Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шарль Сорель - Правдивое комическое жизнеописание Франсиона [1623]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Низкая
Метки: antique_european

Аннотация. «Правдивое комическое жизнеописание Франсиона» французского писателя Шарля Сореля (1602 — 1674) — первый плутовской роман во французской литературе, открывший дорогу другим романам того же типа (например, «Жиль Блаз» Лесажа). Ш. Сорель умело использовал форму испанского романа, наполнив ее французским содержанием. Автор запечатлел в нем живую, подлинную действительность своего времени — Францию первой четверти XVII века. Среди современников писателя «Жизнеописание Фран-сиона» имело невероятную популярность. И для современного читателя книга представляет несомненный интерес: повествование развивается динамично, сюжет весьма занимателен, детали сочно и остро подмечены.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

— Вы меня опередили: я собирался сказать вам то же самое, — отвечал Гортензиус, — но, может быть, вы полагаете, что я себя не знаю и забыл свое имя, словно стал папой? Вы начинены учтивостями и церемониями, как Ветхий завет и римский двор; неужели мы простоим с вами у этой лестницы до скончания света и мне придется защищаться от врага, который кидает мне в голову одни только розы и хлещет меня не иначе, как лисьим хвостом? — Не будем говорить ни о папе, ни об его дворе, — сказал Франсион. — Мы находимся в Риме, где поневоле надлежит быть осторожным: разве вы не боитесь инквизиции? — Нет, не боюсь, — возразил Гортензиус, — хотя бы ее рисовали в самом дурном свете и почитали за скопище тигров и змей, ибо я до сих пор ни в чем не повинен. Ремон, слышавший из своей горницы церемонную канитель этих господ, спустился вниз и заставил Гортензиуса подняться первым против его воли. — Любезный Ремон, — отнесся Франсион к графу, — мы должны оказать самый исключительный прием такому необычайному лицу, которое является несравненной красой Франции. — Ах, государь мой, — возразил Гортензиус, обращаясь к Франсиону, — поберегите такие эпитеты, как «исключительный», «необычайный», «несравненный», для солнца, комет и чудовищ; я запираю уши от похвал, как двери от врагов и воров. Побеседуем лучше о ваших совершенствах: нельзя не признать, что вы красноречивее всех французских верховных, областных, сенешальских и нижних судов, вместе взятых; когда вы жили на улице Сен-Жак, то могли почитаться искуснейшим из всех, кто там был, не в обиду будь сказано доминиканцам и иезуитам. — Вы меня слишком превозносите, — отозвался Франсион, — не будем говорить обо мне, поговорим лучше о Ремоне и дю Бюисоне. — Что мне сказать об этих кавалерах, как не то, что они — редчайшие произведения природы, — отвечал Гортензиус. — Если б мир походил на них, то площадь, занимаемая университетом, стала бы самой ненужной частью нашего государства, а латынь, как миланское кружево, скорее предметом роскоши, нежели необходимости. — Вы оказываете им мало чести, говоря, что они не знают латыни, — заметил Франсион, — но если бы они вовсе ничего в ней не смыслили и даже презирали бы ее, как поступает большинство современных придворных, то значило ли бы это, что она не нужна? Вспомните, пожалуйста, о ремесле, коим вы прежде кормились, и признайте, что латынь не имеет никакого отношения к кружеву. Франсион говорил все это с улыбкой, так что Гортензиус не мог на него обидеться и продолжал расточать е красноречие, приводя всех в изумление новомодным стилем. Он понес какую-то нелепицу об удовольствиях своей римской жизни: его горницу якобы кропили таким количеством душистой воды, что ему приходилось спасаться вплавь; мускатный виноград, который он ел, был огромной величины, и одной косточки было достаточно, чтоб опьянить целую Англию; когда заговорили о Франсионовой возлюбленной, Гортензиус заявил, что для нее большое счастье покорить столь славного кавалера, ибо он лично предпочел бы такую победу всем победам принца Оранского и короля Генриха Великого, и что, глядя на Франсиона, он боится подпасть, подобно ему, под иго любви, так как не может взглянуть на нищего, чтоб не заразиться паршой; к тому же он опасается влюбиться в какую-нибудь гордячку, которая бросит его в пропасть и скажет: «Ступай с богом». После этого заговорили о книгах; по словам Гортензиуса, некоторые из них были так дурно написаны, что, за исключением пива и лекарств, он не знает ничего более противного; лично же он перебрал всевозможные средства против невежественности нашего века и остановился на красноречии. Тут он стал сыпать столь чудными выражениями, что Франсион не выдержал и спросил его, допустимо ли говорить таким языком, пестрящим самыми удивительными гиперболами и за волосы притянутыми сравнениями, отчего его речь более всего походит на бред человека, заболевшего горячкой, или на болтовню императора из сумасшедшего дома. Как? — воскликнул Гортензиус. — Вы даже на солнце находите пятна и изъяны? Знайте же: я давно превзошел прочих людей и обнаружил то, что они ищут. Тех, кто этому не верит, я причисляю к туркам и неверным, которые составляют в мире большинство. Будьте поосторожнее, — заметил ему дю Бюисон, — как бы из этого не сделали вывода, что если папа и капуцины не похвалят ваших сочинений, то они будут такими же турками, как Мурад и Баязет [206], а это очень опасно. Или вы почитаете за догмат веры находить ваши творения безукоризненными? — Молчите, ум недозрелый, — отвечал Гортензиус с притворным смехом, — да будет вам ведомо, что мои произведения достойны первейших альковов Франции. — Берегитесь, — сказал дю Бюисон, — как бы это не оказались альковы тех, которым приносят стульчак после приема слабительного. Ремон, увидав такие их препирательства, перевел разговор на другую тему и спросил Гортензиуса, не согласится ли он ради приятного времяпровождения прочитать какое-нибудь из своих произведений, которое насмехалось бы над всем тем, что создали древние; а так как и Франсион присоединился к его просьбам, то Гортензиус, не будучи в состоянии им противиться, сказал: — Господа, мне не хочется в данную минуту показывать вам мелкие безделки, вроде эпистол или сонетов, и я намерен поговорить о романе, который будет получше всяких историй, ибо мои мечтания стоят выше размышлений философов. Я собираюсь создать нечто такое, что еще не приходило на ум ни одному смертному. Как вам известно, были мудрецы, доказавшие существование нескольких миров: одни помещали их на планетах, другие на неподвижных звездах; я же предполагаю таковой на Луне [207]. По моему мнению, пятна, наблюдаемые на ее поверхности во время полнолуния, представляют собою землю с пещерами, лесами, островами и прочими несветящимися предметами, тогда как сверкающие места — это моря, которые, будучи светлыми, вбирают солнечные лучи, как стекло зеркала. И в самом деле, ведь тоже происходит и с земным шаром, на котором мы живем; надо полагать, что он сам служит луной для какого-нибудь другого мира. Словом, повествовать о деяниях, совершаемых здесь, слишком вульгарно; я намерен представить события, случившиеся на Луне: я опишу находящиеся там города и нравы их обитателей; мы узнаем про ужасные чародейства; царь, не менее тщеславный, чем Александр, задумает покорить наш мир. Он заведет подъемные приспособления, чтоб подниматься или опускаться, ибо, по правде говоря, я еще и сам не знаю, находимся ли мы наверху или внизу. У него будет свой Архимед, и тот изобретет ему машины, с помощью коих он отправится в эпицикл Луны, эксцентрический по отношению к нашей земле; там он также найдет населенные урочища, где обитают неизвестные народы, которые он покорит. Оттуда он перенесется на великую сносящую орбиту или к эпициклическим вратам, где увидит одни только обширные равнины, обитаемые не людьми, а чудовищами, и, продолжая свои походы, заставит рыцарей состязаться в карусели с кольцами вдоль эклиптики. Потом он посетит оба колурия и меридиан, где произойдут дивные метаморфозы, но, слишком приблизившись к Солнцу, царь и все его люди занемогут болезнью, от которой господь не создал иного лекарства, кроме яда и пропасти. Они схватят такую горячку, что если бы древние тираны умели ее использовать, то вместо укусов животных прибегали бы к ней для наказания своих жертв. Вот как я закончу свое произведение, которое просуществует столько же, сколько природа, несмотря на хулу бездельников. Судите сами, какая это высокая материя. Все общество весьма подивилось, услыхав столь безмерные чудачества, и, дабы получить еще больше удовольствия от славного Гортензиуса, Ремон притворился, будто он в полном восторге, и сказал: Честное слово, никогда в жизни я не слышал ничего божественнее того, что вы нам сейчас описали. Да будет угодно господу, чтоб вместо этого короткого наброска вы рассказали нам как-нибудь остальное во всех подробностях. На сей раз довольно об этом, — возразил Гортензиус. — Я хочу завалить вас сюжетами, ибо надобно вам узнать и про другие мои замыслы. Да будет вам ведомо, что если мир представляется нам огромным, то и наше тело кажется не меньшим какой-нибудь вши или клещу: они устраивают на нем свои области и города. Итак, нет такого крохотного тельца, которое не могло бы быть разделено на бесчисленное множество частей; а потому вполне мыслимо, что внутри клеща или на нем водятся другие, еще меньшие насекомые, живущие там, как в какой-нибудь просторной вселенной, и может статься, что это — крошечные люди, с коими приключаются великие события. Таким образом, не существует ни одной частицы мира, на которой нельзя было бы представить себе другие, меньшие миры. Таковые имеются и внутри растений, и внутри мелких камешков, и внутри муравья. Я хочу сочинить романы из жизни народов, обитающих в этих мирах. Я опишу их любовь, их войны и перевороты, происходящие в их империях, особливо же остановлюсь на государстве, где могут жить народы, населяющие человеческое тело, и покажу, что его не зря назвали микрокосмом. Будет у меня еще другое сочинение, где все члены человеческого тела будут вступать во всевозможные отношения друг с другом. Руки и кисти затеют войну с ногами, ступнями и ляжками, глаза будут любиться с причинными местами, вены с артериями и кости с мозжечком. Это еще не все: у меня вертится в голове еще замечательная идея, которая отнимет пальму первенства у «Аргениса» [208] и «Хариклеи» [209]. Мне хочется написать надводный роман. Я намерен создать города, прекраснее наших, в Средиземном море и на впадающих в него реках, где будут обитать тритоны и нереиды: все их дома я построю из ракушек и перламутра. Вы увидите там также коралловые ландшафты и леса, где они заведут охоту на треску, на селедок и других рыб; большинство деревьев должно быть из тростника, водорослей и морских губок, а если произойдут турниры или битвы, то копьями будут служить только камыши. Когда Гортензиус дошел до этого места, то Франсион, желая выказать ему свое восхищение, воскликнул: — Ах, господи, какая богатейшая фантазия! Сколь несчастны пращуры, коим не удалось жить в наши дни, чтоб наслушаться таких прекрасных откровений, и сколь будут досадовать внуки на то, что, появившись слишком поздно, уже не смогут вас лицезреть! Правда, лучшая ваша часть, сиречь ваши божественные творения, уцелеют и дойдут до них. О Париж, злосчастнейший город, вас потерявший! О преблаженный Рим, вас приобретший! — Вы еще не все слышали, — возразил Гортензиус, — я ношу в себе и другие замыслы, коим предстоит восхитить мир; знайте же: у меня в запасе такое количество романов, что они не дают мне покоя. Когда я мечтаю в своей горнице, мне кажется, что они то и дело вертятся вокруг, принимая видимые формы, словно какие-то маленькие бесенята, и один из них тянет меня за ухо, другой за нос, третий за штаны, четвертый за подвязки, и каждый говорит мне: «Смастерите меня, сударь, я прекрасен! Начните меня, кончите меня! Не уступайте меня другому!» — Честное слово, — сказал тут Франсион, — мне мерещится, что я слышу сказки о феях, коими служанки забавляют ребят. Когда феи ходили на низ, то получался мускус; когда они мочились, то вытекала ароматная вода; когда они плевались или сморкались, то из носа и рта сыпались изумруды и перлы, а когда они мыли руки, то вместо грязи с них сходили опять-таки драгоценные камни. Гортензиус напоминает мне эти сказки; при каждом его действии рождается для нас книга; если он облегчает желудок, то появляется перевод; если он сморкается, из носа течет повесть; если ему вздумается плюнуть, он плюется романом. — Готов с вами согласиться, — отвечал Гортензиус, — ибо вы говорите это фигурально и для того, чтоб изобразить, с какой легкостью я пишу; вы не вылезаете из своей кожи и никогда не перестаете насмешничать. Но, дабы доказать вам, что слова мои вовсе не шутки, я покажу сейчас первые, уже напечатанные строки моего романа об эпицикле и романа о членах тела, ибо я, как Цезарь, делаю два-три дела одновременно. С этими словами он сунул руку в карман и вытащил оттуда ключ, складной ножичек, грязный платок и несколько бумажонок, засаленных, как счет кухаря. Он перелистал их, но не нашел там того, что искал, а потому сунул все обратно, обещав в другой раз поделиться с обществом этим прекрасным произведением. Тут же он выронил несколько бумажек, чего, впрочем, не заметил, опьяненный радостью от расточаемых ему похвал. Франсион подобрал их, не подавая виду, и спрятал, дабы заняться ими на досуге. Желая отвлечь Гортензиуса, он спросил, какие поэты нынче пользуются успехом в Париже. — Вы это знаете не хуже меня, — возразил тот, — превозносят немало таких, которые достойны поругания. При дворе подвизаются три-четыре гороховых шута, сочиняющих стихи для балетов и песенки. Они никогда ничего не читали, кроме «Услад французской поэзии», и так невежественны, что дальше ехать некуда. Помимо того, имеется пять или шесть бездельников, зарабатывающих на жизнь сочинением романов, и вы найдете там даже одного из моих школьных дядек, служившего после меня у иезуитов, который также забавляется бумагомаранием. Его пробой пера был сборник фарсов в духе Табарена, так долго мозоливший уши бронзовому коню: на долю этой вещи выпала такая удача, что она разошлась в двадцати тысячах экземпляров, тогда как иной хорошей книги не удается продать и шестисот; но, правда, гораздо большее число людей покупает селедку, нежели свежую лососину, грубую ткань, нежели атлас. Глупцов всегда больше, чем мудрецов. Кличка этого дядьки — Гильом, и для первого написанного им романа он удовольствовался надписью: «Сочинения сьера Гильома»; но, ощенившись год спустя другим шедевром, посвященным королеве английской, он приказал напечатать: «сьером де Гильомом», дабы частица «де» свидетельствовала об его дворянском происхождении. Неужели эта протоканалья не понимает, что ставить «де» перед именем угодника, словно перед названием поместья, — это безвкусно; и как он не боится ни обидеть угодников, ни потерпеть от них наказание, поскольку они никогда не потакали любочестию мирян? Помимо того, этот мой слуга выкинул еще и другую штуку: он отправился в Лувр подносить свою книгу, взяв напрокат у ветошника атласное платье, дабы его приняли за приличного человека; и если ему не пожаловали награды, то лишь потому, что в последующие дни он не мог показаться в дрянной своей одежонке и продолжать дальнейшие хлопоты. Но он зря не пошел и напрасно стыдился, ибо, видя его так дурно одетым, ему бы скорее дали что-нибудь, хотя бы в виде милостыни. Его перу принадлежат еще и другие произведения: он брал старинные книги, в коих переделывал вначале три-четыре строчки, а затем выпускал их под новыми заглавиями, дабы обманывать народ; но клянусь вам, будь я судьей, я карал бы таких фальсификаторов книг не менее строго, нежели фальшивомонетчиков или подделывателей договоров. Словом, мой слуга написал уже больше меня, и хотя книги его весят немало фунтов, однако же все эти фунты годятся лишь на фунтики для сливочного масла; говорят даже, будто в прошлом году торговки собирались отправиться к нему и поблагодарить его за поставку обверток, так как в ту пору испытывали нужду в виноградных листьях. Во всяком случае, парламент, не считающийся с их частными интересами, должен был бы приговорить его по самой меньшей мере к тому, чтоб он выпил на Гревской площади столько же чернил, сколько загубил на свои писания, и чтоб поднес ему эту чашу палач. Найдется еще немало и других, достойных той же кары; но все они будут отвечать в свою защиту то, что ответил один такой борзописец, которого хотели наказать палками за напечатание романа, похищенного им у одной из наших принцесс; «Ах, помилуйте меня! Я сделал это только ради куска хлеба и не думал ничего дурного». Но помолчим об этом, дабы не нарушить мира; мне вовсе не хотелось бы, чтоб мое красноречие оказалось таким же гибельным, как красота Елены. Я знаю совиные рожи, дурашливые характеры, несуразные лица и фофанов, одетых, как укротители львов [210], сиречь никогда не меняющих одежды, каковые развлекают публику своими фантазиями ради ломтя хлеба и тем не менее позволяют рисовать себя с лавровым венком на голове, подобно великим мужам Плутарха или победителям на Олимпийских играх. Но мы поговорим о них в другой раз. Я намерен как-нибудь разгромить их и отправить на галеры за то, что приносят они так мало пользы на этом свете. Весло пристало их рукам более, нежели перо. Эта речь Гортензиуса понравилась обществу больше всех предыдущих, однако же не заставила наших кавалеров возыметь о нем лучшее мнение, ибо Франсион, горевший от нетерпения просмотреть похищенные им бумажки, принялся их разглядывать и обнаружил, что это — листы, вырванные из книги. Гортензиус, увидав их в его руках, сказал ему: — Ах, государь мой, верните мне, пожалуйста, мои листы. — Верну, как только прочту, — отвечал Франсион. — Нет, нет, — возразил Гортензиус, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы их не читали. — Ах, — заявил Франсион, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы не мешали мне их прочесть. С этими словами он заперся вместе с Ремоном в гардеробной и, прочитав эти печатные листочки, нашел там большинство фраз, перед тем сказанных Гортензиусом. Вернувшись к нему, он возвратил листы и настоятельно попросил его сообщить, кто автор этой вещи. Тот отвечал, что она написана сочинителем, почитающимся первейшим мастером красноречия на свете, но мастером далеко не единственным, как он, Гортензиус, вскоре намерен ему доказать. — Эге, — сказал Франсион, — я прозреваю ваше намерение. Мне вспоминается, что, когда я учился у вас в школе, вы так здорово сдирали с Малерба и Коэфто [211], что стали всеобщим посмешищем, как Ремон мог убедиться из ваших речей, которые я ему в свое время передал. Вы вздумали поступить так же и с этим новейшим автором и использовали его для всего того, что перед тем нам наговорили; но берегитесь следовать сочинителям в их дурных и бессмысленных затеях: если вы пускаете ветры и отхаркиваете, как они, то это еще не значит, что вы им подражаете. В бытность мою в Париже у меня служил лакей, сильно влюбленный в некую служанку из нашего околотка; найдя в моем кабинете книги «О любви» Нервеза [212] и Дезескюто [213], которые я хранил для потехи, он вырвал оттуда листы с комплиментами, дабы, вызубрив их наизусть, приветствовать свою возлюбленную, и постоянно носил их в кармане на предмет повторения, боясь, как бы они не выскочили у него из памяти. Мне кажется, дорогой учитель, что вы поступаете так же, как он. С этими словами он принялся резвиться вокруг Гортензиуса и, заметив, что тот, не отводя глаз, пристально смотрит в свою шляпу, отнял ее у него, чтобы взглянуть, нет ли там чего-нибудь. Он нашел на дне толстую книжечку, содержавшую: «Комплименты для приветствия», «Серьезный разговор», «Веселое собеседование», «Комплименты при прощании», а под этими заголовками — прелестнейшие обороты самоновейшего изобретения. — Как? — воскликнул Франсион. — Вот чем вы собирались нас угощать? С тем же успехом вы могли бы уйти, ибо мы получили бы такое же удовольствие, прочтя вашу книжонку. Печальное приключение Гортензиуса, вызвавшее все эти насмешки, так его раздосадовало, что он удалился бы тотчас же, если б, лишившись своей шпаргалки, не позабыл комплиментов на случай прощания. Франсион, не желая долее его сердить, сказал ему самым ласковым образом: — Видите ли, государь мой, как естественная белизна лица приятнее той, которую наводят белилами, так и речи, исходящие от нас самих, приятнее тех, которые мы заимствуем из общих мест; я предпочел бы ваши школьные беседы этим жеманным разглагольствованиям. Гортензиус был так пристыжен, что не нашел ответа, а потому Франсион, желая окончательно переменить разговор, попросил его только оставить ему все сочинения своего нового автора. Тот охотно согласился, и, дабы привести его в лучшее настроение, все перестали говорить о случившемся и принялись расхваливать бесподобные сюжеты его фантастических историй, так что он удалился вполне довольный своим учеником. После его ухода Франсион принялся читать листы книг, одолженные ему Гортензиусом, и увидал, что это — речи, обращенные к нескольким лицам. Он пришел к убеждению, что действительно отдельные места были довольно хороши, но что другие зато были весьма скверны, и что если первые заслуживали венка, то вторые, без сомнения, заслуживали плетей. Помимо того, все лучшее было содрано у старых сочинителей, а все бессмысленное исходило от автора. Возможно, однако, что невежды, им восхищавшиеся, поверили бы в подлинность всего этого. Им трудно было заметить кражу, ибо они никогда не читали ни одной хорошей книги. Из этого произведения можно было научиться разве только плоским остротам в духе Тюрлюпена [214], вкрапленным ни к селу ни к городу в серьезные места. Автор обращался к кардиналам и другим маститым лицам, словно говорил со сластолюбцами, охочими до игривых побасенок. Франсион обратил внимание еще на много других особенностей, над коими он посмеялся вместе с Ремоном, удивляясь, как подобные произведения могли пользоваться успехом и как автор мог обладать таким самомнением, какое он проявил в своих писаниях; но для того, чтобы все это перечислить, нам пришлось бы удвоить нашу книгу. Вот почему оставим дурачества нашего века, и пусть их валят те, кому есть охота; нам наплевать, лишь бы и нас не заставили их хвалить. Но думаю, что ничего такого не случится и что у королей найдутся другие дела, помимо издания декретов, принуждающих нас к этому. Франсион, покончив с чтением этой книги, нелепости коей весьма его позабавили, сам отнес ее Гортензиусу и не сказал ему ни слова ни за, ни против. Он окончательно приобрел благорасположение педанта, превознося до небес все, что тот ему показывал. У него пропала охота к издевкам: слишком томила его страсть. Когда он посещал Наис, будь то один, будь то с приятелями, она выказывала ему одну только учтивость и не хотела склониться на любовь. В ту пору Франсион получил деньги от одного римского банкира, а потому увеличил свою свиту и стал появляться с исключительным блеском. Он сорил деньгами не хуже Ремона, который называл его своим братом; таким образом, одного почитали за графа, кем он и был на самом деле, а другого за маркиза. Франсион часто устраивал серенады в честь своей возлюбленной и после музыкантов всегда пел сам, дабы она его узнала. Какая дама не была бы очарована его совершенствами? Он обладал приятными манерами, пел хорошо, играл на нескольких музыкальных инструментах, отличался ласковым и обходительным нравом, был весьма учен, говорил мастерски, а писал еще лучше, и не об одном предмете, а о любом, причем и стихи и проза ему одинаково удавались. Рассуждая о серьезных материях, он изрекал бесподобные вещи, а когда шутил, то мог рассмешить даже стоика. Найдется немало людей, отличающихся одним из этих достоинств, но где те, кто обладает всеми, да еще в такой степени, как он? В Риме говорили только о нем: не было никого, кто осмелился бы с ним соперничать, и те, кто знал об его чувствах к Наис, почитали ее счастливицей, оттого что приобрела она столь совершенного поклонника. Помимо того, было известно, что он из хорошего рода и что принадлежат ему во Франции не такие уже малые маетности, чтоб не был он достоин ее руки. Наис весьма ценила его, но опасалась, что он не захочет жениться на итальянке и, поухаживав за ней несколько времени, вернется на родину. Она поведала свои сомнения Дорини, а тот передал о них Ремону, и они вдвоем отправились беседовать с нашим кавалером. — Видите ли, братец, — сказал ему Ремон, — пора покончить с этим делом и прекратить ухаживания за Наис. Вы утверждаете, что любите ее превыше всего; подумайте, в силах ли вы решиться на то, чтоб провести с нею жизнь. Она прекрасна, она богата и, что всего важнее, она питает к вам расположение; не обманывайте ее долее; если вы не собираетесь на ней жениться, то покиньте ее; ваши домогательства лишают ее возможности найти себе другого мужа. Вы не добьетесь от нее ничего, если не возьмете ее в жены; она слишком добродетельна, чтоб дать себя увлечь. Если вы так сильно ее любите, то сочетайтесь с ней браком. — Братец, — отвечал Франсион, обнимая его, — если б я почитал себя достойным того, что вы предлагаете, то был бы наверху блаженства. Тут выступил Дорини и обещал сделать все от него зависящее, а также выразил надежду, что его кузина не отвергнет Франсиона. Он не преминул в тот же день переговорить с Наис, после чего Франсион отправился к ней и откровенно поведал о своих намерениях. Результат был тот, что они поклялись друг другу в вечной любви и условились сочетаться браком, как только позволят им дела. Франсион на другой же день послал гонца с письмами к своей матери, дабы сообщить ей радостную весть, и, поскольку никакие другие заботы не тяготели более над его душой, стал помышлять лишь о том, как бы проводить время в веселостях и доставлять таковые своей возлюбленной. Он устраивал карусель с кольцами, танцевал балеты, задавал пиры и все это с таким великолепием, что очаровал сердца итальянцев. Его навещали римские остромыслы; стихи писались только в его честь или в честь его возлюбленной, но все же они не могли сравниться с теми, которые он сочинял сам. Гортензиус также упражнялся в сочинительстве и осыпал его похвалами. Среди прочих вещей он составлял акростихи и анаграммы, что вполне соответствовало духу этого педанта, и разразился виршами, в коих играл словами на имени Франсиона. Там говорилось, что его зовут Франсионом, так как он является олицетворением французской откровенности и храбрейшим из французов, что если б кто-либо написал его историю, то назвал бы ее «Франсиадой» [215], и она стоила бы той, которую сочинил Ронсар, и, наконец, что если Франсион, сын Гектора [216], был отцом всех французов, то Франсион нашего времени был их благодетелем и умел давать им превосходные советы. Франсион спросил, не окажет ли он ему чести изложить последовательно все его похождения, и предложил снабдить нашего ученого мужа соответствующим материалом; но тот отвечал, что Франсиону надлежало взяться за этот труд самому, ибо никто не в состоянии описать с большей откровенностью все события, с ним приключившиеся. Несколько времени спустя, будучи наедине с Ремоном, Франсион рассказал ему про ответ Гортензиуса. Ремон нашел доводы учителя вполне разумными и осведомился, не согласится ли Франсион как-нибудь потрудиться над своим жизнеописанием, каковое заслуживает гласности, и не желает ли он, не утаивая своего имени, познакомить, кроме того, публику с многочисленными прекрасными произведениями, вышедшими из-под его пера. — Я написал их вовсе не так много, — отвечал Франсион, — а если вам в свое время показывали что-либо, якобы исходившее от меня, то это — обман. К тому же какая мне радость от того, что я напечатаю книгу под своим именем, когда в наши дни этим делом занимается столько глупцов. Рассудите сами: если Гортензиус и его дядька подвизаются на поприще поэзии, то не подумает ли народ, зная их, что и прочие книги пишутся людьми такого же пошиба? Все, над чем я до сих пор трудился, хранится в величайшей тайне, и хотя в бытность свою пастухом я от скуки сочинил довольно пристойную книгу, однако же не намерен показывать ее никому. — Я вас перехитрю, — сказал Ремон, — у меня есть ключ от горницы, где хранятся ваши пожитки: вы не получите его до тех пор, пока я не прочитаю этого произведения. — Напрасно будете стараться, — заявил Франсион, — оно находится в верном месте: знайте же, что оно записано только в моей памяти. Но предоставьте мне писцов, и я продиктую его в неделю. — У вас удивительная память, — заметил Ремон, — и особенно замечательно то, что ваш разум ей ни в чем не уступает. Но скажите, кстати: как называются все написанные вами книги? — У меня есть книга о любви, — отвечал Франсион, — которую я посвятил, или, вернее, хотел посвятить, Филемону, как я уже вам в свое время рассказывал. Затем еще другая, где я описал некоторые сельские увеселения с играми, лицедействами и прочими развлечениями, и, наконец, третья, передающая в шутливом тоне кое-какие мои приключения и озаглавленная мною «Заблуждения юности». От всех остальных, которые мне приписывают, я отрекаюсь. Правда, один человек как-то сказал мне: «Вы сочинили много книг, вот такую-то и такую-то», и перечислил целую кучу. «Честное слово, — возразил я, — вы еще не все знаете, и если вы обращаете внимание на всякие дрянные произведения, то я покажу вам те, которые сочинил тринадцати лет от роду: вы можете присоединить их к прочим моим книгам». Мой ответ заткнул ему глотку, и говорю я это для того, чтоб вы забыли о мелких дурачествах моей юности и не попрекали меня больше ими, если хотите оказать мне одолжение. Когда я их писал, мне не было еще двадцати пяти лет, и с меня можно снять вину за них ввиду моего несовершеннолетия. Поверите ли, но эта книга о моем детстве подверглась немалым нападкам. Однажды я пошел навестить некоего приятеля, которого не застал дома. Но там оказался один наш общий друг и еще какой-то его родственник, меня не знавший. Этот последний завел разговор о моей книге, а когда тот спросил его, нет ли в ней чего-нибудь хорошего, то родственник отвечал, что очень мало. Я осведомился, какие места ему не понравились, и долго говорил об этом произведении, как о вещи для меня совершенно безразличной. Он проявил такое же безразличие и откровенно сказал, что, по его мнению, автор уделил слишком много места школьным побасенкам. Тогда я, нисколько не меняясь в лице, возразил ему невозмутимо: «Но это-то меня и забавляло, и я полагаю, что мой рассказ должен также понравиться приличным людям, поскольку самые приличные люди на свете прошли через школу». Он удивился и поразился, узнав во мне автора охаянной им книги, и, дабы загладить свою оплошность, указал на то, что нашел в ней удачного. — Поверьте, — сказал Ремон, — вот самый разумный поступок, о коем я когда-либо слышал; а кроме того, тот ловкий способ, каким вы себя обнаружили, достоин восхищения; дурак, наверное, рассердился бы и обрушился бы на весь свет; но вашего душевного спокойствия не могут смутить никакие обстоятельства. Ах, какие две апофегмы вы сейчас изрекли! Они стоят тех, что приписывают прославленным мужам. Но, насколько мне помнится, не говорили ли вы, повествуя о своем детстве, что будет приятно о нем послушать, поскольку и приключения нищих, мазуриков и пастухов весьма увлекательны? — Совершенно верно, — подтвердил Франсион, — и готов вас также заверить, что хотя и имеются люди, которые находят в моей книге вещи, недостойные описания, однако читателям незачем корчить из себя умников; я знаю лучше их, о чем следует говорить, и намерение мое заключалось в изложении некоторых обстоятельств, до меня касавшихся, каковые, будучи истинными, не должны быть украшены ничем, кроме откровенности. Тем не менее я не намерен себя принижать и весьма сомневаюсь, в состоянии ли были те сочинители, которые сейчас так задирают нос, дать такие же удачные доказательства своего ума в том возрасте, когда была написана эта книга, а именно на восемнадцатом году моей жизни. Но я даже не хочу заходить так далеко; поговорим о настоящем: я был бы весьма рад, если б сочинители, пекущие романы дюжинами, и составители эпистол, предназначаемых только для печати, создали бы что-нибудь лучшее в такой короткий срок и с такими же незначительными усилиями, какие я приложил к своей работе. Я сочинял не менее тридцати двух печатных страниц в день, причем ум мой был отвлечен другими мыслями, которые чуть было не завладели мной окончательно. Иногда же мне случалось быть осовелым и наполовину заспанным, и я был в состоянии двигать одной только правой рукой, так что если у меня и получилось что-либо хорошее, то я обязан этим лишь счастливому случаю. К тому же я почти не перечитывал и не поправлял написанного, ибо стоило ли воздерживаться от небрежностей? Ведь сочинение хорошей книги не приносит славы, а если и приносит, то слишком суетную, чтоб меня прельстить. Из этих небрежностей, в коих я сознаюсь с искренней откровенностью, явствует, что только действительно ценные произведения способны побудить меня к тому, чтоб я, не жалея трудов, напряг все силы своего духа. Однако еще неизвестно, смогу ли я им отдаться, ибо от всей души ненавижу бесцельные наблюдения, к коим так привержены наши сочинители. У меня никогда не было намерения подражать им, и поскольку наклонности этих людей мне глубоко чужды, то и нельзя включать меня в их ряды, не приписав мне звания, вовсе для меня не подходящего. Ум их находится в постоянной погоне за материалом для удовлетворения страсти своей к писательству, каковая предшествует осознанию собственных способностей, тогда как я пишу для того, чтоб привести в порядок мысли, давно пришедшие мне в голову. Если кому-либо покажется, что я тем самым посылаю ему своего рода вызов, то не стану его разочаровывать; полагаю, что, тщась свято блюсти кодекс дворянской чести, я вправе, если захочу, предложить своим противникам биться на перьях, как иной кавалер предлагает им биться на шпагах: и в том и в другом случае мы проявляем не меньшее самомнение, надеясь на победу. Однако я вовсе не намерен забавляться такими пустяками, и поскольку всегда ставил поступки выше слов, то и предпочитаю упражняться в добродетелях, нежели в красноречии, и те, кто слышал только что мною сказанное, ошибутся, сочтя меня большим забиякой. Они, пожалуй, скажут, что превозносить собственные произведения — значит, подражать нравам шарлатанов с Нового Моста, не перестающих выхвалять свои снадобья, или комедиантам, которые в афишах именуют свои пьесы дивными и бесподобными. Но если кого следует упрекнуть в этом, то лишь тех, кто, написав хорошую книгу, хочет убедить нас в своих личных выдающихся качествах, не считаясь с тем, что глупцы и негодяи каждодневно создают прекрасные произведения. А посему надлежит сказать следующее: вещи представляются мне в ином свете, чем им, и хотя я, будучи более склонен к простодушию, нежели к чванству, не стесняюсь называть свои книги хорошими, но происходит это потому, что я почитаю писательский талант слишком ничтожным качеством, обладать каковым — невеликая слава, если у вас нет других; по-моему, тот проявляет истинные признаки величия, кто может похвастаться своим умением преодолевать всякие препятствия и надлежащим образом воспитывать народы. Если же эти доводы покажутся неубедительными и мои слова не встретят сочувствия, то я ничего не имею против, чтоб о них думали, как хотят, и поскольку книга моя относится к числу шутливых, то пусть принимают за шутку то, что я о ней сказал, равно как и все остальное. Выпустив в свет книгу без своего имени, я не могу получить выгоды от похвал, которые сам себе расточаю, и это говорит в мою пользу и в пользу того, как мало я ценю славу хорошего писателя. Я не имею ничего общего с тем наглецом, которым так возмущался античный мир, когда он, написав книгу, где осмеивал тщеславие людей, стремящихся заслужить славу сочинительством, сам же раструбил, что является автором этого произведения. Меня не упрекнут в такой оплошности, после того как я выказал столько презрения к подобной славе. Мне известна хитрость, к которой прибег Фидий, когда ему запретили поставить свое имя на подножии изваянной им статуи Минервы: он поместил свое изображение в уголке щита этой богини; но если б даже я нашел в своей книге такое местечко, где бы мог описать себя так, чтоб меня узнали, то едва ли прибег бы к этому. Во всяком случае, я, без всякого сомнения, удовольствовался бы этим и не позволил бы выставлять свое имя на титульных листах или на афишах, расклеиваемых по городу, ибо не в моем характере радоваться тому, что мое имя всякое воскресенье торчит на церковных дверях и угловых столбах, и я не почту для себя за честь, если оно будет висеть там вместе с именами комедиантов и шарлатанов, лечащих фрянки и грыжу. Я не сомневаюсь, что многие, видя, с каким упорством я это скрываю, попытаются с неменьшим тщанием наводить обо мне справки и настойчиво расспрашивать издателей; вот почему я хочу отвадить их по-спартански быстрым ответом. Я скажу им то, что один человек, несший под плащом какой-то предмет, ответил другому, осведомившемуся об его ноше. «Напрасно ты спрашиваешь, — сказал он, — ведь если б я хотел тебе ее показать, то не стал бы прятать». Таким же образом надо поступить с теми, кто проявляет слишком большое любопытство в рассуждении этой книги, и я рад, что люди принимают ее за найденыша, который сам себя создал или у которого за множеством отцов нет ни одного. Не вменяют ли мне читатели в обязанность открыть им свое имя по той причине, что я никогда не узнаю, как их зовут, и что многие лица, с коими я никогда не буду знаком, увидят мои произведения? Но если я кому-либо обязан открыть свое имя, так только ближайшим друзьям, ибо они отнесутся доброжелательно к моему труду, тогда как незнакомцы, которые его заклеймят, может статься, осудят меня, если узнают, что я занимался шутками, когда у меня столько серьезных тем, чтоб о них говорить. Пока Франсион рассуждал таким образом, граф слушал его, не прерывая. Затем он сказал: — Надо признать, что вам присущи благороднейшие и великодушнейшие чувства; я никогда не устану вас слушать. Вы мимоходом высказали множество мыслей, достойных быть записанными, и мне кажется, что читатели ваших книг были бы весьма рады найти в них подобные предуведомления. — Вы очень любезны, — отвечал Франсион, — но шутки в сторону: уверяю вас, что зачастую бывает крайне необходимо предпослать своим произведениям такие предуведомления или предисловия, ибо в них иногда высказываешь ряд особых соображений, относящихся к нашей чести. Тем не менее встречаются такие нелюбознательные люди, которые в них никогда не заглядывают, не зная, что автор обнаруживает свойства своего ума скорее там, нежели в остальной части книги. Я спросил как-то одного глупца такого сорта, почему он не читает предисловий. Как выяснилось из его ответа, он думал, что они ничем не отличаются друг от друга и что достаточно раз в жизни прочитать одно из них; ибо все они озаглавлены «предисловие», а поскольку заглавия одинаковы, то таково же должно быть и содержание. Тем, кому попадутся в руки мои книги, надлежит поступать иначе, если они хотят, чтобы я хоть сколько-нибудь их уважал; пусть всегда читают мои предисловия, ибо я стараюсь помещать туда только рассуждения, служащие для какой-нибудь цели. — Я никогда не буду в числе тех, кто от этого уклонится, — заявил Ремон, — но скажите мне, что представляет собою ваша последняя книга. — Это забавный случай, — возразил Франсион, — книга готова, и тем не менее еще не написано ни строчки. Знайте же, что она является весьма едкой сатирой против лиц, о коих у меня есть основание говорить откровенно; а так как стиль ее весьма необычен и трудно подыскать для этой вещи вполне подходящее заглавие, то я назвал ее «Книга без заглавия». Это будет одновременно заглавие и не заглавие, но оно вполне уместно для такого причудливого произведения. Тема, которую я в нем развиваю, заключается в разоблачении жизни и пороков высокопоставленных особ, корчащих из себя серьезных и степенных людей, но являющихся сущими лицемерами. Поскольку эта книга носит название, не имея такового, я придумал еще одну забавную штуку, а именно: я предпошлю ей посвятительное послание, которое не будет посвятительным, или по меньшей мере посвящу ее не посвящая. Вот в чем заключается моя выдумка: на второй странице будет стоять прописными буквами К СИЛЬНЫМ МИРА СЕГО в качестве некоего обращения, посвятительной эпистолы, а затем в точности последуют такие слова: «Я написал это послание не для того, чтоб посвятить вам свою книгу, а для того, чтоб уведомить, что я вам ее не посвящаю. Вы скажете, что не велик, мол, подарок — описание кучи дурацких поступков, которые я подметил; но почему не дали вы мне повода повествовать о прекрасных деяниях и почему бы мне не осмелиться говорить о том, что другие осмеливаются делать? Я слишком откровенен, чтоб утаивать правду, и если б у меня было достаточно досуга, то пополнил бы свою книгу жизнеописанием множества лиц, которые непрестанными дурачествами словно домогаются места в этой истории. Если те, о коих я уже говорил в своих сатирических произведениях, не признают, что я часто выставлял себя в качестве первой мишени, и не захотят смеяться вместе со мной над тем, как я их описал, а пожелают разыгрывать обиженных, то знаете ли вы, чего они добьются? Они добьются того, что все будут знать, в кого я метил, тогда как до сих пор это оставалось неизвестным, а кроме того, они побудят меня впредь не скрывать их имен, поскольку они сами себя выдали. Полагаете ли вы, что человек такого склада будет очень заботиться о том, чтоб посвящать свои книги, и что я, обожая только божественные совершенства, стану унижаться перед кучкой людей, коим надлежит благословлять судьбу за ниспосланные им богатства, прикрывающие их недостатки? Да будет вам ведомо, что я смотрю на мир исключительно как на комедию и что ценю людей постольку, поскольку они хорошо играют порученную им роль. Тот, кто родился крестьянином и живет честной крестьянской жизнью, представляется мне более достойным похвалы, нежели тот, кто родился дворянином, а поступает не по-дворянски, таким образом, уважая всякого за то, что он собой представляет, а не за то, чем он владеет, я отношусь с одинаковым почтением к тому, кто отягощен бременем важных дел, как и к тому, кто несет на спине бремя вязанки дров, если оба они одинаково добродетельны. Я слишком почитаю истину, а потому верю, что существуют люди, столь же прославленные своими достоинствами, как своим происхождением и богатством, и что наш век не настолько одичал, чтоб среди вас не нашлось кого-нибудь, кто бы уважал добро; пусть же те, кто причисляет себя к сторонникам добра, впредь проявляют эту склонность отчетливее, нежели прежде, и тогда я обещаю не только посвящать им книги, но готов жить и умереть, служа им». Вот послание, с которым я обращусь к сильным мира сего и которое, однако, не является посланием или по крайней мере может быть названо не столько посвящением, сколько отказом от посвящения. Очень забавно и очень смело, — сказал Ремон, — и это никого не оскорбляет, ибо вы обращаетесь не к добродетельным людям, и не к ним относятся ваши нападки. Но когда же вы всерьез засядете за работу? Полагаю, — возразил Франсион, — что через несколько дней занесу на бумагу свое последнее произведение, но не пущу его в публику, равно как и свое полное жизнеописание, над коим я буду работать, когда достигну той гавани, куда стремлюсь. Мне вовсе не хочется себя стеснять; я пишу только для собственного развлечения и, прежде чем засесть, вынимаю лютню из чехла, а затем, написав страничку, играю, прогуливаясь по горнице, дабы музыка служила мне интермедией, как в комических пьесах. Вот как я работаю и при этом не кусаю ногтей, раздумывая над своим сочинением. Но стоит ли сообщать потомству произведения, которым было посвящено так мало труда? Если я и поступал так раньше, то довольно часто в этом раскаиваюсь; мне хочется, чтоб только ближайшие друзья видели мои будущие труды. — Готов утешиться, — сказал Ремон, — лишь бы я оказался в их числе, но надеюсь, что вы меня не забудете. — Честное слово, любезный друг, — отвечал Франсион, — вы говорите слишком серьезно о предмете, который того не стоит. Не стану вводить вас в заблуждение. Знайте же, что я вовсе не такой великий писатель, за какого выдавал себя шутки ради с того времени, как мы встретились с вами во Франции. Все это больше видимость, нежели дело. Я знаю наизусть несколько произведений своих друзей, каковые нередко цитирую, и когда подносил что-либо вельможам, то либо пользовался чужими трудами, либо у меня ничего не выходило путного. Да и где было такому бедному кавалеру, как я, приобрести столько познаний? Это дело для записных писак, которые ночуют на Парнасе. — Недурная уловка, — заметил Ремон. — Не предполагаете ли вы этим способом отбояриться от того, чтоб показать мне свои произведения? — Раз вы этого хотите, — возразил Франсион, — то я покажу вам все, что напишу, хотя эти вещицы и недостойны внимания такого человека, как вы. Насколько известно, Франсион обладал гораздо большими дарованиями, нежели притворялся: он мог выполнить в короткое время то, что предпринял. Но, правда, переживал он тогда такую пору, когда не столько ему надо было писать, сколько о нем. И действительно, ум его был занят совсем другими мыслями: видя, что Гортензиус нисколько не меняется и по-прежнему заражен безмерным самомнением, он решил развлечения ради сыграть с ним забавную штуку. Он сообщил о своем намерении Ремону, дю Бюисону и Одберу без коих не мог бы его осуществить, а для большего успеха этой затеи привлек также четырех весьма приятных в обхождении немецких дворян, с которыми свел знакомство, но которых Гортензиус еще не знал. Однажды, когда этот ученый муж находился у Франсиона, вошел Одбер и сказал: — Несколько времени тому назад в Рим приехали поляки; не известно ли вам, для какой цели? Говорят, что умер их король, но я не слыхал, кого именно выбрали ему в преемники; вероятно, какого-нибудь итальянского принца, который сейчас находится здесь. Все присутствующие заявили, что впервые об этом слышат, а затем стали строить догадки, кому быть польским королем, и одни называли одного принца, другие другого. Так они поговорили между собой, после чего дю Бюисон нарочито отправился прогуляться по городу и, вернувшись к тому времени, когда Франсион и Дорини, а также приглашенный к ужину Гортензиус собирались садиться за стол, сказал им серьезнейшим тоном: — Ах, господа, вы едва ли поверите тому, что мне только что передали. Действительно, здесь находятся поляки, и приехали они к тому, кого избрали своим королем. Я осведомился, кто он; мне сказали, что это некий французский дворянин, на которого пал их выбор, так как, придерживаясь весьма замечательного учения, он способен восстановить среди них справедливость во всем ее блеске и своими разумными советами возвеличить славу их оружия. Мне сообщили также, что избранника зовут Гортензиусом и что поляки весьма рады получить короля, происходящего по прямой линии от одного из консулов Древнего Рима. Вероятно, это вы, сударь, — добавил он, обращаясь к Гортензиусу. — Но правду ли вы говорите? — спросил тот. — Готов умереть, если это не так, — возразил дю Бюисон, — возможно, что вы скоре увидите тому доказательства. Тогда все принялись самым серьезным образом рассуждать об этом, радуясь такому счастью, а Гортензиус был вне себя от волнения. Не успели они поужинать и наполовину, как к крыльцу подъехала карета и несколько всадников, а затем раздался громкий стук в двери. Петроний, приближенный дворянин Франсиона, сошел вниз навести справки! вернувшись, он доложил, что то были поляки, выражавшие желание переговорить с вельможей по имени Гортензиус. — Это — вы, без всякого сомнения, — сказал Франсион. — Ах, господи, почему мы ужинаем так поздно и не велели прибрать здесь получше! Они застанут ужасный беспорядок. Гортензиус держал в зто время в руках стакан, каковой собирался поднести к губам, но как, согласно пословице, от кубка до рта не одна верста, то, обрадованный известием, он уронил стакан вместе со всем его содержимым. — Разбился! — воскликнул он в порыве чувств. — Невелика беда: а вот о чем я думал, надевши сегодня это невзрачное платье? Что скажут господа поляки, увидав меня в таком неказистом виде? Почему не сообщили мне заранее об их приходе? Я бы принарядился побогаче, и Ремон одолжил бы мне свой лучший плащ. — Вам следует одеться хоть сколько-нибудь по моде их страны, — сказал Ремон. — Я сейчас научу вас, как вам поступить. Тогда все встали из-за стола, а лакеи убрали посуду и привели в порядок горницу Ремона, насколько было возможно. Ремон послал в свою гардеробную за подбитой мехом атласной епанчой цвета увядшей розы, каковая служила ему в дни болезни. Затем он сказал Гортензиусу: — Накиньте это на плечи: поляки отнесутся к вам с большим уважением, когда увидят, что вы уже одеты по тамошней моде; меха у них в большом ходу, так как климат в Польше холоднее здешнего. Гортензиус был в таком приподнятом настроении, что готов был послушаться кого угодно; он охотно надел епанчу и уселся по совету Франсиона на высокий стул, а остальные стали подле него с обнаженными головами, дабы поляки сочли его за именитого вельможу. Ремон шепнул ему на ухо: — Вспомните свою латынь, ибо они, без сомнения, будут приветствовать вас на этом языке; он им такой же родной, как их собственный, и, если не ошибаюсь, они избрали вас своим королем отчасти потому, что, по дошедшим до них слухам, вы считаетесь большим знатоком латинской грамматики. Не успел он договорить, как в горницу вошли четверо немцев, переодетые поляками и предшествуемые шестью факельщиками. Самый видный из группы, изображавший посла, отвесил глубокий поклон Гортензиусу, а за ним учинила то же и вся его свита; после этого он обратился к нашему педагогу со следующей приветственной речью, предварительно приподняв и закрутив по очереди оба уса: — Mortuo Ladislao rege nostro, princeps invictissime, — сказал он зычным голосом, — Poloni divino numine afflail, tе regem suiragiis suis elegerunt, cum tе justitia et prudentia adeo similem defuncto credant, ut ex cineribus ilius quasi phoenix alter videaris surrexisse. Nunc ergo nos tibi submitti-mus, ut habenas regni nostri suscipere digneris [217]. Вслед за тем посол произнес в честь Гортензиуса длинный дифирамб, в коем высказал несколько прекрасных мыслей, ибо был человеком весьма ученым. Среди прочих причин, особливо побудивших поляков избрать Гортензиуса королем, он указал на славу, которую тот стяжал среди них своими писаниями, облетевшими мир, а также на распространившийся слух, будто именно его имели в виду тамошние мудрецы древности, когда предвещали в своих предсказаниях короля, коему предстояло превратить Польшу в счастливейшую страну на земле. Как только оратор кончил, Гортензиус приветствовал его кивком головы с величайшей серьезностью, и сказал так: — Per me redibit aurea aetas: sit mihi populus bonus, bonus еrо rex [218]. Он не пожелал ничего к этому добавить, полагая, что многоглаголание не подобает монархам, ибо каждое их слово стоит пятисот. Поляки отвесили ему низкий поклон и удалились, жестикулируя самым необычайным образом, словно не помнили себя от восторга. Один говорил: «О rex Chrysostome, qualis Pactolus ex ore tuo emanat!» [219], а другой, уходя, восклицал: «О alter Amptrion! quot urbes sonus tuae vocis aedificaturus est» [220]. Они вышли, осыпая его похвалами и благословениями, как будущего светоча польской славы, а Франсион проводил их, радуясь тому, что они так натурально сыграли свою роль. По его возвращении дю Бюисон, очнувшись от мечтаний, в которые якобы был погружен, бросился к ногам Гортензиуса и воскликнул взволнованным голосом: — О великий монарх, облагодетельствуйте своего верного слугу теперь, когда вы вбили гвоздь в колесо Фортуны: сделайте меня своим ставленником и назначьте на какую-нибудь должность, которая позволила бы мне жить пристойно. Тогда Франсион грубо одернул его и сказал; — Какая дерзость докучать так рано королю! Не ужели у вас не хватает терпения подождать, пока он прибудет в свои земли? — Если дю Бюисон не будет вести себя скромнее, — заявил Гортензиус, — то я скажу, что он заслуживает отказа, хотя и просит, тогда как Франсион заслуживает награды, хоть и не просит. После этого происшествия возник вопрос, надлежит ли Гортензиусу вернуться в обычное свое жилище. Ремон высказался против этого, указав на недостаточные размеры его помещения, и предложил ему остаться у него в доме, где Гортензиус явится как бы хозяином, тем более что вся французская нация будет польщена предложенной ему короной, и французы, живущие в Риме, сочтут своим долгом окружить его особу, как бы в качестве приближенных, дабы оказать ему честь в глазах поляков. Сказав это, Ремон покинул свою горницу, оставив Гортензиусу слугу, чтоб помочь ему раздеться, и удалился с остальным обществом в другое помещение. Не успели они выйти, как Гортензиус, желая уже проявить свою королевскую власть, вызвал к себе Одбера. Когда тот пришел, он потребовал, чтоб Одбер остался большую половину ночи подле его постели, так как заботы не дают ему уснуть. Одбер был этому весьма рад, ибо, будучи человеком хитрым, надеялся бдением и несуразными разговорами окончательно помутить ум Гортензиуса, дабы могли они еще лучше позабавиться на его счет. — Друг мой Одбер, — начал Гортензиус, — заметил ли ты то, что эти поляки говорили о прорицаниях по поводу меня? Они не ошибаются: если мы заглянем в наши эфемериды [221], то найдем там удивительнейшие вещи. Не читал ли ты, когда мы были в Париже, месяцесловов парижанина Жана Пти и юного троаенца Лариве [222]? Я полагаю, что они предсказали происшествия, которые со мной случились. Один пишет, что произойдут великие смены событий под Малой Медведицей, а другой, что смиренные будут возвеличены. Чем это не великое событие, когда люди едут так далеко в поисках короля? А что касается смирения, то разве я не выказывал его всегда перед господом? — Замечательное рассуждение, — подтвердил Одбер, — жаль, что у нас нет сейчас пророчеств сивилл, книги аббата Иоахима [223], откровений святой Бригитты [224], «Предсказаний» Мерлина [225] и «Предвещаний» Нострадамуса [226]: мы, безусловно, нашли бы там еще другие указания по этому поводу. Ибо, по правде говоря, все это весьма любопытные и полезные книги: вы находите в них события только тогда, когда они уже случились. Но вам должно быть безразлично, говорят ли они или не говорят о вашей короне, раз это уже факт. — О, они сослужат мне большую пользу! — отвечал Гортензиус. — Может статься, я найду в них все то, что должно со мной свершиться в жизни, и избегну опасностей, которые мне угрожают. А потому, если вы хотите заслужить мое расположение, то идите немедленно и разыщите мне откровения святой Бригитты; они лежат где-нибудь у нашего хозяина. Одбер, желавший ему угодить, дабы извлечь из него как можно больше удовольствия, отправился искать требуемую книгу и постарался ее найти. Гортензиус заставил его читать вслух предсказания и слушал их весьма внимательно; если попадались места, вязавшиеся, как ему казалось, с его личными обстоятельствами, то он перечитывал их раз девять или десять и отмечал карандашом, а затем, давая разные нелепые толкования, диктовал их Одберу, который записывал за ним. Так они провели добрую часть ночи, но в конце концов оба стали то и дело клевать носом в книгу, а потому решили посвятить несколько времени сну. Гортензиус растянулся на постели и сказал Одберу, чтоб тот улегся рядом с ним. Одбер стал всячески церемониться, ссылаясь на то, что недостоин чести спать с монархом и что не позволит себе такого невежества; но Гортензиус заявил, чтоб он не упускал такого счастья и лег в последний раз, пока король еще не держит скипетра в руках. Одбер уступил как бы из послушания, и оба они так крепко заснули, что, казалось, состязались, кто из них справится лучше с этим делом. Что же касается камердинера, то он давно отправился на покой, устав дожидаться такого сумасбродного барина. На другой день поутру Одбер, проснувшись, оделся и позвал того же лакея, чтоб он помог облачиться Гортензиусу, с коим теперь надлежало обращаться уважительно; сам же он посягал на честь подать королю свежую рубашку. Когда он снимал с него грязную, то почуял такой дурной запах, что не смог удержаться и сказал: — Боже, как от вас дурно пахнет! — От меня дурно пахнет? — вскричал Гортензиус. — Или ты не понимаешь, что я становлюсь королем во всех отношениях? От меня уже пахнет Александром! Разве это не очевидно? — Если от ваших подмышек пахнет Александром, — возразил Одбер, — то боюсь, как бы от ваших ног не пахло Дарием [227], который, прежде чем стать царем, был вестовым. — Ты насмешничаешь, — отвечал Гортензиус, — но бог с тобой, я отношусь ко всему доброжелательно: короли обычно держат подле себя людей, которые разглагольствуют откровенно, чтоб их развлекать; иначе у них не осталось бы никакого удовольствия на этом свете. Не успел он досказать эти слова, как пришли приветствовать его Ремон, Франсион, дю Бюисон и Дорини, которые осведомились, хорошо ли он изволил починать. Гортензиус рассказал, как провел добрую часть ночи за чтением книги св. Бригитты, и сообщил им те предсказания, которые истолковал в свою пользу, из чего они заключили, что он спятил больше чем наполовину и что замысел их великолепно удался. Он же, начитавшись романов, не находил странным превращение бедного писаки в короля, поскольку сам часто описывал подобные приключения, казавшиеся ему более далекими от правды, нежели его собственное, и так привык к этим вещам, что не видал в них ничего необычного. В то время как Франсион всерьез беседовал с ним о предвещаниях, их прервал дю Бюисон и обратился к Гортензиусу: — Скажите же мне, сударь, монсеньор, ваше величество… право, не знаю, как вас величать… — Когда корона будет на моем челе, то вы будете называть меня величеством, — отвечал Гортензиус, — пока же я довольствуюсь титулом монсеньора. — Простите, — вмешался Ремон, — если мы не подчинимся этому приказанию; нет никакого сомнения, что мы должны называть вас вашим величеством, ибо вы уже давно являетесь королем по своим достоинствам, хотя еще не были им по званию. — Поступайте как хотите, — возразил Гортензиус. — Но что вы собирались мне сказать, дю Бюисон? — Я хотел спросить, ваше величество, раз уж мы остановились на величестве, — продолжал дю Бюисон, — намерены ли вы оказывать всем равную справедливость, когда прибудете в Польшу; а именно, собираясь вознаградить добродетель, имеете ли также в виду наказывать пороки и, вспомнив тех, кто вас оскорбил, не постараетесь ли завлечь их притворными ласками, дабы предать смерти? Я слыхал об Эклюзии, Салюстии, некоем зубодере и нескольких приставах, обошедшихся с вами неподобающим образом, — не следует ли подвергнуть их каре? Гортензиус, подумав несколько времени, отвечал: — Да будет вам ведомо, что польскому королю не пристало мстить за обиды, нанесенные поэту Гортензиусу. Я следую апофегме французского короля [228], не захотевшего отплатить за оскорбления, коим подвергся герцог Орлеанский. Вот какую пользу я намерен впредь извлекать из прочитанного мною; а теперь мне необходимо потребовать от своей парижской хозяйки, чтоб она выслала сюда мои настольные книги, хранящиеся у нее в обеспечение тридцати пяти су, которые я остался ей должен. Когда я их получу, то, какой бы вопрос мне ни задали, у меня всегда будет быстрый ответ, почерпнутый из изречений прежних монархов, чьи жизнеописания я перелистал. В ожидании этой присылки я воспользуюсь Плутархом и сборником Эразма, и знайте, друзья мои и пособники, что я по примеру Александра отдам вам все, чем владею, и оставлю себе только надежду — вот как я намерен проводить в жизнь свои исторические познания. И так я буду поступать постоянно, а книга, в коей будет описана моя биография, станет лучшей книгой на свете. Вы, Одбер, по-видимому, обладаете любознательным складом ума, а потому поручаю вам собирание моих апофегм. Вы будете приходить с утра и оставаться у меня до вечера; придется вам также иногда спать в моей горнице, ибо если мне случится по ночам проснуться и изречь что-нибудь, то это будут одни только апофегмы. — Как? Даже когда вы потребуете ночной горшок? — прервал его дю Бюисон. — А если вы женитесь, то неужели будете занимать королеву своими дивными апофегмами? — Замолчите, — возразил Гортензиус, — я говорю не с вами. Вы, мой Одбер, будете ежедневно вести реестр тому, что я скажу. Это прекрасная выдумка и не сопряженная ни с какими издержками. Ведь составляют же список расходов во всяком доме, как бы мал он ни был, а сборщики и казначеи монархов круглый год заняты ведением счетов) между тем никто не записывает того, что высказывает король. Я не совершу такой оплошности и назначаю вас своим историографом. — С каким окладом, ваше величество? — осведомился Одбер. — Об этом еще рано спрашивать, — отвечал польский король, — подождите, пока я узнаю состояние своей казны. Я сумею положить всем вам жалованье только тогда, когда ознакомлюсь с ходом дел. Тут Ремон сообщил ему, что он вскоре сможет получить сведения о положении своего государства, ибо к полякам уже послано с приглашением у него отобедать. Гортензиус одобрил это, желая узнать их нравы, а так как он уже был одет, как накануне, сиречь в платье из испанского сукна синего цвета, то на него накинули еще подбитую мехом епанчу и всунули в шляпу пышный эгрет, дабы наряд его больше смахивал на польский. Вслед за тем он спустился в залу, куда не преминули тотчас же прибыть и немцы, переодетые поляками. Они приветствовали его с величайшим почтением и всячески церемонились, не решаясь оттрапезовать со своим повелителем. Дабы их уговорить, Гортензиус уселся на почетном месте, оставив подле себя пустыми три или четыре стула, а остальное общество разместилось на другом конце стола. В течение всего обеда только то и делали, что восхваляли Гортензиуса. Каждый его поступок вызывал восторг, всякое его слово встречалось восклицанием, словно он изрек пророчество, а потому самомнение ослепляло его все больше и больше и побуждало принимать за чистую монету все, что ему говорили. Когда убрали со стола, прибыло множество французских дворян, посвященных Ремоном в эту проказу; они явились на поклон к Гортензиусу, словно был он у них на родине каким-нибудь принцем. Тем временем Дорини отправился к Наис, чтоб сообщить ей забавную весть и узнать, не согласится ли она принять у себя все это милое общество. Услыхав, что она будет очень рада увидать нового короля, он вернулся рассказать об этом Франсиону, который спросил Гортензиуса, не хочет ли он провести послеобеденное время у наипрекраснейшей в Италии дамы. Он отвечал, что будет рад такому развлечению, после чего был отдан приказ заложить три кареты для всей компании. Гортензиус пожелал снять свою меховую епанчу, ссылаясь на поляков, у которых таковой не было, однако его заверили, что они не носили ее только из-за жаркого климата и что, конечно, и он мог бы надеть такой же простой плащ, как они, если б только, отказавшись столь быстро от национальной одежды, в которую едва успел облачиться, не обнаружил тем крайнее непостоянство характера. Это его убедило, и он уселся в карету вместе с поляками и Одбером, который должен был постоянно находиться при нем, чтоб запомнить его речь. Обе остальные кареты с французскими дворянами двинулись цугом за первой, каковая привлекала всеобщее внимание. Некоторые принимали сидящих в ней за маски, едущие куда-нибудь танцевать балет, однако дивились тому, что люди рядятся, когда до карнавала оставалось еще столько времени. Наис приняла их с большим радушием. Между тем подъехали несколько ее знакомых дам, чтоб увидать нового польского короля. Гортензиус держал себя весьма учтиво и ни за что не хотел присесть, пока дамы не поступят так же. Что касается мужчин, то, желая выказать уважение к монарху, они стали, прислонившись, где пришлось. Наис с первых же слов выразила свою радость по поводу счастья, выпавшего на долю лучшего из смертных, и сказала, что напрасно думают, будто господь хочет погубить людей, раз он позволил поднести скипетр человеку, который должен вернуть миру его первобытную красу. — Особливо же, сударыня, вы должны дивиться тому, что из малой вещи сделали большую, — сказал тут дю Бюисон. — Таким образом, все разрастается, как опрокинутая пирамида: мелкие ручейки превращаются в море, прутик становится бревном, а наш король, будучи почти что ничем, сделался великим. Его жизнью управляет судьба, обратная судьбе тирана Дионисия, который из короля стал учителем, ибо он из учителя стал королем. — Держите себя скромнее, — обрезал его Гортензиус. — О, как эта молодежь безрассудна и легкомысленна! Я не отрицаю, что вышел из ничтожества, но следует ли на это напирать? Надо забыть прошлое, точно его не было, и мы должны считать, что судьба была пьяна и не разумела своих поступков, когда насылала на нас невзгоды. Сколько королей вышло из низов, а разве их за это меньше уважали? Тамерлан был свинопасом, Агафокл [229] — сыном скудельника и в память о родителе приказывал расставлять на поставце глиняную посуду вперемежку с золотой и серебряной. Всякий знает, что Авзоний [230], который был отличным поэтом, написал о нем такие стихи: «Fama est fictilibus coenasse Agatoclea regem etc» [231]. Но, чтоб не заглядывать так далеко, один из наших польских королей [232] был землепашцем, и его деревянные башмаки еще хранятся в сокровищнице. Правда, об этом излишне говорить, и, как известно, я не такого низкого происхождения, а кроме того, быть может, обнаружится, что я родовитее, чем сам думал. Вспомните чудесные узнавания [233], встречающиеся в романах. Хариклея считала тебя дочерью жреца, а оказалась дочерью царя. Дафнис и Хлоя [234] думали, что они дети бедного пастуха, а потом выяснилось, что их родители крупнейшие богачи, Моя жизнь соткана из чудес, а потому мне представляется, что меня в конце концов признают сыном какого-нибудь великого короля. Принесут мою колыбель, мои пеленки, свивальники и какую-нибудь погремушку, усыпанную драгоценными камнями, которая засвидетельствует благородство моей крови; сердце мне это подсказывает, и я уверен, что не зря, ибо небесное наитие никогда не обманывает. Не трудно заметить, что я королевского рода, ибо никому еще не хотелось так сильно стать королем, как мне. — Все сказанное вами совершенно правильно, — поддакнул Франсион, — а кроме того, близится год великого отпущения грехов [235]; нельзя сомневаться, что многие монархи, заключившие тайные браки, откроются в этом, дабы искупить свои прегрешения. Я слыхал, что в прошлое отпущение многие таким образом признали своих детей. После этого Гортензиус высказал еще несколько достопримечательных рассуждений на ту же тему; но тут он заметил, что Одбер перестал его слушать, а вместо этого беседует с дю Бюисоном и ничего не записывает, хотя и захватил с собой таблички [236] для занесения на них королевских речей; а потому он сделал ему знак глазами и сказал: — Одбер, записывайте все! Разве вы не понимаете, что это надлежит увековечить? — Я записал все, кроме латинских стихов, — отвечал Одбер, — соблаговолите повторить их еще раз. Гортензиус не преминул прочитать с начала до конца всю эпиграмму Авзония, полагая, что это окажет большое влияние на его жизнь, чем немало позабавил все общество. Тогда дю Бюисон, не умевший держать язык за зубами, сказал: — Ваше величество, я знаю по-латыни только одно слово: Simia semper simia [237]. В школе вы диктовали, и теперь вы диктуете. — Ах, шельменок, — вскричал Гортензиус, — когда вчера господа поляки объявили о желании своих соотечественников возложить на меня корону, я подумал, что мне не хватает только шутов, чтоб стать королем; но теперь я вижу, что у меня не будет в них недостатка. Все притворились, будто находят эти реплики замечательными, а послы то и дело воздымали руки к небу и восклицали по-латыни: — Ах, сколь велика его мудрость! Сколь он кроток! Сколь милосерден! Сколь радостно для Польши обладать таким монархом! Платон сказал: «Для счастья государств необходимо либо чтоб философы ими правили, либо чтоб короли стали философами». Но вот перед нами один из тех философов-королей, о коем мечтал Платон. Поскольку наш король был наставником в университете, то не может быть, чтоб он не преподавал логики, этой первейшей части философии, и не знал ее от доски до доски. Так как Наис не понимала по-латыни, то Франсион не отходил от нее и объяснял ей все, о чем говорили. Что касается французского, то она владела им превосходно. Дабы навести Гортензиуса на какой-нибудь приятный разговор, она сказала ему, что слышала о пяти-шести романах, которые он задумал написать, и спросила, намерен ли он продолжить этот труд. Он отвечал, что ему предстоят более важные занятия, но что для окончания романов будут наняты писатели на жалованье, сам же он отдает предпочтение делу перед словами и ничего так не жаждет, как искоренить османскую расу и стяжать лавры в Идумее, а потому по приезде своем в Польшу вооружит все и вся. — Не забудьте обо мне, — вмешался дю Бюисон, — и сделайте меня командиром морской конницы. — Хорошо, вас назначат, — отвечал Гортензиус, — но мне кажется, что вы предпочитаете должность королевского шута всякой другой. Франсион, опасаясь, как бы польский король не разгневался, переменил разговор и опросил, с каких распоряжений он намерен начать, чтоб осчастливить свой народ. — Могу сообщить здесь об этом, — возразил Гортензиус, — по крайней мере господа послы узнают о моих намерениях. Я желаю ввести некоторую пестроту в своих владениях и перемешать литературу с ратным делом; так, для смягчения казацких нравов, несколько слишком воинственных, я выпишу из Парижа воз поэтов, которые учредят академию и будут обучать поэзии и писанию романов. Мне хочется, чтоб все мои подданные сочиняли книги и притом на всевозможные темы. До сих пор мы видели только романы о войне и любви, но можно написать такие, которые говорили бы исключительно о тяжбах, откупах или товарах. В водовороте деловой жизни случаются дивные приключения, и никто кроме меня до этого не додумался; я подам эту идею, и тогда суконщик начнет сочинять романы о своей торговле, а адвокат — о своей клиентуре. Все будут говорить только об этом, между людьми наладится приятное общение, а стихи окажутся в таком почете, что даже приобретут цену. У кого не будет денег, тот отнесет кабатчику строфу и получит за нее полсетье [238] вина, за сонет — шопину [239], за оду — пинту, а за поэму — кварту и соответственно за прочие вирши, отчего значительно сократится народная нужда, ибо хлеб, мясо, дров свечи, сукно и шелк начнут продаваться на стихи, как вые обычно будут воспевать торговца или его товары,: наличные деньги упразднятся, и это явится большим облегчением. Вот что я сделаю для коммерции. Что же касается правосудия, то оно будет справедливым и быстрым; если тяжба окажется неразрешимой, то пусть стороны тянут жребий, кому победить, или пусть судьи рассудят в пользу того, кого считают ученее. В отношении военных законов я установлю, что никто не получит, капитанского чина, пока не выучит наизусть всего «Амадиса» и «Рыцаря Солнца» [240], без чего нельзя обладать настоящей храбростью. Кроме того, у меня есть в запасе много стратегических хитростей, чтоб обратить турок в бегство: я посажу людей на повозки, которые будут казаться огненными; в этих повозках мы спрячем лопанцы, пальники, ракеты, шутихи и швермеры со звездами и змейками, дабы варвары, увидав мои громы, кометы и светила, вообразили, что я в силах сделать нечто большее, чем Магомет. Я заведу хрустальные диски и повелю поставить за ними особые огни, благодаря которым они будут переливаться радугой; таким образом я подделаю этот семицветный метеор, это невесомое? ничто, являющееся всем, этот прекрасный божественный самострел, эту пышную арку, похожую не на английский мост через Темзу, а на ангельский мост Рая, сверкающий небесными драгоценностями. Как смутят врагов эти видения вместе с ужасающим шумом, производимым моими победоносными ратниками и теми, кого они победят! Выдумки Гортензиуса были признаны отличными, но Одбер не преминул выразить удивление по поводу его намерения отважиться на такое множество битв, поскольку сам он в свое время говорил, что пойдет на войну лишь тогда, когда мушкеты будут заряжать кипрской присыпкой и верденскими засахаренными миндалинами с затравкой из ирисной пудры. Гортензиус отвечал, что больше не боится ратных тревог, ибо право на его стороне, а в хитрости и силе он никому не уступит. Пока он это говорил, послы совещались между собой, и Франсион, служивший им толмачом, объявил, что они не одобряют речей своего короля и не думают, чтоб вельможи их страны позволили заменить старые законы новыми. Но Гортензиус сказал, что будет видно, как он поступит с этими законами, когда докажет разумность своих предложений. Тогда одна из приятельниц Наис, дама весьма лю-бопытная, пожелала узнать, не «амерен ли польский король жениться, и Франсион передал ему этот вопрос. На это он отвечал, что, по-видимому, нашлась такая жеманная итальянка, которая желает стать королевой, но что она его не поймает, ибо он остановит свой выбор на какой-нибудь английской или датской принцессе, которая прежде всего принесет ему в приданое целомудрие. Поляки сообщили свои мысли по этому вопросу Франсиону, и тот громко объявил, что король, по их мнению, ошибается, надеясь когда-либо получить супругу, сохранившую розу девственности, ибо в их стране существует обычай отводить королеву в первый день брака в просторную горницу, где все высшие вельможи королевства ночуют с ней по очереди. Это привело Гортензиуса в ярость: он решительно отказался допу» стить такую мерзость и сослался на имевшуюся у него книгу о государствах и империях, где в главе, посвященной Польше, ни слова не говорится об этом пакостном обыкновении. Послы продолжали настаивать на том, что обычай этот исстари соблюдался и что если, хочешь узнать, какой нос у человека, то надо взглянуть на него, а не на его портрет, и что если упомянутая книга врет, то следует верить факту, а не ей; к этому они присовокупили, что не позволят отменить добрый обычай спать с королевой, ибо, будучи важнейшими сановниками государства, первые попользуются супругой, которую монарх выберет. Дамы приняли в сем деле сторону Гортензиуса, и хотя дю Бюисон сказал, чтоб он поостерегся жениться задним числом в неблагословенное лето 1500 по Рождестве Христове и что в силу вращения сферы жена его, без сомнения, очутится под знаком Близнецов, когда он будет под знаком Козерога, однако остальные усиленно уговаривали его не соблюдать безбрачия, уверяя, что супруга никогда ему не изменит. После этих разнообразных бесед все гости, за исключением Франсиона, распрощались с Наис, а польского короля увезли в его хоромы. Народ теснился, чтоб на него взглянуть: слух об его безумии успел облететь Рим. Одни смеялись, другие дивились. Гортензиус думал, что вся эта толпа собралась только для того, чтобы им полюбоваться. Весьма довольный своей особой, он поспешил запереться у себя в горнице со своим историографом и приказал прочитать записанные им речи, дабы исправить погрешности, которые тот допустил. Тем временем Франсион занимал Наис рассказом о забавных чудачествах нового короля, и они вдосталь над ними посмеялись, дабы вознаградить себя за серьезность, которую им пришлось соблюдать в присутствии Гортензиуса. Но главная забота их сердец заключалась не в этом, а посему они вскоре перешли на другие разговоры; Франсион стал говорить о силе своей страсти, а вто привело Наис в умиление, и она в порыве любви вынула из ларчика портрет Флориандра и отдала его жениху в полное распоряжение, желая тем показать, что не хочет хранить у себя никаких предметов, которые могли бы напомнить ей о ком-либо другом. Он сначала отказывался, говоря, что не сомневается в ее верности и не обладает столь дурным характером, чтоб ее ревновать, однако же оставил портрет у себя и подарил его Ремону, когда вернулся домой. Хотя Наис, будучи вдовицей, могла распоряжаться собой по своему усмотрению, однако же обратилась к родственникам за советом; те не сочувствовали ее браку с иноземцем, но не подали виду, зная, что она так упорна в своих решениях, что им не помогут никакие увещевания. Франсион уже успел посетить некоторых из них в сопровождении Дорини и блеснуть перед ними своими достоинствами; но они отличались слишком чертствыми душами, чтоб их можно было покорить с первого раза. Тем не менее дело зашло так далеко, что свадьба была назначена через неделю. Наш любовник находил этот срок слишком долгим и изнывал от нетерпения, а потому не без основания искал случая развлечься бреднями Гортензиуса. Вернувшись домой, Франсион устроил в честь короля ужин, сопровождавшийся такими же церемониями, как и обед, а по наступлении ночи приказал уложить его в постель. Послы спросили монарха, когда ему будет угодно поехать в Польшу, вздыхавшую по нем, и принять бразды правления. Он предоставил им самим выбрать любой срок, но тут вмешался Франсион и сказал, что собирается жениться и что король непременно должен удостоить его свадьбу своим присутствием, после чего они все вместе смогут пуститься в путь в сопровождении живущих в Риме французов и других людей, которые пожелали бы им сопутствовать, что составит целое войско, достаточно внушительное, по каким бы местам им ни пришлось проходить. Хотя господа поляки и сослались на данный им приказ не медлить возвращением, однако же их монарх поклялся, что останется ради такого особливого случая даже с риском потерять все свои владения; послы притворились, будто очень недовольны таким заявлением, и вышли, не оказав ему достаточных знаков внимания. Он приказал вернуть поляков и успокоил, спросив, чем можно было бы их удовлетворить. Они выразили желание жить в одном доме с ним и сослались на обычай польских королей отводить в своем замке покои для лиц занимаемого ими ранга. Гортензиус сказал, что пойдет еще дальше и что не они поедут к нему, а он сам поедет к ним, после чего встал, оделся и собрался их сопровождать. Хотя присутствующие сделали вид, будто не совсем одобряют такой поступок, однако поляки увели его, заявив, что весьма этому рады, ибо впредь постоянно смогут лицезреть своего короля и замечать его привычки, дабы к ним приспосабливаться. Они уложили его на лучшую постель, какая у них нашлась, но так как намеревались они отправиться в Неаполь, то надели поутру обычное свое платье и смотались без шума, рассчитавшись с гостиником лишь наполовину и обещав, что их спящий сотоварищ заплатит ему остальное. Когда Гортензиус проснулся, гостиник вошел в его горницу и спросил, не угодно ли ему будет уплатить издержки, произведенные им и его спутниками: Тот возразил, что еще не собирается уезжать. В ответ на это гостиник сообщил ему об отъезде всех остальных. Гортензиус осведомился, не осталось ли в доме кого-либо из поляков, но гостиник заявил, что таковых никогда не было и что он просит уплатить за четырех немцев, поскольку они называли его своим господином. В этом месте их беседы явился первый хозяин Гортензиуса, узнавший в доме Ремона об его переезде, и поднял шум, требуя денег за постой и харчи и называя его мошенником, который смылся тайком, чтоб не уплатить. Одбер, уже говоривший с этим хозяином, последовал за ним издали, так как предвидел, что он накинется на Гортензиуса, и очутился там в разгар ссоры обоих итальянцев с королем, который, увидав его, радостно воскликнул: — Ты пришел как раз вовремя: эти два кровопийцы терзают меня без всякого почтения к моему сану. Одбер, насладившись вдосталь их препирательствами, успокоил обоих гостиников; он обещал, что Гортензиус им заплатит, и поручился за него, а потому они оставили нашему педанту его платье, на каковое, особливо же на меховую епанчу, уже успели наложить руки, ибо намеревались все продать и выручить следуемые им деньги, не желая церемониться с человеком, казавшимся им сумасшедшим. Гортензиус поспешно оделся и вышел вместе с Од-бером, облачившись в обыкновенный плащ вместо ме-ховой епанчи, каковую не захотел накинуть, ибо поляки его уже не сопровождали; он направился к Ремону и Франсиону, не переставая бредить всю дорогу. Придя к ним, он пожаловался на поляков, покинувших его, не простившись, что было величайшим невежеством, причина коего оставалась для него непонятной. — Вероятно, — сказал Франсион, — они остались вами недовольны. Вы предложили вчера новые законы, которые хотели ввести в их стране в ущерб старым; надо думать, что это не понравилось послам; кроме того, вы оказали им недостаточно почестей и учтивостей. Узнав об их приезде, вы должны были незамедлительно омеблировать хороший дом и содержать их там на свой счет; а после того как они выполнили свое посольство, надлежало выказать себя щедрым и подарить старшему из них алмазный эгрет, а остальным по толстой золотой цепи. Так поступают теперь все короли и делают даже гораздо более ценные подарки. — Я не читал об этом ни в одной книге, — отвечал Гортензиус. — Лучшая книга, какую вам следовало прочесть, это опыт светской жизни, — заметил Франсион. — Мне нет никакого дела до дурачеств моды, — возразил Гортензиус, — я живу по-античному, и мне нечего им дать, а потому я предполагаю, что у них были какие-нибудь другие основания. Но скажите мне свое мнение. Не говорили ли они вчера, что не могут исполнить моего желания и задержаться здесь на более долгий срок? Вот настоящая причина их отъезда. Мы последуем за ними, как только отпразднуем свадьбу. — Надо будет обсудить вто, — отвечал Франсион, — боюсь, однако, что они раздумали предлагать вам престол и, приехавши на родину, отзовутся о вас дурно. Эти последние слова весьма огорчили Гортензиуса. Он подумал, что, может статься, потерял королевство по собственной вине и что напрасно не занял денег и не раскошелился на торжественный прием послов. Но Ремон, желая его утешить, сказал: — Напрасно огорчаетесь. Если вы не будете королем, то не станете от этого меньшей персоной, чем были десять дней тому назад. Что вам за радость отпра виться куда-то и управлять диким и неизвестным народом? Не лучше ли быть на равной и дружеской ноге с людьми приятного нрава и острого ума? Король не что иное, как почетный раб. Подданные веселятся, пока он бодрствует и сражается за них. Разве Селевк не сказал, когда ему поднесли царский венец, что тот, кто знал бы все скрытые под ним невзгоды, не удостоил бы даже поднять его с земли, и разве вы не читали прекрасные примеры, приведенные по этому поводу Плутархом? Эта речь повлияла на душу Гортензиуса, который тотчас же приказал подать себе книгу, осуждавшую суету мирского величия, и погрузился в ее чтение, пока остальные занялись разными разговорами. Франсион, видя, что наш ученый находится в дурном расположении духа, отправился к своей даме и провел в беседе с нею большую часть вечера. А поскольку и на другой день от Гортензиуса не было никакого толку, то вместо натуральной комедии Франсион прибег к итальянским комедиантам, каковые дали представленние у Наис, где собралось блестящее общество. За несколько дней до этого он сообщил им чудачества, коими отличался его наставник, когда обучал Франсиона в школе. Комедианты построили свою пьесу на этом сюжете, и синьор Доктор изобразил нашего педанта. Гортензиус присутствовал тут же, но не думал, что речь идет о нем: он был о себе слишком высокого мнения, и ему не приходило в голову, чтоб его поступки могли превратить в фарс. В следующий вечер те же комедианты сыграли у Ремона пьесу нового изобретения: она была составлена на различных языках, но исковерканных на итальянский лад, так что те, кто говорил по-итальянски, могли все понять. На другой же день после этого более знатные артисты вздумали выступить на театре. Франсион, Ремон, Одбер, дю Бюисон и еще несколько французских дворян разучили незадолго перед тем комедию собственного сочинения, каковую вознамерились представить у Наис. Они поступили без особых околичностей и смастерили ее из стихов, набранных с бору да с сосенки, а именно из Ронсара, Бело, Баифа, Депорта, Гарнье [241] и еще нескольких более новых поэтов. Выбрали они, однако, лишь то, что знали наизусть, и таким образом приспособили эту комедию к запасам своей памяти, а не память к правилам и диалогам комедии, как поступают другие. Тем не менее при декламации все эти стихи составили очень приятную цепь, хотя и несколько причудливую. Только несколько меланхоличных итальянцев не получили от нее никакого удовольствия, потому что им трудно было понять французскую комедию. Франсион решил удовлетворить их другим образом и на следующий день сыграл пьесу, доступную всем нациям, ибо исполнялась она одними только жестами. Он уже представлял ее однажды во Франции, так что в несколько часов дал о ней должное понятие своим сотоварищам. Хотя он и занимался всеми этими развлечениями, однако же отнимали они не так много времени, чтоб у него не оставалось досуга беседовать со своей возлюбленной. Весь последующий день им пришлось посвятить личным своим делам, и ознаменовался он тем, что их сговорили. Приглашенное ими общество ужинало у Наис; не забыли также господина Гортензиуса, который, видя всеобщее веселье, был принужден принять в нем участие, несмотря на то, что его уже не считали королем и оказывали ему меньше почтения. Хотя находился он среди людей, державших себя степенно, однако же вздумал слегка покуролесить и, поднимая венецианский бокал в форме гондолы, провозгласил: — Философ, считавший самыми устойчивыми кораблями те, которые находятся на суше, имел в виду вот этот корабль. Заметив, что Одбер собирается выпить, он сказал ему: — Поостерегитесь лить доброе вино в скверную бочку. — Откуда вы взяли, что я собираюсь влить его в ваш желудок? — возразил Одбер. Гортензиус, потерпев урон, переменил разговор и, увидав на одном блюде две куропатки, заявил Одберу, что их три, и попытался убедить его в этом, пересчитывая по нескольку раз: один и два составляют три. Чтоб покончить с этой софистической контроверзой, Одбер дал одну куропатку дю Бюисону, а другую положил на свою тарелку и сказал Гортензиусу: — Возьми себе третью. Видя, что его осмеяли, он пожелал отомстить и показать свое остроумие. Перед ним на другом блюде лежали четыре молодых голубя, которыми он вздумал воспользоваться, чтоб доказать правильность своей счетной системы. Он предложил одного из них двум подшутившим над ним дворянам и сказал, что один и два составляют три, а затем с теми же словами передал одного Одберу и дю Бюисону, а двух других положил на свою тарелку, повторив: «один и два составляют три». Эта шутка встретила такое одобрение, что ее похвалили даже те, кто остался внакладе. Стол был длинный, и не все слыхали ее, но вскоре она облетела остальное общество, и Франсион, найдя это забавным, сказал, что в свое время Гортензиус произвел не менее любопытный дележ. — Когда я находился в школе под его начальством, — продолжал он, — приехал в Париж со своей свитой один дворянин, приходившийся мне сродни, и пригласил нас ужинать; в числе прочих блюд стоял на столе фазан. Господина педагога попросили его разделить: он дал голову хозяину, сказав, что она принадлежит ему, как главе дома; жене он вручил шею, ибо она, подобно этой части тела, ближе всего примыкает к голове; ножки он распределил между обеими дочерьми, так как, по его словам, они любили танцы; мне и сыну он отдал по крылу, заверив нас, что, будучи молодыми дворянами, мы должны любить охоту и полет птиц а себе взял туловище, сославшись на то, что он представляет собой профессорский corpus Парижского университета. После этой побасенки незаметно перешли на другие, разговоры, в коих Франсион обнаружил такой приятный склад ума, что все присутствующие итальянцы стали питать к нему не меньшее расположение, чем французы. Гортензиус тоже пожелал себя проявить, и, после того как несколько приглашенных туда музыкантов спели свою арию, он произнес похвальное слово в честь музыки и заявил, что человеческие свойства и поступки соответствуют музыкальным партиям. Смирение поет на низких тонах, оказал он, а тщеславие — на высоких, гнев — альтом, а месть — контральто; скромность выдерживает паузы; осторожность отбивает такт и дирижирует; естественность заливается во весь голос, искусственность выводит фиоритуры; горе скулит в миноре, а притворство тянет под сурдинку. Что же касается музыкальных инструментов, то болтливость играет на трещотке; лютость — на лютне; щедрость — на роге, только не на охотничьем, а на роге изобилия; любовь — на органе, только с другим ударением; правосудие — на спинете, потому что на спине-то оно и чувствуется. Эти новые иносказания доставили большое удовольствие всему обществу, и нашего ученого попросили более подробно развить высказанные им мысли по поводу соотношения между человеческими свойствами и музыкой, каковую просьбу он охотно исполнил, полагая, что все им восхищаются. После этого, заметив, что Ремон пытается принять участие в пении, он осыпал его похвалами и оказал, что был бы счастлив слушать его всю свою жизнь. — Вы мне льстите, — отозвался Ремон. — Ничуть, — возразил Гортензиус, — если я вижу, что передо мной человек голосистый, то как же мне не подать голос истый? — Вы недурно каламбурите, — отвечал Ремон, — но я не хуже вас; если вы думаете, что меня лесть поразит, то я скажу вам: нечего лезть, паразит. Чтоб польстить Гортензиусу, гости заявили, что считают его остроту лучше Ремоновой. Когда все разошлись и учитель также вернулся в дом наших славных французских дворян, Франсион спросил его, какого он мнения о Наис и не считает ли счастливцем человека, обладающего такой возлюбленной. Гортензиус, не отличавшийся достаточной сдержанностью, чтоб скрывать свои мысли, отвечал, что вторичный брак не лучше подогретого жаркого и что при малейшем неудовольствии на вторых мужей женщины жалеют о первых. Но тут к ним присоединился Ремон и высказал уверенность, что Наис найдет в Франсионе такие качества, которые заставят ее забыть прежнее замужество. — Лично я не считаю для себя невыгодным жениться на вдове, — сказал Франсион, — она опытнее в любовных делах, а такую мне и надобно; если же она до меня принадлежала другому мужчине, то ведь и я до нее ласкал немало женщин. Они еще побеседовали об этом предмете, после чего Гортензиус удалился восвояси, а Франсион еще раз подтвердил, что весьма доволен своей судьбой и что, какие бы доводы ему ни приводили, он не откажется ни от своей любви, ни от своих намерений. Он начинал смотреть на мир иными глазами, чем прежде, и считал, что настало время ретироваться с честью. КОНЕЦ ОДИННАДЦАТОЙ КНИГИ КНИГА XII В ТО ВРЕМЯ КОГДА ОБА ЭТИХ ЗАКАДЫЧНЫХ друга вели беседу о своих делах, к ним неожиданно вошел некий синьор Бергамин, который незадолго перед тем свел знакомство с Франсионом и снискал его расположение своим обходительным нравом. Франсион оказал ему радушный прием и выразил свое удивление по поводу столь долгой его отлучки, а также сожаление всей их компании о том, что не принял он участия в последних происшествиях, ибо они развлекались многими пристойными забавами и разыграли всякого рода комедии, как настоящие, так и вымышленные. Затем он рассказал ему вкратце об их проделках с Гортензиусом и о последовавших затем увеселениях, но оказалось, что Бергамин отчасти уже обо всем осведомлен. Он, в свою очередь, пожалел о пропущенных им удовольствиях, сославшись на дела, лишившие его чести повеселиться вместе с ними. Франсион отвечал, что им надлежит наверстать Время, проведенное в разлуке, а Бергамину восстановить свое приятное расположение духа; говорил он это не без основания, ибо трудно было сыскать во всей Италии человека более забавного, чем этот итальянец, и более пригодного для всяких веселостей, какие можно вообразить. В молодости был он комедиантом и одним из первых в своем ремесле. Но так как он по своему характеру не мог закабалить себя в каком-либо отношении, то бросил театр, и занятие его состояло единственно в том, чтоб водить компанию с придворными, и, навещая то того, то другого, проделывать всякие забавные штуки, и доставлять себе удовольствие, доставляя его тем самым и окружающим. Про него говорили, что ему незачем состоять в труппе комедиантов, поскольку он самолично в состоянии представить целую комедию. Действительно, это было так, хотя и не в буквальном смысле слова, ибо он нарочито сочинял особливые пьесы, каковые иногда разыгрывал без посторонней помощи, и, повесив занавеску в углу какой-нибудь залы, выходил оттуда по нескольку раз, меняя платье соответственно изображаемому персонажу и приспособляя голос и жесты так, что его невозможно было узнать и что создавалось впечатление, будто в представлении участвуют и другие актеры. Это, разумеется, годилось для сцен, где говорил только один человек, но для диалогов необходимо было прибегнуть к какой-нибудь уловке, что он и делал; так, например, он представлял любовника, который разговаривает со своей возлюбленной, якобы заключенной в темницу отцом или мужем, и обращался к стене, чтоб беседовать со своей дамой, а когда она должна была отвечать, то говорил за нее таким женственным голосом, что казалось, будто за холстом действительно спрятана женщина, ибо он при этом поворачивался спиной к публике, дабы не было видно, как он раскрывает рот. В другой раз он развлекал всех забавными переодеваниями и показывал приятнейшим образом свое искусство, изображая трех или четырех лиц, разговаривающих между собой на театре; у него были под рукой платья, плащи и шляпы, каковые он быстро менял при зрителях, не прячась за занавеску. Когда он играл короля, то садился в кресло я величаво разговаривал с каким-нибудь царедворцем, а затем быстро скидывал мантию и корону и, сойдя со своего трона, становился в позитуру этого вельможи, после чего, желая изобразить бедного поселянина, коему надлежало стоять с другой стороны, он поспешно переходил на его место и, облачившись в лохмотья, исполнял его роль с такой естественностью, что трудно было представить себе что-либо более занимательное. Вслед за тем он опять усаживался в кресло с величественностью монарха и так часто менял места, наряды и голос, что, казалось, творил чудеса. Вот каковы были его таланты в области комедии, а потому, надо оказать, оказал он немало услуг Франсиону в его затеях, и у того были все основания жалеть об отсутствии Бергамина Что же касается остального, то обладал он ясным умом и речи его были полны всяких острот, почему сильны мира сего всегда принимали его с удовольствием. Teм не менее он был беден, ибо, не состоя ни при ком особливо, не получал жалованья, на которое мог бы себя содержать. Его охотно приглашали на обеды, но те, кто его принимал, поступали так же, как и все вельможи полагающие, что оказывают великую честь и удовольствие тем, кого допускают к своему столу. При этом ему, однако, обязательно надлежит внести свою долю в виде какой-нибудь занимательной побасенки, ибо прояви он меланхолическое или сумрачное настроение, то не был бы желанным гостем в другой раз. Словом, Бергамин принадлежал к тем, кто хорошо обедает, но вовсе не ужинает, ибо вельможи обычно не трактуют вечерним столом; что же касается личной его кухни, то была она из самых незавидных. За несколько времени до этого получил он немало благ от знакомства с Франсионом, который жил роскошно на французский лад. Но по некоторым причинам Бергамин перестал его посещать. Качалось даже, будто он совсем переменился. Вид у него был серьезный, словно тяготела у него на душе какая-то неприятность, и после первых приветствий он дал понять Франсиону, что хочет сообщить ему важный секрет, касающийся весьма спешного дела. Он не обмолвился, однако, об этом ни словом, ибо не хотел выдавать своего намерения, но незаметно отвлек Франсиона в такой угол горницы, где их нельзя было услышать. Тем не менее Ремон понял, что делалось это нарочно, и, не желая, как деликатный чело-век, подслушивать тайну, которую друзья от него скрывали, не подошел к ним. Прежде всего Бергамин осведомился у Франсиона, давно ли он не видал прекрасной Эмилии, некоей итальянки, с которой тот познакомился по своем приезде в Рим; но Франсион притворно-равнодушным тоном ответил, что ему должно быть известно то, о чем говорит весь город, а именно об его помолвке с Наис, и что, связав себя с нею договором, он не мог и думать о посещении каких-либо других дам. — Охотно верю, — сказал Бергамин, — что вы публично огласили свои намерения по отношению к Наис, но это не лишает силы обещаний,, данных вами Эмилии, хотя бы и без свидетелей, ибо первые обещания лишают нас возможности давать какие-либо другие. — Ваши речи весьма меня удивляют, — отвечал тот. — А меня удивляет ваше притворное изумление, — возразил Бергамин. — Я ничем не связан с Эмилией, — сказал Франснон. — Она держится иного мнения, — заявил Бергамин, — а потому вам нельзя жениться на Наис, как вы по-видимому, намереваетесь. Бергамин говорил все это самым серьезным тоном, на какой был способен; но Франсион тем не менее вообразил, что тот притворяется и хочет сыграть с ним одну из тех шуток, на которые был отменным мастером, а потому, чем больше Бергамин настаивал, те сильнее укреплялся он в своем мнении. — Вижу, — сказал Франсион, — что вы вздумал надо мной подшутить. Нашли, действительно, над кем. Я сам кой-кого проучил на своем веку. Но, может быть, вы думаете, что я знаю меньше вашего; так будьте покойны: я знаю вполне достаточно, чтоб не поддатым на ваши фанты-финты. Пусть мой любезный Ремон при мет участие в этой забаве. Вслед за тем он позвал Ремона, который был весьма рад к ним присоединиться, ибо, заметив нечто не обычное, недоумевал, о чем бы они могли говорить Когда он подошел к ним, Франсион сказал, что Берга мин, этот забавнейший человек на свете, пытается его уговорить, будто бы он обещал жениться на Эмилии Ремон, уже кое-что слыхавший об этой даме, улыбнулся на такие речи, но Бергамин, продолжая стоять и своем, заявил следующее: — Очень рад присутствию свидетеля, ибо вы вдвоем убедитесь, насколько дельны и убедительны мои доводы. Это предостережет вас от дальнейших опасностей. Еще раз повторяю: Эмилия уверяет, что вы дали ей слово и не можете вступить ни в какие отношения с Наис, не нарушив своего обещания. Ее мать просила меня передать вам это, дабы вы не совершили нечестного поступка и воздержались от дальнейших шагов. Бергамин присовокупил к этому множество рассуждении против непостоянства любовников, в коих блеснул своей памятью, цитируя разных прочитанных им авторов, и обнаружил также при этом редкую живость ума, добавив множество собственных выдающихся мыслей. Иногда в порыве вдохновения он даже делал ораторский жест и держал себя так серьезно, что если говорил все это лишь шутки ради, то его следовало признать первейшим актером в мире. Франсион почти уже не знал, смеяться ли ему или сердиться; тем не менее он ответил, что чем больше тот будет говорить, тем лучше докажет свое умение притворяться. Тогда Бергамин заявил, что действительно ему случалось выкидывать подобные проделки, но только с людьми, заслуживавшими такого обмана, а не с Франсионом, с коим надлежало обходиться иначе, и что он прекращает свои уговоры, ибо его собеседники вскоре получат более веские доказательства только что сказанного. После этого он ушел, сильно обозленный тем, что, памятуя об «го привычке иногда говорить ложь, его считали неспособным сказать ни единого слова правды. По тому, как Бергамин удалился, можно было заключить, что говорил он всерьез, ибо если бы он задумал поиздеваться, то под конец обратил бы все в шутку, зная, что имеет дело не с дураками. По его уходе Ремон сказал, что Франсиону должно быть известно, насколько чиста его совесть в отношении приписываемого ему греха. — Уверяю вас, — отвечал Франсион, — что ничего подобного не было и что, без всякого сомнения, тут кроется какой-то обман; но все это ничуть меня не треножит, ибо я стою выше всяких таких нападок. Они поговорили еще несколько времени об этом предмете, а затем пошли отдыхать. На другой день Франсион вздумал навестить Наис и пожелать ей доброго утра; но когда он было собрался войти в ее покой, пользуясь той вольностью, которую уже почитал своим правом, то один из слуг поспешно предупредил его, что Наис еще не одета. Он подождал немного из деликатности, полагая, однако, что ввиду их отношений его могли бы допустить к ней, хотя бы она еще и не совсем управилась со своим туалетом. Наконец по прошествии некоторого времени он захотел снова войти, но ему объявили, что Наис в этот день не желает никого принимать. — Вы либо меня не узнаете, либо притворяетесь, — сказал он, — если б даже Наис не пускала к себе никого, то для меня все же следовало сделать исключение; скажите ей еще раз, что это я, и спросите, намерена ли она отличить меня перед прочими. Ей тотчас же передали его слова, а затем вышел и нему гайдук и объявил от ее имени, что в этот день она не желает видеть ни его, ни кого-либо другого, но что в последующие дни позволит кое-кому ее навестить, однако же не ему. Этот ответ так рассердил Франсиона, что если б не уважение к ливрее своей дамы, то он избил бы гайдука как сущего невежу. Сперва он приписал все это вымыслам коварного слуги, но затем решил, что у того никогда не хватило бы дерзости передать ему что-либо подобное, если б он не был на то нарочито уполномочен. Итак, обвинив во всем Наис, он не мог объяснить себе причины такой перемены и расспрашивал об этом окружающих, но те не сумели ничего ему сказать. Иногда ему представлялось невероятным, чтоб Наис отнеслась к нему с таким пренебрежением, и он принимал все это за уловку с ее стороны, дабы над ним позабавиться. А посему рассуждал он следующим образом: «Предположим, что Наис вздумалось надо мной подшутить: тогда я навлеку на себя еще больше насмешек, если уйду, не повидавшись с нею, словно очень испугался; а потому лучше прибегнуть к силе и, несмотря на предупреждение лакеев, смело пойти туда, где она находится: если она даже несколько рассердится, то я знаю, чем ее успокоить, а кроме того, сговор уже состоялся, и я имею теперь право позволить себе такую вольность. Но если, напротив, она мною брезгает и раскаивается в тем, что вчера было сделано, то следует ли мне заходить слишком далеко? Не усилится ли тогда ее гнев, и не лучше ли прибегнуть к более мягким способам?» Такими сомнениями терзалась душа Франсиона, и иногда он говорил самому себе, что трудно снести подобное оскорбление и что необходимо во что бы то ни стало повидать Наис, дабы смыть позор; но, с другой стороны, он мог навлечь на себя еще худшие насмешки, если б, несмотря на все усилия, ему все же не удалось проникнуть к ней; а потому он положил прибегнуть к хитрости и удалиться без шума, притворившись, будто ответ Наис мало его трогает и он его не вполне понял. Итак, изрядно поломав голову, он подошел к нескольким слугам, находившимся тут же, и сказал им: — Друзья мои, у меня, по-видимому, дурная память: сейчас только вспомнил, что Наис вчера просила меня не навещать ее сегодня; любовная нетерпеливость всему причиной. С этими словами он поспешно удалился, но был так разгневан, что еле смог Поведать обо всем Ремону. Так или иначе, но все это клонилось к невыгоде для него: если презрение Наис было подлинным, то только навлекало на него позор, если ж она просто забавлялась, то и это было для него нелестно, и ей следовало бы проявить к нему больше уважения; не зайди дело так далеко, было бы легче помочь беде, но при данном положении он не знал, как ему вывернуться с честью. Ремон высказался за то, что незачем бередить душу тревожными мыслями, не выяснив доподлинно, как обстоит дело, и что лучше всего обратиться к Дорини или к какому-нибудь другому родственнику Наис. Франсион отвечал на это, что его особливо сердит неожиданный поворот его судьбы, когда он уже почитал себя прочно устроенным, и что теперь всякий позволит себе над ним разные издевки, как тому уже положил начало Бергамин. Сопоставив вчерашнее происшествие с сегодняшним, Ремон возымел подозрение относительно того, не было ли между ними какой-либо связи, а потому попросил Франсиона поведать ему откровенно, каким образом Бергамин оказался с ним в такой дружбе, чтоб быть посвященным в его дела, и на чем основывался, говоря об его обещании жениться на Эмилии. — Действительно, между такими друзьями, как мы, не должно быть никаких тайн, — сказал Франсион. — Да и какой совет могли бы вы подать мне в моих делах, если б не знали всего? Врач не в состоянии ничего прописать пациенту, пока не определит болезни. Я совершил вчера оплошность, не поговорив с вами более сердечно; это было прегрешением против моего долга; но вы извините меня, если примете во внимание, что не недостаток дружеских чувств, а стыд оковал мне уста. Каюсь, я не омел вам сказать, что после того, как убедился в благосклонности Наис и даже несколько раз клятвенно провозгласил ее первейшей красавицей, я не потерял интереса к другим прелестным особам и даже подарил некоторых своим расположением. Но в самом деле! Неужели власть этой дамы должна была быть столь тиранической, чтоб завязать мне глаза и закрыть передо мной все прочие предметы? Разве природа не одарила мужчин зрением и рассудком, чтоб созерцать остальные красоты мира и любоваться ими?. К тому же, впервые приехав в Рим, в этот царственнейший из городов, я совершил бы непростительную глупость, если б не полюбопытствовал узнать, как созданы здесь женщины и девушки и лучше ли они, чем в других местах. Что касается куртизанок, то их нетрудно увидать, но с порядочными и добродетельными дамами дело обстоит не так просто. Однако как раз эта трудность особливо усиливает желание, а также обостряет удовольствие, когда удается довести до конца свое намерение. Итак, я сделал все от меня зависящее, чтоб взглянуть на некоторых из этих дам, будь то в церквах, будь то на прогулках, и случалось иной раз, что бывали они не настолько закрыты вуалью, чтоб я не мог лицезреть их красоты; но среди всех, кого мне пришлось видеть, не было ни одной лучше Эмилии. С первых дней моего пребывания в Риме я встречался с несколькими французскими дворянами, вокруг которых вертелся Бергамин, обычно примазывающийся к кутилам и особливо к тем, кто живет на широкую ногу. Его веселый нрав так мне полюбился, что я выразил желание с ним видеться, и он не преминул часто меня навещать. Однажды поутру явился он ко мне в то самое время, как я собирался к обедне, и уговорил меня пойти в монастырь, где мы увидали двух дам, из коих одна казалась согбенной от старости, а другая была прекрасно сложена и одарена такими чарами, как ни одна женщина на свете. Я полагал, что Бергамин, обладая большим знакомством в Риме, сумеет сказать мне, кто они; но он не оказался в состоянии сделать это тогда же, ибо, действительно, город так перенаселен, что все не могут знать друг друга. Тем не менее он заверил меня, что если мне угодно, то мое любопытство вскоре будет удовлетворено. Я попросил его позаботиться об этом, а так как наши дамы сейчас же вышли, то он предложил мне подождать, а сам решил последовать за ними, дабы выяснить, в каком околотке они живут. Бергамин задержался по меньшей мере на три четверти часа, а это показалось мне слишком долго, и я было собрался уйти один, думая, что он позабыл дорогу. Наконец он вернулся и сообщил, что дамы живут тут же подле церкви, и указал мне их дом; по его словам, он отсутствовал столько времени, потому что повстречал неподалеку одного своего знакомца, который его остановил, а это оказалось весьма кстати, ибо никто кроме него не мог бы сообщить ему желанные сведения; человек этот вел дела разных лиц и в том числе помянутых дам, у коих в ту пору была крупная тяжба; ради нее они недавно приехали в Рим, покинув город Венецию, свою родину и обычное местопребывание; муж Лючинды — так звали мать — тягался с одним римским дворянином, который, отчаявшись выиграть этот крупный процесс, прибег к насилию и приказал предательски убить своего противника; вдова и сиротка явились в суд требовать возмездия и присоединить к гражданскому иску уголовный. Узнав это, я сейчас же осведомился, пользуется ли ходатай достаточным весом у этих дам, чтоб меня представить. — Об этом неудобно было спросить с первого раза, — отвечал Бергамин. — Как только выяснилось, кто такая Лючинда, я даже незамедлительно прекратил разговор о них и перешел на другую тему, боясь, как бы он не догадался, что я расспрашиваю его с какой-либо целью. Я и так уже рисковал, осведомляясь, кто те особы, которые вошли в угловой домик; надо было создать впечатление, будто это пустое любопытство, а не нарочитое намерение. Мы, итальянцы, народ подозрительный и весьма далеки от ваших французских вольностей; но поскольку синьор Сальвиати (так зовут дельца) любит развлечения не меньше всякого другого, то обещаю вам с течением времени приручить его и узнать все подробнее. С этими словами Бергамин расстался со мной, ибо должен был обедать у одного вельможи, коему обещал прийти, а на другой день не преминул снова меня навестить. Как оказалось, он опять встретил Сальвиати и даже говорил ему обо мне, убедив его, что хотя я и иностранец, однако благодаря своим достоинствам и положению пользуюсь большим весом у сильных мира сего и могу оказать немалые услуги лицам, ведущим процессы, а так как мне якобы пришлось уже слышать от разных лиц о несчастье, постигшем семью Лючинды, то, проникшись к ней жалостью, я был не прочь ей помочь, и ему следовало поэтому повидаться со мной и рассказать подробно о всех ее делах; на это Сальвиати отвечал, что, будучи сам большим знатоком судебной процедуры, сможет отлично сообщить мне, в каком положении находится тяжба, но что относительно обстоятельств смерти Фабио, мужа Лючинды, и всех предшествующих происшествий мне надлежало поговорить с нею лично, если я согласен взять на себя труд пожаловать к ней. — На этом мы с ним остановились, — добавил Бергамин, — и я обещал Сальвиати осведомить вас. Вы видите, что все устраивается согласно нашим жела ниям. Я обнял его с восторгом, ибо был весьма рад возможности проникнуть к Лючинде, после чего Бергамин присовокупил: — Примите во внимание, к каким хитростям и предосторожностям приходится прибегать в этой стране; я говорил с Сальвиати о Лючинде, так как она стара и стоит вне подозрений, но я не обмолвился ни словом о дочери, словно ее не существовало. Мне только удалось узнать, что ее зовут Эмилией, и то лишь случайно, так как он сам это сказал. — Пустяки, постараюсь приспособиться к итальянским деликатностям, — отвечал я. — Что же касается моего покровительства, которое вы обещали, то не премину сделать так, чтоб вы не оказались лжецом. Побыв у меня после этого разговора еще несколько времени, Бергамин ушел в город, обещав привести ко мне Сальвиати, ибо условился с ним о месте, где должен был его встретить; но я не захотел, чтоб он приводил его к нам, так как меня постоянно окружали французские дворяне, приходившие нас навещать. Я уже тогда жил с вами, мой славный Ремон, и незачем лгать: от вас-то я главным образом и. скрывался; вы бы удивились моей возне с этими итальянцами и возымели бы подозрение, а потому пожелали бы узнать, какие у меня могут быть с ними дела; я же не хотел вам открываться, ибо боялся, как бы вы не вздумали мне помешать. — Ни в коем случае, — отвечал Ремон, — такое предположение равносильно сомнению в моей дружбе. — Вы, однако, отлично знаете, — продолжал Франсион, — что я в ту пору добивался согласия Наис. Вот почему это могло показаться вам странным. — И того менее, — возразил Ремон. — Разве вы когда-либо замечали, чтоб я был врагом природы? А поскольку вы еще не обладали своей невестой, то почему бы вам не гоняться за другой? Но если б даже Наис вам уже принадлежала, то вы были бы не первым, кому Амур внушил страсть к другой даме; при той общей жизни, которую мы с вами ведем, это не должно было помешать вам открыть мне свою тайну. — Словом, вы хотите сказать, — отвечал Франсион, — что поступаете именно так по отношению ко мне и что я знаю все о ваших любовных приключениях и беспутных затеях. Тем не менее есть такие вещи, которые стыд запрещает нам сообщать друзьям, но они не должны обижаться, ибо это ничуть не нарушает дружества и является лишь маленькой и ничего не значащей хитростью. Итак, чтоб покончить со своим приключением, скажу, что я попросил Бергамина подождать меня с Сальвиати в одной церкви, с чем он охотно согласился. Ибо, сказал он, это будет походить на случайную встречу, и я задержу его, не говоря, что вы должны прийти. Так оно и случилось, и хотя этот человек прикидывался весьма степенным, я, однако, не преминул пригласить их обоих отобедать. Бергамин сломил его упорство, и мы отправились в одно заведение, где можно было столоваться на разные цены. Тут мы окончательно свели знакомство, и Бергамин, заведя речь о Лючинде, открыто заявил, что я в состоянии оказать ей немалую поддержку. — Вы совершите поистине милосердный поступок, — сказал Сальвиати, — она осталась вдовой, а кроме того, находится в стесненных обстоятельствах и не имеет покровителей. У нее в Риме почти ни одного знакомого, кроме меня, которому пришлось долго прожить в Венеции; но все, что я могу для нее сделать, это вести ее процесс, ибо не располагаю большим влиянием на высшие чины правосудия; мне бы хотелось, чтоб кто-нибудь ее поддержал не только ради благ, которые я ей желаю, но также ради моих интересов и интересов моей семьи: из сочувствия к несчастьям Лючинды я обязался за нее перед некоторыми торговцами и даже ссудил ее деньгами, каковые не смогу выручить, если дела ее не примут благоприятного оборота. Тогда я сказал ему, что знаком с несколькими весьма влиятельными кардиналами, коих знавал в Париже еще до того, как они достигли своего высокого сана, и что, посетив их здесь, удостоился весьма радушного приема, а потому надеюсь не получить отказа, чего бы я у них ни попросил. Он отвечал мне, что, действительно, такие вельможи нередко бывают более доступными и благосклонными в отношении чужеземцев, нежели своих единоплеменников, ибо не считаются с тем, кого постоянно видят, и надеются распространить свою славу возможно шире, оказывая одолжения лицам, прибывшим издалека. Это утверждение было для меня не слишком лестно, ибо он тем самым как бы говорил, что если я пользуюсь влиянием, то не за личные свои заслуги. Тем не менее я не стал обижаться, ибо исходило оно от человека, незнакомого с придворными учтивостями; но, опасаясь, как бы эти два итальянца не возымели обо мне слишком низкое мнение, я дал понять, что не привык обедать в подобных местах и поступил так только из желания сойтись с ним запросто. Это побудило их к почтению и к изъявлению мне благодарности, а затем Сальвиати сказал, что если я возьму на себя труд посетить Лючинду теперь же, в послеобеденное время, то она будет мне премного обязана, ибо изложит все свое дело, после чего, будучи достаточно осведомлен, я смогу лучше объяснить все тем, с кем буду говорить, и убедить их в справедливости ее жалобы. Я обрадовался такому предложению, надеясь увидать также и прекрасную Эмилию, хотя при всем этом о ней не было оказано ни слова. Бергамин, почитая свое присутствие излишним, покинул нас по собственной воле, и я отправился в сопровождении Сальвиати к дому Лючинды, мне уже не безызвестному; он был невелик, но достаточно удобен для одинокой вдовы, занимавшей его целиком. Сальвиати пользовался в этом семействе таким свободным доступом, словно принадлежал к числу домочадцев, а посему мы прошли прямо в залу, где застали Лючинду вместе с Эмилией. Даже теперь должен вам сказать, что не встречал более красивой девушки. Я глядел только на нее; но не успела она нас увидать, как перешла в соседнюю горницу. Сальвиати сообщил Лючинде, что я тот самый кавалер, о коем он говорил ей поутру, и что надеюсь быть ей весьма полезен. Она приветствовала меня многими учтивейшими комплиментами, ибо была женщиной толковой; к тому же она сохранила в лице некоторую приятность и даже оказалась не такой старой, как могли думать по ее согбенной фигуре те, кто видел ее только под вуалью. Поведав мне про длительную тяжбу, которую ее муж вел против некоего Тостато, присвоившего себе большую часть его имущества, она рассказала мне также о том, как он был убит по дороге из Венеции в Падую людьми, уличенными в преступлении и указавшими перед казнью на Тостато; это побудило ее поехать в Рим, дабы обратиться в суд, и она надеялась, что если только ей удастся заручиться чьим-либо покровительством, чтоб его противопоставить влиянию противной стороны, то она добьется смертного приговора для убийцы, а также возврата себе имущества с возмещением проторей и убытков. Я повторил обещания, данные мною ее ходатаю, но, клянусь вам, мало что понял из ее речей, ибо мысли мои были в таком смятении, что я думал только о прелестях Эмилии и проклинал итальянские обычаи, не позволяющие общаться с приличными девушками. Наконец, на мое счастье, Лючинда заговорила о ней, и это послужило мне некоторым утешением. Она сказала, что не постоит перед большими расходами на ведение процесса, дабы доказать судьям свою щедрость, и что если б даже она проиграла тяжбу, то располагала бы довольным достатком до конца своей жизни, поскольку к тому же была у нее одна только дочь, собиравшаяся вскоре постричься в монастырь и не нуждавшаяся в мирских благах. Я позволил себе опросить, та ли это, которая перед тем вышла. Лючинда подтвердила мне это, а когда я заговорил о мужчинах, которые сочли бы себя счастливцами, получив такую жену, то она ответила, что принадлежит к весьма знатному роду, но что ее средства не настолько велики, чтоб выдать Эмилию замуж согласно их притязаниям, и что разумнее будет пойти по тому пути, который она избрала. Мы побеседовали еще об этом предмете, после чего я простился, сочтя, что мой визит достаточно продлился. По выходе оттуда я не постеснялся заговорить об Эмилии с моим проводником и спросил его, в самом ли деле она собирается уйти в монастырь; он отвечал, что это действительно так и что остановка только за деньгами, которые надлежало внести, но что Лючинда рассчитывает найти нужную сумму в кошельках милосердных лиц. — Я лично не хотел бы им ни в чем отказать, но предпочел бы, чтоб эти деньги пошли Эмилии на свадьбу, а не на то, чтоб удалить ее от мирской жизни, — сказал я. Он улыбнулся на мои слова, и мы заговорили об ее красоте и достоинствах. Я признался, что, увидав ее, еще более склонен оказать содействие ее матери и помогу им выиграть тяжбу, дабы было на что выдать замуж Эмилию соответственно ее званию. — В таком случае, — возразил ходатай, — нечего сомневаться в том, что они разбогатеют; но в ожидании этого им будет нелегко справляться со столь тягостными хлопотами. После этого я покинул его и предпринял все от меня зависевшее, чтоб снискать благоволение лиц, которые, по моему мнению, могли помочь этим дамам, и для этой цели посетил всех по очереди. Два дня спустя я вернулся к Лючинде, чтоб назвать ей тех, кому при личном свидании успел замолвить словечко об ее деле. Она поблагодарила меня с большим достоинством и сказала, что будет мне обязана по гроб жизни. Мы были в то время одни в зале, но тут появилась Эмилия; она несколько сконфузилась, увидав меня, и собралась было уйти, однако Лючинда предложила ей знаком остаться, что поистине было приятной наградой за все мои труды. Я занимал ее с той деликатностью, которая принята в этой стране, и был скромен в своих похвалах. Тем не менее я дал ясно понять, что она ранила мое сердце и что мне бы очень хотелось обладать такой возлюбленной. Я затянул свой визит, насколько мог, и обещал, уходя, навестить еще несколько других вельмож, что и учинил с величайшим старанием. Надо признать, что Наис прекрасна; но и Эмилия обладает такими чарами, что когда не видишь первой, то думаешь только о второй. Я не довольствовался всеми прежними наслаждениями и мечтал присоединить к ним еще и это, если бы только представилась какая-либо возможность; но иногда мне казалось, что тут не удастся достигнуть цели иначе, как путем брака. Жениться же на Эмилии было гнилым делом, ибо она не обладала никакими богатствами, кроме надежды на удачный исход тяжбы, каковая могла быть еще и не выиграна; в остальном же бедность ее бросалась в глаза. Я почитал немыслимым добиться желанного удовольствия, если не притворюсь, будто намерен жениться, а потому я часто говорил о ней с Сальвиати, протестуя против пострига Эмилии, поскольку побуждало ее к тому не истинное благочестие, а невозможность выйти замуж в соответствии с ее честолюбием и честолюбием ее матери, и добавлял, что многие особы благородного звания, очарованные ее достоинствами, охотно возьмут ее в жены, не требуя иного приданого, кроме целомудрия. После этого я высказался довольно откровенно, давая понять, что говорю о себе, чем мой ходатай остался весьма доволен и, надо думать, доложил обо всем Лючинде. Но всякий раз, как мне случалось заходить к ним, я либо вовсе не видел Эмилии, либо говорил с ней только открыто при матери, и эта помеха была мне крайне неприятна, ибо я привык иногда беседовать с девушками с глазу на глаз, как это принято у нас во Франции. Невозможно было поведать ей про свою любовь: говорили только мои глаза; но в этой стране простой взгляд или малейший поступок ведут иной раз дальше, нежели длиннейшие разговоры у других народов. Все же это меня не удовлетворяло, и я решил писать ей и передавать письма через Сальвиати. Сочинить любовную цидулку по всей форме показалось мне для первого раза слишком смелым. Я смастерил рассказец, в коем пастух жаловался на невозможность открыть свою страсть пастушке: это было ни то ни се и не обращалось ни к кому в особенности. А потому я показал письмо Сальвиати, который обещал изловчиться и вручить его Эмилии, хотя она поклялась не читать ничего, что бы не говорило о благочестии. Но ведь когда дело касается прекрас ных сочинений, то смотрят не столько на содержание, сколько на красоту формы. И действительно, я приложил все усилия и написал по-итальянски с помощью одного здешнего поэта, исправившего мои ошибки, ибо я недостаточно еще знаком с ходячими оборотами языка. Мой судебный или, вернее, мой любовный ходатай сказал мне на следующий же день, что Эмилия осталась довольна, а потому я возымел намерение написать два или три амурных письма одно за другим, каковые этот человек охотно ей отнес, ибо мы сделались уже большими приятелями: похвальнейшие отзывы обо мне Бергамина, а также личные его впечатления способствовали тому, что он всячески старался мне услужить. Он сделал даже больше, а именно передал мне ответ Эмилии, правда, коротенький, но учтивый, благоприятный и такой, какого я только мог пожелать. Красавица разрешала мне навестить ее вечером, когда мать, несколько прихворнувшая, будет лежать в постели. Я не преминул последовать этому приглашению, не беспокоясь о возможных последствиях. Дверь дома оказалась закрытой, но незапертой; а потому я прошел прямо в нижнюю залу, где Эмилия, дожидалась меня при свете одной только луны, лучи которой проникали в маленькое окошко с открытым ставнем. Все же было достаточно светло, и я смог убедиться, что меня не обманывают и что передо мной бесподобная моя красавица. Я попытался поблагодарить ее в самых изысканных выражениях за оказанную мне милость, но она заявила, что я обязан этим только своей настойчивости, каковая сломила ее противодействие и побудила ее повидаться со мной, дабы узнать причину моих жалоб. Я отвечал, что всегда буду бесконечно счастлив ее увидать, независимо от того, какими способами мне удастся этого достигнуть, но что тем не менее она не должна отрицать обязательств, которые налагала на меня ее доброта. После этого я постарался завязать разговор и слово за слово наговорил ей гораздо больше, нежели успел прежде написать. Я даже упомянул об ее желании принять постриг, на это она отвечала, что остается при прежнем намерении, ибо, по ее мнению, никто не подумает жениться на такой несчастной девушке, как она. Надобно сказать вам правду, мой любезный Ремон: я возразил ей, что она превосходит в тысячу раз многих дам, находящихся в более блестящем положении, и что если она согласна меня полюбить, то я постараюсь положить конец ее злоключениям и сделать ее счастливейшей особой на свете. Вот все, что я ей сказал, и ничего больше, но она приняла мои слова за обещание жениться, а потому поклялась достойно вознаградить меня за мое расположение. Я поцеловал ей пальцы и руки столько раз, сколько захотел, но до губ мне удалось добраться всего лишь раз. Затем я вздумал перенести свои старания в другое место, ибо нам, ратникам, известно, что есть позиции менее и более укрепленные. Я попытался приласкать ее грудь, в чем успел два или три раза. Мне очень хотелось пойти дальше и завершить в сей же час свои желания, ибо в любви важнее всего не зевать, когда Фортуна нам улыбается: лучше сегодня же получить то, чего, быть может, не получишь завтра. Тем не менее я оказался весьма далек от своей цели: Эмилия заявила, что я никогда больше ее не увижу, если не переменю поведения, и что должен почитать себя польщенным ввиду той великой опасности, которой она подвергла себя одним только разговором со мной, рискуя бесчестьем, если наша встреча обнаружится. Я не стал прибегать к насилию, ибо счел это бесполезным, и, когда она дала мне понять, что пора расставаться, я удалился так же тихо, как вошел; видимо, все в доме спали, или слуги и служанки были с ней в сговоре, ибо я никого не приметил. Сальвиати я не сообщил о своем посещении: с меня было достаточно чувствовать себя счастливым, не заботясь о том, чтоб другие об этом узнали,. Он подозревал, что Эмилия меня любит, ибо передал мне от нее письмо, но я вскрыл его не при нем и не показал ему содержания. Тем не менее он откровенно высказал уверенность, что моя красавица готова оказать мне всяческие знаки расположения в награду за мои чувства, будучи весьма рада найти достойного человека, который согласился бы на ней жениться и вывести ее в свет, ибо, действительно, помышляла она о монастыре только под давлением необходимости. На это я отвечал в туманных выражениях, дабы он мог подумать все, что ему заблагорассудится. Все же я надеялся в конце концов удовлетворить этим способом свою страсть. Снова написав Эмилии, я получил от нее ответ, позволявший мне вторично ее навестить; но и на сей раз мне очистилось не больше, чем в первый. Она рассердилась на мои вольности и сказала, что я обращаюсь с ней не так, как подобает, и что если нетерпеливость моих чувств столь велика, то я должен просить у матери ее руки. Тогда пришлось объясниться начистоту: я заявил ей, что я — иностранец и что хотя и обладаю изрядными средствами, однако же не так обеспечен, как человек, сидящий на своих землях, что, прежде нежели помышлять о женитьбе, надлежало заручиться достатком, позволяющим нести бремя брачных расходов, а кроме того, это было делом немаловажным и достойным того, чтоб черкнуть о нем словечко родным. Тогда она отвечала, что если б я ее сильно любил, то не спрашивал бы совета ни у кого, кроме своего сердца, и что моих теперешних средств вполне достаточно, чтоб ее удовлетворить. Она, по-видимому, догадалась о моем намерении ее обмануть, ибо не сказала мне более ни одного любезного слова, и это заставило меня удалиться. С тех пор я написал ей три письма, но получил в ответ только одно, в коем упрекала она меня в предательстве и неблагодарности. Тем не менее я не перестал посещать их днем, но либо вовсе ее не видел, либо если видел, то не говорил с ней. Мне приходилось беседовать только с Лючиндой, чтоб осведомляться о моментах, когда надлежало особенно усиленно ходатайствовать по ее делу; но Сальвиати сообщил нам однажды, что в судопроизводстве наступила некоторая проволочка. вследствие крючкотворских привязок, которые не удалось отвратить. А так как в ту пору я потерял всякую надежду добиться чего-либо от Эмилии, то перестал преследовать ее с прежним пылом; с другой же стороны, я продолжал навещать Наис, чье благоволение ко мне возрастало с каждым днем, так что я помышлял только о ней и усилил свои домогательства. В то же время ученый Гортензиус забавлял нас своими шутками, и это также меня отвлекало. Сальвиати, впрочем, спросил меня два или три раза, как обстоят мои любовные дела и прочему я не захаживаю к Лючинде; но я холодно отвечал, что не хочу ей докучать. Он, по-видимому, заметил происшедшую во мне перемену, ибо с тех пор не возвращался к этому разговору; да и я по возможности избегал встречи с ним и давно уже не слыхал ничего об Эмилии, пока вчера синьор Бергамин не напомнил мне о ней. Я отнесся к этому холодно, как вы изволили видеть, да и к чему мне было соглашаться с тем, что он говорил? Довольно, если я рассказал вам без преуменьшений, как было дело: вы можете сами судить, имеет ли Эмилия право чего-либо от меня требовать. По окончании этой речи Ремон сказал, что если ничего другого не было, то Эмилия не в состоянии принудить Франсиона, но все же ему могут грозить разного рода неприятности, ибо надлежало опасаться такой бешеной девчонки, как она, которая не стыдилась открыть другим интимнейшие свои тайны, особливо же Бергамину, способному сделать их предметом насмешек всего города. — Не думаю, — возразил Франсион, — чтоб он так поступил в ущерб Лючинде и Эмилии, с коими мог теперь познакомиться через Сальвиати; вероятнее всего, они сами поручили ему пойти ко мне, так как он пронырливее и обходительнее, нежели его приятель. Но как бы то ни было, ни у тех, ни у других нет никакого основания издеваться надо мной; я насладился беседой с Эмилией и еще кое-чем получше: разве это не достаточная награда за труды, предпринятые мною ради нее, тем более что сперва я стремился только к лицезрению ее, каковое почитал наравне с величайшим благом на свете. Правда, мне пришлось раскошелиться, но на такую мелочь, что она в счет не идет. Однажды Сальвиати, застав меня за покупкой генуэзского атласа для полного наряда, выразил желание приобрести такой же на камзол, который собирался носить со штанами из испанского сукна. Он приказал отрезать для себя от того же куска и предоставил мне заплатить за нас обоих. Словом, он иногда прибегал к моей щедрости, и приятель его тоже не упускал подобных случаев; но если б даже они ничего для меня не сделали, я бы все равно не отказал бы им в этом: к чему нам богатства, если не для того, чтоб тратить их с честью? — Вы совершенно правы, — заметил Ремон, — надо проявлять милосердие по отношению к этим любезным молодцам, пособляющим нам коротать время. Люди созданы для того, чтоб помогать друг другу, а что касается подобных личностей, то им не на что было бы жить без таких кавалеров, как мы. Если Бергамин вернется, то, по-моему, не пренебрегайте более его упреками; лучше задобрить его лаской, что, мне кажется, будет не трудно; надо, чтоб он стоял за вас и не разглашал ваших любовных дел. В этом месте их беседа была прервана появлением Дорини, который, обращаясь к Франсиону, сказал, что все потеряно, так как Наис страшно на него гневается и ее невозможно успокоить; любовь ее сменилась ненавистью, и она намерена порвать заключенный с ним договор, а кроме того, поклялась, что он будет ей так же безразличен, как до их сближения. — Что? — воскликнул Франсион. — Значит, все это было всерьез и меня не пустили по ее приказу? Вот поистине недостойный поступок, и я не заслуживаю того, чтоб со мной так обходились. — Надо выслушать доводы моей родственницы, — возразил Дорини. — Я расскажу вам, что произошло. Вчера поздно вечером ей доложили о приходе двух дам, желавших ее видеть; это оказались некая венецианка, по имени Лючинда, с дочерью своей Эмилией, приехавшие сюда ради какой-то тяжбы. Наис думала, что они пришли просить у нее заступничества перед кем-либо из наших родственников, из коих некоторые занимают судебные должности, и велела их впустить, ибо она весьма милосердна к особам своего пола; но ей пришлось услышать нечто такое, чего она вовсе не ожидала. При имени Эмилии Франсион содрогнулся, предчувствуя несчастье, а Дорини, хотя и заметил это, однако продолжал так: — Лючинда, отведя Наис в сторону, заявила, что, к сожалению, не была раньше осведомлена об ее отношениях с вами, ибо поспешила бы ее предупредить и уведомить о вашем обещании жениться на ее дочери, но что, вероятно, дело не зашло еще так далеко, чтоб его нельзя было расстроить, и что она не считает Наис такой бесчувственной, чтоб выйти замуж за человека, любящего другую и явно ее обманывающего. Наис была хорошего мнения об этих дамах, пользующихся доброй славой, и все же с трудом могла поверить, чтоб они говорили правду; но под конец Эмилия показала письма, написанные вами, и это убедило ее в сильной страсти, которую вы питаете к этой девушке. Лючинда передала ей, кроме того, будто вы виделись с дочерью без ее ведома и тогда же обещали на ней жениться. Наис была крайне удивлена и разгневалась больше, нежели показывает, ибо она женщина с характером и не станет терпеть оскорбления. Эмилия говорила мало, а все больше оплакивала свой грех и ваш, сетуя о том, что благоволила к неблагодарному; но мать ее говорила за нее и рассказала о ласковом приеме, который вам оказала в надежде видеть вас своим зятем, ради чего даже нарушила обычай этой страны, где не принято, чтобы дамы принимали мужчин так радушно, как во Франции. Наис удовольствовалась приведенными ей доказательствами; она поспешила заявить Лючинде, что не станет препятствовать вашему возвращению к Эмилии и что, убедившись в вашей неверности, не только не намерена питать к вам расположение, но даже не желает вас больше видеть. После этих заверений Лючинда и Эмилия удалились, а Наис, провожая посетительниц, поблагодарила их за то, что они спасли ее от беды, грозившей ей, если б она вышла замуж за такого вероломного человека, как вы. Мне думается, однако, что она дурно спала в эту ночь, ибо не успело наступить утро, как, побуждаемая тревогой, она послала за мной, дабы рассказать о случившемся. Меня задержало важное дело, а потому я не смог тотчас же последовать ее приглашению. Наконец, когда я к ней пришел, она поведала мне все с великим негодованием и гневом, а также сообщила, что вы намеревались ее навестить и только что вышли, но что она вменит себе в величайший грех, если когда-либо позволит вам переступить ее порог. Когда она говорит о вас, то не знает других слов, кроме «изменник», «вероломный», «неблагодарный», «чудовище», и находится в таком состоянии, что хочет порвать заключенное с вами соглашение. Я лично не знаю, как ей на это ответить. Она обрушивается на меня и говорит, что я причина ее несчастья и что я позволил делу зайти слишком далеко, насказав ей о вас больше хорошего, нежели вы заслуживаете. К стыду своему признаюсь, что жалобы ее справедливы. Эмилия оставила ей одно из писем, каковое она мне показала, и скажу вам, что я не я и что нет у меня ни глаз, ни рассудка, если не вы его написали. Франсион, спокойно выслушав его речь, сказал, что не отрекается ни от своего письма к Эмилии, ни от свидания с ней. — Но дорогой мой Дорини, — продолжал он, — неужели вы меня не узнаете? Или я перестал быть тем, чем был, а вы изменились против прежнего? Разве мы не жили с вами, всегда руководствуясь той вольностью, которую вы не находили странной до сего часу? И я, право, не знаю, почему вы говорите со мной с такой враждебностью. — Когда я видел вас во Франции у Ремона, — отвечал Дорини, — то не удивлялся вашим непостоянным и беспутным увлечениям, ибо вы вели жизнь холостяка; но теперь вам надлежало держать себя скромнее. — Готов признать, — возразил Франсион, — что обязан так поступать со вчерашнего дня, когда я заключил брачный договор с Наис, и почту себя виновным, если впредь когда-либо преступлю против этого; но когда я навещал Эмилию, то еще не был связан. — Вы тем не менее не должны были преследовать ее с такой настойчивостью, выказывая в то же время любовь к моей родственнице, — заметил Дорини. — К тому же вы пошли еще дальше, и мы полагаем, что у Эмилии имеется ваше письменное обещание на ней жениться. — Она показала его Наис? — спросил Франсион. — По правде сказать, нет, — отвечал Дорини, — но, может статься, она побоялась его показать, дабы его не разорвали и не лишили ее документа, который будет ей весьма полезен против вас. — Уверяю вас, что у нее нет ничего подобного, — заявил Франсион. — Но, кроме того, мы предполагаем, что вы насладились ею в полное свое удовольствие, — добавил Дорини. — Как вам известно, я всегда был охотником до любовных услад, — отвечал Франсион, — а потому, поверьте, не отказался бы от обладания Эмилией и не стал бы скрывать, если б это так было; ибо похвастаться своим успехом иной раз входит в число удовольствий, испытываемых победителем. Но, будь это даже так, Эмилия не получила бы никаких процессуальных преимуществ в ущерб мне, ибо распущенность, побудившая ее так быстро отдаться чужеземцу, служила бы в глазах судей доказательством того, что она всегда вела дурную жизнь. Наис же напрасно отвергла меня, так как нет таких бесчувственных мужчин, которые отказались бы от любовной удачи; однако на сей раз ничего такого не было, а потому не думаю, что я погрешил против светских обычаев и заслуживал такого обращения, какое мне довелось испытать. Но, дабы ничего от вас не скрывать, я охотно поведаю вам все, что произошло между мной и Эмилией. Вслед за тем Франсион повторил свою историю почти так же, как рассказывал ее Ремону, и Дорини признал, что если ничего другого не было, то он уж не такой большой преступник; но, по его словам, уговорить Наис являлось делом нелегким, ибо была она женщиной упорной в своих намерениях и хотела обязательно расторгнуть соглашение, однако же и в см случае надлежало как той, так и другой стороне договориться без всякого шума; при этом он обещал Франсиону не действовать ему во вред. Ремон, имевший большое влияние на Дорини, попросил его не нарушать слова, данного их другу, и сказал, что не требует от его никакой другой награды за расположение, которое всегда ему выказывал. Тот заверил его в своем намерении споспешествовать Франсиону, после чего удалился, оставив их в неуверенности. Все это весьма огорчило Франсиона, ибо он считал для себя Наис прекрасной партией. Ему было обидно потерять ее, да еще с позором. Но Ремон попытался вывести его из задумчивости и отвлечь от печали. Он оказал, что надо мужественно приготовиться ко всему: если он не женится на Наис, то найдется достаточно других женщин, ибо в этом товаре нет недостатка, и к тому же не такое уж великое преимущество для него покинуть все свои притязания во Франции, чтоб остаться в Италии. Ремон говорил это также отчасти в своих интересах, ибо необходимость когда-нибудь расстаться с Франсионом его действительно огорчала, и ему не хотелось возвращаться во Францию без него: а потому, несмотря на прежние свои уговоры, он предпочел бы, чтоб брак этот вовсе не состоялся. Франсион притворился, будто соглашается с частью его доводов, и они решили выйти из дому, дабы рассеять свою меланхолию, ибо до обеда было достаточно времени и можно было еще прослушать обедню. Они отправились в соседнюю церковь, где было немного народу, но тем не менее, когда они проходили между колоннами или заворачивали в приделы, то их так толкали, что это показалось им странным. Наконец, при входе в один из притворов Франсион почувствовал, что кто-то шарит в его кармане; он был от природы ловок и проворен, а потому быстро схватился за карман и попытался поймать за руку человека, пустившегося на это дело; но ему не удалось задержать вора, так как тот увернулся и даже успел юркнуть сквозь толпу, не замеченный никем. Франсион сейчас же крикнул, что это мошнорез и что у него украли деньги, и приказал своим лакеям погнаться за ним. Но тот как в воду канул, и Франсион, пощупав карман, нашел там свои деньги, а потому объявил, что этот благоприятель не успел довершить свое дело и что сам он усматривает для себя в неудаче вора большое утешение, ибо если б его обобрали, то сей день был бы для него поистине скопищем всяких несчастий. Отстояв обедню, он вышел из церкви вместе с Ремоном, и им захотелось немного прогуляться по городу. Все встречные щепетильники приставали к Франсиону, предлагая свой товар, и это начинало ему надоедать; кроме того, то и дело попадались им по дороге разные личности подозрительного вида, которых он уже заметил у обедни, что не предвещало ничего хорошего. Наконец, зайдя к ароматнику, вздумал он купить кипрской пудры и, сторговавшись, вытащил из кармана деньги, ибо не носил кошелька; но тут он весьма удивился, увидав, что их было втрое больше, нежели он туда положил, и к тому же монеты более крупного достоинства. Это его изумило, и он показал находку Ремону, сказав, что деньги либо выросли у него в кармане, либо надо признать римских карманников приятнейшими людьми на свете, поскольку они не только не похищают денег, но еще добавляют кое-что от себя; если б это всегда было так, то люди охотно позволяли бы обшаривать свои карманы, а парижские воры были бы сущими мошенниками по сравнению с римскими, ибо не прибегали к этому способу, столь выгодному для народа. Ремон возразил, что класть сперва деньги в чужие карманы было вовсе не так невыгодно для мошнорезов, ибо люди, очарованные этим, разрешили бы им орудовать беспрепятственно, и те в конечном счете стащили бы все. — Вы правы, — сказал Франсион, — по-видимому, наш чудак хотел поступить так же или, может статься, подсунул мне деньги, похищенные у другого, дабы я поберег их некоторое время; но так или иначе, а вот дублоны, которые никогда не были моими. Если не истратить срочно этих денег, то они не принесут мне пользы, ибо нажиты, вероятно, нечестным путем; надо найти им какое-нибудь применение. Не успел он это договорить, как к нему подошли четверо человек, и один из них сказал, что необходимо выяснить, откуда у него эти деньги, и что как по этой причине, так и по разным другим ему приказано взять Франсиона под стражу. Франсион заявил, что не совершил никакого проступка, который заслуживал бы подобного обращения, а Ремон вздумал оказать сопротивление с помощью своих лакеев; но тут подоспело еще полдюжины сбиров, исполняющих в Риме должность стражников, и этого было достаточно, чтоб захватить Франсиона. К тому же на улице толпилось много горожан, готовых оказать помощь правосудию, да и вообще надлежало соблюдать в этом мирном городе особливую осторожность, ибо там строжайше карают за оскорбление, нанесенное сбиру, судебному приставу или другому мелкому чину. Ремон сделал все, что мог, не прибегая к явному насилию, и был бы рад, если б его увели вместе с другом, дабы с ним не расставаться; но никто не думал его забирать, и он рассудил, что, оставаясь на свободе, скорее сможет помочь Франсиону в нужде и выручить его из беды, которую ему уготовили. Он не знал, задержали ли его по проискам Наис или Эмилии, и не мог поверить, чтоб у них были основания поступить с ним таким образом. Тем временем Франсион находился в руках сбиров, которые для начала отобрали у него все деньги. Он попросил их не водить его с позором и не держать, на что они с трудом согласились, ибо хотя и окружали его со всех сторон, однако все же опасались побега. Они находились довольно далеко от тюрьмы и, боясь, как бы он не удрал, или как бы не подоспела к нему помощь на этом длинном пути, или не произошло какой-либо другой помехи, заставили его войти в дом к одному судейскому, коему были подчинены. Выложив тотчас же деньги Франсиона на стол, они принялись их рассматривать и заявили, что монеты, несомненно, фальшивые и что это те самые, в подделке коих его обвиняли. Судья, приглядевшись к ним внимательно, также признал их подозрительными, но счел это недостаточным и рассудил послать за золотарем, дабы он осмотрел их и проверил. Золотаря привели незамедлительно, и он заявил, что никакой проверки не требуется и что моне9ы явно ничего не стоят. Тем не менее для соблюдения формальностей его заставили прибегнуть к своему искусству, и он даже разрезал пополам один из дублонов, Который оказался лишь слегка покрыт сверху золотом, а внутри состоял из меди и какого-то алхимического металла. Франсион страшно обрадовался, узнав, что ему вменяют в вину всего-навсего такое преступление, к коему он вовсе не был причастен, ибо опасался, как бы не задержали его по проискам Эмилии за обещание ва ней жениться и за незаконное сожительство, и хотя дело и не зашло так далеко, как могло, однако же сия девица, может статься, сумела убедить в этом судей и настолько их разжалобить, что они приказали взять его под стражу. Но об этом с ним вовсе не говорили, а относительно фальшивых монет, найденных при нем, он заявил, что незачем так много рассуждать и проверять и что ему самому достаточно на них взглянуть, чтоб убедиться в их негодности, но что они ему не принадлежат и он не знает, как они очутились в его кармане, если только не подсунул их ему один негодяй, тершийся подле него с полчаса тому назад в церкви. — Вот так оправдание! — заявили сбиры. — Слыханное ли это дело, чтоб кто-либо совал таким образом деньги в чужой карман? — Однако это правда, — отвечал Франсион, — вы видите, что не все мои монеты поддельные, а есть среди них и полноценные. — Это обычная уловка, — возразил один из сбиров, — настоящие деньги помогают сбывать фальшивые: да и те вы получили в обмен на дрянные от какого-нибудь купца, которого надули. Тогда выступил какой-то молодец, исполнявший роль доносчика, и сказал судье: — Надобно вам знать, что этот человек, подделавший множество монет, раздает их своим подручным для сбыта, а те постоянно покупают что-либо в городе, лишь бы получить сдачу. Мне даже передавали, что он вступил в сообщество с несколькими ростовщиками и менялами, дабы быстрее сбывать эти воровские деньги. Тогда взял слово Франсион и заявил, что этот человек негодяй и обманщик и не сможет доказать того, о чем говорит, но тот обещал подтвердить в надлежащем месте правдивость своих обвинений. — Он давно уже надувает народ, — продолжал доносчик. — Я расскажу вам одну из его плутней, которая превосходит все на свете. Несколько времени тому назад жительствовал он в Генуе, где изображал из себя одновременно дворянина и купца, занимаясь вдобавок и другими ремеслами. Он притворился, будто получил много денег от своих должников, и послал более чем к двадцати торговцам по очереди одолжить юстирные весы, а затем немного подпилил у всех гирьки для пистолей и пригнал к этому весу собственные полноценные монеты в изрядном количестве, обрезав их ровно настолько, насколько нужно было. Весы же он вернул, а потому никто не обратил на это внимания. По прошествии некоторого времени он накупил у тех же купцов множество товару и заплатил за него своими неполновесными пистолями, каковые, будучи взвешены, показали полное соответствие с гирями, так что все остались довольны. Его беспрепятственно выпустили из города, и он отправился перепродавать свои ткани в другое место, нажив на этом все соскобленное золото, каковое отлично использовал, ибо частью переплавил его в слитки, а частью смешал с низкопробным и наделал монеты что владеет тем же секретом? Но пусть поступает, как ему угодно: ничего хорошего из этого не воспоследует, ибо и Брагадина [242] казнили в Германии как колдуна и обманщика, а равнять себя с ним — это все одно что выпрашивать для себя ту же кару. Как бы то ни было, но жительствующие в нашем городе французы не могут свидетельствовать о его порядочности, поскольку большинство из них движимо корыстью и явно пользуется его щедротами. Следует обратить сугубое внимание на многое из того, что я сказал, ибо для того, чтоб одалживать и раздавать деньги стольким людям и входить в такие расходы, как он, подобающие разве только королям, необходимо заниматься каким-нибудь очень гнусным ремеслом, которое позволяло бы находить для этого нужные средства. Обращаю также ваше внимание на плутни, от коих страдают то те, то другие лица, а также на тяжелый ущерб, который он наносит Италии, пуская в обращение такое множество неполновесной или фальшивой монеты. Можно было бы найти кого-нибудь из его соплеменников, недавно прибывшего и еще не опутанного его щедротами, который бы откровенно оказал нам, слыхал ли он когда-либо о нем во Франции и не имеем ли мы дело с человеком самого низкого происхождения, не могущим жить с такой пышностью; тогда мы убедимся, что легко быть таким же щедрым, как он, раскошеливаясь на гнилой товар. Кроме того, надо также схватить кого-нибудь из его людей и подвергнуть пытке, дабы выудить из него сведения о темных делишках этого барина. Тут судья, слушавший все эти показания, велел ему замолчать и, отведя его в сторону, сказал, что не полагается разглашать так открыто Приемы правосудия. Он хорошо поступил, заставив его умолкнуть, ибо доноситель извергал целые потоки слов и говорил все, что знал и чего не знал; тем не менее не удалось его удержать от того, чтоб он не возвел на Франсиона еще много поклепов, весьма далеких от истины, ибо приписывал ему все, что когда-либо слыхал о шарлатанах И обманщиках, подвизавшихся в Италии. Франсион, видевший, что эти обвинения противоречат всякой вероятности и что доносчик говорит с притворным пылом, заставлявшим его делать уморительнейшие жесты и гримасы, чуть было не рассмеялся, несмотря на постигшее его несчастье. Присутствовавший при этом судья был не из главных в городе, а потому с ним не очень считались. Все же он во второй раз заставил доносчика замолчать, а так как наступил обеденный час, то он объявил, что дело будет разбираться в более подходящее время, и отпустил всю компанию, взяв под стражу Франсиона, которого решил оставить в своем доме в ожидании дальнейшего хода процесса. Он сказал доносчику, чтоб тот подал жалобу по надлежащей форме и не пускался, как прежде, на разные увертки, ссылаясь на многие обстоятельства, каковые ему трудно будет доказать, а лучше бы поддерживал одно какое-нибудь, но зато веское обвинение. После этого он распорядился отвести пленнику горницу, а также принести ему еды. Что же касается Франсиона, то он весьма удивлялся случившейся с ним невзгоде: иногда ему казалось, что его принимали за другого, проделавшего все помянутые плутни, ибо, может статься, носил он то же имя или походил на него лицом; но фальшивые монеты, очутившиеся в его кармане, заставляли его думать, что тут не было никакой ошибки, а что, напротив, имелось намерение обманно его оклеветать и погубить. Во всяком случае, он полагался на свою невиновность, каковая должна была явно обнаружиться, как только зрело обсудят его дело, а кроме того, питал он твердую надежду на помощь всех проживавших в Риме французов, каковые весьма любили его и ценили. Он действительно не ошибся в своих упованиях на них; не успел Ремон огласить весть об его аресте, как они приложили все старания, чтоб выяснить причину и освободить его, если будет возможно. Лакеи Ремона выследили уводивших Франсиона сбиров и заметили дом, куда они с ним вошли. Что касается его собственных слуг, то они не последовали за ним в лавку ароматника, а набивали себе брюхо где-то на стороне. Временно удовольствовались тем, что выяснили место его заключения, однако же послали разведчиков на эту улицу, дабы непрестанно следить, не переведут ли его куда-нибудь. Вскоре стало известно, что его обвинили в подделке денег, ибо нашли при нем несколько фальшивых монет; никто не считал это достаточным основанием для лишения его свободы, и все друзья бросились хлопотать перед влиятельными лицами, с коими были знакомы, дабы доказать, что он вел добропорядочную жизнь и никогда не позволил бы себе совершить дурной поступок, а, напротив, обладал всяческими достоинствами, отчего все порядочные люди должны быть заинтересованы в оказании ему защиты. Нашлось также немало итальянских вельмож, обещавших пустить в ход все свое влияние. Тем не менее не удалось окончательно высвободить его из места заключения, ибо, по мнению властей, ему надлежало сперва оправдаться, а также отнестись терпеливо к своему пребыванию в этом доме, каковое не налагало на него бесчестья, поскольку это не была тюрьма, предназначенная для преступников. Вот и все, чего они смогли добиться. Наиболее близкие друзья проводили Ремона домой, намереваясь держать совет о том, что им предпринять на следующий день. Тут были Одбер, дю Бюисон и двое-трое других. Явился также Гортензиус, опечаленный несчастьем, постигшим любезного ему Франсиона. Он обрушился на недостатки современной полиции; по его словам, в обращении находилось множество фальшивой и обрезанной монеты, и никто не задерживал ее у источника и не любопытствовал узнать, откуда она идет, а обыватели, коим она попадалась, не несли ее к менялам согласно предписаниям властей, а старались всучить ближнему; это было бессовестно и влекло за собой то, что фальшивомонетчики и обрезчики всегда находили, кому передать свои воровские деньги для дальнейшего сбыта; монеты же, найденные у Франсиона, исходили из какого-нибудь преступного вертепа и были вручены ему обманно при расплате в одном из злачных мест. Ремон возразил, что так думать не следует, ибо Франсион слишком хорошо разбирается в деньгах, но что фальшивые монеты были вложены в его карман, когда они поутру стояли в церкви, каковое обстоятельство он готов лично засвидетельствовать перед кем угодно. Все подивились такому злодейскому поступку, а велемудрый Гортензиус принялся осыпать проклятиями современных мошенников и наговорил таких забавных вещей, что трудно было удержаться от смеха и что друзья даже были не прочь сообщить их Франсиону, дабы рассеять его грусть. Это подало некоторым повод поострить насчет создавшегося положения, хотя они и были сильно огорчены арестом своего друга. Гортензиус сказал про обрезчиков монет, что они корчат из себя ярых святош, ибо всё вертится вокруг креста [243]. Это была ходячая острота, достойная ума такого человека, который повторял наудачу все, что слышал от других. Но Одбер, взяв слово, заявил: — Нет, милейший мой учитель, это скорее доказательство презрения, питаемого ныне к письменности, по поводу коего вы сами не перестаете бичевать невежество нашего века; ибо трудно найти теперь такую монету, на которой не были бы стерты все письмена: сошлюсь на наши французские ефимки. Все похвалили меткое словцо Одбера, свидетельствовавшее о тонкости его ума, и тогда Ремон, желая поделиться с друзьями другой остротой о фальшивомонетчиках, тотчас же пустил ее в ход, сказав, что Франсиона нельзя сравнивать с неким его соплеменником, коего обвинили и уличили в подделке денег, отчего никто не брался его защищать, за исключением одного дворянина, уверявшего, будто незачем осуждать этого человека, делавшего фальшивые монеты, ибо он делал только то, что был должен. Его попросили объясниться, и он заявил, что фальшивомонетчик был должен всем налево и направо и что, желая расплатиться таким способом со своими заимодавцами, он делал только то, что должен. Это словцо также было признано удачным, но Гортензиус, желая выказать себя знатоком, вздумал его охаять и сказал, что этот человек занял настоящие, а не фальшивые деньги и, следовательно, не исполнил своей обязанности и не расплатился по-честному с заимодавцами, а кроме того, если б даже для оплаты долга собственным трудом он смастерил настоящие деньги, такие, какие выходят с парижского монетного двора, то все-таки заслуживал бы осуждения, поскольку никому не дозволено чеканить монеты, кроме самого короля или с его согласия, ибо право чеканки является суверенной прерогативой, не принадлежащей подданным. В подкрепление своих доводов он процитировал законы и обычаи, а также отрывки из древних авторов. Но ему сказали, что не зачем разбирать остроты по косточкам, ибо они говорятся только забавы ради. Тем не менее, дабы не обидеть ученого мужа, все признали его замечания дельными и наговорили ему всяких комплиментов; тогда он пустился в рассуждения о злоупотреблениях с монетой и выложил все свои остальные познания по этому предмету, а потому Одбер, заметив, с каким пылом он ораторствует, сказал, что если б исполнились надежды Гортензиуса и он стал бы когда-либо польским королем, то, вероятно, принял бы другие меры против этого злоупотребления. — Напрасно смеетесь, — возразил Гортензиус, — я бы действительно так и поступил, если б господь ниспослал мне корону. Я приказал бы, чтобы всех уличенных в порче или подделке монеты погружали в кипящее масло, как, по слухам, делалось в старину; но, кроме того, я применил бы еще и другой способ, который свидетельствовал бы о моей эрудиции и начитанности, а именно: я велел бы иногда вливать расплавленное золото в глотки фальшивомонетчиков, подобно парфянам, учинившим это над Марком Крассом [244], как мне приходилось читать в «Истории» или «Очерках» Люция Флора [245], а также в лионском издании моего Исторического словаря и в разных других местах, а затем оказал бы: «Насыться тем, что ты столь возлюбил». Так говорила Киру скифская царица Томира [246], заставив его проглотить человеческую кровь. — Действительно, эта казнь делает честь вашей эрудиции, — отвечал Одбер. — Правда, Красса не обвиняли в подделке денег, однако достаточно и того, что он был скупцом. Но какому наказанию вы подвергнете тех, кто возводит поклепы на таких невинных людей, как наш Франсион? — Такому же, — возразил Гортензиус, — ибо они достойны претерпеть то, что уготовляют другим. — Отличная мысль, — воскликнул Одбер, — дай бог, чтоб так поступили с этими лживыми доносчиками. Он поговорил бы еще с милым педантом, если б их беседа не сводилась к одним только шуткам, тогда как им надлежало серьезно обсудить предстоящее дело. Несколько времени спустя прибыл Дорини, дабы проверить ходившие по городу слухи о задержании некоего француза, коего он не принимал за нашего Франсиона, хотя и слыхал его имя. Утром он сердился на него за непостоянство в любви и за обман кузины Наис; однако, узнав об его несчастье, сжалился над ним и предложил похлопотать вместе с прочими, дабы выручить его из этого скверного дела. Тут подошло время ужинать, а потому некоторые разошлись по домам, и у Ремона остались только Одбер и Гортензиус. Дорини же поспешил к Наис и рассказал ей о происшествии с Франсионом, чем, однако, нисколько ее не разжалобил; напротив, она скорее обрадовалась и заявила, что это кара, явно ниспосланная Франсиону небесами, ибо если он и не подделывал монет, то зато обманул нежные чувства и сфальшивил в любви, каковая является сладостнейшей связью между людьми. Ее кузен не стал в этот день дольше с ней беседовать, ибо видел, что гнев ее еще не улегся. Он уже поутру пытался ее убедить и передал все слышанное им из уст Франсиона, но старания его остались тщетными. Тем временем, пока Ремон ужинал с Одбером и Гортензиусом, к их дому подошли сбиры, получившие приказ от своего начальника взять пожитки и сундуки Франсиона и посмотреть, не найдутся ли там фальшивые деньги или орудия для их изготовления, дабы это могло служить уликой. Сбиры собирались также задержать его лакеев с целью допросить их и выведать, не служили ли они ему пособниками; а так как их отряд производил большой шум на улице, особливо же из-за присоединившейся к ним толпы, то Ремон заметил это и догадался об их замысле. Явились они ради этого крупного предприятия в огромном числе, ибо им и ради меньших приходилось иной раз терпеть неприятности; но такое многолюдье только вредило им и, выдавая их намерение, затрудняло его выполнение. Ремон поклялся, что всеми доступными ему средствами помешает им войти, и, не мешкая, отправился заграждать внутреннюю дверь, ибо они дошли уже до парадной. Не успели же они продвинуться далее по своей глупости и подлой трусости, ибо никто не осмеливался войти первым, и было любопытно смотреть, как эти люди, не оказывавшие в прочих случаях друг другу никакой особливой учтивости, тут церемонились из-за возраста, чина и старшинства по службе. В конце концов, увидав, что дверь эта заперта, некоторые, знавшие дом, вспомнили про ворота, которые выходили в переулок. Они поспешили туда, и последние, напирая на первых, насильно протолкнули их внутрь. Очутившись во дворе, обнаружили они двух лакеев Франсиона, которых часть сбиров схватила и отвела к судье. Ремон, не ожидавший этой хитрости, возымел опасение, как бы его самого не задержали и не заподозрили в соучастии с Франсионом, поскольку занимали они общее помещение, а потому отправился в свою горницу вместе с Одбером и Гортензиусом, дабы лучше там укрепиться. Тем временем ученый педант не переставал восклицать: — О Юпитер! Почему не обладаю я геркулесовой силой, чтоб дать отпор этой сволочи? Я обезглавил бы их всех, будь у них хоть столько же голов, сколько у гидры! Он добавил еще несколько школярских восклицаний, которые рассмешили бы слушателей, если б им было до того. Между тем сбиры вошли в горницу Франсиона, каковую хозяин был вынужден им показать, и, произведя там ужасающий разгром, опрокинули мебель и обыскали все, вплоть до постельного тюфяка. Но, не найдя ничего достойного внимания, они забрали только два сундука и ларчик, каковые вознамерились унести. Тут Ремон понял, что сбиры на него не посягают, ибо они даже не пытались его искать, а потому направился к ним и, будучи не лишен смелости, спросил их, зачем они явились. Заметив также сундуки, которые те собирались унести, он вздумал этому воспрепятствовать и заявил, что они принадлежат ему и что содержимое их никого не касается. Некоторые принялись его убеждать, чтоб он образумился и не противодействовал распоряжениям правосудия, но ой тем не менее не оставлял своего намерения, а тут подоспели Одбер и Гортензиус с рассвирепевшими лицами. Сбиры, большая часть коих была настроена скорее миролюбиво, нежели воинственно, удовольствовались исполнением данного им приказа, не желая вступать в бой с этими людьми и нажить несколько тумаков без надежды получить возмещение, поскольку имели они дело с чужеземцами, которые могли удрать и никогда не вернуться. А потому одни остановились, чтоб умаслить его добрыми словами, в то время как другие поспешно унесли сундуки. Ремон, оттолкнув своих собеседников, кинулся к тем, кто удирал с добычей, дабы им помешать; но тут первые снова остановили его, однако, заметив его ярость, решили сами удалиться и, неожиданно расставшись с ним, бросились вниз по лестнице с такой быстротой, что опрокидывали друг друга, а когда очутились у ворот, то уже не проделывали таких церемоний, как при входе. Хозяин уверил Ремона, что в сундуках, как ему доподлинно известно, не было ничего, могущего навлечь подозрения на Франсиона, и что он не раз видел их открытыми, а потому нечего особенно беспокоиться об их отобрании. Тем не менее Ремон преследовал сбиров до улицы и, увидав, что они ушли, запер оба входа, дабы себя обезопасить. Возвращаясь в свою горницу, он заметил во дворе человека, бегавшего из угла в угол, как бы в поисках выхода. Становилось уже довольно темно, но он все же отлично разобрал, что человек этот не принадлежал к дому, а был одним из соучастников обыска, который, по-видимому, заблудился. Ремон схватил его за шиворот и потащил в свою горницу. Итальянец, очутившись в плену, не переставал молить, чтоб его выпустили, уверяя, что не собирался совершить ничего дурного. — А разве вы, сбиры, способны на что-либо хорошее? — заявил Ремон. — К тому же вы, вероятно, из того наряда, который сейчас отсюда вышел. Итальянец не посмел это отрицать, и тогда Ремон сказал ему, что он поплатится за всех остальных и будет сидеть здесь до тех пор, пока не выпустят Франсиона, а кроме того, не отделается так дешево, а умрет в жестоких мучениях, если не откроет виновников той плутни, которую выкинули с его другом, и не объявит, кто подбил их на это дело. Ремон угадал по лицу этого человека нечто предательское и злодейское, таившееся в его душе, а кроме того, в нем самом бродили какие-то мысли, подсказывавшие ему, что итальянец мог знать кое-что о заговоре против жизни и чести Франсиона; пленник же, услыхав такие речи, страшно испугался и вообразил, что Ремон осведомлен об его злодеяниях и убьет его без пощады, если он в них откровенно не сознается. После нескольких новых угроз итальянец обещал не утаить ничего, если ему простят вину, и тогда Ремон велел ему побыстрее выложить все, что было у него на душе; однако того обуял такой страх, что он дрожал всем телом и еле мог говорить. Он попросил отсрочки, но, не получив согласия Ремона, принялся вопить о пощаде. Хозяин, видевший, как Ремон его захватил, был этим весьма недоволен; ему не хотелось, чтоб в его доме совершались такие насилия, ибо он боялся, как бы его) самого не обвинили в соучастии и не вовлекли в какие-нибудь неприятности. А потому он обратился к Ремону с просьбой отпустить итальянца; но Ремон страшно рассердился и поклялся, что убьет хозяина, если тот будет ему мешать, а Гортензиус, рассвирепевший тогда пуще всех, грубо толкнул его и чуть было не заставил пересчитать ступени скорее, нежели тому хотелось. Это побудило хозяина бросить заступничество и удалиться на свою половину. После этого Гортензиус вернулся в горницу Ремона, где находилось также несколько лакеев, державших пленника. Ремон продолжал угрожать, что подвергнет его пытке и убьет еще до наступления ночи, если он не расскажет во всех подробностях о своем преступлении. Прежде всего он спросил, как его зовут, и итальянец тотчас же назвался Корсего и объявил себя старым слугой семьи римского дворянина Валерия. Ремон смутно припомнил, кто был этот Валерий, о коем Франсион говорил ему в свое время как о человеке, питавшем к нему сильную вражду. Заметив, что злодей снова умолк, он приказал ему продолжать, но тот опять взмолился об отсрочке, якобы для того, чтоб прийти в себя. Одбер заявил ему, что он тратит больше слов на мольбы, нежели ему понадобилось бы на все признание, и только по-пустому теряет время; но тот отвечал, что ему больше нечего сказать, ибо он лишь помогал сбирам, обыскивавшим дом человека, которого обвиняли в подделке денег, и что хотя сам он не сбир, однако же часто ходит с ними в качестве подручного, а в сем случае выполнял только вместе с другими распоряжение правосудия. Тогда Ремон сказал ему, что в этом деле произошло недоразумение и что поскольку он, не будучи чином правосудия, присоединился к отряду, то сделал это не без злодейского намерения; но тот не пожелал сознаться. Напротив, он сослался на других, занимавшихся тем же ремеслом. Мужество постепенно вернулось к нему: он вознамерился сколь можно дольше не выдавать своей тайны; но Ремон, видя его упорство, приказал разжечь огонь и накалить лопату, чтобы подпалить ему пятки. Он постарался вспомнить другие мучительства, применяемые при пытках, и угрожал ими злодею Корсего, дабы посильнее его напугать, однако сам с трудом представлял себе, чтоб люди могли быть столь жестоки и терзать так своих собратьев. Итальянец же корчил из себя Порядочного и совестливого человека, якобы предпочитавшего умереть, нежели причинить зло ближнему, и говорил, что старается только честно заработать на жизнь, ходатайствуя иногда по делам или исполняя поручения судей вместе с судебными чинами; но тем не менее никто не поверил в его невиновность. Гортензиус громко заявлял, что если он причастен к обиде, нанесенной Франсиону, то нет никакой казни на свете, которой бы он не был достоин, а потому недостаточно привязать его к телу мертвеца, как это сделал Мезенций [247] со своим обидчиком, ни бросить его в медного быка, в коем Фоларис [248] сжег того, кто его отлил, ни остричь ему брови и, натеревши медом, выставить его на солнце, ни посадить его в бочку с острыми гвоздями и сбросить с горы, подобно тому, как карфагеняне поступили с Регулом [249], словом, что все измышления тиранов были для него слишком гуманны. Затем, обращаясь к Ремону, он сказал: — Хотите, я схожу за какими-нибудь старинными книгами, где говорится о самых страшных казнях, существовавших у диких народностей, дабы мы их применили? Услыхав эту ерунду, Ремон не смог удержаться от смеха и сказал ему, что не стоит так себя утруждать. Корсего же, увидав вокруг себя смеющиеся лица, возымел радужные надежды, а потому, несмотря на все угрозы, не захотел ничего добавить к тому, что уже сказал; между тем лопата начинала раскаливаться, и с него уже сняли башмаки. Тут Одбер предложил: — Давайте вздернем его на дыбу, прежде чем жечь ему пятки. Он разыскал веревку и, обвязав ею Корсего под мышками, прикрепил ее прочно к железным скобам, вбитым в стену над окнами и служившим для просовывания болтов; затем он привязал концы веревки к его ногам, и все принялись тянуть за нее изо всей силы, чем причинили итальянцу изрядную боль; но он все же продолжал упорствовать. Ремон заявил, что они ничего от него не выведают, если не обойдутся с ним суровее, а потому, за неимением под рукой орудий пытки, необходимо подпалить ему пятки. С него стянули чулки и вытащили из огня лопату, которая накалилась докрасна. Тогда он понял, что с ним не шутят, и решил не быть дураком и не подвергать себя мукам ради сокрытия истины, а потому заявил, что готов рассказать все и облегчить свою совесть. — Теперь тебе уже не отпереться, — отвечал Ремон, — ибо ты сам сознаешься, что все твои признания были до сих пор либо лживыми, либо ничего не значащими и что ты можешь открыть нам более важные тайны. Не думай убедить нас в том, что тебе нечего больше нам сообщить. — Я расскажу вам все и даже больше, чем вы ожидаете, — обещал тот. — Валяй, — приказал Одбер, — можешь устроиться поудобнее, а затем выкладывай, что тебе будет угодно. Но обещаете ли вы меня простить и не причитать мне после никакого зла? — спросил Корсего. — Клянусь тебе в этом, — уверил его Ремон. — Я уже сказал вам, кто я, — продолжал итальянец, — и повторяю, что это сущая правда. Валерий — дворянин из хорошей семьи; я долго стоял в гайдуках при его отце, а затем перешел на службу к сыну, но не стяжал крупных достатков, ибо у моего господина больше показного, чем настоящего, и богатства его не так велики, как древность рода; тем не менее я так его люблю, что нет ничего на свете, чего бы я не согласился для него сделать, разве только пожертвовать жизнью, которая мне поистине дороже всего, как вы в этом убедились, ибо если б я хотел умереть за него, то скорее позволил бы вам поступить со мной по вашему желанию и не стал бы, как теперь, раскрывать его тайны ради своего спасения. Да будет вам ведомо, что он уже давно питает ненависть к этому французу, которого вчера задержали, и даже покушался некогда его убить, засадив в тюрьму, откуда, по всем данным, тот никогда не должен был выйти. А потому он очень удивился, когда узнал о приезде француза в Рим и о том, что тот продолжает навещать Наис и пользуется ее расположением. Иглы ревности и ярости терзали его с такой силой, что не смогу вам описать. Он любил Наис за ее совершенства, а также за богатства, которые могли бы значительно поправить его расстроенные дела, так что ему было весьма досадно упустить столь счастливый случай. Словом, он решил погубить Франсиона и лишить его жизни и чести, подведя под обвинение в подделке денег. Мы уже давно наняли опытнейших воров, которые следили за ним в церквах и общественных местах, дабы сунуть ему в карман фальшивые монеты; однако это удалось осуществить только сегодня утром, и мы немедленно постарались соблазнить его на какую-нибудь покупку, для чего останавливали всех встречных щепетильников и говорили им, что поблизости находится французский дворянин, который в них нуждается; но он по собственному почину зашел к ароматнику и вынул деньги из кармана, после чего мы задержали его и отвели к судье, который всецело предан моему господину и сделает все, что тот захочет. Там оказался подкупленный нами человек, которому было поручено обвинить Франсиона в разных преступлениях и твердо стоять на своем. Но для того, чтоб придать делу большую противозаконность и вероятность, я зашел сюда после обеда, спрятав под плащом шкатулку, набитую фальшивыми деньгами, и собирался подкинуть ее в горнице Франсиона. Вы были в городе, а слуги мели светлицы; я беспрепятственно ходил повсюду, притворяясь, будто ищу кого-то; но по ошибке принял одну горницу за другую и вместо того, чтоб положить шкатулку у Франсиона, оставил ее здесь; я думаю, что вы еще найдете ее в алькове. Но этого было мало моему господину; он дал мне, кроме того, кожаный мешок с орудиями для подделки денег, и я принес его сюда, когда вошел вместе со сбирами, которых тотчас же покинул в суматохе, намереваясь положить свою ношу в боковушке подле Франсионовой горницы, дабы затем отвести туда своих сотоварищей и указать им на мешок, якобы принадлежащий вашему приятелю; но мне удалось только спрятать его на маленьком чердаке, а когда я вернулся, чтоб предупредить сбиров и посоветовать им произвести обыск повсюду, то их уже не оказалось, и я, на свое несчастье, остался один. В то время как он заканчивал свой рассказ, лакеи отправились со свечой в альков и нашли шкатулку, о которой он говорил; ключа не оказалось, но при тряске обнаружили, что она набита деньгами. Тогда) взломали крышку и увидали там одни только фальшивые монеты. Пока занимались этим делом, Корсего пожелал привлечь внимание слушателей и продолжал так: — Если мой господин когда-либо узнает про то, что я его выдал, то он будет сильно злобствовать против меня; но у него нет основания обижаться; ведь я сделал все, что мог, и, по-моему, этого предостаточно, ибо я подверг себя ради него великим опасностям. Впрочем, поскольку я открыл вам его тайны, мне незачем щадить других, хотя вы меня о том и не просите; но было бы обидно, если б его одного винили в поступке, в коем принимали соучастие и другие. Да будет вам ведомо, что благосклонности Наис добивался еще другой венецианский синьор, по имени Эргаст: он в свое время сильно ревновал ее к моему барину, а мой барин так же сильно ревновал ее к нему; но, увидав, что оба они отвергнуты и что она смеется над ними, отдав предпочтение иноземцу, они прекратили свою вражду и, составив заговор против общего врага, так постарались, что один их приятель посадил его в крепость; затем некий писака, по имени Сальвиати, составил подложное и весьма неучтивое письмо от имени Франсиона, каковое они послали Наис, дабы убедить ее, что он относится к ней с презрением и удалился навсегда, не помышляя более о поездке в Рим. Но Франсион несколько времени тому назад прибыл сюда, против всех ожиданий Валерия и Эргаста, каковые, вернувшись за это время к прежней вражде, возобновили свои происки каждый в отдельности и старались наперебой друг перед другом. Узнав, однако, что Франсион снова вошел в милость, они опять свиделись, дабы обсудить это дело, и пришли к некоторому соглашению, по крайней мере относительно намерения расправиться со своим супостатом. Они поклялись причинить ему всякое зло, какое удастся, и приложить к этому все свои старания. Итак, я уже вам говорил, каким способом Валерий собирался погубить Франсиона, а именно, подведя его под смертный приговор или хотя бы настолько уронив в глазах возлюбленной, чтоб она от него отреклась. Но Эргаст пошел другим путем, как мне пришлось недавно узнать от Сальвиати, человека весьма развращенного, коим он пользуется для своих дел. Его уведомили, что некая венецианка, по имени Лючинда, приехала сюда со своей дочерью Эмилией не столько ради тяжбы, как она уверяет, сколько для того, чтоб узнать, не удастся ли ее дочери устроить здесь свою судьбу удачнее, нежели в родном городе. Несколько времени тому назад он поддерживал дружбу. с этими дамами, будучи сильно влюблен в Эмилию, и, как говорят, даже насладился ею; если же он не женится на ней по причине ее бедности, то, по крайней мере, не прочь выдать ее за другого не только ради блага, которое он ей желает, но и для того, чтоб от нее отделаться. А так как Франсион, как ему было известно, очень влюбчив от природы и легко клюет на живца, то он рассудил, что враг его не замедлит увлечься Эмилией, как только ее увидит, ибо действительно она слывет одной из красивейших дам на свете. Оставалось только устроить так, чтоб он ее встретил и пожелал свести с ней знакомство, для каковой цели Эргаст воспользовался неким шутом, Бергамином, притворившимся, будто он весьма предан Франсиону, а на самом деле предпочитавшим услужить венецианцу, коего знал издавна. Этот плут отвел Франсиона в церковь, куда должна была прийти Эмилия с матерью, и, дабы лучше прикрыть свою игру, прикинулся, будто они ему вовсе не знакомы. Он вышел якобы для того, чтоб их выследить, и вернулся час спустя рассказать Франсиону, кто они такие. Затем он познакомил его с Сальвиати, который назвался их ходатаем и обещал отвести его к ним, дабы он мог взглянуть на красавицу, которая ему так приглянулась. Действительно, Сальвиати отвел его туда, и не успел Франсион ее увидать, как смертельно влюбился и даже написал ей множество писем, которые ходатай не преминул передать; говорят, будто он как-то вечером приходил к ней украдкой и даже обещал на ней жениться. Таким образом, он сделал даже больше, чем Эргаст надеялся, ибо последний рассчитывал только, что Франсион часто будет навещать Лючинду, и Наис, узнав об этом, рассердится и покинет его за такое вероломство. Таково сугубое злосчастье этого бедняка, который влип во все силки, расставленные ему недругами. Сальвиати умеет держать язык за зубами: он никогда бы не проговорился, если б я не сообщил ему, что Валерий использовал меня для таких же поручений, да и то, клянусь вам, он бы ни за что не проболтался, не случись это под пьяную руку. Тут Корсего умолк, а слушатели подивились, на какие злодейства способна мстительность итальянцев. Им хотелось, чтоб правосудие, узнав об этом, покарало виновных и освободило Франсиона, и они решили огласить полученные ими сведения, дабы обелить своего друга. Ремон заявил Корсего, что до тех пор не будет окончательно удовлетворен, пока тот не пообещает повторить перед судьями все то, о чем он им сообщил. — Но тогда я потеряю всякую надежду вернуть себе милость своего господина, — отвечал итальянец. — Разве недостаточно того, что я разоблачил его тайну? — Нет, — возразил Ремон, — ибо нашим словам никто не поверит, если ты их не подтвердишь. А потому поклянись тотчас же нерушимою клятвою все исполнить, а не то тебе не избежать смерти; зато если ты это сделаешь, то обещаю тебе со своей стороны, что ты можешь больше не думать о Валерии и что мы вознаградим тебя самым щедрым образом, а если хочешь, увезем во Францию, где ты будешь доволен нами и не станешь жалеть о маленьких неприятностях, которые мы тебе причинили. Ремон говорил таким искренним тоном, что Корсего до некоторой степени доверился его словам, а потому обещал исполнить его требования и поклялся в том всеми клятвами, какие от него потребовали. Но Одбер, отведя Ремона в сторону, указал ему на то, что этот человек — негодяй, на которого нельзя положиться и который, может статься, на другой день, когда они предстанут перед судьями, отречется от всех своих слов и наплюет на свою божбу, а потому лучше заручиться от него чем-либо более основательным и принудить его написать и подписать свои показания, дабы представить их правосудию и лишить его возможности отпереться. Ремон одобрил это предложение, и, несмотря на заверения Корсего честно исполнить свои обещания, ему принесли перо, чернила и бумагу и заставили его письменно сознаться, что он по наущению своего господина приказал сунуть Франсиону в карман воровские деньги, а также отнес в его жилище шкатулку с такими же монетами и орудия для их изготовления, дабы злодейски обвинить его и уличить в сем преступлении. Ему велели подписать бумагу, а так как он всячески отлынивал от завершения этого дела, то Ремон и Одбер удвоили угрозы, каковые так его напугали, что он исполнил все, на чем они настаивали. Затем слуги отправились на чердак и нашли там мешок с орудиями, который приберегли, чтоб представить его судьям. Так как было уже далеко за полночь, то Ремон повелел запереть пленника в одну горницу с челядинцами, которые уложили его спать. Сам он также улегся, а Одбер и Гортензиус последовали его примеру; но никто из них не сомкнул глаз, ибо им не терпелось отправиться на выручку своего друга. Как только все трое встали, Ремон оставил Одбера и лакеев стеречь дома Корсего, а сам вместе с Гортензиусом пошел туда, где находился Франсион. Он попросил дозволения с ним повидаться, ибо ему хотелось осведомить его о случившемся, дабы он не впал в уныние и возымел надежду на скорое освобождение; но ему этого не разрешили, что сильно его рассердило. Тогда он пожелал переговорить с судьей, который тут же его принял. Ремон сообщил ему о находившемся у него в доме человеке, который пришел вместе с чинами правосудия и признался, что фальшивые монеты были подсунуты Франсиону и что все затем воспоследовавшее было подвохом со стороны его врага Валерия; а для вящей убедительности показал удостоверение, подписанное Корсего. Судья сразу понял, что этого человека задержали, хотя его о том и не уведомили, ибо сбиры, полагая, что Корсего вышел вместе с ними через какую-нибудь дверь, которую они не заметили, не доложили об его задержании. Тем не менее судья, заподозрив, что над этим человеком произвели насилие, и крепко держа сторону Валерия, дела коего были ему отчасти известны, резко отчитал Ремона; он сказал, что тот вторгается в судейские права, задерживая человека и заставляя его писать показания, что это должно производиться в присутствии чинов судебного ведомства и что можно подумать, будто Ремон сам вознамерился творить правосудие. Тот возразил, что в нужде с врагом поступают, как могут, и что если б он этого не учинил, то не добился бы неопровержимых доказательств невиновности Франсиона. Однако судья продолжал его порицать, и тогда Ремон сказал ему: — Готов признать свой проступок, а также уплатить пеню; мне это безразлично, лишь бы я тем самым сделал что-нибудь для своего друга и его оправдание было бы делом верным и несомненным. Такое свидетельство дружбы должно было бы вызвать восхищение, но этот варвар не обратил на него никакого внимания, несмотря на то, что Гортензиус не переставал твердить: — Вот он, Орест, вот он, Пилад, вот настоящий образец дружбы! Примите какие-нибудь меры из уважения к добродетели! Этот суровый человек потребовал выдачи Корсего, ибо Ремон сознался, что тот находится в его доме. Он велел нескольким сбирам сходить за ним, а Ремон сказал, что это его нисколько не беспокоит, ибо он не думает, чтоб Корсего отрекся от своей подписи. А потому послал он Гортензиуса домой с поручением к Одберу выдать пленника без сопротивления. Одбер так и поступил и сам отправился вместе с Корсего, дабы узнать, что произойдет дальше. Тогда они сказали судье: — Если вы не считаетесь с тем, что написал этот человек, то мы лично все же заслуживаем некоторого доверия; нас трое господ, а кроме того, пять или шесть лакеев, и все мы выслушали от начала до конца его рассказ о плутнях, подстроенных Франсиону. Может ли он отрицать это против всех нас? — Надо допросить каждого в отдельности, — промолвил судья. — Не стоит, — заявил Корсего, — я действительно рассказал и написал то, что они вам показывают; но тем не менее это неправда: я говорил и написал это только для того, чтоб спастись от пытки и смерти, которою они мне грозили. Таким образом этот злодей попытался отречься от своих слов, ибо чувствовал себя в безопасном месте, а французы весьма подивились такому вероломству, вспоминая его ужасные клятвы. Судья и не подумал предпринять что-либо против Корсего, который был ему другом и поднес немало подарков, а потому он сказал, что, по-видимому, этого человека ужасно мучили и что виновные будут наказаны. Тогда Корсего, видя, что судья споспешествует его намерениям, обнажил те места на теле, по которым его якобы били, и показал следы веревок над лодыжками. Все итальянцы рвали и метали против Ремона и остальных французов за их жестокость, а потому поспешили запереть двери, дабы их задержать. Корсего действительно поверил, что Ремон и Франсион согласятся его вознаградить, если он объявит перед судьями о замыслах своего господина, но, с другой стороны, это дело могло ему и не удаться, ибо Валерий или кто-либо из его родичей вполне были способны убить его из-за угла. Он размышлял над этим всю ночь, а потому решил упорствовать. Судья, не покидавший зала, стал со своей стороны принимать меры к тому, чтобы послать за подкреплением и отвести французов в тюрьму, ибо дом его не вмещал столько арестованных. Он решил начать дело как против Франсиона, так и против его приятелей, обвиняя их в соучастии и в насилии над тем, кто помогал сбирам; но в это самое время ему доложили, что его спрашивают от имени судьи, коему он был подчинен. Он вздрогнул от ужаса, ибо такие вызовы обычно были сопряжены с какими-нибудь скверными делами. Ввели вестового, и тот объявил судье, что начальник просит его явиться и привести с собой французского дворянина, находящегося у него в доме. Пришлось повиноваться, и Франсион вышел оттуда с великолепным эскортом, ибо не нужно было ни просить, ни принуждать всех тех, кто хотел его сопровождать. Этой переменой обстоятельств он был обязан доброй душе Дорини, который хотя и винил Франсиона за вероломный поступок с кузиной, однако же не преминул ходатайствовать за него в воспоминание о славных часах, проведенных вместе среди приятных развлечений. Он побывал у старшего судьи Лючио и рассказал ему, что этот достойный француз попал в руки к его подчиненному Караффе, коему приписывали множество плутней, что просто стыдно слушать нелепые у и лишенные всякого вероятия обвинения, возводимые на Франсиона, и что за этим делом, безусловно, кроется какое-то злодейство. Если б Дорини знал о признании Корсего, он еще лучше поддержал бы свою жалобу, но ему не успели сказать об этом, а те, кто заходил к нему, не застали его дома. Тем не менее его доводов оказалось достаточно, чтоб восстановить Лючио против Караффы, к коему он и без того питал неприязнь по многим причинам. Когда вся эта компания очутилась перед ним, он запретил Караффе вмешиваться в дело Франсиона, как подлежащее компетенции старшего судьи. Караффа выразил готовность уступить ему как в этом, так и во всяких других отношениях, но тем не менее заявил, что не совершил ничего дурного: Франсион-де был захвачен в тот момент, когда сбывал купцу фальшивые пистоли, и карман его был набит таковыми; если-де обыскать отобранные у него сундуки, то там окажутся еще другие такие же монеты, а может статься, и орудия, служащие для этого ремесла; приведенные же им лакеи Франсиона раскроют истину и скажут, не помогали ли они своему господину в этом занятии. Действительно, он прихватил с собой лакеев Франсиона, задержанных накануне; один был римлянин, другой пьемонтец, и оба парни молодые, не имевшие никакого понятия о делах своего господина, у коего находились в услужении лишь с недавнего времени. Не успели они вымолвить и двух-трех слов, как Лючио понял это и не стал долее их допрашивать. Затем он приказал вскрыть оба сундука, где оказалось белье и платье; что же касается ларца, то там нашли только книги и бумаги вместо огромных богатств, которые чаяли обнаружить захватчики, ибо Корсего наказал им прежде всего завладеть маленькой шкатулкой, находящейся в Франсионовой горнице, где, как ему якобы было доподлинно известно, француз хранил свои воровские деньги. Корсего говорил это, дабы захватили они ту, которую он намеревался туда подкинуть и по ошибке оставил в горнице Ремона, как мы уже поведали о том читателю. Случилось также, что за несколько времени до этого Франсион отдал на хранение своему хозяину все бывшие при нем настоящие деньги, а потому в ларце вовсе не оказалось никаких ценностей, к великой досаде тех, кто их искал. Тогда снова выступил вчерашний обвинитель и повторил Лючио часть того, о чем говорил накануне, с той только разницей, что страх побуждал его вести себя несколько умереннее. Тем не менее старший судья, человек весьма искусный, сразу понял необоснованность предъявленных обвинений и слушал его только развлечения ради, ибо болтал он весьма занимательно. Но под конец Лючио спросил, откуда и давно ли он знает Франсиона и какую жизнь ведет сам, на что тот отвечал не только согласно данным ему поручениям, но и руководствуясь также своим затейливым воображением. Тогда судья допросил отдельно некоторых из присутствующих относительно тех же пунктов; но так как их показания не сходились с его словами, то он рассудил, что доносчик весьма плохо знает обвиняемого. Все его доводы сводились к воровским деньгам, обнаруженным в кармане Франсиона. Но тут наконец выступил Ремон и заявил, что хочет раскрыть величайшее злодейство, когда-либо совершенное на свете и являющееся делом рук Валерия, который замыслил подвести Франсиона под обвинение в подделке денег. Вслед за тем он рассказал все случившееся накануне, предъявив даже письменные показания Корсего, и сообщил, что злодеи были весьма разочарованы, не найдя у Франсиона ни фальшивых монет, ни орудий, но что он успокоит их и покажет им и то и другое; а так как он еще до этого приказал принести из дому мешок и шкатулочку, то добавил: — Вот что спрятали у нас, дабы невиновного представить виновным; но плутня не удалась. Корсего ошибся горницами и, по счастью, попался в мои руки, а потому был вынужден сознаться во всем. Тогда Корсего снова сослался на насилие, под давлением коего дал и написал свои показания, и потребовал, чтоб Ремона приговорили к крупному штрафу в его пользу за то, что тот подверг его жестоким пыткам и заставил оклеветать своего господина. Дорини, выслушав все это, был крайне поражен, но тем не менее весьма обрадовался предстоящему оправданию Франсиона. Он тут же подошел к судье и заявил ему, что все сказанное им в защиту Франсиона подтвердилось и что Валерий, как он берется доказать, всегда злоумышлял против этого француза и даже поручил одному приятелю-коменданту убить его, заключив предварительно в крепость, от каковой опасности тому, однако, удалось избавиться. Судья отвечал, что Дорини понапрасну тревожится, ибо он воздаст по заслугам обеим сторонам и гораздо лучше разбирается в этом деле, нежели думают. И действительно, он говорил правду, так как сопоставил переданные ему обстоятельства с теми, которые произошли незадолго до этого, и сделал из них вполне достоверные выводы. Он сам опорожнил мешок с орудиями и нашел маленькую печать с гербом Валерия, брошенную туда ненароком и свидетельствовавшую о происхождении найденных предметов. Но это навлекло на Валерия еще большие подозрения, нежели предполагали; ибо для какой цели служили эти орудия? Заказал ли он их нарочно для того, чтобы подкинуть в горнице Франсиона? Купил ли готовыми, когда возымел свое намерение, или приказал изготовить их в столь короткий срок? Все это было маловероятно. Скорее всего он хранил их уже в течение нескольких лет и всегда пользовался ими: дела его зачастую бывали в плачевном состоянии, и ему не хватало на роскошества, а потому он прибегал к этому гнусному ремеслу, в чем принимали соучастие негодяй Корсего и еще некоторые другие; с полгода тому назад он даже обвинялся в том же преступлении перед Караффой, но этот не слишком совестливый судейский крючок выручил его тогда из беды, применив увертки, еще более фальшивые, чем монеты обвиняемого, за что Валерий набил его мошну червонцами почестнее тех, которые он обычно сбывал. Старший судья Лючио проведал об этом и был весьма недоволен, однако не хотел в ту пору выводить Караффу на чистую воду. Теперь же представлялся прекрасный случай прославить бескорыстие правосудия и наказать этого крючка за мздоимство. Преступление Валерия могло считаться окончательно доказанным, а относительно Караффы было произведено расследование; оставалось только присоединить к нему вновь полученные данные. Лючио, подумав немного, отозвал Корсего в сторону и сказал ему, что только такой негодяй, как он, может отрекаться от показаний, данных в присутствии стольких лиц и им же самим подписанных, и что если он будет и дальше упорствовать, то суд подвергнет его допросу с пристрастием и пошлет на виселицу. Тот попытался прибегнуть к обычным своим уловкам, но Лючио напугал его как следует и заставил сознаться, что все сказанное им Ремону было чистейшей правдой и что он изложил письменно лишь то, о чем знал прежде. И действительно, было бы совершенно невероятно, чтоб Ремон внушил ему это и принудил его записать, ибо как мог он выдумать все эти хитрости, которые до такой степени совпадали с намерениями и происками Валерия? Лючио понял это с самого начала, а потому допросил еще Корсего относительно его господина и осведомился, где тот раздобыл орудия для подделки денег; но не добился ничего, кроме наглых ответов. А так как он уже прежде отдал приказ отправиться к Валерию и заключить его в тюрьму, то, видя упорство Корсего, повелел отвести и его туда же вместе с доносчиком, каковой, будучи допрошен отдельно, сознался без дальних проволочек в лживости своих обвинений и не смог утверждать противное тому, о чем уже поведал его сотоварищ. Так как невиновность Франсиона была окончательно доказана, то судья почел несправедливым задерживать его дольше, тем более что не оставалось уже никого, кто бы его обвинял; а потому он во всеуслышание разрешил Франсиону идти, куда ему угодно, и обещал наказать лиц, его оклеветавших. Но тут к судье подошли Бергамин и Сальвиати, которые также при этом присутствовали. Они смешались с толпой, дабы увидать, что случится с Франсионом, ибо знали о возведенном на него обвинении; теперь же, услыхав об его оправдании и предоставленной ему свободе, они вообразили, что он, может статься, покинет Рим, так как ему опротивеет место, где его подвергли стольким оскорблениям. Они положили его задержать по иску Лючинды и Эмилии, дабы принудить его жениться на этой девице, к коей он выказывал любовь, или по крайней мере добиться того, чтоб его приговорили к возмещению ей проторей и убытков с процентами. Слово взял Сальвиати, как наиболее опытный в тяжебных делах. Он заявил судье, что не согласен с освобождением Франсиона, коего надлежит взять под стражу за другое преступление, ибо он обещал жениться на дочери Лючинды и даже ходил к ней по ночам, а потому не может восстановить ее честь иначе, как сочетавшись с ней браком. Ремон отлично слышал это и поспешил сказать судье, что необходимо вызвать Корсего, дабы установить истину и в этом деле. Лючио тотчас же послал за Корсего, который не успел еще дойти до тюрьмы. По его приходе Ремон спросил, знает ли он Сальвиати, и не тот ли это самый человек, который ведет дела Эргаста и говорил ему о намерениях этого синьора обмануть Франсиона, сведя его с некоей дамой, бывшей своей любовницей, дабы он лишился расположения другой особы, в которую оба они были влюблены. Корсего не преминул это признать, ибо счел бы для себя крайне обидным, если б ему и его господину пришлось одним расплачиваться за все. Он походил нравом на прочих злодеев, которые бывают рады, когда другой попадется вместе с ними. Таким образом Лючио узнал, что Эмилия была девушкой слишком вольного поведения и не особенно честной, а потому мужчина не мог быть ей многим обязан, если она позволила ему то, в чем прежде не отказывала другому. К тому же жалоба Сальвиати была малозначащей, и судья не стал терять на нее время. Франсион же продолжал настаивать, что ничего не обещал Эмилии и не хвастается получением от нее высших милостей и что если она и ее родные утверждают, в противность его заверениям, будто он насладился ею, то это едва ли может служить к их чести. Жалобу Сальвиати уже готовы были почесть за сутяжничество, когда судье пришлось заняться иском, вчиненным одним из присутствовавших сбиров. Увидав, что хотят задержать Франсиона по любовному делу, сбир вознамерился учинить то же и с Ремоном. Он с самого начала узнал в нем человека, нанесшего ему тяжелую обиду, но до той поры не осмеливался говорить. Теперь же он подошел к судье и, сложив руки, стал умолять, чтоб правосудие наказало вот того дворянина, ибо он обесчестил его дом. Судья приказал ему рассказать, как было дело, и тот заговорил глухим и дрожащим голосом: — Сообщу вам, монсеньор, об одном ужасном происшествии. Надобно вам знать, что несколько времени тому назад ушел я рано поутру из дому хлопотать по своим делам и вернулся ранее, нежели рассчитывал, ибо к тому же забыл захватить одну важную бумагу. Я застал этого француза перед своей горницей, где он беседовал с моей женой, которая была не совсем еще одета. Вы отлично знаете, как косо мы здесь смотрим на то, когда заходят так фамильярно в наши дома, а особливо к нашим женам, которых никак не устережешь. Я накричал на свою за то, что она впустила к себе этого человека, и довольно резко обрушился также и на него; но он извинился, сославшись на обычаи своей страны, от коих не может отвыкнуть и все забывает, что в Риме живут иначе; впрочем, пришел он по делу и просил меня сообщить ему о ходе процесса одного своего приятеля-дворянина, о коем мне должно быть известно. Уловку эту он придумал весьма удачно, так как я действительно был осведомлен об интересовавшем его деле и хранил в своем кабинете некоторые бумаги, до него относившиеся. Я отправился туда, дабы их взять и показать ему, ибо уже не опасался никакого зла и считал его вполне порядочным человеком. Мне хотелось также отыскать забытую бумагу, а потому я несколько замешкался в своем кабинете; но не успел я повернуться к французу спиной, чтоб взглянуть на полки, как злодей захлопнул дверь и дважды повернул ключ. Сколько я ни кричал и ни молил, он не захотел мне открыть. Я приказал жене освободить меня, но она отвечала, что не может, и действительно, предатель не замедлил ее схватить и поступить с нею по своему желанию. Дверь моего кабинета состоит из двух досок, которые так разошлись, что образовали щель в два пальца. Не знаю, почитать ли это своим счастьем или несчастьем, но, с одной стороны, получил я ту пользу, что видел наносимый мне ущерб, за который намерен был потребовать возмездия, а с другой — терпел муки, глядя сквозь это отверстие на постигший меня позор. Я кричал на жену, но она отговаривалась тем, что француз ее насилует. Я кричал на него, не жалея поносных слов, но не получил никакого ответа. Я неистовствовал взаперти и, сняв с крючка большой тесак, висевший в кабинете, вытащил его из ножен и просунул клинок несколько раз в дверную щель, угрожая подлецу французу убить его, если он не отопрет; но я не мог до него добраться и пришел в такую ярость, что принялся изо всей силы колоть и рубить стул в своем кабинете и чуть было не превратил его в щепки. Наконец жена отперла дверь, и я вышел, взбешенный, намереваясь лишить предателя жизни, но он успел исчезнуть; тогда я обратился к жене и сказал ей, что если б это произошло с ее согласия и я бы в том убедился, то зарезал бы ее на месте. Но, по словам жены, совесть ее была совершенно чиста, и француз напрасно потратил свои усилия, ибо она так сопротивлялась, что он не смог выполнить своего намерения; по крайней мере, она утверждала, что ей так показалось; впрочем, может статься, была она в большом возбуждении и не почувствовала того, что он над ней проделал. Злодей же, как она сообщила, сказал, уходя, что затеял все это только забавы ради и что запер меня и поиграл с ней лишь для того, чтоб поиздеваться над моей ревностью и узнать, как я к этому отнесусь. Она такая простушка, что поверила ему, но меня не проведешь: злодейство француза было слишком очевидно. С тех пор мне не представлялось ни одного удобного случая, кроме сегодняшнего, подать на него жалобу; но теперь я ходатайствую об удовлетворении меня за поруганную честь и о телес-ном наказании для предателя. Человек этот рассказывал свою историю не настолько тихо, чтоб помимо судьи ее не слышали еще некоторые из присутствующих, а потому весть эта стала переходить из уст в уста, и все вскоре узнали о ней. Сказанное им о Ремоне было сущей правдой; но он сам оставил ему лазейку для оправданий, огласив заявления своей жены. Тогда Ремон сказал, что вовсе ее не обесчестил и что выкинул эту штуку для одного только времяпровождения, не питая никакого злого умысла. Лючио уже не раз слыхал о жене этого человека, неоднократно наставлявшей рога своему ничего не подозревавшему мужу, а потому решил не предавать дела огласке и заявил сбиру, что он должен быть удовлетворен объяснениями Ремона. Но тот продолжал упорно настаивать на своем. Тогда судья сказал ему, что он неправ и напрасно старается изо всех сил доказать бесчестье своей жены, когда остальные это оспаривают. Пришлось ему умолкнуть, но все заподозрили истину и приготовились посудачить об его позоре. Хотя Ремон действительно поступил слишком дерзко, но, надо отдать ему справедливость, несколько совестился публичного разоблачения своих любовных делишек перед строгим судьей и столькими лицами и, дабы рассеять это воспоминание, подошел к Франсиону и заговорил с ним об его делах; он рассказал ему о том, как раскрыл происки его соперников, и выразил надежду, что Наис, узнав об этом, вероятно, умерит свой гнев. Затем, обратившись к Дорини, он попросил его известить кузину, что Лючинда с дочерью заходили к ней и заверили ее в измене Франсиона исключительно по наущению Эргаста, который преследовал две цели, желая одновременно отделаться от Эмилии и помешать Франсиону жениться на Наис. Дорини отвечал, что слышал признания Корсего и очень желал бы, чтоб его кузина получила возможно скорее неоспоримые доказательства невиновности Франсиона. Пока они совещались, Лючио доложили, что его спрашивают какие-то дамы, а так как он к тому времени закончил часть своих дел, то сошел в нижний зал, куда их провели. То были Лючинда и Эмилия, которые, узнав об обвинении Франсиона в подделке денег, почитали его уже мертвым и отчаялись извлечь из него какую-либо пользу. Бергамин и Сальвиати все еще находились в суде и не побеспокоились уведомить их об его освобождении. Мать и дочь знали о пребывании Эргаста в Риме и рассудили, что если казнят Франсиона, то этот венецианский синьор вновь начнет домогаться руки Наис и Эмилия потеряет надежду им завладеть. Ей же хотелось, потеряв одного, удержать другого, который действительно был гораздо более обязан жениться на ней, нежели Франсион. Итак, Лючинда рассказала Лючио, что Эргаст сошелся с ее дочерью в бытность их в Венеции и что у этой последней даже был от него ребенок, коим она разрешилась преждевременно, но что тем не менее этот синьор отказывался жениться на ней из-за ее бедности, а потому пришла она искать правосудия против обольстителя. Судья посоветовал ей не прибегать к обычной процедуре и не поднимать шума, а в интересах их чести обойтись с Эргастом деликатно и послать за ним, дабы выведать его намерения. Они с радостью одобрили это предложение, которое весьма им благоприятствовало. Тогда судья послал человека к Эргасту и попросил его немедленно прийти. Тот жил неподалеку, а потому вскоре явился. Лючио изложил ему заявление дам и спросил, может ли он это отрицать. Эргаст оказался не настолько нагл, однако ответил, что у Эмилии было бы больше оснований напоминать ему об их прежних узах, если б она ежедневно не заключала новых, как, например, незадолго перед тем с неким французом, пользовавшимся свободным доступом в ее жилище. — Но вы умалчиваете о том, — возразил судья, — что это дело ваших рук и что вы хотели обмануть француза и отстранить его от другой любви, где он был вашим соперником и одержал верх. Эргаст весьма подивился такой осведомленности судьи в его делах. Он досадовал на откровенность, с которой прежде говорил об этом предмете, и попытался заверить Лючио, что у него нет никаких счетов с Франсионом; но судья отвечал, что поставит его на очную ставку с человеком, который подтвердит обвинение, и что, кроме того, Эмилия обещает предъявить против него бесспорные улики, а потому, если он не согласен жениться на ней добровольно, правосудие принудит его к этому. Тогда он сослался на свою подсудность венецианскому суду, который один только вправе принять жалобу от Эмилии; однако Лючио указал ему на то, что потерпевшие вчиняют иски по месту своего пребывания, а поскольку он, равно как и Лючинда с Эмилией, жительствует в данное время в Риме, то тамошние судьи вполне полномочны его осудить. Тут Эргаст почувствовал угрызения совести: он вспомнил обещания, некогда данные Эмилии, и пожалел о том, что ее бросил. Он сказал Лючио, что это дело со временем уладится; но тот не пожелал дать ему отсрочку и пригрозился арестовать его, если он вздумает о ней ходатайствовать. Затем судья послал за Дорини, с коим был в большом дружестве, и рассказал ему о том, как он пытается сосватать Эргаста и Эмилию, а также вкратце поведал ему о прочих происшествиях. Дорини подивился этому стечению обстоятельств и, видя, как Эргаст пытается увильнуть от обещания жениться на прежней своей полюбовнице, заявил ему, что отлично знает об его намерениях по отношению к Наис, но что надежды эти тщетны, ибо если даже она откажет Франсиону, то все же не выйдет за него замуж, так как не питает к нему никакой склонности. Это побудило Эргаста докончить начатое: он обещал жениться на Эмилии и впредь оказывать ей всяческие знаки внимания. Она обладала такой редкостной красотой, что он мог почитать себя довольным; правда, мать ее была бедна и находилась в затруднительном положении, однако же могла надеяться на блестящее будущее в случае удачного исхода своего процесса. Лючинда была в восторге, ибо всегда желала, чтоб он стал ее зятем, а если она одно время помышляла о Франсионе, то лишь благодаря тому, что ее коварным образом убедили в преимуществах этого брака для ее дочери и в невозможности больше рассчитывать на Эргаста. Тогда этот синьор откровенно признался, что злоумышлял против Франсиона и что его клевреты внушили Лючинде мысль отправиться к Наис и возбудить в ней ненависть к тому, за кого она собиралась выйти замуж; точно так же и Бергамин ходил по его наущению к Франсиону с требованиями, ибо им хотелось узнать, как его соперник к этому отнесется и согласится ли покинуть Наис ради Эмилии. Дорини, получив такие сведения, попросил Лючио сходить к его кузине, бывшей и ему несколько сродни, дабы успокоить ее и рассеять ее негодование против Франсиона. Тот охотно согласился взять на себя этот труд, ибо чего не сделаешь ради такой дамы. После того как Лючинда, Эмилия и Эргаст удалились вполне удовлетворенные, судья вспомнил о прочих делах. Жалоба сбира на Ремона могла почитаться пустой. Иск Сальвиати к Франсиону отпадал в связи с только что происшедшим, а когда ходатай с Бергамином узнали об этом, то ушли весьма смущенные. Что касается Корсего, то его отвели в тюрьму. Когда Лючио отпустил всех судейских чинов, то остались одни только наши французские дворяне, которые принялись благодарить судью за справедливое решение, особливо же Франсион, наиболее заинтересованный из всех. Дорини рассказал ему о соглашении между Эргастом и Эмилией. Франсион остался этим весьма доволен, но еще больше обрадовался, узнав, что Дорини и Лючио собираются успокоить Наис и разрешить его тяжбу с нею. Тогда судья, смеясь, заявил, что простолюдинов обычно вызывает к себе для дознания, но что такая дама заслуживает допроса на дому. Франсион поклялся ему в вечной благодарности, после чего Лючио с Дорини уехали. Нашему кавалеру разрешили забрать сундуки, и он отправился домой в сопровождении Ремона, Одбера и Гортензиуса, который все время тут присутствовал; но по пути они увидали нечто, приведшее их в крайнее изумление. Они услыхали за собою такой страшный шум, что принуждены были обернуться и тотчас же заметили молодого человека в одной только сорочке и даже без сапог, которого преследовало с беспрерывным гиканьем огромное скопище всякой сволочи. Он продолжал бежать с большой быстротой, но они тем не менее узнали в нем дю Бюисона и весьма огорчились странным его состоянием, ибо заподозрили, что ему причинили какую-нибудь обиду или что он помешался в уме, и эта последняя мысль казалась наиболее вероятной, ибо он то и дело размахивал вокруг себя хлыстом, выхваченным у какого-то лакея, и фехтовал им, как двухконечной булавой, не переставая распевать всякие шутовские песни. Обгоняя своих друзей, он не подал виду, что их заметил и только поглядел на Гортензиуса, которому закатил здоровенную оплеушину. Тут крики еще усилились, а дю Бюисон побежал быстрее, чем прежде. Одни говорили, что он пьян, другие — что он спятил, третьи — что у него горячка и что римский воздух вреден большинству французов; нашлись и такие, которые утверждали, что он вытворяет все это со зла и что его надо схватить и связать. Но наши французские дворяне не позволили учинить над ним насилия и проводили его до самого дома Ремона, куда он ринулся со всего размаху. Они подоспели почти одновременно с ним, а он, увидав их, обратился к ним с просьбой спасти его от сволочи и дать ему отдохнуть. Тут они убедились в невредимости рассудка дю Бюисона и, доведя его до одной из горниц, посоветовали лечь; пришлось только откинуть одеяло, и он сейчас же юркнул в постель. Затем, несколько переведя дух, он рассказал своим друзьям следующее. — Должен поведать вам о своих безумствах: я несколько раз навещал здешних куртизанок и обманывал их шутки ради, заведя себе это обыкновение еще во Франции. Но нашлась одна, по имени Фьяметта, которая вздумала мне отомстить. Я обещал ей быть у нее в прошлую ночь и ушел отсюда вчера под вечер; хотя дело Франсиона не выходило у меня из головы, однако я не хотел упускать это удовольствие. Итак, я проскользнул в ее дом и переговорил со служанкой, которая провела меня в гардеробную, где предложила подождать, пока не уйдет какой-то родственник ее госпожи, ибо Фьяметта не хотела, чтоб этот человек знал об ее шашнях. Наконец служанка объявила, что он ушел и что мне остается только раздеться и провести— ночь с Фьяметтой. Я не согласился снять с себя платье и пожелал сперва с нею поздороваться, но наперсница принялась раздевать меня как бы в шутку и сказала, что будет очень забавно, если я в таком виде неожиданно предстану перед хозяйкой. Сняв с меня одежду, она открыла двери и предложила мне выйти без свечи, что я поспешно исполнил, рассчитывая попасть прямо в спальню; но она быстро захлопнула за мной двери, и тут мне стало ясно, что меня обманули. С первого же шага я чуть было не сломал себе шею, ибо вместо ровного пола там оказались ступени. При падении я изодрал себе все ляжки, и мне оставалось только кричать и стучать кулаками в двери; но служанка заявила, что если я не замолчу, то она пришлет мне кой-кого, кто обойдется со мной другим манером. Я попытался улестить ее просьбами и обещаниями, но ничего не помогло. Она продолжала мне грозить, а потому я принужден был умолкнуть. Хотя погода стоит довольно теплая, однако ночь была холодная и для меня крайне неприятная; могу вас заверить, что никогда не проводил худшей. Я уселся на ступеньке и ежился, как мог, чтоб хоть несколько согреться. Когда ободняло, я долго взывал, но никто мне не ответил: вероятно, служанка нарочно ушла, чтоб со мной не разговаривать, Наконец сверху сошел рослый детина с тесаком в одной руке и воловьей жилой в другой и, стеганув меня ею по плечу, приказал мне убраться отсюда. Я вынужден был спуститься с лестницы, тщетно пытаясь уговорить его и потеряв всякую надежду получить назад свои пожитки. Внизу оказалась маленькая дверца, выходившая в переулок; он вытолкал меня наружу и запер за мной. Я присел на камень, размышляя о том, что мне предпринять. Там проходило мало народу, ибо эта уличка кончается тупиком, да и были это исключительно люди простого звания. Я пожаловался им на то, что у меня отняли платье. Одни смеялись, говоря, что так мне и надо, коль скоро я повадился ходить к женщинам. Другие жалели меня, но, по их словам, были бессильны мне помочь. С некоторыми я вовсе не заговаривал и полагаю, что они принимали меня за нищего, ибо рубашка моя загрязнилась от лежания на ступенях, далеко не отличавшихся чистотой. Наконец я рассудил, что могу просидеть так бесконечно, если не уйду оттуда; но идти в таком виде среди бела дня было делом не совсем обычным. Я надумал сказать одному прохожему, чтоб он зашел сюда и предупредил моих друзей о постигшем меня несчастье; но, видимо, он не нашел дома, и, заставив меня долго дожидаться, вовсе не вернулся. Тут, наконец, мне пришла на ум забавная мысль разыграть сумасшедшего, что было целесообразнее, нежели торчать там бог весть сколько времени. Я храбро вышел и оттуда двинулся по улицам, распевая нелепейшие песни. Дети, как вы видели, потешались надо мной и, не встреть я вас, вероятно, причинили бы мне немало вреда. Если же я дал пощечину господину Гортензиусу, то лишь для того, чтоб укрепить веру в мое безумие; от всего сердца прошу у него прощения. Гортензиус простил ему, но посоветовал больше не соваться в такие злачные места. Ремон же сказал, что после такого наказания дю Бюисон, наверное, раз навсегда проникнется к ним отвращением. — Но и вы, Ремон, получили свою долю, — заметил Франсион. — Вам было здорово совестно, когда разоблачили ваши шуры-муры перед Лючио. — Если бы вы видели жену сбира, — отвечал Ремон, — то сказали бы, что она того стоит; несмотря на свое подлое звание, это — милейшая особа. — Как бы то ни было, — возразил Франсион, — но я с удовольствием прослушал рассказ об этом приключении, ибо теперь вы не можете попрекать меня тем, что я утаил от вас свою любовь к Эмилии. Я же говорил вам, что есть такие вещи, которые мы обычно храним в тайне. Но вернемся к происшествию с дю Бюисоном. Не следует ли послать за его одеждой? Много ли денег было у вас в кармане? — Нет, немного, — отвечал дю Бюисон, — я готов оставить их Фьяметте, лишь бы получить от нее свое платье. Я счел бы для себя позором, если б она его мне не вернула. Франсион согласился с ним, а потому отрядили хозяина и нескольких лакеев, которые угрозами вытребовали у Фьяметты все вещи. Тем временем сволочь продолжала дежурить подле дома, поджидая выхода дю Бюисона; но, наконец, удалось спровадить этих людей, сказав им, что то был бедный молодой человек, заболевший горячкой, и что его уложили в постель. По наступлении обеденного часа наши французские дворяне уселись за стол вместе с дю Бюисоном, который успел достаточно отдохнуть. Они не переставали издеваться друг над другом по поводу своих приключений. Только один Одбер оставался неуязвим, ибо хотя и был человеком весьма занимательным, однако же отличался уравновешенным и рассудительным нравом, предпочитая общаться с местными любомудрами, нежели заводить знакомство с самыми прелестными куртизанками. Франсион, обсудив приключения своих приятелей, откровенно признал, что на его долю выпала худшая участь, и сомневался только, кто из двух его объединившихся врагов, Валерий или Эргаст, причинил ему больше вреда. Одни называли Валерия, заставившего заподозрить Франсиона в подделке денег, позорном преступлении, караемом смертной казнью; но сам он больше винил Эргаста, который поступил с ним гораздо хуже, лишив его благоволения Наис; зло, конечно, заключалось не столько в том, что он свел его с Эмилией, доставившей ему удовольствие своими беседами, сколько в том, что он подговорил ее пожаловаться Наис. Спустя несколько времени после обеда приехал Дорини и сказал Франсиону, что Лючио хлопотал за него с успехом и несколько обелил его в глазах Наис, которая разрешает ему навестить ее сегодня днем. Тогда Франсион поспешил приготовиться к предстоящему визиту и принарядился в лучшее платье, ибо в тюрьме ему было не до этого. Ему сопутствовали все наши французские дворяне, и когда Наис увидала его, то приняла весьма строгий и внушительный вид; но он ничего уже больше не боялся и сказал ей так: — Перед вами невинный человек, которого облыжно обвинили и который принес вам доказательства своей безупречности. — Не будьте столь самонадеянны, — отвечала она, — чтоб отрицать за собой всякую вину, ибо вы лишили бы меня удовольствия вас простить. — Поскольку мне обеспечено ваше прощение, то готов признать себя виновным, — возразил Франсион. — Но вы и виновны до некоторой степени, — промолвила Наис, — ибо, без всякого сомнения, любили Эмилию. — Любил, — отвечал Франсион, — но как любят прекрасный плод, который висит на дереве и до которого не хочется дотронуться; вернее, я любил ее так, как любят цветы, но не более; едва ли вам угодно, чтоб я ослеп и не мог любоваться творениями природы? я нахожу все их прекрасными^ но мое любование ими сейчас же обращается на вас, ибо я нахожу красоту, лишь в том, что так или иначе сходствует с вами. Все же если вы считаете такой образ жизни преступным, то я готов переменить свой нрав, лишь бы остаться в границах повиновения. — Можете говорить, что вам угодно, — возразила Наис, — но вам не удастся так легко оправдаться, как в деле о фальшивых монетах. Тут Дорини, отведя ее в сторону, посоветовал ей оставить строгость и принять во внимание, что Франсион был не так виновен, как ей казалось, и что если он навещал Эмилию, то происходило это тогда, когда Наис еще не выказывала ему благосклонности и он старался рассеять свою грусть в других местах. К тому же, как ей уже было известно, ничто не связывало Франсиона с этой дамой, а, напротив, Эргаст собирался на ней жениться. С другой стороны, она рассуждала, что если порвет с Франсионом после того, как дело зашло так далеко, то станет всеобщим посмешищем, и что он, обладая множеством друзей и большими связями, мог с отчаяния и гнева решиться на какой-нибудь досадный поступок. А потому она разрешила ему переговорить с ней наедине и повторить заверения в своей покорности; таким образом состоялось как бы новое соглашение. Тогда Дорини заявил, что не следует долее откладывать свадьбу, дабы завистливые враги не учинили какой-нибудь новой помехи. Тотчас же послали за священником, после чего их обручили и назначили венчание на следующий день. Вернувшись домой вместе со своими друзьями, Франсион сказал им, что постарается вести себя благоразумнее, нежели прежде, и что, женившись на Наис, обретет спокойную гавань и перестанет блуждать по морю всевозможных увлечений, нарушая свой покой и подвергая себя непрестанной опасности кораблекрушения. Неприятности, испытанные им из-за Эмилии, живо рисовались его глазам, и он решил впредь любить одну только Наис. Он стал уговаривать остальные бросить сколь можно скорее беспутный образ жизни и не служить долее дурным примером для других. Весь вечер прошел в подобных рассуждениях, а на следующий день наши французские дворяне принарядились, дабы присутствовать при бракосочетании Франсиона и Наис. Все с удовольствием узнали, что Эргаст в тот же день женится на Эмилии. Хотя этот последний и считал свою невесту прекрасной и исполненной всяких совершенств, однако же вступил в брак с нею не без некоторого отвращения, вспоминая об ее знакомстве с Франсионом. Он терзался мыслью о том, что его соперник, может статься, насладился ею и что сам он тому способствовал. Эти угрызения были достаточной карой; но все же он был наказан мягче Валерия, коего в тот же день отправили в ссылку, уличив в подделке денег. Корсего и доносчик, пособлявшие ему в этом воровском деле, были приговорены к галерам. Что же касается Бергамина и Сальвиати, пытавшихся обмануть Франсиона другим способом, то они не совершили такого большого зла, а потому их не наказали, а предоставили их собственному окаянству. Те, кто подвергся суровой каре, совершили еще и другие преступления помимо своих последних плутней. В тот же день повесили также одного вора, который оправдывался тем, что не обкрадывал никого, а, напротив, несколько времени тому назад положил деньги в кармашек некоего француза; его допросили обстоятельнее, и он оказался тем самым, которого Корсего подговорил подсунуть Франсиону воровские деньги; таким образом невиновность нашего кавалера оказалась бесспорно доказанной, к удовольствию тех, кто его знал, а особливо всех присутствовавших на свадьбе, среди коих слух об этом вскоре распространился. Общество было, однако, невелико: пригласили только самых интимных друзей Франсиона и ближайших родственников Наис, ибо не в обычае созывать много народу на свадьбу вдовицы и праздновать оную с чрезмерной пышностью; а потому и на сей раз наибольшая радость пришлась на долю новобрачных, и достаточно того, что они были довольны и наслаждались блаженством, предоставленным им по праву. А дабы никто не возымел мысли в нем участвовать, мы не станем его описывать. Скажем только, что оно было бесподобно и с течением времени нисколько не уменьшилось. Франсион, будучи вынужден бросить свою холостую жизнь, стал человеком степенного и серьезного нрава, и никто не узнал бы в нем прежнего удальца. Но хотя он и сознает, что не следует делать зло, дабы из этого вышло добро, однако же передают, будто он не слишком раскаивается во многих мелких проказах, совершенных им в дни юности с целью покарать людские пороки. Что касается Ремона и дю Бюисона, то, несмотря ни на какие уговоры своего женатого друга, они продолжали предаваться мирским наслаждениям весь остаток времени, которое положили пробыть в Риме. Первым вернулся во Францию Одбер, присоединившись к свите возвращавшегося туда посла, ибо достаточно насмотрелся на диковины Италии и не хотел долее там оставаться. Он не взял с собой Гортензиуса; Наис пристроила его к одному своему родственнику кардиналу, у коего он жил в свое удовольствие, не теряя надежды на королевскую корону, ибо под влиянием удачи дух его невесть как окрылился; таким образом он изо дня в день поджидал послов от польского народа, а потому речи его переставали забавлять окружающих. Когда Франсион увидал, что Ремон и дю Бюисон готовятся его покинуть, он не нашел иного средства пособить этой беде, как отправиться вместе с ними и постранствовать по отечеству, дабы навестить родных вместе со своей супругой. Дорини также принял в этом участие, и путешествие их оказалось наиблагополучнейшим и наиприятнейшим. Франсион был весьма рад пожить несколько времени со всеми прежними знакомцами, и при этом случае он и поведал некоторым бесподобные свои похождения. КОНЕЦ

The script ran 0.053 seconds.