Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чарльз П. Сноу - Коридоры власти
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. Самый известный роман цикла "Чужаки и братья". Драматическая история человека, наивно полагавшего, что, даже достигнув высших сфер власти, можно сохранить честь и порядочность. Роджер Квейф - один из самых молодых и самых амбициозных политиков послевоенной Британии. Поначалу кажется, что судьба благоволит ему и его ждет блестящее будущее в парламенте. Но однажды все меняется. Квейф понимает - его несогласие с сильными мира сего может стоить ему слишком дорого, а ради успешной карьеры придется многим пожертвовать. "Коридоры власти" - роман, название которого стало нарицательным, а его сюжет нередко повторяется в реальной жизни до сих пор!

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– Я вынужден сказать вам то же самое, что уже высказал в применении к Гетлифу. Некоторое время мы молча сидели друг против друга; потом он сказал напряженно, холодно и враждебно: – Я считаю своим долгом насколько возможно облегчить вам все это. Если вы не желаете подвергаться этой проверке, я постараюсь изобрести какой-нибудь предлог – в конце концов это не свыше сил человеческих, – и вопросами обороны займется кто-нибудь другой, кем не так интересуется служба безопасности. Разумеется, – прибавил он с усилием, возвращаясь к обычной учтивости, – никто другой не будет для нас столь неоценимым помощником, дорогой мой Льюис. – И вы серьезно думаете, что я могу согласиться на подобное предложение? – Я делаю его с чистой совестью. – Вы же знали, что я не могу согласиться. Роуз разозлился не меньше моего. – Неужели вы сомневаетесь, что я отбивался от них месяцами? – И все-таки они поставили на своем. Теперь Роуз говорил с подчеркнутой беспристрастностью, с подчеркнутой рассудительностью: – Повторяю, мне очень жаль, что так случилось. Да будет вам известно, что я отстаивал вас и Гетлифа чуть ли не всю осень. Но после вчерашнего разговора с ними у меня не осталось выбора. Повторяю также: я готов сделать все, что только во власти нашего министерства, чтобы облегчить вам это испытание. На вашем месте я, конечно, чувствовал бы то же, что и вы. Прошу вас, не думайте о звонке Ретлифу. С моей стороны было опрометчиво просить вас об этом, поскольку мне предстояло сообщить вам новость для вас еще более неприятную. Кстати, и для меня тоже. Нет надобности решать что-либо сегодня же. Дайте мне знать завтра, как вы предпочтете поступить. Он говорил здраво и беспристрастно. Но я сидел напротив, и он видел во мне воплощенный укор. И ему хотелось только одного – чтобы я убрался с глаз долой. Что до меня, я даже не в силах был оценить его беспристрастие. – Да, выбора у меня нет, – сказал я грубо. – Можете сказать этим господам, чтоб делали свое дело. 31. Совет благоразумного человека В тот вечер я выполнил свой долг и позвонил Фрэнсису в Кембридж. Я был зол на него, совсем как Роуз на меня, потому что вынужден был его уговаривать. Я был зол, потому что Фрэнсис упрям и неподатлив и уговорить его нелегко. Я был зол на Маргарет, потому что, как любящая жена и человек горячий и принципиальный, она говорила то, что хотел бы сказать я: что и Фрэнсису и мне надо подать в отставку, а там пусть делают, что хотят. Но у меня было еще и другое чувство, которого я прежде не испытывал – во всяком случае, не испытывал очень давно, с ранней юности: жгучее, неотступное ощущение, что за мною наблюдают. Сняв трубку и назвав кембриджский номер Гетлифа, я напряженно ловил (может быть, нас подслушивают) звуки, едва доступные уху. Малейшее пощелкивание и позвякивание казалось мне оглушающим. Так было и все последующие дни. Я вспомнил одного беженца, который много лет назад рассказывал мне, какой ценой дается изгнание. Приходится думать над каждым шагом, который на родине был таким же бессознательным, как сон. Теперь я понимал, что это значит. Я ловил себя на том, что, садясь в такси, оглядываюсь по сторонам. Даже в сумерках деревья парка выступали неестественно четко; казалось, я мог бы сосчитать на них каждый сучок. Фары встречного такси слепили, как маяки. В начале недели позвонила Элен: утром пришло еще одно анонимное письмо, она и Роджер хотят со мной поговорить. И снова весь окружающий мир показался мне чересчур ярко освещенным. Мы уславливались о встрече, а нити паутины, сотканной подозрительностью, вспыхивали одна за другой. Мы казались друг другу и сами себе очень рассудительными, но до рассудительности было далеко. Мы потеряли чувство реальности, как люди, загипнотизированные тайной, – так мы с братом когда-то, в дни войны, измученные тревогой из-за того, что нам стало известно, пошли в глубь Гайд-Парка, чтобы нас никто не подслушал. Как будто вновь вернулась молодость и бедность и некуда повести подружку, – мы поодиночке зашли в кабачок на Набережной. Когда я пришел, тут было пусто, и я сел за столик в углу. Скоро ко мне присоединился Роджер. Я заметил, что, несмотря на все фотографии в газетах, никто за стойкой его не знал. В дверях появилась Элен, я пошел ей навстречу, поздоровался и подвел к столику. Она строго, как незнакомому, улыбнулась Роджеру, но щеки ее пылали и глаза блестели, как у маленькой девочки. Казалось, тревога и подозрения пошли ей на пользу и силы бьют в ней ключом. Из нас троих угасшим и усталым выглядел именно Роджер. Но пока я читал новую анонимку, которую Элен достала из сумочки, он следил за мной таким же живым и настороженным взглядом, как и она. Почерк был тот же, но слова теснее жались друг к другу. Письмо было угрожающее («у вас осталось совсем немного времени, чтобы заставить его передумать») и – чего раньше не бывало – непристойное. Непристойность была своеобразная: как будто автор, задавшийся сугубо практической целью, вдруг сбился с пути и уже не мог остановиться, точно одержимый, который выводит гадости на стене общественной уборной. Этот липкий бред тянулся и тянулся, и за ним так и виделся садист и маньяк с остекленевшими глазами. Я больше не желал читать и бросил письмо на стол. – Ну? – воскликнула Элен. Роджер устало откинулся на стуле. Он, как и я, был смущен, и ему это было неприятно. С нарочитой небрежностью он сказал: – Совершенно ясно одно. Он здорово нас не любит. – Я этого не потерплю, – сказала Элен. – Но что мы можем поделать? – примирительно спросил Роджер. – Я намерена что-то делать. – Она взывала ко мне, нет, она решительно объявила мне это. – Ведь вы согласны? Пора что-то делать! В эту минуту я понял, что они впервые не согласны друг с другом. Вот почему они меня позвали. Элен хотела заручиться моей поддержкой, а Роджер, который, устало откинувшись на стуле, рассудительно и осторожно объяснял, почему им надо и впредь сносить все это молча, был уверен, что я не могу не стать на его сторону. Он остерегал, но ничего не навязывал. Он говорил медленно, взвешивая каждое слово. Нет никаких оснований думать, что анонимщик осуществит свои угрозы. Не стоит обращать внимания. Сделаем вид, что нас это ничуть не трогает. Неприятно, но не более того. – Легко тебе рассуждать, – сказала Элен. Роджер поглядел на нее с удивлением. Не следует предпринимать какие-либо шаги, если не знаешь, к чему это приведет, это почти всегда плохо кончается, сказал он, не повышая голоса. – Его можно заставить замолчать, – настаивала Элен. – У нас нет в этом никакой уверенности. – Мы можем обратиться в полицию, – резко сказала она. – Они тебя оградят. Разве ты не знаешь, что за такие вещи полагается полгода тюрьмы? – Да, конечно. – Роджер посмотрел на нее чуть сердито, как на бестолкового ребенка, который никак не решит простую задачку. – Но не таково мое положение, чтобы я мог выступить на суде в качестве свидетеля. Для этой роли надо быть человеком, чье имя никому ничего не говорит. Ты должна это понимать. Я никак не гожусь на эту роль. Минуту Элен молчала. – Да, конечно, не годишься. На мгновенье он накрыл ее руку своей. Потом она снова вспылила. – Но есть другие пути! Как только я узнала, кто он такой, я поняла, что его можно остановить. Он струсит. Это уж мое дело, и я об этом позабочусь. Глаза ее гневно расширились. Она в упор посмотрела на меня. – Как по-вашему, Льюис? Помедлив, я повернулся к Роджеру. – Некоторый риск есть. Но я думаю, пора бы перейти в наступление. Это прозвучало весьма резонно, продуманно и веско, – кажется, никогда в жизни я не говорил так убедительно. Роджер рассуждал вполне разумно. Элен тоже бог разумом не обидел, но она была создана для действия, а когда не могла действовать, ясность суждений тотчас ей изменяла. Мне следовало это понимать. Пожалуй, отчасти я это и понимал. Но мне и самому изменила ясность суждений по причинам более сложным, чем у Элен, и куда больше заслуживающим порицания. С годами я выучился терпенью. Люди вроде Роджера потому и прислушивались ко мне, что считали меня человеком стойким, терпеливым; но это вовсе не было мое природное свойство, и не так уж оно легко мне давалось. От природы я был непосредствен, даже сверх меры, порывист и податлив. Выдержка, которую приходилось постоянно проявлять на людях, вошла у меня в привычку, но в глубине затаилось мое истинное «я», и в минуты, когда терпение и самообладание изменяли мне, оно все еще, даже в таком солидном возрасте, могло вырваться наружу. Это было опасно и для меня и для окружающих, так как вспышки гнева, или порывы нежности, или даже простая блажь, пропущенные сквозь призму видимого благоразумия, казались проявлением сдержанности и надежности; я и в самом деле стал человеком выдержанным и надежным, но, к сожалению, лишь отчасти, а не до конца, это случалось не часто, потому что я очень следил за собой, но изредка все-таки случалось, и так случилось в этот вечер. Одна только Маргарет знала, что все эти дни, после памятного разговора с Роузом, я весь внутренне кипел. Как и Элен, в кабачок я вошел одержимый жаждой действия. Но, в отличие от Элен, по мне этого не было видно. Жажда эта просачивалась сквозь пласты терпения, вбирала в себя всевозможные оговорки и ухищрения, продиктованные выдержкой, и выглядела совсем как мудрый, тщательно взвешенный совет осторожного и благоразумного человека. – Да, – сказал я, – все мы под обстрелом. Есть большие преимущества в тактике пассивного сопротивления, в том, чтобы молча и невозмутимо принимать все наскоки противника. Он неминуемо встревожится, подозревая, что ты готовишь какой-то неожиданный встречный удар. Но нельзя же до бесконечности сидеть сложа руки. Не то противник перестанет тревожиться и вообразит, будто ты совсем безответный и все стерпишь. Вся соль в том – а это большое искусство, – чтобы молча выждать, выбрать удобную минуту и уж тогда ударить наверняка. Пожалуй, час уже настал или, во всяком случае, недалек. Этим нападением на Элен наш анонимщик сам подставляет себя под удар. Если он как-то связан с другими, чего мы и сейчас еще не знаем, им будет небезынтересно услыхать, что на него нашли управу; словом, этим стоит заняться. После очень слабого, чисто символического сопротивления Роджер сдался. Когда-то Кэро сказала мне, что он уступчив только в мелочах, а в серьезном деле его с места не сдвинешь. За время нашего знакомства мне едва ли хоть раз удалось его в чем-либо убедить и, уж во всяком случае, ни разу не удалось переубедить. Сейчас, когда мы сидели втроем за столиком, мне и в голову не приходило, что я стараюсь его переубедить. Я и сам себе казался столь же рассудительным, как им обоим. Почти сразу мы все заговорили уже не о том, следует ли что-то предпринимать, но – что именно предпринять. Позже, когда все уже было решено, я задумался: какую же ответственность я на себя взвалил. Быть может, сейчас я обманываю сам себя, но так ли уж много зависело от того, что я сказал в тот вечер? Уж конечно, решающую роль сыграла упрямая воля Элен, вернее, ее настойчивое желание. На сей раз Роджеру угодно было покориться и предоставить ей поступить по-своему. Вопреки обыкновению, он был какой-то сонный, отсутствующий – и не столько от усталости, как от какого-то странного добродушия. Он и говорил-то мало. А когда наконец заговорил, то изрек весьма многозначительно: – Нам сильно полегчает, когда мы от него избавимся, вот что я вам скажу. Элен зашипела на него, как разъяренная кошка. – Нечего сказать, утешил! – воскликнула она. И усмехнулась какой-то кривой усмешкой, в которой были сразу и злость и нежность. А Роджер явно готов был сидеть с таким же отсутствующим видом до той самой минуты, пока не сможет заключить ее в объятия. Теперь я не мог не признать, что их любовь взаимна. Роджер тоже любил ее. Это не было просто мимолетное увлечение, какие нередки у людей нестарых и себялюбивых, как Роджер. Он восхищался Элен точно так же, как восхищался и собственной женой, и, как ни странно, почти по тем же причинам, ибо эти две женщины были не так уж несхожи, как казалось. В Элен была та же прямота, что и в Кэро, и то же чувство собственного достоинства; по-своему она не хуже знала жизнь, хотя была куда меньше избалована ею. Пожалуй, она была натурой более глубокой, лучше понимала жизнь и обладала большей жизненной силой. Мне кажется, Роджер считал, что как человек он ниже их обеих. И конечно, между ним и Элен была чувственная связь столь сильная, что, сидя с ними рядом, я чувствовал себя как бы под током. Почему их тяга друг к другу была так сильна, я, вероятно, никогда не узнаю. Да и лучше этого не знать. Когда читаешь в любовных письмах о малых проявлениях огромной страсти, невольно забываешь, что страсть все-таки огромна. И еще одно. Так же, как и мне и Элен, Роджеру изменила ясность суждений. Он ее любил. Но – хоть это было вовсе не в его характере – чувствовал, что не имеет права ее любить. Не только и, пожалуй, не столько оттого, что он женат. Люди считали его жестким и целеустремленным политиком – и только. В этом была правда. Но вся ли правда, этого я еще не знал. Я еще не знал, как он станет поступать, оказавшись перед выбором. И однако, я был твердо уверен, что у него есть надежда сохранить душевную чистоту. Он хотел – хотел, быть может, сильнее, чем умел высказать, – творить добро. И, странным образом, словно его влекло назад, в глубь веков, во времена первосвященников и пророков, он больше был бы уверен в своей чистоте душевной, в том, что и ему дано творить добро, если бы, как величайшие деятели истории, заплатил за это дорогой ценой. Это очень несовременно и отдает суеверием, но, когда я смотрел на них обоих – на эту резкую, порывистую женщину, готовую жертвовать собой, и на сильного, непроницаемого мужчину, – мне назойливо вспоминалось предание о Самсоне и Далиле. Роджер помалкивал, а мы с Элен обсуждали, что следует предпринять. Обратиться к частным сыщикам? Нет, это ни к чему. Потом меня осенило. Этот субъект служит у одного из конкурентов лорда Лафкина. Если бы Лафкин поговорил с главой топ фирмы… – Да разве такие вещи делаются? – вдруг встрепенулся Роджер. – Да, – сказал я, – один такой случай мне известен. – Но это значит, – сказал Роджер, – что придется рассказать Лафкину все как есть. – Не все, но почти все. – Я против, – сказала Элен. Выслушав ее, Роджер продолжал: – Насколько вы ему верите? – Если вы доверитесь ому, он это оценит, – сказал я. – А разве этого достаточно? Я сказал, что Лафкин, хоть и сухарь-сухарем, всегда был мне другом. И что, безусловно, в его интересах принять сторону Роджера. Я пошел к стойке взять еще чего-нибудь выпить и предоставил Им это обсудить. И тут хозяйка обратилась ко мне, назвав меня по имени. Я бывал в этом кабачке не первый год, еще с тех пор, когда во время войны жил в Пимлико. В том, что она обратилась ко мне, не было еще ничего страшного, но говорила она, многозначительно понизив голос. – Я хотела бы вам показать одного человека, – сказала она. На мгновение я струхнул. Огляделся по сторонам, вновь остро почувствовав, что за мной наблюдают. Народу было немного – и ни одного знакомого или подозрительного лица. – Знаете, кто это? – почтительно прошептала она, показывая в другой конец стойки. Там сидел на высоком табурете человек самой заурядной внешности, в синем костюме, ел холодную телятину с паштетом и запивал портером. – Не знаю, – сказал я. – Это зять Ван Хейнигена, – в священном трепете прошептала хозяйка. Можно было подумать, что это чистейшая тарабарщина или, напротив, что Ван Хейниген некий видный деятель. Ничуть не бывало. Видные деятели были не по ее части. В этом кабачке Роджера никто не узнал, и, если бы назвать хозяйке его имя, она все равно не поняла бы, кто он такой. А вот кто такой Ван Хейниген, это было ей хорошо известно – и мне тоже. Это был уроженец Южной Африки, весьма почтенный, но с несчастливой судьбой. Лет пять назад он жил, помнится, в Хаммерсмите, и его убили ради какой-то ничтожной суммы, фунтов сто, не больше. В самом убийстве не было ничего потрясающего, но дальше уже пошло какое-то варварство: Ван Хейнигена неумело разрубили на куски, каждый кусок завернули в оберточную бумагу, прибавив в каждый сверток для веса по кирпичу, и покидали эти свертки в Темзу в разных местах между Блэк-Фрайерс и Патни. Очень странное преступление – из тех, какие (о чем, конечно, не подозревала хозяйка кабачка) иностранцы считают типичными для ее родного города, судьба, уготованная многим из нас, когда мы ощупью пробираемся по бесконечным улицам сквозь вечный лондонский туман. Правда, такого рода преступления и сблизили нас с хозяйкой: предлагая мне поглядеть на ван-хейнигенского зятя, она понимала, что показывает мне нечто такое, на чем лежит печать великих сил. Правда, этот зять был тоже вполне почтенный человек, не имевший никакого отношения к тем варварским деяниям. Быть может, с виду он был не очень уж достоин преклонения, быть может, блеск великих сил чуточку померк? Трепет в шепоте хозяйки свидетельствовал, что блеск великих сил никогда не меркнет. – Это зять Ван Хейнигена, – повторила она. Усмехаясь, я вернулся к столику. Элен видела, как я беседовал с хозяйкой, и поглядела на меня испуганными глазами. – Нет, ничего. Они решили к Лафкину не обращаться. Решили действовать напрямик: написать несколько слов самому анонимщику; ничего не объясняя, Элен сообщит ему, что не желает получать от него больше ни строчки, впредь все письма будут ему возвращены непрочитанными. Вот и все. Тем самым Роджер останется в стороне, анонимщик же поймет, что Элен знает, кто он такой. На том мы и порешили и еще посидели в веселом кабачке, где стало теперь многолюдно и хозяйка неутомимо хлопотала, хотя взгляд ее то и дело обращался к дальнему концу стойки, притягиваемый магнитом в синем костюме. 32. Симптомы Законопроект наконец был опубликован, парламентские каникулы еще не кончились. Это не было просто приятным совпадением. Мы хотели, чтобы успело сложиться официальное мнение, и, чем определеннее, тем лучше. Это было бы для нас всего благоприятнее. Как только проект за N8964 был опубликован, сторонники Роджера стали по разным признакам предсказывать дальнейший ход событий. По газетам мало что можно было понять. Одна газета воскликнула: «Конец нашей обороноспособности?» К нашему удивлению, лозунг не подхватили. Почти все комментарии обозревателей по вопросам обороны не были неожиданными, мы и сами могли бы их написать. В сущности, в известной мере так и было, поскольку два или три наиболее влиятельных обозревателя были учениками Фрэнсиса Гетлифа. Они знали все доводы не хуже его самого или Уолтера Льюка. Они отлично поняли законопроект, хотя, надо отдать ему справедливость, он был составлен в туманнейших выражениях. Они считали, что рано или поздно решение все равно будет одно. Опасность заключалась в том, что мы слушали только себя. Это профессиональная болезнь такого рода политики: отгораживаешься каменной стеной от противников и тешишься отзвуками собственного голоса. Вот почему подлинные заправилы были настроены куда оптимистичнее нас, остальных. Даже Роджер, более трезвый, чем другие деятели, понимая, что наступает решительный час, понимая, что ему необходимо точно знать настроения рядовых членов парламента, едва мог заставить себя заглянуть в «Карлтон» или «Уайт». Кабинет министров пошел на компромисс и не возражал против законопроекта. Но Роджер понимал (косноязычные люди вроде Коллингвуда умеют порой выразиться чрезвычайно ясно), что и от него требуется строгое соблюдение условий компромисса. Если он нарушит равновесие, если он начнет проводить свою политику в ущерб их интересам, ему несдобровать. Премьер-министр и его друзья были отнюдь не простаки, но они привыкли прислушиваться к людям, рассуждающим проще, чем они сами. Если рядовые члены парламента в чем-то заподозрили Роджера, что ж, простые умы подчас недаром проникаются подозрениями. Судить о нем будет его партия. Что до меня, дурные вести были мне ничуть не больше по вкусу, чем Роджеру Но в следующие две недели я навещал знакомых и бывал в клубах чаще, чем когда-либо с тех пор, как мы с Маргарет поженились. Я мало что заметил, а по тому, что заметил, трудно было о чем-нибудь судить. Как-то холодным ветреным январским вечером я шагал по Пэлл-Мэлл и думал, что в целом все идет хуже, чем я предполагал, но ненамного хуже. Потом я зашел в клуб, в котором не состоял членом, но должен был встретиться с коллегой по Уайтхоллу. Он возглавлял одно из ведомств, и, поговорив с ним несколько минут, я приободрился. Он говорил, поглядывая на часы – ему надо было попасть на поезд, чтобы поспеть к обеду в Ист-Хорсли, – и, по его словам, получалось, что наши шансы не так уж плохи. Тут за колоннами мелькнул Дуглас Осбалдистон. Мой собеседник простился и ушел, а я остался перекинуться словом с Дугласом, надеясь, что это выйдет как бы между прочим. Он вышел на свет, и лицо его поразило меня. Казалось, он совершенно раздавлен. Я не успел ни о чем спросить. – Льюис, я в такой тревоге, я с ума схожу, – вырвалось у него. Он сел рядом. – Что случилось? – спросил я. Он сказал одно только слово: – Мэри. Так звали его жену. Она, видимо, тяжко заболела. Словно плотина прорвалась – он стал описывать мне все признаки и симптомы, дотошно, чуть ли не с увлечением, как мог бы говорить сам больной о своей болезни. Недели две назад, нет, поправился Дуглас, одержимый страстью к точности, ровно одиннадцать дней тому назад она пожаловалась, что у нее двоится в глазах. Держала сигарету в вытянутой руке – и увидела рядом вторую сигарету. Они расхохотались. Им было очень весело. Мэри никогда ничем не болела. Через неделю она пожаловалась, что у нее онемела левая рука. И тут они поглядели друг на друга со страхом. – С тех самых пор, как мы поженились, мы всегда знали, когда кто-то из нас испуган. Она пошла к врачу. Тот не мог сказать ей ничего утешительного. Ровно двое суток назад она поднялась со стула, а ноги не слушаются. – Теперь она ходит, как паралитик! – воскликнул Дуглас. Сегодня утром ее отвезли в больницу. И ему тоже не сказали ничего утешительного. Раньше чем через несколько дней они не смогут определить, в чем дело. – Понятно, я обратился к самому лучшему невропатологу, – сказал Дуглас. – Я толковал с врачами чуть не весь день. Хорошо хоть, что можно было пустить в ход все свое влияние, найти крупнейших специалистов, посылать за ними служебные машины. В этот день Дуглас отбросил привычную скромность. – Вам, наверно, ясно, чего мы боимся? – спросил он, понизив голос. – Нет. Я обманул его ожидания. Я выслушал все подробности, но так ничего и не понял. Даже когда он назвал эту болезнь, меня ошеломило не столько название, как его лицо и голос. – Рассеянный склероз, – сказал он и прибавил: – Вы, наверно, читали о болезни Барбеллиона. И вдруг, непонятно почему, он воспрянул духом. – Но может быть, это еще совсем не то, – сказал он бодро, словно именно он должен был меня обнадежить. – Они пока не знают. И еще некоторое время не будут знать. Не забудьте, тут возможны и другие диагнозы, более или менее безопасные. Он повеселел, исполнился веры в будущее. Но его настроение могло в любую минуту перемениться. Мне но хотелось оставлять его в клубе, и я предложил отвезти его к нам – нас встретит Маргарет – или поехать к нему, в его опустевший дом. Он дружески улыбнулся, лицо у него было уже не такое серое. Нет, нет, напрасно я о нем беспокоюсь. Он вполне в форме, сегодня с ним ничего не случится. Он переночует в клубе, перед сном почитает какую-нибудь хорошую книжку. Пора мне знать, что он не из тех, кто способен пить в одиночку. Все, что он наговорил в этом приступе оптимизма, звучало до странности неискренне и не похоже на него, но когда я стал прощаться, он изо всех сил сжал мою руку. В следующие несколько дней все толки о Роджере всюду – и у нас в министерстве – стали громче. Через неделю возобновятся заседания парламента. Роуз и прочие единодушно предсказывали, что дебаты по законопроекту развернутся еще до пасхи. Но когда речь заходила о том, насколько сильна позиция Роджера и каковы его намерения, они уже не были единодушны. Роуз, который все это время держался со мной очень отчужденно, только учтиво улыбался. На четвертый день после моей встречи с Дугласом в клубе его секретарь утром позвонил моему. Не буду ли я так добр сейчас же прийти? Едва я переступил порог, у меня не осталось никаких сомнений. Он стоял у окна. Кое-как поздоровался со мной и сказал: – Вы ведь тоже о ней беспокоились, правда? – И почти выкрикнул: – Все очень плохо! – Что же говорят врачи? – Нет, это не совсем то, что они предполагали, – сказал Дуглас. – Это не рассеянный склероз. Но от этого немногим легче, – сказал он сдержанно, с горькой иронией. Ее недуг грозит последствиями столь же тяжкими, если не хуже. Это тоже заболевание центральной нервной системы, только более редкое. Никто не может в точности предсказать течение этой болезни. По всей вероятности, Мэри не проживет и пяти лет. И еще задолго до конца будет полностью парализована. – Представляете, какой ужас знать это заранее? – В его лице и голосе прорвалась жгучая, нескрываемая боль. – Знать такое о женщине, которую любил страстно, всем существом. Которую все еще любишь страстно, всем существом. Я молча слушал, проходили минуты, а Дуглас судорожно, отрывисто восклицал: – Придется скоро сказать ей… – Она отлично настроена. При этих заболеваниях, кажется, всегда так. Она ни о чем не догадывается. – Придется ей сказать. – Она всю жизнь была такая добрая. Ко всем добрая. Ну, за что это ей? – Если бы я верил в бога, я бы сейчас восстал против него. – Она такая чудесная… – И умрет такой смертью… Наконец он умолк, и я спросил, не могу ли чем-нибудь помочь. – Никто ничем не поможет, – сказал он. И продолжал ровным голосом: – Простите, Льюис. Простите. Ей нужны друзья. У нее будет вдоволь досуга, чтобы видеться с друзьями. Она захочет видеть вас и Маргарет, конечно, захочет. Помолчали. Потом он сказал: – Ну, вот и все. – Он явно собирался с силами. Напряженным голосом он прибавил: – Теперь я хотел бы поговорить о делах. – И протянул мне копию законопроекта, лежавшую на бюваре. – Хочу знать ваше впечатление. Как его принимают? – А как по-вашему? – Я был занят другим. Так какое же ваше впечатление? – Разве кто-нибудь ждал дружных всеобщих восторгов? – спросил я. – Вы хотите сказать, что ничего такого не последовало? – Есть и недовольные. – Насколько я мог заметить, это еще очень мягко сказано, – отозвался Дуглас. Страшное напряжение не отпускало его, но тут в нем проснулся искушенный политик. Его беспокоил не сам законопроект. Его беспокоило то истолкование, которое, как мы оба понимали, собирается дать ему Роджер и в соответствии с которым Роджер намерен действовать. Дугласу никогда не нравилась политика Роджера, для этого он по самой природе своей был слишком консервативен. До сих пор Роджеру в качестве министра удавалось гнуть свою линию только потому, что он действовал властно и решительно, а может быть, потому, что и Дуглас все-таки поддался обаянию его таланта. Но сейчас политика Роджера была Дугласу не по вкусу, и он не желал рисковать, поддерживая ее. Так же как раньше, он не желал, чтобы его имя было причастно к скандалу, вызванному тем памятным запросом в парламенте, так и сейчас не желал оказаться причастным к провалу. С той минуты, как он отстранил свою боль, свои мучительные мысли о жене, на первый план вырвалась эта другая забота. – Возможно, вы правы, – сказал я. Дуглас был слишком проницателен, чтобы стоило его дурачить. – Незачем обманывать себя, – сказал он. – Да вы и не станете. Вполне вероятно, что нынешняя политика нашего министра провалится. – Насколько вероятно? Мы в упор посмотрели друг на друга. Было не так-то легко заставить его высказаться определеннее. Я настаивал. Может быть, шансы равные? Так я втайне предполагал до этого разговора. – Надеюсь, у него хватит благоразумия отступить, пока еще не поздно. И взяться за что-нибудь другое. Нам необходимо иметь в запасе какую-то другую программу, вот что важно. – То есть? – Если это станет известно, это нам сильно повредит, – сказал я. – Ничего не станет известно, – возразил Дуглас, – и надо взяться за это немедленно. У нас мало времени. Нужно взвесить разные возможности и сделать правильный выбор. – В данном случае я никогда особенно не сомневался, что правильно, а что нет, – сказал я. – Ваше счастье. – Он сказал это легко, непринужденно, – на мгновенье я узнал прежнего Дугласа. Потом опять весь собрался, заговорил четко, сосредоточенно. О «правильном выборе» он сказал очень спокойно, это означало: надо избрать такой курс, который, при нынешних настроениях, будет и разумен, и практически осуществим. Он предложил сегодня же набросать вчерне новый план действий, «просто чтобы прикинуть, как это будет выглядеть». Тогда, если дело примет плохой оборот, у министерства будет что-то в запасе. Все слова и намерения Дугласа были прямы и открыты. Он был человек столь же строгих правил, как и Роуз. Он сегодня же точно и подробно изложит Роджеру, какие шаги он намерен предпринять. Впрочем, в одном отношении он не походил на Роуза. Он не опускался до лицемерных любезностей и пустых церемоний. Ему в голову не приходило прикидываться (как всегда прикидывался, а подчас ухитрялся и сам себя в этом убедить Роуз), будто он не в силах повлиять на ход событий. Ему в голову не приходило уверять, будто его дело – всего лишь проводить политику «хозяев». Напротив, Дуглас нередко находил и нужным и приятным показать, что от него зависит немало. Возвращаясь к себе в кабинет, я спрашивал себя, как-то пройдет сегодня его разговор с Роджером. 33. Человек по имени Монтис Под вечер в тот же день я получил несколько строк от Гектора Роуза, не деловую записку, а личную, написанную от руки четким красивым почерком с обращением «Мой дорогой Льюис» и подписью «Всегда Ваш». Содержание было не столь приятное. Роуз, человек мужественный и работавший в том же коридоре, через несколько комнат от меня, не решился сказать мне это прямо в глаза. «Не будете ли Вы так любезны зайти ко мне завтра в 10 часов утра? Я знаю, что это слишком ранний час и что я слишком поздно Вас предупреждаю, но наши друзья из… (следовало название отдела службы безопасности), по своему обыкновению, несколько нетерпеливы. Они хотят с Вами побеседовать, что, как я полагаю, является заключительным шагом их обычной процедуры. Они просили на вторую половину дня пригласить для подобной же встречи сэра Ф.Гетлифа. Как я понимаю, Вы предпочли бы не приглашать Ф.Г. сами, и мы действуем согласно этому предположению. Не могу выразить, как мне неприятно, что Вас не предупредили заблаговременно, и я уже высказал, кому следовало, свое неудовольствие по этому поводу». В этот вечер, когда я изливал душу Маргарет, которая пришла в бешенство и этим несколько меня утешила, меня даже не забавляло волнение Роуза из-за неудобств назначенного часа. Я чувствовал, что это еще один укол, еще один удар по самолюбию со стороны расследователей. Когда я на другое утро ровно без пяти десять вошел в кабинет Роуза, он был еще чем-то озабочен и так же мало заботился о церемониях, как и я. – Видали вы такое? – сказал он без обычных своих многословных приветствий. «Такое» была передовая статья в одной из наиболее читаемых газет. Это была атака на наш законопроект под заголовком «Они хотят погубить нашу независимость». И дальше газета спрашивала: не собираются ли «они» предать отечество? Не хотят ли, чтобы мы перестали быть великой державой? – Боже милостивый! – вскричал Роуз. – Что они, с луны свалились? Да если бы можно было хоть что-то сделать, чтобы эта окаянная страна осталась великой державой, мы бы перевернули небо и землю, а кое-кто и жизни бы не пожалел – что они, не понимают? Он был вне себя и клял всех и вся. Не помню, чтобы я до этого хоть раз слышал от него бранное слово, тем более такие патетические речи. – Эти безмозглые олухи воображают, что нам легко мириться с положением вещей! – неистовствовал он. Он мрачно посмотрел на меня. – Да, наши хозяева не скоро расхлебают эту кашу. А теперь, пока не пришел Монтис, я хочу вам кое-что объяснить. Он вновь обрел невозмутимость автомата и свернул на привычную колею дипломатического этикета. – Монтис намерен сам заняться этим делом. Мы полагали, что это самое подходящее как в отношении вас, так и в отношении Гетлифа. Но были кое-какие разногласия относительно места встречи. Они считали, что ваш кабинет едва ли подходящее место для разговора с вами, поскольку это, так сказать, ваши собственные владения. Ну-с, я не желал, чтобы они приглашали вас в свое заведение, и мы согласились на том, что Монтис встретится с вами здесь. Надеюсь, дорогой мой Льюис, что в столь пренеприятных обстоятельствах это вам все-таки придется больше по вкусу. Только этот единственный выпад он себе и позволил. Это был самый прямой знак сочувствия и поддержки, на какой он был способен. Я кивнул, с минуту мы молча смотрели друг на друга. Затем Роуз самым светским тоном сообщил, что скоро уйдет и освободит кабинет на весь день. Через несколько минут его секретарша ввела Монтиса. На сей раз приветствия Роуза были длинны и многословны до крайности. Потом он обернулся ко мне: – Вы, разумеется, знакомы? Мы знакомы не были, хоть и встречались как-то на заседании в Казначействе. – О, в таком случае разрешите мне представить вас друг другу. Мы обменялись рукопожатием. Монтис, подвижной, крепко сбитый, был как-то по-актерски красив: темные волосы, седеющие виски. Но держался он без малейшей театральности, ненавязчиво и почтительно. Он был самым младшим из нас троих, лет на десять моложе меня. Мы все трое обменялись какими-то незначащими словами, причем он вел себя как младший коллега, скромно, но уверенно. Роуз дирижировал этой болтовней минут пять, потом сказал: – Если не возражаете, я оставлю вас вдвоем. Дверь затворилась, и мы с Монтисом посмотрели друг на друга. – Может быть, присядем, – сказал он. Учтиво указав мне на кресло, он сел на место Роуза. Перед ним на столе стояли в вазе голубые гиацинты, срезанные только сегодня утром – Роуз страстно любил цветы. Гиацинты пахли чересчур сильно и приторно, а потому не напоминали мне, как могли бы, обо всех деловых разговорах, которые я вел с Роузом уже почти двадцать лет. И пока я сидел тут лицом к лицу с Монтисом, их запах только раздражал меня. Я не знал толком, какова его роль. Заправляет он этими делами? Или это некая безымянная сила, действующая за спиною заправил? Или просто исполнитель? Я мог только гадать; Роуз знал безусловно. Но все мы были помешаны на секретности, даже сами от себя пытались что-то скрывать, а потому никто никогда не обсуждал эти органы и их иерархию. – Вы сделали весьма достойную карьеру, – решительно и вместе с тем любезно заговорил Монтис, обращаясь ко мне по всей форме. – Вы, конечно, поймете, что я должен задать вам некоторые вопросы касательно отдельных ее этапов. Он не выложил на стол ни единой бумажки, тем более никаких папок. Следующие три часа он работал, полагаясь только на свою память. У него в кабинете, уж наверно, лежало изрядно разбухшее досье. Я быстро понял, что он беседовал не только с учеными и государственными служащими, с которыми я сотрудничал в годы войны и после, не только с моими старыми знакомцами по Кембриджу, в том числе с прежним главою колледжа и с Артуром Брауном, но и с персонажами из моего далекого прошлого, с неким ушедшим на покой адвокатом, с которым я не виделся добрых пять лет, и даже с отцом моей первой жены. Все сведения он хранил в голове и по мере надобности как нельзя кстати извлекал на свет божий. Этот прием известен любому официальному лицу, к нему не раз прибегали и Роуз, и Дуглас, и я сам. И все же это производило впечатление. Произвело бы впечатление и на меня, смотри я со стороны, как он умело разбирается в обстоятельствах чьей-то чужой жизни. Но речь шла обо мне – и это минутами выводило меня из равновесия. Тут были такие обстоятельства моей жизни, подчас самые сокровенные, о которых он был осведомлен лучше и подробнее, чем я. Моя ранняя юность, банкротство моего отца, бедность, время, когда я служил и в то же время готовился держать экзамен на адвоката, – он в точности знал все даты, все имена. Все это выглядело так просто и легко и совсем не походило на прожитую мною жизнь. Потом Монтис спросил: – Когда вы в молодости жили в… (он назвал городок, в котором я тогда жил), вы занимались политикой? Речи на местных собраниях Независимой рабочей партии, все, что я говорил в студенческих аудиториях или вечером где-нибудь в кабачке, – все ему было известно. – Вы тогда держались крайне левых убеждений? Я был намерен говорить только правду. Но это оказалось не так просто. Мы говорили На разных языках. Я не вполне владел собой. Осторожно выбирая слова, но резче, чем мне хотелось бы, я сказал: – Я верил в социализм. Я разделял все надежды, которые в ту пору носились в воздухе. Но я не был политиком в том смысле слова, как это понимают настоящие политические деятели. В том возрасте я не посвящал политике достаточно сил и времени. У меня было слишком много иных честолюбивых устремлений. При этих словах красивые глаза Монтиса просияли. Он улыбнулся мне не то чтобы весело, но по-приятельски. Я остался недоволен своим ответом. Меня еще никогда в жизни не допрашивали. Теперь я начал понимать, какой тут возможен нажим и какие искушения, и возненавидел все это. Я сказал ему чистую правду, и, однако, мои слова прозвучали чересчур примирительно. – Ну, конечно, – сказал Монтис, – молодым людям естественно интересоваться политикой. Я и сам интересовался в студенческие годы. – Да? – Так же, как и вы, только я был в другом лагере. Я входил в правление Клуба консерваторов. Он сказал это с наивно довольным видом, как будто его признание должно было меня поразить, как будто он сообщал, что был когда-то главою кружка нигилистов. И тотчас вновь стал деловит, сосредоточен, готовый в любую минуту уличить меня во лжи. Тридцатые годы – начало моей адвокатской деятельности, женитьба, приход Гитлера к власти, гражданская война в Испании. – Вы решительно встали на сторону антифашистов? – В те дни мы называли это по-другому, – сказал я. – Иными словами, вы выступали против генерала Франко? – Разумеется, – ответил я. – Но вы выступали против него весьма решительно и активно? – Я делал то немногое, что давалось мне без труда. И часто жалел, что не делаю больше. Он перечислил несколько общественных организаций, в работе которых я участвовал. – Все правильно, – сказал я. – В процессе этой деятельности вы постоянно общались с людьми крайних воззрений? – Да. – И вы были в очень близких отношениях с некоторыми из этих людей? – спросил он, вновь обращаясь ко мне официально, по всей форме. – Я попросил бы вас выражаться более определенно. – Я не хочу этим сказать, что вы были в то время или когда-либо ранее членом коммунистической партии. – Если вы и хотели это сказать, это неверно, – ответил я. – Допустим. Но вы были близки с некоторыми людьми, которые в этой партии состояли? – Я хотел бы знать, с кем именно. Он назвал четыре имени: Артур Маунтни, физик, еще двое ученых, Р. и Т., и миссис Марч. Я никогда не был близким другом Маунтни, сказал я. (Очень неприятно, когда приходится переходить к обороне.) – Во всяком случае, в тридцать девятом году он вышел из коммунистической партии, – с профессиональной уверенностью сказал Монтис. – И с Т. я тоже не был в дружбе, – сказал я. – А вот с Р. мы были друзьями. Во время войны мы постоянно встречались. – А недавно, в октябре, вы с ним виделись? – Я как раз собирался вам сказать, что последнее время мы видимся не часто. Но я очень к нему привязан. Он один из лучших людей, каких я знал в своей жизни. – А миссис Марч? – Мы с ее мужем дружили еще в молодости и до сих пор остаемся друзьями. С Энн я познакомился в доме его отца двадцать с лишком лет назад. Раза три-четыре в год они у нас обедают. – Вы не отрицаете, что поддерживаете добрые отношения с миссис Марч? – Разве похоже, что я это отрицал? – воскликнул я, взбешенный тем, что все это звучит как-то двусмысленно. Он улыбнулся вежливой, ничего не выражающей улыбкой. Я заставил себя успокоиться и попытался повернуть разговор по-своему. – Пожалуй, пора мне внести некоторую ясность, – сказал я. – Прошу вас. – Прежде всего, хотя это, в сущности, к делу не относится, я не склонен отказываться от своих друзей. Мне бы это и в голову не пришло – все равно, будь они коммунисты или кто угодно еще. Энн Марч и Р. – в высшей степени достойные люди, но если бы и не так, все равно. Будь поле ваших розысков пошире, вы бы обнаружили, что среди моих знакомых есть и люди, весьма благонадежные политически, но весьма мало почтенные чуть ли не во всех других отношениях. – Да, мне было очень интересно убедиться, сколь разнообразен круг ваших знакомств, – сказал он, ничуть не смущенный. – Но не в этом суть, правда? Он кивнул. – Вас интересуют мои политические взгляды, не так ли? Почему же не спросить меня прямо? Хотя в двух словах на это не ответишь. Начать с того, что с годами я не слишком изменился. Разве что научился кое-чему. Я еще скажу об этом немного погодя. Как я уже говорил, я никогда не отдавался политике, как отдаются ей настоящие политические деятели. Но она всегда меня занимала. Мне кажется, я понимаю, что такое власть. Я наблюдал различные ее проявления почти всю мою сознательную жизнь. А когда понимаешь, что такое власть, поневоле начинаешь относиться к ней с подозрением. Это одна из причин, почему я не вполне согласен с Энн Марч и Р. Еще в тридцатых годах мне представлялось, что централизация власти, имевшая место при Сталине, достаточно опасна. Не могу сказать, чтобы меня это очень волновало. Но я относился к этому с недоверием. По правде говоря, сама по себе политическая механика меня не очень волнует, вот почему вы вполне могли бы из-за меня не беспокоиться. Я убежден, что в государственных делах нам следует вернуться к кодексу чести и порядочности. Ничего другого мы не можем себе позволить. Он в упор смотрел на меня, но не говорил ни слова. – Но я хочу быть с вами откровенным, – продолжал я. – Когда речь идет о чести и порядочности, я думаю, мы с вами можем найти общий язык. Когда речь заходит о чистой политике, мы почти наверняка общего языка не найдем. Как я уже сказал, меня мало волнует сама по себе политическая механика. Но людские чаяния, то, чего мы надеемся достичь посредством политики, волнуют меня глубоко. Мне казалось, что русская революция приведет к злоупотреблениям властью. Я говорил об этом Энн Марч и еще кое-кому из друзей, и это им не слишком нравилось. Но дело не только в этом. Я всегда считал, что действие власти – двоякое. При помощи власти в России делалось не только плохое, но и много хорошего. Как только они поймут, какими бедами чревато злоупотребление властью, они смогут создать замечательный общественный строй. Сейчас я в это верю больше, чем когда-либо. Не знаю, как он будет выглядеть при сравнении с американским. Но до тех пор пока существуют эти два строя – русский и американский, – мне кажется, человечество вправе надеяться, что сбудутся лучшие его чаяния. Лицо Монтиса по-прежнему ничего не выражало. Несмотря на свою службу или, может быть, именно благодаря ей он всегда видел в политике только некую силу, требующую секретных сведений. Этот человек отнюдь не был склонен к отвлеченным рассуждениям. Он кашлянул и сказал: – Еще несколько вопросов из той же области, сэр. Перед самой войной ваша первая жена вручила одному коммунисту крупную сумму, так? – Кому же это? Он назвал имя, которое ничего мне не сказало. – Вы уверены? – спросил я. – Совершенно уверен. Я понятия не имел об этом человеке. – Если вы и правы, – сказал я, – она так поступила вовсе не по идейным соображениям. На миг он заставил меня вернуться в прошлое. Снова я был молод, горько несчастлив, женат на женщине, из-за которой я не знал ни минуты покоя, я еще способен был ревновать, но уже привык к тому, что она вечно ищет кого-то, кто согрел бы ей душу; еще приходил в ужас, когда не знал, где она и с кем, отдан на милость всякого, кто мог сообщить мне хоть слово о ней, самый звук ее имени все еще приводил меня в трепет. Мы оба молчали. Потом он сказал с каким-то неловким сочувствием: – Я осведомлен о вашей трагедии. Мне больше незачем расспрашивать вас о ней. – И продолжал с внезапной резкостью: – Ну, а вы-то сами? Бывали вы на собраниях?.. И он назвал организацию, которую не в те времена, а позднее мы стали именовать «Фронт». – Нет. – Прошу вас, подумайте еще. – Я уже сказал – нет, – повторил я. – Это очень странно. С самого начала он держался официально, не проявляя никакой враждебности, но тут она прорвалась. – У меня есть свидетельство человека, который помнит, что вы сидели рядом с ним. Он в точности помнит, как вы тогда выглядели. Вы отодвинули стул, встали и произнесли речь. – Говорю вам, тут нет и слова правды. – Мой свидетель – человек, достойный доверия. – Кто же это? – Вам следовало бы знать, что я не вправе называть источники, из которых черпаю свои сведения. – Это не имеет ничего общего с правдой, – гневно и резко сказал я. – Как я понимаю, вам это сообщил один из ваших раскаявшихся коммунистов? Как я понимаю, большинство своих сведений вы получаете именно этим путем? – Вы не имеете права задавать такие вопросы. Кровь бросилась мне в лицо от безмерной злости и горечи. Помолчав, я сказал: – Послушайте, вам надо быть поосторожнее с этими вашими источниками. В данном случае дело не так уж серьезно. Насколько я знаю, этот самый «Фронт», о котором вы говорите, был организацией вполне невинной. У меня было немало знакомых, связанных с организациями более крайними. Я вам это уже сказал и готов повторять снова и снова. Но как раз к этой группе я никогда не имел никакого отношения. Повторяю, я не бывал на их собраниях и никак не был с ними связан. Заявляю это со всей решительностью. Вам придется с этим примириться. Ваш осведомитель всю эту историю высосал из пальца. И, повторяю, вам следует с осторожностью относиться к тому, что он вам нарассказал о других людях. Его выдумка обо мне меня мало трогает, но другие его россказни могут повредить больше – людям, более беспомощным. Впервые я поколебал его уверенность. Не тем, что дал волю гневу, думал я после, – к этому он, наверно, уже привык. Скорее тем, что оказалась под сомнением его профессиональная опытность. У него был немалый опыт, и он понимал, что ни я, ни любой другой серьезный человек не стал бы оспаривать такое конкретное показание, если бы не был твердо уверен в своей правоте. – Я это проверю, – сказал он. – Вероятно, вы доложите о нашей беседе Гектору Роузу? – спросил я. – Совершенно верно. – Я бы хотел, чтобы вы упомянули и об этой истории. И сказали бы, что делаете это по моей просьбе. – Я бы сделал это при всех условиях. Сейчас он говорил не как человек, который обязан допросить другого, но как будто мы, два службиста, вместе работали над каким-то «трудным случаем». – Очень любопытно, – сказал он, озадаченный и рассерженный. Он продолжал задавать вопросы, но без прежнего напора, как человек, который рассеян на службе, потому что его одолевает какая-то личная забота. Что мне известно о создании атомной бомбы? Да, я знал об этой работе с самого начала. Да, я все время поддерживал знакомство с физиками. Да, я знал Соубриджа, который выдал кое-какие секреты. Да, он учился в школе с моим братом. Но все эти вопросы Монтис задавал без особого интереса: он знал, что в конечном счете именно из-за моего брата Соубридж потерпел крах. Монтис заговорил о том, как я поступал и что думал, когда была сброшена первая бомба, – теперь он снова был начеку. – Я выступал открыто, – сказал я. – Вам достаточно прочесть то, что появилось в печати. И еще кое-что вы найдете в отчетах. – С этими материалами уже ознакомились, – ответил Монтис. – Но все-таки я хотел бы услыхать об этом от вас. Не выступал ли я, как и многие ученые, против применения атомной бомбы? Безусловно, сказал я. Не встречался ли я с учеными непосредственно перед Хиросимой, чтобы выяснить, могут ли они это предотвратить? Безусловно, сказал я. Не значит ли это зайти дальше, чем положено государственному служащему? – Государственным служащим случалось предпринимать и гораздо более действенные шаги, – сказал я. – Я не раз жалел, что и сам так не поступал. Потом я стал объяснять. Пока была надежда помешать взрыву бомбы, мы использовали все рычаги, какие только могли нажать. В этом нет ничего неподобающего, – разве только (не удержался я) не подобает в душе возмущаться применением каких бы то ни было бомб в какое бы то ни было время. После Хиросимы у нас был выбор. Либо подать в отставку и протестовать во всеуслышание, либо оставаться на своем месте и делать все, что только в наших силах. Большинство осталось, и я в том числе. Из каких побуждений? Было ли то чувство долга, дисциплинированность или даже приспособленчество? Быть может, мы заблуждались. Но, пожалуй, если бы мне опять пришлось выбирать, я поступил бы так же. После этого допрос пошел более вяло. Мой второй брак. Не принадлежал ли мой тесть до войны, до моего с ним знакомства, ко всякого рода «фронтам»? – вновь становясь озабоченным, спросил Монтис. Я не знал. Может быть, и так. Он был старомодный интеллигент, либерал. Служба – ничего интересного, хотя Монтис и полюбопытствовал, когда я впервые познакомился с Роджером. Шел уже второй час. Вдруг он хлопнул ладонями по столу. – На этом и остановимся. Он вскочил, ловкий и проворный, и посмотрел на меня блестящими глазами. И сказал, не столь официально и не столь почтительно, как говорил со мной вначале: – Я верю всему, что вы мне сказали. Пожал мне руку и быстро вышел, а я так и остался стоять посреди кабинета. Все прошло гладко и пристойно. Монтис был толковый и, наверно, даже приятный человек, и он всего лишь делал свое дело. Но потом весь этот январский день, сидя у себя в кабинете, я был чернее тучи. Не то чтобы я тревожился о последствиях. Чувство было более глубокое, будто услыхал, что у тебя больное сердце и, если хочешь выжить, надо жить с оглядкой. Я не дотронулся ни до одной бумаги и совсем не работал. Почти все время я смотрел в окно, словно обдумывал что-то, а на самом деле ни о чем я не думал. Позвонил Маргарет. Она одна понимала, что я не могу так просто от этого отмахнуться. Понимала, что я хоть и не молод, но все еще отчаянно самолюбив и мне нестерпимо давать кому бы то ни было отчет в своих поступках. По телефону я сказал ей, что все это, в общем-то, пустяки. Несколько часов мне задавал вопросы порядочный и разумный человек. В нашем нынешнем мире это пустяки. Если живешь в разгар религиозных войн, будь готов к тому, что тебя могут пристрелить, или уж беги и прячься. Но перед Маргарет бесполезно было храбриться. Она меня видела насквозь. Я сказал, что, когда Фрэнсиса наконец отпустят, приведу его к нам обедать. Маргарет этого не ждала и встревожилась. Она уже пригласила Артура Плимптона, который снова в Лондоне, – пригласила отчасти для развлечения, отчасти ради сватовства. – Я бы отменила приглашение, но понятия не имею, где он остановился. Может быть, попробовать связаться с ним через посольство? – Не стоит, – возразил я. – В лучшем случае он, может быть, даже разрядит атмосферу. – Да уж я думаю, хороша будет атмосфера! Нет, перед Маргарет храбриться не стоило, но перед Фрэнсисом это было не бесполезно. Когда мы ехали ко мне домой по сверкающей огнями Пэлл-Мэлл, он ни словом не упомянул о моем допросе, хотя и знал о нем. Он считал, что я человек более искушенный, не такой Дон-Кихот, как он. И это было верно. Он воображал, что случившееся для меня в порядке вещей. О себе же он сказал: – Очень жалею, что я на это пошел. Он как-то притих. Когда мы пришли, Артур был уже в гостиной и учтиво с нами поздоровался. Потом сказал: – Сэр Фрэнсис, у вас такой вид, как будто вам не мешает выпить. Он взял на себя обязанности хозяина – усадил нас в кресла, налил виски. Я подумал, что он чувствует настроение Фрэнсиса лучше, чем почувствовал бы родной сын. Но от этого он не становится Фрэнсису милее. Впрочем, в этот час Фрэнсис ставил Артуру в вину не только его личное обаяние, но и все грехи его отечества. Сидя в моей гостиной, молчаливый, изысканно вежливый, похожий на благородного идальго, Фрэнсис искал, на кого бы возложить вину за этот день. При Артуре я не мог откровенно говорить с Фрэнсисом, не могла и вошедшая вскоре Маргарет. Она увидела, как он, обычно воздержаннейший из людей, наливает себе второй стакан лишь наполовину разбавленного виски; она терпеть не могла сложных подходов, она жаждала взять быка за рога. А тут пришлось беседовать о Кембридже, о колледже, о семействе. Пенелопа все еще в Америке – как она поживает? Очень хорошо, судя по последнему письму, сказал Фрэнсис; кажется, впервые он говорил о своей любимице довольно равнодушным тоном. – Я разговаривал с ней в воскресенье, сэр Фрэнсис, – невозмутимо сказал Артур, словно бы скромно напоминая, что следует засчитать еще очко в его пользу. – Вот как, – отозвался Фрэнсис, в голосе его не было вопроса. – Да, она звонила мне из Америки. – Что же она сказала? – не стерпела Маргарет. – Спрашивала, какой ресторан в Балтиморе самый лучший. – Артур отвечал учтиво, бесстрастно, и в глазах его тоже ничего нельзя было прочесть. Маргарет сердито покраснела, но не сдавалась. А у него какие планы? Он собирается назад в Штаты? Да, сказал Артур, он уже выбрал свой путь. Его поприще – электронная промышленность. Он говорил о своей будущей фирме с устрашающей уверенностью. Он понимал в делах больше, чем Фрэнсис, Маргарет и я вместе взятые. – Значит, вы скоро вернетесь на родину? – спросила Маргарет. – Это будет прекрасно, – сказал Артур. И вдруг с каким-то глуповатым видом прибавил: – Понятно, я не знаю, какие планы у Пэнни. – Не знаете? – переспросила Маргарет. – Надеюсь, она не намерена вернуться сюда? Маргарет даже растерялась. На дерзком непроницаемом лице Артура сияли ослепительно искренние голубые глаза; но где-то в уголках губ дрожала затаенная усмешка. Когда он ушел – из чистой благовоспитанности, потому что, прислушиваясь к разговору, уловил в воздухе то, что оставалось несказанным, – мне стало грустно. Я смотрел на Фрэнсиса в видел не старого друга, с которым вместе рос, но очень немолодого человека, ожесточившегося, утратившего душевную ясность и покой. Мы познакомились, когда он был юношей, как Артур. Как славно было быть дерзким и молодым – по крайней мере так казалось в тот вечер. – Фрэнсис, – сказала Маргарет, – ваше отношение к этому мальчику не слишком умно. Фрэнсис выругался, как совсем не пристало почтенному профессору. Помолчали. – Кажется, от меня скоро не будет никакого толку, – словно бы с облегчением сказал Фрэнсис, доверчиво и ласково глядя на Маргарет. – Кажется, я уже дошел до точки. – Этого не может быть, – сказала Маргарет. – А по-моему, так, – сказал Фрэнсис. И обернулся ко мне: – Напрасно Льюис меня уговорил. Мне следовало махнуть на все рукой и уйти. Не надо было подвергать меня этому. Мы заспорили. Голоса зазвучали враждебно. Фрэнсис во всем винил меня, и оба мы винили Роджера. Политики ничуть не заботятся о тех, кто для них только орудие, распаляясь, говорил Фрэнсис. Пока от тебя есть польза – хорошо. А стал бесполезен – выбрасывают. Без сомнения, продолжал он с горечью, если дело примет плохой оборот, Роджер как-нибудь да выкрутится. Самым благородным образом он пойдет на попятный – и столь же благородным образом в грязь втопчут его советников. – Никакая грязь к вам не пристанет, – сказала Маргарет. Теперь Фрэнсис заговорил уже более трезво. Сейчас его еще не могут отстранить, сказал он, по крайней мере так ему кажется. Никто не посмеет сказать, что он человек опасный. И однако, когда все это кончится – победой ли или провалом, – им будет все-таки сподручнее обойтись без него. Пойдут разговоры, что он не вполне на месте. Можно подобрать людей понадежнее. Пока наш мир таков, как он есть, от людей требуется все большая и большая благонадежность. Нельзя позволить себе выделяться из толпы. Если ты хоть на волос отличаешься от других, никто не рискнет взять тебя на работу. Нужен только один талант – способность подпевать другим, она дороже всего. И потому его выставят за дверь. Мы продолжали спорить. – У тебя уж слишком тонкая кожа, – сказал я самым резким тоном. Маргарет перевела взгляд с Фрэнсиса на меня. Она знала, что творилось весь день у меня в душе. И, наверно, думала, что, когда Фрэнсис уйдет, она скажет словечко-другое о том, что не у него одного слишком тонкая кожа. 34. Гонимые – чисты На другой день вечером мы с Маргарет доехали на такси до Набережной и пошли в Темпл-гарденс. Весь день нас донимали новостями, и я был сыт по горло. Роджеру позвонил парламентский организатор партии. Иные из рядовых парламентариев, пользующихся в партии известным влиянием, волнуются, и их необходимо успокоить. Роджеру следует с ними встретиться. Два лидера оппозиции накануне вечером выступали в провинции с речами. Никто еще не может сказать, на чью сторону станет общественное мнение. Да, думал я с каким-то недоумением, глядя за реку на угрюмое лондонское небо, мы, кажется, близки к кризису. Как далеко это зашло? Быть может, через несколько месяцев некоторые учреждения в этой части Лондона переменят вывески. Быть может, и еще люди – те, чья жизнь проходит под этим угрюмым небом в зареве огней, – вступят в неравный бой. Так думают Роджер и остальные, приходится так думать, иначе еще трудней было бы делать свое дело. Но эти другие не спешили откликнуться. Кое-кто отозвался, но не так уж много. Вероятно, они давали о себе знать в кулуарах – очень редко, когда им самим грозила прямая опасность. А когда им ничто не грозило, они, пожалуй, вовсе не давали о себе знать. Потом мы направились к Стрэнду, здесь, точно церковь в воскресный вечер, пылал огнями главный зал доброго старого Адвокатского подворья. Здесь должен был состояться концерт. В зданиях Подворья там и сям светились окна – яркие прямоугольники в густой тьме. Мы прошли мимо комнат, где я работал молодым. На иных дверях еще сохранились таблички с прежними именами: «Мистер Х.Гетлиф», «Мистер У.Аллен». В другом коридоре я увидел имя своего сверстника: «Сэр Х.Солсбери». Эта табличка устарела – он только что был назначен председателем апелляционного суда. Чувствуя, что я приуныл, Маргарет сжала мой локоть. Этой части моей жизни она не знала, склонна была ревновать к ней, и, когда мы шли в этот холодный вечер мимо памятного мне здания, ей казалось, что я затосковал по минувшим дням. Она ошибалась. Меня скорее взяла досада. Я, в сущности, не очень годился на роль адвоката и ни разу даже не подумал вернуться к прежней профессии. А меж тем, если бы я ею удовольствовался, мне жилось бы куда спокойнее. Как сэру Солсбери. Я не оказался бы сейчас в самом сердце кризиса. По залу гуляли сквозняки. Стулья были сперва расставлены рядами, но потом беспорядочно сдвинулись – когда люди стали оборачиваться друг к другу и переговариваться; тут и там на них белели программки, точно в церкви во время венчания. Хоть это как будто ни в чем и не сказывалось, но концерт был для избранных. Тут были несколько видных членов парламента от обеих партий, и лорд Лафкин со своим окружением, и Диана Скидмор, которая явилась с Монти Кейвом. Они громко перекликались – разодетые дамы, мужчины во фраках, – и, глядя на них, никто бы не подумал, что они переживают какой-то кризис. Тем более, что кому-то из них, как и мне, наше положение тягостно и обидно. Они держались так, словно это просто одно из обычных осложнений в жизни политиков. Перебрасывались шутками. Вели себя так, словно им всегда будут принадлежать первые места; а что до прочих смертных – что ж, о них напоминало ржавое зарево в небе над Лондоном. О надвигающихся дебатах речи не было, только раздалось несколько злых шуточек в адрес Роджера. Сейчас всех живо интересовало – по крайней мере этим заняты были Диана и ее друзья – одно назначение. Как ни странно, речь шла о назначении профессора истории на кафедру, учрежденную одним из королей. Диана уже несколько оправилась от недавнего приступа хандры. Поговаривали, что она твердо решила заставить Монти Кейва развестись с женой. Вновь обретя бодрость духа, Диана заодно вновь стала несносна. Все друзья должны были плясать под ее дудку, а она требовала, чтобы они не давали премьер-министру ни отдыха, ни срока. Пусть ему со всех сторон подсказывают имя ее кандидата. Ее кандидат был Томас Орбел. Не то чтобы Диана уж так безошибочно судила о достоинствах ученых мужей. С таким же успехом она могла бы подыскать кандидата на пост епископа. Она относилась к ученым почтительно, словно к священным коровам, но, как бы они ни были священны, она все же принимала их не вполне всерьез. Это не мешало ей с жаром поддерживать притязания доктора Орбела и не мешало ее друзьям с жаром выступать за или против него. Не то чтобы они уж так глубоко интересовались ученым миром. Но приятно было раздавать направо и налево всевозможные должности, приятно было предсказывать, кто выйдет победителем. Это было одно из удовольствий избранного круга. Маргарет, выросшая в среде ученых, чувствовала себя неловко. Она была знакома с Орбелом и не хотела ему повредить. Но она была уверена, что он не справится с такой ролью. – Это блестящий ум! – сказала Диана, ослепительная в белом платье, точно елочная игрушка. По правде говоря, пыл Дианы, хвалебный дуэт ее друзей – министров, угрызения Маргарет – все это едва ли могло иметь последствия. Конечно, премьер-министр всех выслушает, и, конечно, он не даст себя провести. Ходатаям Орбела, пожалуй, будет сказано несколько обнадеживающих слов. И в то же самое время в личной канцелярии премьера какой-нибудь молодой человек с массивным подбородком, выученик Осбалдистона, с невозмутимым спокойствием будет подбирать отзывы действительно понимающих людей. Я догадывался, что у Тома Орбела так же мало надежды занять эту кафедру, как и возглавить орден иезуитов. После концерта мы двинулись в библиотеку, к вину и сэндвичам. И тут я увидел Диану – сверкая бриллиантами, она в стороне от всех несколько минут разговаривала с Кэро. Перед самым нашим уходом Кэро подошла и сообщила мне новость. Диана разговаривала с Реджи Коллингвудом. Он сказал, что всем им придется действовать с оглядкой. Возможно, Роджеру придется несколько сбавить тон. Тогда они еще смогут его поддерживать. Это звучало как дружеский совет, доверительный и в то же время брошенный мимоходом, – говоривший того и хотел. Но тут скрывался тонкий расчет. Коллингвуд был не из тех, кто способен случайно проболтаться. Не такова была и Диана, если уж ей что-то было доверено. Эти слова для того и были сказаны, чтобы они дошли до Роджера, а Кэро позаботилась, чтобы они дошли и до меня. Передавая их мне, она взяла меня под руку и, идя со мною к двери, смотрела мне в лицо своими бесстрашными глазами. Это не означало никаких нежных чувств. Она относилась ко мне ничуть не лучше, чем прежде, не воспылала никакими нежными чувствами к советникам Роджера в эти минуты, когда шла со мной под руку – стройная, высокая, лишь немного ниже меня. Но она хотела быть уверена, что и я в курсе дела. Концерт состоялся в четверг вечером. В субботу утром я сидел один у себя в гостиной – дети вернулись в школу, Маргарет уехала на весь день к отцу, который был теперь уже не только мнителен, но и по-настоящему болен, – как вдруг зазвонил телефон. Это был Дэвид Рубин. Само по себе это было не удивительно. Накануне я слышал, что он очередной раз приехал в Англию как представитель Государственного департамента. Я думал, что мы встретимся с ним на заседании в субботу днем. Оказалось, что Дэвид и в самом деле там будет, и он любезно выразил свое удовольствие по этому поводу. Но, к моему удивлению, он настойчиво попросил, чтобы я устроил ему свидание с Роджером. По-видимому, он пытался условиться об этом накануне через секретариат Роджера и выслушал резкий отказ. Странно было уже то, что кто-то посмел так решительно ему отказать, и вдвойне странно, что, получив отказ, он продолжал настаивать. – Мне ведь не просто хочется повидать его. Мне нужно ему кое-что сказать. – Догадываюсь, – сказал я. Дэвид коротко, нехотя засмеялся. Наутро он улетает. Встреча должна состояться сегодня. Я сделал все, что мог. Начать с того, что Кэро не хотела соединить меня с Роджером. Когда наконец я ее уломал, Роджер поздоровался со мной так, словно я принес дурные вести. Известно ли мне, что с понедельника начинаются заседания парламента? Не забыл ли я, случаем, что он готовится к дебатам? Он никого не желает видеть. Я сказал (от напряжения мы заговорили какими-то сварливыми голосами), что он может позволить себе быть грубым со мной, хотя, не буду врать, мне это вовсе не по вкусу. Но быть грубым с Дэвидом Рубином – неразумно. Когда я увидел Рубина – впервые в этом году, – он не показался мне таким внушительным, как обычно. Это было в одной из комнат Королевского общества в Берлингтон-хаузе – Рубин сидел за столом между Фрэнсисом Гетлифом и еще одним ученым. По стенам тянулись полки с переплетенными комплектами газет и журналов, и воздух был затхлый, как в заброшенной библиотеке. Стояла полутьма. Глаза Рубина были в темных кольцах, как у лемура, он казался недовольным и подавленным. Когда я сказал, что нас ждут на Лорд-Норт-стрит после обеда, он кивнул с видом человека, которому в этот день предстоит еще многое вытерпеть. Ему предстояло вытерпеть это заседание. Теперь он стал близок к правительству и потому уже мало на что надеялся. Он был настроен здесь мрачнее всех. Это не было официальное заседание. Все присутствующие собрались здесь как частные лица, по крайней мере формально. Почти все они были ученые, связанные в прошлом или еще и сейчас с ядерными исследованиями. Они пытались найти какой-то способ обратиться непосредственно к своим советским коллегам. Здесь было несколько ученых с мировым именем, крупнейшие физики – Маунтни (председатель), сам Рубин и мой старый друг Констентайн. Тут были и правительственные советники, среди них Уолтер Льюк, который тоже непременно хотел в этом участвовать. Всем трем правительствам было известно об этом заседании. Были приглашены несколько официальных лиц, в том числе и я. Мне вспомнились другие заседания в этих затхлых комнатах, почти двадцать лет назад, когда ученые сказали нам, что атомная бомба может быть создана. Дэвид Рубин сидел с усталым и скучающим видом. И вдруг встрепенулся. Чинный и строгий порядок заседания, продуманные фразы, беспристрастную доброжелательность ученых – все как ветром сдуло. Ибо дверь отворилась, и, к всеобщему изумлению, на пороге появился Бродзинский. Рослый и грузный, выпятив широкую грудь, он неожиданно легкой походкой подошел к столу. Вытаращил глаза на Артура Маунтни. И гулким голосом, не очень правильно выговаривая по-английски, сказал: – Прошу извинить за опоздание, господин председатель. Все, кто сидел за этим столом, знали о его выступлениях в Америке и знали, что речи его сильно повредили Гетлифу и Льюку. Люди, подобные Маунтни, терпеть не могли и самого Бродзинского, и все, что он отстаивал. И самый его приход, и это небрежное извинение были в их глазах возмутительной бесцеремонностью. – Признаться, я не понимаю, зачем вы вообще сюда явились, – сказал Артур Маунтни. У него было длинное, изможденное лицо, жесткое и напряженное, он и в кругу друзей не склонен был деликатничать, а сейчас тем более. – Я получил приглашение, господин председатель. Так же, как и мои коллеги, надо полагать. Так оно, наверно, и было. Приглашения рассылались как крупным ученым советникам, так и ученым – членам военных комиссий. Очевидно, имя Бродзинского осталось в старом списке. – Это не значит, что вам следовало приходить. – Прошу извинить, господин председатель. Должен ли я понять вас так, что сюда допущены лишь те, кто придерживается совершенно определенных взглядов? – Не в этом дело, Бродзинский, и вы отлично это знаете, – резко прервал Уолтер Льюк. – Вы черт знает что себе позволили, пользуясь тем, что находитесь вне пределов нашей досягаемости. По вашей милости у всех ученых, работающих в этой нашей треклятой области, выбита почва из-под ног. – Никак не могу с вами согласиться, сэр Уолтер. – Да бросьте, за кого вы нас принимаете? Да, это совсем не походило на благопристойные, чинные заседания под председательством Гектора Роуза. Фрэнсис Гетлиф кашлянул и со своей поразительной старомодной застенчивостью обратился к Маунтни: – Вероятно, мне следовало бы сказать несколько слов. Маунтни кивнул. – Доктор Бродзинский, – сказал Фрэнсис, не поднимая глаз, – если бы вы не явились сюда сегодня, я попросил бы вас зайти ко мне. Фрэнсис говорил спокойно, в нем не чувствовалось ни мрачной холодности Маунтни, ни вызывающего презрения Уолтера Льюка. Ему пришлось сделать над собой усилие, тогда как они по самой природе своей с легкостью бросались в драку. И однако, мы внимательнее всего слушали именно Фрэнсиса, и внимательней всех слушал Бродзинский. Хотя никто не подумал, а может быть, и не пожелал предложить Бродзинскому сесть (была забыта даже обыкновенная вежливость), он сам нашел свободный стул. И прочно уселся, огромный и невозмутимый, как гора. – Пора вам выслушать несколько слов о вашем поведении. Необходимо вам кое-что разъяснить. Это я и намерен сделать. И лучше сделать это теперь же. Вы должны понять, что ваши коллеги ученые недовольны вами по двум причинам. Первая – то, как вы поступили с некоторыми из нас. В конечном счете это не столь важно, но и этого достаточно, чтобы мы предпочли не поддерживать с вами никаких отношений. Вы выступали против нас с обвинениями публично и, как я думаю, еще ряд обвинений выдвинули негласно – обвинения эти таковы, что следовало бы подать на вас в суд. Вы воспользовались тем, что мы не хотим судиться с коллегой. Вы заявили, что мы бесчестные люди. Вы заявили, что мы исказили истину. Вы заявили, что мы предаем свое отечество. – Разумеется, мои слова ложно поняты, – сказал Бродзинский. – Отнюдь нет. – Я всегда верил в ваши добрые намерения, сэр Фрэнсис, – сказал Бродзинский. – Не жду того же от пас. Он держался смело, уверенно, как человек чистый и несправедливо гонимый. Это было мужество человека, который даже и сейчас, в своей невероятной ограниченности, был убежден, что все должны признать его правоту. Он не знал ни внутренней борьбы, ни сожалений, ни угрызений совести – он был твердо уверен в своей правоте. И в то же время искал сочувствия, потому что его гонят и преследуют. Он громко взывал о сочувствии. Чем ясней все понимают, что он прав, тем сильней его преследуют. И вдруг меня осенило. Прошлым летом я не понимал, почему он оставил свои попытки повидаться с Роджером – как будто внезапно перешел от доверия к враждебности. Должно быть, это произошло в тот день, когда он услыхал, что его представляют к ордену. И он принял орден, но, должно быть, решил, – да, наверно, решил, что и тут тоже его преследуют, хоть и не прямо, дают понять, что он стоит ниже всех этих гетлифов, что в нем не нуждаются. – Я должен был высказать некоторые критические замечания, – продолжал Бродзинский. – Потому что вы – опасные люди. Я верю, что сами вы не понимаете, насколько вы опасны, но, конечно, я должен был высказать некоторые критические замечания. Вы меня, наверно, понимаете, доктор Рубин. И он доверчиво и с надеждой повернулся к Дэвиду Рубину, который наскоро что-то записывал на листе бумаги. Рубин медленно поднял голову и ничего не выражающими глазами посмотрел на Бродзинского. – Ваше поведение недопустимо, – сказал он. – Ничего другого я и не ждал от вас, доктор Рубин. Это прозвучало так грубо и так горячо, что Рубин был озадачен. Быть может, Бродзинский вспомнил, что говорит с евреем. – Вы сказали, что мы опасные люди, – вновь заговорил Фрэнсис Гетлиф. – Меня больше не интересуют ваши наветы. Они важны лишь постольку, поскольку связаны с другим злом, в котором вы повинны. И это вторая причина нашего недовольства вами. Мы считаем, что вы нанесли тяжкий ущерб всем порядочным людям, где бы они ни жили. Если уж пользоваться словом «опасный», вы сейчас едва ли не самый опасный человек в мире. Вы совершили зло, извратив науку. Можно по-разному смотреть на положение с ядерным оружием. Но нельзя, не будучи лжецом, человеком безответственным, а то и похуже, говорить то, что говорили вы. Вы уверяли, что Соединенные Штаты и Англия могут уничтожить Россию, не понеся при этом почти никаких потерь. Большинство из нас сочло бы это заявление безнравственным, даже если бы оно было правдой. Но все мы знаем, что это неправда и, сколько мы можем предвидеть, никогда не будет правдой. – Вот почему вы опасны, – сказал Бродзинский. – Вот почему я решился выступить против вас. Вы считаете себя людьми доброй воли. Но все, что вы делаете, приносит огромный вред. Даже когда вы собираетесь вот в таком тесном кругу, вы приносите огромный вред. Вот почему я пришел сюда, хоть я и не желанный гость. Вы воображаете, что сумеете договориться с русскими. Ничего у вас не выйдет. Единственно разумный путь для нас всех – вооружаться, и как можно быстрее. – И вы миритесь с возможностью войны? – спросил Артур Маунтни. – Ну конечно, – ответил Бродзинский. – Как всякий разумный человек. Если уж война неизбежна, мы должны ее выиграть. Мы сохраним в живых достаточно народу. Мы быстро оправимся. Люди – существа очень выносливые. – Так вот на что вы возлагаете ваши надежды, – ледяным тоном сказал Фрэнсис. – Это неизбежно. – И вас не возмущает мысль, что погибнет триста миллионов жизней? – То, что неизбежно, меня не возмущает. Глаза Бродзинского вспыхнули, он вновь был исполнен сознания, что чист перед богом и людьми. – Вы не понимаете, – продолжал он. – Может случиться и такое, что еще хуже войны. – Я вынужден допустить, что вы в здравом уме и отвечаете за свои действия, – сказал Фрэнсис. – А если так, разрешите сказать вам прямо: я не могу оставаться в одной комнате с вами. У всех были каменные лица, все в упор смотрели на Бродзинского. Стало очень тихо. Он даже не пошевелился; преспокойно сидя на своем месте, он сказал: – Мне кажется, меня сюда пригласили, господин председатель. – Будет лучше для всех, если вы уйдете, – сказал Артур Маунтни. С преувеличенной рассудительностью Бродзинский заявил: – Но я могу предъявить пригласительное письмо, господин председатель. – В таком случае мне придется закрыть наше собрание. И созвать другое, на которое вы приглашены не будете. Когда позже Рубин вспоминал эти слова, они представлялись ему шедевром англосаксонской благопристойности. Бродзинский поднялся – огромный, непоколебимый. – Господин председатель, – сказал он, – весьма сожалею, что мои коллеги сочли возможным так со мной обойтись. Но ничего другого я и не ждал. Достоинство ни на миг не изменило ему. Исполненный достоинства, рослый, могучий, он легкой походкой вышел из комнаты. 35. Выбор Несколько часов спустя мы с Дэвидом Рубином сели наскоро перекусить у него в номере перед тем, как отправиться к Роджеру. Номер был очень скромный, в дешевой и добропорядочной гостинице в Кенсингтоне; и еда тоже была очень скромная. Рубин вхож был к правителям и одевался у лучших портных, но жил проще и непритязательнее мелкого служащего в посольстве. Он был беден, и у него никогда не было никаких денег, кроме академического жалованья и премий за ученые труды. Он покорно сидел в холодном номере, жевал черствый сэндвич и потягивал теплое разбавленное виски. Он рассказывал о своем сыне, который учится в Гарварде, и о своей матери, которая едва ли понимала, что такое Гарвард, у себя дома не говорила по-английски и с таким же неуемным честолюбием жаждала, чтобы сын вышел в люди, как жаждала этого моя мать для меня. Голос его звучал грустно. Все пришло к нему – головокружительная научная карьера, счастливый брак, любовь детей. Редкого человека чтили во всем мире, как его. И однако, в иные минуты он словно бы оглядывался назад, пожимал плечами и думал, что в детстве он ожидал большего. Мы оба говорили откровенно, без опаски, как случайные попутчики на корабле. Дэвид сидел очень элегантный, в превосходно сшитом костюме, в шелковой сорочке, в башмаках на заказ – и качал головой, и смотрел на меня добрыми печальными глазами. Я вдруг подумал: а ведь он не объяснил мне, даже не намекнул, почему он так добивался сегодня встречи с Роджером. Мы приехали на Лорд-Норт-стрит около половины десятого, Роджер и Кэро еще сидели в столовой. В этой самой столовой почти три года назад Роджер устроил Рубину форменный допрос. Как и в тот вечер, Рубин церемонно склонился над рукой Кэро, назвав ее «леди Кэролайн», церемонно поздоровался с Роджером. Как и в тот вечер, Роджер пустил по кругу графин. Рубина усадили по правую руку от Кэро, он охотно пил портвейн, но не спешил начинать разговор. Кэро поглядела через стол на Роджера – он молча, нетерпеливо ждал. Но у Кэро выдержки хватало. Она готова была без конца перебрасываться с Рубином звонкими и пустыми светскими фразами. Как он завтра полетит? Любит ли он летать? Или так же терпеть не может, как и она? Ее охватывает ужас всякий раз, как ее брат Сэммикинс летит куда-нибудь, говорила она, прикидываясь отчаянной трусихой. Все четверо ждали, когда же начнется настоящий разговор. Наконец Роджер не выдержал. – Итак? – сказал он грубо, глядя на Рубина в упор. – Да, господин министр? – словно бы удивленно отозвался Дэвид Рубин. – Мне казалось, вы хотели мне что-то сказать. – Вы располагаете временем? – загадочно спросил Рубин. Роджер кивнул. Ко всеобщему изумлению, Рубин начал длинно, сложно и подробно излагать теорию игр в применении к атомной стратегии. Иные сверх меры все упрощают – тут было сверхусложнение, доведенное до зауми. Послушав минуту-другую, Роджер прервал: – Не знаю, что вас ко мне привело, но только не это. Рубин посмотрел на него строго, ласково и огорченно. Внезапно он отбросил свои непостижимые ухищрения и стал прямолинеен до грубости. – Я пришел сказать вам: бросайте все это, пока не поздно. Иначе сломите себе шею. – Что бросать? – Ваши нынешние планы, или замыслы, или как вы там это называете. Вам не на что надеяться. – Вы так думаете? – спросил Роджер. – Иначе зачем бы я пришел? – И тут Рубин снова заговорил спокойно и рассудительно. – Выслушайте меня. Я не сразу решился вмешаться. Только потому, что мы вас уважаем… – Мы слушаем, – сказала Кэро. Сказала не из вежливости, не затем, чтобы ободрить Рубина, но с неподдельным вниманием и интересом. У Роджера и Рубина лица были непроницаемые. Стало так тихо, что слышно было бы, как муха пролетит… Они до известной степени симпатизировали друг другу, но сейчас это было не в счет. Сейчас между ними было нечто более значительное, чем приязнь или неприязнь, даже чем доверие или недоверие. Оба остро ощущали значение минуты, значение назревающих событий. – Прежде всего, – сказал Рубин, – позвольте мне объяснить мою позицию. Все, что вы собирались предпринять, весьма разумно. Все это правильно. Всякий, кто живет с открытыми глазами, понимает, что это правильно. Можно предвидеть, что в ближайшем будущем только две державы будут владеть атомным оружием. Это Америка и Россия. Ваша страна не может с ними тягаться. С точки зрения экономической и военной, чем раньше вы выйдете из игры, тем лучше… Это бесспорно. – Вы уже говорили нам это в этой самой комнате несколько лет назад, – сказал Роджер. – Более того, – продолжал Рубин, – мы постараемся, чтобы вы вышли из игры. Наша мысль работает в том направлении, чтобы предельно ограничить круг держав, владеющих этим оружием. Иными словами, оно будет только в наших руках и в руках Советов. Это тоже правильно. Могу предсказать, что в самое ближайшее время на вас будет оказан некоторый нажим с нашей стороны. – Вы говорите это в других выражениях и по несколько иным причинам, – заговорил Роджер, которого слова Рубина, казалось, и не возмутили и не убедили. – Но то же самое говорил и я и пытался претворить свои слова в дело. – Это вам не удастся. – Голос Рубина стал жестким: – И вы должны бросить все это немедленно. Наступило молчание. Потом Роджер спросил самым простодушным тоном: – Почему? Рубин пожал плечами, широко развел руками. – Я ученый. Вы политик. И вы задаете мне такой вопрос. – А все-таки я хотел бы услышать ответ. – Неужели я должен вам объяснять, что можно представить себе действия совершенно правильные – и, однако, совершенно неосуществимые? И вовсе не важно, что они правильные. Важно другое: как это делается, кем и самое главное – когда. – Как вы правильно заметили, эти принципы мне знакомы. А теперь я хотел бы услышать, что именно вы знаете. Рубин опустил глаза. – Не то чтобы знаю, но – подозреваю. Иностранец иной раз улавливает знаки, которым вы не придали бы особого значения. Мне кажется, вы плывете против течения. Ваши коллеги в этом не признаются, но, если вы заплывете слишком далеко, они не смогут сохранить вам верность – так? С вашего позволения, они не дураки, – продолжал Рубин. – Они видели, что вам приходилось брать с бою каждый шаг. Каждая мелочь давалась вам на десять, на двадцать, порой на пятьдесят процентов труднее, чем вы рассчитывали. Вы знаете это лучше всех нас. И Льюис знает. (На мгновенье я перехватил его взгляд из-под опущенных век – в нем светились Weltschmerz[8] и братское сочувствие.) Все давалось с непомерным трудом. На мой взгляд – и это справедливо едва ли не для всех человеческих начинаний, – если дело оказывается непосильно трудным, если принимаешься за него и так и сяк и все-таки оно не двигается с места, значит, пора ставить на нем крест. Это, безусловно, относится к любой отвлеченной теоретической задаче. Чем больше я вижу задач того характера, какие приходится решать вам, тем больше убеждаюсь, что это справедливо и для них. Ваши коллеги умеют сохранять самообладание. Но они привыкли иметь дело с миром вполне конкретных вещей и отношений. Подозреваю, что они будут вынуждены прийти к тем же мыслям. – Вы так в этом уверены? – негромко, с большой силой сказал Роджер. Рубин вскинул голову, потом снова опустил глаза. – В Вашингтоне я разъяснил свою точку зрения всем, кого я там знаю. В конце концов они поймут, что мы с вами правы. Но время еще не пришло. Они не знают, что думать о вашем оружии. И вот что вам я скажу. Они встревожены и не понимают, из каких побуждений вы хотите от него отказаться. – И по-вашему, мы должны с этим считаться? – вспыхнув, с вызовом воскликнула Кэро. – По-моему, было бы неразумно с вашей стороны не считаться с этим, леди Кэролайн. – Я не поручусь, что они глубоко разобрались в существующем положении. Но в настоящее время их ничуть не занимает, что именно вы делаете, лишь бы вы не устранились от холодной войны. Это единственное, чего они боятся. Таково настроение. Вот с этим настроением кое-кто из них присматривается сейчас к вам. – Наслушались Бродзинского? – сердито спросил я. – Не в нем суть, – сказал Рубин. – Он в какой-то мере повредил вам, но корень тут глубже. – Да, – сказал Роджер, – корень глубже. – Рад, что вы это понимаете. – Рубин повернулся к Кэро. – Как я уже сказал, леди Кэролайн, с вашей стороны было бы неразумно с этим не считаться. В нашей стране есть люди, которые воспринимают это весьма болезненно. В самых разных слоях общества. В том числе на самом верху. Толика этого болезненного восприятия неминуемо перекинется и через океан. Может быть, это уже произошло. – Я бы не удивился, – заметил Роджер. – Конечно, это огорчительно, когда вынужден отказываться от взятых на себя обязательств, – сказал Рубин. – Но факты вещь упрямая. Насколько я могу судить по обстановке здесь, в Англии, вам надо лишь запастись хладнокровием и отложить все это лет на пять – на десять. Если только мои сведения сколько-нибудь верны, к тому времени вы достигнете вершины. И вы будете плыть по течению, а не против. А Вашингтон будет тогда умолять вас делать именно то, чего вы не в силах сделать сейчас. – По губам Рубина скользнула едкая ироническая улыбка. – И вы единственный в этой стране, кто будет на это способен. Вы неоценимый человек. Не только для Британии, но для всех нас. Вот почему я сейчас вам докучаю. Мы не можем допустить, чтобы такой человек пропал зря. А я глубоко убежден, что, если вы сейчас не отступите, хотя бы на шаг, вы пропадете ни за грош. Минуту мы все молчали. Роджер посмотрел через стол на жену. – Ты слышала, что он говорит? – спросил он. – Ты ведь тоже слышал, – сказала Кэро. В ее тоне не осталось и следа светского пустозвонства. Голос ее звучал одной только любовью и преданностью. Она говорила так, словно они остались наедине. Они обменялись всего несколькими словами, но этого было довольно. Роджер понимал ее мысли, понимал, что она думает и какой ответ хочет услышать. Их семейная жизнь уже дала трещину – по его вине, но они все еще понимали друг друга с полуслова. Ее желание было ясно и просто. Хоть Рубин этого и не знал, Кэро была на его стороне. Все время, пока Роджер с боем добивался своего, она была ему верной союзницей. Никто от нее ничего другого и не ждал, и, однако, ясно было, что она не вполне искренна. Втайне она не могла отказаться от национального высокомерия. Недаром она напустилась на Дэвида Рубина, когда он напомнил, что могущество Англии отошло в прошлое. Так и сейчас она не могла примириться с тем, что дни величия Роджера остались позади. Она чувствовала так же сильно и непосредственно, как чувствовала бы на ее месте моя мать. И все-таки не это толкнуло ее на сторону Рубина, не из-за этого у нее горели щеки и сверкали глаза, когда она отвечала Роджеру. Главное – Рубин сейчас обещал Роджеру что-то в будущем, дал ему надежду, а это была и ее надежда. Ей показалось бы нелепым жеманством, лицемерием и попросту чистоплюйством не добиваться, не желать, чтобы Роджер достиг вершины, самого высокого государственного поста. Если бы он этого не желал, зачем он тогда вообще занялся политикой, сказала бы она. Если бы она не желала этого для него, зачем тогда она стала его женой. – Я согласен почти со всем, что вы говорили, – сказал Роджер Рубину. – Вы очень ясно высказались. Я вам чрезвычайно благодарен. – Он говорил мягко, рассудительно, почти смиренно. В эту минуту могло показаться, будто он готов к тому, чтобы его обратили в другую веру, а быть может, уже и обращен и спорит лишь самоуважения ради. – Знаете, – продолжал он с рассеянной улыбкой, – я и сам приходил к этим мыслям. Согласитесь, что это можно поставить мне в заслугу, не так ли? Рубин улыбнулся. – Конечно, – продолжал Роджер, – если хочешь в политике чего-то достичь, надо уметь ломиться в открытые двери. Если же вы непременно хотите ломиться в запертые двери, лучше выберите себе другую профессию. Вы именно это и хотели мне сказать, не так ли? Разумеется, вы правы. Я бы не удивился, если бы узнал, что в свое время и вы ломились в запертые двери. И потратили на это куда больше сил, чем я. Но, правда, вы – не политик. Может быть, это была и насмешка, не знаю. Если и так, то ничуть не злая. Роджер говорил спокойно, мягко. – Моя беда в том, что я не могу не думать, что сейчас положение несколько иное. Мне кажется, если мы не сделаем этот шаг сейчас, нам никогда уже это не удастся. А если и удастся, будет уже слишком поздно. Может быть, только этим и отличаются наши с вами позиции. А может быть, вы со мной и не согласитесь. – Скажу вам честно: я и сам не знаю, – не сразу ответил Рубин. – А по-вашему, все будет идти своим чередом и никто не в силах этому помешать? – Не знаю. – Почти все мы понимаем, каково положение. И никто из нас не может ничего изменить? – Да много ли значит кто-то один, кто бы он ни был? И много ли сделаешь один? – Вы мудрый человек, – сказал Роджер. Наступило долгое молчание. Потом Роджер вновь заговорил так свободно, почти задушевно, что странно было слышать его голос, голос привычного оратора. – Вы говорите, все мы безнадежно увязли, – сказал он. – Весь мир. Позиция обоих лагерей определилась. И никто из нас ничего не может с этим поделать. Ведь именно это вы говорите, не так ли? Мы только и можем не отступать со своих позиций и смиренно признать, что мы, в сущности, бессильны и ровно ничего не можем поделать. – Разве что в мелочах, – сказал Рубин. – Ну, это немного. – Роджер дружески улыбнулся. – Вы очень мудрый человек. – Он снова чуть помолчал. – И все-таки, знаете ли, с этим очень трудно примириться. В таком случае вообще незачем стоять у власти. Сидеть и ждать, пока все подадут готовенькое, всякий может. Вряд ли я согласился бы вести такую жизнь, если бы только к этому и сводилась моя роль. В голосе его прорвалась неподдельная страсть. Потом он вновь заговорил до удивления церемонно и учтиво: – Я весьма признателен вам за ваш совет. Очень хотел бы иметь возможность ему последовать. Это многое мне облегчило бы. Он посмотрел на Кэро и сказал так, словно они были одни: – Хотел бы я иметь возможность поступить, как ты того желаешь. Знай Кэро, что она сражается за свой семейный очаг, она, наверно, не стала бы так прямо показывать Роджеру, что не согласна с ним. Его так замучило сознание вины, что он рад был малейшей лазейке, малейшему предлогу, который позволил бы сказать себе: все равно так больше не может продолжаться. Но разве и правда не может? Он ведь знал, чего она хочет, всегда знал, с самого начала. Она бы не считала, что вполне честна перед Роджером, если бы стала притворяться. В этот вечер она не сказала ничего нового. Но мне кажется, когда она повторила в присутствии Рубина то, что уже говорилось с глазу на глаз, Роджеру чуть полегчало, хотя он втайне и устыдился. – Хотел бы я этого, – сказал он. Любопытно, когда Рубин понял, что Роджер намерен довести дело до конца? В какую минуту, при каком слове? Рубин был куда умней и проницательнее, но, когда в игру вступали чувства, Роджер оказывался для него слишком сильным противником. И еще одна странность. В личной жизни Рубин придерживался столь же возвышенных принципов, был столь же нравственно безупречен, как Фрэнсис Гетлиф. И однако (весьма неприятная истина), бывают такие времена, времена крутые, переломные, когда людям с возвышенными принципами доверять нельзя, – а Роджеру, пожалуй, можно было доверять. Ибо в некоторых случаях, не часто, но и не так редко, как всем нам казалось, Роджер решал, что нравственно и что безнравственно, смотря по тому, полезно ли это для дела. Рубин в личной жизни был безупречнее очень многих; и однако, он побоялся бы злобных выпадов, не решился бы поставить на карту свое доброе имя и свое будущее, а Роджер сейчас шел на это с открытыми глазами. Любопытно – а когда я сам понял, что Роджер решил довести дело до конца? Пожалуй, эта мысль возникла у меня вскоре после того, как мы сблизились, и чем дальше, тем больше я в ней утверждался. И в то же время я не слишком полагался на верность своего суждения. В час, когда он стоял на распутье, я, как и все, ничуть не был уверен, что он нам не изменит. Так что, пожалуй, я не понимал, или, во всяком случае, не был уверен, что он пойдет до конца, пока не послушал его в этот вечер. А когда это понял сам Роджер? Вероятно, он и сам не знал, а может, ему было и не любопытно. Нравственность диктовалась пользой дела, выбор – тоже, тем более выбор, от которого столь многое зависело. Даже сейчас он мог еще не знать, на каких условиях ему придется сделать выбор и какие побуждения тут окажутся решающими. И опять я подумал: а какую роль играла тут его связь с Элен? – Я не могу последовать вашему совету, Дэвид, – сказал Роджер. – Но я признаю, что вы очень точно оцениваете мои шансы. Вы считаете, что мне не сносить головы, верно? Я и сам так думаю. Я хотел бы, чтобы вы поняли: я на это иду. – И прибавил, блеснув недоброй улыбкой: – Но и сейчас это еще не решено бесповоротно. Со мной еще не покончено. До этого во всем, что он говорил, была спокойная трезвость. А тут вдруг его настроение круто переменилось. Он исполнился надежды, той надежды, какая, вспыхивает в роковые минуты, той надежды, которая в канун битвы согревает душу уверенностью, что ты уже вышел из нее победителем. Рубин смотрел на него с изумлением, почти с отчаянием, даже глаза у него сразу еще больше ввалились. Он почувствовал – мы все это чувствовали, – что Роджер счастлив. И не только счастлив и полон надежд, но и безмятежно спокоен. Часть пятая ПАРЛАМЕНТ ГОЛОСУЕТ 36. Минутная слабость Над Большим Беном золотой бусиной светился фонарь: после рождественских каникул снова заседал парламент. Был сезон приемов, и за неделю мы с женой побывали уже на трех: у Дианы на Саут-стрит, у одного из членов парламента, на официальном рауте. И везде вокруг нас, точно статисты, изображающие на сцене войско, вертелись одни и те же люди. Всюду были те же самоуверенные лица, и, казалось, этому параду не будет конца. Министры со своими женами держались поближе к другим министрам с женами, словно магнетическая сила власти притягивала их друг к другу; по четыре, по шесть человек они собирались тесным, замкнутым, самоуверенным кружком, обращаясь ко всем прочим спиной – не от невоспитанности, а просто ради удовольствия побыть в обществе друг друга. Роджер и Кэро тоже были здесь и держались так же неприступно, как и остальные. Пребывание на высоких постах бросается в голову, как алкоголь; это было верно не только в отношении Роджера, находившегося под ударом, но и в отношении целых слоев общества. Люди, держащие в руках власть, до последней минуты не верят, что могут ее потерять. А иногда, и потеряв, не могут в это поверить. Всю ту в следующую неделю обстановка у нас в министерстве напоминала военное время. Роджер сидел у себя в кабинете, неизменно занятый, требуя из секретариата то одну бумагу, то другую; своими мыслями он, насколько я знал, не делился ни с кем – со мной, во всяком случае. Трепет восхищения и веры в успех расходился от его кабинета по всем коридорам, точно рябь по воде. Он передавался даже служащим среднего разряда, которые обычно думали лишь о том, как бы поскорее добраться до дома и поставить долгоиграющую пластинку. Что до ученых, они откровенно торжествовали победу. Уолтер Льюк, поверивший в Роджера с самого начала, остановил меня как-то в одном из мрачных, сырых коридоров Казначейства и загремел, даже не подумав понизить голос: – А ведь этот сукин сын поставит на своем, черт бы его подрал! Вот и выходит, что, если без устали твердить разумные вещи, в конце концов всех убедишь. Когда я повторил слова Уолтера Гектору Роузу, он сухо, но нельзя сказать чтобы недружелюбно улыбнулся и сказал: «Sancta simplicitas»[9]. Даже он не устоял перед общим радостным волнением. Однако счел необходимым сообщить мне, что разговаривал с Монтисом. Так возмутившее меня ложное показание было проверено. Выяснилось, что тут действительно произошла ошибка. Роуз сказал мне об этом с таким видом, будто главное для нас с ним было убедиться в непогрешимости правительственных органов. Только после этого он счел возможным заговорить о шансах Роджера на успех. В те дни я раза два разговаривал с Дугласом, но только затем, чтобы утешить и подбодрить его. Первоначальный диагноз подтвердился: у жены развивается паралич, ей не прожить и пяти лет. Он сидел за письменным столом и стоически работал над какими-то документами. Когда я заходил к нему, он говорил только о жене. Наступил февраль, необычно теплый. Уайтхолл купался в продымленных солнечных лучах. В конце месяца Роджер должен был выступить с речью о своем законопроекте. Пока что мы искали покоя в работе. И вдруг покой был нарушен. Притом – совершенно неожиданным образом. Оптимисты были озадачены, еще больше были озадачены люди бывалые. На первый взгляд ничего особенного не произошло. Была представлена обыкновенная записка, на обыкновенном листе бумаги. И в ней слова, как будто вполне безобидные. Оппозиция ставила вопрос о сокращении ассигнований военно-морскому флоту на десять фунтов стерлингов[10]. Человеку, незнакомому с парламентской кухней, это могло показаться анахронизмом, если не прямой глупостью. Даже кое-кому из посвященных показалось, что это чисто технический прием. Да так оно и было, но почти все мы понимали, что за этим кроется нечто весьма серьезное. Чьих рук это дело? Может, это очередной ход на политической шахматной доске? Нам что-то не верилось. Роджер даже не делал вид, что верит. Самое большее, на что мы могли надеяться, это на сдержанное поведение оппозиции во время дебатов, когда парламент «благоволит заняться рассмотрением» законопроекта, и на то, что она не станет настаивать на голосовании. Надежда была вполне реальная. Среди лейбористов были люди, понимавшие, что Роджер – лучшее, на что они могут рассчитывать, что его политический курс ближе всего к их собственному. И если он потерпит поражение, его заменят кем-нибудь похуже. Они пытались охладить пыл своих «оголтелых». И вдруг этот внезапный крутой поворот! Они обрушились на Роджера, повели атаку еще до того, как он выступил с речью по поводу законопроекта. Ради этого они готовы были пожертвовать двумя днями из предоставленных им для обсуждения финансовых вопросов. Очевидно, они кое-что знали о намерениях Роджера. Очевидно, они еще много что знали. Мы с Роджером почти не виделись с того вечера, когда я был у них вместе с Рубином. Теперь он прислал за мной. Когда я вошел в кабинет, он улыбнулся какой-то отчужденной улыбкой. Он держался спокойно, но как-то официально, словно, перейдя на дружеский тон, боялся потерять самообладание. Мы разговаривали, как компаньоны, которым уже не раз приходилось идти на риск и сейчас предстоит двойной риск; но не более того. Лицо у Роджера было жесткое, нетерпеливое, чересчур деловитое. Что я об этом знаю? Не больше, чем он, а возможно, и меньше, сказал я. – Что меньше – сомневаюсь, – сказал он. И вдруг его прорвало: – Что все это означает? – Откуда мне знать? – Уж наверно, вы догадываетесь. Я молча смотрел на него. Да, я догадывался. И я подозревал, что оба мы боимся одного и того же. – Мы не дети, – проговорил он, – говорите! И я повиновался. Сказал, что, на мой взгляд, это классический пример братания за линией фронта. То есть что кое-кто из его врагов внутри партии пошел на сговор со своими единомышленниками из рядов оппозиции. И те нажали на руководство своей партии: пусть потребуют поставить вопрос на голосование. Члены правящей партии поддержат их – вопрос в том, насколько сильна окажется эта поддержка. Словом, выбрали самый пристойный способ. Если Роджер произнесет речь, из которой станет ясно, что он готов пойти на компромисс, коллеги и партия от него не отступятся. Но если он начнет вольнодумствовать… что ж, если министр переходит границы в своем вольнодумстве, находятся способы его убрать, и этот способ наиболее безболезненный для партии, к которой он принадлежит. – Да, – сказал Роджер, – скорее всего, вы правы. Наверно, так оно и есть. Он не утверждал и не отрицал. И продолжал нетерпеливо, энергично: – Но все это одни предположения. А нам надо знать наверняка. Он хотел сказать, что нам надо не только знать, верны ли наши предположения, но и выяснить, кто эти враги. Он мог спокойно списать со счета одного-двух раскольников внутри своей партии, но если их тридцать-сорок (особенно если среди них есть люди с весом) – это означало бы конец всему. Разве что он поступит, как поступили бы на его месте Коллингвуд и иже с ним: отопрется от всех своих недавних намерений. На миг это показалось очень соблазнительно. Но тут же он отогнал искушение. Он будет стоять на своем. Он стал прикидывать, кто может быть за него, кто – против и откуда мы можем получить надежные сведения. Он сам поговорит с парламентскими партийными организаторами и со своими сторонниками. Беда в том, заметил он все еще холодно и деловито, что в самом подходе к этому есть что-то непорядочное. Он не получил ни одного письма, в котором выражалось бы несогласие с его политикой, и никто не говорит с ним прямо. Ну, а раз так, придется и нам прибегнуть к подпольным действиям. Мои приятели из оппозиции могут кое-что знать. И журналисты тоже. – Займитесь-ка этим, – бодро сказал Роджер, как будто самого его это почти не касалось и он только давал мне полезный совет. В двух местах мне рассказали приблизительно одно и то же. В первом случае это был видный деятель оппозиции, знакомый мне еще по Кембриджу. Во втором – два парламентских репортера, с которыми меня познакомил в «Эль вино» один журналист. На другой день я смог сообщить Роджеру кое-какие новости – не факты, но все же и не просто слухи. Репортеры подтвердили, что наши догадки имеют под собой почву. Сговор между группой членов оппозиции в несколькими консерваторами действительно состоялся. (Один репортер уверял даже, что знает, где они встречались.) От оппозиции присутствовали главным образом представители крайне правого крыла партии, но было там и несколько пацифистов и сторонников разоружения. Я пытался выспросить, сколько консерваторов было на этой встрече и кто именно. Однако тут ответы становились расплывчатыми. Немного, сказал один из моих собеседников – два-три, не больше. Из видных – никого. Один из них – это подтверждали оба моих собеседника – был молодой человек, сделавший в парламенте запрос насчет выступления Бродзинского. «Психи», – все время повторял мой знакомый, пока мы пили с ним в шумном баре; видимо, он считал, что этим все сказано. Что ж, это еще не так плохо. Скорее даже утешительно: ведь можно было ждать худшего. Однако Роджер не успокоился. Мы не дети, сказал он мне накануне. Но одно дело подозревать предательство, хотя бы пустячное, и совсем другое – убедиться в справедливости своих подозрений. Он был зол на меня за то, что я принес ему такую весть. Злился и на себя. – Вот не рассиживался я в барах, не выпивал с дураками! – восклицал он. – Не льстил их самолюбию! Чего-чего, а этого они не прощают. В тот же вечер он совершил поступок, совершенно ему несвойственный. Вместе с Томом Уиндемом он отправился в курительную комнату парламента и провел там несколько часов, старательно прикидываясь душой общества. Я узнал об этом на следующий день от Тома Уиндема, который озадаченно прибавил: – Никогда не видал, чтобы он вел себя так глупо. Грузный, неуклюжий, как медведь, Роджер стоял посреди курительной комнаты, заискивающе кивал знакомым, тянул пиво кружку за кружкой, пытаясь играть ту единственную роль, которая ему начисто не давалась. В мужской компании он терялся. Так он и стоял там, ни к селу ни к городу, с благодарностью цепляясь за случайно подошедшего коллегу, который в общем был ему совершенно не нужен, пока наконец Том Уиндем его не увел. В тот вечер он совсем потерял голову. Но уже назавтра хладнокровие вернулось к нему. Он смотрел на меня с вызовом, будто ждал, не отважусь ли я напомнить ему его минутную слабость. Теперь он с полным самообладанием делал то, что следовало. Один из его сторонников созвал совещание комитета обороны независимых членов парламента. Никто из присутствовавших не догадался бы, глядя на Роджера, что хотя бы на один вечер мужество могло ему изменить, никто бы не догадался, что он мог стоять в толпе знакомых, потерянный, не зная, что предпринять. В кулуарах говорили: Роджер «держит марку»! Он в «отличной форме», он опять «стал самим собой». Я увидел своего приятеля – журналиста, который нарочито беспечно разговаривал с каким-то элегантным, улыбающимся до ушей господином, только что вышедшим из зала, где шло совещание. Когда-то мы старались узнать, через кого сведения просочились наружу, кто их разносит, лишь из чисто спортивного интереса. Теперь интерес наш был далеко не столь отвлеченным. На сей раз новости были хорошие. Я снова повез своего журналиста в «Эль вино». Он был настроен так благодушно, с такой готовностью подбадривал меня, что я охотно его поил. Да, Роджер покорил их. «Это такой парень – его живьем не возьмешь!» – восклицал мой знакомец с профессиональным восхищением. Выпив еще стакан, он начал подсчитывать врагов Роджера. «Четыре-пять, – говорил он, – во всяком случае, их можно пересчитать по пальцам одной руки. Жидкие людишки! Психи!» Это словечко он повторял опять и опять – вероятно, считая, что этим все определено и поставлено на свои места, но я таким ощущением похвастать не мог. 37. Что могут дать деньги В следующее воскресенье во второй половине дня я ехал на такси по безлюдным уютным улицам Кембриджа, через Гаррет-Хостел-бридж, вдоль берега речушки, к дому брата. Он и Фрэнсис Гетлиф уже ждали меня. Приехал я отнюдь не затем, чтобы просто поболтать, но все же сначала мы немного посидели у камина в гостиной; бронзовые двери были раздвинуты, и через дальнее окно на фоне закатного неба четко вырисовывался могучий вяз. – Необыкновенно мирный вид, надо сказать, – заметил я. Неожиданная улыбка осветила суховатое лицо Мартина. – Надо сказать, – передразнил он меня. – Ты о чем? – А помнишь, как тебя бесило, когда из Лондона в колледж наезжали всякие важные шишки и сообщали тебе, что место здесь на редкость спокойное? Глаза его поблескивали дружески и насмешливо. Он рассказал мне несколько последних анекдотов о царствовании нового ректора. Кое-кто из членов Совета предпочитал общаться с ним в письменной форме, опасаясь нарваться на резкость при личном разговоре. Мартин мрачно улыбнулся. – Живешь ты там и горя не знаешь, – сказал он. Мне его очень не хватало в наших уайтхоллских баталиях. Он был решительнее Фрэнсиса, тверже и настойчивее, чем большинство из нас, и куда более искусный политик. Как ни странно, он оказался одним из тех немногих ученых, которые по моральным соображениям предпочли отстраниться от работы в Атомном центре, пожертвовав ради этого блестящей карьерой. Он избрал гораздо более скромный удел – административный пост в одном из колледжей, и все говорило за то, что он так здесь и застрянет. И все же сейчас, на пятом десятке, моложавый, с твердо очерченным лицом, которое теперь уж не изменится до самой старости, с внимательными глазами – он производил впечатление человека не только успокоившегося, но и довольного жизнью. Его жена Айрин подала чай. В молодости она была довольно сумасбродна и давала ему немало поводов для ревности. Но время сыграло с ней злую шутку. Теперь это была не женщина, а туша. С тех пор как я впервые увидел ее, незадолго до войны, она прибавила в весе, должно быть, фунтов пятьдесят, а то и все шестьдесят. Но ее заливчатый смех звучал по-прежнему молодо и кокетливо. Она всегда была отлично настроена; из столкновения характеров в этом браке победителем вышел Мартин. Теперь для нее никого больше не существовало, и она тоже была вполне довольна жизнью. – Опять плетешь интриги? – обратилась она ко мне. Она обращалась со мной почти так же, как с Мартином, будто давая понять, что и меня она видит насквозь и знает, что не такие мы с ним оба степенные, как прикидываемся. – Пока нет, – ответил я. За чаем, чтобы оттянуть минуту, когда придется перейти к делу, я спросил Фрэнсиса, пишет ли ему Пенелопа. – Да вот как раз получил от нее письмо дня два назад, – ответил он. – Чем она там занимается? Лицо у него стало озадаченное. – Я и сам хотел бы это знать. – Но что она пишет? – вмешалась Айрин. – Затрудняюсь сказать. Он обвел нас взглядом и, чуть поколебавшись, продолжал: – Скажите, как бы вы это поняли? Он достал из кармана конверт, надел очки и стал читать. Я невольно подумал, что читает он так, будто письмо написано, скажем, по-этрусски – на языке, большинство слов которого до сих пор еще не расшифровано. «Дорогой папочка! Ты только, пожалуйста, не трепыхайся. У меня все преотлично, настроение преотличное. Работаю как вол, и у нас с Артом все в порядке, никаких особых планов, но, может, летом он приедет со мной в Англию – он еще сам не знает. Нечего тебе о нас беспокоиться – нам очень весело, ни о каких свадьбах никто и не думает, так что перестаньте меня выспрашивать. По-моему, вы с мамой просто помешались на сексе. Я познакомилась с одним милым мальчиком, его зовут Брюстер (это имя, а не фамилия), он танцует так же плохо, как и я – это нас обоих вполне устраивает. У его папаши целых три ночных клуба в Рено; но Арту я про это не говорю!!! И вообще это все не всерьез, а так, от нечего делать. Если удастся наскрести деньжат, я, пожалуй, съезжу на несколько дней к родителям Арта. Не желаю, чтобы он всегда за меня платил. Пока кончаю! Мы остановились там, где стоянка запрещена, и Брю говорит, что, если я не потороплюсь, ему пробьют права. Он уже злится (а мне-то что)! Надо ехать! Крепко-крепко целую, Пэнни». – Ну-с? – сказал Фрэнсис, снимая очки, и раздраженно прибавил, словно в этом и заключалось единственное прегрешение Пэнни: – Хоть бы она запомнила, что «в порядке» пишется раздельно. Мы с Айрин и Мартином старались не смотреть друг на друга. – Ну как поступают в таких случаях? – спросил Фрэнсис. – Существуют ли какие-нибудь меры пресечения? – Перестаньте высылать ей деньги, – сказал Мартин, человек практичный. – Это верно, – нерешительно сказал Фрэнсис. И надолго умолк, потом сказал: – Только мне не хотелось бы этого делать. – Вы уж слишком принимаете все это к сердцу, – воскликнула Айрин и звонко, весело рассмеялась. – Вы так думаете? – Ну конечно! – Почему вы так думаете? – обратился он к ней за утешением. – В ее возрасте я могла написать точно такое письмо. – Правда? – Фрэнсис внимательно посмотрел на нее. Она была добрая душа, ей не хотелось, чтобы он так огорчался. Но ее слова утешения прозвучали для него не слишком убедительно: не настолько примерна была ее юность, чтобы он мечтал о том же для своей дочери. Когда Айрин ушла, я наконец заговорил о деле. Оно было несложно. Куэйф висит на волоске. Нельзя пренебрегать ни малейшей возможностью помочь. Не могли бы они подбить нескольких ученых выступить в его поддержку: не всегдашних его сторонников, участников пагуошских конференций, которые в свое время отказались работать с Бродзинским, а кого-нибудь из более нейтральных? Речь в палате лордов, открытое письмо в «Таймс», подписанное людьми с именем, – каждое такое выступление может перетянуть на нашу сторону несколько голосов. Я еще не выложил все доводы, как в комнату снова вошла Айрин и извинилась с видом любопытным и таинственным. Меня вызывают по междугородному телефону, сказала она. Чертыхнувшись, я отправился в закуток под лестницей; до меня донесся незнакомый голос. Имя, которым мой собеседник назвал себя, тоже было незнакомое. Мы познакомились у «Финча», настаивал он. Это название тоже ничего мне не говорило. Да бар на Фулхем-роуд, нетерпеливо пояснили мне. Они узнали мой домашний телефон, и там сказали, что я в Кембридже. Может, я посоветую, как быть. Вчера вечером арестован старик Рональд Порсон. За что? Попрошайничал в общественной уборной. В первую минуту я дико обозлился, что меня так некстати оторвали. Потом шевельнулась жалость – горькая жалость, от которой я столько страдал в прошлом. И наконец все заслонила усталость – надоели узы, из которых не выпутаешься; надоело, что все накладывает на тебя новые и новые обязательства: годы, дела, знакомства. Я пробормотал что-то невнятное, но бодрый мужской голос настаивал: мне ведь лучше известно, какие кнопки следует нажать. Я взял себя в руки. Назвал одного адвоката. Если они еще никого не нашли, пусть обратятся к нему и заставят Персона делать то, что он посоветует. Хорошо, энергично объявил этот молодой человек, все они стараются присмотреть за Порсоном. Но у старика нет ни гроша, прибавил он. Смогу ли я тут помочь? Конечно, ответил я, мечтая поскорее отделаться, – передайте адвокату, что счет оплачу я. С чувством усталости и облегчения я положил трубку и постарался выкинуть все это из головы. Когда я вернулся к камину, Мартин вопросительно посмотрел на меня. – Что-нибудь случилось? – Да попал тут один в историю, – ответил я. – Нет, не из близких знакомых. Ты его не знаешь. – И прибавил нетерпеливо: – Вернемся к делу. Я предложил план действий, нас прервали, пора было что-то решать… Мы довольно долго сидели у пылающего камина, говорил главным образом Мартин. Хотя мы и словом не перекинулись наедине, я прекрасно понимал, что он думает. Он полагал, что, кроме счастливого случая, нам рассчитывать не на что. Он полагал, что компромиссное решение – это самое большее, на что может пойти в таком вопросе любое правительство. И что любое правительство вынуждено было бы отказаться от человека, который попытался бы пойти дальше. Но всего этого он мне не сказал. В свое время ему самому приходилось принимать серьезные решения, и он знал, что в иные минуты лучше, чтобы тебе никто ничего не говорил. Вместо этого он сказал, что охотно поможет. Беда лишь в том, что он недостаточно видный ученый и его слово слишком мало весит. А научные верхи как-то растеряли то ли мужество, то ли решимость. Среди ученых его калибра очень многие готовы действовать, но корифеи, помимо своей работы, знать ничего не желают. – Я не знаю ни одного выдающегося ученого, – обратился он к Фрэнсису, – который рискнул бы сделать то, что сделали вы двадцать лет назад. И не то чтобы ученым младшего поколения недоставало совести, или доброй воли, или даже мужества, – во всем этом они не уступали старшим. Просто странным образом изменилось настроение, они не ощущали потребности вмешиваться. Может быть, мир стал таков, что они перед ним пасуют? Или слишком велики события? Мы с Мартином не хотели этому верить. Фрэнсис, помолчав, сказал, что во всяком случае поступать надо так, как будто дело обстоит совсем иначе. Он вдруг встряхнулся и заговорил уверенно и властно, словно помолодел на несколько лет: да, то, что я говорю, имеет смысл. Попытаться во всяком случае стоит. Да, Мартину не стоит говорить с крупными учеными. Взять это на себя придется ему, Фрэнсису. Он сам с ними поговорит. Не надо только возлагать на эти разговоры больших надежд. Слишком широко пользовался он своим влиянием – теперь от этого влияния остались одни крохи. Мы продолжали обсуждать план действий, но я не мог заставить себя сосредоточиться. Я никак не мог отделаться от мысли о Порсоне. В голосе молодого человека, звонившего мне по телефону, мне послышалось что-то, чего он, несмотря на всю свою решительность, так и не высказал. Вероятно, друзьям Персона хотелось попросить, чтобы я приехал и сам ему помог. В прежнее время я так бы и сделал. Но с годами такие порывы почти утратили надо мной власть. Хуже от этого было только мне самому. Многие из нас, сохранив способность к благим порывам, утрачивают с годами способность благородно поступать. И я деньгами откупился от товарищеского долга, чтобы избежать хлопот, сберечь душевные силы, которые мне теперь вовсе не хотелось тратить. 38. Маленькая комнатка с газовой плиткой О том, что нас просят быть на обеде у лорда Лафкина, мы с Маргарет были извещены всего лишь за сутки – так же, как и остальные многочисленные его гости. Такое обыкновение приглашать гостей он завел еще лет тридцать назад, задолго до того, как достиг вершин успеха; так он поступал и в годы, когда был окружен всеобщей ненавистью, – и однако, гости покорно являлись. И в этот февральский вечер – через несколько дней после моей поездки в Кембридж – все мы послушно собрались в гостиной Лафкина на Сент-Джеймс-корт. Эту комнату никак нельзя было назвать веселой. На стенах, по желанию Лафкина обшитых темной панелью, – ни одной картины, за исключением его собственного портрета. Отправляясь к Лафкину, никто и не рассчитывал весело провести время. Хозяин он был прескверный. И все-таки сейчас среди гостей были два-три министра, заместитель канцлера Казначейства, президент Королевского общества, промышленный магнат. Лафкин стоял посреди гостиной. Ни светской, ни вообще какой бы то ни было беседы он не поддерживал – и не от застенчивости, а просто не считал нужным. Он ничуть не сомневался, что приглашение к нему должны принимать как высочайшую милость. Интереснее всего, что в этом не сомневались и окружающие. В прошлом я не раз спрашивал себя – почему это? Ответить можно кратко: такова притягательная сила власти. И дело было не только в том, что Лафкин занимал одно из первых мест среди крупнейших промышленников Англии. Куда важней, что он был словно создан для власти, был в этом уверен всю жизнь – и чем дальше, тем больше – и теперь мог доказать это всем, чего достиг. Обращаясь ко всем вообще в ни к кому в частности, он сообщил, что расширил свои апартаменты за счет соседней квартиры. Он приказал распахнуть двери, и нашим взорам открылась анфилада темных, мрачных комнат. – Я решил, что нам это пригодится, – заявил он. В своих вкусах Лафкин был весьма неприхотлив. На себя тратил мало; фирма, по всей вероятности, приносила ему огромный доход, но он был щепетильно честен, не прибегал ни к каким махинациям при уплате подоходных налогов, и нажитый им капитал своими размерами не поражал. В то же время он, словно в отместку, требовал, чтобы фирма окружала его той самой роскошью, которая, в сущности, была ему вовсе не по вкусу. Эти апартаменты и так были слишком велики для него, но он заставил увеличить их вдвое; фирма должна была оплачивать царские обеды, которые он задавал. В его распоряжении находился не один автомобиль, а целых шесть. Но Лафкин был великий лицемер. – Я, конечно, не считаю себя хозяином этой квартиры, – сказал он своим неизменно поучительным тоном. Стоявшие рядом гости, как зачарованные, глубокомысленно кивали головами. – Я считаю, что эта квартира принадлежит не мне, а фирме. Об этом я уже не раз говорил нашим служащим. Этой квартирой должны пользоваться все сотрудники. Будь я наедине с Лафкином, которого знал дольше, чем остальные гости, я бы не отказал себе в удовольствии попросить его разъяснить, что означает сия загадочная фраза. Как бы он поступил, если бы кто-нибудь из служащих поймал его на слове и попробовал занять квартиру на уик-энд? – Что до меня, – ораторствовал Лафкин, – то мои потребности более чем скромны. С меня хватило бы маленькой комнатки с газовой плиткой. И, что самое возмутительное, это была сущая правда. Сам Лафкин, может, и предпочел бы ограничиться несколькими ломтиками поджаренного хлеба, но обед, который нас ждал, никак нельзя было назвать скромным. Столовая, по еще одной непостижимой прихоти хозяина, была освещена чересчур ярко – единственная ярко освещенная комната во всей квартире. Над головами нависли ослепительно сверкавшие люстры. Стол был загроможден цветами. Строго по ранжиру расставлены игравшие гранями бокалы. Лафкин, которому на весь обед хватило одного стакана виски с содовой, благосклонно посматривал, как бокалы наполняются хересом, рейнвейном, кларетом, шампанским. Он сидел во главе стола – худощавое лицо его и на седьмом десятке все еще казалось молодым, гладко причесанные волосы не тронуты сединой – и с видом случайного зрителя следил за ходом недурно обставленной, на его взгляд, трапезы. Он не особенно утруждал себя разговором и лишь время от времени перекидывался вполголоса одной-двумя фразами с Маргарет. Общество женщин доставляло ему удовольствие. Хотя почти все свое время он проводил среди мужчин, но, из присущего ему духа противоречия, мужскую компанию недолюбливал. Нас уже обнесли жарким – и тут он наконец обратился ко всему столу. Гость-магнат как раз завел разговор о Роджере Куэйфе и его законопроекте. Министры слушали внимательно и бесстрастно, я тоже. И вдруг Лафкин, который почти не притронулся к фазану и сидел с отсутствующим видом, положил вилку и нож и, откинувшись на спинку стула, перебил его. – О чем это вы? – громко, отчетливо спросил он. – Я говорю, что в предвидении далеко идущих последствий некоторые акции уже начали падать. – Много они там в Сити понимают! – сказал Лафкин с нескрываемым пренебрежением. – Опасаются, что Куэйф угробит авиационную промышленность. – Вздор! – сухо оборвал Лафкин. Наши взгляды встретились. Даже Лафкин обычно не бывал так груб, если у него не было на то причины. Я и раньше подозревал, что сегодняшний обед далеко не так случаен, как могло показаться. – Пустые разговоры! – Он замолчал, по-видимому считая, что вопрос исчерпан. Но потом все же снизошел до объяснения: – Что бы ни случилось, Куэйф ли будет сидеть на этом месте или кто другой или на следующих выборах вас вообще прокатят, – он язвительно улыбнулся министрам, – и на смену вам придут господа лейбористы, все равно у нас в стране хватит места от силы для двух авиационных фирм. И то одна из них, вернее всего, окажется лишней. – Вы, видимо, полагаете, – не сдержался магнат, – что единственная не лишняя фирма – ваша? Кто-кто, а Лафкин нисколько не боялся быть пристрастным, не мучился угрызениями совести, оттого что сам-то он обеспечен крупным контрактом и ему ничто не грозит, и его ничуть не тревожил вопрос, совпадают ли его личные интересы с государственными. – Любая стоящая фирма, – ответил он, – должна быть готова использовать все свои возможности. Моя готова. Было похоже, что под разговором подведена черта. Но Лафкин снова незаметно для окружающих перехватил мой взгляд. – Не стану скрывать, – продолжал он, – я всецело за Куэйфа. Надеюсь, вы позаботитесь, – он обратился к министрам, – чтобы эти господа (так Лафкин всегда именовал тех, к кому относился неодобрительно) не совали ему палки в колеса. Правда, на этом месте еще никто никогда не работал как следует. Да при ваших порядках это и невозможно. Но Куэйф пока что единственный, кто не показал себя полнейшей бездарностью. Не худо бы вам об этом помнить. Высказав эту для него необычайно щедрую похвалу, Лафкин умолк. Обед продолжался. Дамы покинули нас, Маргарет через плечо посмотрела на меня горестным взглядом жертвы. Бывали случаи, когда Лафкин задерживал мужчин в столовой за портвейном часа на два, а несчастные дамы ждали. – Про меня ведь не скажешь, что я не умею поддерживать разговор, правда? – жаловалась мне Маргарет после одного из таких вечеров. – Но сегодня я несколько раз чувствовала, что все мои запасы иссякли. Мы уже переговорили и о детях, и о том, как трудно найти хорошую прислугу, и о том, как чистить драгоценности… Тут мне, правда, почти что нечего сказать. Ты уж купи мне тиару, что ли, – тогда в следующий раз я тоже смогу поболтать на эту тему. Но сегодня Лафкин предложил раза два наполнить рюмки, а затем сказал тоном, не допускающим возражений: – Глупый это обычай, что после обеда дамы уходят. Анахронизм какой-то. Когда министры, магнат, заместитель канцлера, президент Королевского общества и другие гости были уже на пути в гостиную, Лафкин окликнул резко: – Минутку, Льюис. На два слова. Я сел напротив него. Он отодвинул вазу с цветами и уставился на меня. И начал без предисловий: – Слыхали, что я сказал насчет Куэйфа? – Я очень вам благодарен, – ответил я. – При чем тут благодарность? Простой здравый смысл. С годами вовсе не легче становилось иметь с ним дело. – Мне хотелось бы передать ему ваши слова, – сказал я, – моральная поддержка ему сейчас не помешает. – А от вас это и требуется. – Отлично! – Я никогда не говорю о человеке в разных местах по-разному. Как и в прочих случаях, когда Лафкин сам себя восхвалял, это тоже была чистая правда. Он впился в меня глазами. – Но не в этом суть, – сказал он. – То есть? – Я не потому их всех отослал. На минуту он замолчал, словно бы выжидая и обдумывая. Затем усталым тоном человека, которому надоело повторять, что дважды два четыре, он произнес: – Куэйф – болван! Я не ответил. Я сидел, глядя на него в упор и не выказывая особого интереса. Лафкин улыбнулся тонкой улыбкой сообщника. – Должен вам сказать, что я знаю про эту его даму, – продолжал он. – Он болван. Его нравственность мало меня трогает. Но когда человек хочет добиться чего-то серьезного, ему нечего путаться с бабами. Лафкин никогда не упускал случая прочесть нотацию. Однако сейчас голос его звучал не так бесстрастно, как всегда. Я по-прежнему сидел молча, с каменным лицом. Он снова улыбнулся. – У меня есть сведения, – сказал он, – что этот Худ собирается открыть глаза жене Куэйфа. И родственникам Смита. Не сегодня-завтра. Весьма кстати, что и говорить. На этот раз я действительно был ошеломлен. И не сумел этого скрыть. Как ни привык я за долгие годы к приемам Лафкина, на сей раз он застал меня врасплох. Я знал, что он завел нечто вроде собственной разведки – отчасти в интересах дела, отчасти из любопытства – и подчиненные, наряду с деловой информацией, поставляли ему и сплетни. Но прозвучало это как откровение. Наверно, в эту минуту я был похож на какую-нибудь свою тетушку, впервые попавшую на спиритический сеанс. Лафкин победоносно усмехнулся. Позднее я понял, что ничего загадочного тут не было. В конце концов, фирма, где служил Худ, была родственна фирме Лафкина. Между ними была постоянная связь, что-то вроде взаимной слежки и приятельские отношения среди служащих всех рангов. Почему бы Худу и не иметь собутыльника, а то и закадычного друга среди служащих Лафкина? – Это похоже на правду, – сказал Лафкин. – Возможно, – сказал я. – Чтобы выполнить то, что он задумал, Куэйфу нужны все его силы, – сказал Лафкин. – Не знаю, как примет такую новость его жена, да и знать не хочу. Но когда дерешься не на жизнь, а на смерть, не годится, чтобы над головой висела еще и такая угроза. Он был надежный союзник. Ему было выгодно, чтобы Роджер вышел победителем. Но при этом в голосе его сквозила несвойственная ему симпатия – даже дружеское участие. За все время нашего знакомства я только раза два видел, чтобы он вылез из своей скорлупы и обнаружил если не приязнь, то хотя бы заботливость. И случалось это, только когда у человека бывали семейные неприятности. О семейных обстоятельствах самого Лафкина никто толком не знал. Жена его всегда жила за городом, ходили слухи, что она не совсем нормальна. Возможно, у него были любовницы, и он со своими непревзойденными организаторскими способностями искусно скрывал их от посторонних глаз. Но все это были одни догадки; если мы что-либо и узнаем наверняка, то разве когда его не станет. Распоряжения, данные мне, были предельно ясны. Я должен предупредить Роджера и затем всячески его оберегать. На этом наше совещание окончилось, и Лафкин поднялся, чтобы идти к гостям. Тут я спросил про Худа. Не орудие ли он в чьих-то руках? Стоит ли кто-нибудь за его спиной? – Я не верю в случайности, – сказал Лафкин. – Но сам-то он что – одержимый? – Его психология меня не интересует, – ответил Лафкин. – И его побуждения тоже. Единственное, что меня интересует, – это увидеть его в очереди за бесплатным питанием. Мы молча прошли в гостиную. Пока хозяина не было, гости немного повеселели. Но он быстро приглушил веселье, разделив нас на группы по трое, да так, что уже нельзя было перейти из одной в другую. Поглощенный своими мыслями, я все же заметил, что Маргарет поглядывает на меня, слегка нахмурив брови, чувствуя, что что-то неладно. Словно издалека, до меня доносился голос одной из министерских жен, входившей в мое трио: она подробно объясняла, почему ее сын не попал в члены фешенебельного дискуссионного клуба в Итоне – тема, которая и в более благоприятную минуту меня бы не слишком заинтересовала. Казалось бы, обеды у Лафкина должны были заканчиваться рано. Ничуть не бывало: разве что Лафкин сам решал, что гостям пора расходиться. Было уже половина двенадцатого, когда начали наконец прощаться, в мне удалось перекинуться словом с Маргарет. Я сказал ей, о чем предупредил меня Лафкин. Она подняла на меня глаза и только спросила: – Тебе надо ехать к Роджеру? Пожалуй, я предпочел бы отложить это до завтра. Маргарет знала, что я устал. Но она знала также, что, отложив этот разговор до завтра, я лишу себя покоя. – Может, лучше съездить к нему сейчас? – сказала она. Она осталась ждать с Лафкином, а я пошел звонить на Лорд-Норт-стрит. Услышав голос Роджера, я сразу начал: – Со мной говорил Лафкин. Мне надо кое-что вам передать. – Слушаю. – Могу я приехать к вам? – Нет, только не ко мне. Встретимся где-нибудь еще. Час был поздний; клубы, конечно, уже закрывались, никакого ресторана поблизости мы не помнили: спеша закончить разговор, я сказал, что буду ждать его у вокзала Виктория и что выезжаю сейчас же. Я сказал Лафкину, что еду к Роджеру, и он одобрительно кивнул, как будто я действовал по его подсказке. – Я распоряжусь, чтобы вам подали машину, – сказал он, – и вашей очаровательной жене тоже. Два автомобиля и два шофера ждали нас на улице. Моя машина остановилась под вокзальными часами, но я не вошел в зал ожидания, где все кассы давно закрылись и было пусто, как на кладбище, а остался стоять на тротуаре, где тоже было безлюдно, только спешили по домам последние носильщики. На блестевшую лужами привокзальную площадь с Виктория-стрит выехало такси. Роджер, тяжело ступая, подошел ко мне. – Здесь негде приткнуться, – сказал я. И вдруг вспомнил, как несколько месяцев назад у крыльца темного «Атенея» меня ждал Гектор Роуз. Я сказал, что знаю неподалеку паршивенькое кафе. Но мы оба не двинулись с места. Вдруг Роджер мягко проговорил: – Кажется, вы не скажете мне ничего нового. По-моему, я уже все знаю. – О господи! – со злостью сказал я. – Только этого вам не хватало. Я был зол не на Худа, а на Роджера. И не сдержал раздражения: слишком многое было поставлено на карту, слишком значительна наша цель, слишком много сил я положил ради него – и все понапрасну. Он болезненно сморщился, словно признавая за мной право выйти из себя. – Мне очень жаль, что я на всех навлек неприятности, – сказал он. Мне и раньше приходилось слышать, как, попав в переделку, люди говорят вот такие слова, вялые, ненужные, бесцветные. Но я только еще больше обозлился. Роджер посмотрел на меня. – Ничего, – сказал он. – Мы еще поборемся. Не я старался подбодрить и утешить его, а он меня. Под моросящим дождем мы в молчании пересекли вокзальную площадь. К тому времени как мы уселись за столик в тускло освещенном кафе, я уже взял себя в руки. Мы пили жидкий чай с металлическим привкусом. Роджер только начал: «Так скверно все получилось…», как нас прервали. К нам подсел какой-то тип и голосом почти интеллигентным сказал: «Прошу прощенья!» Руки его тряслись. У него было продолговатое лицо с тонкими чертами – такими принято изображать ученых. Держался он уверенно. Он поведал нам длинную и запутанную историю своих злоключений. Работал он шофером на грузовике. Потом хозяева, ловко воспользовавшись несчастным для него стечением обстоятельств, выставили его за дверь. Короче говоря, у него туго с деньгами. Не могли бы мы ссудить ему некоторую сумму на ужин и ночлег? Мне он не понравился. Я не поверил ни одному его слову, а главное, меня взбесило, что он так бесцеремонно вмешался в наш разговор. Но, покачав головой, я тут же устыдился, словно это не он, а я попрошайничал. Он же ничуть не смутился. – Ну, ничего, приятель, – нет так нет, – сказал он. Роджер молча посмотрел на непрошеного соседа и, достав бумажник, протянул ему десять шиллингов. Тот взял деньги, но в чрезмерных благодарностях рассыпаться не стал. «Всегда признателен за небольшую поддержку», – сказал он и любезно откланялся. Роджер не смотрел на него, даже, кажется, не заметил его ухода. Он дал ему деньги не из сочувствия, не из жалости, даже не из желанья поскорее отделаться. Такие душевные движения свойственны людям, которые много рискуют в жизни. Роджер пытался задобрить судьбу. И вдруг он объявил мне напрямик, что, пока не определится исход борьбы, Кэро «и вида не подаст». Она будет со смехом отмахиваться от сплетен, которые – если верить сведениям Лафкина – теперь вспыхнут в кругу родных и близких Смита. Если понадобится, Кэро готова опровергнуть их хоть перед самим Коллингвудом. Опасность оказалась в другом. Очень многие, в том числе почти все завсегдатаи Лорд-Норт-стрит и друзья Дианы Скидмор, сочли бы, что Кэро – да и Роджер тоже – не должны придавать этой истории особого значения. Да, Элен поступила дурно – жене не следует изменять больному мужу. И Роджер тоже хорош! Но… бывают вещи и похуже. Как-никак вся жизнь Кэро протекала в высшем свете. Ее друзья и ее родные отнюдь не являли собою примера добродетели. У Кэро и у самой до замужества были любовники. Как и весь ее круг, она гордилась своими трезвыми взглядами и своей терпимостью. Все они старательно замазывали любые скандалы и были снисходительны даже к таким прегрешениям плоти, по сравнению с которыми простая измена – пусть даже с отягчающими вину обстоятельствами, как в случае Элен и Роджера, – выглядела весьма добропорядочно. Но стоило Кэро прочитать анонимное письмо, как все эти соображения были забыты. Куда девались просвещенные взгляды и рассудительность! Слепая ярость заслонила все. Ссора разгорелась не из-за того, что Роджер губит свою карьеру, не из-за того, что безнравственно брать в любовницы жену коллеги, не из-за любви и не из-за страсти. Кэро неистовствовала из-за другого: Роджер принадлежит ей. Они муж и жена. Она его не отпустит. Та же ярость овладела и Роджером. Он почувствовал себя связанным, угнетенным. Он вышел из дому, не зная, куда податься, как быть… Насколько я мог судить, они не пришли ни к какому решению. Вернее, решений было два – и одно противоречило другому. Кэро поставила ультиматум: как только парламентский кризис останется позади – победит ли Роджер или проиграет, – ему придется сделать выбор. Она согласна терпеть еще несколько недель, от силы несколько месяцев. А потом пусть он сам заботится о своей карьере. Или «эта особа» – или она. И в то же время Кэро повторяла, что развода ему не даст. – Просто не знаю, – сказал он. Вид у него был беззащитный и озадаченный. Он был меньше всего похож на человека, который стоит на пороге серьезнейшего испытания. Мы молча пили чай с металлическим привкусом. Потом Роджер проговорил: – Я еще днем сказал ей об этом (он имел в виду Элен). И обещал позвонить перед сном. Она, наверно, ждет. Волоча ноги, словно они налились свинцом, он пошел за стойку искать телефон. Вернувшись, он сказал вяло: – Она хочет, чтобы я приехал. И просит привезти вас. В первую минуту я подумал, что он шутит. – Она просит, – повторил Роджер. И тут мне показалось, что я понял: самолюбия у Элен не меньше, чем у Кэро, – а в иных отношениях даже и побольше. Она тоже хотела сказать свое слово. Дождь перестал, и мы пешком пошли на Эбери-стрит. Было уже около двух. Элен открыла нам двери и поздоровалась со строгим выражением лица, которое я успел уже забыть, но которое живо напомнило мне тот раз, когда я был у нее впервые. Когда мы вошли в ее нарядную маленькую гостиную, она поцеловала Роджера. Но этот поцелуй был только приветствием, а не тем страстным, горячим поцелуем, которым они обменялись при мне тогда, – поцелуем счастливых любовников, которые тянутся друг к другу, с радостью предвкушают близость. Она предложила нам выпить. Роджер попросил виски, я тоже. Я уговаривал выпить и ее. Обычно она пила охотно. Но, по-видимому, была из тех, кто, попав в беду, не желает прибегать ни к какому утешению. – Это чудовищно! – воскликнула она. Роджер повторил ей то, что уже рассказал мне. Она вся обратилась в слух. Он не сказал ей почти ничего нового – все это она уже слышала по телефону. Когда он повторил, что жена «не подаст вида», пока не минуют решающие дни, Элен презрительно вставила: – А что ей остается? Лицо у Роджера стало оскорбленное и сердитое. Они сидели друг против друга, разделенные низким столиком. Элен неестественно рассмеялась, напомнив мне мою мать в те минуты, когда рушились ее очередные надежды или срывался тщательно продуманный план пустить кому-то пыль в глаза и ей оставалось только смеяться, чтобы скрыть и от всех вокруг, и от самой себя наше жалкое положение. – Ведь самое важное – чтобы ты победил. Не может же она взять и все испортить! Он не ответил. Лицо у него стало безмерно усталое, измученное, какое-то опустошенное, словно он потерял интерес ко всему на свете и ему хотелось только остаться одному, потушить свет, уткнуться в подушку и уснуть. И почти сразу же она воскликнула: – Извини! Я не должна была так говорить. – Не мне тебя останавливать. – Это было подло с моей стороны. Подло по отношению к нему – вот что она хотела сказать, а вовсе не к Кэро; чувства, которые она испытывала к Кэро, были отнюдь не просты. Все трое были люди страстные. Веселая, храбрая Элен, казалось бы, умела владеть собой, но и она, не хуже Кэро, способна была на неистовые порывы. Не раз я думал, что, если бы они встретились в ту ночь, еще неизвестно, чем кончилась бы эта встреча. Она откинулась на спинку кресла в сказала: – Я все время этого боялась. – Ты думаешь, я не видел? – отозвался Роджер. Наступило долгое молчание. Наконец Элен повернулась ко мне и сказала резко в твердо: – Я готова порвать с ним. – Слишком поздно, – сказал Роджер. – Почему? – Она смотрела ему прямо в глаза. – Ты ведь мне веришь? Хоть это-то у меня осталось? – Верю. – Так вот, я говорю серьезно. – Слишком поздно. Бывали минуты, когда я, может, и согласился бы. Но не сейчас! Оба говорили вполне искренне. Он – с жестокостью любовника, которого не привязывает к женщине ничто, кроме страсти: когда нет ни детей, ни общих друзей, ни совместной светской жизни – ничего, что могло бы служить утешением и опорой. А в ней говорило одиночество, жадная потребность в его любви – и еще, бесспорно, ее собственный кодекс чести. Их взгляды встретились, потом они отвели глаза. В эту минуту их соединяла не любовь, не желание, даже не простая привязанность – просто они прекрасно понимали друг друга. Решительно, деловито, словно все остальное было неважно, она сказала: – Что ж, вам, наверно, нужно обсудить, как тебе держаться в четверг утром. Она говорила о заседании кабинета, на котором, вероятно, – хотя бы мимоходом – упомянут о предстоящих дебатах по законопроекту Роджера. Когда-то она завидовала Кэро, которая до тонкости разбиралась в политике. Теперь она и сама этому выучилась. Кому можно доверять? Не мог бы Роджер попытаться «прощупать» своих коллег до заседания? Не мог бы я выведать что-нибудь в Уайтхолле? Кому можно доверять? И – что еще важнее – кому доверять нельзя? Мы разговаривали часа два. Мы перебрали всех их, одного за другим. Коллингвуд, Монти Кейв, премьер-министр, другие члены кабинета, заместитель Роджера Леверет-Смит. Мне вспомнилось, как двадцать лет назад в Кембридже мы вели подсчет голосов перед выборами главы колледжа. Да, похоже. Только ставки на этот раз выше, а возможный проигрыш (так по крайней мере думал я в ту ночь) – значительно серьезнее. 39. Политическая арифметика Где бы ни появлялся Роджер в дни перед дебатами: в парламенте ли, в Казначействе, на Даунинг-стрит, – всюду его встречали внимательные взгляды, в которых не было ни враждебности, ни дружелюбия, а просто любопытство, – любопытство людей, почуявших чужую беду; такими же взглядами, помню, жители нашего захолустного городка провожали мою мать, когда мы разорились: и еще было тут что-то от нрава героев старых норвежских сказок, которые, узнав о том, что чей-то дом сгорел дотла с хозяевами вместе, интересовались не столько участью хозяина, сколько его поведением во время пожара. Роджер с честью выдерживал эти взгляды. Все сходились на том, что он мужественный человек, сильный и телом и духом. Это была правда. И все же в те дни он не мог заставить себя читать по утрам домыслы и прогнозы политических обозревателей. Он внимательно выслушивал доклады о том, что пишут газеты, но сам читать их не решался. Массивный, уверенный, он проходил по коридорам, приветливо здоровался и разговаривал с людьми, которые были у него на подозрении, однако у него не хватало духа вызвать на откровенность кого-либо из своих ближайших сторонников. Вот и сейчас он сидел за столом у себя в кабинете и холодно смотрел на меня, словно ему изменил вдруг дар речи или он забыл, о чем хотел со мной говорить. Я не сразу понял, что ему надо. Оказалось, он хотел бы знать, как настроен его заместитель Леверет-Смит… в еще Том Уиндем. Такого рода поручения мне совсем не улыбались. Я растерял все свое хладнокровие. Мне вовсе не хотелось узнавать дурные вести. И не хотелось передавать их. Нетрудно понять, почему в роковые минуты вожди бывают так плохо осведомлены. Собственно, ничего особенно интересного я не узнал – во всяком случае, ничего такого, что могло бы усилить нашу тревогу. Том Уиндем был, как всегда, воплощенное благодушие и преданность. Для Роджера он оказался просто находкой. Он по-прежнему пользовался известным влиянием среди блестящих молодых офицеров запаса – рядовых парламентариев. Они могли не доверять Роджеру, но не доверять Тому Уиндему было невозможно. Он ни минуты не сомневался в том, что дело кончится ко всеобщему удовольствию. По всей видимости, он даже не понимал, из-за чего все эти волнения. Пока мы с ним сидели в баре, где он угощал меня, я ненадолго совсем успокоился и преисполнился к нему нежности. И только когда я вышел на улицу в февральские сумерки, мне стала ясна печальная истина, что хоть Том и добряк, но глуп как пробка! Он просто не понимал, что делается на политической шахматной доске – где уж ему было предвидеть хотя бы ближайшие два хода. На другое утро – оставалось всего пять дней до начала обсуждения вопроса, поставленного оппозицией, – у меня состоялся разговор с Леверет-Смитом, и протекал он далеко не так гладко. Состоялся этот разговор у него в кабинете, и с самого начала он дал мне понять, что чрезвычайно удивлен моим появлением. Он был недоволен, и не без основания. Если министр (как он неизменно называл Роджера) хочет о чем-то с ним побеседовать, сделать это проще простого – его кабинет находится по тому же коридору, всего через четыре двери, и его можно застать здесь ежедневно с половины десятого утра до того часа, когда ему нужно отправляться в парламент. Он был прав, по от этого мне было не легче. Он испытующе смотрел на меня и говорил сухим официальным тоном, как и положено товарищу министра, который хочет поставить на место кого-нибудь из высших служащих Государственного управления. – При всем моем уважении… – поминутно повторял он. Нам трудно было найти общий язык при любых обстоятельствах, тем более сейчас. Мы буквально на все смотрели по-разному. Я сказал, что следующая неделя будет для Роджера решающей. Тут не до этикета. Все мы обязаны оказать ему посильную помощь. – При всем моем уважении, – ответил Леверет-Смит, – я убежден, что ни вам, ни мне не надо напоминать, чего требует от нас служебный долг. Потом он произнес нечто вроде официальной речи. Он был напыщен, упрям и сыпал общими фразами. Произнося передо мной эту речь, он отнюдь не проникался симпатией к своему слушателю. Но все же обнаружил гораздо больше здравого смысла, чем я в нем предполагал. То, что министру предстоит тягчайшее испытание, ни для кого не секрет. Если бы спросили совета его, Леверет-Смита, он посоветовал бы festina lente[11]. Впрочем, он и советовал это неоднократно, о чем, возможно, я помню. Предложение, которое неизбежно вызовет бурю протестов, если его сделать преждевременно, может быть принято с восторгом, когда время для этого приспеет. Но, как бы то ни было, жребий брошен – министр теперь уже не передумает, и нам остается забыть свои сомнения и по мере сил содействовать благоприятному исходу. Шесть человек воздержатся наверняка, продолжал Леверет-Смит, переходя вдруг к политической арифметике. Шесть – это терпимо. При двадцати воздержавшихся Роджер окажется под угрозой, если только он не обеспечил себе поддержку ядра партии. Если воздержавшихся будет тридцать пять – ему, вне всякого сомнения, придется подать в отставку. – А вам? – спокойно, без тени враждебности спросил я. – Полагаю, – ответил Леверет-Смит официальным тоном, но тоже без всякой враждебности, – что этого вопроса можно было бы не задавать. Разве что его задал бы сам министр. Не будь он так перегружен делами, он и сам понял бы, что, если бы я не был согласен со своим министром, я давно заявил бы об этом открыто и, естественно, подал бы в отставку. Раз я этого не сделал, должно быть понятно без слов, что, если произойдет самое худшее и министру придется уйти – хотя я все еще надеюсь, что этого не случится, – я из принципа уйду вместе с ним. Какой сухарь! – подумал я, но, конечно, человек порядочный. Невольно мне вспомнилось, как вел себя Роджер три года назад в таком же положении – мимолетное сравнение было не в пользу Роджера. Докладывая ему в тот день о результатах своих переговоров, я мог не подслащать пилюлю. Он слушал меня сумрачно и, только когда я пересказал ему напыщенную тираду Леверет-Смита, громко расхохотался. Но смех прозвучал невесело. Роджер был настроен подозрительно, в такие минуты всякое проявление человеческих добродетелей или хотя бы простой порядочности кажется и неожиданным и непереносимым. Подозрения совсем одолели его, он разрабатывал планы контрударов, совсем как врач при виде рентгеновского снимка собственных легких. Он даже не сказал мне, что на другой день вечером Кэро приглашает меня к ним – я узнал об этом только от Маргарет, когда вернулся домой. Приглашение было получено не по телефону. Кэро сама без предупреждения заехала к нам. – Очевидно, ей просто необходимо было с кем-то поделиться, – сказала Маргарет с огорченным видом. – А со своими приятельницами ей, наверно, не хотелось говорить, вот она и выбрала меня. Я не стал спрашивать ее, о чем говорила Кэро, но Маргарет сама мне все рассказала. «Вы, наверно, уже знаете…» – начала Кэро и разразилась потоком свирепых обвинений; она была наполовину искренна, наполовину актерствовала и пересыпала свою речь грубейшей бранью, которой набралась в конюшнях Ньюмаркета. Она кляла не столько Элен – хотя без этого не обошлось, – сколько саму жизнь. Понемногу ярость ее улеглась, и на лице у нее выразился испуг, а потом и настоящий ужас. С глазами, полными отчаяния, но без слез, она сказала: – Я не знаю, как я останусь одна, я этого не перенесу. Просто не перенесу. – Она в самом деле его любит, – сказала Маргарет. – Она говорит, что и представить не может, что не услышит больше, как он отпирает своим ключом дверь, предлагает разделить с ним перед сном последний стакан виски с содовой. И правда, я не знаю, как она это перенесет. 40. Час торжества Шел уже одиннадцатый час, когда мы вышли из такси на Лорд-Норт-стрит. Нас приглашали не на обед, а просто поужинать, после того как окончится заседание в парламенте. Дверь распахнулась перед кем-то из гостей, на улицу вырвался сноп света и высветил струи дождя. Рука Маргарет дрогнула в моей руке. Когда мы впервые переступили порог этого дома, он казался завидно счастливым. А теперь над ним нависла угроза – и не одна, и кое-кто из нас, поднимавшихся в этот вечер по ступеням крыльца, знал это не хуже Роджера и Кэро. Кэро встретила нас в дверях ярко освещенной гостиной, сверкая драгоценностями, великолепием обнаженных плеч. Голос ее звучал вполне естественно. Она обняла Маргарет – может быть, чуть крепче, чем обычно, – и коснулась губами моей щеки. Я понимал, что эта пустая светская любезность предназначается для чужих глаз. Кэро никогда особенно не любила меня, теперь же, если бы она не желала выполнить свой долг до конца, она с удовольствием выставила бы меня за дверь раз и навсегда. Она или узнала от кого-то, или сама догадалась, что я был посвящен в историю с Элен. При всем своем великодушии и беспечности она обид не прощала. А такой обиды, уж конечно, не простит никогда. Часы пробили половину одиннадцатого. В гостиной уже собралось несколько человек, в том числе Диана Скидмор. – Они еще не вернулись, – сказала Кэро, как всегда громко и небрежно, словно это было самое обыкновенное заседание; «они» означало члены парламента. – Бедненькие, им сегодня достается. Роджер как с утра ушел в министерство, так я его и не видела. Вы кого-нибудь из них видели, Диана? – Только мельком, – ответила Диана с улыбкой, столь же сияющей и столь же загадочной, как украшавшие ее изумруды. – Кажется, Монти Кейв выступает сегодня с большой речью? – продолжала Кэро. – Нужно же и ему поговорить, – заметила Диана. Кэро сказала Диане, что Монти должен скоро приехать. «Да вы и сами это знаете», – слышалось в ее тоне. – А премьер-министр будет? – спросила Диана. – Мне не удалось заполучить его, – вызывающе ответила Кэро и тут же парировала: – Реджи Коллингвуд обещал заглянуть. Если они кончат не слишком поздно. Неизвестно, дошла ли уже новость до Дианы, но явно было, что Кэро старается в последний раз сослужить службу Роджеру. Она не просто не хотела подвести его, она делала гораздо больше. До окончания дебатов все ее влияние, все связи будут в распоряжении Роджера. Она добивалась для него победы с той же настойчивостью, как если бы их брак по-прежнему оставался счастливым. И все же – хоть она вела себя очень благородно и, уж конечно, поступала бы так же, зная, что через неделю он ее оставит, – верила ли она, верила ли всерьез, что может потерять его? Непохоже, чтобы она примирилась с этой мыслью, думал я, слушая ее. Или она надеялась, что, одержав победу, упрочив опять свое положение, он вынужден будет с ней остаться? На ее условиях? Неужели, если перед ним откроется будущее, столь же блестящее, как в минувшем году, он решится поставить его под удар или окончательно им пожертвовать? Странно было бы, если бы временами у нее не возникала такая надежда, даже если в душе она прекрасно сознавала неизбежность разрыва. Сам я затруднился бы сказать – напрасны эти надежды или нет. Не знал я также, насколько она верит в его победу. Она была полна боевого задора. И, конечно, будет драться до последней минуты. Не обладая проницательным умом, она была хитра и немало видела на своем веку. Она пыталась выведать что-нибудь утешительное у Дианы, но не добилась ни одного утешительного слова. И смысл молчания Дианы, конечно, был для Кэро так же ясен, как и для нас с Маргарет. Но это отнюдь не означало, что Диана ставит на Роджере крест. Просто она понимала, что он находится в крайне трудном положении, и предпочитала выжидать. Может быть, она не хотела ставить в неловкое положение своих ближайших друзей из числа политических деятелей – Коллингвуда, например; может быть, он уже успел намекнуть ей о надвигающемся скандале? Но главное – она следовала инстинкту. Beau monde[12] не знает жалости, сказала мне как-то под веселую руку Кэро. Стань он сегодня жалостливым, завтра он перестанет быть beau monde. Он сравнительно добродушен до поры, пока тебя не постигла настоящая беда, тогда тебя тотчас бросят на произвол судьбы. Да так ли уж лучше другие круги, думал я. Попав в беду, оказавшись в центре внимания, можно ли ждать, что кто-то подымется на твою защиту? Во всех кругах, которые я хорошо знал, люди – будь то государственные деятели, профессора, промышленные магнаты, ученые – жались друг к другу из чувства самозащиты. По если кто-то один оказывался под ударом, ему мало чем могли помочь. И если кто и приходил на помощь в трудную минуту, не опасаясь за собственную шкуру, то чаще всего случайный знакомый – либо человек бесшабашный, либо уравновешенный, умело скрывавший, что он ничего и никого не боится. Автомобиль у подъезда. На лестнице тяжелые шаги. Вошел Роджер – один. На миг я испугался, что гости Кэро подвели ее и не явятся, что благородный ее жест сделан впустую и нам предстоит ужин столь же бесцельный, как прием, устроенный представителями эмиграции из Прибалтики. И тут в дверях появились Кейв и Коллингвуд, положивший ему руку на плечо, и я ощутил такое безмерное облегчение, что даже ни с того ни с сего радостно улыбнулся Диане. – Дай-ка Монти виски, – громко, весело закричал Роджер, – какую он сегодня речь произнес – вы бы слышали! – Подождите, то ли он еще скажет, – в устах Коллингвуда это прозвучало как высшая похвала. Так отозвался бы Демосфен о своем ученике, который совсем еще недавно не умел связать и двух слов. – Налей ему виски, – повторил Роджер. Он стоял рядом с женой. Оба сияли здоровьем, улыбками, искренней радостью – олицетворение безоблачно счастливой пары, наслаждающейся своим успехом, а заодно и успехом друга. Многие ли из гостей так о них думают, спрашивал я себя. Многое ли о них уже известно? Мы спустились в столовую и сели за стол; я нервничал и терялся в догадках. И не только я. Атмосфера была напряженная; все понимали, что о многом не только умалчивается, многие вопросы еще ждут своего разрешения. Если слухи о жене племянника и дошли до Коллингвуда, он не подавал и вида. Он был невозмутим. Натянутость чувствовалась в светской выдержке Дианы, в дерзком мужестве Кэро – ведь все сидящие за столом знали, что ничего еще не решено, и ждали, не станет ли этот веселый вечер началом чьего-то «ниспровержения», как говорили в старину. Кейв поднял свой бокал к пламени свечи и внимательно смотрел на вино круглыми сумрачными проницательными глазами; он подался вперед, складки тройного подбородка легли ему на грудь. Он хладнокровно принимал высокомерные и не слишком внятные комплименты Коллингвуда и дружеские, но чем дальше, тем все более принужденные – Роджера. Кейв метнул взгляд на одного, потом на другого, глаза на толстом лице клоуна поблескивали настороженно. Диана осыпала его лестью – она говорила отрывисто, назидательно, словно досадуя, что он сам не знает себе цену. В его сегодняшнем успехе в парламенте все было ясно и определенно. Никакого отношения к политике Роджера и к предстоящим прениям он не имел. Просто Кейв, произнеся речь по какому-то не слишком важному вопросу, удачно защитил точку зрения правительства. За стенами палаты общин вряд ли кто-нибудь обратит внимание на эту речь и, даже обратив, тут же о ней забудет. Но на парламентской бирже акции Кейва резко подскочили. В обычное время этим бы все и кончилось. И вполне естественно, что Роджер должен был испытывать чувства, которые испытывает каждый человек, когда его коллега и приятель, соперник и союзник одерживает блистательную профессиональную победу. Но, слушая их, мы – остальные – понимали, что дело обстоит значительно сложнее. Выступление Кейва имело необычайный успех, это ясно, но вот что произошло на заседании кабинета, состоявшемся несколькими часами раньше, было совсем неясно. Само собой разумеется, ни Коллингвуд, ни другие никогда не стали бы в обществе рассказывать, что было на заседании кабинета. Но и Кэро и Диана – которые отнюдь не отличались ни сверхдогадливостью, ни сверхчуткостью – привыкли схватывать на лету любые знаки и приметы. Они понимали, что вопрос о предстоящих Роджеру прениях, уж конечно, поднимался во время утреннего заседания. И, уж конечно, кабинет министров предпринимает какие-то шаги. Кэро что-то спросила Коллингвуда о голосовании в будущий вторник – спросила небрежно, словно речь шла о скачках и шансах фаворита. – Естественно, мы уже думали об этом, – ответил он. И прибавил назидательно: – Хоть у нас и без того дел хватает. Вы же понимаете, что мы не можем слишком долго останавливаться на каком-то одном вопросе. Он снизошел до разъяснения. Все, что нужно сделать, делается. Всем сторонникам правительства предложено присутствовать на заседании. Обрабатываются несколько инакомыслящих. Разговоры за столом прекратились. Все внимательно слушали. Все понимали, о чем речь. На официальном языке это означало, что правительство не собирается идти на попятный. На партию оказано максимальное давление. Нажимать больше они просто не могли. С другой стороны, думал я, прислушиваясь к резковатому уверенному голосу Коллингвуда, что еще им оставалось делать? Они зашли слишком далеко и теперь волей-неволей должны были прибегнуть к своим испытанным методам. Но что все-таки произошло сегодня утром – по-прежнему оставалось загадкой. Вполне возможно, что Коллингвуд и другие министры при всем желании не смогли бы ничего рассказать нам. И не потому, что обязаны были хранить тайну, и не по каким-то личным соображениям – в сущности, рассказывать было нечего, так уж была построена работа кабинета. До нас и прежде доходили слухи, что Лентон, когда хочет, прекрасно ведет заседания. Куда чаще своих предшественников на посту премьера он предоставлял министрам право самим вносить на рассмотрение разные вопросы; поощрял свободный обмен мнениями, даже устраивал в конце неофициальное голосование. Но так бывало не всегда. Лентон был искусный и ненавязчивый руководитель. Редкий премьер-министр умел так держаться в тени. Но при этом он жестко проводил свою политическую линию и отлично знал, как-велика власть, сосредоточенная в руках премьера. Эта власть неизмеримо возросла с тех пор, как политикой занялся Коллингвуд. Премьер-министр – первый среди равных, благоговейно твердят окружающие. Может быть, и так, но у этого первого было куда больше возможностей, чем у всех прочих равных. Дело было не в божественном ореоле власти и таланта. И даже не в личном обаянии. Премьер-министр внушал почтительный страх, но этот страх имел под собой вполне реальную основу. Премьер распределял должности. Он мог любого уволить и любому дать назначение. Этим занимался даже такой скромный человек, как Лентон. Все мы, высшие чиновники, входившие когда-либо в состав правительственных комиссий и видевшие то одного, то другого премьера в окружении его коллег, замечали, что все они побаиваются своего премьера, кто бы он ни был. Если он не желал, чтобы кабинет принимал какое-то решение, настаивать на этом решении мог лишь человек недюжинной смелости. А люди, достигшие высоких постов, редко бывают недюжинно смелыми. Лентон – человек очень деловой – в совершенстве овладел искусством переливать из пустого в порожнее, чтобы затем так и оставить вопрос повисшим в воздухе. В этом есть что-то нечистоплотное? Велика важность! Обычный тактический прием, при помощи которого добиваешься своего. Вероятно, что-то в этом роде произошло и сегодня. За исключением Коллингвуда, никто из нас не знал, как относится премьер к Роджеру и к его планам. Лично я с некоторых пор догадывался, что он находит его курс вполне разумным, но считает нецелесообразным слишком на нем настаивать. Если бы Роджер сумел расположить к себе или как-то обойти правое крыло партии, это было бы совсем неплохо для правительства. Это, вероятно, помогло бы победить на следующих выборах. Но если политика Роджера вызовет слишком сильную оппозицию, если он превысит свои полномочия и станет ратовать только за ту часть законопроекта, которую составил Гетлиф, то выручать его незачем. Без Роджера можно обойтись. Очень может быть, что премьер-министр вовсе не горевал бы, если бы ему пришлось обойтись без Роджера. Ибо на примере этого подкупающе скромного человека можно было убедиться, что у скромности есть и оборотная сторона. Наверно, ему было не так уж приятно видеть среди членов своего кабинета человека куда более одаренного и притом несколькими годами моложе. Думаю, что и на заседании кабинета, и при разговорах с глазу на глаз сказано было очень немного. Возможно, премьер-министр был откровенен с Коллингвудом, да и то вряд ли. Такого рода политическая игра – быть может, игра самая грубая – ведется обычно без слов. Сейчас Коллингвуд сидел, гордо выпрямившись, по правую руку Кэро и не проявлял ни малейшего смущения или хотя бы неприязни – чувства достаточно естественного в отношении тех, кому делаешь гадость. Прочесть что-либо в его глазах цвета голубого кварца было невозможно. Свой скудный запас любезности он, точно скупо отсчитанные чаевые, отдавал Монти Кейву. Кейв был героем дня. Кейв мог теперь рассчитывать на скорое продвижение. Однако частицу своей любезности Коллингвуд вполне обдуманно уделил и Роджеру. Трудно было поверить, что Коллингвуд питает к нему враждебные чувства. Так свободно и открыто мог вести себя только человек, считающий, что Роджер может еще уцелеть, который до известной степени был бы этому рад. Так же открыто ответил он, когда Кэро стала допытываться, кто будет выступать в прениях. Роджеру будет предоставлено заключительное слово. Откроет прения военно-морской министр. – Я считаю, что этого вполне достаточно, – сказал Коллингвуд. Для Кэро, для меня (Диана, может быть, уже знала) это было первое за весь вечер суровое предостережение. Военно-морской министр не обладал настоящим весом, было похоже, что ни один из министров кабинета не придет на помощь Роджеру. – А вы выступите, Реджи? – спросила Кэро: когда дело шло о Роджере и о предстоящем ему испытании, от нее не так-то просто было отделаться. – Это не совсем по моей части, – сказал Коллингвуд таким тоном, словно косноязычие следовало почитать крупной добродетелью. Он редко выступал в парламенте, а если и выступал, то по бумажке, причем так отвратительно мямлил и запинался, что создавалось впечатление, будто он не только с трудом говорит, но и читает-то плохо. И все-таки он умудрялся доводить свои мысли до членов разных парламентских комиссий. Может быть, он это и имел в виду, когда, обратившись через весь стол к Роджеру, сказал самодовольно: – Но кое-что я сделал. Кое-что я для вас уже сделал, знаете ли. Роджер кивнул. И вдруг я – да и не только я – заметил, что он в упор смотрит на Монти Кейва. От напускной веселости, спокойствия, доброжелательства не осталось и следа. Роджер смотрел на Кейва пытливо, напряженно; в его взгляде не было приязни, не было и решительной враждебности – просто ничем не прикрытая тревога. Мы все тоже посмотрели на Кейва, но он как будто и не заметил этого. Все уже кончили есть, только он отрезал себе еще кусочек сыра. Он выпятил губы – ребячьи губы толстяка и обжоры. И поднял глаза – неожиданно жесткие глаза на этом мягком пухлом лице. На мгновение мужество изменило даже Кэро. Наступила тишина. Потом громким, недрогнувшим голосом она спросила: – А вы, Монти, выступите? – Премьер-министр не просил меня выступать, – ответил Кейв. Это означало, что он не мог бы выступить, даже если бы и хотел. Но когда он произнес эти слова, в его спокойном, мелодичном голосе прозвучала какая-то нотка, резнувшая слух. Кэро не удержалась и спросила его: – И вы больше ничего не можете сделать для Роджера? – Ничего не могу придумать. Разве что вы подскажете? – Но как же мы справимся? – воскликнула она. И вдруг мне стало совершенно ясно, что этот вопрос уже задавался раньше. Когда? Сегодня на заседании кабинета? Легко было представить себе это заседание и Лентона, чья ровная, рассчитанно-приветливая речь журчит и журчит, не давая всплыть существу спорного вопроса, словно и нет никакого спорного вопроса, словно и не зависит от него ни политический курс, ни чья-то карьера. Легко было представить себе, как молча слушает все это Кейв. Он-то лучше всех понимал, что Роджер нуждается не просто в его согласии, но в его поддержке. Вот он сидит – блестящий оратор, непобедимый в прениях, надежда своей партии, возможно, будущий ее лидер. Все ждут, что он скажет. Он знает, как много от этого зависит. – Как же мы справимся, Монти? – Боюсь, что это всецело зависит от Роджера. Придется ему самому отдуваться, – через весь стол сказал он Кэро своим мягким, выразительным голосом, с тщательно рассчитанными интонациями. Итак, вот оно! Все эти годы Кейв скрывал свои истинные чувства к Роджеру. У них были мелкие политические разногласия, но в главном он должен бы разделять взгляды Роджера. Он знал, почему выискивает поводы для этих мелких разногласий. Кейв знал себя, как мало кто из политических деятелей. Он не простил Роджеру его поведения во время Суэцкого кризиса. Кроме того – и это было гораздо важнее, – он видел в Роджере соперника, – соперника, с которым лет через десять неминуемо столкнется в борьбе за первое место. Если сейчас выждать в сторонке, с этим соперником, пожалуй, будет покончено. Впрочем, на сей раз соображения карьеры, скорее всего, не стояли на первом месте. Кейв мог скрывать от других, что мучительно завидует Роджеру, но от-себя этого не скроешь. В разгар событий он дал волю зависти. Он завидовал в первую очередь успеху Роджера у женщин. Завидовал тому, что женщины не бросают Роджера. Завидовал его браку, который не без иронии называл про себя прочным и счастливым. Он смотрел на Роджера и с горечью думал о своей робости перед женщинами, о своих неудачах и разочарованиях. И сравнивая, невольно делался жестоким. Когда он отвечал Кэро, в его мягком голосе слышалась затаенная жестокость. Кэро поняла, что настаивать нет смысла. Вскоре после этого гости стали расходиться, хотя было всего половина первого. Но даже тут, прощаясь с ними, Роджер сохранял самообладание. Он мог подозревать (сейчас он был способен заподозрить все, что угодно), что именно Кейв был тайным вдохновителем внезапного нападения на него. Но упреки, гнев, презрение – все это было для него сейчас непозволительной роскошью. Он знал, что Кейв ничем не обнаружит враждебности. На людях он будет держаться как собрат. Роджер еще раз поздравил его с сегодняшним успехом. И Коллингвуд потрепал его по плечу. От подъезда отъезжали машины. В гостиной мы с Маргарет тоже поднялись. И теперь, когда мы остались одни, Роджер посмотрел на жену и сказал с какой-то жесткой откровенностью: – Что ж, хуже, пожалуй, быть не могло – как по-твоему? – Да, могло бы быть лучше! – горько и искренне ответила Кэро. На лестнице раздались торопливые неверные шаги. В комнату с развязным приветствием ввалился Сэммикинс. В отличие от всех, кто ужинал сегодня у Куэйфов, он был в смокинге, с алой гвоздикой в петлице. Он сильно выпил – глаза его горели отчаянным, вызывающим весельем. – Ты опоздал, – сказала Кэро. – Я ненадолго, – крикнул он. – Дай-ка чего-нибудь выпить. – Хватит с тебя на сегодня. – Почем ты знаешь, чего мне хватит, чего нет? – В голосе звучало ликование человека, который не только пил, но и побывал в чьей-то постели. Он расхохотался в лицо сестре и продолжал самоуверенно: – Мне надо поговорить с твоим мужем. – Я здесь. – Роджер, не вставая с дивана, слегка подался вперед. – А ведь верно! – Сэммикинс снова потребовал виски. На этот раз Кэро налила ему и велела сесть. – А зачем? Вот возьму и не сяду! – Он отхлебнул виски и уставился на Роджера. – Не пойдет! – объявил он громогласно. – Что не пойдет? – Ты на мой голос не рассчитывай! У меня твои шашни поперек горла стоят. На мгновение нам с Маргарет показалось – сейчас он обрушится на Роджера за то, что тот разбил семью. Но он не мог еще знать об этом. Да если бы и знал, вряд ли это очень его расстроило бы – слишком усердно сестра оберегала его, слишком он был занят собой. Кэро поднялась. Она схватила его за руку и сказала с жаром: – Нет, нет! Ты не оставишь его сейчас! Сэммикинс отмахнулся от нее. И крикнул Роджеру: – И воздерживаться я не стану. Это скучно. Я подам голос против тебя. Роджер не поднял глаз. Только прищелкнул пальцами. И немного погодя сказал задумчиво, ровным усталым голосом: – Удачную ты выбрал минуту, чтобы предать меня. Отчаянное веселье погасло в лице Сэммикинса. Несколько тише и вежливее прежнего он сказал: – Очень сожалею, если не вовремя. – И вдруг глаза у него снова вспыхнули: – «Предать»? Мне это слово не нравится. – Вот как? – безо всякого выражения спросил Роджер. – Ты лучше посмотри на себя! Сам-то ты кого предаешь? – Может, ты мне скажешь? – Неумышленно, конечно. Это я понимаю. Но куда ты хочешь завести нашу проклятую страну? Конечно, у тебя свои соображения, – у кого их нет? За большими дядями нам не угнаться, ясное дело. Но надо ж, чтоб и мы могли хоть кого-то разнести в клочья. Хоть себя на худой конец… А то нас будет шантажировать всякий, кому не лень. Нас скинут со счета окончательно! Роджер медленно поднял голову, но не сказал ни слова. – Ты не прав, – орал Сэммикинс, – говорят тебе, не прав! Все это проще простого. Война – это всегда просто. А ты чего-то умничаешь. Твое дело думать об одном – чтобы нас не скинули со счета. Жаль, что у тебя не было под рукой кого-нибудь вроде меня, я-то не умничаю, я бы тебя вовремя одернул! А вот ты умничаешь. Твое дело смотреть, чтобы нас не скидывали со счета… – Ты, кажется, воображаешь, что ты единственный патриот на всю страну? – хрипло, с угрозой сказал Роджер. Все испытания этого дня он выдержал с честью, но сейчас, потрясенный, растерянный, вдруг пришел в ярость. И не потому, что отступничество Сэммикинса что-то серьезно меняло. Сэммикинс принадлежал к числу «оголтелых», на него давным-давно махнули рукой, как на человека безответственного, для которого политика – забава. Если бы он подал голос против своего зятя, то это лишь вызвало бы заметку в рубрике «Слухи» – не более того. Не политическое, отступничество так больно задело Роджера, а измена – измена близкого человека, к которому он питал теплые, отеческие чувства. И еще пьяное бессвязное объяснение этой измены. С самого начала Роджера мучило сожаление, даже чувство вины, естественное в человеке, которому постоянно приходится принимать серьезные решения и который не может при этом руководствоваться общепринятыми истинами. Роджеру же, который так тосковал по былому величию, было особенно грустно думать о том ушедшем времени, когда, приумножая могущество своей страны, ты тем самым ограждал ее от всяких опасностей. Он и думал-то об этом такими старомодными словами. Чего бы он не дал, только бы родиться в те времена, когда, повинуясь рассудку, не приходилось идти наперекор душевным устремлениям! – От тебя только и требуется – не зевать и помнить азбучные истины, – кричал Сэммикинс. Роджер поднялся. Он казался огромным. – А другим не надо помнить об азбучных истинах? – Они решают все дело, – сказал Сэммикинс. – Значит, по-твоему, наша судьба заботит тебя одного? – Надеюсь, что и вас она заботит. Голос Сэммикинса прозвучал уже не так уверенно и громко. Теперь крикнул Роджер: – Убирайся вон! Он показал такие чудеса выдержки, что теперь эта прорвавшаяся наружу ярость поразила нас, и даже не так поразила, как испугала. Хриплый бешеный крик оглушил нас. Роджер, нагнув голову, медленно двинулся на Сэммикинса. Я тоже встал, не зная, как предотвратить драку. Сэммикинс был рослый и крепкий, но Роджер был тяжелее килограммов на тридцать и куда сильнее его. Неуклюже, по-медвежьи, он сгреб Сэммикинса и отшвырнул его. Сэммикинс отлетел к стене и медленно сполз на пол, как пальто, соскользнувшее с вешалки. Минуту-другую он сидел, свесив голову, как будто забыл, где он и кто его окружает. Потом с легкостью гимнаста одним прыжком вскочил на ноги и встал прямо, почти не шатаясь, вытаращив глаза. Кэро бросилась между ним и Роджером. Она повисла на руке брата. – Ради бога, уходи! – Ты хочешь, чтобы я ушел? – спросил он тоном оскорбленного достоинства. – Ты должен уйти. Высоко подняв голову, Сэммикинс пошел к двери. На пороге он задержался и громко сказал сестре: – Думаю, что нам надо будет увидеться… – Вон из моего дома! – загремел Роджер. Кэро не ответила брату. Она подошла к Роджеру; стоя плечом к плечу, как дружная супружеская чета, они прислушивались к затихающим на лестнице неверным шагам Сэммикинса. 41. Стычка в коридоре На следующий день, зайдя в кабинет к Роджеру, я нашел его спокойным и невозмутимым – передо мной сидел человек, чуждый страстей, казалось, вчерашняя вспышка была лишь плодом воображения, и о ней даже вспоминать неудобно. Однако я заметил, что у него снова стала дергаться щека. Сухо, почти неприязненно он спросил, есть ли что-нибудь в сегодняшних газетах. – Очень немного, – ответил я. – Хорошо! – Он сразу успокоился. Успокоился даже чересчур легко, совсем как ревнивый любовник, лихорадочно ухватившийся за чье-то случайное слово, которое показалось ему утешительным. – В одной газете есть заметка о том, что состоялась встреча нескольких членов парламента и кое-кого из ученых, причем, видимо, ученые под конец переругались – вот, кажется, и все, – сказал я. И тотчас – опять-таки как ревнивец, чье душевное равновесие нарушено, – он стал допытываться о подробностях. Кто там мог быть? Где это было? Газета, в которой появилась заметка, принадлежала к числу самых реакционных – это был вражеский лагерь. Мы знали, кто именно из членов парламента снабжает ее сведениями. Но ведь этот человек – насквозь продажный, но удивительно приятный в обращении – прислал Роджеру письмо, заверяя, что поддержит его. Неужели он в последнюю минуту переметнулся? Я покачал головой. Нет, на него в данном случае, безусловно, можно положиться. Просто он не прочь заработать малую толику в газете. – Недалеко то время, когда мы будем выгонять таких субъектов из парламента, – сказал Роджер с облегчением и в то же время со злостью. – Ну а ученые, – сказал я. – Кто все-таки мог там быть? Роджера это не интересовало. Сейчас его интересовало только одно: настроение членов парламента. Когда я уходил, он все еще снова и снова, как одержимый, перебирал имена своих коллег, прикидывая, кто из них мог быть на этой встрече и можно ли рассчитывать на их голоса. Вернувшись в свой кабинет, и я повел себя немногим лучше. Обсуждение законопроекта должно начаться в понедельник, во второй половине дня. А на следующий день вечером состоится голосование. Ждать еще четверо с половиной суток. Я взял первую попавшуюся папку из корзинки «Для входящих бумаг». В ней лежал доклад, написанный великолепным почерком; составленный в ясных, точных выражениях. Но мне не захотелось его читать. Я сидел погруженный в невеселые думы. В какую-то минуту позвонил Маргарет, спросил – нет ли новостей, хотя сам не знал, каких, собственно, новостей жду. В дверь постучали – не в ту, что вела в секретариат и откуда могли бы явиться посетители, а в дверь, ведущую в коридор и обычно неприкосновенную. Вошел Гектор Роуз; с тех пор как мы работали вместе, он, кажется, всего лишь второй раз пожаловал ко мне без предупреждения. – Прошу прощенья, дорогой Льюис. Извините меня за вторжение. Извините, что помешал… – Мешать-то особенно нечему, – сказал я. – Вы всегда так завалены работой… – он кинул взгляд на чистый стол, на корзинку «Для входящих», в которой громоздились папки, и его губы тронула ледяная усмешка. – Как бы то ни было, дорогой Льюис, прошу прощенья, что нарушил ваши чрезвычайно плодотворные раздумья. Даже теперь, после стольких лет знакомства, даже в минуты крайнего душевного напряжения я всегда терялся и не знал, как реагировать на поток его изысканных любезностей. Остряки из Казначейства, знавшие, что скоро он выходит в отставку и что терпеть осталось недолго, пустили шуточку, которая – подобно некрологу, написанному в преддверии кончины грозы департамента, – мигом обошла все отделы: «У нашего Роуза все розы без шипов – сплошное розовое масло». Много они понимали! Поизвинявшись еще немного, он сел. Взглянул на меня белесыми глазами и объявил: – Считаю своим долгом сообщить вам, что вчера вечером я имел своеобразное удовольствие познакомиться с вашим приятелем, доктором Бродзинским. – Где же? – Как ни странно, в компании некоторых знакомых нам политических деятелей. Мне сразу вспомнилась заметка в газете, и я сказал: – Так и вы там были? – Откуда вы знаете? Я назвал газету. Роуз вежливо улыбнулся и заметил: – Я как-то не испытываю потребности читать эти ведомости. – Но вы были там? – Именно это я и пытаюсь довести до вашего сведения, дорогой мой Льюис. – А каким образом вы получили приглашение? Он снова вежливо улыбнулся. – Я посчитал своим долгом его получить. Тут он отбросил высокопарный слог и язвительно и точно рассказал мне, как было дело. Бродзинский, делая последнюю попытку подстрекнуть недовольных политикой Роджера, решил использовать свои связи среди высокопоставленных консерваторов. Но вместо того, чтобы снова обрушиться прямо на Роджера, он предпочел окольный путь и повел атаку на Уолтера Льюка. Он шепнул кое-кому из крайне правых – уцелевших в правительстве вдохновителей Суэцкого кризиса, – что это Льюк ввел в заблуждение Роджера своими советами. И вот небольшая группа раскольников пригласила Бродзинского на обед. На этот же обед, решив по недомыслию, что этого требует вежливость, они пригласили и Уолтера Льюка. А также Гектора Роуза, который, правда, сам позаботился о приглашении. – Не мог же я отдать на растерзание нашего превосходного Льюка, – сказал он. – И потом, я решил, что мне не мешает послушать, о чем пойдет речь. Я имею некоторое влияние на лорда А. (он назвал предводителя группы раскольников, того самого, который по недомыслию оказался излишне вежливым. Трудно было поверить, что он – приятель Гектора Роуза, но они вместе учились в школе, а в понимании английского официального мира это что-то да значит). Между Бродзинским и Льюком вспыхнула бурная ссора. Лорд-Норт-стрит была накануне вечером не единственным местом, где люди, занимающие видное положение в обществе, пустили в ход кулаки. – Ну и любят же друг друга эти двое ученых, – сказал Роуз. И прибавил: – Если бы Льюк захотел, он вполне мог бы привлечь Бродзинского к судебной ответственности за клевету. – Бесстрастным тоном он привел несколько примеров. – Кто же поверит такому вздору? – Дорогой мой Льюис, как будто вы не знаете, что можно кого угодно обвинить в чем угодно – буквально в чем угодно – и большинство наших друзей с легкостью этому поверит. Он продолжал: – Да, кстати, раз уж мы коснулись этого вопроса, поговорите при случае с нашим коллегой и, по всей вероятности, будущим главой, Дугласом Осбалдистоном. Очень похоже на то, что Бродзинский пытался и ему влить в ухо этот яд. До сих пор только раз, один-единственный раз, Роуз нарушил неписаный закон, по которому личные отношения – всегда запретная тема, и выдал мне свои истинные чувства к Дугласу. На этот раз он был сдержаннее, не позволил себе прямых выпадов, даже когда я сказал, что, какого бы мнения он ни был о Дугласе, Дуглас – человек честный и порядочный. – Нисколько не сомневаюсь, что наш коллега ведет себя вполне корректно, – сказал Роуз с полупоклоном. – Как я понимаю, он даже отказался принять Бродзинского. Трудно представить себе поведение более корректное. У нашего коллеги есть все качества, необходимые образцовому слуге государства. И все же я бы вам посоветовал поговорить с ним. Он, пожалуй, слишком уж верит, что самое главное – не ссориться. Когда все утрясется, он может решить, что благоразумнее и безопаснее приблизить Бродзинского, чем отстранить. Я же лично считал бы, что не следует заходить так далеко в стремлении не ссориться. Наш коллега, пожалуй, слишком высокого мнения о здравом смысле тех, кто принадлежит к «нашему Лондону». Наши взгляды встретились. На сей раз мы были союзниками. Роуз сказал: – Между прочим, по-видимому, одно обстоятельство перестало быть секретом для кого бы то ни было. – А именно? – Что он не на все сто процентов доволен политикой своего начальства, или, может быть, следует сказать – конечными целями своего начальства в области политики. – Роуз всегда избегал ставить точки над «i». В это утро он, как и я – хотя, может быть, и в меньшей степени, чем Роджер, который ни о чем другом думать не мог, – был поглощен предстоящим во вторник голосованием. Сейчас он одного за другим перебирал членов парламента, присутствовавших на вчерашнем обеде, прикидывая, чего от них ждать. Их было двенадцать. Все, кроме одного, крайне правые, а значит, по всей вероятности, враги Роджера. Из них трое будут голосовать за него – в том числе лорд А. (Роуз, как выразился бы он сам, вел себя чрезвычайно корректно: в его словах не было и тени намека на то, что он, официальное лицо, быть может, повлиял на кого-то в этом смысле.) Что касается остальных, то девять воздержатся безусловно. «Становится неуютно!» – заметил Роуз, но тут же оборвал себя и снова занялся подсчетом голосов. Непременно будут и еще воздержавшиеся… Не вдаваясь в подробности, я сказал ему, что Сэммикинс намерен голосовать против. Роуз прищелкнул языком. Он посмотрел на меня, как судья, готовый объявить приговор. Потом покачал головой и сдержанно сказал: – Полагаю, вы не замедлите все сообщить вашему другу Куэйфу. Я имею в виду сведения, которые мне удалось собрать. Вы понимаете, конечно, что сделать это нужно очень осторожно, и, боюсь, вам не следует ссылаться на источник. Но он должен знать, кто воздержится. Полагаю, вы можете назвать имена. – А что это ему даст? – Не вполне вас понимаю. – Неужели вы думаете, что он может перетянуть кого-то из них на свою сторону? – Нет, не думаю, – сказал Роуз. – Но ведь в таком случае ему остается только произнести свою речь. А у него это выйдет тем лучше, чем больше надежды у него останется. – Разрешите мне с вами не согласиться, дорогой мой Льюис, я полагаю, ему следует знать, на кого можно рассчитывать, а на кого нельзя. – А я повторяю, что ничего это ему не даст, – сказал я с силой. – Вы берете на себя тяжкую ответственность, – удивленно и неодобрительно глядя на меня, сказал Роуз. – Будь я на его месте, я предпочел бы заранее знать все до мельчайших подробностей – пусть даже самых неприятных. Я в свою очередь сердито уставился на него. – Нисколько в этом не сомневаюсь. Вовсе не обязательно, что жизнь на виду у широкой публики избирают люди наиболее закаленные, с наиболее крепкими нервами. Но иногда я спрашивал себя: представляет ли себе Роуз, человек весьма закаленный и с поистине железными нервами, каково это – жить на глазах у публики, и сумел ли бы он выдержать такую жизнь? Он встал. – Что ж, вот пока и все дурные новости, – мрачно пошутил он наподобие вестника из греческой трагедии; сказал, что больше, по-видимому, сделать мы ничего не можем, и стал рассыпаться в своих обычных благодарностях и извинениях. Как только он ушел, я взглянул на часы. Без двадцати двенадцать. На этот раз я не стал размышлять и мешкать. Через комнату секретарей я вышел в коридор и быстрыми шагами направился к Осбалдистону. Я сворачивал из коридора в коридор, обходя три стороны здания Казначейства – квадрата, построенного весьма неэкономно, с пустым двором-колодцем внутри, – против обыкновения не думая о причудах архитектуры прошлого века. Я не замечал даже высоких пожелтевших стен, темного, убегающего вдаль коридора, огороженных закутков, где на табуретках сидели рассыльные, погруженные в чтение отчетов о бегах и скачках, табличек на дверях, на которых можно было смутно различить в полумраке: «Сэр У.Р., кавалер ордена Британской империи», «Сэр У.Д., кавалер ордена Бани». Здесь было темновато, привычно, знакомо, путешествие по основательно изученному маршруту; двери мелькали мимо меня, как станции метро. Я собирался выйти на последнюю прямую, которая вела к кабинету Дугласа, и тут он сам появился из-за угла. Он шел, весь устремясь вперед, держа в руке папку с какими-то бумагами. – А я к вам, – сказал я. – У меня совещание, – ответил Дуглас. Он не старался уклониться от разговора со мной. Но возвращаться к нему в кабинет уже не было времени. Мы стояли в коридоре и разговаривали вполголоса. Время от времени распахивалась то одна, то другая дверь: служащие торопливо проходили мимо, искоса поглядывая на начальство. Некоторые из них, без сомнения, знали, что мы с Дугласом – близкие друзья. Наверно, они думали, что мы в последнюю минуту перед совещанием утрясаем какой-то вопрос или же небрежно и в то же время дотошно, как умеют лишь высшие чиновники, что-то обсуждаем, желая сэкономить время и избежать межведомственной переписки. Это было не совсем так. Во время разговора я всматривался в Дугласа со смешанным чувством симпатии, жалости и безотчетной злости. Он сильно переменился за время болезни жены – он менялся буквально на глазах. В чертах его появилась особая горечь, какую замечаешь в лицах, не по годам моложавых и, однако, уже отмеченных печатью старости. Прежде время словно не касалось его, совсем как Дориана Грея, на которого он ни в чем другом похож не был, – но все это было в прошлом. Три раза в неделю Маргарет ездила в больницу к его жене. Сейчас Мэри не могла даже закурить сигарету без посторонней помощи. – Интересно, как далеко может зайти паралич? – сказала она как-то с просветленным мужеством, из-за которого еще тяжелей было смотреть на нее. Несколько раз, когда и клуб, и опустевший дом становились ему невыносимы, Дуглас оставался ночевать у нас. Однажды в минуту откровенности он скорбно поведал нам, что непрестанно думает о ней, о том, как она лежит, прикованная к постели, без движения, а вот он свободен и здоров. Но сейчас все это вылетело у меня из головы. – Что вам известно о последнем выпаде против Куэйфа? – сказал я. – О чем вы? – Вы отдаете себе отчет, что они нападают на каждого, кто хоть как-то с ним связан? Теперь жертвой стал Уолтер Льюк… – Войны без жертв не бывает, – ответил Дуглас. – Но вы не станете отрицать, что этих людей вы пригреваете и ободряете, – сказал я зло. – Да вы о чем? – Его лицо вдруг окаменело. Он был взбешен не меньше моего, – взбешен именно потому, что раньше наедине мы часто бывали откровенны друг с другом. – О том, что ни для кого не секрет, что вы не согласны с Куэйфом. – Ерунда! – Кому вы это говорите? – Вам! И вы должны верить! – сказал Дуглас. – Чему я должен верить? – Вот что, – сказал он. – Вы всегда считали, что у вас есть право на собственное мнение. Не такое уж собственное, кстати сказать. Такое же право есть и у меня. Я никогда этого не скрывал. И никогда не вводил мистера Куэйфа в заблуждение на этот счет. Я считаю, что он неправ, и он о моем мнении прекрасно осведомлен. Но, кроме него, об этом знаете только вы да еще два-три человека, которым я доверяю. – Знают и другие. – И вы считаете, что ответственность за это несу я? Он весь побагровел. – Давайте не будем горячиться, – сказал он. – Если мой министр одержит победу, я сделаю все, чтобы быть ему полезным. Это означает, что я буду проводить политику, в целесообразность которой не верю. Что ж, мне не впервой. Я постараюсь, чтобы его политика действительно оправдала себя. Без ложной скромности скажу, что смогу делать это не хуже других. Все это было совершенно справедливо. – Но по-вашему, он не может победить? – сказал я. – А по-вашему? Его взгляд стал острым, оценивающим. Можно было подумать, что мы обсуждаем условия перемирия, нащупываем, каких можно добиться уступок. – Во всяком случае, вы постарались затруднить ему победу, – снова не удержался я. – Я делал именно то, о чем вам уже говорил. Не больше и не меньше. – Вы неплохо умеете подпевать – куда лучше многих из нас. – Не понимаю. – Ну как же! Вы избрали именно тот курс, которого ждали от вас очень многие весьма влиятельные люди – так? Почти все они отнюдь не желают, чтобы Роджер Куэйф добился своего – так? С какой-то непонятной отрешенностью он ответил: – Может быть, и так. – Если он потерпит поражение, это ведь будет вам на руку – не так ли? Разве это не будет поставлено вам в заслугу? Не облегчит вам дальнейшую карьеру? Он посмотрел на меня пустыми глазами. Потом сказал вполне дружелюбно: – Вот только одно… Вы же знаете, я с самого начала придерживался такого мнения. Разве вы не верите в мою искренность? Я вынужден был сказать, что, разумеется, верю. И тут же снова раскричался, забыв, что когда-то Кейв бросил то же обвинение Роджеру. – Но при всем том, что вы там делали или не делали, вы уж, конечно, понимали, что вашей-то карьере это не повредит – так? Я был до того разъярен, что просто не поверил своим глазам, когда он улыбнулся в ответ – улыбнулся если не дружески, то, во всяком случае, искренне. – Ну, знаете, Льюис, если бы нас беспокоили еще и эти соображения, мы бы вообще никогда ничего не делали. Он взглянул на часы и прибавил озабоченно: – Из-за вас я, кажется, немного опаздываю. И зашагал по коридору, быстро, но без спешки, весь устремясь вперед, с бумагами в руке. 42. В парламентской ложе Среди дня в кабинет вошла моя секретарша и вручила мне письмо с пометкой «срочное». Очевидно, кто-то сам его принес, высказала она предположение. Почерк на конверте был женский, незнакомый. Я взглянул на подпись – «Элен». «Вы, конечно, будете на прениях завтра и во вторник, – прочел я. – Мне туда нельзя. Я даже не смогу поговорить с ним по телефону, пока все не кончится. Поэтому я прошу Вас – держите меня в курсе дела. Надеюсь, что Вы мне скажете всю правду, какова бы она ни была. Оба эти вечера я буду дома одна. Пожалуйста, что бы там ни было, позвоните мне». Вечером в театре, куда мы с Маргарет поехали, чтобы отвлечься немного от тревожных мыслей, я невольно подумал об Элен. Роджер дома отделывал окончательно свою речь; Кэро была с ним. Элен приходилось хуже всего. Каково-то ей сейчас, сказал я Маргарет, – сидит там одна и ничего о нем не знает. Прежде она боялась, что потеряет его, если его карьера будет загублена. Теперь, когда шантажист открыл карты и Кэро поставила свои условия, Элен должна бояться как раз обратного. И все равно, я уверен, что она от всей души желает ему успеха. Маргарет возразила: – Не такая уж она хорошая, как ты воображаешь. – Но старается быть хорошей, – сказал я. Маргарет встречалась с Элен только в обществе, и то давно, когда еще был здоров ее муж. Она гораздо лучше, чем я, знала Кэро, нежнее к ней относилась, старалась ее подбодрить и утешить. Но сейчас, когда мы стояли в фойе Хеймаркетского театра, старательно не замечая знакомых, потому что не хотелось ни с кем говорить, Маргарет вдруг спросила: неужели для Элен иного выхода действительно нет – либо Роджер побежден, но они вместе, либо он победит и тогда разрыв? Я сказал, что вряд ли они сами отдают себе в этом отчет. Но это похоже на правду? Я не ответил. – Если в этом есть хоть крупица правды, – сказала Маргарет, – я счастлива, что судьба никогда не ставила меня перед таким выбором. Настал понедельник – и тянулся бесконечно, совсем как бывало в юности, когда ждешь результатов экзаменов. Гектор Роуз с обычными своими любезностями передал мне через секретаря, что завтра вечером во время заключительных дебатов он будет в ложе. Больше в то утро я ни от кого не имел никаких вестей. Я не знал, звонить ли Роджеру. Сам я терпеть не могу, когда мне желают удачи (в сущности, я не менее суеверен, чем моя мать), и решил, что он, наверно, тоже предпочел бы, чтобы его оставили в покое. Я не хотел идти завтракать в клуб, так как рисковал встретиться там с Дугласом или еще с кем-то из людей, причастных к делу. Делать вид, что я что-то пишу или читаю, мне надоело. И когда все отправились завтракать, я, как бывало в молодости, вышел в залитый солнцем Сент-Джеймс-Парк и долго бездумно бродил по дорожкам, с жадностью вдыхая первые запахи весны; а потом, чтобы скоротать время, ходил по улицам, заглядывая в книжные магазины. Большая стрелка часов в моем кабинете неторопливо сметала минуты. Идти в парламент раньше половины пятого не было никакого смысла; я не имел ни малейшего желания отсиживать там время, отведенное для запросов. Позвонив своему личному помощнику, я самым тщательным образом обсудил с ним план работы на будущую неделю. Потом вызвал к себе секретаршу и дал ей точные указания, где и когда искать меня сегодня и завтра в случае надобности. Наконец-то двадцать пять минут пятого. Рановато, но, пожалуй, уже можно идти. Я быстро шагал по коридору и вдруг услышал, что меня зовут. Меня догоняла моя секретарша, взволнованная, хорошенькая, в очках. Я оказался жертвой своей собственной тонко продуманной системы. Гильда точно знала, где я сейчас. – Вас просит к телефону какая-то дама. Она хочет говорить с вами немедленно, у нее страшно важное дело, она не может ждать ни минуты. Испуганный, встревоженный, не зная что и думать, я кинулся назад. Может, Кэро хочет мне что-то сказать? Ила Элен? Или, может, звонят из дома? Я не угадал. Звонила миссис Хеннекер. – Я просто глазам своим не поверила, – донесся до меня ее звучный голос. Я осведомился, в чем дело. – Ну как вы думаете? Но у меня не было никакого настроения гадать. Оказалось, что сегодня, всего лишь минут пять назад, она получила письмо от издателя. Ей, видите ли, сообщают, что по мнению издательства биография ее мужа не представляет достаточного интереса для широкой публики. – Что вы скажете на это? Она была почти величественна в своем безмерном удивлении. В конце концов, есть и другие издатели, сказал я, торопясь от нее отделаться, в ярости, что она меня задерживает. – Другие мне не подходят, – с вызовом сказала она. В ближайшие дни мы с ней встретимся и обо всем поговорим. – Нет! – Она была непреклонна. – Я вынуждена просить вас приехать сейчас же. Я ответил, что у меня важное дело. – А это, по-вашему, не важное дело? Я ответил, что приехать никак не могу. Это просто невозможно. Я буду занят сегодня до позднего вечера, весь день завтра, всю эту неделю. – Боюсь, – сурово сказала она, – что меня это совершенно не устраивает. В бешенстве я сказал, что весьма сожалею.

The script ran 0.008 seconds.