Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Сорокин - День опричника [2006]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Антиутопия

Аннотация. Супротивных много, это верно. Как только восстала Россия из пепла Серого, как только осознала себя, как только шестнадцать лет назад заложил государев батюшка Николай Платонович первый камень в фундамент Западной Стены, как только стали мы отгораживаться от чуждого извне, от бесовского изнутри — так и полезли супротивные из всех щелей, аки сколопендрие зловредное. Истинно — великая идея порождает и великое сопротивление ей. Всегда были враги у государства нашего, внешние и внутренние, но никогда так яростно не обострялась борьба с ними, как в период Возражения Святой Руси. «День опричника» — это не праздник, как можно было бы подумать, глядя на белокаменную кремлевскую стену на обложке и стилизованный под старославянский шрифт в названии книги. День опричника — это один рабочий день государева человека Андрея Комяги — понедельник, начавшийся тяжелым похмельем. А дальше все по плану — сжечь дотла дом изменника родины, разобраться с шутами-скоморохами, слетать по делам в Оренбург и Тобольск, вернуться в Москву, отужинать с Государыней, а вечером попариться в баньке с братьями-опричниками. Следуя за главным героем, читатель выясняет, во что превратилась Россия к 2027 году, после восстановления монархии и возведения неприступной стены, отгораживающей ее от запада.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Дом на сваях на железных на устойчивых, Чтоб качать-сосать из матушки сыры-земли Кровь глубинную, веками накопленную. Опустились мы на тот на железный дом, Разрывали мы крышу да железную, Поедали двенадцать нечестивцев тех, А их косточки в море выплевывали. Отдыхали там три дня да три ноченьки, А в четвертую ночь дом огнем пожгли, Да на Запад снова отправились. Пролетели мы вторых десять дней. Пролетели вторых десять ночей. Десять дней-ночей по-над гладь-водой. Ослабели наши крылья перепончатые, Притомились наши головы горынные, Пообвис-устал наш могучий хвост, Поразжались наши лапы когтистые. Глядь, увидели во море-окияне мы Огромадный корабль шестипалубный. На восток плывет тот корабль большой, Из страны безбожной, злокозненной. Он везет товары все поганые, Он везет людей все безбожников, Он везет крамольные грамоты, Он везет бесовские потешища, Он везет сатанинские радости, Он везет блядей-гнилых-лебедушек. Налетели мы как вихрь да на тот корабль, Жгли-пожгли его из семи голов. Из семи голов, из семи ротов, Да повыжгли всех поганых безбожников, Да пожрали всех блядей-гнилых-лебедушек. Отдыхали там три дня да три ноченьки, На четвертую — дальше отправились. Пролетели мы третьих десять дней, Пролетели третьих десять ночей. Глядь, увидели страну ту безбожную. Налетели мы тотчас, изловчилися, Стали жечь ее из семи голов, Из семи голов, из семи ротов, Стали жрать-кусать тех безбожников, А нажравшись их кости повыплюнули, да опять жечь-палить принималися, жечь-палить тех гадов, тех гадов-гадских, выблядков омерзительных, безбожных наглых забывших все святое все трисвятое их надобно выжигать аки отпрысков асмодея аки тараканов аки крыс смердящих выжигать беспощадно выжигать дочиста дотла жечь выблядков окаянных жечь огнем чистым и честным жечь и жечь и когда головой окно проламливаю окно твердое из стекла цельного ударил первый раз выстояло ударил второй раз треснуло ударил в третий раз разбилося всовываю голову свою в квартиру полутемную попрятались гады от кары небесной но видят в темноте желтые глаза мои видят хорошо видят пристально нахожу первого гада мужчина сорока двух лет забился в платяной шкаф обжигаю шкаф широкой струей гляжу как горит шкаф но сидит внутри и не шелохнется страшно ему а шкаф горит трещит дерево но сидит и я жду но не выдерживает распахивает дверцу с воплем и я ему в рот пускаю узкую струю пламени мой верный вертел огненный и глотает он огонь мой глотает и падает ищу дальше дети две девочки шести и семи лет забились под кровать под широкую обливаю кровать широкой струей горит кровать горит подушка горит одеяло не выдерживают вырываются из-под кровати бегут к двери пускаю им вслед широкую струю веером вспыхивают добегают до двери горящими ищу дальше самое сладкое ищу нахожу ее женщину тридцати лет блондинку пугливую забилась в ванной между стиральной машиной и стеной сидит в одной рубашке нательной коленки голые раскорячилась от ужаса оцепенела смотрит глазами круглыми на меня а я не торопясь ноздрями запах ее сонный втягиваю приближаюсь к ней ближе ближе ближе смотрю ласково носом коленки трогаю тихонько раздвигаю раздвигаю раздвигаю а после пускаю самую узкую струю мой верный вертел огненный пускаю ей в лоно узко пускаю и сильно наполняю дрожащее лоно ее вертелом огненным вопит она криком нечеловеческим а я медленно начинаю ее вертелом огненным етьетъетьетъетьетьетъетьетьетъеть. * * * Пробуждение… Подобно воскресению из мертвых оно. Словно в старое тело свое, давно умершее и в землю закопанное, возвращаешься. Ох, и не хочется! Приподнимаю веки свинцовые, вижу голого себя на лежанке. Шевелюсь, кашляю, сажусь. Горячо мне. Беру бутылку ледяного березового сока «Есенин». Припас Коляха, не забыл. Булькает сок березовый в сухом горле. Другие тоже пошевеливаются, покашливают. Хорошо было. На рыбках — всегда хорошо. Никогда облома гнилого или омута черного не было на рыбках. Это не герасим убогий. Кашляют наши, пробудившись. Батя жадно сок пьет. В поту его лицо бледное. Напиться после рыбок — первое дело. Второе дело — порыгать. А третье — рассказать, кто чего делал. Пьем, рыгаем. Делимся пережитым. Мы Горынычем уже восьмой раз оборачиваемся. Рыбки — коллективное дело, в одиночку их пользовать — дураком быть. Батя, как всегда, не совсем доволен: — Чего вы всегда меня торопите? Либо жечь, либо жрать надобно… А то задергались — то туда, то сюда. Спокойней надо, по порядку. — Это все Шелету неймется, — откашливается Ероха. — Везде, братуха, поспеть хочешь. — Да ладно вам, — потягивается Шелет. — Хорошо же было, правда? С кораблем понравилось… как они из иллюминаторов лезли, прыгали в воду! — Хорошо! А мне в городе больше приглянулось: как пустим веер в семь струй, как они в небоскребе завизжат… круто! — кивает Мокрый. — А Комяга у нас затейлив, а? Как он ее! У этой американки из жопы аж дым пошел! — Комяга изобретательный! В университетах учился, ёб твою! — усмехается Правда. Батя его за мат — по губам. — Прости, Бать, бес попутал, — кривится Правда. — В общем и целом — было хорошо, — подытоживает Батя. — Правильные рыбки! — Правильные! — соглашаемся. Одеваемся. Чем еще стерлядки золотые хороши — после них силы не убывает, а наоборот — прибавляется. Словно на курорте побывал, в Крыму нашем солнечном. Словно сейчас на дворе — конец сентября, а ты, стало быть, три недели в Коктебеле на песке золотом провалялся да под татарский массаж извилистый члены разные подставлял. И вот воротился ты в Белокаменную, приземлился во Внуково, с самолета серебристого сошел, вдохнул всей грудью воздух подмосковный, задержал в себе — и сразу так хорошо стало, так правильно, так целокупно в душе, так покойно-беспокойно, так ответственно, — и понимаешь, что и жизнь удалась, и силушка имеется, и к делу великому ты сопричастен, и ждут тебя сообщники, парни удалые, и работы горячей невпроворот, и врагов не поубавилось, и Государь наш жив-здоров, а главное — Россия жива, здорова, богата, огромна, едина, и никуда она, матушка, за эти три недели не сдвинулась с места своего, а даже наоборот — прочнее корнями своими вековыми в мясо земное вросла. Прав Батя: после рыбок жить и работать хочется, а после герасима — бежать за новой дозой. Гляжу на часы — всего сорок три минуты отгорынил я, а внутри чувство такое, словно целую жизнь прожил. И дала мне эта жизнь силы новые нa супротивников да на крамольников. Много вопросов у меня по рыбкам: ежели они нам, опричникам, так полезны — отчего не узаконить их хотя бы для нас, исключительно! Батя уж не раз Государю наши домыслы на этот счет подносил, но тот непреклонен: закон един для всех. Выходим из бани бодрые и как будто помолодевшие. Каждый сует Коляхе татуированному по полтиннику. Кланяется Коляха довольный. На улице морозно, но солнце уж за облаки скрылось-закатилось. Пора к делам возвращаться. У меня теперь — звездопад. Дело это нужное, государственное. Сажусь в свой «мерин», выруливаю на Шаболовку, звоню: все ли готово? Вроде — все. Лезу за сигаретами — после рыбок всегда на курево тянет. А сигареты-то и кончились. Торможу возле «Народного ларька». Торговец красномордый, как Петрушка из балагана, высовывается: — Что изволите, господин опричник? — Изволю сигарет. — Имеется «Родина» с фильтром и «Родина» без такового. — С фильтром. Три пачки. — Пожалуйста. Курите на здоровье. Видать, парень с юмором. Доставая бумажник, разглядываю витрину. Стандартный набор продуктового ларька: сигареты «Родина» и папиросы «Россия», водка «Ржаная» и «Пшеничная», хлеб черный и белый, конфеты «Мишка косолапый» и «Мишка на Севере», повидло яблочное и сливовое, масло коровье и постное, мясо с костями и без, молоко цельное и топленое, яйцо куриное и перепелиное, колбаса вареная и копченая, компот вишневый и грушевый, и наконец — сыр «Российский». Хороша была идея отца Государева, упокойного Николая Платоновича, по ликвидации всех иноземных супермаркетов и замены их на русские ларьки. И чтобы в каждом ларьке — по две вещи, для выбора народного. Мудро это и глубоко Ибо народ наш, богоносец, выбирать из двух должен, а не из трех и не из тридцати трех. Выбирая из двух, народ покой душевный обретает, уверенностью в завтрашнем дне напитывается, лишней суеты беспокойной избегает, а следовательно — удовлетворяется. А с таким народом, удовлетворенным, великие дела сотворить можно. Все хорошо в ларьке, токмо одного понять не и силах голова моя — отчего всех продуктов по паре, как тварей на Ноевом ковчеге, а сыр — один, «Российский»? Логика моя здесь бессильна. Ну, да не нашего ума это дело, а Государева. Государю из Кремля народ виднее, обозримей. Это мы тут ползаем, как воши, суетимся, верных путей не ведая. А Государь все видит, все слышит. И тает — кому и что надобно. Закуриваю. И сразу ко мне лотошник подваливает — с бородкой аккуратной, в кафтане аккуратном, с аккуратными манерами. Лоток у него нагрудный, книжный, ясное дело. — Не угодно ли господину опричнику приобрести последние новинки российской изящной словесности? Распахивает передо мною трехстворчатый лоток свой. Книжные лотки тоже стандартные, одобренные Государем и утвержденные Словесной Палатой. Народ у нас книгу уважает. В левой створе — православная литература, в правой — классика русская, а посередь — новинки современных писателей. Сперва разглядываю новинки прозы отечественной: Иван Коробов «Береза белая», Николай Воропаевский «Отцы наши», Исаак Эпштейн «Покорение тундры», Рашид Заметдинов «Россия — родина моя», Павел Олегов «Нижегородские десятины», Савватий Шаркунов «Будни Западной Стены», Иродиада Денюжкина «Друг мой сердечный», Оксана Подробская «Нравы детей новых китайцев». Этих авторов я хорошо знаю. Известны они, заслуженны. Любовью народной и Государевой обласканы. — Так… а это чего здесь? — в уголке лотка замечаю учебник Михаила Швеллера по столярному воспитанию для церковно-приходских школ. А под ним — учебник по слесарному воспитанию, того же автора. — Тут две школы неподалеку, господин опричник. Родители берут. — Ясно. А молодая проза? — Новинки молодых писателей ожидаем, как всегда, весною, к Пасхальной книжной ярмарке. Понятно. Перевожу очи на поэзию российскую: Пафнутий Сибирский «Родные просторы», Иван Мамонт-Белый «Яблоневый цвет», Антонина Иванова «России верные сыны», Петр Иванов «Заливной луг», Исай Берштейн «За все тебя благодарю!», Иван Петровский «Живи, живое!», Салман Басаев «Песня чеченских гор», Владислав Сырков «Детство Государя», беру последнюю книжку, раскрываю: поэма о детстве государя. О юности и зрелости поэт Сырков уже давно написал. Изящно изданная книжка — переплет дорогой, телячьей кожи, золотое тиснение розовый обрез, бумага белая, плотная, закладочка голубого шелка. На авантитуле — подвижное изображение поэта Сыркова: мрачноват, седовлас, сутул. Стоит на берегу морском, на горизонт глядит, а у ног его о камень волны морские бьются и бьются, бьются и бьются. На филина чем-то похож. Видать, сильно в себя погруженный. — Крайне духоподъемная поэма, господин опричник — аккуратным голосом говорит лотошник. Такой выпуклый образ Государя, такой живой язык Читаю: Как ты бегал, подвижный, веселый, Как тревожил леса и поля, Как ходил на Рублевке ты в школу, Как шептал: «О, родная земля!», Как стремился быть честным и стойким, Как учился свободе у птиц, Как в ответах был быстрым и бойким, Как ты за косы дергал девиц, Как спортивным ты рос и упрямым, Как хотел побыстрей все узнать, Как любил свою тихую маму, Как отца выходил провожать, Как с борзыми носился по лугу, Как гербарий впервые собрал. Как зимой слушал белую вьюгу. Как весною взял яхты штурвал, Как готовил ты змеев воздушных, Как учился водить вертолет, Как скакал на Абреке послушном, Как с отцом поднимал самолет, Как китайский язык ты освоил, Как писал иероглиф «гоцзя»[1], Как ты тир по утрам беспокоил, Как нырял, не жалея себя, Как Россия в тебе отозвалась, Как проснулась родная страна, Как Природа с тобой постаралась, Как пришли вдруг твои времена… Ну что ж, неплохо. Излишне эмоционально, как и всегда у Сыркова, но зато — действительно выпукло. Прав лотошник. Надо купить книжонку — сам сперва прочту, потом Посохе подарю, чтобы он эту поэму заместо препохабнейших «Заветных сказок» почитывал. Авось, опомнится, дубина… — Почем? — спрашиваю. — Для всех — три целковых, но для господина опричника — два с полтиною. Недешево. Но да на Государевой истории грешно экономить. Протягиваю деньги. Лотошник принимает с поклоном. Сунув книгу в карман, сажусь в «мерин». И даю по газам. * * * «Звезды гасить — не мед водой разводить», — любит Батя наш говаривать. И то верно — важное это дело, государственное. Но сноровки требует, подхода особого. Умное дело, одним словом. И в умных исполнителях нуждается. Каждый раз что-то изобретать — придумывать надобно. Это вам не земские усадьбы жечь… Стало быть, опять в центр еду. Снова по Якиманке переполненной, снова по красной полосе. Въезжаю на Каменный мост. Солнце из-за туч зимних выглянуло, Кремль осветило. И просиял он. Славно, что уж 12 лет как он белокаменным стал. И вместо бесовских пентаклей на башнях Кремля Московского сияют золотом державные орлы двуглавые. Чуден Кремль при ясной погоде! Сияние исходит от него. Слепит глаза Дворец Власти Российской так, что дух захватывает. Рафинадом белеют стены и башни кремлевские, сусальным золотом горят купола, стрелой возносится в небо колокольня Иоанна Лествичника, строгими стражниками обстоят ели голубые, свободно и гордо реет флаг России. Здесь за стенами белокаменными, ослепительными, зубчатыми — сердце земли Русской, престол государства нашего, средостение и средоточие всей России-матушки. За рафинад Кремля, за державных орлов, за флаг, за мощи правителей российских, в соборе Архангельском упокоенные, за меч Рюрика, за шапку Мономаха, за Царь-пушку, за Царь-колокол, за брусчатку площади Красной, за Успенский собор, за башни кремлевские не жалко и жизнь свою положить. А за Государя за нашего — и другую жизнь не жалко. Слезы навернулись… Сворачиваю на Воздвиженку. Теребит меня мобило тремя ударами кнута: тысячник из отряда «Добры молодцы» докладывает, что все готово у них к гашению. Но хочет детали уточнить, утрясти, обмозговать, обкумекать. Не уверен, ясное дело. Так на то я к тебе и еду, садовая голова! Этим отрядом молодой граф Ухов из Внутреннего Круга верховодит, а подчиняются они лично Государю. Полное название их: «Союз российских добрых молодцев во имя добра». Ребята они молодые, горячие, правильные, но присмотра требуют. Потому как с руководством у них с самого начала что-то не заладилось — не везет на мозговитых, хоть зарежься! Каждый год Государь тысячника их меняет, а толку по-прежнему мало. Мистика… Мы в опричнине этих архаровцев «добромольцами» кличем. Не все у них ладится, ох, не все… Ну, да ничего, поможем. Поделимся опытом, не впервой. Подкатываю к их управе, богато отделанной. Мозгов у них мало, а вот денег — хоть жопой ешь. Вдруг — красный звонок на мобило. Дело важное. Батя: — Комяга, где ты? — У «добромольцев», Батя. — Бросай их к лешему, дуй в Оренбург. Там наши с таможенниками сцепились. — Так это ж левого крыла забота, Батя, я ж в этом деле бывший. — Чапыж мать хоронит, Серый с Воском в Кремле у графа Савельева на толковище, а Самося-дурак въехал в кого-то из Стрелецкого Приказа на Остоженке. Вот те раз. — А Балдохай? — В командировке, в Амстердаме. Давай, Комяга, дуй, пока нас не обули. Ты же работал на таможне, знаешь их кухню. Там кусок тыщ на сто, серьезная тяга. Сорвется — не простим себе. Таможенники и так обнаглели за последний месяц. Разберись! — Слово и дело, Батя! Мда. Оренбург. Это значит — Дорога. А с Дорогой не шутят. За нее биться надобно до крови. Звоню «добромольцам», даю отбой до вечера: — На вой приеду! Выруливаю на бульвары, потом — снова через мост Каменный в подземную Калужскую-2. Широка она, гладка. Выжимаю 260 верст в час. И через восемнадцать минут подкатываю к Внуковскому аэропорту. Ставлю свой «мерин» на государственную стоянку, прохожу в зал. Встречает меня девица в синей форме «Аэрофлота» с аксельбантами, с шитьем серебряным, в ботфортах и перчатках белой кожи, приглашает в коридор безопасности. Прикладываю правую руку к квадрату стеклянному. Повисает в воздухе, смолой сосновой ароматизированном, вся моя жизнь: год рождения, звание, место жительства, гражданское состояние, реестр, привычки, телесно-душевные особенности — родинки, болезни, психосома, ядро характера, предпочтения, ущерб, размеры членов и органов. Зрит девица на душевность да телесность мою, различает, сравнивает. «Прозрачность во всем», — как говорит наш Государь. И слава Богу: мы у себя на родине, чего стесняться. — Куда изволите лететь, господин опричник? — спрашивает служащая. — Оренбург, — отвечаю. — Первый класс. — Ваш самолет вылетает через двадцать одну минуту. Стоимость билета — 12 рублей. Время в полете — пятьдесят минут. Как предпочитаете заплатить? — Наличными. Мы теперь всегда и везде платим только настоящей монетой. — Какими? — Второй чеканки. — Прекрасно, — она оформляет билет, меся воздух руками в светящихся перчатках. Я протягиваю деньги: золотую десятку с благородным профилем Государя и два целковых. Они исчезают в матовой стене. — Прошу вас, — с полупоклоном она приглашает меня пройти в палату ожидания для пассажиров первого класса. Прохожу. Тут же человек в папахе белой и белой казачьей форме с нижайшим поклоном принимает верхнюю одежду. Отдаю ему черный кафтан с шапкой. В просторной палате для первого класса народу немного: две семьи богато разодетых казахов, четверо тихих европейцев, старик китаец с мальчиком, столбовой с тремя слугами, какая-то одинокая дама и двое громкоголосых, пьяноватых купчин. И все, за исключением дамы и китайцев, что-то едят. Трактир здесь хороший, знаю, ел не раз. А после стерлядок золотых всегда закусить охота. Присаживаюсь к столу. Тут же возникает прозрачный половой, словно сошедший с гоголевских страниц бессмертных — пухлощекий, красногубый, завитой, улыбчивый: — Чего изволите-с? — Изволю я, братец, выпить, закусить и поесть влегкую. — Водочка ржаная с золотым и серебряным песочком, икорка осетровая шанхайская, балычок тайюаньский, груздочки соленые и в сметанке, холодец говяжий, заливной судачок подмосковный, окорочок гуандунский. — Давай-ка серебряной ржаной, груздей в сметане и холодца. Чем покормишь? — Ушица стерляжья, борщ московский, утка с репой, кролик в лапше, форель на угольях, поджарка говяжья с картошкой. — Уху. И стакан сладкого квасу. — Благодарствуйте. Прозрачный исчезает. С ним можно было поговорить о чем угодно, хоть о спутниках Сатурна. Память у него в принципе безразмерна. Как-то спьяну я спросил у местного прозрачного формулу живородящего волокна. Назвал. А потом подробнейше пересказал технологию процесса. Батя наш, когда подопьет, любит задавать прозрачным один-единственный вопрос: «Сколько времени осталось до взрыва Солнца?» Отвечают с точностью до года… Но сейчас — времени нет на кураж, да и есть хочется. Заказ моментально возникает из стола. Такие вот столы здесь приемистые. Водки подают всегда графин. Выпиваю рюмку, закусываю солеными груздями в сметане. Лучше этой закуски пока ничего не придумано человечеством. Даже нянькины малосольные огурцы меркнут рядом с этим. Съедаю превосходный кусок холодца с горчицей, выпиваю залпом стакан сладковатого квасу, приступаю к ухе. Ее завсегда неторопливо кушать надобно. Ем, по сторонам поглядываю. Купцы приканчивают второй графин, болтают о каких-то «протягах третьей ступени» и «стосильных параклитах», которыми они отоварились в Москве. Европейцы вполголоса переговариваются по-английски. Казахи лопочут по-своему, поедая пирожные и запивая их чаем. Китаец с мальчиком жуют из пакетиков что-то свое. Дама отрешенно курит. Доев уху, требую чашку кофе по-турецки, достаю сигареты, закуриваю. Вызываю наших на Дороге: нужно в курс дела войти. Возникает лицо Потрохи. Перевожу мобило на тайный разговор. Потроха быстро тараторит: — Двенадцать трейлеров, «Высокая мода», Шанхай-Тирана, сделали им «малый тип-тирип», остановили сразу после Ворот, на отстойник отрулили, а страховщики уперлись — им проплатили по старому ярлыку, новый договор они стряпать не хотят, мы нажали через Палату, а начальник говорит — у них с теми купцами свой интерес, там мокрая челобитная, мы — опять к таможенникам, а те с ними в доле, старший закрывает дело, дьяк свернулся, короче — их через два часа отпустят. — Понял, — задумываюсь. В таких делах хорошим шахматистом быть надобно, далеко просчитывать. Не простое дело, но понятное. Судя по тому, что дьяк из Таможенного Приказа свернулся, стало быть, у них коридор с поклоном, а договор они сразу после заставы подновили. Значит, у казахов они прошли чисто. Ясно: таможенники закрылись, чтобы на Западных Воротах улыбнуться. Второй договор они сдадут, проплатят по-белому, потом порвут страховку, а западные дьяки составят акт о четырех часах, потом крота спрячут, чистый договор подпишут — и уплыли двенадцать трейлеров с «Высокой модой» в албанский город Тирана. И опять таможенники над нами верх возьмут. Думаю. Ждет Потроха. — Вот что, парень. Возьми сердечного, договорись с дьяком о белом толковище, возьми на встречу осаленного подьячего и поставь рядом своих лекарей. Гнилой договор есть у вас? — Конечно. А на сколько встречу назначать? Гляжу на часы: — Через полтора часа. — Понял. — И скажи дьяку, что я имею. — Понял. Убираю мобило. Тушу окурок. Уже объявили посадку. Прикладываю ладонь к столу, благодарю прозрачного за обед, прохожу по коридору нежно-розовому, акацией цветущей пахнущему, в самолет. Небольшой он, но уютный — «Боинг-иценди-797». Надписи везде по-китайски, ясное дело: кто «Боинги» теперь строит, тот и музыку заказывает. Прохожу в салон первого класса, сажусь. Первоклассников кроме меня всего трое — старик китаец с мальчиком да та дама одинокая. Лежат все наши три газеты: «Русь», «Коммерсантъ» и «Возрождение». Новости я все знаю, а читать с бумаги охоты нет. Самолет взлетает. Заказываю себе чай, заказываю кино старое: «Полосатый рейс». Я на дело когда лечу — всегда старое веселое кино смотрю, привычка такая. Хорошее кинцо, веселое, хоть и советское. Смотришь про то, как львов-тигров на корабле везут, а они из клеток вырываются и людей пугают, и думаешь — вот ведь жили люди русские и тогда, во времена Смуты Красной. И не слишком, скажем, от нас отличались. Разве что почти все безбожниками были. Поглядываю, что другие смотрят: китайцы — «Речные заводи», ясное дело, а дама… о, любопытно… — «Великая Русская Стена». Никогда бы не сказал по виду этой дамы, что любит она такое кино. «Великая Русская Стена»… Лет десять тому назад это снято великим нашим Федором Лысым по прозвищу Федя-Съел-Медведя. Важнейшее кино в истории Возрожденной России. Про заговор Посольского Приказа и Думы, про закладку Западной Стены, про государеву борьбу, про первых опричных, про героических Валуя и Зверога, погибших тогда на даче министра-предателя. Само дело вошло в историю российскую под названием «Распилить и продать». А сколько шума вызвала эта фильма, сколько споров, сколько вопросов и ответов! Сколько машин и морд побили из-за нее! Актер, сыгравший Государя, ушел после этого в монастырь. Давненько, давненько сию фильму не пересматривал. Но — наизусть помню, потому как для нас, опричных, это как бы вроде учебного пособия. Вижу, на пузыре голубом лица министра иностранных дел и пособника его, председателя Думы. Составляют они на даче министра страшный договор о разделе России. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ДУМЫ: Ну, власть мы возьмем. Ну, а с Россией что делать, Сергей Иванович? МИНИСТР: Распилить и продать. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Кому? МИНИСТР: Восток — японцам, Сибирь — китайцам, Краснодарский край — хохлам, Алтай — казахам, Псковскую область — эстонцам, Новгородскую — белорусам. А уж середку — себе оставим. Все готово, Борис Петрович. Людишки-то уж не только подобраны, но и расставлены. (Пауза многозначительная, свеча горит.) Завтра! Ну? ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (оглядываясь): Что-то боязно, Сергей Иванович… МИНИСТР (обнимает председателя, жарко дыша): Не бойсь, не бойсь! Вместе со мною Москвой ворочать будешь! А? Москвой (плотоядно прищуривает глаза)! Вдумайся, родной! Вся Москва у нас вот здесь будет (показывает пухлую ладонь)! Ну, подпишешь? И сразу же крупным планом — глаза председателя Думы. Забегали они сперва пугливо, затравленно, как у волчары загнанного, а потом вдруг в них злость пробудилась, в ярость неистовую перерастая. И тут же — музыка грозная надвинулась, тень пролегла косая, тревожная, занавеска от ветра ночного качнулась, свечу задуло, собака залаяла. И в темноте сжимаются кулаки у председателя — сперва от страха дрожа, а после — от злобы и ненависти к государству Российскому. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (скрежеща зубами): Все подпишу! Хороший постановщик Федя Лысый. Недаром сразу после фильмы этой Государь его главою Киношной Палаты поставил. Но эта дама… по виду она из столбовых. А для столбовых эта фильма — как нож барану. Смотрит дама в пузырь с фильмой, словно и не видит ничего. Словно сквозь пузырь глядит. Лицо холодное, безучастное. Не очень красивое, но породистое. Видно, что не в приюте Новослободском росла. Не выдерживаю: — Сударыня, вам нравится эта фильма? Поворачивает ко мне холеное лицо свое: — Чрезвычайно, господин опричник. Ни один мускул лица не дрогнет. Спокойна, как змея: — Вы спрашиваете по долгу службы? — Отнюдь. Просто в этой фильме много крови. — Вы полагаете, что русские женщины боятся крови? — Женщины вообще боятся крови. А русские… — Господин опричник, благодаря вам русские женщины давно привыкли к крови. К малой и к большой. Во как! Голыми руками ее не возьмешь. — Возможно, но… мне кажется, есть кино более приятное для женского глаза. А в этой фильме много страданий. — У всех свои предпочтения, господин опричник. Вспомните романс «Мне все равно — страдать иль наслаждаться». Как-то она чересчур высокопарна. — Извините, но я спросил просто так. — А я вам просто так и отвечаю, — она отворачивается, снова вперивается в пузырь холодным взором. Заинтриговала. Снимаю ее на мобилу, даю сигнал, чтобы наша служба безопасности пробила даму сию. Ответ приходит мгновенно: Анастасия Петровна Штейн-Сотская, дочь думского дьяка Сотского. Мать честная! Это тот самый дьяк, что составлял с председателем Думы зловредный план «Распилить и продать». Меня в те годы боевые еще в опричнине не было, я тихо работал на таможне с антиквариатом да ценными металлами… Понимаю, понимаю, почему она так смотрит фильму сию. Это же история ее семьи, елки точеные! Ведь дьяка Сотского, коли мне память не изменяет, обезглавили тогда на Красной площади вместе с девятью главными заговорщиками… На моем пузыре — тигры в клетках, советские поварихи, а я их в упор не вижу. Здесь рядом — жертва государства Российского сидит. Как же с ней-то обошлись? Фамилию даже не сменила, взяла двойную. Гордая. Заказываю подробную биографию: 32 года, замужем за Борисом Штейном, торговцем текстилем, в те годы 6 лет прожила в ссылке вместе с матерью и младшим братом, по образованию юрист, ядро характера — «Бегущая Сестра-18», левша, ломала ключицу, слабые легкие, плохие зубы, дважды пережила выкидыш, третий раз родила мальчика, живет теперь в Оренбурге, любит стрелять из лука, играть в шахматы и петь под гитару русские романсы. Выключаю своих тигров, пытаюсь задремать. Но мысли сами в голову лезут: вот сидит рядом человек, навсегда обиду затаивший. И не только на нас, опричных, но и на самого Государя. И с человеком этим уже ничего поделать нельзя. А ведь она сына воспитывает, да, небось, по четвергам у них со Штейном семейные приемы, интеллигенция оренбургская собирается. Поют они романсы, пьют чай с вишневым вареньем, а потом — разговоры ведут. И не надо быть Прасковьей ясновидящей, чтобы догадаться, о чем и о ком они говорят… И ведь таких людей после всего — сотни сотен. А с детьми да с мужьями-женами — тысячи тысяч. А это уже сила немалая, учета требующая. Тут думать наперед надобно, просчитывать ходы. И то, что их с мест нажитых столичных посогнали, да по оренбургам-красноярскам распихали, это не выход, не решение. Одно слово: милостив Государь наш. Ну, и слава Богу… Все-таки задремать удалось. Даже во сне что-то мелькающее и ускользающее видел. Но не белого коня — мелкое что-то, рассыпчатое, тоскливое… Очнулся, когда уж посадку объявили. Глянул краешком глаза на пузырь с фильмой исторической: а там уж развязка, допрос в Тайном Приказе, дыба, щипцы каленые, искаженное злобой лицо министра: — Ненавижу… как я вас ненавижу! И — финал, последние кадры: стоит Государь, еще молодой, на фоне пейзажа родного, залитого солнцем восходящим, стоит с первым кирпичом в руках, смотрит на Запад и произносит сокровенное: — Великая Русская Стена! Приземляемся. Встречает меня у самолета Потроха: молодой, краснощекий, курносый, с чубом перезолоченным. Сажусь в его «мерин», и как всегда чувство такое, что это моя машина. Deja vu. Машины у опричников у всех одинаковы — что в Москве, что в Оренбурге, что в Оймяконе: четырехсотсильные «мерины»-купе цвета спелого помидора. — Здорово, Потроха. — Здорово, Комяга. Все мы с друг другом завсегда на «ты», одна семья опричная. Хоть и раза в полтора я Потрохи старше. — Что вы тут мышей не ловите? Стоило Чапыжу отъехать, все у вас встало. — Не кипятись, Комяга. Тут дело сальное. У них крюк в Приказе. Чапыж с Приказом до последнего в хороших был. А я для них — никто. Плечо нужно. — Так тебе левое плечо нужно, я ж из правого! — Теперь неважно, Комяга. Главное — у тебя Печать. При спорной нужен опричник с полномочиями. Знаю, проходили. Опричник с полномочиями. А это — Печать. Токмо у двенадцати опричных Печать имеется. В левой руке она, в ладони, под кожей. И отнять ее у меня токмо с рукою можно. — Дьяку назначил? — А как же. Через четверть часа белое толковище. — Лекари? — Все в норме. — Поехали! Потроха лихо выруливает, выезжает из ворот аэропорта на тракт, дает газу. Несемся мы из аэропорта не в Оренбург, своими пуховыми платками да красавицами узкоглазыми, русско-китайскими знаменитый, а в противоположную сторону. По дороге Потроха мне дело поподробнее излагает. Давненько не работал я с таможней, давненько. Много нового за это время появилось. Много того, о чем мы раньше и не догадывались. Появились, например, прозрачные нелегалы. Возник таинственный «экспорт пустых пространств». Субтропический воздух теперь в Сибири в цене, — гонят объемы с этим воздухом. Гонят из Поднебесной какие-то приставки со свернутыми желаниями. Загадка! Слава Богу, нынешнее дело попроще. За четверть часа домчал Потроха до Дороги. Я ее уж поди года три как не видел. И каждый раз, когда вижу — дух захватывает. Дорога! Мощная эта вещь. Идет она из Гуанчжоу через Китай, ползет через Казахстан, через Южные Ворота в Южной Стене нашей, потом — через Россию-матушку и до самого Бреста. А там — прямиком до Парижа. Дорога «Гуанчжоу — Париж». С тех пор как все мировое производство всех главных вещей-товаров потихоньку в Китай Великий перетекло, построили эту Дорогу, связующую Европу с Китаем. Десятиполосная она, а под землею — четыре линии для скоростных поездов. Круглые сутки по Дороге ползут тяжелые трейлеры с товарами, свистят подземные поезда серебристые. Смотреть на это — загляденье. Подъезжаем ближе. Дорога вся тройной защитой обнесена, охраняется от диверсантов, от киберпанков отмороженных. Въезжаем на отстойник. Красивый он, большой, стеклянный, для шоферов-дальнобойщиков специально обустроенный. Тут тебе и сад зимний с пальмами, и баня с бассейном, и харчевни китайские, и трактиры русские, и тренажерные залы, и дом терпимости с блядьми искусными, и гостиница, и кинозал, и даже каток ледяной. Но мы с Потрохой в толковищную направляемся. А там уже сидят-ждут-пождут: дьяк из Таможенного Приказа, подьячий оттуда же, нами осаленный, двое из Страховой Палаты, сотник из Подорожного Приказа и двое китайцев представителей. Садимся с Потрохой, начинаем толковать. Входит китаянка чайная, заваривает чай белый, бодрость тела повышающий, разливает с улыбкой каждому. Дьяк таможенный упирается слонярой: — Поезд чистый, у казахов претензий нет, договор сквозной, правильный. Ясное дело, дьяку просалили весь поезд, все двенадцать трейлеров, до самого Бреста. Наше дело — задержать китайцев, чтобы они подорожную страховую просрочили, а тут и наша страховка навалится. А наша страховочка — 3%. Это на Дороге каждая собака знает. На эти-то 3% казна опричная хорошо поправляется. Да и не только опричная. Всем правильным хватает, перепадает. Эти самые 3% многие правильные расходы закрывают. А расходов у нас, у слуг Государевых, без счету. Разве дьяк таможенный, юанями нашпигованный, это понимать желает? Сотник подорожный наш. Начинает раскачивать: — У двух трейлеров китайский техосмотр липовый. Нужна экспертиза. Китаец заступается: — Техосмотр правильный, вот заключение. Возникают в воздухе светящиеся иероглифы подтверждения. Я китайский разговорный освоил, ясное дело, как теперь без него. Но с иероглифами — болото. Потроха зато сноровист в китайском, выкопал заключение о замене второй турбины, высвечивает его хаврошечкой: — Где сертификат качества? Адрес производства? Номер партии? — Шаньтоу, завод «Красное Богатство», 380-6754069. Мда. Турбина «родная». С техосмотром не получается. Сложно стало работать на Дороге. Раньше эти трейлеры просто калечили: то шину проколят, то стукнут, то водиле в харчевне в лапшу дури подсыплют. Теперь за этим смотрят. Ну, да ничего. У нас есть свое, старое-доброе. Чай-то подает осаленная сяоцзе[2]. — Господа, считаю разговор исчерпанным, — дьяк произносит, а сам — за сердце. Засуетились: что такое? — Приступ сердечный! Вот те раз. А сяоцзе даже и не покраснела. Кланяется, уносит свой чайный столик. Лекари возникают, уносят дьяка. Стонет, бледный. Мы успокаиваем: — Поправитесь, Савелий Тихонович! Конечно, поправится, а как же. Китайцы встают — дело кончено. Ан нет. Теперь — наш черед: последний вопрос к осаленному подьячему: — Кстати, господин подьячий, а подорожная-то, похоже, задним числом подписана. — Что вы говорите? Не может быть! Ну-ка, ну-ка… — таращит подьячий бельмы на подорожную, наводит хаврошечку на документ. — Точно! Синяя метка смазана! Ах, разбойники! Обвели вокруг пальца доверчивого Савелия Тихоновича! Обмишурили! Объегорили! Цзуйсин![3] Вот так теперь дело-то оборачивается. Забормотал китаец: — Не может быть! Подорожная заверена обеими погрануправами! — Ежели представитель российской таможни заметил несоответствие, требуется двусторонняя экспертиза, — отвечаю. — При спорной ситуации нашу сторону в этом случае представляю я, опричник с полномочиями. Китайцы в панике: времени на это уйма уйдет, страховка китайская истечет. А новую подорожную составить — это вам не пирог с вязигой состряпать. Тут и санинспекция требуется, и техосмотр, и опять-таки пограничный досмотр, и виза Антимонопольной Палаты. Ну и все к одному: — Страхуйтесь, господа. Китайцы — в вой. Угрозы. Кому, кому ты грозишь, шаби[4]? Жалуйся кому угодно. Сотник из Подорожного Приказа китайцев сопливит: — Российская страховка — наилучшая защита от киберпанков. Китайцы скрежещут: — Где Печать?! Так, какого рожна я, спрашивается, летел сюда? Вот Печать: левая ладонь моя ложится на квадрат матового стекла, оставляя на нем Малую Государственную Печать. И нет больше вопросов. Перемигиваемся с Потрохой: 3% наши! Выкатываются китайцы с мордами перекошенными, уходит подьячий, свое сальное дело сделавший. Выходят и все остальные. Остаемся токмо мы с Потрохой. — Спасибо, Комяга, — сжимает мне запястье Потроха. — Слово и Дело, Потроха. Допиваем чай, выходим на воздух. Здесь у них похолоднее, чем в Москве. С таможенниками у нас, опричных, старая война. И конца ей не видно. А все потому, что таможенные под братом Государевым Александром Николаевичем ходят. И будут еще долго ходить. А Александр свет Николаевич нашего Батю на дух не переваривает. Что-то там у них было такое, что сам Государь помирить их не в силах. И ничего не попишешь — была война, есть и будет… — Отдохнуть бы надобно, — Потроха чешет свой чуб перепозолоченный, сдвигает шапку соболиную на затылок. — Поехали в баньку. Там массажист ухватистый. Есть две гуняночки[5]. Достает мобило, показывает. В воздухе возникают две очаровательные китаянки: одна голая едет на буйволе, другая голая стоит под струящимся водопадом. — А? — подмигивает Потроха. — Не пожалеешь. Лучше ваших московских. Девственницы вечные. Смотрю на часы: 15.00. — Нет, Потроха. Мне сегодня еще в Тобол лететь, а потом в Москве звезду гасить. — Ну, как знаешь. Тогда — в аэропорт? — Туда. Пока он меня везет, смотрю расписание рейсов, выбираю. Попадаю в часовой перерыв, но задерживаю вылетающий самолет: подождут, ядрен корень. Прощаемся с Потрохой, сажусь в самолет «Оренбург — Тобол», связываюсь со службой безопасности Прасковьи, предупреждаю, чтобы встречали. Вставляю наушники, заказываю «Шахерезаду» Римского-Корсакова. И засыпаю. * * * Нежным прикосновением руки будит стюардесса: — Господин опричник! Мы уже сели. Прекрасно. Глотнув родниковой водички «Алтай», покидаю самолет, ступаю на дорожку самодвижущуюся, и привозит она меня в громадное здание аэропорта «Ермак Тимофеевич». Новый аэропорт, только что китайцами построенный. Бывал я здесь уж трижды. И все по тому же делу — из-за ясновидящей. Возле громадной фигуры Ермака со светящимся мечом ждут меня два мордоворота из службы безопасности великой прорицательницы. Несмотря на то что каждый из них выше меня на голову и в два раза шире, рядом с сапогом гранитного Ермака Тимофеевича они — две мышки полевые в красных кафтанах. Подхожу. Кланяются, ведут к машине. На выходе успеваю глотнуть тобольского воздуха: еще холодней, чем в Оренбурге. Аж целых минус 32. Вот вам и глобальное потепление, о котором чужеземцы талдычат. Есть еще снег-мороз в России, господа, не сомневайтесь. Сажают меня в мощный китайский внедорожник «Чжу-Ба-Цзе» с бампером, на кабанье рыло смахивающим. Такие внедорожники теперича по всей Сибири ездят. Надежны они, безотказны и в лютые морозы и в жару. Сибиряки их «кабанами» называют. Едем сперва по автостраде, потом на тракт поуже сворачиваем. «Стучит» мне тысячник из Москвы: к гашению звезды все готово, концерт в 20.00. Ясно, но к началу-то еще успеть надобно. Тракт тянется через перелески, потом вползает в тайгу — Едем молча. Стоят кругом сосны, елки да лиственницы, снегом покрытые. Хорошо. Но солнышко уже к закату склонилось. Еще часик — и стемнеет. Проехали верст десять. Сворачивает наш «Чжу-Ба-Цзе» на проселочную дорогу заснеженную. Мой столичный «мерин» тут сразу сядет. А «кабану» хоть бы что — колеса полуторааршинные месят снег, как мясорубка. Прет кабан китайский по русскому снегу. Едем версту, другую, третью. И расступается вдруг тайга вековая. Приехали! На поляне широкой воздымается терем причудливый, из вековых сосен рубленный, с башенками затейливыми, с оконцами решетчатыми, с наличниками резными, с медной крышей чешуйчатой, петухами да флюгерами разукрашенной. Окружен терем тыном десятиаршинным, из толстенных да заостренных кверху бревен составленным. Такой тын ни человек, ни зверь не перепрыгнут. Разве что каменный Ермак Тимофеевич перешагнуть попытается, да и тот яйца свои гранитные пообдерет. Подъезжаем к воротам тесовым, широченным, железом кованым обитым. Посылает «Чжу-Ба-Цзе» сигнал невидимый, неслышимый. Расходятся створы ворот. Въезжаем на двор усадьбы Прасковьи. Обступает машину стража в костюмах китайских, с мечами да палицами шипастыми. Все внутренние стражники у ясновидящей — китайцы, мастера кунг-фу. Выхожу из «кабана», поднимаюсь по ступеням крыльца резного, деревянными зверями сибирскими украшенного. Но все звери тут — исключительно в гармонии любви пребывающие. Не крыльцо — диво дивное! Тут и рысь, косуле лоб вылизывающая, и волки, с кабаном играющие, и зайцы, с лисой целующиеся, и рябчик, на горностае сидящий. Два медведя поддерживают столбы крыльца. Вхожу. Внутри — совсем по-другому. Нет тут ничего резного, деревянного, русского. Голые гладкие стены, камнем-мрамором отделанные, каменный мол, зеленым подсвеченный, потолок черного дерева. Горят светильники, курятся благовония. Струится водопад по стене гранитной, белеют лилии в водоеме. Неслышно приближаются ко мне слуги ясновидящей. Словно тени они из мира загробного: прохладны их руки, непроницаемы лица. Забирают у меня оружие, мобило, кафтан, куртку, шапку, сапоги. Остаюсь я в рубахе, в портах да в носках козьих. Протягиваю руки назад. Надевают на меня слуги бесшумные шелковый халат китайский, застегивают пуговицы матерчатые, обувают ноги в мягкие тапочки. Так здесь заведено со всеми. И графы, и князья, и вельможи столичные из Круга Внутреннего в халаты переодеваются, когда ясновидящую посещают. Прохожу внутрь дома. Как всегда — пусто и тихо. Стоят в полумраке вазы китайские, звери, из камня точенные. Виднеются на стенах иероглифы, о мудрости и вечности напоминающие. Голос китайца: — Госпожа ждет вас возле огня. Значит, опять в каминной говорить будем. Любит она перед огнем разговоры вести. Или — просто мерзнет? Хотя на огонь смотреть — удовольствие большое. Как наш Батя говорит — три вещи есть, на которые хочется смотреть и смотреть неотрывно: огонь, море и чужая работа. Проводят меня бесшумные стражники в каминную палату. Сумрачно здесь, тихо. Только поленья в камине широком горят, потрескивают. Да это не токмо поленья, а и книги. Книги вперемешку с дровами березовыми — как всегда у ясновидящей. И рядом с камином — стопка поленьев да стопка книг. Интересно, что сегодня жжет ясновидящая? Прошлый раз она поэзию жгла. Двери открываются, шорох раздается. Пришла. Оборачиваюсь. Движется на меня ясновидящая Прасковья на неизменных светящихся синим костылях своих, волоча ноги истончившиеся по полу, вперившись в меня неподвижно-веселыми глазами своими. Шорх, шорх, шорх. Это ноги ее по полу гранитному волочатся. Это ее звук. — Здравствуй, голубь. — Здравствуй, Прасковья Мамонтовна. Плавно движется она, словно на коньках по льду скользит. Подходит совсем близко, замирает. Гляжу в лицо ее. Необыкновенное это лицо. Другого такого нет во всей России. Ни женское оно и ни мужское, ни старое и ни молодое, ни грустное и ни веселое, ни злое и ни доброе. Вот глаза ее зеленые — веселы всегда. Ну, да это веселье нам, простым смертным, непонятно. Что стоит за ним — одному Богу известно. — Прилетел? — Прилетел, Прасковья Мамонтовна. — Садись. Сажусь в кресло перед камином. Она опускается на свой стул из темного дерева. Кивает слуге. Тот берет книгу из стопки, кидает в огонь. — Опять со старым делом? — С тем самым. — Старое, оно как камень в воде. Рыбы вокруг камня того плещутся, а вповерх птицы небесные летают, в воздухе белом играют, птицы подробные, людям подобные. Люди-то вращаются да назад не возвращаются. Живут себе славно да бормочут неисправно, валятся рядами, обкладываются гробами, в землю уходят, из баб снова приходят. Замолчала она, в огонь смотрит. Молчу и я. Перед нею всегда какая-то робость в душе пробуждается. Я перед Государем так не робею, как перед Прасковьей. — Опять волосы привез? — Привез. — И рубашку? — И рубаху нательную привез, Прасковья Мамонтовна. — Рубашка нательная — от всего отдельная, живет-поживает, ума наживает, прокиснет-состарится, в кипяток отправится, просушится, прогладится, на милого наладится, к телу прижмется, добром отзовется. Смотрит в огонь. А там горит книга Федора Михайловича Достоевского «Идиот». Занялась с торцов, обложка уж дымится. Снова делает ясновидящая знак слуге. Бросает он в огонь еще одну книгу: Лев Николаевич Толстой «Анна Каренина». Падает книга увесистая в угольный жар оранжевый, лежит, лежит, а потом сразу вся и вспыхивает. Гляжу завороженно. — Что смотришь? Или не жег никогда книг? — У нас, Прасковья Мамонтовна, токмо вредные книги жгут. Похабные да крамольные. — А эти, по-твоему, полезные? — Классика русская полезна для государства. — Голубь, книги должны быть только деловые: по плотницкому делу, по печному, по строительному, по электрическому, по корабельному, по механическому, по ткацкому, по шацкому, по прейному, по литейному, по трошномудаброшному, по кирпичному да по пластичному. Не спорю с ней. Остерегаюсь. Она всегда права. Осерчает — ей человека взашей вытолкать ничего не стоит. А мне — дело важное справить надобно. — Чего молчишь? — А что… говорить-то? — Ну, расскажи, что там у вас в Москве творится? Знаю, что в доме у ясновидящей нет ни пузырей новостных, ни радио. Это во-первых. А во-вторых — не любит она нас, опричных. Ну, да не она одна. И слава Богу… — В Москве жизнь благополучная, люди живут в достатке, бунтов нет, строится новый тракт подземный от Савеловского вокзала до Домодедова… — Я не про то, голубь, — перебивает она меня. — Скольких убили сегодня? Я ж чую — от тебя парной кровью тянет. — Придавили одного столбового. Смотрит она на меня внимательно, произносит: — Придавили одного, а вывели десять. Кровь кровью не покроется. Кровь на крови закроется. Закроется, замается, упреет — поправится. Залечится коркою, обернется опоркою, прорвется, треснет, новой кровью воскреснет. И снова в огонь вперивается. Ее не поймешь: прошлый раз меня чуть не выгнала, узнав, что на Лобном месте шестерых дьяков из Торговой Палаты отделали. Шипела, что кровопийцы мы темные. А позапрошлый раз, узнав про казнь дальневосточного воеводы, сказала — мало… — Государь ваш — белая береза. А на березе той сук сухой. А на суку коршун сидит, белку живую в спину клюет, белка зубами скрипит, если послушать ухом чистым — в скрипе том два слова различимы: «ключ» и «восток». Понимаешь, голубь? Молчу. Ей говорить всякое позволено. Бьет она меня своей рукой подсохшей по лбу: — Думай! Что тут думать? Думай — не думай, все равно ни черта не поймешь. — Что между словами этими помещается? — Не разумею, Прасковья Мамонтовна. Может… дупло? — Умом ты прискорбен, голубь. Не дупло, а Россия. Вон оно что… Россия. Коли — Россия, я очи долу сразу опускаю. В огонь гляжу. А там горят «Идиот» и «Анна Каренина». И сказать надобно — хорошо горят. Вообще, книги хорошо горят. А уж рукописи — как порох. Видал я много костров из книг-рукописей — и у нас на дворе, и в Тайном Приказе. Да и сама Писательская Палата жгла на Манежной, от собственных крамольников очищаясь, нам работу сокращая. Одно могу сказать — возле книжных костров всегда как-то тепло очень. Теплый огонь этот. А еще теплее было восемнадцать лет тому назад. Тогда на Красной площади жег народ наш свои загранпаспорта. Вот был кострище! На меня, подростка, тогда это сильное впечатление произвело. В январе, в крутой мороз несли люди по призыву Государя свои загранпаспорта на главную площадь страны да и швыряли в огонь. Несли и несли. Из других городов приезжали, чтобы в Москве-столице сжечь наследие Белой Смуты. Чтобы присягнуть Государю. Горел тот костер почти два месяца… Поглядываю на ясновидящую. Уставились ее глаза зеленые в огонь, про все забывши. Сидит, как мумия египетская. Но дело-то не ждет. Кашлянул. Зашевелилась: — Когда ты молоко пил последний раз? Стал припоминать: — Позавчера за завтраком. Но я, Прасковья Мамонтовна, молоко отдельно никогда не пью. Я его с кофием употребляю. — Не пей молока коровьего. Ешь только масло коровье. Знаешь — почему? Ничего я не знаю, ядрена вошь… — Молоко коровье поет в изголовье: на сердце сяду, накоплю яду, разведу водой, накрою собой, помолюсь теленку, моему ребенку, от теленка кости придут в гости, косточки белые, на шелопутство смелые, прогремят, помрут, силу заберут. Киваю: — Не буду, не буду молока пить. Берет она мою руку костлявой, но мягкой рукою своей: — А масло ешь. Потому как коровье масло в силе не угасло, пахтаньем копится, вокруг оборотится, сожмется в комок, ляжет на полок, жиром взойдет, в печень войдет, под кожей отложится, силою умножится. Киваю. Масло коровье я люблю. Особливо когда его на горячий калач намажешь, а потом на него сверху — икорки белужьей… — Ну, давай твое дело. Лезу за пазуху, вынимаю кисет синего шелка с инициалами Государыни. Достаю из кисета нательную мужскую рубашку тончайшей выделки и в бумажки завернутые две пряди волос: черные и русые. Берет Прасковья сперва волосы. Кладет па левую ладонь, перебирает пальцем, смотрит, шевелит губами, спрашивает: — Как звать? — Михаил. Шепчет что-то она над волосами, смешивает их, зажимает в кулак. Потом приказывает: — Чашу! Шуршат слуги еле различимые. Приносят глиняную чашу с маслом кедровым, ставят на колени ясновидящей. Бросает она в масло волосы, берет чашу в костистые руки свои, подносит к лицу. Начинает: — Пристань-прилепись-присохни на веки вечные сердце добра молодца Михаила к сердцу красны девицы Татьяны. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Берет Прасковья рубашку молодого сотника Кремлевского полка Михаила Ефимовича Скобло, кладет ее в масло. А чашу слугам отдает. Вот и дело все. Переводит свои очи ясновидящая на меня: — Скажи Государыне, что сегодня под утро пристанет к ее сердцу сердце Михаила. — Спасибо, Прасковья Мамонтовна. Деньги будут, как всегда. — Скажи, чтобы денег мне больше не посылала. Что мне их — в бочке солить? Пускай пришлет мне семян папоротника, сельди балтийской и книг. А то я свои уже все пожгла. — А каких именно книг? — спрашиваю. — Русских, русских… Киваю, встаю. И начинаю волноваться: теперь и про свое спросить не грех. Но от Прасковьи ничего утаить нельзя. — Что задергался? О своем решил заикнуться? — Решил, Прасковья Мамонтовна. — С тобой все ясно, сокол, и рта не раскрывай: девка от тебя на сносях. Вот те и раз. — Какая? — А та, которая живет с тобой в одном доме. — Анастасия! Мать честная… Я же ей дал таблетки. Ах, тихая сапа… лоханка… — И давно? — Поболе месяца. Родит мальчика. Молчу, в себя прихожу. Ну, а что… бывает. Решим вопрос. — Ты про службу хотел спросить? — Да я… — Все пока в норме у тебя. Но завистники есть. — Знаю, Прасковья Мамонтовна. — А коль знаешь — остерегайся. Машина у тебя сломается через недельку. Хворь подцепишь не сильную. Ногу тебе просверлят. Левую. Денег получишь. Немного. Будешь бит по морде. Несильно. — Кем? — Начальником твоим. Отлегло от сердца. Батя для меня — отец родной. Сегодня поколотит — завтра обласкает. А нога… это дело привычное. — Все с тобой, голубь. Пшел вон. Все да не все. Последний вопрос. Не задавал я ей его никогда, а сегодня что-то пробило на него. Настрой серьезный. Собираюсь с духом. — Ну, чего еще тебе? — смотрит в упор Прасковья. — Что с Россией будет? Молчит, смотрит внимательно. Жду с трепетом. — Будет ничего. Кланяюсь, правой рукою пола каменного касаюсь. И выхожу. * * * Назад долетел неплохо, хоть и народу в самолете было уже побольше. Пил пиво «Ермак», жевал соленый горох, смотрел фильму про наших доблестных менял из Казначейства. Как они с China Union Pay бились четыре года тому назад. Горячее было времечко. Опять китайцы хотели нас за горло взять, да не вышло у косоглазых. Казначейство наше выдюжило, ответило второй чеканкой. Засверкали тогда новые червонцы русским золотом в глазах раскосых. Дяодалянь![6] Дружба дружбой, как говорится, а казначейский табачок — врозь. В Москве вечер. Еду из «Внуково» в город, включаю радио вражеское. Улавливает верный «мерин» мой шведскую радиостанцию «Парадигма» для наших интеллектуалов-подпольщиков. Сильный ресурс, семиканальный. Прохожусь по каналам сим. Сегодня у них юбилейный выпуск: «Русский культурный андеграунд». Все двадцати-, а то и тридцатилетней давности. Чтобы наша престарелая, блядская колонна Пятая слезы проливала. Первый канал передает книгу какого-то Рыкунина «Где обедал Деррида?» с подробнейшим описанием мест питания западного философа во время его пребывания в постсоветской Москве. Особенное место в книге занимает глава «Объедки великого». На втором канале — двадцатипятилетний юбилей выставки «Осторожно, религия!». Медалью «Пострадавшим от РПЦ» награждают какую-то старушку, участницу легендарной мракобесной выставки. Дрожащим голоском бабуля пускается в воспоминания, лепечет про «бородатых варваров в рясах, рвущих и крушащих наши прекрасные, чистые и честные работы». По третьему каналу идет дискуссия Випперштейна и Онуфриенко о клонировании жанра Большого Гнилого Романа, о поведенческой модели Сахарного Буратино, о медгерменевтическом адюльтере. На четвертом некто Игорь Павлович Тихий всерьез рассуждает об «Отрицании отрицания отрицания отрицания» в романе А. Шестигорекого «Девятая жена». На пятом басит Борух Гросс про Америку, ставшей подсознанием Китая, и про Китай, ставший бессознательным России, и про Россию, которая до сих пор все еще является подсознанием самой себя. Шестой канал отдан щенкам человека-собаки, известного «художника» в годы Белой Смуты. Щенки воют что-то о «свободе телесного дискурса». И наконец седьмой канал этого паскудного радио навсегда отдан поэзии русского минимализьма и конь-септуализьма. Свои стихи, состоящие в основном из покашливаний, покрякиваний и междометий, мрачновато-обреченным голосом читает Всеволод Некрос: бух бах бох — вот вам Бог. бих бух бах — вот вам Бах. пиф паф пах — вот вам Пах. И этого достаточно. Мда… Что тут скажешь. Вот этим навозом, этой блевотиной, этой пустотой звенящей и питаются наши интеллектуалы-подпольщики. Полипы они уродливые на теле нашего здорового русского искусства. Минимализьм, парадигма, дискурс, конь-септ-уализьм… С раннего детства слышу я слова сии. Но что они означают — так до сих пор и не понял. А вот что такое «Боярыня Морозова» — как узнал в пятилетнем возрасте, так и знаю по сей день. Все это «современное» искусство не стоит и одного мазка нашего великого Суриком. Когда плохо на душе, когда враги одолевают, когда круги злокозненные сужаются — забежишь на минутку в Третьяковку, подойдешь к великому полотну, глянешь: сани с боярыней непокорной едут по снегу русскому, мальчик бежит, юродивый двуперстие воздымает, ямщик скалится… И пахнёт на тебя со стены Русью. Да так, что забудешь про все злободневное, суетное. Русский воздух вдыхают легкие. И больше ничего не надобно. И слава Богу… Звонит-кнутобоит прима Козлова: — Андрей Данилович, я собрала деньги. Это хорошо. Договариваюсь, пересекаюсь возле Народной библиотеки, забираю кожаный кошель, набитый червонцами первой чеканки. Сойдет и первая. Еду по Моховой. Глядь, напротив Университета старого кого-то сечь собираются. Интересно. Притормаживаю, подруливаю. На этом месте секут интеллигенцию. На Манежной, подалее, положено земских сечь, на Лобном — приказных. Стрельцы сами себя секут в гарнизонах. А прочую сволочь парят на Смоленской, Миусской, на Можайском тракте и в Ясеневе на рынке. Подъехав, опускаю стекло, закуриваю. Народ расступается, чтоб мне виднее было: уважают нас, опричников. На помосте деревянном стоит Шка Иванов — известный палач московской интеллигенции. Здесь он постоянно сечет по понедельникам. Народ его знает и уважает. Шка Иванов здоров, белокож, широк в груди, приземист, кучеряв и в круглых очках. Зычным голосом зачитывает Шка приговор. Слушаю вполуха, поглядываю на народ. Понимаю только, что сечь положено какого-то подьячего Данилкова из Словесной Палаты за «преступную халатность». Что-то важное он не так переписал, напутал, а потом скрыл. Вокруг интеллигентный народ толпится, много студентов, гимназисток. Сворачивает Шка приговор, прячет в карман, свистит. Появляется подручный Шка Иванова — Мишаня Кавычки. Высокий, узкоплечий, бритоголовый дылда с извечно глумливым выражением лица. Прозван так за то, что все говорит как бы в кавычках и после каждого слова двумя руками возле головы своей кавычки изображает, становясь в сей момент зело на зайца русака похожим. Выводит Мишаня на цепи наказуемого Данилкова: обыкновенный подьячий с длинным носом. Крестится он, бормочет что-то. Мишаня к нему громко обращается: — Сейчас, земляк, мы тебя выпарим! И сразу — кавычки пальцами делает. — Выпарим так, что тебе станет похорошо! И снова — кавычки. Хохочет народ, аплодирует. Студенты подсвистывают. Хватают палачи подьячего, привязывают. Шка усмехается: — Ложись, ложись, ебаный компот! Палачам и армейским старшинам в России ругаться по-матерному разрешено. Сделал Государь наш для них исключение ввиду тяжелой профессии. Привязан Данилков, садится Мишаня ему на ноги, спускает штаны. Жопа, судя по шрамам, уж сечена не раз у подьячего. Стало быть, не впервой Данилкову париться. Свистят студенты, улюлюкают. — Вот так, земляк, — говорит Мишаня. — Изящная словесность — это тебе не мотоцикл! Размахивается Шка кнутовищем и начинает сечь. Да так, что засмотришься. Знает свое дело, палач, любит. Уважение народное ладной работой своей вызывает. Гуляет кнут по жопе подьячей: сперва слева, потом справа. Аккуратная решетка на жопе образуется. Визжит и воет Данилков, багровеет длинный нос его. Но — пора в путь. Бросаю окурок нищему, сворачиваю на Тверскую, еду дальше. Путь мой лежит к концертному залу на Страстном бульваре. Там уж к концу подходит выступление звезды. Подъезжаю, связываюсь с «добромольцами», уточняю детали. Все у них вроде бы готово. Ставлю машину, прохожу со служебного входа. Встречает меня шестерка от «добромольцев», проводит в зал. Сажусь в четвертом ряду с краю. На сцене звезда. Сказитель народный, баян и Былинник Савелий Иванович Артамонов, а по народному — Артамоша. Седовлас он, белобород, осанист, красив лицом, хоть и не молод. Сидит на своей неизменной липовой скамеечке в черного шелка косоворотке с неизменной пилой в руках. Проводит Артамоша по пиле смычком — и поет пила тонким голосом, зал завораживающим. И под завораживающий этот вой пилы нараспев, глубоким, грудным, неторопливым голосом продолжает Артамоша сказывать-напевать очередную былину свою: Глядь, дошла Лиса свет Патрикеевна, охтиш ли, ох, До кремлевской до псарни приземистой, охтиш мне ох… Из могучих из бревен посложенной, охтиш ли. Все окошки на псарне малехоньки, охтиш ли. Все решетками крепкими забраны, охтиш ли. Двери все там толстыя-дубовыя, охтиш ли! Все замками пудовыми позамкнуты, любушка-голубушка моя… Запрокидывает Артамоша белую голову свою назад, глаза зажмуривает, плечами статными поводит. Поет пила его. А народ в зале уже дошел — спичку кинь, сейчас полыхнет. В передних рядах старые поклонники Артамоши сидят, раскачиваются в такт пиле, подвывают. В середине зала какая-то полоумная причитает. В задних рядах всхлипывают с подвизгом и кто-то бормочет злобно. Трудный зал. Как «добромольцы» здесь работать будут — ума не приложу. А и как замки те отомкнуть-открыть, мамечина моя? Как те двери дубовые отпереть-растворить, бабечина моя? Как в окошки те пролезть-проползти, засечина моя? Как тот сруб подрыть-подкопать, овечина моя? Поглядываю в зал краем глаза, присматриваюсь: «добромольцы» в центре засели. В первые ряды их артамоновцы не пустили, ясное дело. Судя по мордам «добромольцев» — много их сюда наползло. Видать, решили числом взять, как у них обычно и бывает. Дай-то Бог. Поглядим, посмотрим… А и отхаркивает Лиса свет Патрикеевна, охтиш ли, Златой ключик да из себя изблевывает, охтиш ли, Отмыкает им замок пудовый из черна железа, охтиш ли, Отворяет дверь дубовую, охтиш ли мне ох, Да и входит-пробирается во псарню во кремлевскую, К кобелям крепко спящим да во тьме лежащим… Зал начинает подпевать: «К кобелям, к кобелям, к кобелям!» Заворочались первые ряды, сзади вскрикивают, плачут, причитают. Почти рядом со мною богато одетая толстуха крестится, поет и раскачивается. Артамоша играет на пиле, голову назад так запрокидывает, что кадык видать: К кобелям крепко спящим, да во сне лежащим… К кобелям холеным, хорошо кормленым. К кобелям поджарым, к кобелям нестарым. Теребит их блядским теребом! Теребило им делает, охтиш ли ох… Ох, теребило делает паскудное… Еще чуть-чуть — и зал взорвется. Чую, что сижу на бочке пороховой. А «добромольцы» все молчат, бараны… Как проснулись кобели, охтиш ли, Как очнулись кобели, охтиш ли… Артамоша открывает глаза, делает паузу, обводит зал своим пристальным взором. Пила его взвизгивает. Как набросились на Лису на Патрикеевну! Как зачали еть ее во псарне той! Во калу собачьем! Во углу во смрадном! А она довольна! Вы еще поддайте! Горячей да чаще! Много мне не будет! Всех вас успокою! Я на все готова! Сраму не имею! Все мои кобели! Все мои кобели! Все мои кобели! Артамоша кричит хрипло, пила его визжит. Зал изрывается. В первых рядах выкрики: «Так ее, суку! Так, позорницу!»; кто крестится и плюется, кто голосит, кто подпевает «Все мои кобели!». И вот тут-то, наконец, поднимается тысячник «добромольцев» по прозвищу Хобот и бросает в Артамошу гнилой помидор. В грудь баяну попадает овощ. И как по команде поднимаются разом все «добрые молодцы», вся середина зала, и обрушивают на Артамошу красный град из помидоров. Миг — и Артамоша весь красным становится. Зал охает. А тысячник Хобот орет так, что морда его добрая багровеет от крика: — Поха-а-а-абень!!! Покл-е-е-ееп на Госуда-а-а-арыню!!! «Добромольцы» вослед Хоботу: — Поклеп! Крамола! Слово и Дело! Замирает зал. Я тоже замираю. Артамоша сидит на скамеечке своей весь в помидорах. И вдруг руку поднимает. Сам встает. Вид его такой, что стихают «добромольцы» как по команде. Лишь Хобот пытается кричать «Поклеп!», но голос его одинок. И я уже нутром чую — дело провалено. — Вот они, кобели кремлевские! — громко произносит Артамоша и показывает в середину зала красным пальцем. И словно взрыв атомный в зале происходит: кидаются все на «добрых молодцев». Лупят их, метелят в хвост и в гриву. Отбиваются они, да тщетно. А еще как на грех сели, мудаки, в середину, да в окружение и попали. Плющат их со всех сторон. Стоит Артамоша на сцене во помидорах, словно красный Георгий Победоносец. Толстуха, что возле меня сидела, лезет с визгом в гущу: — Кобели! Кобели! Все ясно. Я встаю. И выхожу. * * * Не всегда концы с концами сходятся. Не всегда все получается в трудной и ответственной работе нашей. Моя вина — не проинструктировал, не проинспектировал. Не упредил. Ну, да некогда было — за Дорогу бился. Так Бате и сказал в оправдание. Хотел было опосля заехать Хоботу по хоботу для ума, да пожалел — ему и так попало. От народа. Мда… Артамоша круто забирает, с огнем играет. Дошел до крайности. До того, что пора гасить его. А ведь начинал-то, подлец, как подлинно баян народный. Пел сперва старые русские былины канонические про Илью Муромца, про Буслая, про Соловья Будимировича. Снискал славу по всей Руси Новой. Заработал хорошо. Отстроился в двух местах. Обрел высших покровителей. И тут-то ему жить бы поживать, да в славе народной купаться, ан нет — попала шлея под хвост Артамоше. И стал он обличителем нравов. Да и не простым, а обличителем Государыни нашей. Выше, как говорится, падать некуда. А Государыня наша… то история отдельная. Горькая.

The script ran 0.011 seconds.