы фирмы «Стромберг-Карлсон» звучало контральто, наполняя комнату любовным страданием, и экономка Вильгельмина стояла и слушала, достаточно громко подпевая и роясь в груде шелкового женского белья. Она была одна. Комнату заливал солнечный свет. На Вильгельмине (как заметила Софи, спеша побыстрее пройти через комнату) был халат с хозяйского плеча и розовые ночные туфли с большими розовыми помпонами; ее крашенные хной волосы были закручены на бигуди. Нарумяненное лицо горело как огонь. Подпевала она на редкость фальшиво. Когда Софи проходила мимо, она повернулась и впилась в нее отнюдь не неприязненным взглядом, что не очень вязалось с невероятно отталкивающим лицом этой женщины. (Сейчас это может показаться навязчивым и, наверно, недостаточно убедительным, но я не могу удержаться, чтобы не повторить манихейского высказывания Софи в то лето и на этом поставить точку: «Если ты когда-нибудь станешь писать об этом, Язвинка, скажи, что Вильгельмина была здесь единственная красивая женщина – нет, она была не по-настоящему красивая, а интересная, с таким жестким лицом, какое бывает у женщин с панели – единственная интересная женщина, которую сидевшее в ней зло сделало абсолютно отталкивающей, – я таких больше не видела. Лучше описать ее я не могу. Это было что-то бесконечно отвратительное. Я как видела ее – у меня кровь застывала в жилах».) – Guten Morgen,[208] – прошептала Софи, спеша мимо. Однако резкий оклик Вильгельмины неожиданно заставил ее остановиться: – Подожди-ка! – Немецкий язык вообще звонкий, а у Вильгельмины к тому же был громкий голос. Софи повернулась к экономке – как ни странно, хотя они часто виделись, они еще ни разу не разговаривали. Несмотря на свой вполне мирный вид, женщина внушала опасение: Софи почувствовала, как у нее в обоих запястьях забился пульс, во рту мгновенно пересохло. «Nur nicht aus Liebe weinen», – рыдал жалобный плаксивый голос; щелчки царапин на пластинке, усиленные динамиками, эхом отдавались от стен. Искристая галактика пылинок плавала в косом луче раннего солнца то вверх, то вниз по просторной комнате, заставленной шкафами и столиками, золочеными диванчиками, и комодиками, и креслами. «Это даже не музей, – подумала Софи, – это какой-то чудовищный склад». Неожиданно Софи почувствовала в гостиной тяжелый острый запах дезинфектанта – совсем такой же, как от ее робы. Экономка повела себя жутковато и прямолинейно. – Я хочу тебе кое-что дать, – зазывно произнесла она, улыбаясь и продолжая перебирать стопку белья. Воздушная гора шелковых трусиков, на вид только что выстиранных, лежала на мраморной доске комода с инкрустацией из разноцветного дерева, украшенного полосками и завитушками из бронзы, – большой и громоздкий, он бросался бы в глаза даже в Версале, откуда, наверное, и был выкраден. – Бронек принес это вчера вечером прямо от прачек, – продолжала вещать пронзительным голосом экономка. – Фрау Хесс любит раздавать вещи узникам. А я знаю, тебе не давали белья, да и Лотта жаловалась, что казенная юбка натирает ей поясницу. Софи внутренне охнула. В мозгу ее – это не было внезапным прозрением: она не почувствовала ни боли, ни шока – воробушком промчалась мысль: «Это же все вещи с мертвых евреев». – Они совсем, совсем чистые. Некоторые из отличного, настоящего шелка – я не видела ничего подобного с начала войны. Какой у тебя размер? Могу поклясться, ты даже и не знаешь. – В глазах экономки вспыхнул мерзкий огонек. Все разворачивалось слишком быстро – так неожидан был этот благожелательный дар, что Софи не сразу почувствовала неладное, но вскоре до нее дошло, в чем дело, и она по-настоящему встревожилась – встревожилась и оттого, что Вильгельмина, затаясь, поджидала, когда она появится из своего подвала, и ринулась на нее, словно тарантул (а сейчас Софи поняла, что именно так оно и было), и то ее неожиданного предложения, поистине нелепого по своей щедрости. – Неужели эта материя не натирает тебе зад? – услышала она вопрос Вильгельмины, произнесенный тихо, слегка вибрирующим голосом, что выдало ее еще больше, чем глаза или эта фраза, которая сразу насторожила Софи: «Могу поклясться, ты даже и не знаешь». – Да… – произнесла Софи, чувствуя себя до крайности не в своей тарелке. – Нет! Не знаю. – Иди сюда, – пробормотала экономка, указывая Софи на нишу. Это было темное углубление в стене за плейелевским концертным роялем. – Иди сюда, давай померим вот эти. – Софи, не противясь, шагнула в нишу и тотчас почувствовала пальцы Вильгельмины на борту своей куртки. – Ты меня очень заинтересовала. Я слышала, как ты разговаривала с комендантом. Ты прекрасно говоришь по-немецки, как будто это твой родной язык. Комендант говорит, что ты полька, но я, право, не верю. Ха! Слишком ты для польки красивая. – Судорожно выбрасывая слова, Вильгельмина подталкивала Софи к зловеще темному углублению в нише. – Все польки тут такие простые и некрасивые, такие lumpig,[209] такие на вид паршивые. А вот ты – ты, наверно, шведка, да? Шведских кровей? Ты больше всего похожа на шведку, а я слыхала, на севере Польши у многих шведская кровь. Ну вот, здесь нас никто не увидит, и мы можем померить парочку трусиков. Так что теперь твой милый задок будет снова беленьким и нежным. До этой минуты Софи, надеясь на чудо, говорила себе, что, вполне возможно, авансы этой женщины безобидны, теперь же, когда Вильгельмина стояла так близко, все признаки снедавшей ее похоти: сначала прерывистое дыхание, потом краска, залившая, словно сыпью, по-скотски красивое лицо наполовину валькирии, наполовину низкопробной проститутки, – уже не оставляли сомнения в ее намерениях. Шелковые трусики – это была неуклюжая приманка. И в приступе странной веселости Софи подумала, что в этом психопатически упорядоченном доме с таким размеренным течением жизни несчастная женщина могла урвать для секса лишь несколько бесценных, незапрограммированных минут – и то мимоходом, стоя в нише за роялем, после завтрака, в промежутке, когда дети только что отбыли в гарнизонную школу, а дневные дела еще не начались. Все остальные часы дня – вплоть до последнего тик-така – были учтены, – так обстояло дело с отчаянными попытками урвать немного любви Сафо под крышей регламентированных СС. – Schnell, schnell, meine Süsse![210] – шептала – уже с напором – Вильгельмина. – Приподними-ка юбку, милочка… нет, выше! Чудовище пригнулось к Софи, и она чуть не задохнулась в красной фланели и крашеных хной волосах – красноватом аду, пахнувшем французскими духами. Экономка трудилась как безумная. Она секунду-другую поводила своим жестким, липким языком вокруг уха Софи, быстро поласкала ее груди, крепко сжала ягодицы и, откинувшись с похотливым выражением, словно мукой исказившим ее лицо, принялась за более серьезное дело – рухнула на колени, крепко обхватив руками бедра Софи. «Nur nicht am Liebe weinen…»[211] – Шведская кошечка… прелесть, – бормотала она. – Ах, bitte,[212] выше! Софи решила несколько мгновений тому назад не сопротивляться и не протестовать – она как бы самозагипнотизировала себя и не чувствовала отвращения, в любом случае понимая, что беспомощна, как мошка с оборванными крылышками, – она покорно позволила экономке раздвинуть ей ноги, уткнуться своей мордой в нее и погрузить свой язык в сушь ее нутра, обезвоженного (тупо, не без удовлетворения подумала Софи) и лишенного животворных сил, как песок пустыни. Она качнулась на пятках и вяло, неспеша подняла руки, понимая, что экономка уже отчаянно орудует в себе – огненная грива ее, закрученная на бигуди, так и подпрыгивала под большим облетевшим маком. Внезапно с другого конца огромной комнаты донесся топот, дверь распахнулась, и голос Хесса позвал: – Вильгельмина! Ты где? Фрау Хесс ждет тебя в спальне. Комендант, который в это время должен был бы находиться в кабинете наверху, ненадолго нарушил свое расписание, и страх, который его неожиданное появление вызвало внизу, мгновенно передался Софи: она испугалась, что сейчас грохнется на пол вместе с судорожно вцепившейся в нее Вильгельминой… Несколько секунд потрясенная неожиданностью Вильгельмина стояла, застыв, точно парализованная; лицо ее искажал испуг. Затем наступило благословенное облегчение. Хесс снова крикнул, помолчал, тихо ругнулся и поспешно протопал к лестнице, ведущей в мансарду. А экономка, оторвавшись от Софи, рухнула в темноте на пол, точно тряпичная кукла. Только немного спустя, уже поднимаясь по лестнице наверх, Софи почувствовала реакцию: ноги у нее обмякли как ватные, и она вынуждена была сесть. Силы оставили ее, и не только из-за атаки Вильгельмины – тут не было ничего нового: ее уже чуть не изнасиловала надзирательница несколько месяцев тому назад, вскоре после поступления в лагерь, – и не из-за слов обезумевшей экономки, попытавшейся обезопасить себя после того, как Хесс поднялся наверх. («Не вздумай рассказать коменданту, – прорычала она, а потом, прежде чем ринуться из комнаты, умоляюще повторила в припадке малодушного страха: – Он убьет нас обеих».) На миг Софи показалось, что эта ситуация каким-то образом дает ей возможность держать экономку в руках. Если… если, конечно (от этой второй мысли у нее перехватило дыхание, и она дрожа, опустилась на ступеньки), эта преступница, осужденная за подлог и приобретшая такую власть в доме, не решит отомстить Софи за то, что ей не удалось довести дело до конца, и, не добившись удовлетворения своей похоти, не перейдет от любви к ненависти и не кинется к коменданту с доносом (например, сказав, что Софи приставала к ней), чем разобьет на мелкие кусочки хрупкие надежды Софи на будущее. Зная, как ненавидит Хесс гомосексуалистов, Софи понимала, что ее ждет, если будет сфабрикована подобная версия, и вдруг почувствовала – это чувство было знакомо всем ее товарищам по заключению, работавшим в доме и задыхавшимся от страха в этом преддверии ада, – как смертоносная игла вонзается ей в сердце. Сжавшись в комок, она пригнулась и зарылась лицом в ладони. Столько мыслей роилось у нее в голове, вызывая невыносимую тревогу. Улучшились ли ее шансы теперь, после истории с Вильгельминой, или же она оказалась в еще большей опасности? Софи не знала. Звук горна – пронзительный, певучий, в си-бемоль миноре, всякий раз напоминавший Софи о полузабытом, жалобно-печальном, нестройном аккорде из «Тангейзера», – разорвал утреннюю тишину, возвещая восемь часов. До сих пор она никогда не опаздывала в мансарду, а сейчас вот опаздывает, и мысль о том, что она задерживается, а Хесс, который мерит дни миллисекундами, ждет ее, наполнила Софи ужасом. Она поднялась на ноги и пошла дальше наверх, чувствуя, что вся горит и плохо владеет собой. Слишком много всего разом обрушилось на нее. Слишком во многом надо было разобраться, слишком много было неожиданностей и страхов. Если она не возьмет себя в руки, не мобилизует все силы, чтобы сохранить спокойствие, она просто рухнет сегодня, как марионетка, которая, отплясав на веревочках, падает безжизненной грудой, покинутая кукловодом. У Софи заныло внизу живота, и она вспомнила, как елозила по нему головой экономка. Задохнувшись от подъема, Софи добралась до площадки, находившейся под мансардой коменданта, где из приоткрытого окна снова виден был голый плац на западе, спускающийся к унылой куще тополей, за которой однообразной чередой тянулись бесчисленные товарные вагоны, покрытые пылью Сербии и венгерских степей. Пока она сражалась с Вильгельминой, охранники распахнули двери вагонов, и теперь новые сотни обреченных путешественников из Греции заполняли платформу. Хотя Софи и спешила, она не могла не задержаться и, снедаемая ужасом и болезненным любопытством, с минуту смотрела на этих людей. Тополя и свора эсэсовцев заслоняли большую часть картины. Софи не могла разглядеть лица греческих евреев. Не могла она сказать и как они были одеты – в основном во что-то тускло-серое. Но на платформе вспыхивали и мелькали и другие краски – зеленые, и голубые, и красные, то тут, то там вдруг заклубится и расцветет что-то яркое, средиземноморское, пронзая ее острой тоской по этой стране, которой она никогда не видела, разве что на картинках в книжках да в мечтах, и Софи пришел на память детский стишок, который она выучила еще в монастырской школе: тощая сестра Барбара нараспев читала его на своем забавном французском языке с перекатами славянского акцента: Ô gue les îles de la Grèce sont belles! Ô contempler la mer à l’hombre d’un haut figuier et ècouter tout autour les cris des hirondelles voltigeant dans l’azur parmi les olivlers![213] Софи казалось, что она уже давно привыкла к запаху – во всяком случае, примирилась с ним. Но в тот день сладковатый, тлетворный запах горящей плоти впервые ударил ей в нос сильным, резким зловонием бойни; это так на нее подействовало, что перед ее глазами все поплыло и толпа на отдаленной платформе – в последний раз показавшаяся ей издалека гурьбой селян, пришедших на деревенский праздник, – исчезла в тумане. С возрастающим ужасом и отвращением Софи невольно прижала кончики пальцев к губам. …la mer à l’hombre d’un haut figuier… Тогда одновременно с осознанием того, откуда Бронек добыл инжир, ягодная масса горечью подкатила к ее горлу и выплеснулась, пенясь, на пол ей под ноги. Софи со стоном уткнулась головой в стену. Она долго стояла у окна, тяжело дыша и сдерживая позывы рвоты. Затем, еле передвигая ослабевшие ноги, она бочком обогнула блевотину и упала на четвереньки на плиты пола, раздираемая горем, терзаясь своей отьединенностью и чувством утраты, какого она еще не испытывала. Я никогда не забуду ее рассказа об этой минуте: она вдруг поняла, что не может вспомнить собственного имени. – О боже, помоги мне! – громко произнесла она. – Я не знаю, кто я! Она не сразу поднялась, продолжая стоять на четвереньках и дрожа словно от арктического холода. Часы-кукушка в спальне лунолицей дочки Эмми, находившейся всего в нескольких шагах от Софи, прокуковали, точно оглашенные, восемь раз. «Отстают по крайней мере на пять минут», – сосредоточенно, не без интереса и странного чувства удовлетворения подумала Софи. И она медленно поднялась во весь рост и пошла наверх по последнему маршу лестницы, в прихожую, где единственным украшением были фотографии Геббельса и Гиммлера, висевшие на стене, и – еще выше, к приоткрытой двери в мансарду с вырезанным по притолоке священным девизом братства: «В моей преданности – моя честь», за которой в своем орлином гнезде, под изображением своего властелина и спасителя, ждал ее Хесс, – ждал в этом холостяцком убежище с побеленными стенами такой незапятнанной чистоты, что Софи, с трудом державшейся на ногах, показалось при свете сияющего осеннего утра, будто сами стены источают слепяще белый, поистине сакраментальный свет. – Guten Morgen, Herr Kommandant,[214] – сказала она. Весь тот день Софи никак не могла выбросить из головы ошеломляющую весть, которую принес Бронек, а именно что Хесса переводят назад, в Берлин. Ведь это означало, что ей придется спешно осуществить задуманное, если она вообще собирается это делать. И вот во второй половине дня она решила попробовать, моля бога, чтобы он послал ей самообладание, необходимое хладнокровие для выполнения намеченного. Ведь был же момент – пока она ждала в мансарде возвращения Хесса, чувствуя, как все в ней постепенно успокаивается и буря, вызванная в ее душе коротеньким отрывком из «Сотворения мира» Гайдна, утихает, – когда она заметила любопытные изменения в поведении коменданта. Во-первых, он расслабился; затем неуклюже пытался завести с ней разговор, а потом прикоснулся к ее плечу (или, может быть, она придала этому слишком большое значение?), когда они смотрели на арабского скакуна, – все это, казалось, говорило о том, что в маске его неприступности наметились трещинки. Ну а потом он продиктовал ей это письмо к Гиммлеру о ситуации с греческими евреями. До сих пор она печатала лишь бумаги по-польски, имевшие отношение к польским делам, официальной же перепиской с Берлином обычно занимался шарфюрер с деревянной мордой, который сидел этажом ниже и, громко топая, регулярно появлялся наверху, где отстукивал на машинке послания Хесса различным эсэсовским главным проектировщикам и прочим шишкам. Сейчас Софи с несколько запоздалым изумлением вспомнила о письме Гиммлеру. Одно то обстоятельство, что Хесс приобщил ее к такому секретному материалу, разве не указывает… на что? По крайней мере на то, что он по каким-то причинам доверил ей секретную переписку, о чем лишь немногие узники – даже те, кто вроде нее был на привилегированном положении, – могли вообще мечтать, и ее уверенность в том, что ей удастся до конца дня пробить броню коменданта, непрерывно росла. У нее было такое ощущение, что ей, пожалуй, даже не придется воспользоваться брошюрой (как не вышло у отца, так не выйдет и у дочери), которую она в день отъезда из Варшавы засунула себе в сапожок и с тех пор не вынимала. Хесс не обратил внимания на то, что, как опасалась Софи, могло увести в сторону от задуманного ею разговора, – на ее красные от слез глаза, – когда, с треском распахнув дверь, влетел в комнату. До слуха Софи донесся снизу ритмический грохот польки «Пивная бочка». Хесс держал в руке письмо, видимо врученное его адъютанту на нижнем этаже. Лицо коменданта было красно от гнева, у самого края коротко остриженных волос пульсировала похожая на червячка вена. – Вот треклятый народ, они же знают, что надо писать по-немецки. Но вечно нарушают правила! Сгори они в аду, эти польские недоумки! – Он протянул Софи письмо. – Что тут сказано? – «Уважаемый комендант»… – начала Софи. И быстро перевела послание (составленное в характерно льстивой форме) от местного субподрядчика, поставлявшего немцам гравий на работавший в лагере цементный завод: субподрядчик просил коменданта о снисхождении и сообщал, что не в состоянии поставить нужное количество гравия в нужное время из-за того, что земля вокруг его карьера до крайности промокла и это не только привело к нескольким серьезным обвалам, но и замедляет работу машин. Таким образом, если уважаемый комендант (продолжала читать Софи) окажет милость и готов подождать, то график поставок будет по необходимости изменен следующим образом… Тут Хесс, потеряв терпение, прикурил сигарету от окурка, который был у него в руке, хрипло закашлялся и неожиданно резко перебил Софи сиплым: «Хватит!» Письмо явно вывело коменданта из себя. Он поджал губы – так обычно рисуют на карикатурах поджатый, искривленный от напряжения рот, – буркнул: «Verwünscht!»,[215] затем быстро приказал Софи перевести письмо для хауптштурмфюрера СС Вайцмана, возглавлявшего строительное подразделение лагеря, и припечатать следующее соображение: «Строитель Вайцман, подогрей на огоньке этого волокитчика и заставь его шевелиться». И тут – как раз когда Хесс произносил последние слова – Софи увидела, как страшная головная боль с невероятной быстротой обрушилась на него, словно удар молнии, нашедший благодаря письму торговца гравием путь в эту крипту или лабиринт и запалившей под черепом токсины мигрени. Лицо коменданта покрылось потом, он беспомощно взмахнул, словно балерина, рукой с побелевшими костяшками, пальцы взлетели к виску, губы вывернулись, обнажив стиснутые в приливе боли зубы. Софи уже наблюдала такое несколько дней тому назад, но тогда приступ был куда слабее; сейчас же на Хесса снова напала мигрень, притом в полную силу. От боли Хесс издал тоненький свист. – Пилюли, – произнес он, – ради бога, где мои пилюли! Софи быстро подошла к столу рядом с койкой Хесса, где он обычно держал бутылочку с эрготамином, помогавшим ему в таких случаях. Она налила в стакан воды из графина и протянула коменданту вместе с двумя таблетками эрготамина; он проглотил их и обратил к ней полудикий взгляд, словно пытался глазами выразить всю безмерность своих мук. Затем прижал руку ко лбу, со стоном опустился на койку и, растянувшись на ней, уставился в белый потолок. – Позвать доктора? – спросила Софи. – Последний раз, я помню, он говорил вам… – Помолчи, – сказал он. – Мне сейчас от всего больно. – Голос звучал испуганно, плаксиво, точно подвывал ушибленный щенок. Во время последнего припадка, дней пять или шесть тому назад, Хесс велел ей уйти в подвал, точно не хотел, чтобы кто-либо – пусть даже узница – был свидетелем его страданий. Однако сейчас он повернулся на бок и застыл не шевелясь, только грудь под рубашкой вздымалась и опускалась. Поскольку никаких приказаний от него больше не поступало, Софи вернулась к своей работе: начала печатать на немецкой машинке полный перевод письма субподрядчика, снова безразлично, даже без особого интереса подумав, что сообщение поставщика гравия («Неужели такая малость, – мелькнуло у нее в голове, – могла вызвать у коменданта столь катастрофическую мигрень?») означало еще одну серьезную задержку в строительстве нового крематория в Биркенау. Прекращение работ или задержка – иными словами, явная неспособность Хесса удовлетворительно наладить снабжение, разработку проекта и обеспечение рабочей силой строительства этого нового комплекса печей и газовых камер, завершение которого задерживалось уже на два месяца – были главной его болячкой, и сейчас явно этим объяснялись нервозность и волнение, которые замечала у него в последние дни Софи. И если, как она подозревала, это было причиной его головной боли, то не могла ли задержка со строительством крематория быть каким-то образом связана и с его внезапным переводом назад, в Германию? Софи печатала последнюю строчку письма и одновременно раздумывала над этими вопросами, как вдруг голос Хесса, испугав ее, ворвался в ее мысли. А когда она взглянула в его сторону, то поняла, со смесью надежды и страха, что он, должно быть, уже давно смотрит на нее со своей койки. Он поманил ее – она встала и подошла к нему, но, поскольку он не предложил ей сесть, продолжала стоять. – Мне лучше, – приглушенным голосом произнес он. – Этот эрготамин просто чудо. Не только притупляет боль, но и ликвидирует тошноту. – Я очень рада, mein Kommandant, – сказала Софи. Она чувствовала, как у нее дрожат колени, и почему-то не смела посмотреть вниз, ему в лицо. Вместо этого она впилась взглядом в наиболее заметный предмет, находившийся в поле ее зрения, – героический портрет фюрера в сверкающих стальных доспехах, устремившего из-под нависшей пряди волос уверенный и безмятежный взгляд на Валгаллу и в беспроблемное, на ближайшие тысячу лет, будущее. Он казался таким безупречно благостным. Софи вдруг вспомнила про инжир, которым несколько часов тому назад ее вырвало на лестнице, и желудок у нее заныл от голода, а ноги еще больше задрожали и стали подкашиваться. Хесс долго молчал. А она не могла заставить себя взглянуть на него. Он что, молчит, потому что оценивает ее, все взвешивает? «Мы откроем бочку веселого пивка», – вопил внизу хор; тут игла на пластинке с отвратительной эрзац-полькой застряла, и аккордеон зазвучал снова и снова, жирно растягивая ноты. – Как ты сюда попала? – наконец спросил Хесс. – Из-за łapanka, – вырвалось у нее, – или – как мы, люди, которые говорят по-немецки, называем это – Zusammentreiben, то есть из-за облавы. Это было в начале прошлой весны. Я ехала на поезде в Варшаву, когда гестапо устроило такую облаву. Они нашли у меня мясо – окорок, а это запрещено иметь… – Нет-нет, – перебил он ее, – не то, как ты попала в лагерь. А как ты выбралась из женских бараков. Я хочу сказать, как ты оказалась в стенографическом бюро. Ведь большинство наших машинисток – люди гражданские. Польские граждане. Немногим узникам выпадает счастье вытащить такой билет – работать стенографисткой. Можешь сесть. – Да, мне очень повезло, – сказала Софи садясь. Она сама почувствовала, что голос ее звучит уже менее напряженно, и посмотрела на него. Она заметила, что он по-прежнему отчаянно потеет. Он лежал неподвижно, на спине, прикрыв глаза, весь мокрый, в луже солнечного света. Вид у коменданта, купавшегося в собственном поту, был странно беспомощный. Его рубашка защитного цвета насквозь промокла, крошечные капельки пота усеивали лицо. Но так сильно он, видимо, уже не страдал, а прежде всем своим естеством ощущал несказанную муку – даже светлые спиральки волос на животе, круто завивавшиеся вверх, вылезая между пуговками рубашки, были влажные, как и шея, и светлые волосы на запястьях. – Мне действительно очень повезло. Я думаю, так уж распорядилась судьба. Помолчав, Хесс спросил: – Что значит – распорядилась судьба? Она тотчас решила рискнуть, воспользоваться подвернувшимся случаем – пусть даже ее слова покажутся ему до нелепого дерзким намеком. После всех этих месяцев жизни в лагере она понимала, что упустить такую возможность было бы самоубийством – хватит быть оцепенелой косноязычной рабыней, уж лучше показаться самонадеянной, пусть даже он сочтет ее нахалкой. «Так что выкладывай», – подумала она. И она наконец произнесла, стараясь, чтобы голос звучал не напряженно и в то же время достаточно жалобно, как у человека, терпящего несправедливость: – Судьба свела меня с вами, – и добавила, отлично сознавая всю мелодраматичность своей фразы: – А я знала: только вы все поймете. Он снова не произнес ни слова. Внизу польку «Пивная бочка» сменил Liederkranz[216] из тирольских йодлей. Молчание Хесса тревожило Софи, и вдруг она почувствовала, что он с великим подозрением разглядывает ее. Возможно, она совершает страшную ошибку. Ее замутило. От Бронека (да и по собственным наблюдениям) она знала, что Хесс ненавидит поляков. Откуда, черт побери, она взяла, что может стать исключением? В отгороженной закрытыми окнами от тлетворной вони Биркенау, нагретой солнцем комнате стоял характерный для чердачного помещения запах штукатурки, кирпичной пыли и пропитанного сыростью дерева. Софи впервые по-настоящему заметила этот запах – словно учуяла грибы. В воцарившемся неловком молчании она слышала жужжание попавших в неволю навозных мух, их удары о потолок, похожие на мягкий звук вытаскиваемой пробки. Грохот товарных вагонов на запасных путях доносился издалека, еле слышно. – Пойму – что? – наконец сухо спросил Хесс, открывая ей тем не менее еще одну маленькую лазейку, в которую она могла попытаться просунуть крючок. – Поймете, что произошла ошибка. Что я ни в чем не виновата. То есть я хочу сказать – ни в чем по-настоящему серьезном. И что меня надо немедленно выпустить. Вот, она это совершила, сказала все быстро и гладко; с пылкой убежденностью, поразившей даже ее самое, она произнесла слова, которые целыми днями без конца повторяла, сомневаясь, достанет ли у нее храбрости вымолвить их. И теперь сердце у нее билось так отчаянно и безумно, что даже стало больно в груди, но в ней ярко разгоралась гордость оттого, как она сумела сладить с голосом. Она черпала уверенность и в своем благозвучном, приятном для слуха венском акценте. Эта маленькая победа над собою побудила ее продолжить: – Я знаю, вы можете счесть это безрассудством с моей стороны, mein Kommandant. Должна признать, на первый взгляд это кажется немыслимым. Но я думаю, вы согласитесь, что в таком месте, как это – таком большом, где такое множество людей, – могут ведь быть просчеты, даже серьезные ошибки. – Она умолкла, прислушиваясь к биению своего сердца, думая о том, не слышит ли он, как оно трепещет, и однако же сознавая, что голос у нее тем не менее не дрожит. – Mein Kommandant, – продолжала она, слегка подбавив в голос мольбы, – я очень надеюсь, что вы мне поверите, когда я говорю, что нахожусь в лагере по страшной несправедливости. Вы же видите, я полька, и я действительно совершила в Варшаве проступок – везла контрабанду: продукты питания. Но разве вы не понимаете, это же мелкое преступление – я только пыталась подкормить маму: она была очень больна. Умоляю вас, постарайтесь понять – это же сущая ерунда, если учесть мое происхождение, мое воспитание. – Она помедлила, страшно разволновавшись. Не слишком ли она нажимает? Не остановиться ли на этом, чтобы дать ему возможность сделать следующий шаг, или же продолжать? Она мгновенно решила: «Дойди до главного, будь краткой – и продолжай». – Видите ли, mein Kommandant, дело вот в чем. Я сама из Кракова, и все мои родные были страстными сторонниками немцев, многие годы они находились в первых рядах бессчетных поклонников «третьего рейха, которые восторгались национал-социализмом и принципами фюрера. Мой отец был judenfeindlich до глубины души… Хесс прервал ее с легким стоном. – Judenfeindlich, – сонным голосом пробормотал он. – Judenfeindlich. Когда я перестану слышать это слово – «антисемит»? Господи, до чего мне это надоело! – Он хрипло вздохнул. – Евреи. Евреи! Да неужели мне всю жизнь придется возиться с этими евреями! Взрыв его возмущеня заставил Софи отступить: она поняла, что ее тактический маневр дал осечку – она все-таки перебежала сама себе дорогу. Хесс был далеко не глуп, но на редкость лишен воображения и прямолинеен: он почти без отклонений, словно нос муравьеда, устремлялся к цели. Когда секунду назад он спросил: «Как ты сюда попала?» – и затем уточнил: пусть просто скажет как, ничто другое его больше не интересовало, никакие рассуждения о судьбе, несправедливости и вопросах, связанных с Judenfeindlichkeit. От его слов Софи словно пронизало северным ветром, и она изменила курс, подумав: «Сделай, как он говорит, а потом скажи ему всю правду. Говори коротко, но скажи правду. Он ведь и так, если захочет, без труда может все выяснить». – Хорошо, mein Kommandant, я объясню, как я попала в стенографическое бюро. Из-за ссоры с Vertreterin в женском бараке, когда я в апреле поступила в лагерь. Она была младшей надзирательницей блока. Честно говоря, я ужасно боялась ее, потому что… – Софи запнулась, побаиваясь говорить о делах, связанных с сексом, хотя и понимала, что уже намекнула на это своей интонацией. Но Хесс, который слушал теперь Софи, открыв глаза и впившись в нее взглядом, предугадал то, что она пыталась сказать. – Это была, несомненно, лесбиянка, – произнес он. Голос у него звучал устало, но тон был едкий и раздраженный. – Из числа этих шлюх, этих подлых свиней из гамбургских трущоб, которых засадили в Равенсбрюк, а потом начальство послало сюда, следуя ошибочной идее, что они наведут среди вас – среди узниц – дисциплину. Какой фарс! – Он помолчал. – Она была лесбиянка, да? И я прав: она приставала к тебе? Ничего удивительного. Ты очень красивая молодая женщина. – Он опять помолчал, а Софи осмысливала его последнюю фразу. (Она что-то значит?) – Я презираю гомосексуалистов, – продолжал он. – При одной мысли о том, как это происходит – точно между животными, – мне становится тошно. Я никак не мог заставить себя даже посмотреть на таких, будь то женщина или мужчина. Но в местах заключения такая практика существует – от этого никуда не уйти. Софи усиленно заморгала. Перед ней, словно на киноленте, движущейся рывками через допотопный проекционный аппарат, возникли утренние события: она увидела огненные волосы Вильгельмины, стремительно отодвинувшиеся от ее бедер, изголодавшиеся влажные губы, в ужасе застывшие идеальным овалом в восклицании «О», вспыхнувшие страхом глаза; видя отвращение на лице Хесса и вспоминая экономку, Софи чувствовала, что на сейчас либо закричит, либо расхохочется. – Отвратительно! – добавил комендант, скривив губы, словно ему в рот попало что-то мерзкое. – Она не просто приставала ко мне, mein Kommandant. – Софи почувствовала, что краснеет. – Она пыталась меня изнасиловать. – Софи не могла припомнить, чтобы она когда-либо произносила слово «изнасиловать» при мужчине, и румянец у нее разгорелся жарче, потом стал остывать. – Это было так противно. Я не представляла себе, что женщина… – она помедлила, – …чтобы женщина могла испытывать к другой женщине такое… такое бурное влечение. Но я познала это на себе. – В условиях лишения свободы люди ведут себя иначе, более странно. Расскажи мне, как это было. – Но прежде чем она начала отвечать, он сунул руку в карман кителя, висевшего на спинке стула, который тоже стоял возле койки, и достал плитку шоколада в фольге. – Любопытная штука – эти головные боли, – по-медицински отвлеченно произнес он. – Сначала у меня появляется страшная тошнота. А потом, как только лекарство начинает действовать, я ужасно хочу есть. Он развернул фольгу и протянул Софи плитку. Она помедлила, растерявшись от удивления – он ведь впервые делал такой жест, – затем, волнуясь, отломила кусочек и сунула в рот, чувствуя, что, хоть и старалась держаться небрежно, выдала себя поспешностью. Неважно. Она продолжила рассказ, быстро разматывая нить повествования, наблюдая за тем, как Хесс приканчивает остатки шоколада, и сознавая, что недавняя атака со стороны экономки, которой так доверяет этот человек, позволяет ей достаточно красочно – и даже живо – все описать. – Да, эта женщина – проститутка и лесбиянка. Я не знаю, из какой она части Германии – по-моему, с севера, потому что она говорит на Plattdeutsch,[217] – но она огромная, и она пыталась изнасиловать меня. Она много дней не спускала с меня глаз. И однажды ночью подошла ко мне в уборной. Сначала она держалась спокойно. Обещала мне и еду, и мыло, и одежду, и деньги – что угодно. – Софи на минуту умолкла, глядя прямо в голубые, с сиреневым отливом глаза Хесса, смотревшего на нее со вниманием, завороженно. – Я была ужасно голодная, но, как и вам, mein Kommandant, мне отвратительны гомосексуалисты, поэтому мне нетрудно было отказать ей, сказать «нет». Я пыталась отпихнуть ее. Тогда Vertreterin рассвирепела и бросилась на меня. Я сначала закричала на нее, потом стала умолять, а она прижала меня к стене и стала щупать, но тут появилась старшая надзирательница блока. Надзирательница положила этому конец, – продолжала Софи свой рассказ. – Она отослала Vertreterin, а мне велела прийти в ее каморку в конце барака. Эта женщина была неплохая – тоже проститутка, как вы правильно сказали, mein Kommandant, но неплохой человек. В общем, даже добрый для… для людей такого типа. Она слышала, сказала она, как я кричала на Vertreterin, и удивилась, потому что все поступившие в барак – польки, и ее заинтересовало, откуда я так превосходно знаю немецкий. Мы немного поговорили, и я почувствовала, что понравилась ей. По-моему, она не лесбиянка. Родом она из Дортмунда. Ее покорило мое знание немецкого. И она намекнула, что, пожалуй, могла бы мне помочь. Она дала мне чашку кофе и отослала назад. Я потом несколько раз ее видела и чувствовала, что она симпатизирует мне. Дня через два она снова позвала меня к себе в каморку, и там был один из ваших унтеров, mein Kommandant, хауптшарфюрер Гюнтер из администрации лагеря. Он немного порасспрашивал меня о том, что я умею, а когда я сказала, что могу печатать и профессионально стенографирую на польском и немецком, он сказал, что, возможно, сумеет использовать меня в машинописном бюро. Он слышал, что там не хватает квалифицированных работников, знающих языки. Через несколько дней он пришел и сказал, что меня переводят. Вот так я и попала… Хесс к этому времени покончил с шоколадом и, приподнявшись на локте, собирался закурить сигарету. – То есть я хочу сказать, – завершила свое повествование Софи, – стала работать стенографисткой в бюро, а десять дней назад мне сказали, что я требуюсь для выполнения специальной работы здесь. И вот… – И вот ты здесь, – перебил он ее. И вздохнул. – Тебе повезло. Последующее пронзило ее электрическим током удивления. Он протянул свободную руку и с величайшей деликатностью снял что-то с ее верхней губы – она поняла, что это была крошка от съеденного шоколада; он подержал ее между большим и указательным пальцами, и потрясенная Софи увидела, как он медленно поднес свои будто вымазанные дегтем пальцы к губам и положил светло-коричневую крошку в рот. Софи закрыла глаза, взволнованная этим гротескным и своеобразным причащением, – сердце у нее отчаянно застучало и мысли смешались. – Что случилось? – услышала она его вопрос. – Ты побелела как полотно. – Ничего, mein Kommandant, – возразила она. – У меня просто немного закружилась голова. Это пройдет. – Но глаз она не открывала. – Что я сделал не так? – Возглас прозвучал на крике, до того громко, что Софи, испугавшись, приоткрыла глаза и увидела, что Хесс скатился с койки, резко выпрямился и, сделав несколько шагов, подошел к окну. Мокрая от пота рубашка прилипла к его спине, и Софи показалось, что он дрожит всем телом. Софи в растерянности глядела на него: она-то считала, что немая сценка с шоколадной крошкой могла быть прелюдией к более интимным отношениям. Но, возможно, так оно и есть, и он жалуется ей сейчас, как если бы знал ее многие годы. Он ударил ладонью по сжатому кулаку. – Представить себе не могу, что им показалось не так. Эти люди в Берлине – они просто невозможны. Они требуют сверхчеловеческого от обычного человека, который на протяжении трех лет лишь старался делать все как лучше. Они не принимают в расчет ничего! Они понятия не имеют, что приходится мириться с существованием подрядчиков, которые не выдерживают графика, лентяев посредников, поставщиков, запаздывающих или вовсе срывающих поставки. Они никогда не имели дела с этими идиотами поляками! Я же преданно служил – и вот она, благодарность. Делают вид, будто это повышение! Меня повышают, отсылая пинком в Ораниенбург, а сюда – и я вынужден терпеливо это наблюдать, – сюда, на мое место, сажают Либехеншеля – Либехеншеля, этого невероятного эгоцентрика с раздутой репутацией толкового администратора. От всего этого тошнит. Ни у кого не осталось ни капли благодарности. – Странно: голос Хесса звучал скорее обиженно, чем по-настоящему гневно или возмущенно. Софи поднялась со стула и подошла к нему. Она почувствовала, что чуть-чуть приоткрылась еще одна щелочка. – Извините меня, mein Kommandant, – сказала она, – и простите, если я ошибаюсь. Но ведь вполне возможно, что таким образом вам воздают должное. Возможно, там, наверху, отлично понимают ваши трудности, то, как вам тяжело и как вы устали от вашей работы. Извините меня еще раз, но за эти несколько дней, что я нахожусь у вас, я не могла не заметить, в каком напряжении вы постоянно находитесь, какое поразительно тяжелое бремя… – Как же она старалась пораболепнее выразить свое сочувствие. Голос ее замер, но она продолжала упорно смотреть в его затылок. – Право же, это вполне может быть наградой за все ваши… за всю вашу преданность. Она умолкла и вслед за Хессом устремила взгляд на поле внизу. Капризно-изменчивый ветер отнес в сторону дым из Биркснау – во всяком случае, на время, – и большой великолепный белый жеребец, озаренный ясным солнечным светом, скакал вдоль ограды загона, встряхивая хвостом и гривой и взвихряя пыль. Даже сквозь закрытые окна до них доносились глухие удары его копыт. Комендант со свистом втянул в себя воздух и полез в карман за новой сигаретой. – Хотелось бы мне, чтобы ты была права, – сказал он, – но сомневаюсь. Если бы они хоть понимали размах, сложность работы! Такое впечатление, что они понятия не имеют о том, к какому невероятному множеству людей применяют Особую акцию. Их ведь бесконечно много! Это евреи – они поступают и поступают из всех стран Европы, несчетными тысячами, миллионами, точно сельди, заполняющие весной Мекленбергский залив. Я никогда не представлял себе, что в мире столько этого erwähltes Volk. «Избранный народ». Этот термин давал ей возможность продвинуться чуть дальше, расширить щель, а теперь Софи была уверена, что сумела хоть и непрочно, но все же накинуть крючок. – Das erwählte Volk… – она повторила слова коменданта с оттенком презрения в голосе. – Избранный народ, если позволите, mein Kommandant, пожалуй, только сейчас наконец расплачивается по справедливости за ту наглость, с какой он выделил себя из всей человеческой расы в качестве единственного народа, достойного вечного спасения. Честно говоря, я не вижу, как евреи могли надеяться, что им удастся избежать возмездия – ведь они столько лет богохульствовали на глазах у всего христианского мира. – (Внезапно перед ее глазами возник образ отца – чудовищный.) В волнении она помедлила, затем продолжала накручивать ложь, несясь вперед, словно щепка на поверхности бурлящего потока измышлений и обмана. – Я перестала быть христианкой. Подобно вам, mein Kommandant, я отвернулась от этой жалкой религии, с ее оговорками и недомолвками. Однако нетрудно понять, почему евреи вызвали такую ненависть у христиан и у людей вроде вас – Gottgäubiger, как вы сами сказали мне только сегодня утром, – людей правильных, с идеалами, жаждущих лишь создать новый порядок в новом мире. Евреи ставят этот порядок под угрозу, и только сейчас они наконец страдают за это. И поделом, говорю я. – Ты изложила это с большим чувством, – ровным тоном произнес он, продолжая стоять к ней спиной. – Хоть ты и женщина, но говоришь так, точно в какой-то мере знаешь о преступлениях, на которые способны евреи. Мне это любопытно. Так мало женщин информированы или разбираются в чем бы то ни было. – Да, но я разбираюсь, mein Kommandant! – сказала она и увидела, как он слегка, точно на шарнирах, развернул плечи и посмотрел на нее – впервые – с подлинным вниманием и участием. – Я познала это сама, на собственном опыте… – Каким образом? Тогда она порывисто нагнулась – она понимала, что это риск, ставка на удачу, – и, покопавшись, вытащила из кармашка в сапожке потрепанную, выцветшую брошюру. – Вот! – сказала она, взмахнув перед ним брошюрой и разглаживая титульный лист. – Я сохранила это вопреки правилам – я сознаю: я искушала судьбу. Но я хочу, чтобы вы знали: на этих нескольких страницах – все, во что я верю. Я знаю теперь, поработав с вами, что «окончательное решение» держится в тайне. Но это один из первых польских документов, в котором предлагается «окончательно решить» еврейский вопрос. Я помогала отцу – я говорила вам о нем раньше – писать эту брошюру. Естественно, я не рассчитываю, что вы станете ее всю читать: у вас сейчас столько новых забот и хлопот. Но я горячо прошу вас по крайней мере принять ее во внимание… Я понимаю, мои проблемы вас не касаются… но если бы вы только просмотрели эту брошюру… быть может, вы увидели бы всю несправедливость того, что я здесь нахожусь… Я могла бы рассказать вам и о том, как я работала в Варшаве на благо рейха: я же сообщила, где прячутся евреи, еврейские интеллигенты, которых вы давно разыскивали… Язык у нее начал заплетаться, речь стала менее связной: она поняла, что надо остановиться, и остановилась. Она боялась, что не удержит себя в руках. Вспотев под лагерной робой от смеси надежды и волнения, она понимала, что наконец проникла в его сознание, стала для него реальностью из плоти и крови. Хоть не очень умело и ненадолго, но она установила с ним контакт – это было ясно по сосредоточенному, пронизывающему взгляду, каким он посмотрел на нее, беря из ее рук брошюру. Застеснявшись, она кокетливо отвела взгляд. И по какой-то глупой ассоциации ей вспомнилась поговорка галицийских крестьян: «Я влезаю ему в ухо». – Значит, ты утверждаешь, что невиновна, – сказал он. Голос его звучал с легким оттенком дружелюбия, и это приободрило ее. – Mein Kommandant, я повторяю, – быстро произнесла она, – я полностью признаю, что виновата в том мелком преступлении, из-за которого я попала сюда, в этой истории с окороком. Я только прошу, чтобы, рассматривая мой поступок, вы приняли во внимание, что я не только полька, симпатизирующая национал-социализму, но что я активно и убежденно выступала за священную войну против евреев и еврейства. Это легко проверить по брошюре, которую вы держите в руке, mein Kommandant, она подтверждает мои слова. Я умоляю вас – ведь в вашей власти проявить милосердие и даровать свободу, – пересмотрите вопрос о моем заключении с учетом моего прошлого и дайте мне возможность вернуться к моей прежней жизни в Варшаве. Я прошу вас о такой малости – вы же хороший, справедливый человек, и у вас есть власть помиловать. Лотта говорила Софи, что Хесс падок на лесть, но сейчас Софи подумала, не пережала ли она, особенно заметив, как сузились его глаза, и услышав его слова: – Любопытно, откуда у тебя такая одержимость. Такая ярость. Что все-таки побуждает тебя ненавидеть евреев с такой… с такой силой? Эту историю она тоже припасала для такой вот минуты, исходя из предложения, что если прагматический ум Хесса способен абстрактно оценить яд ее антисемитизма, то более примитивная сторона этого ума получит удовольствие от мелодрамы. – В этом документе, mein Kommandant, изложены философские обоснования моего отношения – те, что развились у меня под влиянием отца в Краковском университете. Я хочу подчеркнуть, что мы не стали бы скрывать нашей нелюбви к евреям даже и в том случае, если бы наша семья не пострадала от них. Хесс с бесстрастным видом курил и ждал продолжения. – Хорошо известно, до чего распутны евреи – это одна из их наиболее мерзких черт. Мой отец – еще до того, как у нас случилась эта неприятная история, – так вот, мой отец именно по этой причине был большим поклонником Юлиуса Штрейхера:[218] он восхищался тем, как поучительно герр Штрейхер высмеивал эту еврейскую похотливость. И наша сембя получила жестокое подтверждение проницательности герра Штрейхера. – Софи умолкла и, словно под гнетом тяжких воспоминаний, уставилась в пол. – У меня была младшая сестра – она ходила в монастырскую школу в Кракове, на один класс младше меня. Однажды вечером, зимой, лет десять тому назад, она проходила мимо гетто и на нее напал еврей – как выяснилось, это был мясник; он затащил ее в проулок и там несколько раз изнасиловал. Физически сестра осталась жива, но морально она была уничтожена. Два года спустя она совершила самоубийство – трагически утонула, а ведь была совсем ребенком. Эта страшная история, несомненно, лишний раз подтверждает, насколько глубоко Юлиус Штрейхер понимал чудовищную жестокость, на какую способны евреи. – Kompletter Unsinn! – Хесс словно выплевывал слова. – С моей точки зрения, это сущий вздор! Чушь! У Софи было такое ощущение, будто она шла по спокойной лесной дороге и вдруг почувствовала, что почва уходит у нее из-под ног и она проваливается в темную дыру. Что она сказала не так? У нее невольно вырвался легкий всхлип. – Я ведь только хотела сказать… – начала она. – Вздор! – повторил Хесс. – Теории Штрейхера – чистейшая чушь. Терпеть не могу его порнографические бредни. Нет человека, который оказал бы более дурную услугу партии и рейху, а также мировому общественному мнению своими рассуждениями насчет евреев и их сексуальной одержимости. Ничего он в этом не понимает. Да любой, кто знает евреев, подтвердит, что, во всяком случае, по части секса они вялы, сдержанны и вовсе не агрессивны, а, наоборот, даже патологически подавлены. Случай с твоей сестрой – несомненное исключение из правил. – Но это же было! – солгала она, в ужасе от этой непредвиденной загвоздки. – Клянусь. – Я не сомневаюсь, что это имело место, – перебил он ее, – но то был выродок, исключение из правил. Евреи творят зло самого разного рода, но они не насильники. То, что Штрейхер печатал все эти годы в своей газетенке, только выставляло его в глупейшем свете. А вот если бы он последовательно говорил правду, изображая евреев такими, каковы они на самом деле: как они стремятся прибрать к рукам и монополизировать экономику всего мира, как они отравляют мораль и культуру, как пытаются с помощью большевизма и другими средствами сбросить цивилизованные правительства, – вот тогда он выполнял бы нужную функцию. Но, изображая жида этаким дьяволом-дебоширом с огромным орудием производства – Хесс употребил жаргонное словцо «Schwanz», так что Софи вздрогнула от неожиданности, тем более что при этом он развел руки, показывая метровую длину этого орудия, – он тем самым лишь бездоказательно превозносил еврейскую мужскую силу. По моим же наблюдениям, большинство евреев ведут себя как презренные кастраты. Точно бесполые. Какие-то расслабленные. Weichlich.[219] И оттого еще более омерзительные. По недомыслию Софи явно совершила тактическую ошибку, сославшись на Штрейхера (она знала, что ничего не понимает в национал-социализме, но откуда было ей догадаться, что между членами партии разных рангов и категорий существует такая глубокая зависть, и обиды, и ссоры, и внутренняя борьба, и разногласия?), однако сейчас это, казалось, уже не имело значения: окутанный лавандовым дымом сороковой за этот день сигареты «Ибар», Хесс легонько щелкнул по брошюре кончиками пальцев и сказал такое, от чего у Софи на месте сердца возник раскаленный свинцовый шар. – Этот документ ровно ничего для меня не значит. Даже если бы ты могла убедительно доказать, что принимала участие в его написании, все равно это ни о чем не говорит. Разве лишь о том, что ты презираешь евреев. На меня это не производит впечатления, тем более, что, мне кажется, многие испытывают такие чувства. – Глаза у него стали как льдинки, взгляд устремился куда-то вдаль, на железнодорожный тупик за ее кудрявой, повязанной платком головой. – А кроме того, ты, видимо, забываешь, что ты полька и, следовательно, враг рейха, и ты была бы нашим врагом, даже если бы не совершила уголовного преступления. Собственно, среди нашего высшего руководства есть люди – к их числу принадлежит и рейхсфюрер, – которые ставят тебя и тебе подобных, да и всю вашу нацию, на одну доску с евреями – Menschentiere,[220] такие же никчемные, такие же нечистые с расовой точки зрения, в такой же мере заслуживающие праведную ненависть. Поляков, живущих в Германии, стали помечать буквой «П» – это зловещий для вас знак. – Он помолчал. – Сам я не полностью разделяю эту точку зрения, однако, честно говоря, общение с некоторыми твоими соотечественниками вызвало у меня великую горечь и досаду, и потому мне часто думалось: есть основания для такого безграничного презрения. Особенно по отношению к мужчинам. Есть в них какая-то врожденная неотесанность. А большинство женщин – настоящие уродины. Софи разрыдалась, хотя и не от его слов. Она не собиралась плакать – это меньше всего входило в ее планы: к чему выказывать такую противную слабость, – но просто не смогла удержаться. Слезы покатились из глаз, и она уткнулась лицом в ладони. Все – все! – провалилось: хрупкий крючок сорвался, и у нее было такое чувство, точно она летит вниз с горы. Она нисколько не продвинулась, никуда не проникла. Теперь ей конец. Безудержно рыдая, она стояла, чувствуя, как слезы сочатся сквозь пальцы, – роковой час уже недалек. Она смотрела в темноту своих сомкнутых мокрых ладоней и слышала пронзительные голоса тирольских миннезингеров, доносившиеся снизу, из гостиной, – точно на заднем дворе кудахтали куры на фоне нудно грохочущих синкопами труб, тромбонов, гармоник. Und der Adam hat Liebe erfunden, Und der Noah den Wein, ja![221] Тут дверь в мансарду, почти никогда не закрывавшаяся, медленно, постепенно, словно нехотя, со скрипом захлопнулась. Софи поняла, что закрыть дверь мог только Хесс; к тому же до ее сознания дошел стук его сапог, подсказавший, что он снова подходит к ней, и, еще не успев отнять руки от лица, она почувствовала, как его пальцы крепко стиснули ей плечо. Она сумела справиться с рыданиями. Закрытая дверь приглушила вопли тирольских певцов. Und der David hat Zither erschall…[222] – Ты бессовестно кокетничаешь со мной, – услышала Софи его нетвердый голос. Она открыла глаза. И увидела его безумный взгляд – он так вращал глазами, явно не владея собой, по крайней мере в тот краткий миг, что Софи стало страшно, тем более что ей показалось, будто он сейчас занесет кулак и ударит ее. Но он огромным усилием воли сумел овладеть собой, взгляд его стал почти нормальным, а когда он заговорил, то речь отличалась обычной солдатской твердостью. Правда, дышал он часто, хотя и глубоко, а дрожащие губы выдавали внутреннее напряжение, которое Софи с еще большим страхом могла истолковать лишь как гнев, нараставший против нее. Гнев за то, в частности, чего она не сумела уразуметь: за эту ее дурацкую брошюру, за ее кокетство, за похвалу Штрейхеру, за то, что она родилась грязной полькой, а может быть, за все вместе. Потом, к своему удивлению, Софи вдруг поняла, что, хотя что-то взбесило его, породив вспышку гнева, этот гнев был направлен не против нее, а против кого-то или чего-то другого. Он так сдавил ей плечо, что стало больно. Из горла его вырвался хрип, словно он задыхался. Затем, слегка разжав пальцы, он заговорил – в его словах, подсказанных этническими страхами, она услышала до нелепости смешное повторение того, что озадачивало утром Вильгельмину. – Трудно поверить, что ты полька: такой великолепный немецкий язык да и весь твой вид – эта белая кожа и черты лица, типично арийские. Ты куда красивее, чем большинство славянских женщин. И тем не менее, как ты говоришь, ты – полька. – Софи отметила, что речь Хесса стала прерывистой и сумбурной, словно мысли его неуверенно кружили, облетая суть того, что он пытался и страшился выразить. – Понимаешь, я не люблю кокетства: ведь это всего лишь способ добиться моего расположения, попытаться на этом немножко выиграть. Я всегда терпеть не мог это качество в женщинах, это беззастенчивое стремление сыграть на сексе – так бесчестно, так откровенно. Ты очень осложнила мне жизнь, породила во мне дурацкие мысли, побудила отвлечься от моих обязанностей. Это твое кокетство чертовски портит мне жизнь, и однако же… однако же не все тут твоя вина: ты чрезвычайно привлекательная женщина. Много лет назад я поехал со своей фермы в Любек – я был тогда совсем молодой – и увидел там немой вариант фильма «Фауст»; актриса, игравшая Гретхен, была необычайно хороша и произвела на меня глубокое впечатление. Такая беленькая, такое идеально белое лицо и прелестная фигура – я думал о ней потом целыми днями, неделями. Она посещала меня в моих снах, преследовала меня. Звали ее, эту актрису, Маргарета – фамилию я сейчас уже забыл. В моих мыслях она была просто Маргарета. Я представлял себе, как она говорит: мне казалось, что, если я услышу ее, она будет говорить на чистейшем немецком. Вроде как ты. Я смотрел этот фильм раз десять. Потом я узнал, что она умерла очень молодой – по-моему, от туберкулеза, – и меня это ужасно огорчило. Шло время, и постепенно я ее забыл – по крайней мере ее образ больше не преследовал меня. Совсем забыть ее я не смог. Хесс умолк и снова крепко, до боли сжал ей плечо, и она с удивлением подумала: «А ведь он, как ни странно, причиняя мне боль, пытается выразить нежность…» Тирольцы внизу умолкли. Софи невольно крепко зажмурилась, стараясь не кривиться от боли, и одновременно где-то в темных глубинах сознания улавливала звуки лагерной симфонии смерти: лязг металла, далекий грохот сталкивающихся товарных вагонов и слабый, плачущий свисток паровоза, печальный и пронзительный. – Я прекрасно сознаю, что во многих отношениях я не похож на большинство людей моей профессии, – людей, воспитанных в военной среде. Она никогда не была органически моей. Я всегда держался в стороне. В одиночестве. Я никогда не общался с проститутками. В публичном доме я был всего раз в жизни, совсем молодой, в Константинополе. Это оставило во мне лишь отвращение: меня тошнит от распутства шлюх. Есть что-то в чистой красоте, которую излучают некоторые женщины – белокожие, светловолосые, хотя настоящие арийки могут быть, конечно, и брюнетками, – что побуждает меня поклоняться такой красоте, поклоняться до обожествления. Такой была та актриса, Маргарета, а потом женщина, с которой у меня несколько лет была связь в Мюнхене, чудесный человек, мы страстно любили друг друга, и у нас даже был внебрачный ребенок. Вообще-то я сторонник моногамии. Я всего два-три раза изменял жене. Но та женщина… она была восхитительнейшим олицетворением такой красоты – тонкие черты лица и чистая нордическая кровь. Меня тянуло к ней так сильно, это было гораздо сильнее грубого сексуального влечения с его так называемыми «радостями». Тут речь шла о вещах гораздо более серьезных – о продолжении рода. Самая мысль, что мое семя попадет в столь прекрасный сосуд, преисполняла меня восторгом. Такое желание вызываешь во мне и ты. Софи слушала, закрыв глаза, этот поток нелепых, пропитанных нацистским духом фраз; чужеродные, перегруженные эмоциями образы и это звучное тевтонское словоблудие, проникая в мозг, грозили затопить рассудок. Внезапно в нос ей ударил зловонием протухшего мяса запах его потного торса, и она услышала собственное «ох», когда он притянул ее к себе. Она почувствовала его локти, колени, жесткую, как терка, щетину. Он был не менее пылок, чем экономка, но только более неловок; к тому же казалось, ее обнимали не две, а множество рук, точно он был этакой большой заводной мухой. Софи затаила дыхание, а тем временем его руки массировали, мяли ей спину. А его сердце – какой неистовый галоп устроило его сердце! Она и не представляла себе, что сердце может так бешено стучать от романтических чувств: под влажной рубашкой коменданта словно бил барабан. Весь дрожа, будто очень больной человек, он не отваживался даже поцеловать ее, хотя она явно чувствовала, как то ли его язык, то ли нос терся о ее закрытое платком ухо. Тут в дверь внезапно постучали, и он быстро отскочил от нее, тихо жалобно буркнув: – Scheiß![223] Это снова был его адъютант Шеффлер. Остановившись на пороге, Шеффлер попросил у коменданта извинения, но у фрау Хесс есть вопрос к коменданту – она ждет на площадке этажом ниже. Она собралась в гарнизонный центр отдыха на кинофильм и хочет знать, можно ли ей взять с собой Ифигению. Старшая их дочь Ифигения еще не вполне оправилась от гриппа, которым болела целую неделю, и мадам хотела выяснить, может ли, по мнению коменданта, девочка пойти с ней на утренник. Или следует посоветоваться с доктором Шмидтом? Хесс что-то рявкнул в ответ – Софи не разобрала, что именно. Но во время этого короткого разговора она с отчаянием интуитивно почувствовала, что это ворвавшееся в комнату дыхание скучной домашней атмосферы не могло не развеять магию минуты, когда комендант, подобно оказавшемуся между чувством и долгом Тристану, не устоял и позволил себе поддаться соблазну. И когда Хесс снова повернулся к ней, она сразу поняла, что ее предчувствие было верно и то, что она затеяла, находится под величайшей угрозой срыва. – Когда он снова подошел ко мне, – рассказывала Софи, – лицо у него было еще более искаженное и страдальческое. Опять у меня появилось такое странное чувство, что он сейчас меня ударит. Но он так не сделал. Он только очень близко подошел ко мне и сказал: «Я очень хочу иметь с тобой сношение» – он употребил слово «Verkehr», которое по-немецки так же звучит, как этот глупый медицинский термин «сношение»; он сказал: «Если я буду иметь с тобой сношение, я дам себе волю и смогу забыться, смогу расслабиться». Но тут лицо его вдруг изменилось. Точно фрау Хесс в одно мгновение все изменила. Лицо у него стало такое очень спокойное и, знаешь, как бы безразличное, и он сказал: «Но я не могу на это пойти и не пойду – слишком большой риск. Это непременно кончится бедой». Он повернулся ко мне спиной и отошел к окну. Я услышала, как он сказал: «Ну и забеременеть тебе тут нельзя». Язвинка, я думала, я сейчас упаду в обморок. Я была такая слабая после всех моих волнений и этого напряжения – и потом, наверно, от голода: я ведь ничего не ела после того инжира, которым меня вырвало утром, да еще кусочка шоколада, который он мне дал. А он снова повернулся ко мне лицом и заговорил. Он сказал: «Если бы я отсюда не уезжал, я б рискнул. Несмотря на твое происхождение, я чувствую, что духовно у нас с тобой есть общее. Я многим готов рискнуть, чтобы иметь связь с тобой». Я подумала, он сейчас меня приласкает или снова к себе прижмет, только он ничего такого не сделал. «Но они избавляются от меня, – сказал он, – и я должен отсюда уехать. Уйдешь отсюда и ты. Я отсылаю тебя назад, в барак номер два, откуда ты сюда поступила. Ты уйдешь завтра». И снова отвернулся от меня. – Я была в ужасе, – продолжала Софи. – Понимаешь, я же так старалась найти к нему подход, и вот ничего не вышло: он отсылает меня назад и всем моим надеждам конец. Я хотела что-то сказать ему, но в горле у меня так сжалось, и слова не хотели идти. Он собирался бросить меня снова в черную пропасть, а я ничего сделать не могла, совсем ничего. Я все смотрела на него и пыталась что-то сказать. Этот красавец арабский конь все скакал внизу по полю, и Хесс, прислонившись к оконной раме, смотрел вниз на него. Дым из Бжезинки разогнало. Я слышала, как Хесс снова что-то пробурчал насчет своего перевода в Берлин. Он говорил с большой горечью. Я помню, там были такие слова: «неумение оценить» и «неблагодарность», а в какой-то момент он очень так отчетливо произнес: «Я-то знаю, как хорошо и выполнял свои обязанности». Потом он долго молчал – только смотрел на тот конь, и наконец я услышала, как он сказал – я почти уверена, что именно такие были его слова: «Вырваться из плена человеческой оболочки, но продолжать существовать в Природе. Стать таким вот конем, жить в таком животном. Вот это была бы свобода». – Она секунду помолчала. – Я навсегда запомнила эти слова. Они были такие… – И Софи умолкла, взгляд ее затуманился воспоминанием, обращенным в то фантасмагорическое прошлое, которое вызывало у нее сейчас изумление. («Они были такие…») Какие? Софи долго молчала, закончив свой рассказ. Она прикрыла глаза пальцами и низко пригнулась к столику, погруженная в мрачные раздумья. На протяжении всего долгого рассказа она крепко держала себя в руках, а сейчас влага заблестела между ее пальцами, и я понял, что она горько плачет. Я дал ей выплакаться в тишине. Тем дождливым августовским днем мы немало часов просидели в «Кленовом дворе», опершись локтями о столик с крышкой из пластика. Было это через три дня после решительного разрыва между Софи и Натаном, описанного мною много страниц назад. Читатель, возможно, вспомнит, что когда они оба исчезли, я собирался встретиться с отцом на Манхэттене. (Это была важная для меня встреча – собственно, я тогда принял решение вернуться с ним в Виргинию, – и я намерен позже подробно ее описать.) После нашей встречи с отцом я понуро вернулся в Розовый Дворец в полной уверенности, что никого там не застану и что меня ждет то же запустение, как в тот вечер… и, уж конечно, я никак не ожидал увидеть там Софи, а она, к моему удивлению, оказалась у себя в комнате, где царил полный разгром, и запихивала последние мелочи в старенький чемодан. Натана же нигде не было видно – что я почел за счастье, – и после горестной, но все же теплой встречи мы с Софи побежали под летним проливным дождем в «Кленовый двор». Нечего и говорить, в каком я был восторге, заметив, что Софи так же искренне рада видеть меня, как я был рад просто любоваться ее лицом и фигурой. Насколько я знал, помимо Натана и, пожалуй, Блэкстока, я был единственным на свете человеком, который мог считать себя по-настоящему близким Софи, и я чувствовал, что она цепляется за меня поистине как за источник жизни. Она еще явно не оправилась от шока, вызванного уходом Натана (она сказала – не без жутковатого юмора, – что не раз подумывала о том, чтобы выброситься из окна этой крысиной норы, гостиницы в верхней части Западной стороны Нью-Йорка, где она прозябала эти три дня), но если горе, несомненно, подкосило ее, то это же горе, как я чувствовал, побудило ее широко раскрыть врата памяти и дать излиться могучему потоку, несущему с собой катарсис. Правда, одно небольшое обстоятельство терзает меня. Не следовало ли мне насторожиться, увидев нечто такое, чего я раньше ни разу за Софи на замечал? Она начала пить – не много: выпитое никак не отражалось на ее речи, которая текла без запинки, – но три или четыре стакана виски с водой, которые она проглотила за этот серый мокрый день, не могли не удивить меня – ведь она, как и Натан, отличалась воздержанием. Пожалуй, мне следовало больше взволноваться или забеспокоиться, видя эти стаканы с виски «Шенлиз» у ее локтя. Я же держался моего обычного пива и лишь время от времени мысленно отмечал это новое пристрастие Софи. Да я в любом случае, несомненно, не мог обратить внимание на то, что Софи стала пить, ибо она возобновила свой рассказ (а она вытерла глаза и ровным и бесстрастным тоном – насколько это возможно при данных обстоятельствах – стала завершать хронику того дня, когда она говорила с Рудольфом Францем Хессом) и поведала мне такое, что буквально сшибло меня с ног, и я почувствовал, как загорелось лицо, словно на него наложили ледяную маску. У меня перехватила дыхание, и ноги стали точно соломенные. И, дорогой читатель, тогда по крайней мере я понял, что она не лжет… – Язвинка, у меня в Освенциме был ребенок. Да, ребенок. Мальчик Ян – его забрали у меня, когда мы туда приехали. Его поместили в такое место, оно называлось Детский лагерь; ему тогда было только десять лет. Я понимаю, тебе странно, что все это время, как ты меня знаешь, я ни разу не говорила тебе про моего ребенка, но я просто никому не могла про это говорить. Это очень трудно – мне даже думать про это много тяжело. Да, один раз я рассказала Натану – много месяцев назад. Очень быстро так рассказала, а потом сказала, что мы никогда больше не будем про это говорить. И никому не расскажем. И вот я теперь тебе это рассказываю, только потому, что, если ты не будешь знать про Яна, ты никогда про меня и про Хесса ничего не поймешь. А после я никогда больше не буду говорить про моего мальчика, и ты никогда не должен меня спрашивать. Нет, больше никогда… В общем, в тот день, когда Хесс стоял у окна и смотрел вниз, я заговорила с ним. Я знала, надо сыграть последней картой, надо раскрыть ему то, что я au jour le jour[224] хоронила даже от себя – я так боялась, что умру от горя, – все сделать: просить, кричать, вопить, чтобы он сжалился, в надежде, что мне как-то удастся растрогать этого человека и он проявит немножко милосердия – если не ко мне, то к тому единственному существу на свете, ради которого мне стоило жить. И вот я постаралась совладать с моим голосом и сказала: «Herr Kommandant, я понимаю, я не могу много просить для себя, а вы должны поступить по правилам. Но я вас умоляю, сделайте для меня одну вещь, а потом отсылайте назад. У меня мальчик в лагере «Д» – там, где держат других мальчиков. Его зовут Ян Завистовский, ему десять лет. Я запомнила его номер – я скажу его вам. Он был со мной, когда нас сюда привезли, но с тех пор – вот уже полгода – я не видела его. А мне так хочется его увидеть. Я боюсь за его здоровье, ведь скоро зима. Я умоляю вас, постарайтесь найти способ выпустить его. У него слабое здоровье, и он еще совсем маленький». Хесс молчал, только смотрел на меня не мигая. Нервы у меня начали немножко сдавать, я чувствовала, что сейчас сорвусь. Я протянула руку и дотронулась до его рубашки, потом вцепилась в нее и сказала: «Пожалуйста, если мое общество, я сама хоть немного вам приятны, умаляю вас, сделайте это ради меня. Не выпускайте меня – выпустите моего мальчика. Есть возможность это сделать – я расскажу вам как… Пожалуйста, сделайте это ради меня. Пожалуйста. Пожалуйста!» Я сразу поняла, что снова стала для него лишь червяком, куском польского Dreck. Он схватил мою руку, оторвал ее от своей рубашки и сказал: «Хватит!» Никогда не забуду, с каким бешенством в голосе он произнес: «Ich kann es unmöglich tun!» To есть: «Я никоим образом не могу это сделать». Он сказал: «Это незаконно – я не могу освободить ни одного узника без соответствующего разрешения». Я вдруг поняла, что задела в нем какой-то страшный нерв даже тем, что про это заговорила. Он сказал: «Это же возмутительно – на что ты меня подбиваешь! Да за кого ты принимаешь меня – за какого-то Dümmling,[225] которого ты рассчитываешь дергать за веревочки? И все только потому, что я выказал к тебе особые чувства? Ты считаешь, что можешь заставить меня пойти против властей только потому, что ты мне приглянулась?» И потом еще сказал: «Я это нахожу отвратительным!» Ты сможешь понять меня, Язвинка, если я тебе скажу, что не сдержалась, кинулась к нему, обхватила его руками и стала снова умолять: «Ну пожалуйста» – все твердила, снова и снова. Но он точно застыл, по всему его телу прошла дрожь, и я поняла, что он поставил на мне крест. Все равно я не могла остановиться. Я сказала: «Тогда хоть позвольте мне взглянуть на моего мальчика, позвольте пойти к нему, позвольте увидеть всего один разок – пожалуйста, сделайте это для меня. Неужели вы не понимаете? У вас же есть дети. Разрешите мне посмотреть на него, обнять его хоть раз, а потом я вернусь в лагерь». И когда я все это сказала, Язвинка, я не выдержала и упала перед ним на колени. Упала перед ним на колени и прижалась лицом к его сапогам. Софи умолкла, снова надолго обратив взгляд в то прошлое, которое сейчас, казалось, так всецело, так неотвратимо завладело ею; она несколько раз отхлебнула виски и раза два судорожно глотнула, погруженная в воспоминания. А я вдруг осознал, что она уже давно крепко вцепилась в мою руку, словно таким путем старалась поддерживать контакт с действительностью. – Столько много всего рассказывали про людей в таких местах, как Освенцим, и про то, как они там себя вели. Когда я была в Швеции, в том центре для перемещенных лиц, мы все, кто был в Освенциме или в Бжезинке, куда меня потом отвезли, – мы часто рассказывали, как вели себя разные люди. Почему один человек стал злобный капо, жестоко обращался со своими товращами-узниками, так что многие по его вине умерли. И почему другой мужчина или другая женщина делали такие храбрые вещи, даже иногда жертвовали жизнью, чтобы другой остался жить. Отдавали свой хлеб, или немного картошки, или жиденький суп какому-нибудь голодному, хотя сами голодали. А были и такие – и мужчины, и женщины, – которые могли убить или предать другого узника из-за куска хлеба. Люди по-разному вели себя в лагере: одни – как трусы и эгоисты, другие – мужественно и красиво, все по-разному. Все. Но это было такое страшное место, этот Освенцим, Язвинка, такое страшное, что поверить трудно, поэтому, право же, нельзя сказать – как в другом большом мире, – что вот такой человек должен был в этом случае поступить красиво и благородно. Если он или она делали благородный поступок, ими можно было, как везде, восхищаться, но ведь нацисты – они были убийцы, а если не убивали, то превращали людей в больных животных, так что, если люди делали что-то не такое благородное или даже поступали как животные, это надо понимать; можно ненавидеть их за это, но в то же время жалеть, потому что ты понимал: ты тоже можешь поступить как животный. Софи немного помолчала, крепко сомкнув веки, думая свою жестокую думу, затем снова уставилась в многотрудную даль. – И вот для меня одна вещь остается тайной. И эта тайна такая: я же все это знаю, и я знаю, что нацисты меня тоже, как всех остальных, превратили в больное животное, – почему же я чувствую такую вину за то, что я делала в лагере. Просто за то, что осталась жива. От этой вины я никак не могу избавиться, да, думаю, и никогда не избавлюсь. – Она снова помолчала, потом сказала: – Это, наверное, потому… – Она умолкла, не сумев додумать мысль до конца, а когда снова заговорила, я услышал, как дрогнул ее голос – скорее всего от усталости: – Я знаю, я никогда от этого не избавлюсь. Никогда. И потому, что я никогда от этого не избавлюсь, это, может быть, самое плохое, с чем немцы оставили меня жить. Наконец она выпустила мою руку, повернулась ко мне и, глядя мне прямо в лицо, продолжала: – Я обхватила сапоги Хесса руками. Я прижалась щекой к их холодной коже, точно эти сапоги были из меха или чего-то теплого и могли согреть меня. И знаешь что? По-моему, я даже лизала их, лизала сапоги этого нациста. И знаешь, что еще? Если бы Хесс дал мне нож или пистолет и велел убить кого-то – еврея, поляка, неважно, – я бы это сделала, не раздумывая, даже с радостью, только бы на минутку увидеть моего мальчика, обнять его. Тут я услышала голос Хесса: «Вставай! Такие выходки оскорбляют меня. Вставай же!» А когда я стала подниматься, он уже много мягче сказал: «Ты, безусловно, сможешь увидеть своего сына, Софи». Я заметила, что он впервые назвал меня по имени. А потом… о господи, Язвинка, он снова обнял меня, и я услышала, как он сказал: «Софи, Софи, ты безусловно сможешь увидеть своего мальчика». Он сказал: «Неужели ты думаешь, что я тебе в этом откажу? Glaubst du, dab ich ein Ungeheuer bin? Неужели ты считаешь меня чудовищем?» Одиннадцатое – Сынок, на Севере убеждены, что у них есть патент на добродетель, – изрек мой отец, осторожно поглаживая указательным пальцем свежий синяк под глазом. – Но Север, конечно, ошибается. Неужели ты считаешь, что для негра трущобы Гарлема – это шаг вперед по сравнению с наделом в округе Саутхемптон, где он выращивал земляной орех? Неужели ты думаешь, негр удовольствуется жизнью в таком немыслимом убожестве? Со временем, сынок, Север горько пожалеет о своих лицемерных попытках проявить великодушие, об этих своих хитроумных и прозрачных жестах, именуемых «терпимостью». Со временем – попомни мои слова – всем станет ясно, что Север так же пропитан предрассудками, как и Юг, если не больше. По крайней мере на Юге предрассудки у всех на виду. А тут… – Он помолчал и снова потрогал покалеченный глаз. – Меня прямо дрожь пробирает при одной мысли о ненависти и насилии, которые скапливаются в этих трущобах. Будучи почти всю жизнь южанином-либералом, сознающим царящие на Юге несправедливости, мой отец никогда не склонен был безосновательно винить Север в бедах расизма, от которых страдает Юг, поэтому я не без удивления внимал ему, еще не подозревая – в то лето 1947 года, – какими пророческими окажутся его слова. Было далеко за полночь, и мы сидели в полутьме наполненного дружескими перешептываниями бара в отеле «Макэлпин», куда я привез отца после его роковой схватки с шофером по имени Томас Макгуайр, водительские права № 8608, которая произошла всего через час после его приезда в Нью-Йорк. Старик (я пользуюсь этим словом только потому, что так принято обозначать отца, он же в свои пятьдесят девять лет выглядел поразительно бодро и молодо) пострадал не сильно, но шум был поднят изрядный, а из разбитого – без особого для него ущерба – надбровья вытекло ужасающее количество яркой крови. Пришлось наложить на рану повязку. Наведя порядок, мы сели выпить (он – бурбон,[226] а я – мое извечное питье для несовершеннолетних: «Рейнголд») и принялись беседовать, главным образом о пропасти, разделяющей это исчадие дьявола – урбанистическую заразу, распространенную к северу от Чесапикского залива, – и райские луга Юга (тут мой отец оказался куда меньшим пророком, не предвидев роста Атланты); мне за это время не раз приходила в голову невеселая мысль, что схватка старика с Томасом Макгуайром по крайней мере на время вывела меня из отчаяния, в которое я был погружен. Следует вспомнить, что все это, как нельзя кстати, произошло всего через несколько часов после того, как я в Бруклине решил, что Софи и Натан навсегда исчезли из моей жизни. Я был, безусловно, убежден – поскольку у меня не было оснований думать иначе, – что никогда больше не увижу Софи. А потому меланхолия, напавшая на меня, когда я вышел из дома Етты Зиммермен, сел на метро и отправился в Манхэттен на встречу с отцом, грозила перейти в тяжкую болезнь, какой я не знал со времени смерти мамы. Мною владела смесь горя и волнения, безысходных и озадачивающе глубоких. То одно, то другое чувство брало во мне верх. Тупо глядя из окна вагона метро на мельканье проносившихся мимо ярко освещенных и темных пространств подземного тоннеля, я чувствовал на своих плечах как бы огромный гнетущий груз боли – такой тяжелый, что мне сдавило грудную клетку и я дышал прерывисто и хрипло. Я не плакал – или не мог плакать, – но несколько раз мне казалось, что меня вот-вот стошнит. Точно я стал свидетелем внезапной бессмысленной смерти, точно Софи (да и Натан тоже, ибо, несмотря на ярость, обиду и смятение, которые этот человек во мне породил, он неразрывно входил в нашу триаду и я не мог так сразу вырвать из своего сердца любовь и преданность ему) погибла в дорожной катастрофе, какие происходят в мгновение ока, когда оставшиеся в живых настолько потрясены, что не в состоянии даже проклинать небо. Сидя в поезде, с грохотом мчавшемся по сырым катакомбам под Восьмой авеню, я понимал лишь, что меня вдруг отрезало от двух людей, к которым я в своей жизни больше всего привязался, и что возникшее в связи с этим примитивное чувство утраты породило муки, схожие с теми, какие, наверное, испытывает человек, заживо погребенный под тонной шлака. – Я чрезвычайно восхищаюсь твоим мужеством, – сказал мне отец во время позднего ужина в ресторане «У Шраффта». – Большинство смертных из цивилизованного мира едва ли способно выдержать здесь больше семидесяти двух часов, а именно столько я намерен провести в этом городе. Просто не понимаю, как ты тут выдерживаешь. Наверное, благодаря твоей молодости, удивительной приспособляемости твоего возраста этот город-спрут привлекает тебя, но не сжирает. Я никогда не был в Бруклине, но неужели, как ты писал мне, некоторые части Бруклина могут напоминать Ричмонд? Несмотря на долгую поездку на поезде из такой глубины, как Тайдуотер, отец был в отличном настроении, что помогло мне отвлечься от событий, которые привели меня в такое смятение. Отец заметил, что не был в Нью-Йорке с конца 30-х годов и по своему распутству и богатству город еще больше прежнего стал похож на Вавилон. – Это результат войны, сынок, – сказал этот инженер, участвовавший в строительстве таких морских бегемотов, как авианосцы «Йорктаун» и «Энтерпрайз», – все в этой стране стало богаче. Потребовалась война, чтобы вывести ее из кризиса и превратить в самую могучую державу мира. Если что-то и поможет нам еще многие годы продержаться впереди коммунистов, так это деньги, а у нас их прорва. – (Из этих высказываний моего отца вовсе не следует, что он хоть в какой-то мере принадлежал к тем, кто преследовал красных. Как я уже говорил, он держался заметно левых для южанина взглядов: шесть или семь лет спустя, в разгар истерии маккартизма, он в бешенстве подал в отставку с поста президента Виргинского отделения Сыновей американской революции – членом которой на протяжении четверти века состоял главным образом по генеалогическим причинам, – когда эта крайне консервативная организация выступила в поддержку сенатора от Висконсина.[227]) Но сколь бы ни были искушены по части экономики приезжие с Юга (или вообще откуда-либо из глубинки), их почти всех потрясали нью-йоркские прейскуранты и цены, и мой отец не явился исключением, мрачно забурчав при виде счета за ужин на двоих: по-моему, он составлял – вы только подумайте! – около четырех долларов. Едва ли это было чрезмерным по столичным стандартам того времени, тем более что «У Шраффта» расценки были весьма умеренные. – Дома за четыре доллара, – посетовал отец, – можно было бы пировать весь уик-энд. Правда, спокойствие духа довольно быстро вернулось к нему, пока мы шли на спеша сквозь душистый вечер по Бродвею на север, через Таймс-сквер; при виде этого места на лице старика появилось выражение озадаченности и благочестивого созерцания, хотя он никогда не отличался благочестием и его реакция, по-моему, была следствием не столько неодобрения, сколько неожиданности, словно от пощечины, – так оглушило его это причудливо-фантастическое вульгарное место. Мне представляется, что по сравнению с этим гадючником Содомом, в какой впоследствии превратился Таймс-сквер, в то лето там можно было обнаружить не большую торговлю телом, чем на унылой бурой площади какого-нибудь богобоязненного городка, вроде Омахи или Солт-Лейк-Сити; тем не менее даже и тогда на Таймс-сквере было предостаточно хлыщей сутенеров и кричаще одетых выродков, прогуливавшихся в ярких радужных полосах и пятнах неонового света, и меня на какое-то время вытащили из бездны мрака тихие восклицания отца – а он все еще мог произнести «Иисусе Христе!» с непосредственностью героя Шервуда Андерсона, – а также то, как он провожал взглядом обтянутые блестящим нейлоном покачивающиеся бедра какой-нибудь мулатки-проститутки и в остекленелом от изумления взоре вдруг появлялось неодолимое желание. «Он когда-нибудь знал такого рода женщин?» – подумал я. Вот уже девять лет, как он овдовел и вполне мог иметь женщину, но, как большинство южан (или в данном случае американцев) его возраста, он был сдержан, даже скрытен по части секса, и его интимная жизнь была для меня тайной. Я искренне надеялся, что, будучи человеком уже зрелым, он не принес себя, подобно своему злосчастному отпрыску, в жертву на алтарь Онана, а может быть, я просто неверно истолковал его взгляд и он милостиво навсегда избавлен от этой лихорадки? На Коламбус-серкл мы остановили такси и двинулись назад, к «Макэлпину». Должно быть, я снова погрузился в свои невеселые думы, ибо вдруг услышал, как он сказал: – В чем дело, сынок? Я пробормотал что-то насчет болей в животе – не тем накормили «У Шраффта» – и на этом поставил точку. Хотя мне страшно хотелось излить душу, я не считал возможным раскрыть отцу что-либо из того, что недавно перевернуло мою жизнь. Ну разве я сумею достаточно точно обрисовать размеры моей потери, а тем более рассказать о сложном переплетении событий, которые привели к этой потере: о моей страсти к Софи, замечательной дружбе с Натаном, безумной вспышке Натана несколько часов назад и, наконец, о том, как я вдруг остался в мучительном одиночестве? Мой отец не читал русских романов (которые этот сценарий своей мелодраматичностью в известной мере напоминал), и потому вес случившееся было бы выше его понимания. – Ты не запутался с деньгами, нет? – осведомился он, добавив, что прекрасно понимает: деньги от продажи юного раба Артиста, которые он выслал мне несколько недель назад, не могли тянуться вечно. Затем мягко, ненавязчиво он завел речь о том, не стоит ли мне снова перебраться на Юг. Он едва успел коснуться этой темы, коротко и мимоходом, как такси подкатило к «Макэлпину» и я не сумел даже ответить ему. – Не думаю, чтоб это было так уж безопасно для нравственности, – заметил он, – жить в одном городе с людьми вроде тех, которых мы только что видели. Тут-то и произошел инцидент, показавший яснее любого произведения искусства или социологического трактата, какая печально-глубокая пропасть разделяет Север и Юг. И связан он был с двумя весьма огорчительными и взаимно непростительными ошибками, каждая из которых объяснялась культурными традициями, столь же далекими одна от другой, как Саскатун от Патагонии.[228] Первую ошибку, безусловно, допустил мой отец. Хотя на Юге – по крайней мере до того времени – оставлять чаевые в принципе было не принято, вернее, никто не придавал этому серьезного значения, отцу все-таки следовало бы знать, что не стоило давать Томасу Макгуайру пять центов – разумнее было бы не давать ничего. Ошибкой же Макгуайра было то, что он в ответ рявкнул отцу: «Чертова задница!» Из этого вовсе не следует что шофер-южанин, не привыкший получать чаевые или, во всяком случае, привыкший получать небольшие чаевые и притом от случая к случаю, не почувствовал бы себя немного уязвленным такой подачкой, однако, как бы он в душе ни кипел, он бы промолчал. Не означает это также, что уши ньюйоркца не загорелись бы от образного выражения, употребленного Макгуайром, – правда, подобные слова – ходячая монета на улицах и среди таксистов, и большинство обитателей Нью-Йорка проглотили бы обиду и тоже не стали бы раскрывать рот. Отец уже почти вылез из машины, потом вдруг просунул нос в отверстие в стекле, отделяющем пассажиров от шофера, и недоверчивым тоном произнес: – Что это, я слышал, вы сказали? В этой фразе важно каждое слово; он не сказал: «Что вы сказали?» или: «Что это вы сказали?», а сделал упор на «слышал», давая понять, что его слуховой аппарат никогда прежде не осквернялся такими непристойными словами – даже по отдельности, не говоря о том, чтобы вместе. В темноте видно было лишь, что у Макгуайра толстая шея и рыжие волосы. Лица его я не разглядел, но голос был достаточно молодой. Умчись он в ночь, на этом все бы и кончилось, но, хотя я заметил, что он слегка колеблется, почувствовал я и его непримиримость, чисто ирландскую обидчивость, возмущение тем, что отец дйл ему пятицентовик, оно было ничуть не меньше той ярости, какую вызвала у старика ничем не оправданная грубость. Макгуайр ответил отцу, грамматически более четко оформив свою мысль: – Я сказал: сразу видно, что вы чертова задница. Стремясь поквитаться с ним, отец изрек чуть не на крике – не столько громким, сколько дрожащим от гнева голосом: – А я считаю, сразу видно, что вы – из тех подонков, которых мечет, как икру, этот отвратительный город, – вы и вся ваша порода сквернословов! – При этом он со скоростью света перешел на неумирающую риторику своих предков. – Презренный подлец – вот вы кто, культуры у вас не больше, чем у крысы из сточной канавы! Да в любом пристойном месте Соединенных Штатов такого, как вы, отравляющего воздух своим мерзким зловонием, вывели бы на площадь и выпороли бы! – Он слегка повысил голос; под ярко освещенным тентом «Макэлпина» стали останавливаться прохожие. – Но это место нельзя назвать ни пристойным, ни культурным, и тут вы вольны выливать помои на своих сограждан… Поток его речи был прерван поспешным бегством Макгуайра, который, рванув машину, помчался вверх по проспекту. А отец, хватаясь за воздух, развернулся к тротуару, и я понял, что лишь сила завихрения толкнула его, как слепого, прямо на стальной столб с надписью «Стоянка запрещена», раздался глухой удар головы о столб – совсем как в мультфильме – и гулкое «бу-ум!». Но это было совсем не забавно. У меня мелькнула мысль, что дело может кончиться трагически. Однако полчаса спустя он уже потягивал чистый бурбон и поносил «патент на добродетель», которым хвастается Север. Отец потерял немало крови, но по счастливой случайности «гостиничный врач» как раз бродил по вестибюлю «Макэлпина», когда я ввел туда жертву. С виду врач походил на жалкого алкоголика, но он знал, что надо делать, когда рассечена голова. С помощью холодной воды и пластыря кровотечение удалось наконец остановить, но не удалось стереть обиду, нанесенную старику. Переживая свое ранение, он сидел в сумеречном баре «Макэлпина» и по мере того, как опухоль закрывала ему глаз, все больше и больше походил на собственного отца, лишившегося глаза в Чанселлорсвилле лет восемьдесят тому назад; при этом он безостановочно, словно читая безнадежно унылую литанию, разносил Томаса Макгуайра. При всей образности его языка это становилось несколько утомительным, и я вдруг понял, что ярость старика вызвана не снобизмом и не стыдливостью – ведь он же работал в доках, а до того служил в торговом флоте, и слух его, уж конечно, привык к площадной брани, – а простым убеждением, что надо благовоспитанно и прилично вести себя на людях. «Ведь все мы – сограждане!» По сути дела, это было проявлением своего рода несостоявшегося эгалитаризма, чем, насколько я начинал понимать, в значительной мере и объяснялось то, что отец держался так обособленно. Попросту говоря, с его точки зрения, люди, неспособные общаться на человеческом языке, перечеркивают свое равенство друг с другом. Поуспокоившись, он наконец отвязался от Макгуайра и со всей силой своей предубежденности стал поносить многогранные пороки и недостатки Севера вообще: его самонадеянность, его ханжескую претензию на моральное превосходство. Я вдруг понял, что Реконструкция еще почти не коснулась этого типичного южанина, и был поражен, что это, похоже, никак не противоречило его исконному либерализму. Наконец он выдохся – возможно, не только от диатрибы, но и от шока, причиненного хоть и легким, но все же ранением, – побледнел, и я стал уговаривать его подняться к себе и лечь. Он нехотя повиновался и, придя в номер, который он заказал для нас двоих на пятом этаже этого здания, выходившего на шумный проспект, вытянулся на одной из двух кроватей. Мне предстояло провести там две бессонных и (в значительной степени из-за не покидавшего меня отчаяния по поводу исчезновения Софи и Натана) испорченных ночи, когда я обливался потом под жужжащим черным жуком-вентилятором, обдававшим меня тоненькими струйками воздуха. Несмотря на усталость, отец продолжал разглагольствовать про Юг. (Позднее я понял, что он, по крайней мере частично, предпринял эту поездку с тайной целью вырвать меня, из когтей Севера: хотя старый хитрец ни разу впрямую мне этого не высказал, но безусловно потратил немало времени, стремясь помешать моему переходу на сторону янки). В ту первую ночь, прежде чем отойти ко сну, он все же выразил надежду, что я расстанусь с этим сумасшедшим городом и вернусь в глубинку, где мне и место. Уже затухающим голосом он что-то пробормотал насчет «достойных человека мерил». Эти несколько дней мы провели именно так, как и следовало ожидать, когда двадцатидвухлетний молодой человек коротает время летом в Нью-Йорке с вечно всем недовольным папой-южанином. Мы посетили два туристских объекта, где, как мы признались друг другу, ни один из нас до сих пор не бывал: съездили к статуе Свободы и поднялись на Эмпайр стейт билдинг. Мы объехали вокруг Манхэттена на прогулочном пароходике. Мы сходили в мюзик-холл Рэдио-Сити, где продремали на комедии с участием Роберта Стэка и Эвелин Кейз. (Помню, как во время этой пытки меня, словно саваном, накрыло горе по поводу исчезновения Софи и Натана.) Мы заглянули в Музей современного искусства – я несколько высокомерно считал, что тамошние экспонаты могут возмутить старика, а он, наоборот, вроде пришел в полный восторг: четкие яркие прямоугольники Мондриана особенно порадовали его глаз технаря. Мы ели в поразительном кафе-автомате Хорна и Хардарта, ели «У Недика» и «У Штоуфера» и, решив попробовать того, что я в те дни считал haute cuisine, – в центре города, в ресторане «Лоншан». Мы посетили один-два бара (случайно забрели и в притон для гомиков на Сорок второй улице, где я увидел, как лицо моего отца, когда перед ним предстали расфранченные видения, сначала посерело, став цвета овсянки, а потом исказилось гримасой неверия), но спать укладывались каждый вечер рано, предварительно поговорив о ферме, гнездящейся среди плантаций земляного ореха под Тайдуотером. Мой отец храпел. О боже, как он храпел! В первую ночь я раза два все-таки засыпал, несмотря на могучий храп и присвисты. Но теперь я припоминаю, как этот внушительный храп (следствие искривления носовой перегородки, что всю жизнь было проклятием для отца: летними вечерами канонада его всхрапов вылетала в открытые окна, будя соседей) в последнюю ночь стал основой моей бессоницы, вихрями контрапункта прорезая сумбурный поток моих мыслей – мимолетный, но горький приступ вины, спазм эротомании, навалившейся на меня как всепожирающий дьявол, и, наконец, переворачивающие душу, невыносимо сладкие воспоминания о Юге, которые в предрассветные часы продержали меня без сна. Чувство вины. Лежа тогда в постели, я вдруг понял, что отец никогда строго не наказывал меня в детстве – исключение он сделал только раз, да и то в связи с проступком, за который я безусловно заслуживал величайшего возмездия. Связано это было с мамой. За год до смерти – мне тогда было двенадцать лет – снедавший ее рак начал проникать ей в кости. Однажды у нее подвернулась нога – а ноги у нее уже ослабли, – она упала и сломала нижнюю косточку, тибию, которая так и не срослась. Маме надели на ногу металлическую скобу, и с тех пор она неуверенно передвигалась, опираясь на палочку. Она не любила лежать и, когда была в состоянии, предпочитала сидеть. Сидела она, положив больную ногу на стул или на оттоманку. Ей было в ту пору всего пятьдесят лет, и я понимал, что она знает о своем скором конце: в ее глазах я видел порою страх. Мама непрерывно читала – книги были для нее наркотиком до той поры, пока не начались невыносимые боли, и тогда настоящие наркотики сменили Перл Бак;[229] от этого последнего периода ее жизни у меня осталась в памяти седая голова и мягкое высохшее лицо в очках, склоненное над «Домой возврата нет» (она была преданной поклонницей Вулфа задолго до того, как я прочел хоть одно написанное им слово, но читала она и бестселлеры с витиеватыми названиями, вроде «Моим уделом будет прах», «Солнце – моя погибель»), – образ женщины, погруженной в спокойное созерцание и по-своему заурядно домашней, словно на портрете Вермеера, если бы не лежавшая на стуле нога в металлических скобах. Помню я и почтенный, изношенный узорчатый шерстяной платок, который в холодную погоду она набрасывала на колени и на больную ногу. Настоящие холода почти никогда не посещали этой части виргинского Тайдуотера, но в скверные месяцы могло ненадолго стать жутко холодно, и, поскольку холод бывал редко, он всегда заставал врасплох. В нашем крошечном домике на кухне стояла весьма маломощная угольная плита, а в гостиной был игрушечный камин. Вот перед этим-то камином мама обычно и читала в зимние дни, лежа на диване. Единственный ребенок в семье, я был классически, хотя и не чрезмерно, избалован; в зимние месяцы я должен был, не задерживаясь в школе, побыстрее возвращаться домой, и одной из моих обязанностей было поддерживать хороший огонь в камине, поскольку мама, хоть и могла еще двигаться, все же была не в состоянии подбрасывать дрова. В доме был телефон, но он находился в соседней комнате, куда вели ступеньки, которых маме было не одолеть. Уж, наверно, ясно, какого рода проступок я совершил: в один из дней я предоставил маму самой себе. Меня соблазнила возможность прокатиться со школьным товарищем и его взрослым братом в новом «паккарде» модели «Клиппер», одной из шикарнейших по тем временам машин. Я с ума сходил по этой машине. Ее вульгарная элегантность опьяняла меня. Мы с идиотской хвастливостью разъезжали по прихваченной морозцем сельской местности; вечерело, и вместе с угасанием дня опускался и ртутный столбик термометра; часов около пяти «Клиппер» остановился в сосновом лесу, далеко от дома, и я почувствовал, как вдруг налетел ветер, сопровождаемый пронизывающим холодом. Только тут я впервые подумал о камине и моей брошенной маме – мне стало плохо от волнения. Иисусе Христе, как же я виноват… Десять лет спустя, лежа в кровати на пятом этаже отеля «Макэлпин» и слушая храп отца, я с болью раздумывал о моей вине (до той минуты не стершейся), но к боли примешивались странная нежность и благодарность к отцу за то, как он воспринял мой проступок и как себя повел. Вообще-то (по-моему, я об этом не говорил) он ведь был христианин, причем из милосердных. Тем хмурым вечером – я помню, как заплясали снежинки на ветру, когда «паккард» помчался домой, – отец вернулся с работы за полчаса до меня и сидел подле мамы. Когда я вошел, он что-то бормотал себе под нос и массировал ей руки. Зима, как подлый мародер, проникла сквозь штукатурку стен скромного домика. Огонь много часов тому назад погас, и, когда отец вернулся, мама беспомощно дрожала под своим шерстяным платком, губы у нее помертвели, лицо побелело как мел от холода, но также и страха. В комнате клубился дым от головешки, которую она тщетно пыталась задвинуть своей палкой обратно в камин. Одному богу известно, какие льдистые эскимосские видения окружили ее, когда она откинулась в кресле среди своих бестселлеров, всех этих разрекламированных «лучших книг месяца», с помощью которых она пыталась отгородиться от смерти, рывком, обеими руками вздернув ногу на табурет – я так хорошо помню этот жест, – и постепенно почувствовала, какими холодными, словно настоящие сталактиты, становятся металлические скобы на ее злополучной, никчемной, изъеденной карциномой ноге. Помню, я влетел в комнату и увидел в ней только одно, пронзившее меня до глубины души: ее глаза. Эти карие глаза за стеклами очков и то, как ее потрясенный, все еще перепуганный взгляд встретился с моим и метнулся в сторону. Стремительность, с какой он метнулся в сторону, и будет отныне определять мою вину – так мачете одним ударом отсекает руку. И я с ужасом понял, насколько мне в тягость бремя ее болезни. Тут она заплакала, и я заплакал, но плакали мы порознь и слышали, как плачет другой, словно на дальнем берегу большого пустынного озера. Я уверен, что отец – обычно такой мягкий и сдержанный – сказал в тот момент что-то резкое, обидное. Но я запомнил на всю жизнь не его слова, а только холод – холод, от которого стыла кровь, и темноту сарая, куда он меня отвел и где продержал долго – во всяком случае, над деревней уже давно спустилась ночь и в щели моей темницы стал сочиться мертвенный лунный свет. Как долго я там дрожал и плакал, не помню. Я лишь сознавал, что страдал не меньше мамы и что наказание для меня было придумано вполне соответствующее – ни один злоумышленник не переносил своей кары с меньшей озлобленностью. Я пробыл в заключении, наверное, не больше двух часов, но я готов был пробыть там до зари или до тех пор, пока не замерз бы, – лишь бы искупить свой проступок. А не мог отец наказать меня чисто инстинктивно, действуя из чувства справедливости, понимая, что мне это необходимо? Так или иначе, он поступил спокойно, без лишней суеты и, с его точки зрения, наиболее правильно, но я все равно не познал искупления, ибо мой проступок всегда будет связан в моем сознании с подлым, животным актом – маминой смертью. Она умерла страшно, в невероятных муках. Жарким июльским днем, семь месяцев спустя, она ушла из жизни, отупевшая от морфия, а накануне я всю ночь вспоминал чахлый огонь в холодной дымной комнате и с ужасом думал о том, что мое небрежение тогда резко ухудшило ее состояние и она потом так и не оправилась. Чувство вины. Омерзительное чувство вины. Чувство вины, разъедающее, как соляная кислота. Токсин вины может сидеть в человеке всю жизнь, подобно микробам тифа. Ворочаясь на влажном шишковатом матрасе в «Макэлпине», я чувствовал, как ледяное копье горя вонзается мне в грудь, стоит мне вспомнить испуг в глазах мамы и снова подумать, не ускорило ли то испытание ее конца, подумать, простила ли она меня. «А, к черту», – решил я. Звуки, донесшиеся из-за стены, направили мои мысли на другое: я стал думать о сексе. Воздух, втягиваемый отцом через искривленную носовую перегородку, исполнял дикую рапсодию джунглей – тут были и крики обезьян, и вопли попугая, и трубные звуки толстокожих животных. Сквозь, так сказать, прорехи в ткани этих звуков я слышал, как в соседней комнате развлекаются двое – совокупляются, заявил бы на своем архаичном языке мой старик. Тихие вздохи, скрип кровати, вскрик стремительно наступающего наслаждения. «Бог ты мой, – думал я, ворочаясь в постели, – неужели я всю жизнь буду вот так, в одиночестве, лишь слушать эти звуки и никогда, никогда не буду сам в этом участвовать?» Терзаясь этой мукой, я вспомнил, что впервые узнал о существовании Софи и Натана именно так, – незадачливый Язвина, соглядатай. И тут мой отец, словно решив усугубить мои мучения, вдруг тяжело вздохнул, повернулся на другой бок и мгновенно умолк, дав возможность моему слуху ловить малейший нюанс божественного действа, происходившего за стеной. Звук был объемный, невероятно близкий, почти осязаемый – радость-моя-радость-моя-радость-моя, на одном дыхании говорила женщина… я прижался ухом к стене… Он спросил: ты кончила? Она сказала: не знаю… Потом вдруг наступила тишина (очевидно, подумал я, переменили позу), и мой мысленный кинескоп воспроизвел Эвелин Кейз и Роберта Стэка в захватывающем дух слиянии, – правда, я скоро отказался рисовать себе эту картину дальше, так как логика требовала заполнить мизансцену другими людьми, более подходящими для клиентуры «Макэлпина»: двое эротоманов; преподаватели танца – мистер и миссис Вселенная; пара неутомимых новобрачных из Чаттануги и тому подобное, – порнографические картинки, замелькавшие в моем мозгу, то распаляли, то умерщвляли мою плоть. (Я не мог и представить себе тогда – да и не поверил бы, если бы мне предсказали наступление такого золотого века, – что всего через каких-нибудь два-три десятка лет я смогу выйти на проспект и в душных киношках за пять долларов, без всяких сложностей, сколько угодно взирать на секс, подобно тому как конкистадоры взирали на Новый Свет…) Я размечтался о милой Лесли Лапидас, так любившей употреблять нецензурные слова. Унижение, перенесенное мною в тщетных попытках овладеть ею, побудило меня в эти последние недели вычеркнуть ее из моих мыслей. Но сейчас я вызвал в памяти ее женские чары… О господи, как я желал ее, рисуя себе бурные объятия не только с нею, но и с двумя другими чаровницами, которые разожгли во мне страсть. Это были, конечно, Мария Хант и Софи. Думая об этих трех женщинах, я внезапно осознал, что одна из них была чистокровной белой южанкой, другая – еврейкой и последняя – полькой; их отличало не только то, что они были такие разные, но и то, что все три умерли. Нет, не на самом деле (только одна из них, милая Мария Хант, отбыла к своему создателю), но исчезли из моей жизни, умерли для меня, капут. А не может моя тяга к ним, раздумывал я среди своих идиотских фантазий, объясняться сознанием, что все эти эти фарфоровые куколки прошли у меня между пальцами из-за какой-то моей трагической несостоятельности или ущербности? Или же то, что они мною навек утрачены – понимание, что они навсегда от меня ушли, – является подлинной причиной сжигавшего меня адского огня желания? У меня заломило руку. Я был потрясен собственной испорченностью и безрассудством. В воображении я быстро сменил партнерш. И Лесли каким-то образом превратилась в Марию Хант… А теперь я уже обнимал призрак Софи – я тотчас перестал владеть собою и в упоении громко произнес ее любимое имя. Отец мгновенно заворочался в своем темном углу. Я почувствовал, как он протянул руку и дотронулся до меня. – Ты в порядке, сынок? – взволнованно спросил он. Я прикинулся спящим и пробормотал что-то, намеренно малопонятное. Но оба мы уже совсем проснулись. Вместо обеспокоенности в голосе его прозвучала смешинка. – Ты вскрикнул: «…сопли», – сказал он. – Видно, дурацкий был сон. Должно быть, ты задыхался от насморка. – Право, не знаю, что там было, – солгал я. Он помолчал. Электровентилятор продолжал жужжать – звук его время от времени перекрывали ночные шумы города. Наконец отец произнес: – Что-то тебя тревожит. Я это вижу. Ты не хочешь мне сказать, в чем дело? Вдруг я смогу помочь. Дело в девушке – я хочу сказать, в женщине? – Да, – немного помолчав, сказал я, – в женщине. – Не хочешь мне рассказать? У меня в свое время были сбои по этой части. Я начал ему рассказывать и сразу почувствовал известное облегчение, хотя мое повествование было туманным и обрывочным: безымянная полька-эмигрантка, на несколько лет старше меня, невероятно красивая, жертва войны. Я смутно намекнул на Аушвиц, но ничего не сказал про Натана. У меня был с ней недолгий роман, продолжал я, но по ряду причин дело не сложилось. Я быстро прокрутил детали: детство она провела в Польше, приехала в Бруклин, поступила на работу, не может избавиться от недомогания. А в один прекрасный день, поведал я ему, она взяла и исчезла, и я не надеюсь, что вернется. С минуту я молчал, затем добавил стоическим тоном: – Думаю, через какое-то время я с этим справлюсь. Я дал ясно понять, что хочу переменить тему. Говоря о Софи, я почувствовал, как меня снова пронзила спазма боли, по телу волнами побежали мурашки. Отец пробормотал несколько традиционно сочувственных слов, затем умолк. – А как идет работа? – наконец произнес он. Я до сих пор всячески обходил эту тему. – Как продвигается эта твоя книжка? Я почувствовал, что меня отпускает. – Все шло вполне хорошо, – сказал я, – я смог неплохо поработать в Бруклине. Во всяком случае, до истории с этой женщиной – я имею в виду, до разрыва наших отношений. С тех пор все, по сути дела, застопорилось, по сути дела, остановилось. – Это было, конечно, не совсем так. Меня начинало мутить от страха при одной мысли, что вот я вернусь к Етте Зиммермен и возобновлю работу в душном вакууме, образовавшемся после исчезновения Софи и Натана, буду что-то писать в этом месте, наполненном мрачным эхом воспоминаний о том, как мы славно проводили вместе время и вот теперь ничего этого больше нет. – Думаю, я довольно скоро возобновлю работу, – вяло добавил я. Я чувствовал, что наш разговор начинает затухать. Отец зевнул. – Ну, если ты действительно хочешь снова засесть за свой труд, – пробормотал он сонным голосом, – та старая ферма в Саутхемптоне ждет тебя. Я знаю, это было бы отличным местом для работы. Надеюсь, ты подумаешь об этом, сынок. Он снова захрапел, на сей раз не подражая обитателям зоопарка, а выдавая мощную канонаду, вроде той, что можно услышать в документальном фильме об осаде Сталинграда. Я в отчаянии зарылся головой в подушку. Тем не менее я умудрился задремать и даже ненадолго заснул. Мне снился мой призрачный благодетель, юный раб Артист, и во сне его образ как-то слился с образом другого раба, о котором я узнал на много лет раньше, – Ната Тернера. Я проснулся с тяжким вздохом. Заря уже занялась. Я смотрел в потолок, освещенный опаловым светом, и слушал прерывистый вой полицейской сирены внизу на улице – звук становился все громче, все уродливее, все безумнее. Я слушал с легкой тревогой, которую всегда вызывает этот пронзительный звук беды, он постепенно исчез среди кроличьих садков Адовой Кухни, издав напоследок тонкую дьявольскую трель. «Боже мой, боже мой, – думал я, – как могут в нашем веке сосуществовать Юг и этот большой город с его воплями? Уму непостижимо». Утром отец занялся приготовлениями к отъезду в Виргинию. Возможно, Нат Тернер породил поток воспоминаний, наполнивших меня поистине лихорадочной ностальгией по Югу, пока я лежал в разгоравшемся утреннем свете. А быть может, просто предложение отца бесплатно пожить в Тайдуотере на ферме показалось мне сейчас куда более привлекательным, поскольку любимых мною людей в Бруклине уже не было. Так или иначе, отец разинул от удивления рот, когда пережевывая резиновые блины в кафе «Макэлпина», я сказал ему, чтобы он купил второй билет и ждал меня на Пенсильванском вокзале. Я еду с ним на Юг и поселюсь на ферме, объявил я с неожиданным чувством облегчения и радости. Ему надо только отпустить меня на два-три часа, чтобы я мог упаковать вещи и расстаться с Еттой Зиммермен. Однако, как я уже упоминал, все получилось иначе – во всяком случае, в то время. Я позвонил отцу из Бруклина и был вынужден сказать ему, что все-таки решил остаться в городе. Дело в том, что утром я увидел в Розовом Дворце Софи – она стояла одна посреди разбросанных вещей в той самой комнате, которую, как я думал, навсегда покинула. Я понимаю сейчас, что по таинственному совпадению явился тогда в решающий момент. Каких-нибудь десять минут спустя она уже собрала бы свои вещички и исчезла, и я, безусловно, никогда больше не увидел бы ее. Глупо строить догадки, что могло бы быть в прошлом. Но даже и сегодня я не могу не думать, не сложилось ли бы все лучше для Софи, не появись я тогда. Кто знает, может быть, ей удалось бы выкарабкаться, может быть, удалось бы выжить где-нибудь – где-то вне Бруклина или даже вне Америки. Или в любом другом месте. Одной из наименее известных, но чрезвычайно гнусных операций, проводившихся нацистами по их генеральному плану, была программа под названием Lebensborn. Плод безумного увлечения нацистов филогенезом, Lebensborn (буквально – родник жизни) была создана для пополнения людского контингента Нового порядка, первоначально путем проведения систематизированной программы воспроизводства, затем путем организованного выявления на оккупированных территориях расово «подходящих» детей, которых потом отправляли в фатерланд и размещали в домах преданных приверженцев фюрера, где они росли в стерильно чистой национал-социалистской атмосфере. Теоретически детей должны были отбирать из числа чистокровных немцев. Однако многие из этих южных жертв были поляками, что лишний раз указывает на частые нарушения, цинично допускавшиеся нацистами в вопросе расовой принадлежности. Ведь поляки наряду с прочими славянскими народами считались недочеловеками, которые вслед за евреями подлежали истреблению, тем не менее по своим физическим данным дети во многих случаях удовлетворяли установленным нормам: лицом часто походили на представителей нордической расы и были светозарными блондинами, что наиболее отвечало эстетическому вкусу нацистов. Lebensborn не достигла того размаха, на который рассчитывали нацисты, но она проводилась не без успеха. В одной только Варшаве десятки тысяч детей были отобраны у родителей, и подавляющее их большинство, став Карлами и Лизель, Генрихами и Труди, были поглощены рейхом и так никогда и не воссоединились со своими семьями. А кроме того, бесчисленное множество детей, прошедших первоначальный отбор, но потом не удовлетворивших более строгим расовым требованиям, было истреблено – некоторые в Аушвице. Осуществление этой программы, конечно, должно было держаться в тайне, как большинство омерзительных планов Гитлера, но подобные противозаконные действия едва ли могли остаться совсем уж нераскрытыми. В конце 1942 года пропал хорошенький светловолосый пятилетний сынишка подруги Софи, которая жила в соседней квартире их частично разбомбленного дома в Варшаве, и она никогда больше его не видела. Хотя нацисты старались прикрывать такие преступления дымовой завесой, всем, включая Софи, было ясно, кто их совершал. Впоследствии Софи не раз думала о том, как эта программа, которая в Варшаве наполняла ее таким ужасом, что она, заслышав тяжелые шаги на лестнице и холодея от страха, часто прятала своего сына Яна в шкаф, – как эта программа стала потом, в Аушвице, пределом ее мечтаний и лихорадочных надежд. А уговорила Софи прибегнуть к Lebensborn приятельница, такая же, как она, узница, – о ней мы расскажем позже, – и теперь Софи увидела в этом единственную возможность спасти жизнь Яну. В тот день, когда у нее произошел разговор с Рудольфом Хессом, рассказывала мне Софи, она намеревалась завести речь об этой программе. Упомянуть о ней надо было умно, не впрямую, но это было возможно. В предшествовавшие дни Софи достаточно логично рассудила, что Lebensborn, пожалуй, единственный путь вызволить Яна из Детского лагеря. Это было бы тем легче осуществить, что Ян, как и она сама, вырос, владея двумя языками: польским и немецким. Тут она рассказала мне то, о чем до сих пор умалчивала. Добившись расположения коменданта, она намеревалась просить его использовать свой огромный авторитет и отослать хорошенького маленького блондинчика-поляка, говорящего по-немецки, с присущими кавказской расе веснушками, синими, как васильки, глазами и точеным профилем маленького пилота люфтваффе, в какое-нибудь административное подразделение в Кракове, или Катовице, или Вроцлаве, или где-либо еще неподалеку, с тем чтобы его переправили оттуда в благополучное и безопасное место в Германии. Она не станет спрашивать, куда его пошлют; она даже поклянется никогда не выяснять, где он находится и какое его ждет будущее, – лишь бы быть уверенной, что он живет где-то в сердце рейха в надежном укрытии, ибо там он, скорей всего, выживет, тогда как в Освенциме, несомненно погибнет. Но в тот день все, конечно, пошло наперекосяк. В своем смятении и панике Софи напрямик стала умолять Хесса освободить Яна, а непредсказуемая реакция коменданта – его ярость – совершенно сбила ее с толку, и она уже не могла бы заговорить с ним о Lebensborn, даже если бы вспомнила об этой программе. Тем не менее еще не все было потеряно. Надо было дождаться новой возможности предложить Хессу этот невыразимо тяжкий для нее путь спасения сына; в результате странная мучительная сцена произошла между ним и Софи на другой день. Но все это Софи рассказала мне не сразу. В тот день, в «Кленовом дворе», описав, как она упала перед комендантом на колени, она вдруг умолкла и, отвернувшись к окну, долго молчала. Потом неожиданно извинилась и ушла в дамский туалет. Заиграл музыкальный автомат – снова сестры Эндрюс. Я поднял глаза на засиженные мухами пластмассовые часы с рекламой виски «Карстэйрз»: было почти половина шестого, и я не без удивления понял, что Софи проговорила со мной почти весь день. Я никогда прежде не слыхал о Рудольфе Хессе, но в своем простом, бесхитростном рассказе она обрисовала его так живо, что мне показалось, будто он явился мне в кошмарнейшем сне. Однако было совершенно ясно, что она не может без конца говорить о таком человеке и о таком прошлом, и, значит, настоятельно требовался перерыв. Поэтому, хоть у меня и осталось ощущение недосказанности и тайны, я не собирался проявлять бестактность и просить ее продолжить рассказ. Мне хотелось отключиться от всего этого, хотя я еще никак не мог прийти в себя от сделанного открытия, что у Софи был сын. Ей явно дорого стоило выложить все это мне: я это понял, на мгновение увидев ее потусторонний взгляд, в котором таилась бездонная боль воспоминаний, таких мрачных, что ее рассудок был на грани срыва. Вот я и сказал себе, что эта тема – по крайней мере на время – закрывается. Я велел неряшливому ирландцу-официанту принести пива и стал ждать Софи. Завсегдатаи «Кленового двора» – полицейские, отслужившие смену, лифтеры, производители строительных работ и всякие залетные птицы – начали заполнять бар, принося с собой легкие облачка пара после летнего ливня, продолжавшегося несколько часов. Над дальними границами Бруклина еще погромыхивал гром, но легкое постукивание дождя, напоминавшее дробные переборы одинокого чечеточника, подсказало мне, что ливень прекратился. Я слушал вполуха разговоры о том, как уклониться от уплаты налога – в то лето эта проблема доводила людей до помешательства. Внезапно мной овладело отчаянное желание напиться, и я стал накачиваться пивом. Отчасти это объяснялось рассказом Софи об Освенциме, оставившим у меня в носу ощущение смрада, схожего с тем, что исходил от прогнивших саванов и груды мокрых, рассыпающихся костей на нью-йоркском кладбище для бедняков и бродяг, куда я однажды попал, – место на уединенном островке, о существовании которого я недавно узнал, что-то вроде Аушвица, где сжигают мертвецов и где, как и там, обитают узники. Я недолго находился на этом острове в конце моей военной карьеры. Сейчас я снова буквально ощутил этот запах склепа и, стремясь прогнать его, отхлебнул пива. Отчасти же причиной моего состояния была Софи, и я с внезапной тревогой посмотрел на дверь в дамский туалет – а что, если она сбежала, что, если исчезла? Я был не в силах сообразить, как справиться с этой новой ситуацией, в которую Софи вовлекла меня, или с этой тягой к ней, которая терзала меня, словно дурацкий патологический голод, и почти парализовала мою волю. Мое пресвитерианское воспитание, безусловно, не подготовило меня к таким переживаниям. Самое страшное было, что я вроде бы только что вновь нашел Софи, и в тот момент, когда ее присутствие уже стало оказывать на меня свое благостное воздействие, она вроде бы снова намеревалась исчезнуть из моей жизни. Еще утром, когда я увидел ее в Розовом Дворце, она первым делом сказала мне, что уезжает. Она вернулась, только чтобы забрать оставленные вещи. Доктор Блэксток, как всегда внимательный: узнав о ее разрыве с Натаном, нашел ей крошечную, но вполне подходящую квартирку в центре Бруклина, гораздо ближе к его приемной, и она переезжала туда. Сердце у меня оборвалось. Было и без слов ясно, что, хотя Натан окончательно ушел от нее, Софи по-прежнему от него без ума: малейшее упоминание его имени заволакивало горем ее глаза. Но даже и без этого у меня недостало бы мужества сказать ей о своих чувствах; не мог я и последовать за ней в ее новое обиталище, отстоявшее на много миль от Розового Дворца, не показавшись полным идиотом, – не мог, даже если б у меня были на то средства. В этой ситуации я чувствовал себя связанным, с подрезанными крыльями, хотя Софи явно выходила из орбиты моего существования, оставляя меня с этой моей нелепой неразделенной любовью. Надвигавшаяся утрата представлялась мне настолько зловещей, что меня замутило. И необъяснимая тревога свинцовой тяжестью навалилась на меня. Поэтому, когда Софи бесконечно долго не появлялась из туалета (хотя на самом-то деле прошло, наверное, всего несколько минут), я встал с намерением ворваться в эти интимные покои, чтобы найти ее, и тут она – ах! – вышла из двери. К моему восторгу и удивлению, она улыбалась. Даже сейчас я часто вспоминаю Софи, какой увидел ее на другом конце «Кленового двора». Так или иначе – то ли случайно, то ли следуя высшему промыслу, – золотистый сноп крутящихся пылинок, прорвавшись сквозь последние тучи уходящей бури, на секунду лег на ее голову, образовав безупречный нимб, как на картинах Кватроченто.[230] Я весь горел желанием, и мне едва ли нужен был ангел, но именно в таком облике явилась она мне. Затем нимб исчез, и она уже шла ко мне в волнах шелковой юбки, сладострастно колыхавшейся на ее пышных бедрах, и я положительно услышал, как некий раб или осел в соляных копях моей души издал слабый, сдавленный вздох. Сколько же может так длиться, Язвина, сколько может так длиться, браток? – Извини, что я так долго пропадала, Язвинка, – сказала она, садаясь рядом со мной. Ее оживление казалось невероятным после услышанной мною хроники. – В туалете я встретила старую русскую bohémienne[231] – ну, знаешь, diseuse de bonne aventure.[232] – Кого-кого? – переспросил я. – А, ты хочешь сказать – гадалку. – Я уже несколько раз видел эту старуху в баре, одну из бесчисленных бруклинских цыганок-попрошаек. – Да, она гадала мне по руке, – весело сказала Софи. – Она говорила со мной по-русски. И знаешь, что она сказала? Она вот так. Она сказала: «У тебя недавно было несчастье. Это связано с мужчиной. Несчастная любовь. Но не бойся. Все устроится». Ну, не чудесно, Язвинка? Это же просто великолепно! Я подумал тогда, как думаю и сейчас, – и да простится мне сексизм! – что самые здравомыслящие женщины способны стать легкой жертвой подобных безобидных оккультных frissons,[233] но я не задержался на этом мыслью и промолчал: предсказание явно обрадовало Софи, и я не мог не разделить ее радостного настроения. («Но что же это может значить? – заволновался я. – Натана ведь больше нет».) Тут по «Кленовому двору» заходили зябкие тени, а мне хотелось солнца, и я предложил пройтись по вечерним улицам. – Софи быстро согласилась. Дождь вымыл Флэтбуш-авеню, и проспект сверкал чистотой. Где-то поблизости, видимо, ударила молния: на улице стоял запах озона, заглушавший даже ароматы кислой капусты и багелей. В глаза мне словно насыпало песку. Я усиленно моргал на слепящем солнце – после мрачных воспоминаний Софи и сумеречного «Кленового двора» доходные дома, обрамляющие Проспект-парк, казались неземными, ослепительно великолепными, почти как на Средиземноморье, как на зеленых пространствах Афин. Мы дошли до Уголка отдыха и засмотрелись на детишек, игравших в бейсбол на песке. Над нами в исполосованном тучками ультрамарине гудел неизменно появлявшийся в то лето над Бруклином самолет, за которым летело полотнище, рекламировавшее вечерние радости на ипподроме «У акведука». Довольно долго мы сидели на корточках, в заросшей сорняками, мокрой от дождя, пахнущей сыростью траве, пока я объяснял Софи правила игры в бейсбол; она серьезно слушала и с милым интересом внимательно на меня глядела. Я настолько увлекся собственной дидактикой, что все сомнения и недоумения по поводу прошлого Софи, возникшие в моем мозгу после ее долгого рассказа, наконец испарились – в том числе даже и самое страшное, покрытое тайной и недосказанностью: что же все-таки было дальше с ее мальчиком? Этот вопрос снова начал мучить меня, когда мы пошли к дому Етты, а нас отделял от него лишь короткий квартал. Я думал, сможет ли Софи когда-нибудь рассказать до конца про Яна. Но эти раздумья вскоре отошли на задний план. У меня появилась другая забота: я начал сильно беспокоиться по поводу самой Софи. Мои муки усилились, когда она снова упомянула, что вечером переедет на новую квартиру. Сегодня вечером! Было совершенно ясно, что «сегодняшний вечер» уже наступил. – Мне будет не хватать тебя, Софи, – вырвалось у меня, когда мы поднимались по ступенькам Розового Дворца. Я слышал, как возмутительно дрожит у меня голос, звеня от отчаяния. – Мне действительно будет тебя не хватать! – О, мы будем видеться, не волнуйся, Язвинка. Непременно будем! И потом, я ведь уезжаю не куда-то далеко. Я по-прежнему буду в Бруклине. Тон, каким были произнесены эти слова, вселял некоторую уверенность, но хрупкую и анемичную: он означал преданность, даже известную любовь и желание (твердое желание) поддерживать связь. Но тон был далеко не тот, что вызывает вскрики и шепот. Дружеские чувства Софи ко мне питала – в этом я был уверен, – но не страсть, нет. А я на это, можно сказать, надеялся, хоть и не строил особых иллюзий. – Мы часто будем вместе ужинать, – сказала она, пока я следом за нею поднимался на второй этаж. – Не забудь, Язвинка: мне тоже будет тебя не хватать. В конце концов, ведь ты есть мой единственный лучший друг, ты и еще доктор Блэксток. Мы зашли к ней в комнату. Она уже выглядела как помещение, откуда съезжают жильцы. Меня поразило то, что комбайн все еще стоял там: Моррис Финк ведь вроде бы говорил, что Натан намеревался вернуться за ним, но явно этого не сделал. Софи включила радио, и из динамика полились звуки увертюры к «Руслану и Людмиле». Мелодия была романтически-помпезной, что мы оба с трудом выносили, но Софи не стала выключать радио, и в комнате загрохотали литавры, зацокали копыта татарских коней. – Я сейчас напишу тебе мой адрес, – сказала Софи, роясь в сумочке. Сумка была дорогая – по-моему, мароканского производства, – из красивой тисненой кожи; я обратил на нее внимание только потому, что вспомнил, как несколько недель назад Натан с подчеркнутой любовью и гордостью подарил Софи эту сумку. – Ты будешь часто приходить ко мне, и мы будем вместе где-нибудь ужинать. В том районе множество хороших и недорогих ресторанчиков. Интересно, где же эта бумажка с адресом? Я ведь даже не помню номера дома. Это где-то на улице под названием Камберленд, вроде бы недалеко от парка Форт-Грин. Мы сможет по-прежнему гулять вместе, Язвинка. – Ох, но мне будет так одиноко, Софи, – сказал я. Оторвавшись от созерцания радио, она проказливо подмигнула мне, явно не замечая моей неприкрытой софимании, да к тому же сказав такое, что я меньше всего хотел от нее услышать: – Ты найдешь себе какую-нибудь красивую девушку, Язвинка, и очень скоро, я уверена. Такую очень сексуальную. Вроде этой хорошенькой Лесли Лапидас, только не такую кокетку, более complaisante…[234] – О господи, Софи, – вздохнул я, – избавь ты меня от всех этих Лесли. Тут вдруг что-то в происходящем – скорый отъезд Софи, а также эта сумка и опустевшая комната, напоминавшая о Натане и совсем недавнем прошлом, когда мы слушали музыку, и было так весело, и мы так замечательно проводили вместе время, – все это настолько выбило меня из колеи, преисполнило таким гибельным мраком, что у меня снова вырвался вздох, достаточно громкий, и я у видел, как в глазах Софи вспыхнуло и рассыпалось бисером удивление. Уже не владея собой, я вдруг крепко схватил ее за плечи. – Натан, – воскликнул я. – Натан! Натан! Что, ради всего святого, между вами произошло? Что произошло, Софи? Скажи мне? – Я стоял так близко к ней, нос к носу, и увидел, как две-три капельки моей слюны попали ей на щеку. – Сегодня этот невероятный человек в тебя безумно влюблен, этот принц из сказки обожает тебя – я же видел это по его лицу, Софи, он тебя просто боготворит, – и вдруг он вычеркивает тебя из своей жизни! И не говори мне, что это из-за какого-то ерундового подозрения, будто ты была неверна ему, как он сказал в тот вечер в «Кленовом дворе». Тут должен быть какой-то более глубокий смысл, какая-то более глубокая причина. А как он поступает со мной? Со мной? Со мной! – Я принялся бить себя в грудь, стремясь подчеркнуть свою причастность к трагедии. – Как он со мной обошелся, этот малый? Я хочу сказать, Софи, господи, мне же не надо тебе это объяснять, верно? Натан стал мне как брат, как брат, черт бы его подрал. За всю жизнь я никогда еще не встречал такого, как он, – более умного, более щедрого, более смешного и веселого, более… о Господи, просто такого замечательного. Я же любил этого малого! Я хочу сказать, ведь, по сути дела, это Натан, прочитав мой первый опус, вселил в меня уверенность и наставил на писательский путь. Я-то считал, что он поступил так из любви. И вдруг, непонятно почему – без всяких, черт побери, оснований, Софи, – он налетает на меня, точно пес на кроликов. Налетает, говорит, что все мое писание – дерьмо, ведет себя со мной так, точно я самый последний из мерзавцев. И потом вырубает меня из своей жизни так же решительно и окончательно, как и тебя. – Голос у меня, как всегда, когда я не владею собой, на несколько октав взмыл вверх, превратившись в меццо-сопрано. – Мне это невыносимо, Софи! Что же нам теперь делать? По лицу Софи текли, блестя, ручьи слез, и я понял, что не следовало мне так выплескивать свои чувства. Надо было крепче держать себя в руках. Я понял, что причинил бы ей меньшую боль, даже если бы безжалостно сорвал швы с воспалившейся на ее теле раны, так что в руках у меня остался бы жуткий комок ниток и поврежденной кожи. Но я ничего не мог с собой поделать: я чувствовал, как ее горе, сливаясь с моим, бьет мощной струей и течет дальше, а я продолжаю бесноваться. – Нельзя принимать любовь, а потом так оплевать ее. Это несправедливо! Это… это… – Я начал заикаться. – Ей-богу, это бесчеловечно! Софи зарыдала и отвернулась от меня. Свесив руки, она, словно сомнамбула, прошла через комнату к кровати. И вдруг рухнула на покрывало, зарывшись лицом в ладони. Она не издавала ни звука – только плечи ее сотрясались. Я подошел к кровати и остановился, глядя на Софи. – Софи, – сказал я, стараясь справиться с голосом, – прости меня за все. Но я просто ничего не понимаю. Я совсем не понимаю Натана и, наверное, совсем не понимаю тебя. Хотя в тебе мне, пожалуй, легче разобраться, а вот в нем разобраться я никогда не смогу. – Я умолк. Я понимал, что снова раню ее, упомянув о том, о чем она явно не желала говорить – да разве она сама собственными устами не предупредила меня об этом? – но я не мог не сказать того, что считал нужным. Я протянул руку и легонько положил ладонь на ее голый локоть. Кожа была очень теплая и словно пульсировала под моими пальцами, как горлышко испуганной птицы. – Софи, в тот вечер… в тот вечер в «Кленовом дворе», когда он… когда он выбросил нас из своей жизни. В тот страшный вечер. Ведь он же знал, что у тебя там был сын: ты мне только что сказала, что посвятила его в эту тайну. Как же он мог быть таким жестоким, как мог так зло тебя попрекать, спрашивать, как ты выжила, когда стольких людей… – слова не шли у меня с языка, в горле стоял ком, но я сумел все же вытолкнуть их: – …удушили газом. Разве можно так с тобой поступать? Разве можно любить и быть таким невероятно жестоким? Она какое-то время хранила молчание – просто лежала, зарывшись лицом в ладони. Я сел подле нее на край кровати и принялся поглаживать ее приятно-теплую – даже, пожалуй, горячую – руку, старательно обходя метину от прививки. С этого места мне отчетливо видна была мрачная иссиня-черная татуировка, удивительно ровный ряд цифр – этакая маленькая колючая проволока из аккуратных знаков, среди которых была семерка со старательно проставленной на европейский манер черточкой. Пахло духами с травяным ароматом, какими часто пользовалась Софи. Неужели такое возможно, Язвина, спрашивал я себя, – неужели она когда-нибудь полюбит тебя? Я вдруг подумал, осмелюсь ли я сейчас обнять ее. Нет, решительно нет. Она лежала такая до ужаса незащищенная, да и мои излияния измотали меня, лишили душевного равновесия и не оставили ни грана желания. Передвинув пальцы выше, я коснулся прядей ее светлых, как масло, волос. Наконец я понял, что она перестала плакать. И услышал ее слова: – Он не виноват. В нем всегда сидел этот демон, этот демон, который вылезает наружу, когда у него начинается такая tempête. И тогда демон берет над ним верх, Язвинка. Не знаю, какой образ в эту минуту – а оба они возникли почти одновременно на краю моего сознания – вызвал у меня дрожь: черное чудовище Калибан[235] или страшный голем Морриса Финка. Но я почувствовал, как вздрогнул всем телом, и, еще не вполне успокоившись, спросил: – Что значит «демон», Софи? Она ответила не сразу. Долго молчала, потом подняла голову и сказала тихо, деловитым тоном, повергшим меня в полное изумление – настолько он не вязался с ее характером и принадлежал совсем другой Софи, которой до этого дня я не знал. – Язвинка, – сказала она, – я не могу вот так взять и уехать отсюда. Слишком много воспоминаний. Окажи мне большую услугу. Пожалуйста. Сходи на Черч-авеню и купи бутылку виски. Я очень хочу напиться. Я принес ей виски – почти литровую бутылку, – и оно помогло ей рассказать мне про тяжелые минуты, что бывали у нее с Натаном в течение этого бурного года до моего появления на сцене. Все это, наверное, не было бы необходимости здесь пересказывать, если бы Натан пс вернулся и снова не завладел нашими жизнями. В Коннектикуте, на красивом, вьющемся среди деревьев шоссе, которое протянулось с севера на юг вдоль реки между Нью-Милфордом и Кейнаном, стоит старая деревенская гостиница с покатыми дубовыми полами, а в ней есть залитая солнцем белая спальня с вышивками на стене; внизу тяжело дышат, высунув язык, два мокрых ирландских сеттера и пахнет яблоневым деревом, горящим в камине, и там, рассказала мне в тот вечер Софи, Натан пытался лишить ее жизни, а потом и себя в так называемом «пакте самоубийства». Было это осенью, когда уже пламенели листья, через несколько месяцев после того, как судьба свела их в библиотеке Бруклинского колледжа. Софи сказала, что она запомнила бы этот страшный эпизод по многим причинам (к примеру, Натан тогда впервые по-настоящему повысил на нее голос), но никогда не сможет вычеркнуть из памяти главное – его яростное требование (опять-таки впервые за то время, что они были вместе) представить ему удовлетворительное объяснение, каким образом она выжила в Аушвице, тогда как «все остальные» (как он выразился) погибли. Когда Софи описала мне, как он ее запугивал, а затем рассказала скорбную хронику последующих событий, я, конечно, сразу вспомнил дикое поведение Натана в тот вечер в «Кленовом дворе», когда он так непреклонно, так недобро распрощался с нами. Я хотел было указать Софи на сходство в его поведении и спросить, что она об этом думает, но она в этот момент запихивала в рот спагетти, дымящиеся горы которых подают в итальянском ресторанчике на Кони-Айленд-авеню, куда они с Натаном часто ходили, и была настолько поглощена хроникой их совместной жизни, что я заколебался, беспомощно дрогнул и промолчал. Я подумал о виски. То, как Софи обращалась с виски, озадачивало – озадачивало и удручало. Она пила, точно польский гусар, – можно было лишь удивляться, глядя, как эту уравновешенное, прелестное и обычно невероятно корректное существо поглощает алкоголь: целая четверть бутылки «Сиграма», которую я купил ей, была опустошена к тому времени, когда мы отправились на такси в ресторан. (Она настояла на том, чтобы взять с собой бутылку, к которой я – необходимо добавить – не прикоснулся, держась, как всегда, пива.) Я приписал это ее новое пристрастие горю, вызванному уходом Натана. Но и в таком случае меня больше поражало не столько количество выпитого, сколько то, как Софи пила. А дело в том, что этот крепкий, восьмидесятишестипроцентный, напиток, лишь немного разбавленный водой, никак не влиял ни на речь Софи, ни на ход ее мыслей. Во всяком случае, так было, когда я впервые заметил ее новое увлечение. Внешне вполне владея собой – ни один ее светлый локон не был растрепан, – Софи опрокидывала стакан за стаканом, широко улыбаясь, точно барменша из романов Хогарта. «Интересно, – подумал я, – может, у нее какая-то генетическая или культурная адаптация к алкоголю, свойственная славянским народам, кажется, в такой же мере, как кельтам». Помимо нежного румянца, «Сиграм-7» только в двух отношениях повлиял на нее и на ее манеру держаться. Он превратил ее в неуемную болтунью. Заставил все выложить. Правда, она ничего от меня не утаивала и прежде, рассказывая о Натане, или о Польше, или о прошлом. Но виски преобразило ее речь в поток слов, изливавшийся в неспешных каденциях. Дикция Софи стала мягче, и многие из характерных для польского языка шипящих звуков магически сгладились. Повлияло на нее виски и в другом отношении – невероятно соблазнительном. Соблазнительном и в то же время безумно огорчительном: вся ее скрытность по части секса рухнула. Я смущенно ерзал от неловкости и одновременно восторга, когда она стала рассказывать мне о своей интимной жизни с Натаном. Это было так очаровательно откровенно, безыскусно, произносилось таким веселым голосом, словно говорил ребенок, научившийся непристойной латыни. – Он говорил, что у меня роскошная задница, – с оттенком ностальгии объявила она и, чуть помолчав, сообщила: – Мы обожали заниматься любовью перед зеркалом. Боже, если бы она только знала, какие сладкие видения роились в моей голове, пока ее язычок произносил эти дивные слова. Но по большей части настроение у нее было похоронное, и она упорно говорила о Натане в прошедшем времени, словно рассказывала о человеке, давно умершем н похороненном. А когда она поведала мне об этом их «пакте самоубийства» в тот уик-энд в морозном Коннектикуте, меня это огорчило и удивило. Мне казалось, после этой мрачной истории уже ничто не могло меня больше удивить, однако, рассказав мне об этом несостоявшемся свидании со смертью, Софи вскоре сообщила еще одну зловещую новость. – Ты знаешь, Язвинка, – несколько нерешительно сказала она, – знаешь, Натан ведь всю жизнь принимал наркотики. Я не знаю, ты мог это заметить или нет. В общем, я почему-то не была до конца честной с тобой. Я не могла про это даже намекнуть. «Наркотики, – подумал я, – великий боже!» Мне, право, было очень трудно этому поверить. Современный читатель, скорее всего, уже догадался обо всем из моего рассказа, но я в ту пору, безусловно, ни о чем не догадывался. В 1947 году я был так же наивен по части наркотиков, как и по части секса. (О, эти кроткие сороковые и пятидесятые годы!) Наша нынешняя наркомания даже еще и не брезжила на горизонте, и мое представление о наркоманах (если я вообще когда-либо думал о подобных вещах) ограничивалось «потребителями наркотиков»: сумасшедшими, сидящими, выкатив глаза, в смирительных рубашках в отгороженных от мира больницах; сладкоголосыми растлителями малолетних; зомби, блуждающими по закоулкам Чикаго; коматозными китайцами в прокуренных норах, и тому подобными. Употребление наркотиков считалось пределом падения, чем-то почти столь же порочным, как определенные половые акты, которые, пока я не достиг по крайней мере тринадцати лет, представлялись мне в виде грубого насилия, когда этакий пьяный верзила, небритый беглый каторжник, не снимая ботинок, набрасывается в темном углу на крашеную блондинку. Что же до наркотиков, то я, безусловно, понятия не имел, что существуют разные их типы с тонкими градациями между ними. Думается, я не мог бы назвать ни одного наркотика, кроме опиума, и то, что Софи открыла мне про Натана, подействовало на меня так, как если бы я услышал, что он совершил преступление. (Испытанный мною шок и объяснялся тем, что это было преступление.) Я сказал Софи, что такого не может быть, но она заверила меня, что это правда; несколько оправившись от шока, я тогда почувствовал любопытство и спросил Софи, что же он употреблял, – тут я впервые услышал слово «амфетамин». – Он принимал такую штуку – называется бензедрин, – сказала она, – и еще кокаин. Но такие огромные дозы. Иногда он делался совсем сумасшедший. Он легко достает все это у «Пфайзера», в лаборатории, где он работает. Хотя, конечно, тайно. «Так вот, значит, что, – в изумлении подумал я, – вот что стоит за всеми этими вспышками ярости, взрывами жестокости и паранойей. До чего же я был слеп!» Да, продолжала Софи, она теперь понимает, что большую часть времени Натан, несмотря на свое пристрастие, умел держать себя в руках. Он всегда был легковозбудимым, живым, разговорчивым, взволнованным; поскольку в первые пять месяцев их связи (а они все время были вместе) он редко на ее глазах принимал эту дрянь, она далеко не сразу связала наркотики со взвинченностью Натана, считая это просто обычным его поведением. Она сказала далее, что весь прошлый год он своим отношением – будь то под влиянием наркотиков или без них, – своим присутствием в ее жизни, самим своим существованием подарил ей счастливейшие дни. Она поняла тогда, какой была беспомощной, как плыла по течению, когда приехала в Бруклин и поселилась в меблированных комнатах Етты; пытаясь опереться на рассудок, пытаясь отбросить прошлое подальше от границ памяти, она считала, что вполне владеет собой (ведь разве доктор Блэксток не говорил ей, что она самая толковая секретарь-регистратор из всех, какие у него были?), а на самом деле она была на грани эмоционального срыва и распоряжалась своим будущим не больше, чем щенок, брошенный в водоворот. – Тот мерзавец, который щупал меня в тот день в метро, заставил меня это понять, – сказала Софи. Хотя Софи и быстро оправилась от этой травмы, она понимала, что катится вниз – катится с фатальной стремительностью, – и ей невыносимо было даже подумать о том, что было бы с ней, если бы Натан (который, как и она, забрел в тот памятный день в библиотеку в поисках давно раскупленной книги рассказов Эмброза Бирса – да будет благословен Бирс! Хвала Бирсу!), – если бы Натан не появился из ниоткуда, словно рыцарь-освободитель, и не вернул ее к жизни. Вернул к жизни. Только и всего. Он фактически подарил ей жизнь. Он восстановил ей (с помощью своего брата Ларри) здоровье, поместив в Колумбийскую пресвитерианскую больницу, где ее вылечили от этого кровососа, анемии, а талантливый доктор Хэтфилд нашел еще несколько хворей, объясняемых недостатками питания. Во-первых, он обнаружил, что даже после стольких месяцев пребывания на воле она страдала от остаточных цинготных явлений. И прописал ей большущие пилюли. Вскоре уродливые синяки, покрывавшие все ее тело, исчезли, но самая удивительная перемена произошла с волосами. Красивые золотистые волосы, которые неизменно были предметом ее гордости, побывав в Гадесе,[236] претерпели, как и все ее тело, изменения – посеклись, стали тусклыми, ломкими. Лечение доктора Хэтфилда все изменило, и довольно скоро – месяца через полтора – Натан уже урчал, как голодный кот, уткнувшись в их пышное изобилие, поглаживая их и утверждая, что Софи надо сниматься для рекламы шампуней. В самом деле, под наблюдением Натана великолепная американская медицина сделала из Софи почти совсем здоровую, улыбающуюся жизни женщину – в той мере, в какой это возможно, когда человек прошел через такие страшные испытания, – и дала ей роскошные новые зубы. На месте временных зубов, поставленных врачами Красного Креста в Швеции, появились резаки, как именовал их Натан, творения рук второго друга и коллеги Ларри – одного из лучших практикующих протезистов Нью-Йорка. Это были зубы незабываемые. Поистине равные творениям Бенвенуто Челлини. Зубы сказочные, отливавшие льдистым перламутром: всякий раз, как Софи широко раскрывала рот, я вспоминал о крупных планах Джин Харлоу в момент поцелуя, а когда однажды памятным солнечным днем Софи рассмеялась, эти ее зубы осветили всю комнату. Словом, вернувшись в страну живых, Софи не могла не ценить то чудесное время, которое она провела с Натаном тем летом и ранней осенью. Его щедрость не знала границ, и, хотя жажда роскоши не была свойственна Софи, ей нравилась красивая жизнь, и она принимала дары Натана с удовольствием – удовольствием, которое ей доставляли не только сами вещи, но и то, с какой радостью он дарил их ей. А он дарил ей и делил с нею все, что могло бы прийтись ей по вкусу: альбомы с прекрасными пластинками, билеты на концерты, польские, и французские, и американские книги, божественные обеды и ужины в ресторанах самой разной этнической принадлежности, разбросанных по всему Бруклину и Манхэттену. Натан обладал не только нюхом на вино, но и изощренным вкусом – то была реакция, как он говорил, на губчатый креплах и фаршированную рыбу, которыми его кормили в детстве, и ему доставляло несомненную радость приобщать Софи к невероятному и многообразному нью-йоркскому пиру. Деньги, казалось, никогда не были для него проблемой: ему явно хорошо платили у «Пфайзера». Он покупал Софи красивые платья (в том числе забавные маскарадные костюмы, в которых я впервые их обоих увидел), кольца, серьги, браслеты на запястья и на щиколотки, бусы. Потом они ходили в кино. Во время войны Софи скучала по фильмам почти так же сильно, как по музыке. Бывало время, когда в довоенном Кракове она буквально не вылезала из кино, увлеченная американскими фильмами – откровенно наивными, романтическими историями тридцатых годов, где играли такие звезды, как Эррол Флинн и Мэри Оберон, Кларк Гейбл и Кэрол Ломбард. А еще Софи обожала Диснея, в особенности «Микки Мауса» и «Белоснежку». И – о боже! – какими были Фред Астер и Джинджер Роджерс в «Цилиндре»! И вот в Нью-Йорке, этом театральном раю, они с Натаном иной раз целые уик-энды просиживали в кино – смотрели до покраснения глаз по пять, шесть, семь фильмов с вечера пятницы и до последнего сеанса в воскресенье. Почти все, что имела Софи, появилось у нее щедротами Натана, включая даже (сказала она со смешком) колпачок. Отправив Софи еще к одному из коллег Ларри, чтобы он вставил ей колпачок, Натан, так сказать, завершил и, пожалуй, искусно добавил определенный символический штрих к своей программе восстановления здоровья Софи; она никогда раньше не пользовалась колпачком и приняла его с чувством благодарности и раскрепощения, видя в этом свой окончательный разрыв с церковью. Но колпачок раскрепостил ее и в другом смысле. – Язвинка, – сказала она, – я в жизни не думала, что два человека могут столько много заниматься любовью. И получать от этого такое удовольствие. Единственным шипом в этом букете роз, сказала мне Софи, была ее работа. То, что она продолжала работать у хиропрактика доктора Хаймана Блэкстока. Для Натана, брата первоклассного врача, молодого человека, который считал себя настоящим ученым (и для которого каноны медицинской этики были столь же священны, как если бы он давал клятву Гиппократа), сама мысль, что Софи работает на этого шарлатана, была почти невыносима. Он напрямик заявил ей, что, с его точки зрения, это равноценно проституции, и умолял бросить работу. Долгое время он просто подшучивал над всем этим, придумывая разные анекдоты и истории про хиропрактиков и про то, как они околпачивают народ, – Софи слушала его и не могла не смеяться: шутливый тон его рассказов позволил ей прийти к выводу, что его возражения не следует принимать всерьез. Но даже и тогда, когда его протесты зазвучали громче, а критика стала серьезнее и резче, Софи решительно отказывалась даже думать о том, чтобы уйти с работы, как бы Натану это ни было неприятно. В этом случае – а таких насчитывалось немного – она не в состоянии была подчиниться ему. И твердо стояла на своем. В конце концов, она же не замужем за Натаном. Ей необходима хоть какая-то независимость. Как она могла лишиться заработка, когда заработок в том году было так дьявольски трудно получить, особенно молодой женщине, которая (как Софи неоднократно указывала Натану) не обладала «никакими талантами». А кроме того, ей было там очень спокойно – она могла говорить со своим хозяином на родном языке, да и вообще она искренне привязалась к Блэкстоку. Он был для нее как крестный или любимый дядюшка, и она этого не скрывала. Увы, она со временем поняла, что эти абсолютно невинные теплые отношения, в которых не было ничего романтического, Натан толковал превратно и она своими объяснениями только подливала масла в огонь, разжигая его враждебность. Все это выглядело бы, пожалуй, даже комично, если бы в ревности Натана не было зерен жестокости и даже кое-чего похуже… Некоторое время назад произошла нелепая трагедия, которая косвенно затронула Софи и о которой следует здесь рассказать хотя бы потому, что она в известной мере поясняет все предшествующее. Связано это с женою Блэкстока Сильвией, которая была «тяжелой алкоголичкой»; само же страшное событие случилось через четыре месяца после того, как Софи и Натан стали в начале осени встречаться… – В глубине души я знал, что она алкоголичка, – в отчаянии жаловался потом Блэксток Софи, – но понятия не имел, насколько это серьезно. – Терзаясь чувством вины, он признался в своей преднамеренной слепоте: из вечера в вечер, возвращаясь из своего кабинета домой в Сент-Олбенс, он старался не замечать, как у Сильвии после одного-единственного коктейля – обычно «Манхэттена», – который он готовил для них обоих, начинает заплетаться язык; он объяснял ее путаную речь и нетвердую походку просто тем, что она плохо переносит алкоголь. Тем не менее он понимал, что обманывает себя и в своей отчаянной любви к жене бежит от правды, которая наглядно выявилась через несколько дней после ее смерти. В шкафу в ее гардеробной – святая святых, куда Блэксток никогда не заходил, – было найдено свыше семидесяти пустых кварт из-под «Сазер комфорт», которые бедная женщина, видимо, боялась даже выбросить, хотя явно без труда покупала крепкое сладкое питье ящиками и прятала у себя. Блэксток понял – вернее, позволил себе понять, хотя было уже слишком поздно, – что жена пила многие месяцы, а может быть, и годы. – Если бы только я ее так не баловал, – сокрушался он, изливая душу Софи. – Если бы только я посмотрел фактам в лицо: она же была… – он помолчал, не решаясь произнести слово, – пьяницей. Ведь можно было бы полечить ее психоаналитической терапией, она бы выздоровела. – Страшно было слушать, как он казнил себя. – Это моя вина, целиком моя! – рыдал он. И главным в его горе было то, что, подозревая в общем о ее страшной беде, он разрешал ей водить машину. Сильвия была его любимой зверюшкой. Он так и называл ее – моя зверюшка. Ему не на кого было больше тратить деньги, и потому он никогда не жаловался, как все мужья, а фактически поощрял ее частые выезды в Манхэттен за покупками. В компании подруг – таких же полных и румяных бездельниц, как и она, – Сильвия совершала налеты на большие модные магазины «Алтмен», «Бергдорф» и «Бонуит», а также с полдюжины других поменьше и возвращалась в Куинс с горою коробок на заднем сиденье; содержимое большинства из них так и лежало нетронутым в ее ящиках или висело в необъятных шкафах, где Блэксток потом обнаружил десятки и десятки ни разу не надеванных туалетов и платьев с легким налетом плесени. Блэксток, однако, не знал – и узнал, лишь когда это прискорбное обстоятельство уже невозможно было исправить, – что после оргии приобретательства Сильвия напивалась с очередной подругой; она стала завсегдатаем комнаты отдыха в отеле «Уэстбери» на Мэдисон-авеню, где бармен был доброжелательный, снисходительный и неболтливый. Но умение поглощать «Сазерн комфорт», который и в «Уэстбери» оставался ее излюбленным напитком, стало быстро изменять ей, и беда настигла ее неожиданно, страшно и, как я уже сказал, до неприличия нелепо. Возвращаясь однажды днем в Сент-Олбенс по мосту Триборо, она потеряла управление машиной – а ехала она на дикой скорости (полиция сообщила, что спидометр стоял на отметке 85 миль в час), – врезалась сзади в грузовик, и ее «крайслер» отбросило к перилам моста, где он мгновенно разлетелся на куски, превратившись в груду стальных и пластмассовых обломков. Подруга Сильвии миссис Браунстайн умерла в больнице через три часа. А у Сильвии оторвало голову, что было уже само по себе ужасно; к поистине же безумному горю Блэкстока добавилось то, что голова от страшного удара катапультировала в воды Ист-Ривер. (Бывают в жизни каждого из нас странные случаи, когда встречаешь человека, связанного с событием, которое ты воспринял как нечто абстрактное, не имеющее к тебе отношения: весной я с дрожью прочел в «Дейли миррор» заголовок «В реке продолжаются поиски женской головы», едва ли думая, что вскоре буду отдаленно связан с супругом жертвы.) Блэксток буквально был на грани самоубийства. Его горе было безбрежно, как разлившаяся Амазонка. Он прервал на неопределенный срок практику, отдав пациентов в руки своего помощника Сеймура Катца. Он жалобно объявил, что, возможно, никогда больше не станет врачевать, а отойдет от дел и уедет в Майами-Бич. У доктора не было близких родственников, и горе его было столь неуемным и жгучим, что не могло не тронуть Софи, и она попыталась стать для него как бы родственницей, младшей сестрой или дочерью. В течение нескольких дней, пока шли поиски головы Сильвии, Софи почти все время находилась возле Блэкстока, в его доме в Сент-Олбенс: давала ему успокоительное, готовила чай, терпеливо выслушивала его плач по жене. Десятки людей приходили и уходили, но главной опорой Блэкстока была она. Надо было решать проблему похорон: Блэксток не желал хоронить жену без головы; крепко взяв себя вруки, Софи вынуждена была выслушивать его жуткие теоретизирования на сей счет. (А что будет, если ничего не найдут?) Но, по счастью, голова вскоре была обнаружена: ее выбросило на берег на острове Райкера. Именно Софи ответила на звонок из городского морга, и именно ей – по настоятельному совету эксперта-медика удалось (хотя и с большим трудом) убедить Блэкстока отказаться от последнего взгляда на останки своей жены. Тело Сильвии, собранное наконец воедино, упокоилось на еврейском кладбище на Лонг-Айленде. Софи была поражена, увидев, сколько друзей и пациентов доктора пришло на похороны. Среди тех, кто оплакивал уход Сильвии из жизни, был личный представитель мэра Нью-Йорка, высокопоставленный инспектор полиции, а так же Эдди Кантор, знаменитый радиосатирик, чью спину лечил Блэксток. Возвращаясь в Бруклин в лимузине похоронного бюро, Блэксток приткнулся к Софи и отчаянно зарыдал, повторяя по-польски, как много она для него значит, совсем как родная дочь: ведь у них с Сильвией не было детей. Никаких принятых у евреев бдений Блэксток не устраивал. Он предпочел одиночество. Софи поехала с ним в Сент-Олбенс и помогла немного привести в порядок дом. Под вечер Блэксток, невзирая на все возражения Софи, твердившей, что она поедет на метро, отвез ее в Бруклин на своем похожем на баржу «Флитвуде» и высадил у дверей Розового Дворца в осенних сумерках, начинавших опускаться над Проспект-парком. Блэксток казался много спокойнее и даже позволил себе одну-две шуточки. Он проглотил также один или два стакана сильно разбавленного виски, хотя вообще был человеком непьющим. Но, стоя с Софи у дома в сгущающихся сумерках, он вдруг опять сломался, судорожно припал к ней и уткнулся носом ей в шею, что-то бессвязно бормоча на идиш и всхлипывая, – она еще ни разу не слышала, чтобы так натужно всхлипывал мужчина. Он с такой силой, в таком горе прильнул к ней, так всецело с нею слился, что Софи подумалось, не стремится ли он в своем отчаянии обрести что-то большее, а не просто утешение и дочернюю поддержку – она чувствовала, как он всем телом прижался к ней с почти сексуальной страстью. Но она тотчас выбросила эту мысль из головы. Он ведь такой пуританин. И, если на протяжении всего этого времени, что она работала у него, Блэксток ни разу не пытался к ней пристать, едва ли он станет это делать сейчас, в таком горе. Это предположение впоследствии подтвердится, хотя у Софи будет основание пожалеть о том долгом, влажном и довольно неуклюжем объятии. Дело в том, что по чистой случайности Натан сверху все это наблюдал. Софи до смерти устала утешать доктора в его горе и собиралась пораньше лечь. А кроме того, с возрастающим волнением подумала она, надо пораньше лечь еще и потому, что наутро, в субботу, они с Натаном решили отправиться в Коннектикут. Софи уже много дней нетерпеливо ждала этой экскурсии. Хотя ребенком, в Польше, она слышала об удивительном пожаре красок, расцвечивающих в октябре листву в Новой Англии, Натан еще больше подогрел ее любопытство, описав в своей чудесной экстравагантной манере то, что она увидит: он сказал ей, что это поразительное зрелище, этот уникальный костер природы – явление чисто американское и из эстетических соображений его никак нельзя пропустить. Он сумел снова выпросить у Ларри машину на уик-энд и заказал номер в пользующейся известностью деревенской гостинице. Одного этого было бы уже достаточно, чтобы разжечь аппетиты Софи, да к тому же она еще ни разу не выезжала за пределы Нью-Йорка, если не считать поездки на кладбище и одного-единственного дня, проведенного с Натаном летом в Монтоке. Таким образом, это новое познание Америки, сулившее буколические услады, наполняло ее восторгом и радостным предчувствием, каких она не испытывала с детства, когда поезд, пыхтя, отходил летом от краковского вокзала в направлении Вены и Альто-Адидже и покрытых клубящимся туманом Доломитовых Альп. Поднимаясь на второй этаж, Софи раздумывала о том, что ей надеть: погода стала прохладной, и она пыталась прикинуть, какой из ее затейливых туалетов будет наиболее подходящим для прогулок по октябрьскому лесу, затем вдруг вспомнила, что всего две недели тому назад Натан подарил ей легкий твидовый костюм от «Эйбрахам энд Штраус». Ступив на площадку, она услышала Триумфальную песню Брамса, звучавшую на комбайне, и низкий ликующий голос Мариан Андерсон, победно струившийся, вырвавшись из бездны отчаяния. Может быть, от усталости, а может быть, как следствие похорон, но только музыка стиснула ей горло спазмой, и глаза ее наполнились слезами. Софи ускорила шаг, и сердце у нее забилось сильнее, так как она знала: раз звучит музыка, значит, Натан тут. Но, открыв дверь со словами: «Вот я и дома, дорогой!», она, к своему удивлению, никого в комнате не обнаружила. А она ожидала увидеть Натана. Он же сказал, что будет дома после шести, но вот ушел. Она прилегла, решив вздремнуть, но была так измучена, что проспала, хоть и неспокойно, достаточно долго. Проснувшись в темноте, она увидела по мутно-зеленым стрелкам будильника, что уже больше десяти, и тотчас всерьез встревожилась. Натан! Это было так непохоже на него – он всегда приходил вовремя или по крайней мере оставлял записку. Она в ужасе подумала, что он ее бросил. Она вскочила с кровати, включила свет и бесцельно зашагала из угла в угол. Она думала лишь о том, что он, наверно, вернулся с работы, затем вышел за чем-то и на улице с ним случилось какое-то страшное несчастье. Она вспомнила, что во сне не раз слышала полицейскую сирену – верный знак беды. Какая-то частица разума подсказывала ей, что глупо паниковать, но она ничего не могла с собой поделать и выкинуть такие мысли из головы. Ее любовь к Натану была столь всеобъемлющей и одновременно она столь по-детски во многом зависела от него, что ужас, вызванный его необъяснимым отсутствием, совершенно лишал ее рассудка – девочкой она часто испытывала подобный удушающий страх, страх, что родители могут ее бросить. Как и тогда, она понимала, что этот страх неразумен, но спасения от него не было. Она включила радио, пытаясь отвлечься новостями. Шагая по комнате, она представляла себе самые жуткие несчастья и уже готова была разрыдаться, как вдруг дверь с шумом распахнулась, и вошел Натан. В этот миг Софи испытала такое блаженство, точно ее вдруг озарило светом, точно она возродилась из мертвых. Она помнила, что подумала тогда: «Это же невероятно, чтобы можно было так любить». Он чуть не задушил ее в объятиях. – Пошли в постельку, – шепнул он ей на ухо. И тут же спохватился: – Нет, подождем. У меня для тебя сюрприз. Она дрожала в его медвежьих объятьях, слабея от чувства облегчения и покачиваясь, как стебель цветка. – Ужин… – совсем не к месту произнесла было она.

The script ran 0.071 seconds.