Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Сароян - Приключения Весли Джексона
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. «Грустное и солнечное» творчество американского писателя Уильяма Сарояна (1908 -1981), автора романов «Человеческая комедия», «Мама, я тебя люблю», «Папа, ты спятил» и других, а также многочисленных сборников рассказов, хорошо известно русскоязычным читателям. В настоящее издание вошел знаменитый роман Сарояна «Приключения Весли Джексона», полный бурлескных, комических ситуаций, проводя через которые своего 20-летнего героя, автор надеется помочь ему «стать Человеком независимо от того, как сложатся обстоятельства».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Глава 31 Весли в первый раз видит свое имя напечатанным в журнале и не знает, как к этому отнестись Я поднялся обратно в гору, чтобы сообщить новость писателю. Он сидел за своим столом и просматривал свежие журналы, только что им полученные. – Я думаю, через недельку мы будем в Нью-Йорке, – сказал я. – Джо Фоксхол, вы и я. – Раз вы говорите, – сказал писатель, – значит, так и будет. Он протянул мне журнал, который просматривал, – это был «Нью рипаблик». Он ничего не сказал, но я понял, что он хочет, чтобы я в нем что-то прочел. От того, что я увидел наверху на левой странице, меня бросило в пот: «Письмо отцу». Я прочел только первые несколько слов и сразу узнал письмо, которое я написал отцу, когда он сбежал; это письмо я кинул тогда в корзину. В конце письма стояло мое имя. – Я не имел права этого делать, – сказал писатель, – но тем более не имел права не сделать этого. Я случайно полез в корзинку в поисках конверта, на котором записал одно название для рассказа, и обнаружил ваше письмо к отцу. Я послал его в журнал, но вам ничего не сказал, так как не был уверен, что редакция согласится его напечатать. Если бы мне его вернули, я бы попробовал в каком-нибудь другом журнале, но, как видите, его напечатали – редакция согласилась со мной. Они прислали мне письмо, где спрашивают о вас и высказывают желание познакомиться со всем, что вы уже написали или что вам случится написать в будущем. А я им отвечал, чтобы пока не упоминали ваше имя среди сотрудников журнала, так как полагал, что вы им расскажете о себе сами, когда они в следующий раз напечатают чтонибудь ваше. Надеюсь, вы не очень расстроены… – Не то что расстроен, – сказал я, – но как быть с отцом? Ведь это письмо написано ему, а я решил его не посылать, чтобы, ну, его не обидеть. – Думаю, он поймет, – сказал писатель. – Письмо это не только ему одному, ведь так? И не только от вас одного, правда? Так всегда бывает с писателем. Это и хорошо, и плохо; но плохо ли это или хорошо, а все, что вы ни пишите, это все для читателя. Я так же в этом уверен, как и в том, что все, что ни пишу я сам, – это тоже для читателя. Я знаю, что поступил чертовски бесцеремонно, но думаю, что сделал правильно, а когда вы прочтете письмо до конца, надеюсь, вы со мной согласитесь. Я взял журнал, сел за свой стол и прочитал письмо от слова до слова, а потом прочел еще раз, потому что никак не мог опомниться. Это было точно то, что я тогда написал, слово в слово, только я почти все успел позабыть – я был злой и усталый, когда это писал, – а теперь, когда я прочел письмо в журнале, которое никак не ожидал увидеть когда-нибудь снова, – так вот, все вышло так, как говорил писатель: будто не я писал письмо отцу, а будто кому-то нужно было высказаться, и он это сделал. Я обливался потом, без конца курил и чувствовал, что я не то заболел, не то схожу с ума – и каждый раз, как я видел свое имя в конце письма, все никак не мог понять, что случилось. Странное чувство охватило меня: какое-то особенное, новое одиночество и масса разных других ощущений. Кто я такой, чтобы писать? Имею ли я право на это? И если я могу писать вещи вроде этой – значит, могу написать и кучу других вещей. Хочу ли я быть писателем? Хочу ли отличаться от других и видеть вещи по-своему, и запоминать то, что вижу, и писать обо всем без конца? И как это выйдет у меня – по– серьезному, или я только смешное буду видеть во всем? В самом деле, отличаюсь ли я чем-нибудь от других? Писатель, который был со мной, казалось бы, ничем от других не отличается. По нему не видно было, чтобы он все время наблюдал и запоминал окружающее. То, что он писатель, ничуть его, казалось бы, не тяготит. Не знаю, что это вдруг со мной случилось, только я разревелся. И я плакал не про себя, как это бывает, когда хочешь удержаться от слез. И не так я плакал, когда можешь скрыть все, кроме слез, которые заливают глаза. Я ревел по-настоящему, навзрыд, но прежде я вышел из здания и убежал в поле, под купу деревьев, где никто не мог меня видеть. Глава 32 Весли проливает горючие слезы, соблюдая, однако, известный порядок Сначала, надо думать, я заплакал оттого, что я писатель и ничего уж тут не поделаешь, а потом уж стал плакать заодно обо всем, о чем только когда-нибудь плакали люди. Я плакал о том, что люди бывают уродами, тогда как у них есть все права быть такими красивыми, чтобы из земли вылезли маленькие зверушки и пялили на них глаза. Я поплакал об этих маленьких любопытных зверушках. Я плакал о маме, оттого что она была так долго в разлуке с папой и все оставалась прежней, все еще его девушкой и все так же его любила. Я плакал о моем брате Вирджиле, оттого что вот он на фотографии такой же большой, как и я, и по лицу его видно, что он знает многое, но не поднимает из-за этого шума – он лучше меня. Вот он на фотографии смотрит так ясно и дружелюбно, ничуть не стесняясь своей любви к матери и не чуждаясь отца, хотя едва его знает. Вот он там, под солнечным небом Эль-Пасо, и все ему нипочем. Я плакал о моем дяде Ниле, оттого что я его не знаю, а он вот занимается продажей сельскохозяйственных орудий и всевозможных печатных пособий – о том, как работать на тракторе и когда высаживать рассаду, а когда собирать урожай, – и о множестве других вещей, о которых полезно иметь представление. Я плакал об отце, оттого что он такой чудесный человек и такой безрассудный, что даже думает о себе, будто он человек дурной, ни к чему не пригодный, – но ведь это только часть правды, а всей правды о себе он не знал. Конечно, он был человек непутевый, но каким, по его мнению, он должен бы быть? Насколько хорошим можно быть вообще? Если вы никому не причиняете зла и не хотите никому его причинять, чего еще требовать от человека? Я плакал о Мэгги – ведь она была так заботлива с отцом и так неловка со мной, что я было принял ее за дурочку. Я плакал о женщине, которая вышла на улицу в снег, распевая «Валенсию». И о капрале я плакал, который донес на меня, хотя так же легко мог этого не делать. И о ротном командире, который постукивал под скамейкой короткими ножками, когда ел. Я плакал о японском парнишке, который сидел возле моей постели, когда я был болен, в госпитале, и о парнишке – негре, возле постели которого сидел я, – и я вспомнил три высохших маленьких апельсина и заплакал об этом и старался припомнить, куда я их в конце концов задевал, – кажется, забыл на камине в гостинице, и Виктор Тоска, наверно, их выбросил. Вспомнил я Джима Кэрби, журналиста, и поплакал о нем, оттого что он заставил полковника отправить меня с Гарри Куком на Аляску по воздуху, а уж раз я попал на Аляску, я заплакал о Дэне Коллинзе, оттого что он не был похож на эскимоса, а был совсем, как обыкновенный буфетчик. Я плакал о сержанте Какалоковиче, потому что Лу Марриаччи так над ним издевался насчет половых сношений не при исполнении служебных обязанностей, и плакал о Лу, потому что он посылал мне деньги каждую неделю, – но я ему, конечно, отдам – немало слез я пролил, уверяя себя, что непременно отдам ему деньги. Я плакал о том, что Гарри Кук далеко в Миссури и поет там свое «Будь на это власть моя, вы бы старости не знали», – поет какому-нибудь офицеру, которого недолюбливает, – и об этом офицере я плакал, потому что кем, черт возьми, он в конце концов себя воображает? Да кто он такой, черт побери, если как следует разобраться? Какой-то сопливый щенок, каких много, помешавшийся на чинах, свихнувшийся оттого, что на плечах у него золотая полосочка… Этакий кретин! Я плакал, вспоминая, как Ник Капли поет: «О Боже, прояви всю доброту свою»… Как-то он теперь? Я плакал о том парне, который возвращался домой к жене на своей маленькой машине в ту ночь, когда я стоял на часах и завидовал ему, потому что он так свободен и нет никого на свете, кто мог бы ему помешать. Плакал я и о той звезде, которая взошла для меня, чтобы я знал, что не буду убит на войне. И о той собачонке, что тявкала на полковника, когда он передразнивал президента и поносил демократов. Я плакал о полковнике, и президенте, и демократах – обо всех этих взрослых людях, которые ведут себя, как стая орангутангов, каждый раз голосуя на съезде за одного и того же кандидата в президенты. Я плакал о тех людях, которые вечно надеются, что вместо все того же кандидата выдвинут, наконец, в президенты их самих, но их – увы! – никогда не выдвигают, и возвращаются они домой к жене и детишкам такими же, как и уехали, разве только немножко более раздражительными, однако всегда одинаково учтивыми к человеку, который был снова выдвинут, называя его, вероятно, «наш великий президент». Тут вдруг в траве появился, крадучись, один из тех дряхлых, одичалых котов, которые часто попадаются в поле; облезлый хвост его был вытянут в струнку, он весь дрожал от возбуждения: он думал, что охотится за птичкой, хотя ни одной птицы не было видно на мили кругом. И я заплакал о нем и о его хвосте и поглядел вокруг, нет ли все-таки поблизости какой-нибудь пташки, которую он мог бы поймать и о которой я мог бы поплакать, но пташки не оказалось; старый котище проделывал все это только ради упражнения, это у него вроде физкультуры, а может быть, он просто рехнулся. Потом я взглянул на журнал, который взял с собой, – «Нью рипаблик»; в этом журнале, по словам Джо Фоксхола, были когда-то напечатаны самые замечательные в мире стихи «Ecce puer» Джемса Джойса, и я включил все это в порядок дня и заплакал о «Нью рипаблик», и о Джо Фоксхоле, и о поэзии, и о самых замечательных в мире стихах, и о Джемсе Джойсе. Но я не переставал думать о том, что осталось, я знал, что о многом еще не поплакал, – и я перешел к Вудро Вильсону и Лиге наций, потому что Клемансо плюнул ему в глаза, а Лига бездействовала. Подумать только: один человек плюнул в глаза другому, а ведь тот хотел только добра человечеству, и вот он возвращается на родину с разбитым сердцем, потому что он думал, что может сделать людям добро, а вместо этого ему плюнули в морду, и в довершение всего конгресс не захотел с ним работать! Заодно я поплакал и о Калвине Кулидже, который и мухи никогда не обидел. Но раз уж я взялся за великих людей, я знал, что слез тут не напасешься, и решил все это дело систематизировать и в первую очередь поплакать о великих государственных деятелях. Начал я с Бена Франклина, но он был всегда так удачлив и счастлив, что плакать я мог только оттого, что он умер – а мог бы прожить еще года три и изобрести радио. От Франклина я перешел к Патрику Генри, который сказал: «Свобода или смерть», ведь, кажется, до сих пор никто толком не знает, что именно он получал. Если учесть, что все до сих пор взывают о свободе, почему же он не упал и не умер на месте? Как могло случиться, что он просто встал и ушел, а через два дня произнес новую речь и провозгласил какую-то другую альтернативу, кажется, что-то вроде: «Денег или женщин». Тут я решил, что хватит с меня государственных деятелей, и принялся плакать об Эдгаре Аллане По, оттого что он вел такую печальную, одинокую жизнь, вечно выдумывая всякие невероятные таинственные истории и сочиняя в то же время жалостные стихи юным девушкам. Я подумал, что нужно бы поплакать еще об одном каком-нибудь писателе, а потом уже можно будет перейти на преступников, и из писателей выбрал Лонгфелло – Генри Водсворта, который написал «Гайавату», и тут я заревел навзрыд, ибо «Гайавату» я ненавижу. А раз уж я очутился среди индейцев, мог ли я пройти мимо случая обронить слезу о прекрасной индейской девушке, которую капитан Джон Смит по ошибке принял за свою молодую жену, но я не мог вспомнить ее имени и поэтому поплакал о ней анонимно. Потом я заплакал о Джесси Джеймсе, грабителе поездов, оттого что грабить в конце концов невыгодно, все равно, кому бы вы ни дарили добычу: рано или поздно вас пристрелят, если вы занялись этим делом. Поплакал я и о братьях Долтон, но не мог больше вспомнить крупных преступников, кроме нескольких недавних случаев, и поэтому стал плакать о мальчике, схваченном в Сан-Франциско лет десять назад за то, что он украл какого– то несчастного грязного поросенка; он заявил властям, что хотел его взять себе вместо комнатной собачки, – и поэтому я поплакал немножко о том, что ведь это большая разница, а потом поревел и побольше, оттого что другие никакой разницы здесь не усмотрели. Тут я заметил вдали трех коренастеньких женщин в военной форме – Виктор Тоска называл таких обрубками; они шагали по улице в ногу – ну самые настоящие солдатики, такие же воины, как и всякий другой. И я заплакал над ними оттого, что они были такие коротышки и носили военную форму, и еще оттого, что все почему-то считают, что они вполне подходят для того самого, чем не пристало заниматься порядочным девушкам и чем занимается Мэгги, то есть тем, что девушкам так или иначе предназначено от природы, и эти бедные коротышки действительно это делали, то ли на нервной почве, то ли от замешательства, или война действовала на них возбуждающе – и они только старались как можно дольше иметь дело с одними офицерами. А когда я увидел, как эти бедняжки отдают честь, слезы прямо хлынули у меня из глаз, потому что девушки не дурачились, нет, а козыряли серьезно, старательно, как будто верили, что помогают таким образом выиграть войну. Тут я подумал, что можно бы поплакать и о малых нациях, ибо на что, собственно, может рассчитывать малая нация? И я, начал с народов островных, поплакал об Исландии, Ирландии, Австралии, Новой Зеландии, Тасмании, Мадагаскаре, потом обо всех мелких островах Тихого океана, затем о Яве, Кубе, Гаити, Кипре и, наконец, об Эллис-Айленде – ну на что могут рассчитывать народы этих островов? Потом меня потянуло на малые нации европейского материка, такие, как Греция, Финляндия, – что станется с ними? Вслед за этим я заплакал о науке, оттого что вряд ли еще кто-нибудь плачет о ней, к я плакал обо всех этих дичающих в одиночестве людях, которые упрямо смотрят в микроскоп в надежде открыть все, что доступно познанию. А после них я заплакал и о тех частицах, которые они разглядывают в микроскоп, ибо из этих частиц складывается все на свете, и так же важно и так же естественно плакать о прыгающей молекуле, как и обо всем остальном, что прыгает. Ну а поскольку я снизошел до мельчайших вещей, я решил, что мне нужно поплакать также и о величайших, и я пролил слезу обо всем мироздании, обо всех его неведомых тайнах – всех этих миллионах лет времени и света, – и это были самые утешительные слезы из всех. Немного погодя я перестал плакать, высморкался и заново перечел напечатанное в «Нью рипаблик» письмо, которое я сам написал, но слез оно во мне больше не вызвало, потому что я понял, что в конце концов – не все ли равно, писатель я или нет. Итак, я стал писателем, но, кроме этих бурных слез, что я пролил, я ничем не отличался от того, каким я был раньше, жалко вот только было Вудро Вильсона, уж очень неудачно сложились у него дела. Глава 33 Весли читает в «Нью рипаблик» письмо, которое он написал своему отцу Вот что я написал отцу той ночью в вестибюле гостиницы и что прочел потом в «Нью рипаблик». «Бернарду Джексону. Хотя я не знаю, где ты сейчас и дойдет ли это письмо до тебя, я решил тебе написать, потому что ты в беде и я тоже. Я никогда не считал, что должен проявлять к тебе преданность, или гордиться тобой, или что-нибудь там еще, что полагается испытывать хорошим сыновьям по отношению к своему отцу. Ты мой отец, а я твой сын, и этим все сказано, а хороший или плохой – это дело десятое. Наверное, иные люди считают тебя человеком безвольным, оттого что время от времени ты по своей привычке пускаешься в бега, как сделал это и теперь, и пьешь запоем, из-за чего бы ты ни ушел из дому. Но я-то думаю, что это не так, что не по слабости характера ты это делаешь. Мне кажется, что все это просто необходимо тебе по твоей природе. Зачем же тогда я тебе пишу? А пишу я тебе затем, что, кажется, пора мне попробовать наверстать в своей жизни то, что упущено тобой, – помнишь, ты недавно мне говорил, что рассчитываешь в этом на меня. Много произошло с тобой в прошлую войну такого, о чем я и догадаться не могу, ибо ни один человек не может угадать, что ведомо другому, даже если он сын этого другого. Однако из того, что ты мне рассказал, я вижу, что худшее случилось не с телом твоим – физически ты по– прежнему крепче многих других, – а с тобой как человеком; не с нервами, не с разумом, не с сердцем, не с духом твоим – а с тобой, с твоим собственным “я”. Я знаю, ты чувствовал и чувствуешь до сих пор, что воина грубо над тобой надругалась, – над тобой как личностью, – ты и сейчас это чувствуешь. И мысль о том, что мне тоже придется пройти через все это, приводит тебя в ужас, ибо ты надеялся, что хоть у меня все сложится благополучно – за нас обоих. Ты рассчитывал, что у меня будет сын, чтобы было кому передать эстафету, и я тоже на это рассчитываю. Ты говорил мне, что стремился выжить в прошлой войне только ради одного: чтобы увидеть меня. Так вот, я хочу, чтоб ты знал, что я тоже решил сделать все от меня зависящее, чтобы остаться в живых и увидеть своего сына. Я думаю, ты не очень-то возмутишься, когда узнаешь, что, приняв это решение, я превратился физически в труса, потому что так оно и есть. Чтобы увидеть когда-нибудь своего собственного сына, я охотно сделаюсь трусом. Мысль о физической трусости дьявольски страшит большинство ребят в армии, но меня она не пугает. Вот если бы я вдруг обнаружил, что не желаю или не способен представить себе, что по тем или иным причинам и при известных обстоятельствах я вправе отказаться от готовности умереть, тогда бы я действительно устрашился. Я решительно не хочу быть убитым – ни за что! Честно скажу: пускай, как говорится, погибнет цивилизация, лишь бы я сам жив остался. Клянусь Богом, я уверен, что цивилизация – это я. Какого черта беспокоиться, что что-то там рушится, если я сам останусь целехонек. Я уверен, что всякий честный человек в армии думает в душе то же самое. Я знаю, я мог бы пойти на смерть, не задумываясь, – в защиту правды и справедливости, например, – но я не думаю, что, будь я убит, это помогло бы спасти цивилизацию. Это было бы просто чертовски глупо с моей стороны. Если я должен погибнуть во имя спасения цивилизации, почему же все другие не должны погибнуть вместе со мной? А раз это невозможно, то пусть я останусь в живых, или пусть погибнет цивилизация, или же, наконец, пусть введут такой общественный порядок, при котором не потребуется, чтобы ты, потом я, а потом и мой сын шли и умирали. Для тебя наступила счастливая пора – все ужасы для тебя позади, – и я рад за тебя. А для меня деньки пришли тяжелые – я попал в западню. Та же самая давнишняя машина, которая когда-то тебя захватила, выжала все соки и выкинула, теперь захватила меня и собирается проделать со мной то же самое или еще что-нибудь похуже, только я ни за что не хочу поддаваться. Ты-то заполучил себе сына, это что-нибудь да значит, а у меня еще нет моего, и мне он чертовски нужен. Ты говоришь, нет такого места на свете, где бы человек мог жить спокойно и растить сыновей, – вся земля захвачена этой проклятой машиной и не может освободиться. Наверное, ты прав, отец. У нас с тобой не хватает денег купить себе свой собственный мир, обнести забором и жить. Будь у нас достаточно денег, мы могли бы создать свое собственное государство и учредить свое собственное правительство, удовлетвориться своими двумя акрами земли и своей двухкопеечной культурой, но я думаю, это хорошо, что у нас нет денег, ибо на это денег ни у кого недостанет, а если никто не в состоянии этого сделать, не стоит и нам этим заниматься. Так что же нам все-таки делать? Как нам распорядиться самими собой? Я хочу сказать, каким образом сможем мы «стать людьми», как ты толковал мне об этом, если обстоятельства просто не позволяют? Видишь ли, не знаю, как ты, но если ты в самом деле хочешь, чтобы из меня вышел Бернард Джексон улучшенного образца, то, мне кажется, я должен придумать, как избавиться от этой ужасной машины и стать Человеком, независимо от того, как сложатся обстоятельства. Как было бы хорошо, если бы ты был сейчас здесь и я, вместо того, чтобы писать весь этот вздор, мог бы выпить с тобой пару стаканчиков. Теперь, когда я знаю, почему…» Глава 34 Весли возвращается в Нью-Йорк, где встречается с Виктором Тоска, который только что вернулся из Рочестера со своей философией, с подарком и кое-какими записями И вот желанный день настал; мы все – писатель, Джо Фоксхол и я – возвратились в Нью-Йорк. Дня через два после этого вернулся из фоторемонтной школы в Рочестере Виктор Тоска и спросил, не нужно ли мне починить фотографический аппарат. Он рассказал, что его учили делать мелкий ремонт сложных аппаратов и крупный ремонт простых, но он не мог понять, зачем его обучали подобной ерунде, когда по-настоящему он интересуется только йогами. Я подумал, не хватил ли он лишнего, и я оказался прав. Он рассказал, что познакомился в Рочестере с одним человеком, который окончил Гарвардский университет и увлекался открытиями в области таинственных сил бытия. Этот человек был простым рядовым, но это не мешало ему просиживать в различных йоговских позициях все свободное время и пытаться приобщить своих товарищей по военной школе к тайнам, которые он познал. Виктор, по его словам, освоил больше учение йогов, чем ремонт фотоаппаратов. Тот человек говорил, что фотоаппараты приходят и уходят, а йоги остаются навеки. Фамилия его была Олсон, он был из богатой семьи. Родители его жили в Бостоне, рассказывал Виктор, но Олсон предполагал после войны уехать в Индию, чтобы продолжать свои занятия. Он утверждал, что когда-нибудь непременно постигнет истину. Он говорил, что постарается навсегда развязаться с Америкой после войны, так как Америка становится слишком богатой и могущественной для него. Он стремился к истине, а не к деньгам; к равновесию, а не к власти. Перед тем как вернуться в Нью-Йорк, мы с Виктором списались и договорились снять наши прежние комнаты в «Большой Северной», которая была для нас как дом родной, и так мы и сделали. Виктор приехал в гостиницу прямо с вокзала, так как было бы глупо являться в часть в десять вечера. Всю дорогу с вокзала он потягивал из бутылки и давал приложиться и мне. Дома, разбирая багаж, он то болтал об этом последователе йогов, Олсоне, то принимался напевать «Все зовут меня «красавчик», – и в конце концов разбросал свои вещи по всей комнате. – Я привез тебе подарок, – сказал он. – Не думай, пожалуйста, что я могу уехать на шесть недель и вернуться домой без подарка. Только вот беда, забыл я, куда его запихнул, так что я, пожалуй, сяду на пол в позиции йога и немножко уравновешусь – тогда я смогу вспомнить, куда сунул подарок, – это здорово помогает. Этот Олсон когда-нибудь спасет человечество. Я так был рад, что вернулся в Нью-Йорк, так приятно было встретить опять Виктора, особенно потому, что он был слегка навеселе. Я спросил: – От чего он спасет человечество? Спросил я, конечно, так просто, чтобы поддержать разговор, но Виктор очень обрадовался моему вопросу. – От чего спасет? – повторил он. – От чувства одиночества, вот от чего. Дай-ка мне бутылку и спаси меня от моего одиночества, ладно? И Виктор сделал еще глоток, сидя на полу в одной из позиций йогов, которым он научился у Олсона. Ноги он скрестил под собой, спину выпрямил и все старался вытянуться еще прямее. – Да, одиночество, – говорил он. – Ну куда это запропастился подарок? Я уверен, что ты ему очень обрадуешься. Немного погодя он возгласил, что обрел необходимое равновесие и, кажется, знает, куда положил свой подарок. Он встал и начал опять ворошить барахло, которое вытряхнул из вещевого мешка. Подарка он не нашел, но обнаружил экземпляр «Ныо рипаблик» и раскрыл его на странице, где было напечатано мое письмо к отцу. – Олсон говорит, что ты великий человек, – сказал Виктор. – Это он показал мне этот журнал. Он говорит, что ты написал нечто такое, что тоже поможет спасти человечество. Я перечел твое письмо восемь или десять раз и думаю, что Олсон прав. Не очень-то я разбираюсь в таких вещах, но, по-моему, тут что-то есть, в этом письме к отцу. Подарок должен быть где-то здесь. С помощью внутреннего равновесия я разыщу его моментально. Но тут он нашел опять что-то другое и сказал: – Знаешь, когда твой друг – великий человек, даже если он ничего не смыслит в тайнах природы, это тебя обязывает тоже стать великим человеком. Так вот, я тут тоже кое-что накропал – вот оно. Он протянул мне листок гостиничной почтовой бумаги. – Не очень много, – сказал он, – но кое-что получилось, по-моему. Это отняло у меня добрую половину ночи. Ты, наверно, назовешь это философской притчей. На вот, прочти. И вот я прочел его творение. Это было нечто поразительное и никак не походило на то, что он, по моим представлениям, мог написать. Не можем мы правильно судить о других – человек вдруг возьмет да и огорошит вас чем-нибудь. Вверху было написано: «Наблюдения Виктора Тоска, сочинение Виктора Тоска». И чуть пониже: «Часть 1». А дальше шло вот что: «Однажды кто-то мне сказал: хочу вас познакомить с моим другом. И я с ним познакомился, но что-то мне в нем показалось странным. На следующий день я заметил, что у него нет глаз». – Ну, как по-твоему, ничего? – Очень забавно. – По-моему, это должно что-то говорить людям, – сказал Виктор. – Я очень старался. Конечно, это мой первый опыт. И я не думаю, чтобы из меня когда-нибудь вышел такой писатель, как ты. Для меня это только развлечение в часы досуга. Одиночество – вот моя специальность. Но почему бы иногда не пописывать – это никому не повредит. А вот и подарок. Подарок был тщательно упакован. Я разрезал бечевку, развернул бумагу, поднял крышку картонного ящичка. Там лежали три апельсина, которые оставил мне в госпитале японский парнишка. Они еще больше высохли и съежились, но все-таки мне было очень приятно их видеть, и я был рад, что у меня есть друг, который сберег для меня три высохших апельсина. – Я знал, что ты обрадуешься моему подарку, – сказал Виктор. – Конечно, я рад, что ты сберег их для меня. Почему ты это сделал? – Я не дурак, – сказал Виктор. – Кое в чем я все-таки разбираюсь. Как по-твоему, продолжать мне мою писательскую карьеру? – Разумеется, – сказал я. – А где это ты научился так писать? – спросил он. – Когда я в первый раз тебя увидел, я думал, ты глуповат. А сам себе я казался очень остроумным. Ты что, в школе учился таким вещам? Пойдем куда-нибудь, выпьем. Глава 35 Виктор Тоска убеждает Весли писать о любви, звонит по телефону своей возлюбленной в Сан-Франциско и покупает розу Мы взяли такси и поехали в тот бар, где я познакомился с моей женщиной, потому что мне нравилось это место. Кроне того, там мог оказаться старый ирландец. Мне хотелось пойти куда-нибудь, где бы я мог повидаться с людьми. Я даже думал: может быть, и моя знакомая зайдет опрокинуть стаканчик – было бы здорово встретиться с ней опять в баре. Но старого ирландца там весь вечер не было, не показывалась и моя знакомая, но все-таки мы с Виктором здорово повеселились, хорошенько выпили, и вот он говорит: – Джексон, я решил вызвать в Нью-Йорк свою девушку – умираю от тоски. Он пошел в телефонную будку, потом вернулся и попросил буфетчика разменять десять долларов. Было около часу ночи, но в Сан-Франциско еще и вечер не наступил. Я думал, Виктор будет громко кричать по телефону, как это делают почти все, когда разговаривают на далеком расстоянии, но он говорил очень тихо. Минут через десять он вышел из будки, присел к стойке, допил двойную порцию виски и лишь после этого заговорил. – Пиши о любви, – сказал он. – Любовь – это единственная стоящая вещь. Повторяй без конца: «Люблю». Расскажи им, Джексон, ради Бога, расскажи им о любви. Ни о чем другом не говори. Рассказывай все время повесть о любви. Это единственное, о чем стоит рассказывать. Деньги – ничто, преступление – тоже. И война – ничто, все на свете – ничто, только и есть, что любовь. Так расскажи им о ней! Я понимал, как он влюблен, и знал, что любовь может сделать с человеком. Любовь может сделать человека великим. Ничто другое не может, только любовь. Я понимал, как худо не быть влюбленным. – Приедет? – спросил я. Вместо ответа он опять пошел к телефону. Проговорив еще минут десять, он вернулся ко мне и сказал: – Да, приедет. Я поговорил с ней еще раз. По-итальянски. В первый раз я забыл это сделать, а теперь поговорил по-итальянски. Я говорил по-итальянски с ней, говорил по-итальянски с ее матерью и со своей мамой тоже поговорил по-итальянски. Они сказали, хорошо, они приедут через месяц, – но я сказал нет, и тогда они сказали: через неделю, – но я опять сказал нет, и тогда они сказали: «А когда ты хочешь, чтобы мы приехали?» И я сказал: «С первым вечерним поездом». И тогда моя девушка заплакала и сказала: «Ладно, мы сейчас уложимся и выедем с первым поездом». Так пиши же о любви. Пиши о любви без конца. Слишком тоскливо жить без любви. Обещай, что будешь писать о любви. Я-то думал, ты глуповат, да это все оттого, что у тебя был такой вид… Обещай, что будешь петь одну эту песню. Обещаешь, да? – Ну конечно. – Честное слово? – Ага. – Не думай, что я просто болтаю, – сказал Виктор. – Не думай, что я это так, спьяна. Я родился и вырос в семье, понимаешь, в семье. Ничего кроме любви мы не знали. Я хочу жить в семье, а не в армии. Одно время со мной был мой брат, но это произошло по ошибке, и они эту ошибку исправили. Не годится двум братьям служить в одной роте. А почему? Братья понимают друг друга. Братья есть братья, и они понимают. Матери и отцы, и братья и сестры, и дядья и тетки, и кузены – те понимают. У каждого должна быть семья, каждому нужно любить. Ты должен мне обещать, Джексон, потому что ты и я – мы тоже братья. Я сберег для тебя апельсины – верно? Я писал тебе, верно я говорю? Ты не итальянец, ты ирландец или еще там кто-нибудь, но все равно мы с тобой братья. Доминик понимает, он не считал тебя глупым. Это я думал так, по невежеству, – мало в школу ходил. А Доминик понимает. Он мне говорил. Он сказал мне по-итальянски. «Он тебе брат, – сказал он, – не забывай». Я получил твои письма – все. Я их берегу. Я знаю, какой ты. Ты все поймешь, когда узнаешь про йогов. Обещаешь, да? Виктор был здорово пьян, а пьяные всегда хотят сказать больше, чем могут выразить словами. Может быть, я не совсем точно понял то, что он говорил, но, по-моему, это означало примерно следующее: Когда моя девушка сказала, что они сейчас же уложатся и выедут с первым поездом, она понимала, почему это нужно. Причина вся в том – ты знаешь причину, никуда тут не денешься, потому что причина вся в том… – но кому охота думать о причинах? Мы с тобой братья, поэтому я тебе говорю: причина в том, что я скоро буду убит. Я это не с перепугу и не спьяна – я точно знаю, почему моя девушка, и ее мать, и моя мама должны сейчас приехать в Нью-Йорк. Тот безглазый – ему что, он не знает, он любви не видал, а у меня есть глаза, и я видел любовь, а уж если у тебя есть глаза, и ты видел любовь, и знаешь причину – если ты знаешь ужасную причину, – то время идет слишком быстро, и нужно любовь посадить на поезд, нужно заставить ее поспешить, времени мало осталось, и глазам твоим недолго осталось глядеть – любовь должна поспешить, нет времени, потому что ты знаешь, знаешь, ты хотел бы не знать, но ты знаешь. – Обещаешь? – все твердил он, – Ты ведь понимаешь, о чем я говорю. Глупым теперь ты даже не кажешься. Я вижу, что ты все понимаешь. Обещаешь брату своему? Говори им одно: люблю! Мы больше никогда не будем толковать с тобой об этом, но обещать ты должен и должен помнить, что ты обещаешь, и должен сдержать свое обещание. Ради брата своего должен. Дай мне твою руку – и все, будем теперь пить и веселиться. – Я постараюсь, – сказал я и пожал ему руку. И Виктор тогда сказал: – Я знаю, ты это сделаешь. Между тем приближался час закрытия, и мы с Виктором заказали себе еще по одной. Выпили мы друг за друга, но вслух ничего не сказали. Мы только чокнулись и выпили по последней, залпом, до дна, и тут Виктор запел во все горло свою песню, как будто он был самым счастливым человеком на свете. А хозяин за стойкой – ну как он мог знать, что тут происходит? Ничего он не знал. Он просто думал, что двое ребят напились в его баре – и все. Ничего тут особенного не было, и он не обращал на нас никакого внимания, а когда мы поднялись уходить, он улыбнулся и сказал: – Спокойной ночи, ребята, заходите в другой раз. И когда он это сказал, Виктор перестал вдруг петь и только посмотрел на него, но я знал, о чем он подумал. Он небрежно помахал старику, как это делают штатские. – Пока, – сказал он. Он быстро оглядел помещение, не поворачивая головы, потом подошел к телефонной будке и попытался ее обнять, но, конечно, не смог обхватить ее руками и только постоял так немного. После этого он уже ни на что не смотрел, а прямо пошел к дверям. Всю дорогу до дому мы шли пешком, но Виктор, как и обещал, не возобновлял прежнего разговора, а только все пел. На 57-й улице, недалеко от 4-й авеню, встретилась нам старуха, в руках у нее были три розы. Услыхав, что Виктор поет, она подошла к нему. Эти старухи день и ночь бродят по улицам, продают розы и хорошо знают, что, уж если парень поет, он непременно купит розу. Она протянула розы Виктору. – Бог тебя благословит, сынок, – сказала она. – У меня вот тоже один мальчик в армии, другой – во флоте, а третий – в морской пехоте. Бог тебя благословит, береги себя. Это была старая грязная нищенка из тех, кого брезгливо сторонятся люди, но Виктор взглянул, широко раскинул руки и обнял ее, а она уронила голову ему на плечо, и он сказал: – О мама, мама! Он ее поцеловал, сначала в одну щеку, потом в другую, а старуха все повторяла: – Бог тебя благословит, сынок. Виктор взял одну розу и отдал старухе все деньги, какие захватил в горсть из кармана, – кучку серебра и пару кредиток. Потом мы поспешили дальше, а старуха нам вслед все приговаривала: – Бог тебя благословит, сынок. Мы зашли в ночное кафе выпить кофе. Виктор все любовался розой и вдыхал ее аромат. – У тебя есть три апельсина, – сказал он, – но у меня теперь тоже есть кое-что. Вот эта роза. Я взял только одну – ведь никогда нам не хочется несколько роз, а всегда только одну розу. У меня теперь тоже есть что хранить, и я ее сберегу. Я буду хранить ее до тех пор, пока жив. Когда-нибудь апельсины испортятся, и эта роза тоже уже наполовину увяла, но я ее все равно сохраню. Что завтра вечером будем делать? – Напьемся пьяные. – Правильно! – Можно пойти опять в тот же бар и… Внезапно я понял, что говорю, и замолк. Виктор только поглядел на меня и покачал головой. – Пойдем лучше в театр или еще куда-нибудь, – сказал он. – Правильно. Глава 36 Весли и Виктор идут смотреть замечательный спектакль, который сам по себе ничем не замечателен, но становится замечательным благодаря спектаклю внутри спектакля На следующий вечер мы пошли смотреть пьесу, которую все называли замечательной, и сели в первом ряду. Пьеса шла уже три года. Это был один из самых крупных успехов в истории американского театра. Актерский состав сменяли каждые восемь-девять месяцев, так как актеры и актрисы выдыхались, повторяя одно и то же каждый вечер. Кроме того, по всей стране разъезжали с этой пьесой бродячие труппы, – в общем мы были вполне уверены, что это действительно замечательная пьеса. И вот занавес поднялся, и спектакль начался. Сцена представляла гостиную в богатом доме, и люди в ней были из самого лучшего общества. Через десять минут пьеса еще не стала замечательной, но, конечно, было еще рано судить. Мы надеялись, что еще какие-нибудь две-три минуты – и она все-таки станет замечательной, но и этого не случилось, и скоро мы начали сомневаться, станет ли она замечательной когда-нибудь вообще. Она не стала замечательной и к концу первого акта, и тогда мы вышли из театра еще с несколькими зрителями, зашли в соседний бар и выпили, чтобы скрасить ожидание. Потом мы вернулись на свои места, и занавес опять поднялся, но пьеса все еще не становилась замечательной. Все на сцене говорили очень выразительно, время от времени кто-нибудь приходил в возбуждение, и перед нами проходило какое-то действие, но мы все время знали, что это игра, и ничего замечательного в этом не было. Был там один громкоголосый человек лет пятидесяти пяти, дочь которого, по-видимому, была безумно влюблена в человека с дурной репутацией. Отец не хотел, чтобы дочь имела что-нибудь общее с этим человеком, а дочь хотела – и так было на протяжении всего первого акта. К концу первого акта появился этот человек с дурной репутацией, но выглядел он довольно симпатично, и непонятно было, из-за чего весь этот шум. В баре по соседству, куда мы ходили в первом антракте, шел разговор о пьесе и о том, как она замечательна. Говорили, что актер, игравший роль отца, – великий артист; он действительно был великий, он выступал в своей роли дольше всех остальных, потому что дирекция все время повышала ему жалованье, лишь бы он не оставлял этой роли. Публике он так нравился, что дирекция просто не хотела его отпускать. Говорили, что пьеса все равно замечательная, даже и без него, но с ним еще замечательнее. Виктор все поглядывал да послушивал, а потом и говорит: – О какой это пьесе они толкуют? Вот о той, что мы сморим? – Я ему говорю, о той самой, и он продолжает: – Нам нужно быть повнимательнее, мы с тобой что-то там проглядели. Ты-то как находишь, пьеса в самом деле замечательная? Я говорю, что, по-моему, пока нет, но, может быть, она будет замечательной во втором акте, а если не во втором, то уж, во всяком случае, – в третьем. Виктор спросил, нет ли в ней и четвертого акта, и, когда я сказал, что нет, он обрадовался. – Вот это хорошо, – сказал он, – а то ведь она, может быть, никогда и не станет замечательной. Во втором антракте мы опять пошли в бар выпить, но на этот раз решили хватить по две, потому что пьеса все еще не стала замечательной. На этот раз там были уже другие люди, но и эти говорили, что пьеса замечательная. Виктор сказал, что мы, наверно, мало в школу ходили. На протяжении всего второго акта папаше удавалось держать свою дочку вдали от человека, который почему-то считался дурным и который, однако, по-нашему, был хоть куда, – но и все, больше ничего не случилось. Мы вернулись в театр посмотреть последний акт, Я сразу увидел, как устал человек, который исполнял роль отца. Сидел я так близко от сцены, что мне было слышно, как тяжело он дышит. Мне стало также ясно, что он ненавидит девушку, которая играла роль его дочери, а та ненавидит его. Впрочем, мы с Виктором заметили это еще раньше, во время второго акта, так что под конец мы забыли о пьесе, которую пришли смотреть, и увлеклись борьбой, разыгравшейся между актером и актрисой. Мы просто не могли оторваться. Вот это и делало пьесу действительно замечательной. А в середине третьего акта произошло нечто такое, чему мы с Виктором едва могли поверить. Момент на сцене был напряженный. Шло решительное объяснение между папашей и дочкой. Публика понимала, какой это решительный момент, и все восхищались блестящей игрой актера, исполнявшего роль отца. Казалось, дочь в конце концов намеревалась настоять на своем, но никто не был уверен, что отцу вдруг не удастся ее перехитрить и удержать вдали от дурного человека. На протяжении всей пьесы отец давал понять, что, хотя он и кажется уступчивым, но в конце концов все делают так, как он хочет, особенно в делах крупного масштаба. Он всегда поступает по-своему, однако так, что все кругом остаются довольны, ибо им кажется, что он считается с их мнением. Ничего подобного: только со своим! Итак, это был напряженный момент. Отец обращается к дочери и очень ясно – так ясно, что даже глухой услышал бы его из заднего ряда галерки, – говорит: – Да, дорогая, я был ужасным глупцом и не хотел видеть вещей в их истинном свете, такими, как они есть на самом деле, не понимал, что у тебя может быть своя жизнь, как у меня – своя, что ты должна жить своей жизнью, что ты не была бы моей дочерью, если бы не настояла на своем. Он продолжал очень живо развивать свою мысль, выставляя все в более драматическом свете, чем это было на самом деле, и говорил особенно веско, так как должен был либо целиком согласиться с дочерью, либо ловко ее обмануть – в этом и заключался драматизм положения, – как вдруг он сказал: – А почему бы тебе с ним не… да и дело с концом? И так же быстро продолжал говорить дальше. Ну конечно же, я слышал, как он это сказал, но не мог поверить своим ушам. Я переглянулся с Виктором и понял, что он тоже слышал, и мы стали опять смотреть на сцену, но теперь уже дочь вела очень быструю и взволнованную речь, а отец выглядел так же, как и раньше, – по– настоящему серьезным человеком, очень несчастным, оттого что его дочь намеревалась броситься в объятия какого-то безнравственного пройдохи. Все шло по-прежнему, как будто ничего и не случилось. Мы оглянулись на публику, но никто и виду не подавал, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Люди в зале сидели, как и раньше. И мы решили, что они либо дремлют и не разобрали, что он сказал, либо хотя все и разобрали, но так как слишком уж необычно было услышать такую вещь со сцены – вещь просто непроизносимую, – то они подумали, что ошиблись. Спектакль окончился, и мы с Виктором встали и пошли в бар. Мы решили, что человеку, игравшему отца, эта роль так опротивела, а девушку, которая исполняла роль его дочери, он так возненавидел, что держал пари, скорее всего с кем-нибудь из актеров: дескать, он скажет эти слова и выйдет сухим из воды; и, судя по всему, пари он выиграл. Глава 37 Чтобы отметить свое девятнадцатилетие, Весли вырезает свои инициалы на руке статуи Свободы Наступило 25 сентября 1943 года, день моего рождения. Мне исполнилось девятнадцать лет. В армии я пробыл один год. Девять месяцев из него я провел в Восточных штатах – время, которое требуется человеку, чтобы родиться. В утробе моей матери я был зачат в рождественские дни. Самостоятельно я прожил на свете девятнадцать лет. Чего же я за эти годы достиг? Ничего. Я съездил к статуе Свободы и вырезал свои инициалы на каменной стене руки, которая – вздымает факел. Зачем я это сделал, не знаю. На этой стене были уже и другие инициалы, но я нашел местечко, где еще никто не успел расписаться, и, когда поблизости никого не было, вырезал на камне свои инициалы очень крупно и ясно: «В.Д.». Пониже я вырезал цифру 9, потому что считал ее счастливой. Потом я вернулся в Манхеттен и прошагал пешком всю 5-ю авеню до собора св. Патрика. Я зашел туда посидеть и подумать. В церкви мне всегда хорошо думается. Собор св. Патрика – церковь католическая, но мне было все равно, я о многом поразмыслил, сидя в ней. Я нашел, что моя жизнь очень уж бедна. Многого в ней недоставало, но больше всего не хватало свободы – видно, поэтому я и ездил к статуе. Я нуждался в свободе, чтобы развернуться. Мне не хватало времени. Не хватало жены. Я встал и побрел домой. Вскоре ко мне зашел Виктор Тоска. Он был женат уже почти два месяца и жил со своей молодой женой в наших прежних двух комнатах, а я снимал номер этажом выше. Его мать и мать его жены – те жили в таких же двух комнатах, как наши прежние, только двумя этажами ниже Виктора. Время от времени мы собирались все вместе. В одно из воскресений мы отправились в гости к одной итальянской семье в Бруклин, так как матери Виктора захотелось постряпать для нас. Она наготовила массу всяких вкусных итальянских вещей, и мы ели весь день. И вина много выпили, и я молил Бога послать мне такую женушку, как у Виктора. Когда Виктор зашел ко мне в день моего рождения, я сразу угадал, что у него есть приятные новости. – Моя жена забеременела, – сказал он. – Вот уже неделя, как ее мутит по утрам, вчера я ее свел к доктору. А сегодня он ей сказал, что она беременна. – Вот бы мне такую красивую женку, и чтобы она тоже забеременела, – вздохнул я. – Ты ее найдешь. – Где? – А где ты ищешь? – Где же мне искать? Где придется. Мне ведь тоже девятнадцать лет, и скоро нас отправят за океан. Тебе-то повезло, что и говорить. – Теперь я чувствую, что у меня все в порядке, – сказал Виктор. – Но, конечно, я хотел бы быть с ней, когда это случится. – Может быть, тебя оставят на это время. – Некоторые ребята сидят здесь по два-три года. – Они в роте «А», а ты нет. – А как бы мне попасть в эту роту? – Тебе нельзя. – Почему? – Не знаю. Просто нельзя – и все. Почему? А почему нельзя того или другого? Но ты все-таки попробуй. Постарайся как следует. Начни прямо завтра же. Трудись не покладая рук. Узнай, что нужно для этого сделать, и сделай. – О чем ты говоришь? – спросил Виктор. – Уж не пойти ли мне и сказать, что я не хочу на войну, так как мне надо быть с женой, когда она родит сына? – Вот именно, – сказал я. – Почему бы и нет? Пускай пошлют кого-нибудь другого. Ведь им все равно не нужны там все сразу. Ты можешь остаться здесь, как и две-три сотни других ребят, которых на войну не отправят. Кто они такие? Почему они могут остаться? Со мной – дело другое. Отец теперь дома, все у него как следует быть, и я не прочь поехать – посмотреть белый свет. Я знаю, что мне посчастливится. Боюсь до смерти, а все равно хочу ехать. – Почему? – спросил Виктор. – Потому что неприятно торчать среди этих типов, которых никогда на войну не отправят. – Почему неприятно? – Да потому, что они хотят, чтобы ехал ты, я или вообще кто-нибудь другой. Они считают совершенно необходимым, чтобы на войну отправили тебя, а не их. Мне противно на них смотреть. Я лично не хочу, чтобы на войну отправляли кого бы то ни было. Мне надоело все это. Я заявил сержанту, что хочу на войну. А он говорит: «Что за спешка? Ты можешь тут сгодиться еще на год, по крайней мере». А я говорю – хочу ехать. Наверно, многие из ребят позволяют себя убить таким образом – просто со злости. Они, наверное, предпочтут быть убитыми, чем болтаться тут со всей этой сволочью… – Они вовсе не такие уж плохие, – сказал Виктор. – Конечно, нет, – сказал я. – Я просто злюсь. Они ребята хорошие, замечательные, да только я их ненавижу всей душой. И скажу почему: потому что они чувствуют себя в безопасности. Знают, что с ними нянчатся. Они могут без конца друг перед другом притворяться, будто их вот-вот отправят под пули, а сами прекрасно знают, что стоит им пойти к кому надо и только взглянуть, чтобы уладить дело, и их никуда не отправят. – Как же они это устраивают? – А это ничего не стоит, если имеешь знакомства и знаешь, как себя вести. Тут все вполне прилично. Все в соответствии с армейскими правилами. Всем-то ведь ехать не нужно. И кто-то должен решать, кому ехать, а кому нет. Вот они и решают, что поедешь ты, а не кто-нибудь другой. Они тебя не знают. Для них ты только фамилия и номер. Когда нужно выбрать – тебя или другого, кого они знают, – ясно, они выбирают тебя. Все в порядке, никто не в обиде – у нас ведь война, а не что-нибудь. Постарайся попасть в эту роту. – Я хочу на войну, – сказал Виктор. – Нет, – сказал я. – Не будь дураком. Потрать на это дело немножко сил и времени. Ты должен быть при жене, когда она будет рожать тебе сына. Каждый должен оставаться с женой, когда она рожает, а ты – особенно. – А ты на меня не сердишься за то, что я не просил сержанта, чтобы меня тоже отправили? – Не будь дураком, – повторил я. – Я сердит, но не на тебя. Тебе я желаю от всего сердца – постарайся поладить с этими ребятами. Я этого сделать не могу. И не мог бы, если б даже хотел. Но, черт побери, будь я женат на прелестной девушке и будь она беременна, да я бы головой рискнул, а не дал им отправить меня на фронт. Я и так боюсь до смерти, хотя у меня нет жены, которая носит под сердцем сына. А то было бы во сто раз хуже. Уж, наверное, я сделал бы все, чтоб остаться с ней. Да я бы просто дезертировал. Сегодня я злюсь весь день. Я всегда бываю зол в день моего рождения. Тебе, наверно, кажется, что я злюсь и на тебя, но это не так. Разве ты позабыл, что мы с тобой братья? Я вот – нет, я помню об этом все время. Поэтому я тебе и твержу, чтобы ты хорошенько подумал и постарался добиться своего. Доминик сказал бы тебе то же самое. – Я знаю, – сказал Виктор. – Он все время мне пишет об этом. Да ведь не гожусь я для таких вещей. Просто не гожусь – и все. Конечно, я должен что-нибудь придумать, да только я буду чувствовать себя очень глупо и меня все равно отправят. И потом, как знать? Может быть, война скоро кончится и нас не успеют отправить за океан. А может быть, нас и так не отправят, без всяких попыток с нашей стороны. – Ты сам не веришь тому, что говоришь, и ты это знаешь. – Верно, – сказал Виктор. – Но так утешительно думать, что все– таки это может случиться. – Никогда этого не случится. Ребят из нашей роты отправляют каждую неделю. Не понимаю, почему нас с тобой держат так долго. Мы здесь уже девять месяцев. А некоторых отправили через три. – Ну, как бы то ни было, а она забеременела, – сказал Виктор. – Этого у меня не отнимешь. – Я очень рад за тебя. – Пойдем к нам ужинать. – Нет. В день моего рождения я никуда не гожусь. А завтра все будет в порядке. Ну, ты иди к себе. Передай ей, что я был очень рад узнать счастливую новость. – Я бы хотел, чтобы ты пошел к нам. – Мне нужно побыть одному в день моего рождения. Нужно подумать как следует. – Ну ладно. До завтра. И Виктор пошел к своей жене, а я вернулся к своим размышлениях, но они не привели меня ни кчему. Глава 38 Весли узнает о человеке, который отказался ползти И вот однажды мы узнали, что нас отправляют за океан. Составили команду в двадцать один человек, в нее вошли Виктор Тоска, Джо Фоксхол, писатель и я. Сделали нам новые прививки, прочли новые лекции, выдали новое снаряжение, включая и карабин. В начале декабря направили нас в Нью-Джерси для специальной боевой подготовки. Мы вставали в четыре утра, являлись в часть к пяти, и нас отвозили на машине в Нью-Джерси: походная форма, ранец, противогаз, шлем, карабин. Было ужасно холодно, и затея эта казалась мне глупой. Все было, как в бреду, все было какое-то ненастоящее. Мы ездили в Нью-Джерси три раза и каждый раз тренировались в какой-нибудь новой специальной области. В первый раз нас заставили проползти сотню ярдов по пересеченной местности под колючей проволокой, в то время как над нашими головами палил пулемет боевыми патронами. Треск пулемета показался мне ужасно нелепым. Пока мы ждали своей очереди ползти сто ярдов с полной выкладкой на спине, у меня было время рассмотреть лица солдат, которые только что кончили ползать. Эти парни отнюдь не выглядели счастливыми. Они не были похожи на молодчиков из нашей нью-йоркской части, которые пробыли в ней два или три года и собирались просидеть там до конца войны. У этих вид был тоскливый. Как будто им очень хотелось поговорить с кем-нибудь из старых знакомых, с кем-нибудь, не облаченным в военный мундир, и поведать им что-то очень важное. Кажется, я в жизни не видел таких тоскливых лиц, как у ребят, которые проползли сто ярдов. Они возвращались медленно, молча, время от времени кто-нибудь из них оборачивался поглядеть на пулемет, стрелявший над головами новой группы ползущих. Сержант, который там был за старшего, предупреждал всех, чтобы не поднимали головы. – Приказано проводить учения в жестких условиях, так мы и делаем, – сказал он. – Не поднимай головы, знай ползи, по сторонам и наверх не гляди. Оглядываться опасно. Я заговорил с сержантом, и он мне сказал: – Между нами говоря, начальство считает, что временами должны быть небольшие потери. Это показывает, что обучение проводится в жестких условиях, а больше ничего и не требуется. Я спросил его, не попадал ли уже кто-нибудь под пулю. Он огляделся по сторонам, чтобы убедиться, что никто нас не слушает, и сказал: – Три случая за то время, что я здесь, – трое за один месяц. Я спросил его, как это случилось. – Паника, – сказал он. – Время от времени попадается такой вот чудак, который вскакивает и пытается бежать, но далеко ему, конечно, не уйти. Тогда я его спросил, почему же пулеметчик не прекращает стрельбы, если кто-нибудь вскочит. – Все равно не успеть, – отвечал сержант. – Да и не полагается. Черт побери, тут один бедняга заполучил двадцать пуль в живот. Если бы он упал, после того как его первый раз зацепило, его, пожалуй, можно было бы еще спасти, но этот сумасшедший сукин сын вытянулся во весь рост и пялится на пулемет. Я уже думал, он так и не упадет никогда. Представляю, каково ему было, когда он увидел, что все равно никуда не денешься. Я спросил сержанта, не говорил ли этот парень чего-нибудь. – Ну да, – сказал сержант. – Он все повторял: «О, мать твою, мать твою», – пока не упал. Я спросил сержанта, как он думает, в самом ли деле тот испугался. – То есть как это? – Ну, – сказал я, – судя по тому, что вы мне рассказали, он не был испуган. Он просто не хотел этого делать – и все. – Почему? – Просто ему не понравилось. – Не понравилось? – удивился сержант. – Должно нравиться. – Не обязательно, – сказал я. – Этому малому не понравилось. Тут сержант поглядел на меня с беспокойством. – Тот, кто позволяет себе подобные штуки, может навлечь беду на других, – сказал он. – Напугает всех до смерти – ничего нет хуже для морального состояния. Когда будешь ползти, изволь держать голову пониже, и никаких глупостей. – Не беспокойтесь, – заверил я, – Я-то поползу. Я буду держать голову ниже травы. А вот тот парень, по-моему, решил, что это ему не подходит. – Да почему? – спросил опять сержант. – Видно, он был из совсем другой армии. – То есть как это? – Он был солдатом своей собственной армии. А нашу армию считал неприятельской. – Чудаков у нас в армии хватает, – сказал сержант. Глава 39 Весли проползает сто ярдов Наступил наконец наш черед ползти, и вот мы с Виктором Тоска нырнули под колючую проволоку, а сразу за нами пошли Джо Фоксхол и писатель. Загрохотал пулемет, и писатель заговорил. Он говорил все время, пока мы ползли, но я не берусь повторить его слова, так это было непристойно. Потом я заговорил с Виктором и время от времени кричал что-нибудь писателю, а вскоре к нам присоединился и Джо Фоксхол. А затем и вся наша группа, двадцать один человек, стала кричать и смеяться над всей этой музыкой, даже лейтенант, командир группы, который полз последним. С нами случилась странная вещь – наша собственная армия стала казаться нам вражеской. Это странное чувство, но все равно в нем есть большая доля правды. Когда мы проползли двадцать ярдов, я совсем запыхался, просто чувствую, дышать нечем, а ползти еще так много. Я остановился, чтобы передохнуть, и тогда Виктор тоже остановился, а от этого, конечно, пришлось остановиться и писателю с Джо Фоксхолом, которые ползли за нами. А потом и все позади нас остановились. Впрочем, это было как раз кстати, потому что все уже выдохлись. Впереди нас ползли одна за другой три пары ребят, которые не останавливались, когда остановились мы, но они остановились еще через десять ярдов, и поэтому пришлось снова остановиться и нам. Почти все время мы держали голову у самой земли. Столько людей проползло тут до нас, что земля стала мягкой и рыхлой, и мы здорово наглотались пыли. Время от времени я чуть-чуть приподнимался, чтобы посмотреть, сколько нам еще остается, потом взглядывал на Виктора, который все время твердил одно и то же ругательство; потом я оглядывался на писателя и Джо Фоксхола, а сержант орал: – Голову ниже, будьте вы прокляты! Не мешайте другим – голову ниже! И я опять прижимался к земле и отвечал сержанту вполголоса: – Спасибо, сержант, иди ты в… со всеми твоими паршивыми заботами. Мы все ползли, а писатель все ругался и насмехался над нами, над армией, над правительством, над войной, над всем светом, над культурой, религией, искусством, наукой, политикой, над национальностями и расами, над патриотизмом и пропагандой, над империями и республиками, над политическим равновесием, над шпионами, секретной службой, полицией, над тюрьмами, судами, судьями и адвокатами, над банками, страхованием и процентными ставками, над внешней торговлей и дипломатией, над голосованием, газетами и радио, над журналом «Тайм мэгэзин» (который он особенно ненавидел), над риторикой, историей, географией и арифметикой, над системой бесплатного обучения, над рекламой и кинофильмами и над всем, что только есть на свете. Джо Фоксхол решил не отставать от писателя и принялся возражать, утверждая, что все в мире, наоборот, отлично; не будьте, дескать, так нетерпимы только оттого, что вам приходится ползти на брюхе, хотя ваше тело к этому не приспособлено, – не смотрите из-за этого на все так презрительно, не теряйте веры, умоляю вас, вооружитесь терпением, все это во имя красоты и правды, не отчаивайтесь, ползите, ползите, ползите, – и тут Джо заорал во все горло: – О черви Вселенной, ползите! Ну а Виктора Тоска просто тошнило от всего этого, ему было совсем не до смеха, и каждый раз, когда я на него взглядывал, черт побери, у меня сердце сжималось. Я видел, как ему все противно – не само ползание, не эта дурацкая затея, а все это. И я вспомнил тот вечер, когда мы с ним отправились в бар после его возвращения в Нью-Йорк из Рочестера и он заставлял меня обещать, что я расскажу людям про любовь. И, видно, он угадал, что я вспомнил этот вечер, потому что, когда мы проползли уже добрую половину пути, он сказал: – Не забывай о своем обещании – жена у меня беременна, этого у меня не отнять, – но все-таки не забывай, ты ведь дал мне честное слово. И, будь я проклят, я ему поверил; позволил себе поверить тому, чему никогда не должен был верить: что он прав, что он не ошибается; что это может стать правдой. Я очень на себя рассердился и сказал ему, чтобы он замолчал, но немного погодя добавил: – Да ты понимаешь, ведь человек может взять да и сделать так, что вдруг случится что-нибудь такое, что могло никогда и не случиться, понимаешь ты это или нет? Не надо внушать себе, что для тебя все пропало. И тут же устыдился своих собственных слов, потому что он вдруг засмеялся и сказал: – Да я же шучу, Джексон, я просто так, смеха ради. И все-таки я знал, что он вовсе не шутит. Но я решил притвориться, что поверил ему, и мы опять стали кричать писателю и Джо Фоксхолу и смеяться, но мы задыхались, мы совершенно выбились из сил и едва могли двигаться. Но вот наконец мы с Виктором уже по другую сторону проволоки, путь пройден, мы на ногах наконец! Мы стояли и выплевывали пыль изо рта и легких. После этого нам еще полагалось перейти через речку по узенькому висячему мостику, и мы это тоже осилили, это было не так уж трудно. В следующий раз, когда мы ездили в Нью-Джерси, мы стреляли из карабина по движущейся мишени, а в третий раз мы только зря прокатились и проболтались весь день без дела, потому что нас отвезли туда по ошибке. Глава 40 Весли празднует Рождество с современной женщиной Когда опять настало Рождество, мы были совсем готовы к отправке, но нам посчастливилось остаться на праздники в Нью-Йорке. Я провел целую неделю с той женщиной, с которой познакомился в баре; кроме нее, я никого так хорошо не знал и вскоре после возвращения из Огайо стал к ней захаживать. А перед этим я провел несколько дней со своей знакомой из Огайо, я возил ее потанцевать в «Савой» в Харлеме, но мы только смотрели, как танцуют другие, а потом она уехала домой в Сан-Франциско. Однажды вечером мне вспомнилась музыка Брамса, и, хотя было уже очень поздно, я позвонил по телефону своей нью-йоркской знакомой и спросил, нельзя ли мне опять послушать музыку, и она сказала – можно. Я провел рождественские дни с ней, хотя она знала, что я все время ищу девушку, чтобы жениться. Она говорила, что даже будет рада, если я найду себе жену, потому что она знает, как много это значит для меня. Потом мы начинали дурачиться, и я чувствовал, как много значит для меня она сама. Мы оба это чувствовали и веселились вовсю, смеялись, пили и ели – и как бы то ни было, а любили немножко друг друга. Иногда она становилась серьезной и спрашивала, о чем я все думаю, но я ее останавливал, и мы опять принимались дурачиться, и это должно было ей объяснить, о чем я все думаю, и, вероятно, она меня понимала. Пластинки у нее были чудесные, но больше всего я любил пьесу Брамса; потом там было что-то из Грига под названием «Лирическая сюита», – это я любил, когда бывал не в духе, – и еще мне нравилась одна вещь Бетховена, которую она называла «Аппассионата». Я знаю эту музыку на слух, но название, может быть, путаю. Были там еще прекрасные вещи Моцарта, Гайдна, Генделя, Баха, и, конечно, мы любили Чайковского за бурный, трагический пафос. От музыки Чайковского я всегда приходил в бодрое настроение, как бы трагична она ни была. На Рождество моя приятельница достала много пластинок со старыми религиозными гимнами, но больше всего мне нравился один, где поется: «Колени преклони, глас ангельский услышь». Возможно, что слова я запомнил неточно, но это моя любимая рождественская песнь. Кроме того, в одном музыкальном магазине, который специализировался по розыску старых граммофонных пластинок, она заказала для меня «Валенсию», и вот однажды вечером, когда я к ней пришел, она вдруг говорит, что у нее для меня сюрприз, и ставит эту пластинку. Ну, тут уж я полюбил ее по-настоящему. Женщины кое-что понимают, и хотя моя знакомая знала, что я не влюблен в нее так, как полюблю когда-нибудь свою нареченную, но она радовалась, что я смогу полюбить свою девушку очень сильно, потому что почти так же сильно я любил ее самое. Это Рождество было куда лучше предыдущего, и, кроме тех счастливых минут, что я проводил с моей приятельницей, я много бывал и с Виктором, его женой, матерью и матерью его жены. Я сделал всем рождественские подарки, и они мне тоже. К Рождеству уже стало заметно, что жена Виктора готовится стать матерью. Это было удивительно, потому что она сама была еще совсем ребенок. Беременность жены Виктора Тоска была одним из самых чудесных событий в то Рождество. Виктор был счастлив в кругу семьи, и они все радовались, что мы с ним будем жить вместе. И они все говорили о тех счастливых днях, которые наступят для всех нас, когда мы вернемся в Сан– Франциско после войны и у меня тоже будет жена и, может быть, сын. Глава 41 Миссис Тоска обращается с письмом к президенту Как-то вечером пришлось мне часок посидеть одному с матерью Виктора, оттого что я к ним забежал часов в десять, а Виктор, оказывается, повез жену и тещу в Радиосити. Миссис Тоска попросила меня сесть, она хотела со мной поговорить, и я, конечно, согласился. И, хотя я ожидал, что рано или поздно это случится, я все-таки был удивлен. Бедная женщина со слезами стала мне рассказывать о себе, начиная с самого детства в Неаполе. Она поведала мне обо всех событиях своей жизни: о переезде в Америку, о путешествии из Нью-Йорка в Сан-Франциско, о встрече с отцом Виктора и о том, как она его полюбила и вышла замуж, какой он был хороший человек, как они были счастливы и как много у них было детей – одиннадцать душ, слава Богу, сказала она, – и последний был Виктор. Перед этим у них уже девять лет не было детей, и они уж и не ждали, когда вдруг оказалось, что будет еще один. Они оба страшно обрадовались. Мать Виктора очень гордилась, когда носила Виктора. Это был, рассказывала она, самый удивительный ребенок из всех ею выношенных. Она знала, когда носила его, что ему снятся прекрасные сны, потому что ей самой в это время снились самые лучшие сны в ее жизни, прекраснее даже тех, что она видела в детстве. Большинство ее детей, говорила она, вели себя бурно в ее утробе – Доминик был сущий буян, все время прыгал, выкидывал всякие штучки, – но Виктор был, словно святой, грядущий в мир. Он все время спал, а когда просыпался, то шевелился удивительно осторожно, чтобы не беспокоить свою мать. Он шевелился так нежно, словно губы, которые ее целовали, говорила она, и она тоже все время мысленно целовала его и смотрела на католические иконы божьей матери и младенца и других прекрасных святых. Когда пришла пора Виктору родиться, все думали, что это будет очень трудно для нее из-за возраста: сорок семь лет – не шутка, сказала она, – но люди ошиблись. Он появился на свет так спокойно, так нежно, он был так красив, так полон любви с первого дня. Она остановилась и потом вдруг сказала: – Неужто ж убьют такого мальчугана, как он, Боже милостивый! – Ничего с ним не случится, миссис Тоска. – Я молюсь Богу, – сказала она. – Сохрани мне, Боже, моего мальчика, не позволяй им убить такого мальчугана, как он. Она тихо заплакала. – Я-то ведь знаю, какой это мальчик, стоит только послушать его, взглянуть ему в глаза. Такой мальчуган – и против врага! Да разве он может? Он рожден для любви, а не для того, чтоб убивать. Он для ласки рожден. Неужто же такого мальчугана убьют? Не пускайте моего мальчика на войну! Если он уедет, я знаю – я не увижу его больше. Пусть он останется дома. Я объяснил миссис Тоска, что единственный способ не идти на войну – это заболеть или дезертировать. – Как это – дезертировать? – плакала она. – Как это делается? – Просто бежать. – А что ему сделают, если поймают? – Убьют. – Я напишу письмо президенту, – сказала она. – Мистер президент, скажу я ему, не убивайте такого мальчугана, как Виктор. Убейте своего собственного сына, если вам так нужно выиграть войну, убейте моего сына Доминика – он ничуть не хуже, он мой сын, и я люблю моего Доминика, – но не убивайте такого мальчика, как Виктор, мистер президент. Вы большой человек, мистер президент, вы это поймете: это не политика – это мать, которая выносила Виктора под сердцем, вырастила его, – не совершайте страшного злодеяния. Господь не простит такого греха. Вот как я напишу президенту, – говорила она, рыдая. – Пожалуйста, миссис Тоска, постарайтесь, чтобы Виктор не узнал, что вы переживаете, – сказал я. – Он знает и так, – сказала она. – Я знаю, и он знает – мы понимаем друг друга. Кто привез его невесту в Нью-Йорк, чтобы его утешить? Мать. Кто понял по его голосу за тридевять земель, о чем он говорит? Его мать. Виктор знает. Я тоже. Что ж теперь нам делать? Черт побери, я не знал, что сказать. Но я знал, что она права. Только это все равно никому не поможет. Делать-то нечего. Час придет, складывай вещи, ранец за спину – и шагом марш, как мы уже не раз делали. Произошло это в январе. Тяжело было Виктору прощаться с женой и матерью, но им было еще тяжелее. Мне-то не так было трудно расставаться с моей подружкой. Она, конечно, немножко поплакала. Но что это были за слезы? Что значат такие слезы перед слезами матери Виктора? Глава 42 Весли переезжает из нью-йоркского городка на погрузочный пункт и отказывается защитить себя от войны при помощи государственного страхования Однажды утром чуть свет нас всех собрали, чтобы ехать на погрузочный пункт, а это, конечно, значило – прощай, Америка. Мы проторчали в ожидании отъезда с пяти утра и почти до одиннадцати. Явились на службу счастливцы, которым никуда не нужно было ехать. Они нас бурно приветствовали и от души желали счастливого пути, но мне это было не очень приятно. Зла я им не хотел. Никому из них я не желал ни простудиться, ни поскользнуться на линолеуме, ни налететь в автомобиле на дерево, ни отбить молотком пальцы, вбивая в стену гвоздь для картины, ни получить удар электрическим током, когда возишься с радиоприемником. Я желал им всем быть счастливыми, иметь все, что им нравится, делать все, что им хочется, к войне относиться, как им заблагорассудится, – я только не хотел, чтобы они со мной прощались, чтобы они разговаривали с Виктором Тоска, Джо Фоксхолом и писателем. В демократическом государстве все, разумеется, равны. Если идет война и объявлена мобилизация, то призван в армию должен быть каждый. Взгляните хотя бы на нашего писателя. Вот он, такой же, как и все, нагруженный всем этим хламом, ремни пригнаны, вещевой мешок за плечами – все в соответствии с уставом. При демократии – один за всех и все за одного, и первый закон – это закон справедливости. Пришло время отправлять людей за океан – все должны быть отправлены. Что справедливо, то справедливо, тут не может быть двух решений. Никаких махинаций. Никакого обмана. Никаких протекций. Никакого потворства. Все начистоту. Каждый честен, искренен, ревностен – всякий стремится взять на себя долю бремени и с честью нести ее. А тут эти счастливчики вас провожают. Да меня просто рвало. Может быть, я не такой сентиментальный, как они. Но если бы они уезжали, а я бы пробыл тут два-три года и оставался еще, я бы не стал болтаться у них под ногами, чтобы сказать им прощай. Мне было бы стыдно. Я бы просто пошел к своему столу, написал бы очередной сценарий в двух частях, призывающий их идти и умереть, как подобает мужчине, а потом как можно скорее пустился бы на машине домой и стал бы читать в газетах о том, как идет война. Я бы считал их просто дурачками – туда им и дорога, думал бы я. Но вот наконец нас погрузили на машины, но, прежде чем мы тронулись с места, все эти счастливчики нас окружили, стали отпускать веселые шутки, выкрикивать добрые пожелания. – Убей там немца за меня! – говорили они. Вскоре нас доставили на погрузочный пункт и отвели в портовые казармы. Мы постлали себе койки. Постояли в очереди за химически обработанной одеждой – на случай газовой атаки. Прослушали еще несколько лекций. Заполнили еще несколько документов. Сообщили, кого известить и кому переслать деньги, если мы будем убиты. К концу дня за мной прислал какой-то капитан. Он был очень сердечен, пригласил меня сесть. Теперь, когда меня отправляли за океан, он считал нужным мне показать, что отношения между офицером и рядовым ничем не отличаются от обычных человеческих отношений в гражданской жизни. Он достал одну из бумажек, которые я перед этим заполнил. – Я обратил внимание, – сказал он, – что вы, хотя и состоите в армии уже больше года, а теперь даже отправляетесь за океан, однако не застраховали своей жизни. Почему? – Не хочу. – Но почему? – Не верю я в это. – Все люди, кажется, верят… – А я нет. Я верю в Бога. Кроме того, я думал, что это не обязательно. – Конечно, – сказал капитан. – Я только думал, что нужно все-таки с вами поговорить, для вашей же пользы. В случае чего – кто знает? Ведь вашему отцу могли бы пригодиться эти деньги. – Он их не взял бы. – Почему? – Мне кажется, мой отец охотно заплатил бы правительству десять тысяч долларов за то, чтобы меня не убивали. – Ну, – сказал капитан, – мы должны считаться с пожеланиями большинства людей в армии. Огромное большинство настаивает на страховании. Их никто не принуждает, заметьте, но… – Я заполнял эту страховую форму семь раз с тех пор, как я в армии. Если страхование добровольное, почему тогда всякий раз, как я заполняю форму и совершенно ясно указываю, что я не нуждаюсь в страховке, меня обязательно кто-нибудь вызовет вот так, как вы, например, и спросит, почему я не хочу страховаться? Просто не хочу. Просто не хочу быть убитым – и все. Надеюсь, вы ничего не имеете против? – В этом вопросе каждый солдат волен поступать, как ему нравится, – сказал капитан. Я вернулся в барак. Я был страшно зол на войну, и на армию, на этого беднягу капитана, на всю эту идиотскую затею со страхованием и, увидав, что в уборной идет игра в кости, вытащил из кармана все свои деньги, которых набралось двадцать семь долларов. Когда пришла моя очередь, я поставил на кон всю сумму, сказав ребятам, что сыграю один только раз – либо пан, либо пропал. Им это было все равно, и я встряхнул кости в стаканчике и швырнул их об стенку, и, когда они перестали крутиться, мне выпала десятка, а это число проигрышное. Я выбил об стенку тройку, потом шестерку, потом опять шестерку, потом восьмерку, потом четверку, потом девятку, потом одиннадцать, и, наконец, вышло десять, и тогда я собрал все деньги и сказал: – Пускай возьмут свою паршивую страховку и отправят ее – сами знаете куда. Глава 43 Виктор Тоска и Весли получают увольнение с ночевкой и попадают в счастливый бедлам Оказалось, мы счастливее, чем ожидали, так как на второй день после обеда сержант нашей казармы объявил, что половина из нашей команды может получить увольнительные в Нью-Йорк с шести вечера сегодня, а другая половина – завтра. Так будет и дальше – впредь до особого распоряжения. Отсутствовать по увольнительной мы могли до подъема в шесть утра, но кто не явится к подъему, тому придется худо, ибо самовольная отлучка из портовых казарм считается дезертирством. В тот же вечер мы с Виктором получили увольнительные и проехали на метро до Манхеттена, но, когда мы вышли на углу 57-й улицы и 7-й авеню, Виктор сказал: – Погоди минутку, о чем я только думаю?! Мне нельзя возвращаться домой – жену убьет вторичное прощание. Мы взяли такси и поехали на другой конец города. Зашли в какой-то бар, сели за столик и начали пить, но тут Виктор вдруг сказал: – Нет, я должен ее повидать. Она теперь на седьмом месяце. Если бы мне удалось задержаться здесь еще месяца на три… Жене нужно, чтобы муж находился поблизости в такое время. Я должен повидать ее еще раз. Хочешь, поедем вместе? Мы взяли такси и поехали в гостиницу. Увидев нас, служащие гостиницы очень удивились, потому что, когда мы прощались, они думали, что не увидят нас до конца войны, а то и совсем не увидят. Один парнишка, по имени Карло, отвел меня в сторону и сказал: – Худо там у них наверху, все лежат больные. Виктор попросил у портье ключ от комнаты матери, ему хотелось сделать родным сюрприз. Мы поднялись наверх, Виктор отпер дверь и вошел. Что тут было – никогда не забыть. Все три женщины лежали в постели, жена и мать Виктора в одной кровати, а теща в другой, и все больные. Но когда они увидали Виктора, то прямо сошли с ума – просто окончательно помешались. Все трое соскочили с постели и кинулись к нему, смеялись и плакали, тискали его в объятиях и целовали, целовали, целовали, и плакали, и смеялись, и говорили, говорили, и пытались прийти в себя, потом бросились ко мне и стали целовать меня, а Виктор все твердил, что им нужно поесть, нельзя так голодать – Боже мой, они все помрут с голоду! Он позвонил в ресторан и велел ощипать шесть штук цыплят – да-да, шесть, кричал он в трубку, – потушить их с рубленым сельдереем и рисом и подать всю эту штуку в номер, да прихватить пять глубоких тарелок. А пока он передавал заказ, жена его крепко за него держалась – она совсем обезумела все они окончательно обезумели – и все говорила ему что-то по-итальянски и целовала его, а его мать закатывала глаза и благодарила Бога за то, что сын – вот он опять перед ней. Через несколько минут вдруг зазвонил телефон, и все перепугались, что это экстренный вызов из отпуска или что-нибудь в этом роде, но это звонили из ресторана. У них не нашлось шести цыплят. Только пять. – Ладно, – сказал Виктор. – Нет шести, давайте пять. Женщины оделись, и жена Виктора стала смеяться над собой оттого, что была такая бледная, и радостный шум и веселье продолжались так долго, что я даже сказал про себя: «Эти женщины, кажется, думают, что война кончилась». Я пытался уйти, считая, что уже достаточно насмотрелся и могу теперь отправиться к своей подружке, а кроме того, мне казалось, что им хочется остаться в своей семье. Но тут все возмутились, как это мне могла прийти в голову такая ужасная мысль, и я не решился настаивать. Одна за другой женщины подбегали ко мне и целовали в щеку, смеялись и плакали. Что я, с ума сошел? Уйти? Боже мой, да ведь Виктор и я возвратили им жизнь. Мы все вместе должны сесть за стол и поесть. Выпьем вина, поболтаем. Уйти? Да как я только мог подумать об этом? Мать Виктора сказала, что я – ее сын, а жена его – что я ее брат, а мать жены – тоже, что я ее сын, и тогда я сказал себе: «Ладно, повидаю свою подружку послезавтра, если удастся». Мы славно поужинали. Цыплята были нежные, и бульон очень вкусный, и всего было так много, что мы просидели за столом по крайней мере часа три. А когда все остыло, Виктор позвал официанта и велел разогреть. Мы пили вино и болтали. Но я все время беспокоился, что будет, когда придет время уезжать. Я знал, как это ужасно – прощаться заново, – и даже пытался придумать, как бы сделать так, чтобы нам всем больше не расставаться. Мы с Виктором могли бы занять какую-нибудь штатскую одежду у ребят, служивших в гостинице. Могли бы где-нибудь раздобыть машину и все впятером укатить в Мексику и остаться там до конца нашей жизни. Но я прекрасно знал, что все равно ничего не выйдет, потому что газолин был нормирован. Мы не доехали бы даже до Пуласки Скайвей. Пробило три часа утра. Потом – половина четвертого. Потом часы показали без пяти четыре. Нам хватило бы и сорока минут, чтобы добраться до порта, но я не знал, как часто ходят поезда метро в это время, и поэтому в четверть пятого напомнил Виктору, что нам пора подумать о возвращении. Тут все началось сначала. Все опять посходили с ума, но на этот раз от горя, а не от радости, и это было ужасно. В жизни не видел ничего более мучительного и трогательного. Десять минут продолжалась такая же сцена, как и при неожиданном нашем появлении, и наконец мы ушли. Виктор обещал приехать, как только получит новое увольнение, – может быть, послезавтра. Глава 44 Весли надевает противогаз, входит в газовую камеру и дышит газом На следующий день нам читали лекцию о газах: как против них защищаться, что делать, если ядовитая жидкость попадет вам на кожу, как пользоваться целлофановой накидкой, и много разных других вещей, таких сложных, что сам инструктор еле с ними справлялся. Целлофановая накидка – это даже не накидка, а целая небольшая палатка, которая должна прикрывать все ваше тело. Только для того, чтобы ее развернуть, инструктору (у которого был большой опыт) понадобилось около трех минут, а это слишком много, когда кругом газ. Но в конце концов ему удалось завернуться в палатку. За спиной у него был ранец, на лице – противогазовая маска, на голове – шлем, кроме того, на нем была защитная одежда и толстые перчатки на руках, и теперь он намеревался показать нам, как стрелять из винтовки сквозь палатку и выиграть таким образом войну. Ну, это просто физически невозможно, вот и все. Если бы дело дошло до этого, каждый предпочел бы скорее быть убитым. Лучше умереть, чем нагромождать на себя такую кучу всякой дряни. Ничего нелепее я не видел. Это было просто издевательство над человеческим телом, особенно когда инструктор дал понять, что после всей этой возни и суматохи нужно еще бежать вперед и стрелять из винтовки. После лекции мы промаршировали к газовой камере и прошли в ней испытание. Оказалось, что мой противогаз пропускает. Я чувствовал, что дышу газом, но молчал, так как сам был виноват. Нам велели потуже стянуть тесемки, чтобы воздух не просачивался, но, когда я надел маску и затянул тесемки, мне больно сжало лоб, и, кроме того, я едва не задохся, так что я слегка распустил завязки. А теперь вот я глотнул газу. Тут сержант спросил, не чувствует ли кто-нибудь, что дышит газом, и я поднял руку. Тогда он подбежал ко мне, затянул тесемки и что-то такое пробормотал через свою маску, чего я не понял. Он говорил через маску – как же я мог разобрать? Мы вышли из камеры и, когда был дан отбой, проделали контрольные приседания, потом сняли противогазы и сложили их в сумки. Сержант спросил, как я себя чувствую, и я отвечал: хорошо, хотя глаза у меня щипало. Он сказал, пусть это будет мне уроком, раз я не затянул тесемок, как мне было сказано. А я говорю, сам знаю, урок уроком, но когда я стягиваю тесемки так, чтобы маска не пропускала, то мне жмет лоб и дышать нечем, а это для меня еще хуже газа. Немного погодя мы снова прошли через камеру, на этот раз нас окуривали другим газом, и на этот раз у кого-то другого маска была стянута недостаточно туго, и он глотнул газа. Парень заметался по камере в поисках выхода, но сержант крепко его ухватил и не выпускал, потому что стоит кому-нибудь одному впасть в панику в газовой камере, как и другим покажется, что они дышат газом, – и тут начинается отчаянная беготня по камере, наполненной газом, и беды, конечно, не миновать. Ведь, когда люди в противогазах поддадутся панике, им и в голову не придет, что совершенно бессмысленно срывать с себя маску или бросаться к железным дверям, запертым снаружи, и пытаться пробить стену лбом. Сержант заставил этого парнишку успокоиться. Тот перестал размахивать руками и метаться по камере, и все в конце концов обошлось благополучно. В тот же день двое ребят из нашей команды отказались от увольнительных, которые им полагались, потому что им в Нью-Йорке идти некуда, и мы с Виктором попросили их уступить очередь нам. А они спрашивают, что мы им за это дадим. Тут я поспешил опередить Виктора, потому что знал, что он скажет – пять долларов. Я предложил им пачку сигарет, и сделка состоялась. В этот вечер мы опять отправились в город. Глава 45 Весли подсчитывает стоимость современной женщины, отправляется в плавание и высаживается в Англии Я сказал Виктору, что встречусь с ним на станции метро на углу 57-й улицы и 7-й авеню без пяти пять утра и мы вернемся в казармы вместе. Хочу, говорю, чтоб ты съездил домой один. Он поинтересовался, куда направляюсь я сам, и я ему объяснил. Потом я сказал, чтобы он не сидел со своими дамами в гостинице, а взял бы лучше жену, а то и всех трех и повез их куда-нибудь пообедать, а оттуда – в театр. Он сказал – ладно. – И ложись спать с женой, – продолжал я. – Обними ее и долго-долго говори с ней. Вчера вечером было чудесно, но сегодня нужно сделать по-другому. Я посоветовал ему снять на ночь наш прежний номер или еще какой-нибудь и остаться там после театра с женой. Виктор поехал к своим, а я пошел звонить по автомату. Первое, что мне сказала моя знакомая, это подождать минутку у телефона. Когда она опять взяла трубку, то объяснила, что поднялась наверх, к телефону в своей спальне. – Где вы сейчас? – спросила она. – В баре за углом. У меня отпуск на ночь. – О Боже мой! – Что вы хотите сказать? – Меня ждет внизу один человек. Он только что заехал, чтобы пообедать со мной в ресторане. Потом у него билеты в музыкальную комедию. Я отошлю его сразу после театра. Позвоните мне в четверть двенадцатого. – Отошлите его сейчас. – Вряд ли удастся. Я думала, вы где-нибудь по дороге в Японию. – При чем тут Япония? Я выпью стаканчик в этом баре и буду у вас через пятнадцать минут. – Нет, лучше через полчаса. Должна же я придумать, что ему сказать. Я думала, вы где-нибудь в океане. – Где-нибудь в океане я скоро буду, можете не беспокоиться. – Позвоните мне через полчаса, просто чтобы удостовериться, что он ушел. Я позвонил ей через полчаса, и она сказала: – Он страшно обиделся. – Поесть у вас что-нибудь найдется? – Кухарку я до утра отпустила, но мы что-нибудь придумаем. Я пришел, и она меня встретила так, будто я вернулся к себе домой. Я думал, что с удовольствием поем, как только приду. Думал, мне захочется послушать музыку. Но хозяйка так пылко приветствовала, что я позабыл и о еде, и о музыке. К тому же бедняга инструктор со своей целлофановой палаткой не выходил у меня из головы. Я спросил у своей дамы, какое на ней платье – не новое? – Нет. А что? – Я его сейчас с вас сорву. – Оно стоит сорок долларов, – сказала она. Потом она сказала: – А это стоит восемнадцать, это лучшее из того, что сейчас делают. А потом еще: – А это – бельгийское кружево, двадцать пять долларов. – А это что стоит? – Это мне дано от природы. Без пяти пять я встретился с Виктором на станции метро. – Как дома? – Лучше, – сказал он, – только вот моя бедная матушка… – А что с ней? – Говорят, что не переставая молилась, с тех пор как мы уехали вчера утром. Она уверена, что ее молитвы будут услышаны и что война кончится, прежде чем мы взойдем на палубу парохода, или же кто-нибудь в последнюю минуту пришлет приказ, чтобы мы с тобой оба остались. – Вот как, и я тоже? – Да-да, мы с тобой оба. Ну что ж, меня очень порадовало, что мать Виктора обо мне тоже молится. – А почему бы и нет? – сказал я. – Все может случиться. Правда? – Нет, не может, – ответил Виктор. – Ну, а как у тебя дела? – Превосходно. – Хорошо провел время? – Я не спал и не ел, но, когда нам хорошо – или, наоборот, неважно, – ведь не очень-то хочется есть или спать, правда? – Я тоже не спал, – сказал Виктор. – Всю ночь я обнимал свою женушку и сыночка – обоих вместе. – Ну как твой сынок? – Он уже начинает смеяться. – Кроме шуток. – Она говорит, что смеется. Я-то сам не слыхал, но жена говорит, всю ночь его слышала. Но отчего, черт возьми, он смеется? Я молю Бога о том, чтобы мне быть здесь, когда он родится. Молю Бога о том, чтобы мне быть с ним, когда он начнет говорить, тогда я спрошу, отчего он смеялся. Найди себе девушку, Джексон, женись, пусть она родит тебе сына. – Где же мне ее найти, теперь-то? – Мы едем в Англию, правда? – Так говорят. Нам знать об этом, конечно, не полагается, и, по-моему, ты разглашаешь военную тайну, намекая на это, – но, кажется, именно туда мы и едем. – А в Англии нет девушек, что ли? – Ты думаешь, я еду в Англию, чтобы посвататься? – Нет, – сказал Виктор. – Просто тебе приходится ехать. Но раз ты уж будешь в Англии, ты можешь поискать там невесту. – Я хочу жениться на американке. – А какая разница? Каждая может стать американкой. Мы успели в казармы как раз к завтраку. После завтрака мы оба растянулись на койках и заснули. Не знаю, что снилось Виктору, но мне первый раз в жизни приснился смех. Он был повсюду, пронизывал все насквозь. Во сне мне казалось, что в этом есть какая-то тайна, которую мы все стремимся разгадать. Я силился припомнить, в чем заключается суть этой тайны (а это было важнее всего на свете), чтобы поведать ее всем, когда проснусь, но тайна стала бледнеть и таять, когда я начал просыпаться, и наконец пропала совсем, и мне оставалось только повернуться на другой бок и спать дальше. Мы прожили в портовых казармах шестнадцать дней. Каждое утро разносился слух, что нас отправят сегодня же вечером, и каждый вечер говорили, что мы отплываем завтра с утра. Разумеется, нас назначали на кухню и в другие наряды. И устраивали нам беглый медицинский осмотр – главным образом проверяли дыхание. Им непременно нужно было удостовериться, что мы все еще дышим. На четырнадцатый день нам перестали давать увольнения, но до этого мы с Виктором продолжали уходить каждый вечер. Если никто не хотел уступить нам свою очередь, мы входили в сделку с сержантом. Один раз это стоило Виктору пять долларов, но на следующий день он отыграл их у сержанта в кости. Мы оба много играли в кости, и оба выигрывали. На шестнадцатый день нас посадили в грузовик и отвезли на какую-то пристань, и часа через два мы по сходням поднялись на корабль. Нас разместили по каютам, и было ужасно тесно. Тысяч шесть-семь солдат на небольшом корабле! Я их, конечно, не считал, но видел, что народу тьма-тьмущая. Люди кишели повсюду, в самых тесных уголках корабля. А корабль все не двигается. Стоит и стоит без конца. Наконец однажды поздно ночью корабль тронулся. Мы с Виктором вышли на палубу. Падал снег, и весь корабль стал белым. Мы были рады, что движемся, раз уж так нам положено. Вскоре мы вышли в море, и всех кругом затошнило. Нас с Виктором тоже немного поташнивало, но не так, как других. Тех прямо выворачивало наизнанку. Никогда не забуду этой картины. Мы плыли в большом караване судов. Кто-то насчитал их тридцать семь штук, но там было больше – их нельзя было разглядеть без бинокля. Много говорили о подводных лодках, но тем дело и обошлось. Плавание было ужасное. Оно продолжалось очень долго, и много разных событий произошло на борту корабля. Однажды утром мы увидели землю. Это была Ирландия. Прекрасная страна! К вечеру мы пришвартовались в каком-то городишке в Уэльсе. Он звался Свенси. Мы были в Европе! Наутро мы сели в поезд и покатили в Лондон, где нас отвезли на грузовике к какому-то зданию, отведенному нам под казарму. Все это морское путешествие прошло, как сон. Человек путешествует во сне, с тех пор как себя помнит. Так вот, это плавание было, как одно из сновидений детства. Внезапно мы очутились в Лондоне. Это было 25 февраля 1944 года. Глава 46 Весли благодарит Бога за горячую воду в ванне, засыпает по-королевски и видит сумбурный сон Лондон был холоден и угрюм. За последние две недели никому из нас не приходилось мыться в ванне, так что мы тоже были холодны и угрюмы; мы скучали по дому и злились, потому что в казармах было холодно и угрюмо. Тюфяки для коек мы набили соломой, которая валялась в подвале. Я не был расположен возиться, как дурак, с холодной, угрюмой, заплесневелой соломой, так что Виктор взялся мне помочь. – Давай покончим с постелями, примем ванну и ляжем спать, – сказал он. – По крайней мере мы опять на суше. – И это ты называешь постелью? – ворчал я. – Кучка старой, заплесневелой, вонючей соломы – какая из нее постель? Примерно через час мы привели тюфяки в порядок и кинули жребий, кому достанется нижняя койка. Койки были расположены в два этажа, и по соседству с нами Джо Фоксхол получил верхнюю, а писатель – нижнюю, но они не возились так долго с тюфяками, как мы. Виктор выиграл и занял нижнюю койку, но мне было все равно, потому что на душе у меня было так холодно и угрюмо, что все казалось безразлично. Скоро из ванной вернулся писатель, за ним Джо Фоксхол, потом Виктор, и тогда пошел я, наполнил ванну, сел в нее и прочел молитву. «Благодарю тебя, Боже, за воду горячую в ванне вместо холодной в океане. Благодарю тебя, Боже, за скудный обмылок для омовения жалкой грязной шкуры моей. Благодарю тебя, Боже, что ты дал мне избавиться от всех моих ремней и поклажи и погрузиться в горячую ванну и сидеть в ней, – да сгинет весь мир, кроме ванны, и да канет он в ад и в забвение, ибо и вспомнить в нем нечего, кроме ванны, воды да мыла. Благодарю тебя, Боже, что ты перевез нас через холодную воду, блюющих и рыдающих оттого, что весь мир так безнадежен, а люди глупы. Благодарю тебя, Боже, что мы опять на суше, в большом городе, и вот я наконец, ничем не обремененный, посиживаю в теплой водичке. Благодарю тебя, Боже, что ты доставил отца моего домой в Эль-Пасо, к жене его возлюбленной, и к сыну его Вирджилу, и к зятю его Нилу, торговцу сельскохозяйственным оборудованием. Благодарю тебя, Боже, что ты женил Виктора Тоска на невесте его во благовремении и она понесла от него. Благодарю тебя, Боже, что ты не разлучил меня с Виктором, ибо я намерен заботиться о нем по мере моих сил, что бы там ни случилось, и попробую доказать, что он ошибается, думая, что непременно будет убит. Я сделаю это ради его матери, миссис Тоска, за которую благодарю тебя, Боже, ведь она такая милая леди! Благодарю тебя, Боже, за ту женщину, что я встретил в Огайо, ибо она тоже очень милая леди. Благодарю тебя, Боже, и за женщину из Нью-Йорка, ибо вопреки своим деньгам и пониманию серьезной музыки она любила меня, а вопреки ее годам тело у нее, как у юной девушки. Но больше всего благодарю тебя, Боже, за эту ванну, ибо она возвращает мне жизнь. Благодарю тебя, Боже, за мыло, ибо оно смывает с кожи моей почти трехнедельную грязь. Я отвергаю запах казармы, ибо не терплю запаха места, где скопляется для житья слишком много народу, но я благодарю тебя, Боже, за большую часть всего остального. Аминь». После ванны я взгромоздился на койку и сразу заснул богатырским сном, как не спал еще никогда в своей жизни, но, честное слово, я и во сне все еще продолжал благодарить Бога. Я был на небесах, в своей прежней одежде, опять человеком штатским, свободным и счастливым, ничем особенно не озабоченным и преисполненным благодарности за все божьи милости. А им конца не было. Уже в том, что я был свободен, не было конца милосердию божию. Все, что я видел, было благом, и я любил все на свете. Я просто стоял там, как бывало в Сан-Франциско, и все на свете любил. Там была кучка добродушнейших ангелов, они взмахивали крыльями легко и неторопливо, и я их так любил, что я и сам стал помахивать руками, как крыльями. – Кажется, мы с вами где-то встречались, – сказал я одному из них, который был поближе. И, ей-богу, это был не кто иной, как Джо Фоксхол, но, вместо того чтобы прямо в этом признаться, он мне лукаво подмигнул. Тогда я сказал: – Я узнал тебя, Джо, черт побери. Я узнал бы тебя и в аду, не только здесь, где ты хлопаешь крыльями, как самый заправский ангел. А ведь ты вовсе не принадлежишь к их числу. – Да ну? – сказал Джо. – Я же порхаю здесь вместе с ними? Так почему же мне не принадлежать к сонму ангелов? – Черт возьми, – сказал я, – ты отлично знаешь, что ни у тебя, ни у меня нет настоящих крыльев, как у других ангелов, и они это скоро заметят и шугнут нас отсюда. – Ангелы ангелов не шугают, – возразил Джо. – Да ведь ты-то не ангел, Джо. – Ты так думаешь? – сказал он, – Хочешь, я взлечу выше всех в этой команде? Я все время знал, что это во сне, но не хотел над этим задумываться, и все шло нормально. Я сказал Джо, чтобы он не залетал выше других, потому что он не настоящий ангел и может расшибить себе голову, но Джо не послушался и взлетел – и упал вниз головой. Я бросился к нему и склонился над ним, а настоящие ангелы живо упорхнули, но, улетая, обернулись и посмотрели на нас. Я узнал их всех, я знал каждого в лицо, но никак не мог вспомнить по имени. Я вспомнил только одного из них – миссис Тоска, – остальные были похожи на нее. Я помог Джо встать на ноги. Он попробовал двигать руками и ногами, чтобы убедиться, что остался цел, и оказалось, что он цел и невредим. – Куда ни сунешься, везде один снобизм, – сказал он. Мы пошли дальше, посмеиваясь над собой, а там вдруг стоит какой-то человек в чем-то вроде повозки и, кажется, нас поджидает. Да, никак, это наш писатель – и в самом деле он, только одежда на нем такая, как носили тысячи две лет тому назад. – Да, никак, это сам старик Шекспир, – говорит Джо. – Что вы делаете в этой колымаге? – Насчет его одежды он ничего не сказал. – Я пешком не хожу, – говорит писатель. – Вряд ли я сделал хоть один шаг за всю свою жизнь. Только в колеснице. Залезайте ко мне, я вас прокачу. Мы с Джо вскочили на колесницу, а писатель как заорет на каком-то чудном языке на четверку белых коней, а кони, черт побери, как взовьются над землей да как помчат за собой колесницу в небесную высь – несутся, как бешеные, прямо на солнце. Я уж и не знаю, радоваться мне или нет, а писатель знай себе покрикивает на коней на чудном языке, и поет, и издает ликующие клики, а потом поворачивается к нам с Джо и говорит: – Вот это, ребята, жизнь, вот это значит жить по-настоящему, а не то, что ходить или ползать на четвереньках. – Можете меня высадить возле Публичной библиотеки в Сан-Франциско, – сказал я. – Я уже побывал в небесах, и, ей-богу, с меня довольно. – А меня подкатите прямо к дверям танцевального зала «Мир грез» в Бейкерсфилде, – сказал Джо. – Я вам буду очень признателен. – Неужели же вы не хотите прокатиться по-настоящему? – спросил писатель. – Валяйте прямо в Сан-Франциско, – сказал я. – В летний танцевальный зал в Бейкерсфилде, – сказал Джо. Писатель ничуть не обиделся, только опять прикрикнул на коней по-чудному, – и бум! – вот мы уже и спикировали из поднебесья прямо к Публичной библиотеке в Сан-Франциско, ко всем этим знакомым физиономиям, которые теперь глазеют на меня снизу, ко всем этим старым философам, что выстроились на пьедесталах перед библиотекой и призывают друг друга внять голосу разума. Сейчас они все так мне обрадовались и громко приветствуют. – Глядите-ка, – говорят они, – Вот и наш гадкий утенок, собственной персоной, вернулся на колеснице. Мы подкатили к самому входу – и что за суматоха тут поднялась: и возгласы приветствия, и смех, и философские замечания, и беготня во все стороны, чтобы взглянуть на меня и на мою колесницу. Меня все спрашивали, что есть жизнь и что есть смерть, а я, как нарочно, не знал и в ответ все только прокашливался. – Ладно, – сказал писатель. – Попрощайтесь со своими друзьями, мне пора везти Джо в Бейкерсфилд. Я сказал философам до свидания, и мы понеслись прямо вверх, в ласковое калифорнийское небо, а потом вниз, в великолепную долину Сан-Хоакин к Бейкерсфилду, и подкатили к самому танцевальному залу «Мир грез». Несколько разодетых парнишек и девушек прискакали, резвясь и приплясывая, поздороваться с Джо и спросить, где он был. Джо подхватил одну девушку и пошел с ней вальсировать, но музыка смолкла, и он бросился целовать девушку и, казалось, собирался целовать ее до конца жизни. Так бы оно, наверное, и было, если бы она не вырвалась и не убежала. Джо сказал: «Целоваться – это лучший способ ожидания» – и вернулся на колесницу, и мы снова помчались, но тут вдруг колесница перестала быть колесницей, это больше не была легкая открытая коляска, которая неслась в радужном сиянии, это было нечто трескучее и трясучее, и мы уже не стояли в нем, а сидели, и, черт побери, я знал, что это такое: это был старый армейский грузовик, и теперь со мной рядом сидел Виктор Тоска, и мы ехали в порт, на корабль, который должен был отвезти нас за океан. Ну, это было совсем неинтересно, так что я едва не проснулся, но скоро опять крепко уснул, и на этот раз было все-таки лучше, чем в грузовике, но не намного, так как это было в том доме в Огайо, куда я пришел с женщиной, что пела «Валенсию», и там был отец в окружении десятка прекраснейших девушек мира. Он был пьян и всячески хвастал и задавался и выказывал галантерейное обращение. – Отец, – говорю я, – ну какой из тебя донжуан, что ты тут делаешь? – Что делаю я? – говорит отец. – Вот ты что тут делаешь? Я тебе удивляюсь. – Ищу тебя, – говорю я. – Я здесь не для собственного удовольствия. Пришел забрать тебя отсюда. Давай-ка лучше домой. Наверно, только для того, чтобы показать, что я сплю, папаша отправился восвояси. Тогда я сам стал форсить и выказываться перед девушками и расхвастался не хуже отца. Сны мои продолжались, и смысла в них было не так уж много, и хотя я спал довольно глубоко, но не настолько, чтобы не сознавать все время, что я лежу и грежу в городе Лондоне, на соломенном тюфяке, который я сам только что набил. Переходя во сне от одного дурацкого эпизода к другому, я все время помнил, что сплю, и говорил себе: – Ну и ну, чего только человеку не привидится во сне – прогнать родного отца, чтоб самому позабавиться с девушками. Наверное, я сплю уже около часу; пожалуй, пора уже встать и одеться да пойти посмотреть город – ведь город-то, говорят, замечательный. Возьму-ка я Виктора Тоску, и мы вместе пойдем и посмотрим, что за город такой этот Лондон. Тут я проснулся окончательно, но продолжал лежать с закрытыми глазами. Обрывки сновидений еще пробегали передо мной, совершенно бессвязные, словно толпа прохожих, когда смотришь на них из окна «Большой Северной». Вот какая-то женщина ворчит на мальчугана, а он твердит свое: «А вот не хочу и не буду». И я знал, что когда-то я это слышал. Это мне не снилось, я это вспоминал. Потом вдруг какой-то шофер говорит: «Вы можете всю жизнь прожить в этом городе и все-таки и половины его не узнаете». И это тоже было воспоминание – ведь так мне один раз сказал шофер в Нью-Йорке. Потом появилась миссис Тоска, вся в слезах, и говорит: «Неужто вы убьете такого мальчугана?» Тут я открыл глаза. Я свесил голову и посмотрел вниз на Виктора – он еще спал. Видно, я тоже не совсем очнулся, ибо я ответил миссис Тоска: «Нет, миссис Тоска, никто не может убить такого мальчугана, как ваш». – Что это вы там бормочете? – спросил писатель. Тут уж я проснулся окончательно. – Долго я спал? – спросил я. – Десять минут, – говорит писатель. – Десять минут? – удивился я. – Так мало? А вы поспать не думаете? – Нет, мне не спится, – сказал писатель. – Я слишком устал. Хотите, пойдем посмотрим Лондон? Джо и Виктор спали, и мы решили их не будить. Было только около пяти часов дня, но темно, почти как ночью. Здание, где нас разместили, очевидно, раньше было гостиницей. Там было много маленьких комнат и две довольно большие. Наша была так мала, что в ней едва умещались четыре койки – по две в два этажа, – так что здесь были только мы вчетвером, в вечернем сумраке. Пока я одевался, мне вспомнились мои сны. Я посмотрел на писателя, чтобы проверить, похож ли он на человека в колеснице, – и, оказалось, верно, он походил на древнего грека, которому место в колеснице. Раньше я этого не замечал. Я хотел было рассказать ему этот сон, но потом решил, что это будет слишком долго, и рассказывать не стал. Пока мы одевались, проснулся Джо Фоксхол и пожелал узнать, что тут у нас происходит. Мы говорим: идем смотреть на Лондон, – и Джо слез со своей койки, чтоб идти с нами. Мне не хотелось оставлять Виктора одного, я подошел к нему и тихо его позвал. – Мы идем смотреть Лондон, – сказал я. Он сразу проснулся и говорит: – Подождите меня. Глава 47 Писатель, Джо Фоксхолл, Виктор Тоска и Весли отправляются ужинать в Сохо и показывают друг другу свои семейные фотографии Мы все вчетвером вышли на улицу – и словно провалились в пропасть. Тьма была кромешная, нигде, конечно, ни огонька, но у Джо был электрический фонарик, так что мы не падали с лестниц и не натыкались на телеграфные столбы, как это постоянно случается с другими, если верить досужей молве. Писатель предложил отправиться в Сохо, в один из тамошних ресторанов, и шикарно поужинать. Мы так решили, но добирались до Сохо очень долго. Писатель бывал раньше в Лондоне, но он знал только, как ездить по Лондону на такси. Несколько машин, попавшихся нам на улице, не остановились по нашему знаку, и мы стали спрашивать прохожих, как попасть в Сохо. Прохожие нам объясняли. Они не жалели времени и рассказывали очень подробно, но один говорил одно, а другой – другое. Выполнив указания пяти разных лиц, мы наконец добрались до Сохо, и скоро писатель нашел ресторан, который он помнил. Мы подождали, пока освободится столик, потом сели и заказали бутылку вина. Выпили по стаканчику и пошли пировать. Ужин-то был не ахти какой, потому что продукты были нормированы, но ведь мы пересекли холодный океан, приняли горячую ванну и были вместе, а поэтому чувствовали себя отлично. Сразу после ужина мы стали вспоминать Америку. Писатель вспомнил своего сынишку, которому исполнилось ровно пять месяцев, так как он родился 25 сентября. А ведь это и мой день рождения, и я сказал об этом писателю, а он на это заметил: – Рождество, знаете ли, – вот отчего так получается. Он показал нам фотографию своего сынишки, как это делают, наверное, все отцы, и, ей-богу, мальчишка был вылитый папаша и хмурился точно, как он. И мы стали говорить, как это хорошо, когда любишь и когда жена родит тебе сынка или дочку, и я сказал себе: «Нужно мне жениться. Непременно». Писатель расспрашивал Виктора о его жене, о ее беременности, и Виктор показал нам ее карточку, она была снята в Нью-Йорке дня за два до того, как нас перевели в портовые казармы. Очень она была хорошенькая, и уже видно было, что она собирается стать матерью. – Я счастливее вас, – сказал писатель. – Мне повезло, я был с женой, когда родился мой сын. Я увидел его через несколько минут после рождения. И, как вы думаете, что я обнаружил? Что новорожденный младенец – это тот же старик. Он старше любого из нас. Старику этому требуется время, чтобы превратиться в младенца, – примерно месяц, я бы сказал. Тут он теряет свой возраст и начинает жизнь так, будто он первый человек на земле, а не последний. Он начинает с самого начала, как будто жизнь его не возникла еще тысячи и миллионы лет тому назад. Раз уж все стали показывать свои карточки, я тоже показал фотографии отца, моей матери, Вирджила и дяди Нила, которые мне прислал отец. Потом Джо Фоксхолл выложил карточку какой-то девицы в купальном костюме – воплощенный секс. Карточка обошла всех, но никто ничего не сказал, и она вернулась к Джо, и он тоже молча на нее посмотрел, и тогда я спросил: – Кто это, Джо? – А черт ее знает, – ответил он. – Я нашел ее у Вулворта. Она стоила всего десять центов, и я ее купил. Какая-нибудь киноактриса, наверное, которая еще не успела прославиться. – Так на что она тебе? – спросил я. Ты ведь ее не знаешь. – На что она мне? – сказал Джо. – Считается патриотичным иметь при себе портрет какой-нибудь шлюхи. Ты обратил внимание, ведь целые страницы «Янки мэгэзин» заполнены фотографиями голеньких девчонок, верно? А зачем? Чтобы мы не забывали, во имя чего сражаемся. Во имя Ее. Я такой же патриот, как и всякий другой. Свой голенький идеал, за который я сражаюсь, я таскаю с собой повсюду. Мне не нужно выискивать его каждую неделю в «Янки мэгэзин». Я предпочитаю обладать своим собственным идеалом, а не всеобщим. За этот свой идеал я заплатил десять центов у Вулворта, и он принадлежит мне одному и никому больше. Военное министерство очень ловко придумало эту самую популярную страничку в «Янки мэгэзин». Когда посылаешь людей на смерть, надо им сначала показать немножко голеньких девчонок, ясно? Ребят нужно подбадривать хотя бы раз в неделю. А на мой взгляд, им можно было бы показать на этой страничке нечто более соответствующее обстоятельствам. – В самом деле, разве это нужно ребятам? – спросил Виктор. – Я один из этих ребят, – сказал Джо, – и это совсем не то, что мне нужно. Кто решает за нас, что нам нужно или не нужно? Но к черту все это, пошли отсюда, побродим по улицам Лондона. Глава 48 Ребята посещают площадь Пиккадилли, видят разбомбленные лондонские семьи, живущие под землей на станциях метро, и приобщаются к науке противовоздушной обороны Мы вышли из ресторана и побрели. От Сохо мы прошли до площади Пиккадилли, где было полным-полно проституток. Это место было точно язва на теле города. У всех были карманные фонарики, и кругом плясали тонкие лучики, но света было недостаточно, чтобы толком что-нибудь разглядеть. Тротуары кишели солдатами и английскими девушками, они перемешивались между собой, словно красные и белые кровяные шарики в крови больного. Девушки прогуливались взад и вперед, останавливались, чтобы перекинуться с кем-нибудь несколькими словами, а потом либо уходили с новым знакомым, либо шли дальше. Со всех сторон доносились разговоры, и тихие и громкие, и смех, и крики, и пение; то тут, то там какая-нибудь девушка выкрикивала грязные ругательства солдатам, чем-то ее обидевшим, солдаты отвечали ей тем же, но вы не видели ни солдат, ни девушки, а между тем прибывали все новые и новые люди и занимали их место. И вдруг среди этого шума и гама завыли сирены воздушной тревоги, и толпа стала разбегаться по убежищам, хотя многие остались на улице. Двое патрульных из наших Эм-Пи порекомендовали нам спуститься в метро тут же, на станции Пиккадилли. Там внизу мы увидели настоящую достопримечательность. Вдоль стен станции разбомбленные семьи устроили себе маленькие жилища – койки в два этажа с каким-нибудь ковриком перед ними. Перед вами вся семья: отец, мать, двое-трое детей; малыши спят, а отец с матерью спокойно беседуют, не обращая внимания на всю эту толпу кругом, как будто сидят в своей собственной гостиной. Воздух там был спертый, но люди к этому привыкли. Время от времени с грохотом подъезжали и останавливались поезда. Толпа народу входила и выходила, а женщина в комбинезоне, кондуктор, покрикивала на людей: «Шагай веселей, пошевеливайся!», «Быстрей, быстрей посадка», – и прочее в этом роде. Мы слонялись по платформе, в то время как зенитные орудия палили по самолетам, а самолеты сбрасывали бомбы. Мы разглядывали людей, которые ведут свое хозяйство глубоко под землей, под улицами Лондона, на станциях метро, или как они называют более точно, в подземке. Поезда все приходили и уходили, и вот пришел один поезд, который направлялся в Кокфостерс.[4] И тогда Джо предложил поехать в Кокфостерс – и, черт возьми, в самом деле, ведь мы пересекли океан и остались целы и невредимы, а сейчас вот город бомбят и масса людей теснится под землею – и поэтому нам показалось очень смешно, что поезд отправляется в курятник. Мы стали шутить и смеяться по этому поводу, а англичане, улыбаясь, говорили друг другу: – Уж эти американцы – вечно они смеются. В названии Кокфостерс ничего смешного для англичанина нет. Это какое-то местечко, где живут обыкновенные люди, и никому в Англии не приходит в голову смеяться над этим. Нужно приехать из Америки, чтобы увидеть в нем что-то смешное, и, конечно, на самом деле это совсем не смешно, но нам казалось – ничего смешнее мы не слышали. На станции было три или четыре подземных этажа, и мы осмотрели каждый, а потом вышли на улицу, но воздушный налет еще продолжался. Мы полюбовались огнями в небе, послушали, как где-то в стороне палили орудия, – все это напоминало детский праздник, – но тут патрульные из Эм-Пи сказали нам, чтобы мы оставались в укрытии, так как очень много народу было убито осколками зенитных снарядов – это еще опаснее, чем бомбы. Все-таки мы решили рискнуть. Мы прошли по Риджент-стрит к колонне Нельсона на Трафальгар-сквер, и писатель сказал: – Здесь гулял по утрам Джордж Бернард Шоу. Но зенитки так грохотали, что мы с трудом разобрали его слова. Джо Фоксхол разговорился с писателем о Лондоне, о том, как великолепно он изображен в литературе, и о прочей ученой материи, а мы с Виктором только ушами хлопали. Время от времени нам чудился свист падающего осколка, и мы ныряли в какой-нибудь проем, чтобы укрыться, но ни одного осколка за все время не обнаружили. Позже трудно было найти парня в армии, у которого не было бы своего осколка. И у каждого была к нему история, чаще всего выдуманная. Вам расскажут, что осколок каким-то чудом принял форму шестиногого слона, и пересчитают для вас ноги, покажут туловище и хвост и будут назойливо восхищаться куском стали, который отлетел, накаленный докрасна, от крупного снаряда где-нибудь на высоте мили в небесах. И каждый, у кого я видел зенитный осколок, считал себя старым рубакой. Я не мог удержаться и сказал одному парнишке, у которого был осколок, пожалуй, вдвое больше серебряного доллара, чтобы он пробил им себе череп и поглядел, что из этого выйдет. После этого он стал всем рассказывать, что осколок угодил ему в голову и лишь каким-то чудом он остался жив. Иному парню все равно, верят ему или нет, лишь бы у него был свой осколок, а к нему – подходящий рассказ. Налет, казалось, никогда не кончится, и мы решили идти потихоньку, вплотную к домам, по направлению к нашей казарме. Но Эм-Пи все время к нам цеплялись и гнали нас в укрытия. С ними самими, дескать, ничего не станется, так как на них стальные каски. Я спросил: а что, если осколок минует каску и угодит в плечо? А они говорят, осколки, дескать, поражают всегда только голову, и ступайте, дескать, в укрытие, – ну а мы продолжали себе потихоньку двигаться вперед и минут через сорок пять дошли до нашей казармы. Мы поднялись по лестнице на наш пятый, верхний этаж, улеглись на койки, поболтали немножко и спокойно заснули. Итак мы в Лондоне. Мы посмотрели город, увидели, какие замечательные в нем люди, а ведь их выгнало бомбами из дому и живут они в туннелях метро! На следующую ночь опять была бомбежка. Мне с писателем посчастливилось побывать на плоской крыше шестиэтажного дома – мы были в гостях у его приятеля, – и мы наблюдали всю картину, то и дело кланяясь падающим осколкам, которые с шумом ударялись о крыши и мостовую. Это было страшное зрелище, даже для тех, кто еще не до конца понимал, что это связано с разрушением и убийством. Зенитные орудия забили сразу же после объявления воздушной тревоги, и мы слышали, как люди разбегаются по убежищам, но не видели их. Яркие лучи забегали над городом, стали обшаривать небо в поисках самолетов. Всякий раз, когда на мгновение замолкали зенитки, было слышно, как где-то очень высоко в небе гудят бомбардировщики. Мы видели, как самолеты сбрасывают осветительные снаряды. Сбрасывали их пачками по три, и они медленно опускались, скользя по ветру и давая массу света, чтобы летчикам было видно, куда бросать бомбы, если только зенитки их раньше не собьют. Потом небо стали долбить пурпурные, розовые, темно-красные ракеты, взлетавшие, точно фейерверк, и озарявшие чашу неба своим жутким, диковинным светом. Друзья писателя, у которых мы были в гостях, сошли вниз, в бомбоубежище, потому что им совсем не нравилась вся эта катавасия, но писатель спросил, нельзя ли ему остаться наверху и посмотреть, и ему сказали, что можно, если он такой сумасшедший, и тогда я тоже попросил разрешения остаться. Друзья писателя сказали, чтобы он все-таки не валял дурака и по крайней мере оставался под прикрытием, не торчал бы на виду на крыше, не высовывался, чтобы что-нибудь разглядеть, и вообще поскорее прекратил бы свои наблюдения и спустился с крыши в убежище. Ну, мы стояли и смотрели, пока налет не кончился, а продолжался он часа полтора. К счастью нас не задел ни один осколок, и ни одной бомбы не упало поблизости. Впрочем, мы видели, где упала одна: там все было в огне. Позднее мы узнали, что бомбы попали в три или четыре места и там тоже были пожары. О таких вещах в газетах не пишут, и единственный способ что-нибудь узнать – это увидеть собственными глазами или послушать, что говорят. Но слухи распространялись самые неправдоподобные: если верить молве, то весь Лондон горел: и хотя кругом не видно ни малейших следов пожара, сплетник тут же назовет вам какую-нибудь отдаленную часть Лондона: «Там, за Элефантом и Каслом, все сплошь в огне». По счастью, это было не так. Глава 49 Писатель и Весли устраиваются в своей собственной конторе Второй день нашего пребывания в Лондоне прошел очень оживленно, и мы получили некоторое представление о том, зачем мы в Англии. После обеда нас построили, и сержант сделал нам внушение, которое всегда получают вновь прибывшие. Он сказал нам, чтобы мы не забывали, что мы в Лондоне гости и что от нас самих зависит произвести хорошее впечатление на англичан. Никакого озорства, никакой развязности, никаких диких трат, ибо только дурак может мотать деньги в такой стране, как Англия, где людям уже давно приходится во многом себе отказывать. Он сказал нам, что англичане живут намного хуже американцев и ничего не может быть оскорбительнее, чем видеть, как американские солдаты являются в Лондон и швыряют деньгами, точно миллионеры. Он разъяснил, какой у нас будет распорядок дня, указал в чем будут заключаться наши обязанности. Особое внимание он просил нас уделять нашей выправке, – быть всегда бравыми и подтянутыми. Вскоре после этого Джо Фоксхол пришел наверх и сообщил, что мы, вероятно, сможем, если захотим, переехать из казармы на частную квартиру, потому что другие уже так делали, и хотя это не было разрешено официально, но фактически поощрялось, так как казарменных помещений не хватало. Джо сказал, что обрабатывает сержанта, – похоже, что дня через два-три ему удастся оформить сделку и, может быть, нас даже освободят от несения нарядов. Это была самая приятная новость для нас за долгое время. На третий день нам сказали, куда ходить на работу. Это было красное кирпичное здание недалеко от Гровенор-сквер. Мне с писателем отвели для занятий уютную комнату с двумя столами, двумя пишущими машинками и телефоном, – там мы и обосновались. Джо Фоксхол и Виктор Тоска устроились через коридор в другой комнате, почти такой же, как наша, только без телефона и с одним столом и стулом. Впрочем, делать им особенно было нечего, так что они попросту слонялись из угла в угол и болтали. Еще когда мы возвратились в Нью-Йорк из Огайо, писатель оформил меня как своего сотрудника. Мы написали с ним один сценарий, который нам не очень претил, ибо речь там шла о том, как грузить товарные вагоны, и убивать никого не нужно было. Мы обсудили еще пять или шесть сценариев, в задачу которых входило воодушевлять людей на смерть, но писать их не стали, уж больно противно было. Сценарий о товарных вагонах я сделал сам, но для этого не нужно быть писателем. Мы были рады, когда узнали, что учебного фильма по этому сценарию делать не будут. Для этого была использована чья-то другая работа. Тот сценарий, что мы написали о физкультуре, тоже не был поставлен. Мы всегда радовались, если наш материал не шел в дело. Теперь мы с писателем только писали письма и болтали. Писатель отвечал на телефоннные звонки. Время от времени кто-нибудь изъявлял желание получить от него интервью. Он обычно старался уклониться, но журналисты – народ упрямый, а американское пресс-бюро давало им на это разрешение, так что у нас в конторе то и дело появлялись представители то одной, то другой лондонской газеты. Я в таких случаях вставал, чтобы уйти, но писатель всегда просил меня остаться. Интервьюер обычно задавал писателю вопросы в таком духе, как задаются Джорджу Бернарду Шоу или Г.Дж. Уэлсу, но писатель ничуть не смущался и спокойно отвечал на вопросы. Они записывали все, что он говорил, а что бы он ни говорил, все было приятно слушать, потому что он всегда ухитрялся говорить правду, как бы несвоевременно она ни звучала. Он знакомил меня со всеми, кто приходил его интервьюировать, и говорил, что я его сотрудник. – Если хотите знать правду, – говорил он, – этот девятнадцатилетний юноша – лучший писатель, нежели я. Ну, интервьюеры, конечно, полагали, что он шутит, ибо считалось, что он всегда говорит вещи, которые можно истолковать так и этак, но он уверял их, что это серьезно, и они восклицали: – Вы хотите сказать, что, по-вашему, есть на свете писатель лучший, чем вы? А мы-то думали, вы считаете себя лучшим писателем в мире. А писатель говорит: – Я лучше большинства, но он лучше меня. В девятнадцать лет я и наполовину не был таким писателем, как он. Вы о нем еще услышите, если он останется жив. Его спрашивали, что он думает об англичанах, и он говорил: – Англичан я всегда любил, и теперь люблю их еще больше. Им хотелось бы знать почему, и он отвечал: – Потому что я их знаю теперь немножко лучше. Они не лучше и не хуже других народов, но я их люблю чуточку больше других за их писателей. Я терпеть не могу их политических деятелей, но люблю их писателей. Время от времени он давал мне задание написать короткий рассказ – он отводил мне на это три часа, – а потом прочитывал рассказ вместе со мной и объяснял, что в нем хорошо и что плохо, и таким путем многому меня научил. Он говорил, чтоб я не считал себя невеждой только оттого, что я не ходил в университет. Он утверждал, что это совсем не так, а вот в моих писаниях нет-нет да и проглянет сомнение в своих силах. Я ему объяснял, что это выходит как-то само собой, а он говорил, что такого нельзя допускать. Пусть только правильные вещи происходят сами собой. Чем больше человек допустит правильного и чем меньше неправильного появится на свет при его попустительстве, тем лучшим он станет писателем и, что еще важнее, тем лучше сделается сам. Единственное, что ценно в писательстве, – это то, что оно облагораживает прежде всего самого писателя, а отсюда уже способствует моральному росту читателя. Так изо дня в день я узнавал от него все больше полезного, но и я не сидел да слушал молча все, что он мне говорил. Слушать-то я слушал во все уши, но и у меня являлись свои собственные мысли, и чаще всего они ему нравились. Всякий раз, когда его спрашивали, пишет ли он сейчас что-нибудь, он говорил, что не пишет; когда его спрашивали почему, он отвечал, что не может, потому что носит военную форму, – он подождет, пока война кончится; вот уж тогда хватит времени и на писание. А когда его спрашивали, не собирается ли он написать о войне или об армии, он говорил: – Ради Бога, не задавайте глупых вопросов. Я не журналист, я поэт. Я пишу обо всем. И люди не знали, как это принять, потому что весь свет только и говорил что об американских писателях и газетчиках, которые пишут книги о войне. Не было американского газетчика в Лондоне, который не выпустил хотя бы одной книги о войне. Многие из них напечатали по две и по три, а вот этот чудак писатель ждет, когда война кончится. Он говорил, что ждет, пока кончится вся эта истерика, и тогда он сможет приняться за работу с того самого места, на котором его прервали. Он говорил: – Самый истеричный народ в мире – это американцы, ужасно наивный и легко возбудимый. Чем спокойнее они с виду, тем нервознее на самом деле. Глава 50 Писатель решает проблему, как поступить с немецким народом Вскоре начались новые литературные события. Стали устраивать литературные конференции при участии офицеров высшего ранга. Мы с писателем всегда приезжали, и я слушал все, что там говорилось. Писатель был совершенно прав: внешне спокойные, все эти люди ужасно нервничали. Первая встреча состоялась за обедом, который сопровождался неофициальным обменом мнений. Мы с писателем были единственными рядовыми среди присутствующих. Остальную компанию составляли старшие офицеры, начиная с капитанов и кончая полковниками, и множество штатских, иные из которых были гораздо моложе нашего писателя – окопавшиеся в тылу молодчики, на казенных хлебах и с большими деньгами, которым и делать– то было нечего, как только есть да болтать языком. Мне совсем не хотелось ходить на такие собрания, но писатель сказал, что я обязан сопровождать его всюду, где он должен бывать по службе. Это мой долг перед ним, говорил он. Вся эта музыка чересчур утомительна для одного человека. Так вот на этом первом собрании все наелись до отвала, потом появились бутылки и началась выпивка. Атмосфера была приятная, полная неподдельной сердечности. Молодой штатский, руководивший совещанием от имени английского правительства, поставил на обсуждение следующий вопрос: «Как быть с Германией после войны?» Наш писатель держал язык за зубами так долго, как только мог. Я видел, каким несчастным он себя чувствовал среди чванных болтунов, ибо все эти людишки в военном и в штатском, никогда в своей жизни ничем путным не занимавшиеся, да и сейчас ничем серьезно не интересующиеся, разыгрывали настоящую комедию, пыжились и важничали необычайно. И эти хвастунишки и пустомели взялись рассуждать о том, что делать с пятьюдесятью или шестьюдесятью миллионами человек. Все их предложения звучали просто чудовищно. Послушать их, так все немцы – сплошь преступники. Наконец кто-то неосторожно спросил писателя, каково его мнение. Писатель оглядел всех присутствующих. Я сразу увидел, как он сердит, но он начал спокойно. – Единственное, что можно сделать, это перебить их всех, одного за другим, пока ни одного в живых не останется. Слишком сложна проблема для всякого иного решения, по крайней мере в настоящем собрании. Все молчали, и он продолжал: – Позвольте спросить, почему мы вообще обсуждаем эту проблему и кто нас об этом просил? Ибо если подойти к делу серьезно – а мы делаем вид, что это так, – то эта проблема потребует огромной напряженной работы всех лучших людей Америки, работы, которую нельзя завершить ни в пятьдесят, ни даже может быть, в сто лет, и я не думаю, чтобы наша страна жаждала взять на себя такую ответственность. А если она и готова взять на себя эту ответственность, боюсь, что лично я не смогу разделить ее ни в какой степени, так как у меня несколько иные планы на будущее. Прежде всего, я думаю, такая работа настолько значительна, что должна привлечь усилия людей, более к ней подготовленных, чем мы с вами. Если же мы здесь собрались, чтобы есть, пить и разговаривать, и разговоры наши не следует принимать всерьез, то я предложил бы лучше обсудить, что нам самим делать после войны, ибо тут мы все сможем с большим успехом использовать наше время и силы, чем в приложении к той проблеме, которая, как мне кажется, должна решаться самим немецким народом. Есть среди присутствующих хоть один немец? Я было думал, что такими речами он навлечет на себя кучу неприятностей, но ничуть не бывало, ничего не произошло – все тотчас же забыли, о чем он говорил, и продолжали молоть всякий вздор, толочь воду в ступе, как говорится. Я уже здорово был на взводе к тому времени, так что мне было на них наплевать. Я знал, что им все равно не справиться и с самими собой, не говоря уже о немцах, и поэтому не принимал никакого участия в их трескотне, хотя тот парень, что задавал обед от имени правительства, то и дело справлялся о моем имени. Я ему только отвечал: «Да ну вас всех… не приставайте!» – и все подливал и подливал себе. Из этой первой встречи я многое узнал о людях подобного типа, которые пытаются изобразить из себя представителей целой нации – в данном случае американцев, – а в самом деле, насколько я понимаю, принадлежат к представителям низшей разновидности человечества. Людей, которым претит все это кривлянье и многоглаголание, не больно-то, видно, тянет к государственной деятельности. Глава 51 Ребята снимают квартиру на Пэл-Мэл, Весли пишет письма и получает от своего дяди Нила письмо, полное хороших новостей В один прекрасный день Джо Фоксхол нам сказал, что достиг взаимопонимания с сержантом, и если мы сумеем подыскать квартиру и если мы четверо хотим жить вместе и делить между собой расходы, то можем переехать туда из казармы и обрести, таким образом, немножко больше свободы. Нам всем хотелось остаться вместе, так что мы тут же взялись за поиски жилища и через два дня переехали в квартиру из трех комнат: гостиная, две спальни с двумя кроватями в каждой и прекрасная большая ванная с душем. Мы с Виктором заняли одну спальню, Джо с писателем – другую, а гостиная была общая для всех. Все получилось отлично. Этот дом назывался Локсли Мэншн. Когда-то это был прекрасный особняк. Он помещался на Пэл-Мэл, улице лондонских клубов, в двух кварталах от Сент-Джемса справа и в двух от Трафальгар-сквер слева. Джо ухитрился выменять у одного лейтенанта продуктовые карточки за бутылку шотландского виски (которую Джо приобрел по знакомству за три фунта стерлингов через одного из мальчишек-лифтеров в здании, где мы работали). Благодаря этому мы смогли договориться с содержателями Локсли-Мэншн, чтобы нам подавали завтрак, обед и ужин. Итак, мы вполне устроились, и у нас была уйма времени, чтобы поразмыслить о вторжении. Мы воображали, что оно начнется этак недели через две, в середине марта, но, конечно, этого не случилось. Вторжение целиком занимало умы всех людей в Лондоне, в Англии да и в Америке, вероятно, тоже. Им пестрели все газеты. Каждый по мере сил пытался угадать, когда оно начнется, и вскоре прошел слух, что никакого специального вторжения не будет: дескать, вторжение идет все время и так – с востока на русском фронте и с воздуха. Мы держим немцев в смятении и беспокойстве – вот это и есть вторжение. Итак, теперь у нас была своя собственная квартира и свои кабинеты. Скоро все было оформлено более или менее официально, с разрешения начальства, так как нам с писателем полагалось бывать по вечерам на совещаниях, а раз мы были писатели, считалось, что мы работаем дома в любой час дня и ночи. Как-то писатель мне сказал, что у нас с ним все улажено и что он старается теперь устроить Виктора и Джо. У меня и у писателя всегда был на руках какой-нибудь материал для сценария, который нужно было просмотреть и изучить, но он мне говорил, чтобы я не принимал этого слишком всерьез. Нужно, мол, прочесть материал, разобраться в нем и быть готовым ответить на возможные вопросы, но писать только письма друзьям да время от времени какой-нибудь рассказ. Я написал отцу, написал матери, написал Вирджилу и дяде Нилу, потом – Лу Марриаччи и Доминику Тоска; написал я и женщине, с которой дружил в Нью-Йорке, и другой, которая уехала домой в Сан-Франциско из Огайо, и написал матери Виктора, как обещал. Я рассказал ей, как нам повезло, как удачно складывались наши дела и как счастлив был Виктор, да и я тоже. Написал я также Гарри Куку, и Нику Калли, и Вернону Хигби, и еще одно письмо Какалоковичу, Я получил ответ от каждого из них, но самое замечательное письмо было от мамы. У нее был такой красивый почерк, и писала она такие чудесные вещи – я просто в нее влюбился. Письмо от матери Виктора, написанное за нее его женой, тоже было удивительное. Она молилась все время за нас с Виктором, и да благословит нас Бог еще и еще раз, и пусть я позабочусь о Викторе, а Виктор – обо мне. Ну а дядя Нил! Черт возьми, я совсем с ним не был знаком, но он рассказал мне о том, что мне хотелось знать, больше, чем отец, мать и Вирджил, вместе взятые, – вероятно потому, что они не знали, как это выразить. Он писал, что отец работает у него и очень ему помогает. «Твоего отца все очень любят», – писал он. Старые ворчуны покупатели, которые раньше причиняли дяде массу беспокойств, совсем перестали ему докучать с тех пор, как отец подружился с ними и стал проявлять интерес к их жизни и хозяйству. У отца есть машина, писал дядя Нил, и он постоянно разъезжает с визитами к людям, с которыми знакомится в магазине. Он ни чем не торгует, а просто ездит, чтобы посудачить с людьми, посмотреть их хозяйство, но вскоре после его визитов люди опять приезжают в лавку и заказывают товару больше, чем когда бы то ни было. И заказывают не отцу, а самому дяде Нилу. Стали приезжать и новые люди – те, что познакомились с отцом у фермеров, которых он навещал. Дядя Нил сам человек непьющий, а вот отец, тот постоянно приглашает кого-нибудь из посетителей лавки в бар, просиживает там с ними и выпивает, и они становятся добрыми друзьями, и, когда после этого люди заходят в лавку, торговля идет куда веселее, чем прежде, это он признавал. Вряд ли, как писал дядя Нил, отец делает все это намеренно – он совершенно лишен коммерческой жилки, – просто его добросердечие привлекает людей. Теперь уж они с матерью никогда не расстанутся – это факт, утверждал дядя Нил. Сухой, теплый климат, видно, был отцу на пользу; на щеках у него появился румянец. Дядя Нил очень радовался, что у отца все пошло на лад; раньше он все удивлялся, почему его сестра не подумает о том, чтобы избавиться от моего отца, и не выйдет замуж за кого-нибудь другого, а теперь понял. Он писал также, что просто не знает куда девать деньги, – совсем как раньше говорил Лу Марриаччи, – так что отец теперь получает свою долю и будет получать всегда. Папа, мама и Вирджил переехали в свой собственный дом с десятью акрами хорошей приусадебной земли, а дядя Нил наконец собрался с духом и женился. Он писал, что все они ждут, чтобы я приехал к ним в Эль-Пасо надолго и хорошенько отдохнул, но я знал, что нигде никогда не останусь надолго, кроме как в моем родном Сан-Франциско, где я буду жить со своей женой и детьми. Но все-таки я был рад, что отец обосновался в Эль-Пасо. Вирджил тоже написал. Он рассказывал о том, как раза два ездил с отцом на охоту, и как один раз они уговорили маму тоже поехать с ними, и как хорошо провели они время все вместе. Написала мне и моя нью-йоркская подруга; она обещала писать не реже двух раз в неделю – и сдержала слово. Письма свои она печатала на машинке, и я всегда читал их с удовольствием, так как они полны были разных подробностей, понятных только нам двоим. Я ей тоже написал раза два или три. Гарри Кук и Доминик уже давно закончили специальное обучение. Специальность свою они ненавидели, но скоро их должны были отправить на фронт – вероятнее всего, на Тихий океан. Они оба писали мне об этом, а Доминик, кроме того, все расспрашивал о Викторе. Он просил нас с Виктором сфотографироваться в Лондоне, и мы заказали одному из наших армейских фотографов полдюжины карточек и отослали их Доминику. Я посоветовал Виктору отправить по карточке жене и матери. Себе я заказал отдельно полдюжины и разослал своим: маме, нью-йоркской знакомой и той другой, в Сан– Франциско. Глава 52 Весли находит себе невесту, Джиль Мур из Глостера Как только выдавалась свободная минута, я вытаскивал Виктора Тоска погулять по городу. Как-то в воскресенье мы прошли пешком до самого Лаймхауза, по Ист-Индиа-Док-род и через Пеннифильдс, китайскую часть Лондона. Я рассказывал Виктору, что мой отец родился где-то в районе Ист-Энда. Я там все внимательно разглядывал, потому что, черт побери, может быть, отец когда-нибудь смотрел на то же самое. Попадается на глаза какая-нибудь старая церквушка, и я уж знаю, что ее-то отец видел наверняка, и разглядываю ее подольше. Там было очень много мест, разрушенных бомбами, – эта часть Лондона особенно пострадала во время больших бомбежек – бедному люду всегда достается больше. Мы с Виктором много гуляли по Лондону. То пройдемся как-нибудь вечерком в Риджентс-парк, то по Сренду. А то и в Уайт-холл или Гайд-парк. Мимо собора св. Павла и по Треднидл-стрит. Мимо Олд-Бэйли к станции Ливерпул-стрит. Через мосты Ватерлоо, Вестминстерский, Лондонский, Блекфрайерс, Тауэр – через все, какие ни на есть. Лондон – самый лучший город для прогулок. Но, черт возьми, я все не встречал своей девушки, а именно этого мне хотелось больше всего. Много раз я ходил и на площадь Пиккадилли поглядеть на девиц, которые отчаянно торговались с ребятами, стараясь не продешевить, я и сам несколько раз договаривался с этими девицами, но они нагоняли на меня такую тоску, что в другой раз уже не хотелось с ними встречаться. Как-то вечером, когда я слонялся по Пиккадилли, разглядывая прохожих, ко мне подошла какая-то девчушка. Она была так молода, что я не поверил своим глазам, и мне это совсем не понравилось. Ей можно было дать лет четырнадцать-пятнадцать. Казалось, она сама не понимает, что делает, и я предложил ей пройтись. Мы прогулялись до Сент-Джеймс-парка, сели на скамейку и поговорили. Я почти сразу почувствовал, что это, может быть, моя девушка, но мне была ненавистна мысль, что она гуляла по площади Пиккадилли и подошла ко мне с определенной целью, потому что, если это было так, она не могла стать моей девушкой, даже если она была мне предназначена, – я этого не допускал. Я ей сказал, чтобы она говорила мне правду – ни в коем случае мне не лгала, потому что я ненавижу ложь. Я сказал ей, что она мне нравится и если то, о чем я думаю, правда, то это разобьет мне сердце, и все же она не перестанет мне нравиться. Она мне рассказала, что приехала в Лондон из Глостера только сегодня днем – она убежала из дому. Она была голодна, и у нее не было денег. Одна уличная женщина посоветовала ей заняться тем самым, что она пыталась делать. Эта женщина разрешила ей воспользоваться своей квартирой, если ей удастся кого-нибудь подцепить. Я сказал девушке, чтобы она проводила меня в эту квартиру. Мы прошли с полмили и остановились у каких-то дверей, и девушка позвонила, но никто не ответил. Мы зашли в соседнюю закусочную и поели картошки с рыбой, а потом вернулись к тем дверям и опять позвонили, и нам открыла какая-то женщина. Я сунул ей фунтовую бумажку и зашел с ней в переднюю. Я попросил ее рассказать про девушку. Она сказала, что встретилась с ней в первый раз только несколько часов тому назад. По ее словам, эта девушка очутилась в Лондоне без гроша, слегка ошалелая, как многие другие в эти дни, и она пожалела ее и сказала, что она может остаться у нее ночевать и, может быть, заработать фунтик– другой, если у нее есть на это способности. Я поблагодарил эту женщину и повел свою девушку обратно в Сент-Джемс-парк, чтобы обсудить все как следует. Что ни говори, она мне нравилась. Я не был уверен, что люблю ее так, как должен был бы любить свою девушку, но я чувствовал, что она мне очень нравится. Она сказала, что ей уже почти семнадцать, а выглядит она моложе оттого, что семья у них бедная и они никогда не едят досыта – она всегда немножко голодная. Я привел ее к себе домой. Писатель сидел в гостиной и читал. Джо и Виктор уже легли. Я спросил писателя, что же мне с ней делать. Он сказал, ей нужно принять ванну и лечь спать – можно в гостиной на кушетке. Я ей так и сказал, пусть она примет ванну, и дал ей одну из своих пижам. Мы с писателем приготовили ей постель на кушетке. Скоро она вышла из ванной и легла спать. У нее было нежное личико со вздернутой верхней губой, что придавало ей по-детски недоуменный вид, и масса мягких, густых, падающих на плечи светлых волос. Она была вся такая маленькая, беленькая, с детскими ручонками и по-детски маленькими ножками. Но что особенно проняло мое сердце, это ее большие, широко раскрытые голубые глаза – изумленные глаза испуганной девочки посредине сумасшедшего и жестокого мира. Писатель закрыл дверь в гостиную, и я попросил его пройтись со мной по улице, так как хотел с ним поговорить о ней. Но он сперва прошел в ванную и позвал меня; оказывается, девушка выстирала всю свою одежду и повесила сушить. Мы вышли на улицу, и я стал рассказывать о ней писателю: – Она подошла ко мне на площади Пиккадилли, совсем как настоящая проститутка. Я не поверил своим глазам и повел ее в Сент-Джемс-парк, и там мы с ней поговорили. Ей почти семнадцать, но выглядит она моложе. Она убежала из дому, потому что семья у них очень бедная и она не может ужиться с матерью, а отец умер. Как вы думаете, она правду говорит? – Достаточно на нее посмотреть, – сказал писатель, – Конечно, она не лжет. – Ну так что же мне с ней делать? – Женитесь на ней. Мы шли по улице, и я вспоминал девушку, и то, что она мне рассказывала, и ее глаза, которые пристально смотрели на меня, и ее чистенькие ручки после ванны, и маленькие ножки, – и, черт возьми, наверное я не знал, но мне казалось, что это моя девушка. Мне казалось, что вот я нашел ее наконец, и мне оставалось только увериться. Она была как раз такая, какой должна была быть по моим представлениям, и мне оставалось в этом убедиться. Но я должен был также выяснить, нравлюсь ли ей я сам. Я напомнил писателю об армейских порядках относительно солдат, которые женятся на англичанках: начальник гарнизона назначит обследование, которое будет тянуться два или три месяца, потому что они всегда рады расстроить англо-американский брак, а попробуй-ка обойдись без разрешения начальства; словом, все это ужасная волынка. – А вы просто женитесь, и все тут, – сказал писатель. – То есть как это? – Проверьте прежде, подходит ли она вам. Узнайте, подходите ли вы ей. Можете вы так полюбить друг друга, чтобы пожениться и иметь детей и прожить всю жизнь вместе? Забудьте о начальстве. Скажите мне, что вы решили, и я что-нибудь придумаю. – А что вы по-честному о ней думаете? – По-моему, она изумительная. Из всего, что я понял в ней – это ваша жена. Вам обоим здорово повезло. Глава 53 Весли и Джиль посещают миссис Мур, которая благословляет свою дочь на замужество Конечно, это была моя девушка. Мы провели неделю в прогулках и разговорах, и все, что я себе позволял, это подержать иногда ее руку в своей. Ни разу я ее не поцеловал и не тронул, потому что был в нее влюблен так, как бывают влюблены друг в друга дети. Она познакомилась с Виктором Тоска и Джо Фоксхолом, и все хорошо понимали, как обстоят дела. Чтобы не усложнять положения, мы решили ничего не сообщать о ней персоналу Мэншна, так что ей приходилось вставать спозаранку, убирать с кушетки свою постель и не показываться, пока не подадут завтрак, а тогда мы все садились за стол, и она завтракала вместе с нами. Однажды после обеда я поехал с Джиль к ней домой в Глостер, чтобы познакомиться с ее матерью. Они жили в грязном ветхом домишке на грязной улице, и там было еще пятеро детей, из которых только один парнишка был старше Джиль – брат ее, приехавший в отпуск из армии. Он был примерно одних лет со мной, немножко похож на сестру, но парень он был угрюмый. Нищета его угнетала. – Что вам нужно от моей сестры? – спросил он. – Я хочу на ней жениться. Скоро из другой комнаты к нам вышла ее мать. Нельзя сказать, чтобы она была некрасива – просто это была бедная, усталая женщина, много пережившая в своей жизни. – Вы кто будете? – спросила она. – Меня зовут Весли Джексон. – А дочка моя вам на что? – Я приехал, чтобы просить у вас ее руки. – А содержать ее вы сможете? – Да, смогу. Она предложила мне сесть. Мы все присели и поговорили, и она задала мне кучу вопросов о моей семье, и вероисповедании, и о всяких других вещах, о которых хотят знать матери, когда кто-нибудь хочет жениться на их дочери. Казалось, она проявляет больше любопытства ко мне, чем беспокойства о судьбе своей дочери, но она была совсем не плохая женщина, просто бедная и потерявшая надежду на какое-нибудь улучшение в жизни семьи. Все-таки было видно, что она была когда-то красивой женщиной и недурной матерью, но обстоятельства сложились слишком неудачно для нее. Парень, который был в отпуске, постепенно стал держаться куда приветливее, и мать Джиль наконец спросила: – Когда вы собираетесь жениться? – Да хоть сейчас. – Ей еще нет семнадцати. – Я думаю, вы могли бы написать мне какую-нибудь бумажку. – Что вы хотите, чтобы я написала? – Ну хотя бы так? «К сведению всех, кого это касается. Настоящим одобряю брак моей дочери Джиль, рожденной тогда-то и тогда-то, там-то и там-то, с Весли Джексоном, рожденным в Сан-Франциско 25 сентября 1924 года». И ваша подпись. Она подошла к столу, достала семейную Библию, пачку линованной писчей бумаги, бутылочку чернил и перо. Открыла страницу Библии, где она записывала даты рождения и смерти членов своей семьи, написала нужную бумажку и подала мне. «К сведению всех, кого это касается. Настоящим одобряю брак моей дочери Джиль, рожденной 11 сентября 1926 года в Глостере, Англия, с Весли Джексоном, рожденном в Сан-Франциско, Америка. Моя девичья фамилия – Скотт, место рождения – Данди. Мой муж Майкл был ирландец, но пресвитерианского вероисповедания. Он был рыбак, погиб в море шесть лет тому назад. Пэг Мур. Глостер, 17 марта 1944 г.». После этого она протянула руки к своей дочери, и Джиль с плачем бросилась к ней, они расцеловались, мать слегка похныкала и высморкала нос, потом обняла меня, и мы с ней тоже нежно поцеловались. Потом Джиль поцеловала брата, который был в отпуске, и по очереди расцеловалась с двумя младшими сестрами и двумя младшими братьями, и тут мы с ними простились. На обратном пути к вокзалу я в первый раз обнял свою невесту, и на глазах у меня выступили слезы, оттого что я увидел слезы на глазах у нее. Я поцеловал ее в глаза и в губы и понял, что нашел наконец свою девушку, потому что певец моей песни запел в моем сердце, запел во весь голос «Валенсию». Сердце мое взыграло, и я благодарил Бога за жену, за ее мать, и братьев, и сестер, и за ее отца, погибшего в море: особенно за него благодарил я Бога, за Майкла Мура, которого я не знал, ибо я был полон любви, обнимающей даже мертвых. Глава 54 Джо Фоксхол из Бейкерсфилда совершает брачный обряд над Весли Джексоном из Сан-Франциско и Джиль Мур из Глостера, а Виктор Тоска и писатель присутствуют как свидетели Сидя в поезде на обратном пути в Лондон, я чувствовал себя уже женатым, я знал, что у меня есть жена и будет когда-нибудь сын, потому что в кармане у меня лежала бумажка от матери моей невесты, а сама она сидела бок о бок со мной – о радость, о счастье! – мой собственный ангел бок о бок со мной. Я наслаждался ее прикосновением, ее запахом, ее нежностью и кротостью. Я был так счастлив, что почти благодарил Бога за то, что идет война, что меня призвали, перевезли через океан по воле его и высадили в Лондоне; за то, что я пошел на площадь Пиккадилли поглядеть на людей, – ведь если бы этого не случилось, я бы не встретил своей любимой. Я молил Бога простить мне, что я прежде ненавидел тех людей в Америке. Я не мог их больше ненавидеть, ибо они послали меня в Лондон, где я нашел свою жену. Скоро мы были уже дома. Писатель сидел в гостиной и читал мой рассказ, написанный по его заданию. Я протянул ему бумажку, которую получил от матери своей невесты. Когда он ее прочел, я сказал: – Мы хотим пожениться сегодня же вечером. – Правильно, – сказал писатель. Тут как раз зашел Джо Фоксхол, и ему я тоже показал бумажку, а писатель спросил: – Джо, вы понимаете что-нибудь в брачных обрядах? – А что тут понимать? – говорит Джо. – Ну вот и хорошо, – сказал писатель. – Надо устроить Джиль и Весли самый что ни на есть лучший обряд. Джиль знала, как обстоит дело в армии, – обо всей этой волынке с получением разрешения от начальника гарнизона и прочей канцелярщине, – и поэтому мы решили совершить обряд по-своему. Библии у нас под рукой не оказалось, и Джо позвонил прислуге и попросил одолжить нам их Библию. Старый Дэн, который обслуживал весь дом, принес нам Библию, и Джо стал ее просматривать в поисках чего-нибудь подходящего к случаю. Потом пришел Виктор Тоска, ему я тоже показал свою бумажку, словом все уже было готово для предстоящей церемонии. Кольцо я купил еще утром, оно лежало у меня в кармане. Я весь дрожал от волнения, это был самый важный день в моей жизни – день, о котором я так мечтал, – и вот наконец я стою рядом с моей прекрасной Джиль, а она, бледная, с широко раскрытыми глазами, ждет, когда ей нужно будет свою роль в брачном обряде. Виктор был в восторге, он попросил нас чуточку обождать и выбежал. Минут через десять он возвратился с двумя бутылками шампанского. Старый Дэн внес за ним ведро со льдом и пять бокалов. Он увидел Джиль в первый раз и поклонился ей. Я спросил у него, не найдется ли в доме свободной квартиры для меня и моей молодой жены. Он нас поздравил и сказал, что есть небольшая квартирка, которую он может нам сдать на недельку, а после придется ее передать тем людям, которые закрепили ее за собой. Тут я дал ему три фунта и попросил достать немного цветов и поставить их в этой квартирке – алых роз, сказал я. Словом, я обалдел. Я не знал, смеяться мне или плакать, все в голове перемешалось. Но вот Джо сказал, что он готов, и тут уж я совсем разволновался. Джо поставил писателя рядом со мной, Виктора – рядом с Джиль, а сам стал напротив нас и приступил к выполнению обряда. Это была самая прекрасная церемония, какую я когда-либо видел. Не знаю, что тут было из Библии, а что Джо сам придумал, но он, по-моему, говорил как раз то, что нужно. Я не мог удержаться от слез, ибо найти свою девушку и жениться на ней – это самое трудное и прекрасное в жизни, а я ее нашел и женился. Наступила минута, когда я должен был надеть обручальное кольцо на пальчик моей невесты, и я это сделал, а Джо сказал: – Перед Богом и друг перед другом ты, Весли Джексон из Сан-Франциско, и ты, Джиль Мур из Глостера, отныне и вовеки – муж и жена, а в грядущем – отец и мать. Джо закрыл Библию, а я обнял Джиль и поцеловал. После этого писатель, Джо и Виктор поцеловали ее тоже один за другим, и Джиль заплакала, а за нею и я. Но наши друзья были так за нас счастливы и веселы, что, глядя на них, и мы рассмеялись сквозь слезы. Виктор откупорил шампанское и наполнил бокалы, и все выпили за Джиль и за меня. Я тоже выпил за каждого – за долгую и счастливую жизнь Виктора Тоска, Джо Фоксхола и писателя. Потом я выпил за свою молодую жену, а она за меня. Пили мы до тех пор, пока не выпили все, что было. Потом пришел старый Дэн с ключом от моей квартиры, и друзья велели мне отвести жену домой и перенести ее через порог на руках. Глава 55 Весли и Джиль становятся мужем и женой, чтобы иметь сына, если будет на то божья воля Я взял Джиль за руку, и мы вышли. Но мы не пошли сразу домой. Мне хотелось сначала побродить с молодой женой по улицам Лондона. Мы прошли по Риджент-стрит на площадь Пиккадилли, где мы первый раз встретились. Мы постояли на том самом месте, где стояли в тот вечер. Мы прошли в Сент-Джемс-парк и посидели на той скамейке, где сидели тогда и разговаривали. Потом прошли к дому, где жила та женщина, и я позвонил. Когда она открыла дверь, я сказал: – Мы теперь женаты, и я пришел поблагодарить вас за участие к моей жене, когда она была одна во всем городе. Мне хотелось подарить этой женщине что-нибудь за ее доброту, но у меня с собой ничего не было, кроме денег, а денег в такую торжественную минуту я дать не мог. Женщина молча уставилась на меня, и я не совсем уверен, поняла ли она, о чем я ей говорил. Мы пошли обратно к площади Пиккадилли, по Хэймаркет, а там, на тротуаре, сидел на табуретке старик и играл на старом разбитом пианино. Я подошел к нему и, когда он кончил играть, попросил: – Не можете ли вы сыграть для меня песню, которая называется «Валенсия»? И старик сыграл «Валенсию», а я, счастливый, крепко обнял свою жену и сказал ей: – Это наша песня – песня нашей с тобой жизни. Я дал старику горсть монет и опять пошел бродить по Лондону со своей подругой, восхищаясь городом и всеми встречными. Когда мы подошли к дверям нашего жилища, я поднял свою Джиль на руки и перенес ее через порог. Итак, теперь мы муж и жена навеки. У нас был свой угол, повсюду алели розы. А на столе две бутылки вина – от Виктора, Джо и писателя. Я откупорил бутылку и налил жене и себе по бокалу, и тут пришел старый Дэн, чтобы узнать, что мы хотим на ужин. Я был слишком взволнован, чтобы есть, но Джиль поесть было нужно – ей много нужно было теперь есть, – и поэтому мы заказали всякой всячины, и старый Дэн стал подавать нам блюдо за блюдом, а мы с женой сидели за столом, и ели, и смотрели друг на друга. Я все ел да ел и глядел на мою милую Джиль. Всю эту ночь я продержал ее в объятиях, до самого утра. Утром мы встали, отдернули светомаскировочные шторы и стали смотреть на незнакомый нам мир, и он показался нам прекрасным. Потом я отослал Джиль обратно в постель. Когда она снова уснула, я подошел к ней, и залюбовался ее милым спящим лицом, и поцеловал ее в губы. Так было и в следующую ночь и еще в следующую – так было много ночей подряд, пока я не понял, что для Джиль пришла пора стать истинной женой своему мужу и, слив его любовь со своей любовью, испытать, не воплотится ли их взаимная нежность по милости божьей в сыне. Я купил семейную Библию и записал в ней дату, когда мы с Джиль в первый раз были вместе: «В ночь с субботы на воскресенье, 26/26 марта 1944 года, – сына ради, если будет на то божья воля». Потом мы стали ждать и надеяться, и, когда пришло время, узнали, что наши ожидания были не напрасны. С каждым днем мы убеждались в этом все больше и больше, и вот как-то утром Джиль почувствовала сильную тошноту, и я повел ее к доктору. После нескольких визитов он подтвердил, что это так, и я полюбил Лондон даже больше, чем Сан-Франциско, потому что в Лондоне была зачата жизнь моего сына. Теперь уже я стал не тем Весли Джексоном, каким был прежде. Теперь я был мужем и отцом, и все вокруг для меня изменилось. Глава 56 Весли и Джиль находят квартиру, получают подарки и деньги и просто оглушены своим счастьем Джиль нашла для нас небольшую квартирку на улице Карла Второго. Она возилась с ней до тех пор, пока квартирка не стала походить на нее самое – поистине это был наш родной уголок! Была там и маленькая кухонька, и Джиль стала готовить мне завтраки и ужины. Она не позволяла мне отдавать белье в прачечную, так как это было слишком долго, а потом просто ей самой хотелось мне постирать. С каждым днем она становилась все прелестнее, а чем прелестней она становилась, тем больше я изумлялся своему необыкновенному счастью. Я написал маме и все ей рассказал, потому что такого рода новости больше касаются матери, чем отца. Я послал маме несколько наших фотографий и сообщил, что Джиль ожидает ребенка и мы надеемся и верим, что это будет сын. Я написал также миссис Тоска, так как знал, что ей будет приятно услышать, что я наконец нашел себе жену. Она меня об этом спрашивала в Нью-Йорке, и я ей тогда сказал, что давно уже ищу невесту, но все никак не найду. Написал я и Лу Марриаччи, и моему старому другу из Сан– Франциско Гарри Куку – и тоже послал им наши фотографии. Письмо, которое я получил в ответ от мамы, было такое чудесное, что Джиль над ним плакала. А Лу – этакий чудак, совсем сумасшедший – прислал мне свадебный подарок – пятьсот долларов. Я и без того не знал, когда смогу с ним расплатиться, но он мне писал, чтобы я об этом и думать не смел, потому что его новый ресторан все равно дает ему слишком много. Он писал, что я принес ему такую удачу, какой у него не было за всю его жизнь. Писал, что ему очень недостает моего отца, но он рад, что отец дома и что жизнь у него наладилась. Отец уже давно посылал мне деньги каждую неделю, а на этот раз по случаю моей женитьбы, прислал сразу крупную сумму. Я открыл на имя Джиль текущий счет в банке и заставил ее купить себе белья и одежды, сколько можно было получить по ее талонам. Мы с писателем просиживали целые дни в нашей конторе и болтали обо всем на свете. Раз в три-четыре дня он заставлял меня написать рассказ, и я писал, а он читал и давал свою оценку. Он утверждал, что я пишу все лучше с каждым днем. С Виктором Тоска мы тоже частенько посиживали и рассуждали о нашем житье-бытье, о том, какие мы с ним счастливые, что у нас такие прелестные жены и у каждого скоро будет наследник; если Бог пошлет – то сын; но если и дочь – все равно; я так любил мою Джиль, что иногда даже сомневался, а не лучше ли вместо сына маленькую девчурку, похожую на мать, и все-таки я надеялся, что это будет сын. И Джо Фоксхолл всегда был тут же и все сетовал, что вот мы все женаты, а он нет. Чудесные деньки шли один за другим, и мы с Джиль были так счастливы, что нам просто не верилось, что это правда. Приду, бывало, домой, а она сидит на кухне и плачет, как дурочка. Я спрашиваю, что это с ней, а она мне говорит: – Никогда мне и не снилось, что я могу быть так счастлива. Никогда не думала, что можно так полюбить человека, как я тебя люблю, но, когда я вижу тебя, я чувствую, что ты меня любишь еще больше, и от этого я делаюсь такой счастливой – кажется, что все это мне снится. Живу, как во сне, – а вот мама… Ну какое счастье она, бедная, видела в жизни? Я сказал Джиль, чтобы она взяла из банка двадцать пять фунтов и съездила навестить мать, но она все не решалась. Я уговаривал ее целую неделю, пока она наконец не согласилась. Я знал, что ее мать будет очень счастлива, если она приедет, а я хотел, чтобы все, кого мы знаем, были счастливы. Да и самой Джиль, конечно, приятно побывать у своих. Я ей сказал, что, когда мне перепадут какие-нибудь деньги, я пошлю их ее матери. А пока, сказал я, я буду посылать ей через банк, скажем, пять фунтов в неделю. Это немного, но для ее матери кое-что будет значить. Так я и сделал. Когда Джиль вернулась из первой поездки к родным, она мне рассказала, как была счастлива ее мать, и как гордилась своей дочкой, и как обрадовалась, узнав, что Джиль ждет ребенка. До чего же был счастлив я сам, услышав все это. Я сказал Джиль, чтобы она навещала мать хотя бы раз в две недели. И каждый раз, побывав у матери, она казалась еще счастливее. Говорят, что семейное счастье – конец всему. Говорят, когда парень женится на девушке – это уже все, конец. Но вы не верьте этому, это не так, это вовсе не конец, а только начало; ничто не начинается до тех пор, пока парень не женится на девушке, пока она не забеременеет и не станет расцветать с каждым днем, пока сердце парня не наполнится до краев любовью к ней, и к жизни внутри нее, и ко всему окружающему. Это только начало, а вовсе не конец. Когда парень и девушка принадлежат друг другу, когда они составляют одно, только тогда и начинается настоящая жизнь, и нет ей конца и края; и, естественно, здесь не может быть никакого конца, раз они вместе и составляют одно, ибо это в природе вещей, в этом вся суть, весь шум из-за этого; это смерть получила коленкой под зад, это жизнь несется, хлопая крыльями; Рождество наступило, рай на земле, все поет и танцует, речка смеется, океан разливается счастьем, ветер встречает всех поцелуями, небо раскрыло объятья, деревья пляшут от радости, камень протяжно гудит, ночь уходит с ласковым шепотом – ясный день наступает. Если найдутся люди, которые вам скажут, что семейное счастье – это конец, если скажут, что от него тупеют, что ничего хорошего оно не дает – ни силы, ни знания, – не верьте им: они не изведали счастья. Если они вам скажут: поцелуи – удел дураков, – отвечайте: это ложь. Если они вам скажут: обожание – удел глупцов, – назовите их сукиными детьми и скажите, что они лгут. Они вам скажут: нежность – это слабость, – а вы ответьте: вы не мужчины. Они вам скажут: боль выше наслаждения, – отвечайте: нет, как раз наоборот. Хорошее – это начало. Плохое – это еще не конец, это просто помеха. Все истинное бессмертно. Ничто так не истинно, как любовь. Виктор Тоска знал это. Джо Фоксхол – тоже. Любовь – это вершина всего. Это высшая величина: одна и единственная. Это три, семь, девять, одиннадцать и все остальные величины, слитые вместе в одно чудесное целое. Любите Бога. Любите жену свою. Любите сына своего. Любите ближнего своего. Любите врага своего – этого сукина сына, – любите, чтобы там ни было. Дайте бедняге возможность исправиться – любите его. Глава 57 Весли и Джиль встречают святого на Фицрой-сквер Как-то утром в воскресенье мы с Джиль пошли погулять. Дойдя до Фицрой-сквер, мы увидели какого-то человека в длинном сюртуке, который стоял посреди улицы и проповедовал. Это был человек среднего роста, лет пятидесяти пяти, с крупной седой головой. Одежда на нем была рваная, на голове – старая потрепанная шляпа, которую он то и дело снимал. Еще не видя его, мы услышали его голос и поняли, что это святой. Я никогда не слышал такого волнующего голоса. Никогда не слышал такого великолепного сочетания благородного гнева с мягкостью и задушевностью. Джиль испугалась этого человека, да и я боялся подходить к нему слишком близко. Не то чтобы мы приняли его за сумасшедшего, хотя это было нетрудно, – нет, просто его гнев был так величествен, что казалось, он не был жителем нашей ничтожной планеты, а лишь случайно забрел к нам, на эти улицы, из иного, лучшего мира, и он ужаснулся при виде нашей жалкой жизни – ее низости, жадности, мелочных дрязг, убогого тщеславия. Он был так громогласен, словно лучшим его другом был не кто иной, как сам Господь Бог. Голос его покорял сердца. Ну что ж, Лондон есть Лондон, в нем полно всяких странных и удивительных людей. Я взял Джиль под руку, мы остановились шагах в двадцати от этого человека и стали слушать. Люди пробуждались от воскресного сна, поднимались с постели, подходили к окнам, бросали взгляд на проповедника и возвращались к своим делам. Время от времени он прерывал свою речь и запевал какой-нибудь псалом. Потом снова гремел на всю улицу: – Вставайте, жители вероломного мира! Вставайте, павшие духом, и исцелитесь! Потом пел несколько строк из другой, пришедшей ему в голову песни: О сын лучезарный рассветшего утра! Погрязшим во мгле протяни свою длань! И снова восклицал громогласно: – Восстаньте ото сна! Пробудитесь! Встречайте благодатное утро! Зачем выбирать стезю смерти, когда стезя жизни от тебя в двух шагах! Вставайте вы, мертвые, – вставайте и возродитесь! И опять пел: Во славу божью хор звенит, И громок общий глас. Пускай на разных языках, Но песнь одна у нас. Когда он дошел до слова «громок», он проревел его громче всех других слов песни. Обитатели домов, видимо, почувствовали, какое величие низошло на их улицу, потому что, не умея придумать ничего лучшего, стали заворачивать в бумажку монеты и бросать их в окно. В Лондоне я видел много людей, которые распевают на улицах, чтобы получить подаяние. Когда им бросают монету в бумажке, они торопятся ее поднять, но этот человек так не делал. Разумеется, он подбирал деньги, но не раньше, чем находил это нужным. Без денег, конечно, не проживешь, но не для этого он вышел на улицу. Случалось, народ бросал ему деньги, и случалось, он их собирал, но он не был нищим. Он был святой. Человек праведной жизни. Мало-помалу он приблизился к нам. Я видел, что Джиль перестала бояться, и заговорил с ним. Он сказал, что его зовут Берри и что вот уже больше двадцати лет ходит он по улицам Лондона и взывает к народу. Ему было почти шестьдесят. Он сказал, что верит не только в Бога, но и во всех хороших людей, набожных и вообще всяких. Он веровал во все, что может пробудить людей к жизни, поднять их из бедности, лени и косности, направить к истине, красоте и величию, избавить от ужасной душевной путаницы и смятения, излечить от недугов. Он стоял за все, что может помочь возрождению жизни. Я спросил его, не был ли он актером – ведь он так великолепно владеет своим голосом. Это его неприятно поразило. Конечно, он не был актером, сказал он. Разве найдется такой театр, который мог бы вместить его голос? – Теперь, – сказал он, – я опять поговорю и спою, а вы слушайте. Он перешел на соседний перекресток, и голос его звучал все громче и громче, пока мы с Джиль не услышали в нем великого зова истины. Он обернулся к нам и так же громко сказал: – Ни один театр в мире не может вместить такой голос, но в Англии я везде дома. Глава 58 Писатель знакомится со святым из Фицрой-сквер и толкует с Весли о деньгах и нравах Я был уверен, что писателю будет интересно узнать об этом человеке и послушать его голос, и поэтому, когда он кончил свою проповедь и подошел опять к нам, я попросил его прийти на следующий день к дому, где находилась наша контора, чтобы мы могли послушать его там. Он обещал. На следующий день часа в три я услышал его голос и стал с любопытством ждать, что будет делать писатель. Он послушал с минуту. Потом встал и открыл окно. Еще через минуту он поспешно выбежал из конторы. Я увидел его в окно, он стоял на улице и ждал, когда сможет заговорить с проповедником. Наконец тот кончил свою речь, писатель сунул ему что-то в руку, и они немного поговорили. Потом писатель стал в сторонку, а проповедник опять обратился к народу. Прохожие останавливались послушать. Этот человек завораживал их своим голосом, своими словами. Писатель наблюдал за людьми. Все бросали проповеднику деньги. Он простоял перед нашим домом минут сорок пять, и ему все время подавали. Я боялся, как бы с ним не случилось какой-нибудь беды от такого успеха. Он собрал, наверно, фунта три или четыре, а то и больше. Я подумал, не совершил ли я ужасной ошибки, пригласив его сюда, ведь праведному человеку не годится попадать в положение, когда познаешь свой успех в такой грубой форме, как деньги. Величие этого человека настолько было связано с его отчужденностью от мирской суеты, что я испугался, как бы успех не соблазнил его, не осквернил его душу, не разрушил его величия, не заставил его думать о ничтожных вещах. Видно, он и сам понял эту опасность, так как больше ни разу не приходил на нашу улицу. Он был куда величественнее в Фицрой-сквер, где вокруг него не создавали никакой суматохи. Когда писатель вернулся к своему столу, он сказал, что, кажется, только что видел одного из величайших людей нашего времени. Тогда я рассказал ему, что встретил этого человека во время прогулки с Джиль и пригласил на нашу улицу, так как был уверен, что писателю будет интересно с ним познакомиться. – Я не знал толком, что делать, – сказал писатель, – и дал ему фунт. Конечно это большая ошибка. – Деньги ему пригодятся. – Разумеется, пригодятся, но сам-то он призывает людей освободиться от гнета денег. А что делают люди, что делаю я? Подаю ему деньги. Ну куда это годится? Тут мы заговорили о деньгах, и писатель сказал: – В один прекрасный день вы начнете зарабатывать кучу денег; вам не придется особенно стараться – это случится само собой. Так вот, когда это произойдет, не придавайте большого значения, не увлекайтесь деньгами, не поддавайтесь их власти, не желайте большего и не жалейте, если получите меньше. Будьте выше этого. Не позволяйте себе думать, что вы богаты или бедны. Деньги могут погубить даже хорошего человека. Мне захотелось узнать, откуда это мне вдруг привалит куча денег, и я спросил об этом писателя. – Пишите, – ответил он. – Вы и сейчас неплохо пишете, но скоро, я думаю, вы станете большим писателем. – Откуда вы знаете? – Знаю, и все тут. Но когда разговор заходит о таких интересных вещах, особенно если дело касается тебя самого, хочется, конечно, узнать побольше, и я спросил: – А все-таки почему вы так думаете? – Я прочитал все, что вы написали по моему заданию. Вы и сейчас уже пишете лучше большинства наших писателей, а ведь вы едва начинаете. Писатели обычно не любят писателей. Они боятся друг друга. Но я не из таких. Писателей я люблю. Я только не люблю людей, которые упорно продолжают писать, хотя они совсем не писатели. Ну а вы – писатель. Когда вы станете зарабатывать кучу денег, не придавайте им большого значения – вы будете миллионером и без этого. – Миллионером? – Конечно, – сказал писатель. – Вы прирожденный миллионер. Вы из тех миллионеров, которым не нужны деньги. Постарайтесь только уцелеть на войне, вот и все. Я сказал, что стараюсь и так. Потом писатель вернул мне мой последний рассказ, написанный по его заданию, но почему-то ничего не сказал. Тогда я спросил: – Ну а как с этим рассказом? – Теперь вы писатель вполне самостоятельный, – ответил он. – Мне больше не приходится вас учить. Я ужасно обрадовался и говорю: – А что же мне теперь делать? – Сами увидите, – сказал он, – А пока пойдем выпьем пива. Мы пошли к «Бегущей лошади», выпили пива, сыграли в шарики по полкроны партия, поболтали о вторжении. Мне это вторжение совсем не улыбалось. Я бы хотел, чтоб война провалилась ко всем чертям, но это было, разумеется невозможно. Конечно, война так или иначе когда-нибудь кончится и все опять пойдет, как всегда, но не раньше, чем она сделает свое черное дело и оставит всех в дураках. Все придет к тому же, к чему пришло бы и без войны, но так как война шла и все были в нее втянуты, то люди уверили себя, что, если только им удастся выпутаться из этой войны, все пойдет совершенно по-новому. Однако я ни капельки не верил в это. Я не считал, что война – это тот путь, идя которым можно достичь чего-нибудь нового, необычного, справедливого или доброго, или совершенного, или великого, или благородного, или истинного, или хотя бы сколько-нибудь человечного. Я считал, что война – это просто несчастье, которое почему-то допустили люди, и что когда-нибудь она выдохнется и умрет, а все наиболее существенное останется на своих прежних местах. Я просто не верил в войну. Не верю в нее и сейчас. И никогда в нее не поверю. По-моему, война – это только жалкое оправдание политических неудач. Для каких-нибудь смертоносных микробов это самое подходящее дело – вести в человеческом теле войну против микробов жизнетворных. Таков закон природы. Но ведь люди-то не микробы. Глава 59 Весли и Джиль слушают, как поет и ораторствует лондонский уличный нищий Однажды в воскресенье утром, около восьми, какой-то человек остановился на улице Карла Второго, где мы тогда жили, и запел. Песня его нас разбудила, и мы ужасно обрадовались, потому что он пел: Вам не узнать, как я по вас тоскую. Вам не узнать, как нежно вас люблю. Я крепко обнял и поцеловал свою Джиль, а человек, окончив песню, стал собирать завернутые в бумажку монеты, которые бросали ему из окон. Потом он произнес небольшую речь. – Леди и джентльмены, – сказал он. – Мне совсем не приятно выходить вот так на улицу по воскресным дням и петь ради денег, но жена моя лежит в больнице в очень тяжелом состоянии. Спасибо, леди и джентльмены, пошли вам Бог здоровья и удачи. После этого он запел: Снова вспыхнут огоньки в окнах у людей. Он пел, и переходил от дома к дому, и собирал деньги. Пропев вторую песню, он снова заговорил. Это было очень интересно, потому что на этот раз он добавил к своей речи нечто новое. – Леди и джентльмены, – сказал он. – Помогите человеку в моем положении. Он прошел немножко дальше по улице и запел: А я янки Дудл денди Это было ужасно смешно, потому что какой из него янки, когда он просто лондонский кокни, самоуверенный нахал лет двадцати пяти. В своей третьей речи он сказал: – Леди и джентльмены, я ветеран прошлой войны, сражался в нескольких разных местах и награжден несколькими разными орденами. Орден у него имелся только один – его собственный красный нос, но голос у него был хороший, и песни его нравились всем, как и нам с Джиль. Мы знали, что все он врет, но есть такие врали, которые почему-то всем нравятся. Мы надеялись, что он придет и в следующее воскресенье, и он явился. Он спел все те же три песни и произнес те же три речи с незначительными отклонениями. Лондонский уличный люд я очень люблю. Мы с Джиль частенько ходили послушать старика, игравшего на пианино в Хай-маркет, и заказывали ему «Валенсию»; там был еще бродячий дуэт – банджо с кларнетом; музыканты обычно проходили по улицам перед заходом солнца и исполняли «Шепот травы», и эта вещь нам очень нравилась. Весь город был полон чудесной и странной музыки. В одно из воскресений нищий певец, как обычно, разбудил нас все той же песней: «Вам не узнать, как я по вас тоскую», – и мы, конечно, встали, обнялись, поцеловались и стали ждать его речи, и он, разумеется, повторил все то же, что говорил обычно, только, когда он дошел до жены, которая лежит в больнице в тяжелом состоянии, что-то ему вдруг помешало, и он замолчал. Я подбежал к окну, чтобы посмотреть, в чем дело. Оказалось, это лондонский бобби взял певца за плечо и легонько его подталкивал, что, по-моему, было совсем ни к чему. Впрочем, в следующее воскресенье наш певец был на месте как ни в чем не бывало. Но самую замечательную музыку нам удавалось иногда послушать вечером, уже после захода солнца, когда на все ложилась ночная тень. Играл на кларнете один шотландец, и играл мастерски. Эта чистая, грустная музыка вызывала во мне такое чувство, будто я живу уже тысячу лет. Он кончал играть, наступала ночь, и нередко самолеты прилетали бомбить Лондон. Выли сирены, люди спешили укрыться в убежища, но мы с Джиль решили, что единственное убежище, в котором мы нуждаемся, – наши собственные объятия. Ни к какой другой защите мы ни разу не прибегали. Это была самая надежная защита, и мы ни чуточки не боялись, мы просто не могли поверить, что в нас попадет какая-нибудь бомба, – и верно, ни одна бомба нас не тронула. Где-то в ночи гремели орудия – иногда так близко, что весь дом содрогался, – бомбы падали и взрывались, но нам не было страшно, потому что мы были вместе. Лондон по-прежнему был прекрасен; для меня он лучший город в мире, даже лучше моего Сан-Франциско, лучше Нью-Йорка, лучше Чикаго, ибо в Лондоне я нашел свою Джиль, а разве не это заставляет нас полюбить город? Я сам никогда бы не попал в Глостер, но Джиль просто суждено было приехать в Лондон, потому что я ждал ее там. Конечно, я полюбил бы Лондон и так, даже если бы не повстречался там с нею, но раз уж я ее там встретил, я буду всегда любить Лондон больше всех городов на свете. В Лондоне началась моя жизнь. Как бы далеко от него я ни оказался, где бы нас с Джиль ни настигла смерть, мы всегда будем жить на улицах этого сумрачного, гордого и прекрасного города. Глава 60 Весли и Джиль отправляются в Виндзор и выигрывают кучу денег на скачках Однажды в субботу я надумал съездить с Джиль за город. Она приготовила бутерброды, и в полдень мы выехали поездом с вокзала Виктории в Виндзор на скачки. В Виндзоре мы увидели на лужайке какого-то человека, который стоял, окруженный людьми, и держал речь. Мы остановились послушать. Он утверждал, что он не чета иным субъектам, не имеющим деловой репутации. Он, дескать, человек, заслуживший большую известность за последние девять лет, человек, знакомый с такими людьми, как Селфриджи, Клэриджи, Тэттерсоллы. Деньги, мол, его не интересуют. Чтоб доказать это, он вынул из кармана пригоршню монет и стал их разбрасывать перед собой на лужайке, приговаривая: – Полкроны, крона, семь с половиной шиллингов, десять, двенадцать с половиной, пятнадцать, семнадцать с половиной – фунт. Я здесь не для денег. Я мог бы обратиться к любому из своих друзей и без единого слова – без единого слова, леди и джентльмены, – получить любую сумму, какую только пожелал бы назвать. Он говорил и говорил и в конце концов добрался до сути: у него есть листок, где он записал номера лошадей, которые, по его мнению, должны выиграть в очередных пяти забегах. Мне как раз такой листок был нужен, но он не сказал, сколько он за него хочет, и я спросил. Он ответил: полкроны. Я дал ему полкроны и пошел поставить фунт на первый в его списке номер, который принадлежал лошади по кличке «Демобилизованный». Мы с Джиль и еще несколько человек пересекли беговую дорожку и подошли к перилам недалеко от финиша. Там один парень стал меня просвещать насчет скачек: что нужно знать, чтобы угадать победителя. Я ему сказал, что купил этот список у «жучка» за полкроны и поставил фунт на Демобилизованного. А парень говорит, Демобилизованный никуда не годится, но я не придал его словам никакого значения. Мне понравилась речь «жучка». Скоро на дорожке показались лошади, галопом проскакавшие к старту, и я увидел свою лошадку. Она показалась мне такой резвой, что я сказал Джиль, чтобы она поберегла мое место, а сам пошел к одному из букмекеров на внутреннем поле, чтобы поставить на свою лошадку еще два фунта. Букмекер предложил мне семь против одного. Я возвратился к Джиль, и наш сосед напомнил мне цвета моего жокея: красная рубашка, зеленое кепи. Потом все кругом зашумели, скачки начались. Но мы ничего не увидели, так как старт был за поворотом дорожки. Немного погодя лошади показались из-за поворота, но они были так далеко, что я не мог различить цвета. Они подходили все ближе и ближе, и вот поскакали вверх по уклону, потому что так уж устроено в Англии: беговая дорожка постепенно повышается к финишу. И тут я увидел, что далеко впереди всех подпрыгивает на лошади красная рубашка, а над красной рубашкой – зеленое кепи, так что было похоже, что Демобилизованный вырвался вперед. Сосед мой согласился, что это так, но сказал, что его лошадь обойдет Демобилизованного на следующих тридцати ярдах. Этого, однако, не случилось. Демобилизованный пришел к финишу первым, опередив остальных на целых пятнадцать ярдов. Я пошел и получил свой выигрыш, а потом поставил все целиком на следующий номер по списку «жучка»; эту лошадь звали «Сын войны». Как я мог не поставить на лошадку с таким именем, если Джиль в то время носила под сердцем нашего сына войны? Разницу, правда, давали не такую высокую, как за Демобилизованного, но тоже все-таки неплохую: четыре против одного. Я сказал Джиль, что, если Сын войны выиграет, мы больше сегодня ставить не будем, а пойдем куда-нибудь на берег Темзы, полежим на травке, вздремнем и позавтракаем. Вскоре лошадки пошли галопом к старту, и начался новый забег. Это было почти невероятно, но Сын войны совсем легко пришел первым, оставив всех далеко позади, и даже не запыхался. Я так обрадовался, что тут же обнял Джиль на глазах у всего Виндзора. Когда результаты были объявлены, я получил свой выигрыш – восемьдесят четыре фунта, что составляло приблизительно триста тридцать шесть долларов на американские деньги. Я вложил деньги в руку Джиль. – Это тебе. Я знал, что она на днях собирается съездить к своей матушке и отвезти ей денег, и я это одобрял. Направляясь к выходу, мы прошли мимо «жучка», у которого я купил его список за полкроны. Он был вне себя от гордости: уже двое из его фаворитов пришли первыми. Я почувствовал симпатию к этому человеку, который так удачно предсказал победителей и принес мне такой крупный выигрыш, а ведь ничто не делает влюбленного таким счастливым и еще более влюбленным, как удача. Я сохранил его листок и на следующий день просмотрел в газете общие результаты скачек. Как же я был огорчен, когда увидел, что остальные три лошади, которых он выбрал, даже не вошли в число победителей! Но зато я обрадовался, что ничего на них не поставил. Мы с Джиль нашли славное местечко для привала на берегу Темзы. Трава была свежая, чистая и такая зеленая, какая бывает только в Англии. Повсюду росли полевые цветы, они кивали и улыбались друг другу; пчелы жужжали свои любимые песни; бабочки беззаботно порхали кругом; кузнечики и всякие букашки прыгали во все стороны. И, черт возьми, какие это были чудесные минуты, ибо среди всей этой зелени, на берегу Темзы, близ Виндзора, в стороне от ипподрома, моя красавица, моя милая Джиль была самым прекрасным цветком во всем мироздании. Я кивнул цветам в ответ и поблагодарил их так, как благодарят Бога, за то, что я очутился вот здесь, в Англии, в тех местах, где гуляли когда-то короли и королевы, на берегу ленивой старой Темзы, вдвоем со своей милой англичаночкой. После того как мы выспались на Виндзорском лугу, проснулись, нацеловались, позабавились, наблюдая изменчивые очертания облаков, мы съели свой завтрак. Потом Джиль скинула туфли и чулки и стала бегать по траве и плясать босиком, – о Джиль, как я люблю твои благословенные ножки! Я погнался за ней и поймал ее, поднял на руки, потом опустил на зеленую траву Англии и стал целовать ее ножки за то, что они такие проворные, забавные и серьезные. Я расцеловал все пальчики на обеих ее ногах, ступни, и ямки, и лодыжки, а она, дурачась, облобызала мои солдатские башмаки, и я хохотал, и цветы перемигивались и смеялись, позабыв об этой злосчастной войне. Потом Джиль вырвалась и опять убежала, а я погнался за ней, поймал и принес обратно. Куда только девалась та девушка, которую я встретил на площади Пиккадилли? Ничто больше не напоминало в Джиль ту несчастную, растерявшуюся девчонку. Мы вернулись в Виндзор, побродили по городу, поднялись на холм к замку, потом спустились к реке посмотреть, как парни и девушки катаются на лодках. Потом сели на поезд и поехали домой. И до чего же хороша была Англия! Такая милая и приветливая. Луга самые зеленые в мире; деревья, кусты с их свежей листвой так нежно ласкали глаз, – а все потому, что Джиль, Джиль Английская была моей королевой и я сам был король этого дивного мира. Глава 61 Джо Фоксхол знакомит друзей с «трепещущей девицей» Итак, мы с Джиль переехали на новую квартиру, а Джо, Виктор и писатель продолжали жить все вместе на Пэл-Мэл. Писатель все больше читал; а кроме того, ему приходилось бывать на всяких «говорильнях», как он называл банкеты и совещания (иногда и я был вынужден его сопровождать, хотя всякий раз старался отделаться, так мне все это надоело). Поэтому получалось так, что Виктор и Джо много времени проводили вдвоем. Я был этому рад, так как я дал слово матери Виктора, что буду за ним приглядывать, и намеревался свое слово сдержать. Но я не знал тогда, что найду свою девушку и женюсь, заживу своим домом в Лондоне и буду ждать рождения сына. Этого я не знал – и вот теперь нарушил свое обещание. Но оказалось, что Джо Фоксхол куда лучший товарищ Виктору Тоска, чем я, и поэтому я не очень страдал оттого, что не сдержал своего слова. Джо Фоксхол умел и развлечь и посмешить, а мне это как раз не очень-то хорошо удавалось, и, таким образом, хотя он и не давал никаких обещаний, Джо не только приглядывал за Виктором, но и заставлял его смеяться, что хорошо и в мирное и в военное время. Все наши знакомые из переправленных в Англию (за исключением Виктора и писателя) постарались найти себе подружек, с которыми они могли бы проводить время, пока не начнется вторжение, и вот Джо Фоксхол тоже обзавелся подружкой. Как-то поздно вечером зашли мы с писателем в Польский клуб выпить по стаканчику. Мы побывали только что на очень важной «говорильне», от которой нас и тошнило – стыдно было за Америку. Мы выпивали у стойки, когда из задней комнаты неожиданно явился Джо Фоксхол. – Как я рад, что вы оба здесь, – сказал он, – я хочу вас представить одной даме, с которой познакомился сегодня в Грин-парке. Он уже успел приложиться, и настроение у него было приподнятое, но, кажется, он не слишком радовался своей находке. – Знаете, – сказал он, – обожаю девушек, которые все время так и трясутся от возбуждения. Ей-богу, я такую нашел. Пойдемте, я вас познакомлю. Мы проследовали за Джо в заднюю комнату, куда допускались только избранные. Поскольку клуб назывался Польским, можно было подумать, что эта комната предназначалась только для поляков; но нет – она была только для американцев, да и то далеко не для всех. А поляки совсем перестали ходить в этот клуб, с тех пор как там стали появляться американцы. Так вот, в этой задней комнате за столиком в углу сидела какая-то совершенно неправдоподобная женщина – воплощенный секс! Она дрожала с головы до ног, точь-в-точь как говорил Джо. Ее лицо расплылось в какое-то пестрое пятно. Джо нас предупредил, и мы с писателем не слишком удивились, увидев ее, но я никогда не забуду, какая она была пышная, горячая, сочная и трепещущая. Разговаривала она вполне нормально, но в этом не было большой надобности – она могла обойтись и без слов. Голос у нее тоже все время дрожал. Я даже рассердился на Джо за то, что он держит ее в таком напряжении. И только позже я от него узнал, что она всегда такая, в любой час дня и ночи, безразлично, где бы она ни находилась, кто бы ни оказался поблизости и как бы неуместно это ни было. Такая уж она была от природы. Рядом с ней сидел Виктор Тоска. Но, черт возьми, он держался великолепно, и казалось, он даже не подозревает, что эта женщина дрожит от возбуждения. Он беседовал с ней, как джентльмен беседует с изящной и спокойной светской дамой, – с ней так приятно поболтать, с ней чувствуешь себя легко и непринужденно. Мы с писателем подсели к столу, выпили и стали слушать Джо. Он говорил, как человек серьезный и чувствительный, счастливый и раздраженный в одно и то же время. Не думаю, чтобы женщина понимала хоть что-нибудь из того, что он говорил, но его это ничуть не смущало. А Виктор благодаря своим прекрасным манерам поддерживал беседу на легком и изящном уровне. Когда мы вышли, я спросил писателя, не скучно ли ему так долго быть вдали от жены, и он сказал, что это, конечно, плохо, но в то же время как будто и хорошо. Это вообще полезно, так как много прекрасных произведений искусства и научных открытий появилось на свет благодаря разлуке или несчастной любви. Придя домой, я застал свою бедную Джиль всю в слезах, за шитьем распашонок для сына. Я поспешил ее обнять и прочел ей на ухо стихи, которые сочинил для нее в тот день. Я пристрастился каждый день ей что-нибудь писать – письмо, стихи, предсказание будущего или какое-нибудь смешное воспоминание, зная, что это ее развеселит. И в эту ночь я прошептал ей на ухо одну вещичку, которую наполовину сочинил, а наполовину украл из стихов, когда-то где-то мной прочитанных: Вверх и вниз по Темзе, Взад-вперед по Стрэнду, Рука об руку с Джиль — Вот такая жизнь по мне. Джиль засмеялась было, но тут же опять заплакала, и мне пришлось продолжать. Но я больше ничего сочинить не успел, так что вынужден был придумывать на ходу. На Трафальгар-сквер посидеть, Вдоль Олд-Бейли погулять, Рука об руку с Джиль, моей Джиль — Вот такая жизнь по мне. Глава 62 Весли и Джиль изучают улицы Лондона в ожидании начала вторжения Лондон – самый восхитительный в мире город для влюбленных. Мы с Джиль любили в нем каждый уголок, находили красоту и прелесть в каждой мелочи. Как-то, идя воскресным утром к Трафальгар-сквер, мы случайно взглянули наверх и увидели слово, которое до того видели много раз, но в тот момент оно нам показалось таким прекрасным, что я обнял Джиль и поцеловал и обратился к ней с этим словом, как будто оно вмещало в себе все тайные, нежные помыслы сердца, которых никакими другими словами не выразить: – Бовриль. Вслед за этим я прошептал ей на ушко еще и другое слово, которое я только что увидел: – Без Муссека нигде не обойтись. Джиль понравились эти словечки, и она шепнула в ответ: – Что Муссек для тебя, то он и для меня. Я расхохотался – это было очень смешно. Муссек – такое забавное слово, а Джиль произнесла его так нежно и лукаво. – Это ты мой Муссек, – прошептал я. – А ты – мой, – шепнула она. Прогулкам по городу мы отдавали каждую свободную минуту. Как-то вечером после ужина, который, как всегда, приготовила сама Джиль, мы пошли через Трафальгар-сквер к вокзалу Чэринг-кросс, потом по Стрэнду к мосту Ватерлоо и дальше через мост по старинным улицам – к Импириэл-хаус; он был весь разрушен временем и бомбами и пришел в полное запустение, но несмотря на это, все так же гордо высился, как и в 1865 году, когда он был воздвигнут, оставаясь и поныне Импириэл-хаус. Оттуда мы направились к докам на Темзе; узкие улочки были сплошь забиты народом, но нам они казались чудесным садом; потом по Бэнскайд к Клинк-стрит, мимо моста Блейкфрайер и дальше, к докам Сент-Мэри-Овери и Первому Лондонскому мосту. Там один чистокровный кокни провел нас к убежищу и показал то место, где пятьсот семейств из разбомбленных домов ютились в побеленных землянках в ожидании, когда кончится война. Он рассказал нам о Больнице Гая и о нем самом, невообразимом скряге: Гай пускал к себе гостей, если они очень настаивали, но, как только гость усядется, хозяин тут же гасил свечу, чтобы не тратить сала, и гостю приходилось сидеть в темноте. Это было много лет тому назад. А когда он умер, то оставил все свои деньги больнице – Больнице Гая, но ее мы не стали осматривать. Оттуда мы прошли к Денмарк-хаус поглядеть на двух херувимов на кровле, таких симпатичных и пухленьких. Потом перешли через Лондонский мост и спустились по лестнице к Рыбным торговым рядам на Нижней Темзе. Оттуда вдоль Верхней Темзы – к Фай-Фут-Лэйн, где остановились поболтать с бобби, который нам рассказал, что по плану Лондона, выпущенному Стоу в 1665 году или около этого, переулок назывался Файв-Фут-Лэйн, но потом его переименовали в Фай-Фут-Лэйн, что звучало так же хорошо, если не лучше. Мы смотрели на величественные развалины Лондона и любовались травой и цветами, которые выросли среди руин там, где обломки были убраны. Рядом с Афганским банком было одно здание, разрушенное бомбами. Там, в вышине, на верхнем этаже, висела полуоткрытая дверь, за которой, наверно, была раньше гостиная, так как в простенке виднелся камин. – Приходит человек домой, – сказал я Джиль, – в надежде посидеть в своей гостиной у огня и почитать газету. Открывает дверь и видит: ничего не осталось от гостиной – пустое место. Он, наверно, так удивился, что сказал: «Ой, что это?» (Когда мы в следующий раз проходили мимо того же места, Джиль взглянула наверх, на все еще полуоткрытую дверь, стиснула мне руку и прошептала: «Ой, что это?» Я ее успокоил и сказал, чтобы она не боялась; это только война, будь она проклята.) Потом мы подошли к какой-то лачуге – мастерской портного, стоявшей посреди развалин больших домов и каким-то чудом уцелевшей. У порога мастерской валялся на тротуаре наполовину пустой мешок с песком. – Погляди-ка, – сказал я Джиль, – вот что защитило портновскую лачугу – вот этот жалкий, наполненный только до половины мешочек с песком. Каждое утро портной отпирал дверь своей мастерской, входил, брал мешок и бросал его у порога для защиты от бомб. И, гляди-ка, все эти мощные здания с их тысячами туго набитых защитных мешков, сложенных кучей один на другом, сгорели или обрушились, а лачуга портного не тронута. Мы поглядели на мешок, и он показался нам таким милым и трогательным, что мы оба засмеялись в душе, и каждый из нас знал, что другой смеется. Дома мы, бывало, вспомним об этом среди ночи, во время налета, и Джиль говорит: «Кинь за дверь мешочек с песком, чтобы бомба нас не задела». И я встаю с постели, беру с кушетки подушку и бросаю ее за дверь, а Джиль просто пляшет от восторга, потому что уверена, что с нами ничего не случится. Было много всяких чудесных вещей в нашей жизни, о которых никто не знал, кроме нас, и от этого наша радость и любовь только усиливались. Почти каждый день приносил что-нибудь новое, и от этого все становилось еще чудеснее. Но мы боялись – Господи Боже, мы оба боялись до смерти, – потому что война все приближалась к нам, и мы это знали. Мы знали, что война рано или поздно настигнет нас, и я думал о том, что, если конец мой наступит раньше времени – о, черт побери, это будет ужасно, безбожно! – ведь мой призрак станет вечно скитаться по Лондону в поисках Джиль или ее тени. Моя смерть погубит не только меня, но и Джиль. А вместе с Джиль погибнет и мой сын – мой сын тоже умрет, – и никто не будет знать ни о Джиль, ни о нем, ни обо мне. Все для нас будет кончено, мы вечно будем томиться гневом и ужасом, не в силах примириться с тем, что наша жизнь прервалась там, где она только должна была начаться, как раз когда, казалось бы нам выпала удача – один из нас мог бы добиться своего и, как говорил отец, утвердить себя на земле, стать наконец Человеком… Мы боялись, и это было ужасно. Я знал, как это ужасно не только для меня, но и для Джиль, ибо почти каждую ночь она мне шептала: «Если что-нибудь случится с тобой, – и тут она начинала плакать, – если что-нибудь случится с тобой, я убью себя – ничего не поделаешь, я не смогу прожить и дня без тебя. Не допускай же, чтобы что-нибудь с тобой случилось, пожалуйста, не надо». И каждую ночь я говорил Джиль: «Бог обо мне позаботится – и о тебе и о нашем сыне», – ибо я знал, черт возьми, что никто другой не станет о нас беспокоиться. Я знал, что Джиль все время молится о нас. Мне все равно, что думают другие, – я верю в молитвы. И, конечно, я верю в молитвы Джиль больше, чем во что-либо еще на земле и на небе. Я верю в любовь, а любящие всегда молятся. Я верю в молитвы, в числа, в приметы – во все, что способно отвести от нас беду, направить ее на тех, кто не любит и не мечтает. Я верю в предчувствия и верю в истину, но больше всего я верю в любовь. Я не хочу, чтобы кто-нибудь другой пострадал за меня, – я хочу, чтобы все избежали беды, – но я знаю одно: любовь – это единственная защита от беды, и верю, что наступит время, когда каждый человек найдет свою любовь, услышит свою песню, увидит своего сына, и рука всевышнего его защитит. Глава 63 Весли знакомится с лордами, леди и миллионерами, находит их придурковатыми и произносит перед ними речь Банкету, на котором мы побывали с писателем в тот вечер, когда Джо Фоксхол познакомил нас с женщиной из Грин-парка, придавалось большое значение, поэтому там присутствовали разные важные персоны. Мне ужасно не хотелось оставлять Джиль дома одну, ведь мы даже не знали, долго ли еще нам удастся быть вместе, и я просил писателя освободить меня от этого банкета, но он сказал: – Придется пойти нам обоим, потому что все читали в «Тайм энд тайд» ваш очерк о Лондоне и хотят с вами познакомиться. Не вы туда пойдете ради меня, а я пойду ради вас. Дело в том, что писателя как-то попросили написать о Лондоне для «Тайм энд тайд», и он тогда мне сказал: – Я-то напишу, но мне бы хотелось, чтобы и вы написали тоже. Мы написали каждый свое, и он прочел мой очерк, а я его. Он тогда сказал, что его очерк бледнеет перед моим и он не станет его посылать; он им сообщит, что очень занят – может быть, когда-нибудь позже напишет, а сейчас он посылает мою вещь вместо своей. Мой очерк был напечатан в «Тайм энд тайд», но это меня уже не так взволновало, как та первая вещь, что появилась в «Нью рипаблик». На этот раз я отнесся к делу довольно спокойно. Министерство информации запросило у меня разрешить поместить очерк в журнале, издававшемся на Востоке для английских солдат, а несколько позже ко мне обратились с подобной же просьбой от Британского радиовещания. Такой шум подняли вокруг моей вещички, что я едва не возгордился. Отовсюду стали поступать ко мне небольшие чеки в уплату за его использование в той или иной форме. Я отдавал все эти деньги Джиль, так как, по мнению писателя, мой рассказ о Лондоне своим появлением был обязан ей. Банкет, о котором я говорю, начался с коктейлей, потом был ужин, а после ужина состоялась неофициальная беседа «О роли английского и американского кино в послевоенном мире». Меня представили нескольким ужасно важным персонам. Я обменялся рукопожатием с двумя лордами, тремя миллионерами, пятью леди, с массой писателей, режиссеров и директоров киностудий и с целой кучей государственных чиновников Англии и Америки. Оба лорда и все пять леди меня страшно разочаровали. Эти лорды и в подметки не годились Джо Фоксхолу, Виктору Тоска и писателю. А что до миллионеров, то я никак не мог уяснить себе, какими же достоинствами нужно обладать, чтобы попасть в миллионеры – заполучить все эти деньги и уметь с ними управляться. Эти господа были ничуть не умнее других. Пожалуй, даже глупее. Как же случилось, что они завладели такими деньгами? В чем тут секрет? Лорды, те, видно, родились с деньгами, и леди тоже, а вот с миллионерами как? Если бы человека делали богатым ум, интеллигентность, гуманность, то Джо Фоксхол был бы богатейшим человеком на свете, богаче индийского набоба, какого-нибудь там магараджи, обладающего крупнейшим в мире алмазом и самыми большими запасами золота и серебра. Однако у Джо не было ни гроша. Так чем же особенным отличаются миллионеры? У меня было время тщательно за ними понаблюдать – за коктейлями и обедом и во время дискуссии, – послушать их разговоры, официальные и неофициальные, – и я нашел, что они действительно обладают некоторыми особыми свойствами, каких Джо Фоксхол никогда бы себе не позволил. Прежде всего они ни в грош не ставят правду, хотя в своих официальных речах делают вид, что ценят ее очень высоко. Во-вторых, они страшно боятся, как бы вдруг не наступило царство справедливости, ибо, очевидно, понимают, что тогда уж им не быть такими богачами, как теперь. И, наконец, я убедился – для этих людей главное в жизни – наживать деньги; это гораздо важнее для них, чем познать истину и стать по-настоящему великим (как велик Джо Фоксхол, или, по-своему, Виктор Тоска, или писатель, тоже по-своему), чем проявлять великодушие, любить ближнего своего и не желать ему зла и чем многое другое, что имеет огромное значение для истинно благородных людей. Миллионеры по самой натуре своей люди неполноценные, но им на это решительно наплевать. Оба присутствовавших на банкете лорда были слабоумные. Но я обнаружил это, только когда они стали произносить речи; раньше было трудно догадаться, ибо манеры у них превосходные. Что до писателей, режиссеров и директоров киностудий, то хотя я должен признать, что по общему уровню они несколько превосходили миллионеров, но ничем особенным тоже не блистали, по крайней мере я ничего такого в них не заметил ни за коктейлями, ни за обедом, ни во время дискуссии. Один задирал нос в восторге от своей собственной работы – он только что поставил картину, которая как будто понравилась публике. Другой высокопарно разглагольствовал о значении фильмов после войны, но мудрости особенной не обнаружил, – он просто утверждал, что нам нужно будет делать картины получше, если мы хотим, чтобы война не оказалась напрасной. Третий сыпал анекдотами из жизни великих актрис и актеров, с которыми ему пришлось иметь дело за двадцать лет работы постановщиком пьес и фильмов в Англии. Один американский майор из кинорежиссеров был слишком уж осторожен в выражениях, а молодой американец в штатском, связанный с Бюро военной информации, сказал самую плохую речь, ибо в ней не содержалось ни одной разумной мысли, несмотря на обилие таких слов, как «авгуры», «рудиментарный», и Бог знает каких еще. У меня создалось впечатление, что хотя его и принимают за значительную фигуру, но, вероятно, по какому-то давнишнему недоразумению, и он занимает свое теперешнее положение только благодаря тому, что состоит при этом бюро уже очень давно. Но вот предоставили слово нашему писателю. Настала и его очередь высказаться, и он, конечно, чувствовал себя самым несчастным человеком. Он поднялся со стула, где сидел согнувшись в три погибели, выпрямился и сказал: – Я всегда считал, что есть что-то нечестивое в подобных сборищах, где слишком много едят и пьют, и всегда относился к тому, что говорится в подобной обстановке, весьма критически, поэтому, да извинят меня выступавшие здесь ораторы, я буду продолжать в том же духе. Я согласен, что мы имеем возможность с помощью фильмов доставлять зрителям удовольствие, но, по-моему, главное, что интересует людей, занятых в кинопромышленности, то есть владельцев компаний, производящих фильмы, и кинотеатров, которые их демонстрируют, – это деньги, и поэтому все остальное, о чем бы мы ни говорили, – пустая болтовня. Впрочем, я был бы очень рад, если бы вопреки всему нам удалось хоть изредка выпускать на экран хорошую, честную, человеческую картину. Время уже приближалось к одиннадцати, и я думал, говорильня подходит к концу, – но тут встал председатель и повел о ком-то из присутствующих речь, полную такого льстивого вздора, что мне стало жалко беднягу. Но у меня прямо дух захватило, когда я вдруг обнаружил, что речь идет обо мне. Я перепугался до смерти и с каждым его словом все ниже опускался на стуле, ибо в жизни не слыхал такой чудовищной лжи, и все это из-за той ничтожной вещички, которую я написал о Лондоне. Человек, который говорил обо мне, познакомился со мной только часа два назад, мы не обменялись и десятью словами, он меня совершенно не знал – не знал ни о Джиль, ни о нашем будущем сыне, ни о моем отце с матерью, ни о Вирджиле, ни о дяде Ниле, вообще ни о чем – и просто в пот меня вогнал своей немилосердной ложью. Я сползал все ниже и ниже со стула, до тех пор пока над столом не осталась торчать одна моя голова; я уставился глазами в скатерть с прекрасным тканым цветочным узором – большими великолепными розами – и стал внимательно его разглядывать, чтобы только не слышать больше этой ужасной лжи. Я не знал, что буду делать, когда он кончит речь, Я не представлял себе, как я смогу подняться со стула и предстать перед людьми такой невероятной знаменитостью, какой он меня подал, вычитав весь этот вздор из своего блокнота. Он утверждал, что я человек, к голосу которого не только будут прислушиваться в грядущем, но мнением которого уже дорожат. Он заявил, что, несмотря на свое короткое пребывание в Лондоне, я сумел сказать о городе и его людях то, что чувствует в глубине души каждый лондонец, но не может выразить сам, ибо не владеет тем магическим даром слова, каким обладаю я. Он сказал, что глубоко признателен мне как англичанин и коренной лондонец за то, что я – американец, рядовой американской армии – увидел Лондон глазами не иностранца, не приезжего, а так, как видит его только лондонец. Мне никогда еще не приходилось выступать с речами; я их терпеть не мог, но ничего другого мне не оставалось, как сделать скромную попытку в этой области. И когда председатель умолк и затихли аплодисменты, которые меня и смутили и в то же время взбудоражили – у кого не закружится голова от такого успеха, – я поднялся и сказал: – Отец мой родился в Ист-Энде, в Лондоне, так что я не совсем чужой в этом городе. Я вернулся на улицы, которые мой отец знал мальчишкой, на них взглянул, и мне показалось, что они мне давно знакомы. Отец давал мне читать книги о своей любимой Англии и о Лондоне, и я тоже их полюбил, когда прочел эти книги. Лондон я видел во сне много лет назад и давно решил побывать когда-нибудь на родине моего отца. Было бы, конечно, лучше, если бы не война привела меня в Англию – я ненавижу войну, но я счастлив, что благодаря войне попал сюда, потому что (тут я вспомнил о Джиль, с которой мне будет так тяжело расставаться) я нашел в этом городе сокровище, которое я искал всю жизнь. Я взглянул на писателя, и он понял, о чем я говорю. Он мне улыбнулся, и я увидел, что он одобряет мою речь, и мне стало легче. А то я чувствовал себя последним дураком, хотя говорил то, что думал, и о том, что меня волновало, – просто я не люблю говорить о таких вещах публично. Однако я продолжал: – Мне совестно говорить, что я влюбился в ваш город, потому что это звучит так фальшиво в устах всякого человека, и все-таки я скажу: я влюбился в Лондон и никогда не перестану его любить. Я сел, и, честное слово, все так аплодировали, как будто я им прочел Геттисбергское обращение, а писатель сказал: – Ваша речь была лучшей сегодня. Вскоре после этого собрание закрылось. Перед самым нашим уходом ко мне подошел познакомиться один из миллионеров (как будто мы не были друг другу представлены за коктейлями – вероятно, тогда он не разобрал моей фамилии). Он сказал: – Ваша вещь в «Тайм энд тайд» мне очень понравилась. По-моему, вы могли бы написать для меня великолепный сценарий о Лондоне. Вы должны как-нибудь на днях прийти ко мне позавтракать – мы с вами потолкуем. Когда мы с писателем вышли, он мне объяснил, что этот человек – один из главных воротил английской кинопромышленности и зря он не станет звать меня к завтраку, но я сказал: – Он мне не нравится. – Почему? – спросил писатель. – По-моему, он жулик. – Несомненно, – сказал писатель. – Но вам пора бы знать, что большинство крупных дельцов мира – жулики. Единственный выход из положения – это забыть о том, что они жулики, и попробовать все-таки сделать то, что вам хочется, взяв с них столько денег, сколько они возжаждут заплатить. – Мне он не нравится, – повторил я. – Единственное, чего я хочу, – это чтобы война скорее кончилась. Глава 64 Дункан Олсон является в Лондон и сообщает Весли тайну йогов Однажды в кабинет, где работали мы с писателем, зашел Виктор Тоска и притащил с собой высокого парня с ясным круглым лицом, усеянным веснушками. – Это Олсон, – сказал Виктор. – Прибыл вовремя, как раз к вторжению. Я поздоровался с Олсоном и понял, что это йог, не только потому, что вспомнил его фамилию, но и потому, что он производил впечатление человека, приверженного к чему-то особенному. Это был самый спокойный и благодушный человек, каких мне только приходилось видеть. Писатель уехал с какими-то полковниками и майорами обсуждать вопрос о фильме, посвященном вторжению, который всем так не терпелось делать, а мы втроем уселись в кружок и стали болтать. Олсон спросил меня, что я знаю о йогах. Он очень удивился, когда я сказал, что ничего о них не знаю, потому что, как он выразился, я человек «мыслящий», конечно же, знаю о йогах все, что требуется; я просто, дескать, не знал, что знаю об этом; ну, я не стал спорить, может, это и так. Вот и Виктор, сказал он, ведь прирожденный йог, а сам и не подозревал об этом. Да и я, мол, давно занят поисками истины и даже открыл частицу ее – значит, я тоже йог, – и не имеет никакого значения, что ни я, ни Виктор ничего не знали раньше о йогах; хорошо, что мы все-таки узнали. Это никогда не повредит. – Ну так что же такое все-таки йоги? – спросил я. – Йоги, – сказал Олсон с расстановкой, – это те, кому доступна высшая истина, те, кто познает ее и бережно хранит. Вскоре вернулся писатель. Я думал, его насмешит, что мы трое сидим и разговариваем о таких высоких материях, – ни одному из нас не было и двадцати лет, – но даже если это его насмешило, он и виду не подал. Олсон стал ему говорить, как он восхищается его книгами, и писатель разговаривал с ним очень приветливо, хотя, как мне известно, он терпеть не мог, когда его расхваливают. Я знаю, он считал себя одним из лучших писателей мира, и я с этим согласен, но он не любил людей, поющих ему дифирамбы. Я думаю, причина здесь в том, что в глубине души он сознавал, что хотя он и один из лучших, а все-таки далеко не безупречен, и поэтому всякая похвала его слегка раздражала. Он всегда очень доброжелательно относился к моему писанию и к тем, кто, случалось, присылал ему свой рассказ по почте или приходил к нему с рассказом, но не любил, когда ему говорили любезности по поводу его работы. А тут я заметил, что Олсон ему понравился и он даже был немного польщен, что Олсон хвалит его книги. Потом в кабинет зашел Джо Фоксхол, пошумел, посмеялся ушел, и Олсон тогда сказал: – Наверно, этот человек не всегда бывает таким. Что с ним случилось? Ну, мы-то знали, что случилось с Джо, но не знали, как об этом сказать. Мы знали, в чем дело, и считали, что все в порядке. Но ведь это все– таки было смешно, сам Джо над этим посмеивался. Некоторое время мы все молчали, а потом писатель сказал: – Джо приобщился недавно к известного рода счастью. Он знает, что это совсем не то, что ему нужно, но пока что это его устраивает. Вот, что, по-моему, с ним случилось. Олсону хотелось знать побольше, но мы не могли так вот сразу взять и выложить все. «Трепещущая девица» повлияла на Джо только внешне, в глубине души он оставался все таким же и был едва ли не лучшим парнем на свете. Олсон понял, что мы не хотим распространяться на эту тему, и разговор перешел на другое. Олсон рассказал, что вот уже неделя, как он в Англии, и только три дня в Лондоне, оттого что их под разными предлогами задерживали на пароходе целых четыре дня. Но теперь он живет у Клэриджа и будет весьма польщен, если мы как-нибудь к нему заглянем. Сам он не пьет, сказал он, но у него всегда найдется, чем угостить друзей. Я тогда понял, что он из богатой семьи, ведь чтобы попасть к Клэриджу, нужно, во-первых, иметь знакомства, а во-вторых, располагать большими деньгами, так это дорого стоит. Он сказал, что ему не хотелось бы широко объявлять, что он живет у Клэриджа, так как это может кое-кому не понравиться. Не разрешим ли мы ему говорить, что он живет на Пэл-Мэл, там, где живут Виктор, Джо и писатель? Все отвечали: конечно, пожалуйста, – и Олсона занесли в список вместе с Виктором, Джо, писателем и мной как квартирующего на Пэл-Мэл. Я тоже сохранил свое имя в этом списке вместе с другими, оттого, что не мог никому говорить, что женился и живу отдельно с женой, – ведь все это было оформлено среди своих и не было согласовано с армейским начальством. Глава 65 Джиль изображает оперную певицу, которая слишком хороша для Весли и которой поклоняется вся Англия Джо Фоксхол уговорил меня купить у него за десять фунтов портативную пишущую машинку, потому что ему нужны были деньги, а машинка была не нужна, он не был писателем, а я был (так он говорил). Я был доволен покупкой, машинка была хорошая. Я стал вести дневник нашей с Джиль жизни; мне казалось, что моему сыну будет интересно узнать, как жили его отец и мать в те дни, когда мать еще его вынашивала. Я записал все: рассказал, как познакомился с Джиль, как обратился к ее матери и получил разрешение взять ее в жены, описал свадебный обряд, чтобы сын мог представить себе все, как было. Джиль любила прочитывать все, что я записывал в дневник. Я показал ей, как печатать на машинке, и предложил ей тоже писать для сына и продолжать дневник, пока я буду в отсутствии. Ведь когда я вернусь, мне захочется, чтобы рассказ был полным как для меня, так и для сына, а в отъезде мне будет трудно вести такой дневник как следует. Джиль эта мысль понравилась, и очень скоро она научилась печатать вполне прилично. Все, что она записывала, было замечательно, и я был уверен, что наш сын будет когда-нибудь благодарен ей за то, что она так много о нем думала и все для него записывала, чтобы он мог прочитать, когда научится грамоте. Она была не слишком сильна в правописании и делала много ошибок, но я ей сказал, чтобы она об этом не беспокоилась, потому что ее написание лучше правильного. Она писала «чуство» вместо «чувство», «нилепый» вместо «нелепый» и «цывилизация» вместо «цивилизация», но я понимал, что она хочет сказать, и был уверен, что сын поймет тоже. Сначала Джиль писала не так уж много, потому что плохо еще печатала на машинке, и рассказывала все больше о том, как она меня любит и как ей кажется, что это все во сне, но постепенно в ее рассказ стали вкрапливаться разные милые подробности. Больше всего я любил ее веселые проделки. Бывало, приду домой с какого-нибудь банкета, а она напустит на себя важный вид и смотрит на меня свысока, потому что она, видите ли, оперная певица. Оттолкнет меня, взберется на кушетку, будто на подмостки Ковент-гардена, и начинает петь по-итальянски, а пела она куда лучше всех певиц за все существование Ковент-гардена; потом сойдет с кушетки, как бы опираясь на руку первого тенора, раскланивается перед публикой и посылает воздушные поцелуи, принимает букеты цветов, крепко прижимает их к груди и удаляется, но вдруг как споткнется, будто нечаянно, – ой, едва не упала! – и, потеряв всю свою элегантность, она прыскает со смеху, бросается на пол и хохочет вместе со мной. А иногда вместо оперной певицы изображала она балерину – и танцует, танцует без устали с нашим дорогим сыночком под сердцем. В жизни не видал ничего более легкого и грациозного, в жизни не встречал такого брызжущего, яркого очарования, и я все спрашивал себя: как это мне вдруг посчастливилось встретиться с Джиль, как могло случиться такое чудо? Как удалось такому увальню, как я, заполучить в жены такую прелестную девушку и как могла она меня полюбить, с моим придурковатым лицом, с моей претензией непременно стать когда-нибудь большим человеком! А я все-таки буду великим, может быть, даже и не писателем, но все-таки вернее всего – писателем. Так или иначе, я должен быть великим ради сына, а если Бог сохранит мою жизнь, то и ради дочери, а потом и ради второго сына, и ради второй дочери, и ради матери их, чья любовь ко мне жила во всем, что она ни делала, даже в гневе ее, даже в спорах, которые у нас порой возникали. Когда я сердился, что она не торопится выйти на солнце ясным воскресным утром, оттого что ей хочется быть покрасивее – сидит себе перед зеркалом и мажется кремом и пудрится, как маленькая девчонка, изображающая взрослую – и когда я орал, чтобы она, ради Бога, чуточку поспешила, и мы из-за этого ссорились, – даже тогда она заставляла меня счастливо смеяться – и чему? Моей собственной глупости. Как это я не понимаю, что, когда она выходит погудять со мной, ей хочется быть самой хорошенькой женщиной на свете, и поэтому-то она и не должна торопиться, и что бы там ни было, сколько я ни кричи, а она все-таки будет самой хорошенькой, а если мне это не нравится, я могу отправляться один. Тогда я хватал ее в охапку, и мы начинали бороться. Она вскакивала на кушетку, чтобы напомнить мне, что ей поклоняется публика, и особенно – оперные завсегдатаи. Интереснейшие мужчины Англии добиваются ее внимания. Она пела на бис и благодарила публику за то, что ее все любят, за то, что соглашаются с ней, что она самая красивая женщина в Лондоне, и, черт возьми, что оставалось мне делать, как не любить ее и не смеяться от счастья? Велика ли беда, что она не может одеться так быстро, как я? А поздно вечером, вдоволь нагулявшись по Лондону, она лежала, склонив голову мне на плечо, а я осторожно гладил ее животик, проверяя, как растет мой сын, и она шептала мне на ухо: – Если я тебе так нравлюсь, то лишь потому, что твоя любовь делает меня такой. А я кричал моему сыну: – Слышишь, что говорит твоя мать? Слышишь ты эти восхитительные слова твоей восхитительной мамочки? Я обожал ее за то, что она такая славная подружка для меня и такая прелестная мать моего ребенка. Глава 66 Джо Фоксхол пишет стихи, посвященные сыну, и читает их Весли, Джиль и их сыну Однажды Джо Фоксхол зашел в наш кабинет и подал писателю два листка бумаги. – Первый раз в жизни я написал стихи, которые мне хочется дать кому-нибудь прочесть, – сказал он. – Вот они. Писатель прочел стихи и передал их мне. «Моему сыну» – так назывались стихи, хотя у Джо Фоксхолла никакого сына не существовало, он не был женат, у него еще и невесты-то не было, а был только роман с этой «трепещущей девицей». – Ну, как, что скажете? – спросил Джо. Я выжидательно посмотрел на писателя, и он заговорил первый. – Превосходная вещь, – сказал он. – Я испытываю к своему сыну точно такие же чувства. А я и не знал, что у вас есть сын. – У меня нет сына, – возразил Джо. – Значит, вы его ждете? Но этого я тоже не знал, – сказал писатель. – Нет, и не жду пока, – отвечал Джо. – Но подобная неудача не лишает меня права на отцовские чувства – особенно сейчас, когда надежда на успех с каждым днем уменьшается. У вас есть сын. Виктор ждет сына, и Джексон тоже. А я не нашел еще даже невесты и не думаю, что найду, пока война не кончится. И все-таки я – такой же отец, как и каждый из вас. После этого Джо повернулся ко мне. Он ничего не сказал, но я понял, что он хочет узнать мое мнение о его стихах. – Я хотел бы снять копию с этой вещи, – сказал я, – чтобы прочесть ее вечером своему сыну. – Твой сын еще не родился, – заметил Джо. – И все-таки я хочу прочитать ему эту вещь. У него есть мать, и он должен скоро родиться. Почему бы ему не послушать твои стихи? – Тогда сделай мне одолжение, – сказал Джо. Он был необычайно серьезен, таким я его еще никогда не видел. – Позволь мне самому прочесть эти стихи твоему сыну. – Ну конечно, – согласился я. – Он тебе не чужой. Конечно, прочти. – Благодарю, – сказал Джо. В тот же вечер я привел Джо к себе. Я рассказал Джиль о стихах, которые он посвятил своему сыну, и о том, что сына-то у него еще нет и пока не ожидается, потому что он еще не нашел себе невесты, но он хочет почитать стихи нашему сыночку, который ему близок, потому что Джо наш друг. Джиль все отлично поняла и после ужина уселась в кресло посреди комнаты, а Джо прочел свои стихи. Поваленное дерево, В бумагу обращенное, Беру я вместо камня, Чтоб высказать на нем так мало, Когда хотелось бы высказать так много. Но что еще могу сказать, Как не все то же «да» и «да»? Здесь не нужны ни камень, ни бумага, «Да» – говорят глаза при пробужденье, «Да» – сон мой говорит моим умершим, «Да» – говорит рука всем поднятым рукам, Занесены ль они для злодеянья Или протянуты из жалости. Не мыслю говорить на языке вражды. Любовь – вот мой язык, Иное мне все чуждо. Пусть люди говорят и делают все то, Что говорят и делают, а я В оцепенении священном повторяю: «Люблю тебя». Наследник мудрый детства моего, Дитя мое, мой кровный сын, Откликнись мне — Ведь я уже одной ногой в могиле. Пришла твоя пора, и твой удел Стократ счастливей будет моего. Я написал единственную книгу, Навеянную всем, что я видал, И если в ней дневного света нет — Ни утренней зари, ни полдня — Одна лишь ночь, кромешная, сплошная, Без проблеска небесной синевы, — Даруй мне свет твоих ребячьих глаз. Моя пора была сплошная ночь, И все творенья божьи, что я видел, Я видел в сумраке ночном. Я знаю – есть другие существа, Я видел их, но все они безгласы И потому – забыты. Ведь только то поистине и зримо, Что обладает зреньем и само. Деревья, по которым будешь лазать И падать с них, — Поваленные, обращенные в бумагу, Послужат камнем и тебе, Чтоб вырезать слова. И это почти все, что нам дано — Тебе, и мне, и сыну твоему — Все, да не все! Есть также лес на свете. Деревья разной есть породы И назначенья всякого. Но, взятые все вместе, составляют Единый лес, как дерево одно. В бумаге нет ни леса, ни деревьев. Бумага – это либо камень, Чтоб высекать на нем святое «да», Либо мешок для мусора. Свое я имя в обращеньях к Богу Уж, верно, слишком часто повторял. Теперь твое я имя повторяю. Бен, Бен, Бен, Бен, мой сын, Люблю тебя, я всех людей люблю, И среди них – деревья, и бумагу, И камень, и все буквы алфавита. Вот все, что я хотел тебе сказать, А ты скажи сверх этого еще, Но только «да». Любовь – вот наш язык, иное нам все чуждо. Всему, всему, мой Бен, скажи «люблю», А лучшее – боготвори. Мы долго молчали, потом Джиль подошла к Джо Фоксхоллу и поцеловала его в щеку, и мне так понравилось, что она поняла красоту того, что высказал Джо своему сыну и что мы с Джиль передали нашему – словами Джо. Я уверен, что обращение Джо дошло до нашего сына, ибо оно дошло до сердца Джиль и она поцеловала Джо. Не знаю, насколько хороши стихи Джо – может быть, они никуда не годятся. Но мне кажется, я знаю, что он хотел сказать в этих стихах своему сыну, и я люблю людей, которые так хорошо во всем разбираются, что могут разговаривать с сыном, когда он даже еще не зачат. Мне нравятся люди, которые, говоря о лесе, умеют вам рассказать, что в мире так много разных людей и у каждого своя цель, великая или малая, и что все их усилия могут кончиться ничем, но если только они полюбят, то добьются многого. Любовью можно достичь всего. Некоторые считают, что стихи пишут одни дураки, но ведь это не так: люди обсуждают стихи, люди дышат ими, мечтают о них, а Джо Фоксхол сам написал стихи. Он написал стихи, которые ему захотелось показать друзьям. А затем он отправился к своей «трепещущей девице». Глава 67 Весли узнает, что нет истины ни в чем, кроме любви, а писатель получает письмо на мимеографе, которое приводит его в ярость Вскоре после этого я получил письмо от отца. «Я только что встал с постели, среди ночи, – писал он, – потому что вдруг вспомнил то, что обещал тебе сказать в свое время, но никак не мог вспомнить в Огайо. Вот что я хотел сказать: ни истины, ни красоты, ни справедливости, ни неба, ни Бога нет ни в чем, кроме любви. А теперь я снова ложусь спать». Это было все. И я над этим призадумался. Вот, например, я с моей Джиль. Разве не благодаря ее нежной любви я становлюсь наконец человеком? Или Виктор Тоска с его прелестной женой и чудесной матерью – Виктор, так настойчиво убеждавший меня писать о любви. Или Джо Фоксхол с его стихами, где сказано: Пусть люди говорят и делают все то, Что говорят и делают, а я В оцепенении священном повторяю: «Люблю тебя». А тут еще эта мудрая мысль, которую отец сберег для меня со времен прошлой войны. Ведь к той же мысли пришел и я своим особым путем, и Виктор – своим, и Джо Фоксхол – своим. Все мы пришли к одному: «Нет истины ни в чем, кроме любви». И все тут. Это не какая-нибудь случайная мыслишка, пришедшая в голову одному мне, – это у всех на уме, это чувствует каждый. И Олсон в его поисках истины. И писатель, который ищет добра во всех и во всем. И женщина, которую я встретил в Нью-Йорке, и та, другая, из Огайо. И даже те сукины сыны – да простит им Бог, – которых я ненавижу. Даже им это присуще в той или иной форме. Но мысль об этом меня испугала, я видел, что наступили тяжелые времена – горькие, унылые, жестокие, – и они могли оказаться не по силам любви. Все так же томила нас неизвестность. Дни проходили за днями, и никто из нас не знал, что его ждет впереди. Мы сидели и ждали, и каждый размышлял о своей собственной судьбе. Мы разговаривали, смеялись, пили пиво, веселились и были счастливы, но мы ждали. Мы не знали, что с нами будет. Может быть, идут наши последние денечки. Уж это-то мы все понимали. Об этом никто из нас не мог забыть ни на минуту. Времена пришли тяжелые, но избежать их было нельзя. Бомбы настигали славных жителей Лондона и многих из них унесли с собой, а они ведь этого не хотели, они были застигнуты врасплох, им еще так много предстояло сделать – столько любви еще жило в них. Как-то утром писатель показал мне письмо, отпечатанное на мимеографе, которое он только что получил со специальным курьером. Время вторжения все приближалось: все говорили об этом, все были уверены, что оно начнется со дня на день, – и вот из Бюро военной информации примчался посыльный и вручил писателю письмо, отпечатанное на мимеографе. Писатель с перекошенным от гнева лицом протянул письмо мне. Я прочитал письмо и нашел его замечательным. Тот, кто его написал, был, должно быть, великий человек. Ей-богу, оно было похоже на послания святых апостолов! «В эти дни, когда действия неприятеля лишили нас возможности встречаться в “Пи-Ай-Пи клубе” что у нас вошло в обычай, ряд участников наших ежемесячных обедов подали мне мысль устроить маленький сюрприз Роберту Сэмсону, нашему неутомимому секретарю, в знак высокой оценки его организаторской деятельности по устройству наших обедов. Я принял это предложение и уверен, что и Вы непременно откликнетесь. Не могу сказать с уверенностью, какой именно подарок явился бы наиболее подходящим к случаю, но я убежден, что, если каждый из нас, американцев, кто участвовал на равных паях в превосходных обедах нашей радушной группы, внес бы, скажем, по три шиллинга, мы совершили бы поистине благородный поступок. Как Вы, вероятно, знаете, ежемесячный обед вошел в практику начиная с 1942 года с целью знакомства заинтересованных вновь прибывающих членов американских миссий с группой британских должностных лиц, которые связаны с американскими делами и регулярно встречаются в “Пи-Ай-Пи клубе”. Вскоре стало очевидно, что подобные информационные собрания было бы желательно проводить ежемесячно, с тем чтобы небольшая группа заинтересованных лиц обсуждала важнейшие текущие вопросы, связанные с нашей жизнью и работой в С. К.[5] В эту группу вошли несколько представителей американских вооруженных сил. Когда Хенри Стэнтон вернулся в Вашингтон, Карлтон Каммингс и я унаследовали его обязанности по привлечению на эти собрания соответствующих американцев в добавление к ветеранам, которые, так сказать, вступили в дело на правах учредителей в 1942 году, и не кто иной, а именно Роберт Сэмсон спаял нашу группу и превратил наши собрания в полезный, подлинно значительный и всегда интересный форум. Вы, конечно, согласитесь, что это содействие англо-американскому сближению, дружеским дискуссиям и взаимопониманию должно быть оценено по достоинству.

The script ran 0.044 seconds.