Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Салман Рушди - Сатанинские стихи [1988]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. «Сатанинские стихи» - скандально известный четвёртый роман британского писателя индийского происхождения Салмана Рушди, изданный в 1988 году. Роман написан в жанре магического реализма. Основная тема романа - это эмигранты и эмиграция, невозможность ассимиляции в новой культуре, неизбежность возвращения к корням.Роман запрещен во многих странах. В 1989 году, Аятолла Хомейни приговорил Салмана Рушди к смерти за «Сатанинские стихи». Приговор остается в силе по сей день.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Ночью после появления этих двоих на берегу Роза Диамант снова стояла у ночного окна в старушечьей бессоннице, вглядываясь в девятивековое море. Зловонный спал с тех пор, как они уложили его в постель, плотно обложив грелками; это самое лучшее для него, пусть набирается сил. Она разместила их наверху: Чамчу в свободной комнате, а Джабраила — в старом кабинете её последнего мужа, — и, созерцая безбрежную светлую равнину моря, она могла слышать его, прохаживающегося там, среди орнитологических вестников и утиных манков прежнего Генри Диаманта, его бола{397} и хлыстов и аэрофотоснимков эстансии{398} Лос-Аламос, далеко и давно; а слушая мужские шаги в той комнате, она почувствовала себя ободрённой. Фаришта блуждал вверх и вниз, избегая сна по своим собственным причинам. И под его поступью Роза, взглянув на потолок, призывала шёпотом долго-невысказанное имя. Мартин, произнесла она. Его второе имя — название смертоносной змеи с его родины: гадюка, vipera. Вибора{399}, де ла Круз{400}. В тот же миг увидела она силуэты, движущиеся к берегу, словно запретное имя вызвало мёртвых. Не опять, подумала она и отправилась за своим оперным лорнетом. Вернувшись, она нашла пляж полным тенями и на сей раз испугалась, принимая во внимание, что, если норманнский флот, когда это случилось, явился по морю гордо и открыто и бесхитростно, то эти тени были пронырливы, они испускали подавленные проклятия и тревожно, приглушённо тявкали и лаяли, они казались безголовыми, приседающими, их руки и ноги свисали, как у гигантских бронированных крабов. Бегущие, сгорбленные; тяжёлые ботинки хрустят по гальке. Их множество. Она видела, как они добрались до её эллинга, на котором выцветшее изображение одноглазого пирата ухмылялось и размахивало тесаком, и это было слишком, Будь я не я, решила она и, спотыкаясь, спустилась за тёплой одеждой и приготовила избранное оружие своего возмездия: длинную катушку зелёного садового шланга. В своей передней двери она заявила ясным голосом: — Вижу вас как наяву. Выходите, выходите, кто бы вы ни были. Они включили семь солнц и ослепили её, и тогда она запаниковала, освещённая семью сине-белыми прожекторами, среди которых, подобных светлячкам или лунам, мельтешило множество огней поменьше: фонари факелы сигареты. Её голова кружилась, и на мгновение она потеряла способность различать между тогда и теперь; в оцепенении она принялась твердить: Уберите этот свет, дайте затемнение, или с вами будет то же, что с фрицами{401}, если вы будете так продолжать. «Я брежу», — поняла она с отвращением и стукнула наконечником своей трости по половичку. После чего, как по волшебству, полицейские материализовались в великолепном круге света. Оказывается, некто сообщил о подозрительной личности на пляже, вспомнили, что обычно на рыбацких лодках туда прибывают нелегалы{402}, и благодаря этому единственному анонимному телефонному звонку было сейчас пятьдесят семь прочёсывающих берег констеблей в униформе, их фонари безумно раскачивались в темноте; констебли из столь далёких Гастингса Истборна Бексхилла-у-Моря, даже депутация из Брайтона{403}, поскольку никто не желал пропускать забаву, остроту погони. Пятьдесят семь берегочесальщиков сопровождались тринадцатью собаками, непрестанно тянущими носом морской воздух и возбуждённо вздымающимися на дыбы. Укрывшись в доме подальше от полчища людей и собак, Роза Диамант пристально разглядывала тех пятерых констеблей, что стерегли выходы — переднюю дверь, окна первого этажа, дверь судомойни — на случай, если предполагаемый злодей осуществит попытку вероятного бегства; и тех троих в обыкновенных одеждах, в обыкновенных пальто и обыкновенных шляпах, при соответствующих лицах; и перед этой компанией — не смеющего взглянуть ей в глаза молодого инспектора Лайма, переминающегося с ноги на ногу и потирающего нос и выглядящего при этом старше и более налитым кровью, чем полагалось бы в его сорок лет. Она ткнула ему в грудь кончиком своей трости, посреди ночи, Фрэнк, что это значит, но он не собирался позволять ей командовать собой на виду у всех: не в эту ночь, не с людьми из иммиграции, следящими за каждым его ходом, — поэтому он вытянулся в струнку и вздёрнул подбородок. — Пардон, миссис Д. — некоторое заявление, — информация, полученная нами, — основания верить, — предварительное расследование, — необходимо провести у вас обыск, — ордер имеется. — Не будьте абсурдны, дорогой Фрэнк, — начала было Роза, но именно в этот момент те трое с обыкновенными лицами вытянулись и, казалось, напружинились, одновременно приподняв одну ногу, словно выполняющие стойку пойнтеры{404}; первый начал испускать странное шипение, в котором звучало удовольствие, тогда как мягкий стон сорвался с губ второго, а третий закатил глаза необычайно удовлетворённым образом. Затем они вместе направились, миновав Розу Диамант, в её затопленную светом прихожую, где господин Саладин Чамча стоял, придерживая левой рукой пижаму, ибо пуговица оборвалась, когда он бросался на свою постель. Правой рукой он протирал глаза. — Бинго{405}, — произнёс шипящий человек, тогда как нытик обхватил ладонями свой подбородок в знак того, что его молитвы были услышаны, а глазовращатель взял на себя оставшуюся позади Розу Диамант, не настаивая на соблюдении церемоний; разве что бормоча: «Пардон, мадам». Потом было наводнение, и Розу зашвырнуло в угол собственной гостиной этим штормящим морем полицейских шлемов так, что она более не могла видеть Саладина Чамчу или слышать то, что он говорил. Она так и не разобрала, что он рассказывал о взрыве «Бостана»: это ошибка, кричал он, я не один из ваших лодочных вселенцев, не один из ваших угандо-кенийцев{406}, я. Полицейские начали усмехаться, я вижу, сэр, с тридцати тысяч футов, и затем вы плыли к берегу. Вы имеете право сохранять молчание, хохотнули они, но очень скоро взорвались в шумном ржаче, у нас здесь есть права, что уж там говорить! Однако Роза не могла расслышать протесты Саладина, брошенные смеющимся полицейским: Вы должны мне поверить, я британец, твердил он, с правом проживания, к тому же, но когда он не смог предъявить паспорт или какой другой идентифицирующий документ, они заплакали от радости, слёзы заструились вниз по гладко выбритым лицам людей в штатском из иммиграционной службы. Вы, разумеется, не хотите сказать, хихикали они, что они выпали из вашего пиджака во время ваших кувырканий или русалки обчистили ваши карманы в море? Роза не могла ни различить в этом смехотрясении скачущих людей и собак, что руки униформистов могли совершать с руками Чамчи, или их кулаки с его животом, или ботинки с его голенями; ни даже быть уверенной, слышала ли она его вскрики или только вой собак. Но под конец она слышала повышение его голоса в последнем, отчаянном крике: — Вы же все смотрите ТВ? Разве вы не видите? Я — Максимильян. Максимильян Чужак. — Так вот ты кто, — отвечал пучеглазый офицер. — Тогда я — Лягушонок Кермит. Что Саладин Чамча так и не сказал, даже тогда, когда стало ясно, что всё пошло ужасно неправильно: «Вот мой лондонский телефон, — забыл сообщить он арестующим его полицейским. — На другом конце линии вы найдёте готовую поручиться за меня, за то, что я говорю правду, мою прекрасную, белую, английскую жену». Нет, сэр. Какого чёрта. Роза Диамант собралась с духом. — Всего один момент, Фрэнк Лайм, — пропела она. — Взгляните сюда, — но три обыкновенных человека повторили свою причудливую программу шипения стона очезакатывания снова, и во внезапно наступившей в комнате тишине очезакатывающий направил дрожащий палец на Чамчу и произнёс: — Леди, если это Ваше главное доказательство, вы не смогли бы предоставить лучшего, чем это. Саладин Чамча, проследив за линией указующего перста Пучеглазика, воздел свои руки ко лбу и лишь тогда понял, что пробудил свой ужаснейший из кошмаров: кошмар, который только начинался, ибо оттуда, из висков, росла парочка уже достаточно длинных и достаточно острых, чтобы порезать до крови, новоиспечённых, козлиных, несомненных рожек. * Прежде, чем армия полицейских увела Саладина Чамчу к его новой жизни, случилось ещё одно неожиданное явление. Джабраил Фаришта, видя пламя огней и слыша безумный смех правоохранительных чиновников, спустился вниз в мароновом{407} смокинге и джемпере, выбранных из гардероба Генри Диаманта. Источая тонкий запах нафталина, он расположился на лестничном пролёте и наблюдал составление протоколов без комментариев. Он простоял там незамеченным для Чамчи, пока того заковывали в наручники и тащили к «чёрному воронку»{408}; босой, всё ещё запахивающийся в пижаму, Саладин, наконец, поймал взгляд своего товарища и воскликнул: — Джабраил, ради бога, объясните им, что к чему! Шипучка Нытик Пучеглазик нетерпеливо обратился к Джабраилу. — И кто бы это мог быть? — поинтересовался инспектор Лайм. — Ещё один небесный ныряльщик? Но слова умерли на его устах, ибо в этот миг прожектора были выключены, закон свершился надеванием на Чамчу наручников и зачитыванием обвинения, и после того, как эти семь солнц угасли, всем и каждому стало ясно, что тусклое золотистое сияние исходило со стороны мужчины в смокинге, воистину струилось мягко наружу из точки непосредственно за его головой. Инспектор Лайм никогда не ссылался на это сияние после, и если бы его спросили об этом, отрицал бы, что видел когда-либо нечто подобное, нимб, в конце двадцатого века, не вешайте лапши. Однако, когда Джабраил спросил: «Чего хотят эти люди?», каждый присутствующий там был охвачен желанием ответить на его вопрос в литерале[91], детальными терминами, раскрыть все свои секреты, будто бы он был, будто бы, но нет, смешно, будут они качать головами много недель после этого, пока не убедят себя все, что поступили как поступили по совершенно логичным причинам, он был старым другом миссис Диамант, они вместе обнаружили полуутонувшего жулика Чамчу на берегу и приютили его из соображений гуманизма, никто не вызвался побеспокоить Розу или господина Фаришту в дальнейшем, столь солидно выглядящего джентльмена невозможно пожелать увидеть снова, с его смокингом и его, его… в общем, эксцентричность никогда не была преступлением, по крайней мере. — Джабраил, — взмолился Саладин Чамча, — помогите. Но взор Джабраила был пленён Розой Диамант. Он смотрел на неё и не мог смотреть дальше. Затем он кивнул и вернулся наверх. Никто не попытался его остановить. Когда Чамчу бросали в «воронок», он видел предателя, Джабраила Фаришту, взирающего на него сверху вниз с небольшого наружного балкона хозяйской спальни, и не было никакого света, сияющего вкруг головы негодяя. 2 Кан ма кан / Фи кадим аззаман{409}… Было ли, не было, в давно забытые времена жили на серебряной земле Аргентины некий Дон Энрико Диамант, много знавший о птицах и немного — о женщинах, и его жена Роза, не знавшая ничего о мужчинах, но изрядно — о любви. Однажды случилось так, что, когда сеньора ехала в дамском седле и при шляпе с пером, она достигла больших каменных ворот Диамантовой эстансии, безрассудно возвышающихся посреди пустой пампы, дабы обнаружить там страуса{410}, бегущего к ней столь усердно, как можно лишь сражаясь за свою жизнь, со всеми уловками и изворотами, которые он только мог измыслить; страус, лукавая птица, которую нелегко поймать. Немного позади страуса вздымали облако пыли шумливые охотники, и когда страус был в пределах шести футов от неё, из облака вылетело бола, чтобы обернуться вокруг его ног и повергнуть наземь к копытам её серой кобылы. Мужчина, спустившийся добить птицу, не спускал глаз с лица Розы. Он достал кинжал с серебряной рукояткой из поясных ножен и погрузил его в горло птицы, по самую рукоять, и он сделал это, ни разу не взглянув на умирающего страуса, глядя пристально в глаза Розы Диамант всё время, пока преклонял колени на широко раскинувшейся жёлтой земле. Его звали Мартин де ла Круз. После того, как Чамчу забрали, Джабраил Фаришта часто задавался вопросом о собственном поведении. В тот сказочный миг, когда он был пленён глазами старой англичанки, ему казалось, что его собственная воля перестала властвовать над ним, что чьи-то потребности взяли над ним верх. Благодаря изумительной природе недавних событий, а также своему намерению оставаться бодрствующим в максимально возможной степени, появившемуся за несколько дней до того, как он осознал происходившее в мире позади его век, — лишь тогда он понял, что должен уйти, ибо вселенная его кошмаров начала просачиваться в его повседневную жизнь, и если он не будет осторожен, он никогда не сможет начать всё сначала, быть заново рождённым с нею, через неё, Аллилуйю, видевшую крышу мира. Он был потрясён осознанием того, что не совершил ни единой попытки войти в контакт с Алли; или же помочь Чамче в минуту его нужды. При этом его вовсе не встревожило появление на голове Саладина пары великолепных новеньких рожек: вещь, которая должна была, несомненно, породить некоторое беспокойство. Он находился в состоянии своего рода транса и когда спросил старую даму, что она думает обо всём этом, она загадочно улыбнулась и ответила: ничто не ново под солнцем, она видела кое-что, появление мужчин в рогатых шлемах, на такой древней земле, как Англия, нет места для новых историй, каждый торфяной пласт уже пройден много сотен тысяч раз. На долгие дни её речи становились вдруг хаотичными и сбивчивыми, но в другое время она готовила для него на кухне массу тяжёлой пищи: пастушьи пироги, молотый ревень{411} с жирным заварным кремом, толстые масляные пончики, всевозможные густые супы. И всегда она источала атмосферу необъяснимой удовлетворённости, словно его присутствие удовлетворяло её неким глубоким, неведомым способом. Он ходил с нею в деревню за покупками; люди глазели; она игнорировала их, потрясая своей властной тростью. Проходили дни. Джабраил не уезжал. — Злосчастная английская мэм, — говорил он себе. — Некое живое ископаемое. Какого чёрта я здесь делаю? Но оставался, удерживаемый невидимыми цепями. Когда она, при каждой возможности, пела старинную песню, по-испански, он не мог понять ни слова. Какое-то колдовство в ней? Какая-то древняя Фея Моргана{412}, поющая молодому Мерлину в своей хрустальной пещере{413}? Джабраил направлялся к двери; Роза волховала; он прекращал свои шаги. — Почему бы и нет, в конце концов, — пожал он плечами. — Старуха нуждается в компании. Выцветшее великолепие, клянусь! Глянь-ка, она пришла сюда. Во всяком случае, мне нужно другое. Собраться с силами. Просто переждать. Вечерами они садятся в гостиной, наполненной серебряными украшениями — в том числе неким среброрукоятным кинжалом — под гипсовым бюстом Генри Диаманта, взирающим с верхнего угла кабинета, и когда дедушкины часы пробьют шесть, он нальёт два стакана хереса, и она начнёт своё повествование, но не раньше, чем скажет (предсказуемо, как часовой механизм): Дедушка всегда опаздывает на четыре минуты, ради хорошего тона, он не любит быть слишком пунктуальным. Затем она начинала, не беспокоясь о временибылоестьбудет, и неважно, было ли это целиком правдой или целиком ложью, он мог видеть горячую энергию, сквозившую в её словах, последние отчаянные резервы её воли, воплощённые в эти истории, единственное яркое время, которое я могу припомнить, сообщила она ему так, что он почувствовал, что этот тряпичный мешок заплетённой памяти был в действительности самым сердцем её, её автопортретом, дорогой, которую видела она в зеркале, когда никого более не было в комнате, и что лучшим обиталищем для неё была серебряная земля{414} прошлого: не этот ветшающий дом, в котором она вечно спотыкалась о предметы, — сбивала кофейные столики, — ударялась о дверные ручки, — рыдала и объявляла во всеуслышание: Всё сжимается. Когда она приплыла в Аргентину в 1935-м как невеста англо-аргентинца Дона Энрико Лос-Аламоса, тот указал на океан и сказал, что это — пампа{415}. Ты не можешь сказать, насколько он велик, глядя на него. Ты вынужден путешествовать сквозь него, неизменно, день за днём. В некоторых местах ветер силён, как кулак, но он совершенно бесшумен, он будет сокрушать твоё жилище, но ты даже не услышишь его. Ни деревца: ни омбу{416}, ни нада — тополей. И, между прочим, нельзя прозевать ни одного листика омбу. Смертельный яд. Ветер не убьёт тебя, но сок листьев — может. Она хлопала в ладоши, словно дитя: Честно, Генри, тихие ветры, ядовитые листья. Ты заставляешь звучать это подобно сказкам феи. Генри — фееволосый, мягкотелый, широкоглазый и тяжеловесный — выглядел потрясённым. О, нет, молвил он. Это не столь ужасно, как там. Она явилась в эту необъятность, под эти безбрежные синие закрома небес, потому что Генри сделал ей предложение и она дала единственный ответ, который могла дать сорокалетняя старая дева. Но когда она прибыла, она сделала себе большее предложение; она предложила себе ответить на вопрос: на что она была способна среди этих просторов? На что хватит у неё смелости для их покорения? На то, чтобы быть хорошей или плохой, сказала она себе: но быть новой. Знаешь, поведала она Джабраилу, наш сосед, доктор Джордж Бабингтон{417}, никогда не любил меня, он рассказывал мне истории о британцах в Южной Америке, вечно эти игривые ножи, сказал он презрительно, шпионы и разбойники и грабители. Это такая экзотика вашей холодной Англии? — спросил он её и ответил на свой собственный вопрос: сеньора, я так не думаю. Втиснутым в этот островной гроб, вам приходится искать более широкие горизонты выражения секретов вашей самости. Секретом Розы Диамант была вместимость для любви{418} столь большая, что вскоре стала простором, который её несчастный прозаичный Генри никогда не смог бы заполнить, ибо независимо от любых романов надёжная рамка в его душе была зарезервирована для птиц. Болотных луней, крикунов, бекасов. В маленькой вёсельной лодчонке на местных лагунах среди камышей провёл он свои самые счастливые дни с полевым биноклем у глаз. Однажды на поезде до Буэнос-Айреса{419} он смутил Розу, когда, сплетя ладони возле рта, демонстрировал свои любимые птичьи манки в вагоне-ресторане: совка-сплюшка, вандурийский{420} ибис, иволга{421}. Почему ты не можешь любить в этой дороге меня, хотела спросить она. Но так и не спросила, потому что для Генри она была прелестным видом, а страсть была эксцентричностью других рас. Она стала генералиссимусом фермы и пыталась душить свои дурные стремления. Ночами она повадилась хаживать в пампу и, лёжа на спине, созерцать галактические выси, и иногда, под влиянием этого яркого потока красоты, она начинала дрожать всем телом, содрогаться от глубочайшего восхищения и напевать неизвестную мелодию, и эта музыка звёзд пронизывала её, наполняя радостью. Джабраил Фаришта: чувственные её рассказы обвивались вокруг него подобно сети, удерживая его в том потерянном мире, где пять десятков садились ежедневно за обеденный стол, какие мужчины они были, наши гаучо{422}, ничего холопского в них, необычайно страстные и гордые, необычайно. Настоящие хищники; ты можешь увидеть это на картинках. Долгие ночи их бессонницы рассказывала она ему о мареве, нависшем над пампасами так, что редкие деревья казались островами, а всадники напоминали мифических персонажей, галопирующих по океанской глади. Это было подобно призраку моря. Она поведала ему походные байки, например, об атеисте-гаучо, опровергнувшем Рай: когда умерла его мать, он призывал её дух вернуться, каждую ночь из семи ночей. На восьмую ночь он объявил, что она, очевидно, не слышит его, иначе она, конечно, явилась бы, чтобы утешить своего возлюбленного сына; следовательно, смерть — это конец. Она поймала его в капкан летописаний тех дней, когда пришли люди Перона{423} в белых костюмах, с ниспадающими лоснящимися волосами, и пеоны{424} прогнали их; она рассказала ему, как железные дороги были построены англосами{425}, чтобы обслуживать их эстансии, и про дамбы тоже были истории, например, о её подруге Клаудетте, «настоящая сердцеедка, мой дорогой, выйдя замуж за инженера-мостостроителя по имени Грэнжер, она разбила сердца половине Харлингема{426}. Он гулял с ней по некой дамбе, которую построил, и там довелось им услышать, что мятежники собираются взорвать её. Грэнжер вместе с другими мужчинами отправился охранять дамбу, оставив Клаудетту наедине с девицей-служанкой, и представьте себе, через несколько часов девица явилась и сообщила: сеньора, эс какой-то hombre[92] у двери, эс проситься в дом. Кто же? Капитан мятежников. — “А ваш супруг, мадам?” — “Должно быть, ждёт вас возле дамбы”. — “Если он не счёл уместным защищать вас, это сделает революция”. — И он оставил караул возле дома, мой дорогой, такие дела. Но в бою оба мужчины были убиты, муж и капитан, и Клаудетта настояла на совместных похоронах, и смотрела на два гроба, спускающиеся бок о бок в землю, и оплакивала обоих. После этого мы поняли, что она была опасная партия, trop fatale[93], да? Так? Trop весьма fatale». В небылице о красавице-Клаудетте Джабраил слышал музыку собственной тоски миссис Диамант. В такие моменты он не спускал взгляда с уголков её глаз и чувствовал копошение в области своего пупка, словно что-то пыталось выйти наружу. Затем она глядела вдаль, и ощущение таяло. Возможно, это были всего лишь издержки стресса. Он спросил её как-то ночью, видела ли она рога, растущие из головы Чамчи, но она прикинулась глухой и вместо ответа рассказала ему, как она должна была сидеть на табурете перед гальпоном[94], или бычьим загоном Лос-Аламоса, а быки-призёры подходили и клали свои рогатые головы на её колени. Как-то в полдень девушка по имени Аурора дель Соль{427}, невеста Мартина де ла Круз, позволяет себе бросить дерзкое замечание: Я думала, они делали это только с коленями девственниц, театрально шепнула она своим хихикающим друзьям, и Роза обернулась к ней томно и ответила: Тогда, возможно, милочка, вы хотели бы попробовать? С тех пор Аурора дель Соль, лучшая танцовщица в эстансии и самая желанная из всех пеонских женщин, стала смертельным врагом слишком-высокой, слишком-костлявой женщины из-за моря. — Ты выглядишь в точности как он, — произнесла Роза Диамант, когда они стояли у её ночного окна, бок о бок, вглядываясь в море. — Его двойник. Мартина де ла Круза. При упоминании имени ковбоя Джабраил почувствовал столь сильную боль в своём пупке, — щемящую боль, словно кто-то вонзил крюк ему в живот, — что крик сорвался с его губ. Роза Диамант, казалось, не слышала. — Взгляни, — заплакала она счастливо, — там. Бегущий по полуночному пляжу в направлении башни Мартелло{428} и лагеря отдыха, — бегущий по кромке воды так, что набегающие волн смывали его следы, — уворачиваясь и финтя, сражаясь за свою жизнь, там появился великорослый, большой-как-жизнь страус. Он сбежал вниз по пляжу, и глаза Джабраила провожали его в изумлении, пока не перестали различать в темноте. * Следующее событие случилось в деревне. Они вступили в город, чтобы купить пирог и бутылку шампанского, поскольку Роза вспомнила, что это её восемьдесят девятый день рождения. Её семейство было исключено из её жизни, так что не было никаких открыток или телефонных звонков. Джабраил настоял, чтобы они устроили нечто типа празднования, и показал ей тайник внутри своей рубашки, жирный денежный пояс, набитый фунтами стерлингов, приобретёнными на чёрном рынке перед отъездом из Бомбея. — Также в изобилии кредитные карточки, — отметил он. — Я не такой уж нищий парень. Пойдёмте, пора идти. Мне доставит удовольствие. Он находился теперь в таком глубоком рабстве у Розиных чарующих историй, что едва вспоминал день ото дня другую жизнь, которую вёл прежде, женщину, удивлявшую его самим фактом своего существования, или какую иную подобную вещь. Кротко плетясь вслед за нею, он нёс хозяйственные сумки госпожи Диамант. Пока Роза трепалась с пекарем, он болтался поблизости на углу улицы, когда вдруг снова почувствовал эти тягучие крючья в своём нутре и упал возле фонарного столба, задыхаясь от удушья. Он услышал цокающий звук, и тут из-за угла появился архаичный фургончик, запряжённый пони и полный молодых людей, наряженных в причудливые карнавальные костюмы: мужчин в обтягивающих чёрных брюках из шипованной кожи с серебряными клёпками на голенях, их белые рубахи расстёгнуты почти до талии; женщин в широких многослойных с оборками юбках ярких цветов — алых, изумрудных, золотистых. Они пели на чужом языке, и их весёлость сделала уличный пейзаж тусклым и мишурным, но Джабраил понял, что нечто сверхъестественное было в этом шествии, ибо никто более на улице не уделял ни малейшего внимания фургончику. Тут появилась из пекарни Роза с тортом, свисающим на ленточке с указательного пальца её левой руки, и воскликнула: — О, это они, пришедшие танцевать! У нас всегда были танцы, ты знаешь, они любят это, это у них в крови. — И, после паузы: — Это был танец, во время которого он убил стервятника. Это был танец, во время которого некий Хуан Хулио, прозванный Стервятником из-за своей мертвецкой внешности, выпил слишком много и оскорбил честь Ауроры дель Соль, и не останавливался, пока у Мартина не осталось выбора, кроме как драться, эй, Мартин, чего тебе так нравится трахать эту, мне она показалась несколько холодноватой. «Давай-ка отойдём от танцующих», — сказал Мартин, и в темноте, высвечиваемые волшебными огнями, мелькающими в листве деревьев вокруг танцпола, двое мужчин оборачивали пончо{429} вокруг предплечий, вытаскивали ножи, кружились, сражались. Хуан умирал. Мартин де ла Круз поднимал шляпу мертвеца и бросал её в ноги Ауроры дель Соль. Та брала шляпу и, осмотрев, уходила. Восьмидесятидевятилетняя Роза Диамант в длинном серебряном платье, при ножнах, с мундштуком в облачённой в перчатку руке и в серебряном тюрбане на голове пила джин-энд-син{430} из зелёной рюмки и рассказывала дивные преданья старины{431}. — Я хочу танцевать, — объявила она вдруг. — Это мой день рождения, а я ещё не танцевала. * Напряжение той ночи, когда Роза и Джабраил танцевали до рассвета, оказалось слишком большим для старой леди, рухнувшей на следующий день в постель в глубокой лихорадке, породившей ещё более бредовые видения: Джабраил видел Мартина де ла Круза и Аурору дель Соль, танцующих фламенко{432} на черепичной остроконечной крыше Диамантового дома, и перонисты в белых костюмах стояли на лодочном домике, призывая пеонов к светлому будущему: «Под Пероном эти земли будут экспроприированы и распределены среди народа. Британские железные дороги также станут собственностью государства. Долой их, этих бандитов, эти пиратов…» Гипсовый бюст Генри Диаманта висел в воздухе, наблюдая эту сцену, и белокостюмный агитатор направил на него палец и кричал: Вот он, ваш угнетатель; это ваш враг. Живот Джабраила болел столь ужасно, что он опасался за свою жизнь, но в то самое время, когда его рациональное сознание рассматривало возможность язвы или аппендицита, остальная часть его мозга шептала правду, которая заключалась в том, что он держался в заключении и управлялся силой Розиного желания, точно так же, как ангел Джабраил был обязан говорить, принуждаемый потребностями Пророка, Махунда. — Она умирает, — понял он. — Скоро и мне уходить. Извивающаяся на кровати во власти лихорадки Роза Диамант бормотала о яде омбу и враждебном отношении своего соседа, доктора Бабингтона, спросившего Генри: Ваша жена, кажется, достаточно тиха для пасторальной жизни? — и давшего ей (как презент к выздоровлению от тифа) копию счетов Америго Веспуччи{433} за его путешествия. «Конечно, этот человек был известный фантазёр, — улыбнулся Бабингтон, — но фантазия может быть сильнее фактов; в конце концов, его именем названы континенты». По мере того, как она слабела, она всё более вливала оставшиеся силы в свой собственный сон об Аргентине, и Джабраилов пуп чувствовал, что объят огнём. Он лежал, вжавшись в кресло у её кровати, и видения умножались час от часу. Музыка свирели заполнила воздух, и, самый замечательный из всех, маленький белый остров появился прямо возле берега, прорезывающий волны подобно плоту; он был бел, как снег, прямо к белому песку склонялись сбитые в кучки альбиносные деревца, которые были белыми, мелово-белыми, бумажно-белыми, до самых кончиков своих листьев. После появления белого острова Джабраила одолела глубокая летаргия. Свалившись в кресло в спальне умирающей женщины и смежив веки, он чувствовал увеличение веса своего тела, пока всякое движение не сделалось невозможным. Тогда он оказался в другой спальне, в обтягивающих чёрных брюках, с серебряными клёпками на голенях и тяжёлой серебряной пряжкой на талии. Вы посылали за мной, Дон Энрико, говорил он мягкому, тяжёлому мужчине, с лицом, как у белого гипсового бюста; но он-то знал, кто просил за него, и не сводил глаз с её лица, даже когда увидел румянец, поднимающийся от белой оборки вокруг её шеи. Генри Диамант не позволил властям вмешиваться в дело Мартина де ла Круза, эти люди — моя ответственность, сказал он Розе, это — вопрос чести. Вместо этого он стал всё более демонстрировать своё неизменное доверие убийце, де ла Крузу: в частности, сделав его капитаном эстансийской команды поло{434}. Но в действительности Дон Энрико вовсе не оставался тем же, что до убийства Стервятника Мартином. Он становился всё более вялым, истощённым, потерял интерес даже к птицам. Что-то сломалось в Лос-Аламосе, сперва неощутимо, затем всё более очевидно. Люди в белых костюмах вернулись и не прогонялись. Когда Розу Диамант поразил сыпной тиф, многие в эстансии усмотрели в этом аллегорию падения прежнего порядка. Что я здесь делаю, думал Джабраил в большой тревоге, стоя перед Доном Энрико в кабинете владельца ранчо, пока Донна Роза краснела на заднем плане, это чьё-то чужое место. «Я очень полагаюсь на вас, — говорил Генри: не по-английски, но Джабраил всё прекрасно понимал. — Моя жена должна предпринять моторный тур для своего выздоровления, и вы должны сопровождать… Обязательства в Лос-Аламосе удерживают меня от дороги». Теперь я должен говорить, что сказать, но когда рот его открылся, появились чужие слова, это для меня дело чести, Дон Энрико, щелчок каблуков, разворот, выход. Роза Диамант в своей восьмидесятидевятилетней слабости погрузилась в грёзы об истории камней, которые хранила она более половины века, и Джабраил был на лошади позади её «испано-сюизы»{435}, проносясь от эстансии к эстансии, сквозь арайя новые{436} леса, под высокими кордильерами{437}, достигая гротескных ферм, построенных в стиле шотландских замков или индийских дворцов, посещая земли господина Кадвалладера Эванса (каждая из жён его была вполне счастлива тем, что ей досталась лишь одна ночь супружеского долга раз в неделю), и территорию печально известного МакСуина, очарованного идеями, прибывшими в Аргентину из Германии, и на флагштоке его эстансии взвился красный флаг, в сердце которого танцевала чёрная свастика в белом круге. Именно на эстансии МакСуина они натолкнулись на лагуну, и Роза впервые увидела белый остров своей судьбы и настояла на том, чтобы сплавать туда на лодке и перекусить на пикнике без сопровождения девицы и шофёра, взяв только Мартина де ла Круза, чтобы тот мог грести и расстилать алую ткань на белый песок и обслуживать её с мясом и вином. Как бело — как снег, и как красно — как кровь, и как черно{438} — как эбен{439}. Как откинулась она в чёрной юбке и белой блузе, лёжа на алом, расстеленном по белом, пока он (тоже в чёрном и белом) наполнял красным вином стакан в её руке, облачённой в белую перчатку, — и затем, к своему собственному удивлению, гром и молнии, как ухватил он её за руку и принялся целовать, — что-то случилось, сцена смазалась, и в одну минуту они возлежали на алой ткани, катаясь по всей её длине так, что все сыры и холодные закуски и салаты и паштеты были сокрушены под натиском их желания, а когда они вернулись к своей «испано-сюизе», было невозможно что-либо скрыть от шофёра или девицы из-за пятен еды на всей их одежде, — тогда как в другую минуту она отстранялась от него, не безжалостно, но печально, отдёргивая руку и делая еле заметный знак головой, нет, и он вставал, кланялся, отступал, оставляя её честь и обед нетронутыми, — эти две возможности продолжали чередоваться в сознании Розы, лежащей при смерти в постели — она-сделала-она-не-сделала, творилась раз за разом последняя версия истории её жизни — и неспособной решить, какой истины она желает. * «Я схожу с ума, — думал Джабраил. — Она умирает, но я теряю разум». Луна поднималась, и дыхание Розы было единственным звуком в комнате: храп при вдохе и тяжёлый, с тихим похрюкиванием, выдох. Джабраил попытался встать со стула и обнаружил, что не может. Даже в этих интервалах между видениями его тело оставалось невыносимо тяжёлым. Как будто валун водрузили ему на грудь. И образы, прибывая, оставались спутанными, и в один момент он был на сеновале в Лос-Аламосе, занимаясь любовью с нею, пока она мурлыкала его имя, раз за разом, Мартин Крест, — а в следующий миг она игнорировала его средь бела дня под бдительным взглядом некой Ауроры дель Соль, — так что не было никакой возможности отличить желаемое от действительного или беспристрастные реконструкции от конфессиональных истин, — ибо даже на смертном одре Роза Диамант не знала, как рассматривать эти истории. Лунный свет струился в комнату. Он бил в лицо Розы и, казалось, просачивался прямо сквозь неё, и в самом деле Джабраил мог различить ажурную вышивку на её наволочке. Затем он увидел Дона Энрико и его друга, пуританского и неодобрительного доктора Бабингтона, стоящими на балконе: столь явственно, как только можно было пожелать. Ему пришло в голову, что видения растут в своей чёткости по мере того, как Роза становится всё более и более слабой: исчезая сама, она, можно сказать, меняется местами с призраками. Ещё он понял, что от этого зависели и другие симптомы: его боли в животе, его каменная тяжелость, — и он испугался за свою собственную жизнь тоже. — Вы хотели, чтобы я сфальсифицировал свидетельство о смерти Хуана Хулио, — говорил доктор Бабингтон. — Я сделал это по нашей старой дружбе. Но так делать было неправильно; и результат я вижу перед собой. Вы защитили убийцу, и это, возможно, останется на Вашей совести, которая будет поедать вас. Возвращайтесь домой, Энрико. Возвращайтесь домой и забирайте эту Вашу жену от греха подальше. — Я дома, — отвечал Генри Диамант. — И я закрою глаза на Ваши слова о моей жене. — Где бы ни осели англичане, они никогда не покидают Англию, — заметил Бабингтон, исчезая в лунном сиянии. — Если, подобно Доне Розе, они не влюбляются. Облако пересекло лунный свет, и лишь теперь, когда балкон был пуст, Джабраил Фаришта сумел, наконец, подняться со стула и встать на ноги. Ходить было тяжело, словно за ногой волочилась на цепи гиря, но он добрался до окна. Со всех сторон, насколько хватало взора, виднелся гигантский чертополох, колеблющийся на ветру. Вместо моря был теперь океан чертополоха, простирающийся до горизонта: высокого чертополоха в рост взрослого человека. Джабраил слышал, как неясный голос доктора Бабингтона бормочет ему в ухо: «Первой бедой был чертополох на пятьдесят лет. Прошлое, кажется, возвращается». Он видел женщину, бегущую сквозь густые, пульсирующие заросли, босую, с распущенными тёмными волосами. «Она сделала это, — голос Розы отчётливо прозвучал позади него. — Изменив ему со Стервятником и превратив его в убийцу. Он не мог взглянуть на неё после этого. О, она сделала всё правильно. Очень опасно всё, всё это. Очень». Джабраил терял из виду Аурору дель Соль, скрывающуюся в чертополохе; один мираж затенял другой. Он почувствовал, как что-то схватило его, закружило и швырнуло на спину обратно в квартиру. Никого не было видно, но Роза Диамант сидела, вытянувшись в струнку в постели, уставившись на него широко распахнутыми глазами, давая ему понять, что она оставила надежду держаться за жизнь и нуждалась в нём, чтобы он помог в её последнем раскрытии. Как с бизнесменом из его сновидений, он чувствовал себя беспомощным, невежественным… Она, казалось, знала, как вытягивать из него образы. Связывая этих двоих, пупок в пупок, между ними появился сияющий шнур. Вот он позволил лошади напиться из пруда в бесконечности чертополоха, и она появилась верхом на своей кобыле. Вот он обнимает её, снимая с неё одежды и распуская ей волосы, и вот они занимаются любовью. Вот она шепчет: как ты можешь любить меня, я настолько старше тебя, и он говорит утешительные слова. Вот она поднялась, оделась, поехала дальше, тогда как он остался там, его тело вялое и тёплое, и он упустил момент, когда женская рука достала из чертополоха и воспользовалась его ножом с серебряной рукоятью… Нет! Нет! Нет, не тот путь! Вот она подъехала к пруду, возле которого он находился, и в тот момент, когда она спешилась, нервно глядя на него, он бросился на неё, он сказал ей, что не в силах больше терпеть её отказов, они упали на землю вместе, она закричала, он разодрал её одежды, и её руки, царапающие его тело, натолкнулись на рукоятку ножа… Нет! Нет, никогда, нет! Не тот путь: здесь! Вот эти двое занимаются любовью, нежно, с долгими неторопливыми ласками; и вот третий наездник появляется у пруда, и любовники торопливо разъединяются; вот Дон Энрико вытаскивает маленький пистолет и целится в сердце своего соперника, — и он чувствовал, как Аурора пронзает его сердце, раз за разом, это — за Хуана, а это — за то, что бросил меня, а это — за твою большую английскую шлюху, — и он чувствовал нож своей жертвы, входящий в его сердце, когда Роза наносила ему удар, раз, другой и снова, — и после того, как пуля Генри убила его, англичанин взял нож мертвеца и вонзил его, множество раз, в кровоточащую рану. На этом Джабраил, громко закричав, потерял сознание. Когда он пришёл в себя, старуха в кровати разговаривала сама с собой: так мягко, что он едва разбирал слова. — Пришёл памперо{440}, юго-западный ветер, выкорчёвывающий чертополох. Тогда они и нашли его, или это случилось раньше. Последняя история. Как Аурора дель Соль плевала в лицо Розе Диамант на похоронах Мартина де ла Круза. Как было устроено, что никто не будет преследоваться за убийство, если Дон Энрико возьмёт Донну Розу и немедленно вернётся в Англию. Как они садились на поезд у станции Лос-Аламос и люди в белых костюмах и шляпах «борсалино»{441} стояли на платформе, дабы удостовериться, что они действительно уехали. Как, едва тронулся поезд, Роза Диамант открыла сумку, стоящую на соседнем сиденье, и сказала вызывающе: Я прихватила кое-что. Небольшой сувенир. И развернула свёрток ткани, чтобы показать среброрукоятный нож гаучо. — Генри умер в первую зиму дома. Потом не случилось ничего. Война. Конец. — Она помолчала. — Уменьшиться до этого, после той необъятности. Это непереносимо. — И, после новой паузы: — Всё сжимается. Лунный свет изменился, и Джабраил почувствовал, как вес его исчезает столь быстро, будто он смог бы проплыть под потолком. Роза Диамант лежала неподвижно, закрыв глаза; её руки покоились на скомканном покрывале. Она выглядела: нормально. Джабраил понял, что не осталось ничего, мешающего ему выйти за дверь. Он осторожно спустился вниз, его ноги всё ещё немного дрожали; обнаружил тяжёлое габардиновое{442} пальто, некогда принадлежавшее Генри Диаманту, и лёгкую серую фетровую шляпу, внутри которой имя Дона Энрико было собственноручно вышито его супругой; и удалился, не озираясь назад. В миг, когда он выбрался наружу, ветер подхватил его шляпу и отправил её скакать вниз по берегу. Джабраил погнался за ней, поймал её, вернул обратно. Лондон-шариф{443}, я пришёл сюда. Город был в его кармане: География-Лондон, вся эта ловчая метрополия от А до Я. «Что делать? — думал он. — Позвонить или не позвонить? Нет, едва появившись, позвони и скажи: бэби, твоя мечта сбылась, со дна морского в твою постельку, потребуется нечто большее, чем авиакатастрофа, чтобы удержать меня вдали от тебя. — Ладно, может быть, не совсем это, но слова с тем же эффектом. — Да. Неожиданность — лучшая политика. Алли-биби, шепчу тебе». Затем он услышал пение. Оно звучало со стороны старого лодочного домика с одноглазым пиратом, нарисованным снаружи, и песня была иностранной, но знакомой: песня, которую часто напевала Роза Диамант, и голос тоже был знаком, хотя немного отличен, менее дрожащий; более молодой. Дверь эллинга неведомым образом распахнулась и захлопала на ветру. Он пошёл на песню. — Сними своё пальто, — сказала она. Она была одета, как в день белого острова: чёрная юбка и ботинки, белая шёлковая блуза, простоволоса. Он расстилает пальто на полу эллинга, его ярко-алая подкладка пылает в тесной, залитой лунным светом комнатушке. Она стоит среди беспорядочных деталей английской жизни: сверчок в углу, пожелтевший абажур, миниатюрные вазы, складной столик, сундук; и протягивает к нему руку. Он глядит в её сторону. — Как ты можешь любить меня? — шепчет она. — Я настолько старше тебя. 3 Когда они стащили с него пижаму в безоконном полицейском фургоне и он увидел толстые, сильно вьющиеся тёмные волосы, покрывающие его бёдра, Саладин Чамча второй раз за ночь испытал потрясение; на сей раз, однако, он начал истерично хихикать, заражённый, возможно, непрекращающимся весельем своих похитителей. Эти три иммиграционных офицера были в особо приподнятом расположении духа, и особенно один из них — пучеглазый парень, чьё имя, как оказалось, было Штейн, — «рас-паковывавший» Саладина с весёлым криком: «Время открытий, Паки{444}; давайте посмотрим, из чего ты сделан!» Красно-белые полосы протянулись от протестующего Чамчи, который полулежал на полу фургона, удерживаемый двумя парами крепких полисменов за обе руки и ботинком пятого констебля, твёрдо установленным на его груди, и чьи протесты потонули в общем радостном шуме. Его рожки продолжали бить, раскачиваясь из стороны в сторону, по неприкрытому ковриком полу или голеням полицейских (в этом последнем случае он получал справедливые оплеухи от, понятное дело, сердитых правоохранительных офицеров), и в итоге он находился в самом паршивом расположении духа, которое только мог припомнить. Однако, когда взгляд его падал на то, что находилось под позаимствованной в домике Розы пижамой, он не мог помешать этому нелепому хихиканью прорываться сквозь зубы. Его ляжки стали необычайно широкими и мощными, а также непостижимо волосатыми. Ниже колена волосатость резко обрывалась, и ноги сужались в жесткие, костлявые, весьма тощие голени, завершающиеся парочкой лоснящихся раздвоенных копытец, какие можно найти у любого козлятушки-ребятушки{445}. Саладин был также ошеломлён видом своего фаллоса, весьма выросшего и смущающе эрегированного: органа, который он с наибольшим трудом мог принять за собственный. — Что же это такое? — посмеивался Новак — недавний «Шипучка» — и игриво пощипывал Саладиново хозяйство. — Быть может, ты хочешь кого-то из нас? После чего «стонущий» иммиграционный офицер, Джо Бруно, шлёпнул Чамчу по бедру, обхватил Новака за рёбра и закричал: — Что ты, дело не в этом! Кажись, мы добыли самого настоящего козла. — Я добыл его, — крикнул Новак, когда его кулак невзначай впаялся в недавно увеличившиеся яички Саладина. — Эй! Эй! — завыл Штейн со слезами на глазах. — Послушайте, так даже лучше… Не диво для такого грёбаного рогатика. После чего все трое принялись непрестанно повторять «Добыли своего козла… рогатика…», падая друг другу на руки и восхищённо воя. Чамча хотел было заговорить, но побоялся, что обнаружит свой голос превратившимся в козлиное блеяние, и, к тому же, полицейский ботинок ещё сильнее придавил его грудь, что затруднило формулировку каких бы то ни было слов. Что наиболее озадачивало Чамчу, так это тот факт, что обстоятельство, поразившее его как в высшей степени изумительное и беспрецедентное — а именно его метаморфоза в это сверхъестественное существо — воспринимается другими как вполне банальная и знакомая ситуация, вовсе не потрясающая воображение. «Это не Англия», — подумал он не в первый и не в последний раз. Как могло случиться такое, в конце концов; где во всей этой умеренной и отнюдь не сверхчувственной стране могло бы сыскаться место для такого полицейского фургона, в чьём интерьере подобные события могли бы найти правдоподобное объяснение? Он утвердился в убеждении, что действительно погиб при взрыве самолёта и что всё происходящее с ним теперь является некой формой послесмертия. Если причина крылась в этом, его прежнее отрицание Бессмертных выглядело бы весьма глупо. Но где же, в таком случае, какие-нибудь признаки Высших Сущностей, хоть доброжелательных, хоть вредоносных? Почему в Чистилище, или в Аду, или что там это ещё за место, всё так похоже на Сассекс{446} наград и фей, знакомый каждому школьнику{447}? Возможно, пришло ему в голову, он в самом деле не погиб в крушении «Бостана», но лежит тяжело больной в какой-нибудь больничной палате, мучимый бредовыми видениями? Он отверг это объяснение, прежде всего потому, что оно разрушало значение кое-какого ночного телефонного звонка и мужского голоса, который он пытался — безуспешно — забыть… Он почувствовал острое давление от пинка по рёбрам, болезненного и достаточно реалистичного, чтобы заставить усомниться в истинности всех этих галлюцинативных теорий. Он вернул своё внимание к действительности, к настоящему, включающему закрытый полицейский фургон (в котором находились три представителя иммиграционных властей и пятеро полицейских), ставший теперь — во всяком случае, на данный момент — всей вселенной, которая у него осталась. Это была вселенная страха. Новак и остальное сбросили, наконец, своё счастливое настроение. — Животное, — проклинал его Штейн, нанося серию ударов, и Бруно присоединился к нему: — Так и есть. Нельзя ожидать, что животные будут соблюдать цивилизованные стандарты. Ведь так? И Новак уцепился за нить: — Мы говорим сейчас о грёбаной личной гигиене, ты, мелкая трахухоль. Чамча был озадачен. Тут он заметил, что на полу «чёрного воронка» появилось большое количество мягких шарообразных предметов. Он почувствовал себя поглощённым горечью и позором. Казалось, что даже его естественные процессы стали теперь козлиными. Это оскорбительно! Он был — и ушёл в этом довольно далеко — умным человеком! Такая деградация могла бы подойти какой-нибудь деревенской шушере из Силхета{448} или магазина велозапчастей Гуджранвалы{449}, но он был сделан из другого теста! — Мои дорогие друзья, — начал он, пытаясь придать своему голосу властный тон, что было достаточно затруднительно выполнить из этого недостойного положения на спине с широко расставленными копытными ногами и мягкими катышками собственных экскрементов вокруг, — мои дорогие друзья, вам следует признать свою ошибку прежде, чем станет слишком поздно. Новак приставил ладонь к уху. — Что это? Что это за шум? — спросил он, оглядываясь вокруг, и Штейн произнёс: — Скажите же. — Вот что это был за звук, — вызвался Джо Бруно и, сложив ладони рупором, проревел: — Мее-её-её! Тут все трое расхохотались снова, так что у Саладина не осталось никакого средства для общения, независимо от того, просто издевались ли они над ним или же его голосовые связки действительно подверглись этому недугу, ибо он боялся, что эта ужасная демоничность неожиданно уничтожит его. Он снова задрожал. Ночь была чрезвычайно холодной. Офицер Штейн, казавшийся лидером троицы или, по крайней мере, primus inter pares[95], резко вернулся к предмету круглых катышков, рассыпавшихся по полу фургона. — В этой стране, — проинформировал он Саладина, — мы сами устраняем свои безобразия. Полицейские перестали удерживать его и рывком подняли на колени. — Верно, — заметил Новак, — убери это. Джо Бруно положил свою большую ладонь Чамче на шею и подтолкнул его голову вниз к загаженному шариками полу. — Пошёл, — произнёс он театрально. — Чем раньше начнёшь, тем раньше покончишь с этим. * Даже когда он выполнял (не имея иного выбора) самый последний и основной ритуал своего нечаянного позора, — или, выражаясь иными словами, когда обстоятельства его чудесно спасённой жизни стали более инфернальными и чудовищными, чем когда-либо, — Саладин Чамча начал замечать, что эти три офицера иммиграционной службы выглядят и действуют теперь не столь странно, как раньше. Прежде всего, они перестали напоминать друг друга в малейших деталях. Офицер Штейн, которого его коллеги именовали «Мак» или «Джок»{450}, оказался высоким, рослым человеком с горбинкой на толстом носу; его акцент, как теперь выяснялось, был преувеличенно шотландским. — Приобретайте билетики, — одобрительно заметил он, глядя на трагически чавкающего Чамчу. — Настоящий актёр, не правда ли? Я пристрастен в наблюдении за действиями подопечных мужчин. Это наблюдение побудило офицера Новака — то бишь «Кима» (тревожно-бледное, аскетически сухое лицо которого напоминало средневековую икону и хмуро свидетельствовало о неких глубоких внутренних муках) — пуститься в короткое разглагольствование о своих любимых телевизионных мыльнооперных звёздах и ведущих гейм-шоу{451}, тогда как офицер Бруно, побивший Чамчу за сотворённую им прелестную неожиданность (его лоснящиеся от стильного геля волосы зачёсаны на прямой пробор, а белокурая бородка контрастирует с более тёмными волосами на голове), — Бруно, самый молодой из троицы, похотливо произнёс: а что до подопечных девчонок, так это уже моя игра. Этот новый поворот беседы привёл всех троих к той манере полузавершённых анекдотов, что чревата предложениями особого рода, но когда пятеро полицейских попытались присоединяться, они вспомнили о рангах, став строгими и поставив констеблей на место. — Маленькие детки, — пожурил их мистер Штейн, — ваше дело смотреть — не подслушивать. К этому времени Чамча яростно давился своей пищей, сдерживая рвоту и зная, что такая оплошность лишь продлит его страдания. Он ползал по полу фургона, разыскивая шарики своей пытки, катающиеся из стороны в сторону, и полисмены, нуждающиеся в выходе из фрустрации, порождённой упрёком иммиграционных офицеров, принялись жестоко измываться над Саладином, выдёргивая волосы из его задницы, дабы увеличить и его смущение, и его смятение. Затем пятеро полицейских нагло запустили свою собственную версию беседы представителей иммиграционных властей и принялись анализировать достоинства всевозможных кинозвёзд, игроков в дартс{452}, профессиональных борцов и так далее; но, наткнувшись на придурковатый юмор высокомерного «Джока» Штейна, они оказались неспособны поддержать абстрактный и интеллектуальный тон своих старших и опустились до ссоры о сравнительных достоинствах Тоттенхем Хотспур{453} — команды-дублёра[96] начала шестидесятых — и нынешней могущественной сборной Ливерпуля{454}, — в которой ливерпульские болельщики разозлили фэнов Спуров утверждением, что великий Дэнни Бленчфлор{455} был игроком-«роскошью», сливочной пенкой, белым цветочком по имени, голубой незабудочкой{456} по характеру; после чего оскорблённая сторона с криком отвечала, что ливерпульские болельщики сами — пидоры, банда Спуров могла бы послать их подальше со связанными за спиной руками. Разумеется, все констебли были знакомы с приёмами футбольных хулиганов, проведя множество суббот за их спинами на играх и рассмотрев сверху донизу зрителей всех стадионов страны, и когда дискуссия накалилась, они возжелали продемонстрировать своим противостоящим коллегам, что такое «раздиралка», «яичница», «файерплей»{457} и тому подобное. Фракции в гневе вперили глаза друг в друга, а затем, как по команде, обратили свои пристальные взоры к персоне Саладина Чамчи. Итак, гвалт в фургончике становился всё громче и громче, — и, по правде говоря, в этом была частичная вина Чамчи, начавшего визжать подобно свинье, — а молодые бобби били-колотили различные детали его анатомии, используя его как морскую свинку и предохранительный клапан и оставаясь, несмотря на возбуждение, достаточно бдительными, чтобы ограничиваться ударами по наиболее мягким, наиболее мясистым деталям и минимизировать риск травм и ушибов; и когда Джок, Ким и Джой увидели, чем занимаются их подчинённые, они решили быть терпимыми, поскольку у ребят должна быть своя забава. Кроме того, наблюдение этой беседы привело Штейна, Бруно и Новака к исследованию важных вопросов, и теперь, с торжеством на лицах и благоразумием в голосе, они заговорили о необходимости, в такие дни и годы, совершенствоваться в наблюдении, имея в виду не только «зрительство», но и «бдительность», и «наблюдательность». Констеблей юных опыт уместен чрезвычайно, декламировал Штейн: Следите за толпой — не за игрой. — Вечная бдительность — вот цена «свободы»{458}, — провозгласил он. — Ээк, — кряхтел Чамча, неспособный избежать перебивания. — Аарх, ууухх, ойоо. * Спустя некоторое время любопытство отделения перепало на Саладина. У того не оставалось уже ни идей о времени их путешествия на «воронке» в этой тяжкой утрате благодати, ни смелости в предположениях о близости конечного пункта назначения, несмотря на то, что шум в его ушах постепенно становился громче: эти призрачные бабушкины шаги, элёэн, дэоэн, Лондон. Удары, дождём льющиеся на него, воспринимались теперь мягкими, будто ласки любовницы; гротескное зрелище собственных телесных метаморфоз более не ужасало его; даже недавние шарики козьих экскрементов не смогли взбудоражить его оскорблённый желудок. Замерев, он погрузился в свой крохотный мирок, пытаясь стать всё меньше и меньше и надеясь, что в конечном итоге ему удастся исчезнуть совсем и таким путём восстановить утраченную свободу. Разговор о методах наблюдения воссоединил иммиграционных офицеров и полисменов, исцеляя разрыв, причинённый словами пуританского порицания Джока Штейна. Чамча, насекомое на полу фургона, слышал — словно через телефонный скремблер{459} — далёкие голоса своих похитителей, охотно обсуждающих потребность в увеличении количества видеооборудования на общественных мероприятиях, выгоды от компьютеризированной информации и, что казалось полным противоречием, эффективность размещения особенно богатой смеси в кормушках полицейских лошадей в ночь перед большим матчем, поскольку лошадиные желудочные расстройства вели к потокам дерьма, льющимся на демонстрантов, что всегда призывало их к насилию, вот тогда-то мы можем действительно оказаться среди них, а это не так-то просто. Неспособный найти путь для соединения этой вселенной мыльных опер, спортновостей, плащей и кинжалов вместе в какое-либо распознаваемое целое, Чамча закрыл уши на весь этот трёп и слушал шаги в своей голове. Тут в его сознании что-то щёлкнуло. — Запросите Компьютер! Трое иммиграционных офицеров и пятеро полицейских затихли, когда вонючая тварь уселась и заорала на них. — Что это? — спросил самый молодой полицейский — один из сторонников Тоттнема, ибо случилось — невероятное. — Надавать ему, что ли, ещё пенделей? — Моё имя — Салахуддин Чамчавала, профессиональный псевдоним — Саладин Чамча, — промямлил полукозел. — Я являюсь членом Гильдии Актёров, Ассоциации Автомобилистов и Гаррик-клуба{460}. Регистрационный номер моего автомобиля — такитак. Запросите Компьютер. Пожалуйста. — Что за козлячьи шуточки{461}? — спросил один из ливерпульских болельщиков, но голос его тоже звучал неуверенно. — Взгляни на себя. Ты — грёбаный неотёсанный Паки. Сальный-кто{462}? Что это ещё за имя для англичанииа? Чамча обнаружил где-то в себе остатки гнева. — А как же у них? — требовательно проговорил он, мотнув головой в сторону офицеров по делам иммигрантов. — Их имена, по-моему, тоже звучат не слишком по англо-саксонски. На мгновение показалось, что сейчас они все набросятся на него и разорвут на части за такое безрассудство, но резкий череполикий офицер Новак всего лишь влепил ему несколько пощёчин, отвечая: — Я — из Вэйбриджа{463}, ты, манда. Обрати внимание: из Вэйбриджа, где обычно жили грёбаные битлы. Штейн сказал: — Лучше проверить его. Через три с половиной минуты «воронок» остановился, и три иммиграционных офицера, пять констеблей и один полицейский водитель провели кризисную конференцию — что за прелестный рассол! — и Чамча отметил, что в своём новом настроении все девять стали выглядеть одинаково, демонстрируя равенство и идентичность своих опасений и напряжённости. А незадолго до этого он сообразил, что запрос Полицейского Национального Компьютера, который быстро идентифицировал бы его как британского подданного первого класса, не улучшит его положения, но создаст для него, если такое возможно, большую опасность, чем прежде. — Мы можем сказать, — предложил один из девяти, — что он лежал без сознания на пляже. — Не сработает, — поступил ответ, — из-за старой леди и второго чудика. — Тогда он мешал аресту и оказал сопротивление и пострадал в последующей драке. — Или старая кошёлка твердила га-га, лишённые всякого смысла, а второй неизвестный парень ничего не говорил, а что до нашего недоразумения, вы только гляньте на этого малокровного, он ведь похож на самого дьявола, что мы, думаете, ещё могли предположить? — И затем он встал и ринулся на нас, так что мы могли сделать, во всей справедливости, спрошу я вас, Ваша честь, но мы предоставили ему необходимую медицинскую помощь в Центре Задержания, с надлежащей заботой, сопровождаемой наблюдением и опросом, используя презумпцию невиновности в качестве нашего руководящего принципа; вы хотите чего-то в таком духе? — Это — девять против одного, но старая кляча и второй тип играют на руку этому придурку. — Смотрите, мы можем дополнить нашу историю позже, первым делом нам надо сказать о том, что мы нашли его бесчувственным. — Верно. * Чамча пробудился на больничной койке с зелёной слизью, вытекающей из лёгких. Кости ныли, словно кто-то надолго поместил его в холодильник. Он закашлялся, а когда приступ закончился девятнадцать с половиной минут спустя, упал обратно в поверхностный, болезненный сон, необходимый для любого аспекта его действительного местонахождения. Когда он выплыл из забытья, дружелюбное женское лицо взирало на него сверху, успокаивающе улыбаясь. — С вами всё будет прекрасно, — молвила женщина, поглаживая его плечо. — Слизистая пневмония — всё, что вы получили. Она представилась как его физиотерапевт, Гиацинта{464} Филлипс. И добавила: — Я никогда не сужу о человеке по внешности. Нет, сэр. Не думайте, что я так поступаю. Сказав это, она перекатила его в сторону, приставила маленькую картонную коробочку к его губам, подтянула белый халат, сняла туфли и атлетически вскочила на койку, чтобы усесться на нём верхом, словно он был лошадью, на которой она собиралась проскакать весь мир, и задвинула ширму, за которой, казалось, проносились непрерывно меняющиеся пейзажи. — Распоряжение доктора, — объяснила она. — Тридцатиминутные сеансы, два раза в день. Без дальнейших преамбул она принялась оживлённо колотить середину его спины несильно сжатыми, но, несомненно, опытными кулачками. Для бедного Саладина, совсем недавно битого в полицейском фургоне, это новое нападение оказалось последней каплей. Он начал отбиваться под обстрелом её кулаков, громко крича: — Оставьте меня в покое; кто-нибудь связался с моей женой? Усилие, потраченное на крик, вызвало повторный приступ кашля, продолжавшийся семнадцать минут сорок пять секунд, и он схлопотал выговор от своего физиотерапевта, Гиацинты. — Вы тратите моё время, — сказала она. — Я уже должна была перейти к более лёгким процедурам, а вместо этого мне приходится начинать всё заново. Вы будете вести себя прилично или нет? Она осталась на койке, сотрясая её, прыгая вверх и вниз на его истерзанном теле, подобно участнику родео, вцепившемуся в круп в ожидании восьмисекундного сигнала{465}. Он признал своё поражение и позволил ей выбить зелёную жидкость из его горящих лёгких. Когда она закончила, он был вынужден признать, что чувствует себя гораздо лучше. Она убрала коробочку, наполовину наполненную теперь слизью, и радостно произнесла: — Вы можете подниматься на ноги хоть сейчас, — и затем, усиливая его замешательство, принесла свои извинения. — Простите меня, — и слезла с него, не удосужившись вернуть на место ширму. «Пора разбираться с ситуацией», — сказал он себе. Беглая физическая экспертиза позволила понять, что его новое, мутационное состояние осталось неизменным. Он упал духом, поскольку, очевидно, полунадеялся, что кошмар закончился, пока он спал. Он был одет в новую чужую пижаму, на сей раз невзрачного бледно-зелёного цвета, в цвет материала ширмы и видимых отсюда стен и потолка этого загадочного, незнакомого приюта. Его ноги по-прежнему завершались этими внушающими беспокойство копытами, а рожки на голове были столь же остры, как прежде… От изучения этого мрачного инвентаря его отвлёк человеческий голос по соседству, душераздирающе кричащий о своём несчастье: — О, столько страданий моему телу!.. «В чём дело?» — подумал Чамча и решил проверить. Но теперь он различил много других звуков, не менее тревожных, чем первый. Ему казалось, что он различает голоса всевозможных животных: фырканье быков, лепет обезьян, даже безупречный выговор то ли какаду{466}, то ли волнистых попугайчиков. Затем, с другой стороны, он услышал женский визг и крик болезненного разрешения от бремени; затем раздался плач новорождённого. Однако женские крики не смолкли с началом детских; напротив, их интенсивность удвоилась, и минут пятнадцать спустя Чамча отчётливо разобрал голос второго младенца, слившийся с первым. Тем не менее, родовая горячка роженицы не спешила подходить к концу, и с интервалом в пятнадцать-тридцать минут, казавшихся подобными вечности, она продолжала добавлять новых и новых младенцев к без того невероятному числу их, следующих, словно победоносные армии, из её матки. Нос проинформировал Саладина, что по санаторию (или как там называлось это место) начало разносится некое зловоние; запахи джунглей и фермы, смешанные с богатым ароматом, подобным таковому экзотических специй, шипящих в раскалённом масле — кориандра, куркумы, корицы, кардамона, гвоздики{467}. «Это уж чересчур, — твёрдо решил он. — Пора разобраться со всем этим». Он свесил ноги с койки, попробовал встать и тут же рухнул на пол, абсолютно непривычный к своим новым ногам. Потребовалось около часа, чтобы преодолеть эту проблему — научиться ходить, держась за кровать и постоянно спотыкаясь, пока походка не стала более-менее уверенной. Тщательно, и не без некоторого пошатывания, он проделал путь до ближайшей ширмы; за ней обнаружилось лицо иммиграционного офицера Штейна, улыбающегося, как Чеширский Кот{468}, а двое его товарищей немедленно выскочили из-за ширм слева, задвинув их за своей спиной с подозрительной быстротой. — Как себя чувствуете? — поинтересовался Штейн, не прекращая улыбаться. — Когда я смогу увидеть доктора? Когда я смогу сходить в туалет? Когда я смогу уехать? — накинулся на него с вопросами Чамча. Штейн отвечал неторопливо: доктор скоро будет; сестра Филлипс принесёт ему судно; он сможет уехать, как только поправится. — Вряд ли это Ваша проклятая скромность — высадиться на берег только с лёгкими вещами, — добавил Штейн с благодарностью автора, чей персонаж неожиданно решил щекотливую техническую проблему. — Это придаёт Вашей истории убедительность. Я полагаю, вы двинулись на нас потому, что были больны. Девять человек хорошо помнят это. Спасибо. — Чамча не находил слов от неожиданности. — И ещё одно, — продолжил Штейн. — Старая курица{469}, миссис Диамант. Её нашли мёртвой в собственной постели, холодную, как баранина, а второй джентльмен исчез, растворился. Возможность грязной игры пока не опровергнута. — А в заключение, — добавил он прежде, чем навсегда исчезнуть из новой жизни Саладина, — я предлагаю вам, мистер Гражданин Саладин, не затруднять себя жалобами. Простите мне разговор начистоту, но с вашими крохотными рожками и большими копытами вы вряд ли выглядите самым надёжным из свидетелей. А теперь — доброго вам дня. Саладин Чамча закрыл глаза, а когда вновь открыл их, его мучитель превратился в медсестру и физиотерапевта Гиацинту Филлипс. — Куда вы собрались, такой бледный? — спросила она. — Каковы бы ни были Ваши сердечные желания, спрашивайте меня, Гиацинту, и мы посмотрим, что тут можно сделать. * — Тсс! Той ночью, в зеленоватом свете таинственного учреждения, Саладин был разбужен шипением с индийского базара. — Тсс. Ты, Вельзевул. Проснись. Стоящая перед ним фигура была столь невероятна, что Чамче захотелось спрятаться с головой под одеяло; но он не смог: разве же не таков теперь и он сам?.. — Верно, — произнесло существо. — Ты видишь, ты не один такой. — Его тело было вполне человеческим, но голова была головой свирепого тигра с тремя рядами зубов. — Ночная охрана частенько подрёмывает, — объяснило оно. — Вот нам и удаётся встретиться и поговорить. В этот момент голос с другой кровати — каждая кровать, как знал теперь Чамча, была защищена собственным кольцом ширм — громко прокричал: — О, столько страданий моему телу! — и человек-тигр (или мантикор, как он предпочитал называть себя сам) сердито зарычал. — Это Нюня Лиза{470}, — воскликнул он. — Они сделали его слепым. — Кто сделал что? — Чамча был озадачен. — Ну вот, — присвистнул мантикор, — так ты ничего не знаешь? Саладин всё ещё был смущён. Его собеседник, казалось, хотел сказать, что за эти мутации ответственен — кто? Как это возможно? — Я не знаю, — осмелился молвить он, — кто может быть виновен в этом… Мантикор сомкнул три ряда зубов в явном расстройстве. — С той стороны есть женщина, — сказал он, — которая выглядит теперь почти как водяная буйволица{471}. Есть бизнесмены из Нигерии{472}, у которых выросли цепкие хвосты. Есть группа шоумейкеров из Сенегала{473}, которые садились в самолёт и были внезапно превращены в скользких змей. Сам я работаю в тканевом бизнесе; несколько лет я находился в Бомбее и был высокооплачиваемой мужской моделью, демонстрируя большое разнообразие костюмных материалов и рубашечных тканей. Но кто наймёт меня теперь? — разразился он неожиданными слезами. — Ничего, ничего, — Саладин Чамча автоматически принялся утешать своего гостя. — Всё будет хорошо, я уверен. Будьте мужественны. Существо взяло себя в руки. — Всё, — сказало оно свирепо, — кое-кто из нас собирается прекратить это. Мы намерены бежать отсюда прежде, чем они превратят нас во что-нибудь похлеще. Каждую ночь я чувствую, что какая-то часть меня начинает меняться. Я начал, например, постоянно пускать ветры… Пардон… Понимаете, о чём я? Кстати, попробуйте, — он протянул Чамче пачку мятно-перечной жвачки. — Она поможет вашему дыханию. Я подкупил одного из охранников, чтобы организовать поставку. — Но как они делают это? — поинтересовался Чамча. — Они пишут нас, — торжественно шепнул гость. — Это всё, что я могу сказать. У них есть сила писания, и мы становимся образами, которые они создают. — Трудно поверить, — возразил головой Чамча. — Я прожил здесь много лет, и никогда прежде не случалось ничего подобного… Его слова замерли, ибо он заметил, что мантикор подозрительно взирает на него сквозь щёлочки глаз. — Много лет? — переспросил человек-тигр. — Как же так? Может быть, ты — информатор? Да-да, именно так: шпион? В этот миг раздался вопль из дальнего угла камеры. — Выйти, — завывал женский голос. — О Иисусе, я хочу выйти. Иисус Мария, мне нужно выйти, выйти, о Господи, Господи Иисусе! Выглядящий весьма вульгарно волк просунул голову через ширму Саладина и торопливо обратился к мантикору. — Охранцы скоро будут здесь, — зашипел он. — Это опять она, Стеклянная Берта. — Стеклянная?.. — поперхнулся Саладин. — Её кожа превращена в стекло, — нетерпеливо объяснил мантикор, не зная, что выволок наружу страшнейший из Саладиновых кошмаров. — И эти изверги разбили ей всё что могли. Теперь она даже не может сходить в туалет. Новый голос зашипел сквозь зелень ночи: — Ради бога, дамочка! Ходите на грёбаное судно! Волк оттащил мантикора в сторонку: — Он с нами? Мантикор пожал плечами: — Он ещё не определился. Не может поверить собственным глазам, в этом его беда. И они скрылись, лишь только раздался тяжёлый топот ботинок охранников. * На следующий день не обнаружилось ни малейшего следа доктора или Памелы, и Чамча запутался в череде пробуждений и снов, словно эти две формы существования воспринимались теперь не как две противоположности, но как состояния, постоянно перетекающие друг в друга, создавая при этом непрерывную череду бредовых ощущений… Он начал грезить о Королеве, о нежных занятиях любовью с Монархом. Она была телом Британии, олицетворением Государства, и он выбрал её, слился с нею; она была его Возлюбленной, луной его восторга. Гиацинта явилась в назначенное время, чтобы ездить на нём и колотить, и он подчинился безо всякой суеты. Но, закончив, она шепнула ему на ухо: — Вы с остальными? — и он понял, что она тоже вовлечена в большой заговор. — Если с ними вы, — услышал он собственные слова, — тогда можете включать и меня. Она кивнула, выглядя довольной. Чамча почувствовал наполняющее его тепло и подивился чрезвычайному изяществу маленьких, но крепких кулачков физиотерапевта; но в этот момент раздался крик с той стороны, где находился слепой: — Моя палка, я потерял свою палку. — Бедный старый негодник, — молвила Гиацинта и, спрыгнув с Чамчи, ринулась к слепцу, подняла упавшую палку, вручила её владельцу и вернулась к Саладину. — Теперь, — сказала она, — я увижусь с вами после полудня; всё в порядке, какие-нибудь проблемы? Он хотел, чтобы она осталась, но она спешила: — Я занятая женщина, мистер Чамча. Занимаюсь делами, присматриваю за людьми. Когда она ушла, он лёг на спину и улыбнулся впервые за долгое время. Вряд ли его метаморфозы продолжаются до сих пор, поскольку его действительно развлекали романтичные мысли о чёрной женщине; и прежде, чем он успел обдумать такие сложные вещи, слепой сосед заговорил снова. — Я заметил вас, — услышал Чамча его слова, — я заметил вас и оценил Вашу доброту и внимание. — Саладин понял, что он беседует с пустым местом, где, как ему казалось, до сих пор стоит физиотерапевт. — Я не тот человек, который забывает доброту. Когда-нибудь, возможно, я смогу отплатить вам за это, но пока, пожалуйста, знайте, что я помню это и благодарен вам… У Чамчи не нашлось храбрости сообщить: её там нет, старик, она давно ушла. Он слушал несчастного, пока слепец не спросил у тонкого воздуха: — Смею надеяться, вы тоже будете вспоминать меня? Немножко? При случае? — Затем наступила тишина; сухой смех; шорох койки, в которой садятся тяжело, внезапно. И, наконец, после невыносимой паузы, глубоко: — О, — проревел солист, — о, столько страданий моему телу!.. Мы стремимся к высотам, но наша природа предаёт нас, думал Чамча; клоуны в поисках короны{474}. Горечь одолела его. Прежде я был легче, счастливее, теплее. Теперь чёрная вода течёт по моим венам. По-прежнему никакой Памелы. Какого чёрта. Этой ночью он сказал мантикору и волку, что он с ними, всей душой. * Великий побег{475} случился несколько ночей спустя, когда лёгкие Саладина стараниями мисс Гиацинты Филлипс почти освободились от слизи. Оно оказалось хорошо организованным и на диво крупномасштабным мероприятием, охватившим не только обитателей санатория, но и détenue[97], как назвал их мантикор, содержащихся за проволочными заборами в расположенном поблизости Центре Задержания. Не будучи великим стратегом эвакуации, Чамча, как был проинструктирован, просто ожидал возле постели, пока Гиацинта не принесла ему весточку, а затем они покинули эту кошмарную камеру и выбрались к ясности холодного, залитого лунным светом неба, связав и заткнув кляпами рты нескольких человек: своих прежних сторожей. И было множество тёмных фигур, бегущих сквозь сверкающую ночь, и Чамча то и дело бросал взгляды на тварей, которых никогда прежде не мог вообразить: на мужчин и женщин, бывших также наполовину растениями или гигантскими насекомыми, или даже, случалось, сделанных частично из кирпича или камня; на мужчин с носорожьими рогами вместо человеческих носов и женщин с шеями столь же длинными, как у жирафа. Чудовища мчались быстро и молча к краю территории Центра Задержания, где мантикор и другие острозубые мутанты прогрызали большие отверстия в сетке забора, а затем, вырвавшись на свободу, они разбегались своими дорогами, без надежды, но и без стыда. Саладин Чамча и Гиацинта Филлипс бежали рядом, его козьи копыта цокали по мостовой: на восток, сказала она ему, и он услышал, что его собственные шаги сменили звон в ушах, на восток восток восток — они бежали по узким дорогам в центр Лондона. 4 Нервин Джоши стал любовником Памелы Чамчи в ту ночь, когда она узнала о смерти мужа при взрыве «Бостана». По чистой случайности именно он ответил на телефонный звонок и потому узнал голос Саладина, своего старого друга по колледжу, заговорившего из могилы посреди ночи, произнеся пять гномьих словечек: извините, простите, пожалуйста, ошибся номером, — заговорившего, к тому же, меньше чем через два часа после того, как Нервин и Памела превратились, при помощи пары бутылок виски, в двуспинного зверя{476}, — и это привело его в состояние напряжения. «Кто это?» — спросила, перевернувшись на спину, Памела, как следует не проснувшаяся, со слипшимися ото сна глазами, и он решил ответить: «Сопели в трубку{477}, не волнуйся», — и всё было весьма неплохо, разве что теперь ему пришлось беспокоиться одному, сидя в кровати голышом и посасывая для комфорта, по своему обыкновению, большой палец правой руки. Он был скромной персоной с покатыми плечами и огромной вместимостью для нервозных волнений, подчёркнутой его бледным, влажноглазым лицом; его тонкие волосы — всё ещё совершенно чёрные и вьющиеся — столь часто ерошились его исступлёнными руками, что более почти не требовали заботы щёток или гребёнок, но знали каждый свой путь и давали своему обладателю бесконечный простор для поздних побудок и спешки; и его привлекательно высокое, застенчивое и самоуничижительное, но также отрывистое и возбуждённое хихиканье; всё это позволило превратить его имя, Мервин, в это Нервин{478}, автоматически используемое теперь даже случайными знакомыми; всеми, кроме Памелы Чамчи. Жена Саладина, думал он, продолжая лихорадочно сосать. — Или вдова? — Или, бог мне в помощь, всё-таки жена. Он обиделся на Чамчу. Возвращение из водяной могилы: столь опереточный случай, в такие дни и годы, казался почти неприличным актом дурной веры. Он поспешил к Памеле сразу, как услышал новости, нашёл её с сухими глазами и остался. Она провела своего любовника-растрёпу по кабинету, где настенные акварели розовых садов чередовались с листовками Partido Socialista[98], фотографиями друзей и коллекцией африканских масок, и, когда он проходил мимо пепельниц, подшивок «Войс» и стопок научно-фантастических новелл для феминисток, призналась: — Удивительное дело, когда они сообщили мне, я подумала: что ж, ладно, его смерть, в действительности, не такая уж большая потеря в моей жизни. Нервин, разрываемый воспоминаниями и уже готовый разрыдаться, замер с дрожащими руками, выглядя в огромном бесформенном чёрном пальто, с бледным, охваченным страхом лицом, словно вампир, застигнутый врасплох отвратительном для него дневным светом. Затем он увидел пустые бутылки от виски. Памела начала пить, по её словам, несколько часов назад и с тех пор погружалась в это занятие неуклонно, ритмично, с настойчивостью бегуна на длинную дистанцию. Он присел возле неё на низкий, мягкий диванчик и предложил взять себя в руки. — Как вам будет угодно, — сказала она и отдала ему бутылку. Теперь, когда он сидел в постели и посасывал вместо бутылки палец, его секрет и его похмелье одинаково глубоко отдавались у него в голове (он никогда не был ни пьяницей, ни любителем тайн); почувствовав снова наворачивающиеся на глаза слёзы, Нервин решил подняться и пройтись. Местом, куда он направился, был большой чердак, который Саладин называл своим «логовом»: со стеклянной крышей и окнами, глядящими свысока в простор общественных садов, где уютно расположились деревья: дуб, лиственница и даже последний из вязов, уцелевший после года чумы{479}. Сперва вяз, теперь нас, размышлял Нервин. Должно быть, деревья были предупреждением. Он вздрогнул, словно отгоняя мимолётный недуг, и взгромоздился на край выполненного из красного дерева стола своего приятеля. Однажды, на вечеринке в колледже, он точно так же восседал на столе, мокром от пролитого вина и пива, возле усталой девчонки с посеребрёнными холмами век, в чёрном платьице на шнурках и пурпурном перьевом боа{480}, не в состоянии набраться храбрости, чтобы просто сказать «привет». В конце концов он повернулся к ней и, заикаясь, промямлил какую-то банальность; она бросила на него взгляд, полный уничтожительного презрения, и, не размыкая лоснящихся чёрной помадой губ, промолвила: дохлая тема, мужик. Он был весьма расстроен и настолько раздавлен, что выпалил: скажите, почему все девушки в этом городе такие грубые? — и она, не задумываясь, ответила: потому что большинство парней здесь — вроде тебя. А чуть позже появился Чамча, благоухающий пачули{481}, в белой курте, какая-то чёртова пародия на тайны Востока, и спустя пять минут девушка осталась с ним. Сукин сын, думал Нервин Джоши, ибо прежняя горечь вернулась; нет у него никакого стыда, он готов быть чем угодно, если они будут платить за это, любым погадаю-по-ладони{482} куртко-накидочным{483} харе-кришновым{484} бродягой Дхармы{485}, ты не увидишь меня мёртвым. Это остановило его, это самое слово. Мёртвым. Смирись с этим, Мервин: девушки никогда не ходили за тобой; это правда, всё остальное — зависть. Ладно, пусть так, почти согласился он, а затем начал снова. Может быть, мёртв, повторял он, а потом опять: может быть, нет. Комната Чамчи поразила бессонного посетителя ожидаемо и потому особенно печально: карикатура актёрской каморки, полной подписанными фотографиями коллег, листовками, программками, промышленными дистилляторами, цитатами, наградами, томиками мемуаров кинозвёзд; комната становилась стержнем, двором, имитацией жизни, маской маски. Признаки новизны на каждой плоскости: пепельницы в форме фортепиано, пьеро{486} из китайского фарфора{487}, выглядывающие с книжных полок. И повсюду — на стенах, в кинопостерах, в жаре лампы, несомой бронзовым Эросом{488}, в зеркале, выполненном в форма сердечка — сочилась алой кровью сквозь ковёр и капала с потолка потребность Саладина в любви. В театре все целуются и каждый дорог. Жизнь актёра предлагает на постоянной основе симуляцию любви; маска может быть удовлетворена, или хотя бы утешена, эхом искомого. Отчаяние говорило в нём, признал Нервин; он сделает что угодно, напялит самый дурацкий костюм, перевоплотится в любую форму, чтобы заслужить этим хоть слово любви. Саладин, который отнюдь не был (смотри выше) неудачником в общении с противоположным полом. Бедный, спотыкающийся бродяга. Даже Памелы, при всей её яркости и красоте, было недостаточно. Ясно, что его путь к ней был долог. Где-то после второй бутылки виски она склонила голову на его плече и, захмелевшая, проговорила: — Ты не можешь представить, какое это облегчение — быть с кем-то, с кем у меня нет вечной борьбы всякий раз, когда я выражаю своё мнение. С кем-то на стороне проклятых ангелов. — Он ожидал; после паузы последовало продолжение. — С ним и его Королевским Семейством, ты не поверишь. Крикет, здание Парламента, Королева. Это так и осталось для его картинкой с открытки. Его не заставишь смотреть на самую что ни есть истинную правду. Она закрыла глаза и позволила себе невзначай опереться на него. — Он был настоящим Саладином, — заметил Нервин. — Человеком со святой земли, пришедшим покорить свою Англию{489}, вот во что он верил. Вы тоже были частью этого. Она отшатнулась от него к куче журналов, скомканных бумажных шариков и прочего бардака. — Частью этого? Я была треклятой Британией. Тёплое пиво, фаршированные пироги, здравый смысл и я. Но я ведь и вправду истинная, Эн Джей; правда-правда. — Она склонилась к нему, привлекла к своим ждущим губам, поцеловала глубоко, по-Памеловски, взасос. — Улавливаешь, что я имею в виду? Да, он улавливал. — Ты должен был слышать его во время Фолклендской войны{490}, — сказала она позже, раздеваясь и поигрывая его волосами. — «Памела, допустим, ты услышала посреди ночи шум внизу, спустилась посмотреть и нашла в гостиной огромного мужчину с дробовиком, и он сказал бы: Возвращайтесь наверх, — что бы ты сделала?» Я сказала, что пошла бы наверх. «Хорошо, это — вроде того. Вторжение в дом. Ничего не поделаешь». — Нервин заметил, как сжались её кулаки, как суставы её стали белыми, словно кость. — Я сказала: если ты будешь использовать эти уютные искромётные метафоры, ты получишь их права. Это похоже на то, как будто двое хотят, чтобы у них был дом, и один из них присаживается здесь на корточки, а затем другой поворачивается к нему с дробовиком. Вот на что это похоже. — Истинная правда, — важно кивнул Нервин. — Право, — хлопнула она его по колену. — Это истинное право, мистер Истин Нерви{491}… Это воистину похоже на правду. Действительно{492}. Ещё выпить. Она наклонилась к магнитофонной деке и нажала на кнопку. Иисусе, подумал Нервин, «Бони М»{493}? Дайте мне отдохнуть. При всех её жестких расово-профессиональных отношениях леди всё ещё многому следует поучиться по части музыки. Оно всё нарастало, бумчикабум. Затем он вдруг зарыдал, вызвав реальные слёзы фальшивой эмоцией, дискотечной имитацией боли. Это был сто тридцать шестой псалом, «Super flumina»{494}. Царь Давид{495}, взывающий сквозь столетия. Словно поём мы песню Господа на странной земле. — Мне довелось изучать псалмы в школе, — заметила Памела Чамча, сидя на полу; голова приклонилась к дивану, глаза её напряжённо сомкнуты. При реках Вавилона, там сидели мы и плакали{496}… Она остановила плёнку, перевернула на другую сторону, принялась читать: — Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня десница моя; прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего{497}. Позднее, лёжа в постели, она видела сны о монастырской школе, о заутренях и вечернях{498}, о пении псалмов, когда в комнату влетел Нервин, вырывая её из грёз криком: — Это не имеет смысла, вот что я тебе скажу. Он не мёртв. Проклятый Саладин: он вполне себе жив. * Она вернулась к яви мгновенно, погрузив пальцы в жесткие, вьющиеся, пропитанные хной волосы, в которых уже появились первые прожилки белизны; она поднялась в постели, обнажённая, с руками в волосах, неспособная шевельнуться, пока Нервин не закончил говорить, а затем неожиданно напала на него, колотя кулаком его грудь, и руки, и плечи, и даже лицо — так сильно, как только могла. Он присел на кровать рядом с нею, нелепо смотрящейся в своём вычурном халате, пока она била его; он позволил своему телу расслабиться, принять удары, подчиниться. Когда её силы иссякли, его бросило в пот, ибо он подумал, что она могла сломать ему руку. Задыхаясь, она села возле него, и они погрузились в молчание. В спальню вошла её собака, посмотрела взволнованно, подошла к Памеле, протянула ей лапу и принялась лизать её левую ногу. Нервин осторожно тронул плечо женщины. — Я думал, его похитили, — сказал он, наконец. Памела покачала головой: мол, да, но… Похитители вышли на связь. Я оплатила выкуп. Он теперь отзывается на имя Гленн{499}. Отлично: я всё равно никогда не могла правильно произнести это его Шерхан{500}. Прошло некоторое время, прежде чем Нервин нашёлся что сказать. — То, что ты сделала сейчас, — начал он. — О боже! — Нет. Это напоминает мне кое-что, случавшееся со мной прежде. Наверное, самое значительное событие в моей жизни. Летом 1967-го года он насмехался над «аполитичным» двадцатилетним Саладином, оказавшимся на антивоенной демонстрации: «Когда-нибудь, мистер Морда, я ещё дотяну тебя до своего уровня!» Город посетил Гарольд Уилсон{501}, и из-за поддержки Лейбористским{502} Правительством вторжения Штатов во Вьетнам{503} была запланирована массовая демонстрация протеста. Чамча, по его словам, пошёл туда «из любопытства». «Я хочу посмотреть, как люди, называющиеся интеллигентными, превращают себя в толпу». Дождь в тот день лил как из ведра. Демонстранты на Рыночной площади вымокли до нитки. Нервин и Чамча, подхваченные толпой, оказались исторгнуты ею в двух шагах от ратуши; трибунное зрелище, с тяжёлой иронией заметил Чамча. Рядом с ними стояли два студента в масках, как у русских наёмных убийц, в чёрных шляпах, пальто и тёмных очках{504}; они держали в руках обувные коробки, заполненные гнилыми помидорами и маркированные большими печатными буквами: бомбы. Незадолго до прибытия Премьер-министра один из них тронул полицейского за плечо и обратился к нему: «Будьте любезны, когда мистер Уилсон, Премьер-самозванец, появится здесь в своём лимузине, попросите его, пожалуйста, открыть окошко, чтобы мой друг мог забросить туда бомбы». Полисмен ответил: «Хо-хо, сэр! Замечательно! Теперь я скажу вам кое-что. Можете бросать в него яйца, сэр — я не вижу здесь ничего плохого. Можете бросать в него помидоры, сэр, вроде тех, что лежат у вас в коробке с чёрной надписью бомбы — в этом я тоже не вижу ничего страшного. Но бросьте в него чем-нибудь посерьёзнее, сэр, и мой напарник с пушкой возьмётся за вас!» О дни невинности, когда мир был молод… Когда автомобиль прибыл, по толпе пробежала волна, разделившая Чамчу и Нервина. Затем Нервин оказался поднятым на капот лимузина Гарольда Уилсона и начал подпрыгивать на нём вверх-вниз, проминая обшивку, — скакать как дикарь в ритме песен толпы: Мы в бою победим, славься, Хо Ши Мин!{505} — Саладин закричал мне, чтобы я слезал — отчасти потому, что толпа была полна типчиками из Специального Отдела, окружавшими лимузин, но прежде всего потому, что беспокоился самым распроклятым образом. Но Нервин продолжал подпрыгивать всё сильнее, вымокший до костей, с длинными развевающимися волосами: Нервин-Прыгвин, врывающийся в мифологию тех старинных лет. И Уилсон с Марсией{506} сжимались на заднем сиденье. Хо! Хо! Хо Ши Мин{507}! В самый последний момент Нервин глубоко вздохнул и нырнул головой вперёд в море мокрых и дружелюбных лиц; и исчез. Они так и не поймали его: неудачники, грязные свиньи. — Саладин не разговаривал со мной после этого больше недели, — вспоминал Нервин. — А когда заговорил, всё, что он сказал, было: «Надеюсь, ты понимаешь, что эти полицейские могли разнести тебя в клочья, но они этого не сделали». Они всё ещё сидели рядом на краю кровати. Нервин коснулся руки Памелы. — Я только хочу сказать, что я знаю, каково это. Бух, бум. Это невероятное ощущение. Это необходимое ощущение. — О боже, — произнесла она, повернувшись к нему. — О боже, мне очень жаль, но ты прав, это так. * С утра потребовался час, чтобы связаться с авиакомпанией, из-за объёма звонков, всё ещё порождаемых катастрофой, и затем ещё двадцать пять минут настойчивости — но он звонил мне, это был его голос, — тогда как на другом конце провода женский голос, профессионально натасканный на работу с людьми в кризисных состояниях, давал понять, что собеседница сопереживала и сочувствовала ей в это ужасное время и оставалась по-прежнему терпеливой, но явно не верила ни единому сказанному слову. Мне жаль, мадам, я не хочу быть грубой, но самолёт взорвался в воздухе, в тридцати тысячах футов над землёй. К концу беседы Памела Чамча — обычно самая уравновешенная из женщин, всегда запиравшаяся в ванной, если ей хотелось поплакать — завопила в трубку: да ради бога, девушка, может быть, вы заткнётесь со своей мелкой болтовнёй доброй самаритянки{508} и послушаете, что я вам говорю? В конце концов она швырнула трубку на рычаг и вылупилась на Нервина Джоши, который увидел выражение её глаз и пролил кофе, принесённое ей, так как руки его задрожали от испуга. — Ты, грёбаный червяк! — проклинала она его. — Всё ещё жив, не так ли? Я полагаю, он спустился с небес на грёбаных крыльях и добрался прямёхонько до ближайшего автомата, чтобы вылезти из своего грёбаного суперменского костюма и позвонить своей маленькой жёнушке. Они были на кухне, и взгляд Нервина наткнулся на рядок кухонных ножей, примагниченных к полосе на стенке у левой руки Памелы. Он открыл было рот, чтобы ответить, но она перебила его. — Выйди, мне нужно кое-что сделать, — сказала она. — Я не думаю, что поверила этому. Ты и голос по телефону: я должна разобраться с этой грёбаной чертовщиной. В начале семидесятых Нервин крутил музыкальные диски для путешественников из задней части своего жёлтого микроавтобуса. Он назвал свой проект Пластинки Финна в честь легендарного спящего гиганта Ирландии Финна МакКула{509}, этого простофили, как имел обыкновение говорить Чамча. Однажды Саладин разыграл Нервина: он позвонил ему, придав своему голосу неопределённо средиземноморский акцент, и потребовал услуги ди-джея на острове Скорпиос{510} от имени госпожи Жаклин Кеннеди Онассис{511}, предложив оплату в десять тысяч долларов и дорогу до Греции в частном самолёте на шесть персон. Это была ужасная вещь по отношению к такому невинному и прямолинейному человеку, как Мервин Джоши. «Мне нужен час, чтобы подумать», — сказал он, а затем его душа погрузилась в агонию. Когда Саладин перезвонил через час и услышал, что Нервин отвергал предложение госпожи Онассис по политическим причинам, он понял, что его приятель рождён быть святым, и не было смысла пытаться тянуть его за ноги. «Сердце госпожи Онассис наверняка будет разбито», — заметил он, и Нервин обеспокоенно ответил: «Будьте любезны, сообщите ей, что в этом нет ничего личного, на самом деле, я глубоко восхищаюсь ею». Мы все знали друг друга слишком долго, думала Памела, когда Нервин оставил её. Мы можем ранить друг друга воспоминаниями двух прошедших десятилетий. * По поводу ошибок с голосами, думала она, слишком быстро добравшись в тот полдень до спуска M 4{512} на допотопном «Эм-Джи»{513}, от которого она получила градус удовольствия, бывший, как она всегда бодро признавалась, «весьма идеологически необоснованным», — по этому поводу, в самом деле, я должна быть снисходительнее. Памела Чамча, в девичестве Ловелас, обладала голосом, из-за которого, множеством способов, вся остальная часть её жизни была сплошным усилием, направленным на компенсацию. Это был голос, составленный из твида, косынок, летнего пудинга, хоккейных клюшек, соломенных хижин, взмыленных сёдел, домашних коридоров, монашек, семейных скамеек, больших собак и мещанства, и несмотря на все попытки уменьшить его объём, он был громок, как у раскидывающих хлеб по всему клубу пьяниц в обеденных жакетах. Это была трагедия её молодости, ибо из-за этого голоса за ней бесконечной чередой увивались деревенские джентльмены, и любители катастроф, и все те горожане, которых она презирала всем своим сердцем, тогда как зелёные, и миротворцы, и преобразователи мира, с кем она инстинктивно чувствовала себя как дома, относились к ней с глубоким подозрением, граничащим с негодованием. Как можно быть на стороне ангелов, если ты издаёшь столь ужасные звуки, стоит тебе только открыть рот? Вспоминая прошлое, Памела стискивала зубы. Одна из причин, по которой её брак рухнул прежде, чем было предопределено судьбой, согласилась признать она, заключалась в том, что однажды она проснулась и поняла: Чамча никогда и не был влюблён в неё, но лишь в этот голос, источающий запах йоркширского пудинга{514} и сердец из дуба{515}, в этот сердечный, румяный голос Старой Англии — страны его грёз, в которой он так отчаянно желал обитать. Это был брак встречных целей: каждый из них стремился туда, откуда мечтал убежать второй. Никто не остался в живых. И посреди ночи — идиот Нервин со своей глупой ложной тревогой. Её так потрясло, так взбудоражило это, что она даже не вернулась в комнату Нервина, чтобы лечь с ним спать и заняться любовью, хотя, признаю, это приносило ей недурственное удовлетворение, из-за тебя я продолжаю оставаться беспечной, упрекала она себя, и в прошлый раз это было даже довольно забавно. Она так и не смогла окончательно разобраться в себе и потому мчалась отсюда с такой скоростью, на которую была способна. Несколько дней неги в одном из самых дорогих отелей страны и мира могут стать похожими на еблю в какой-нибудь адской дыре. Терапия роскошью: окейокей, согласилась она, я знаю: я возвращаюсь в свой класс. Ёб твою мать; гляньте-ка на меня. А если у вас есть какие-то возражения, можете засунуть их себе в жопу. В попу. В жопу. Сто миль в час мимо Суиндона{516}, и погода испортилась. Внезапно набежавшие тёмные тучи, молнии, тяжёлый дождь; она не убирала ногу с акселератора. Никто не остался в живых. Люди вечно умирали рядом с нею, оставляя её с устами, полным слов, и без кого-либо, на кого можно было их исторгнуть. Её отец — классический учёный, умевший составлять каламбуры на древнегреческом, и от него Памела унаследовала Голос, своё достояние и проклятие; и её мать, тосковавшая по нему всю войну, когда он был пилотом-разведчиком, которому приходилось летать на медленном самолёте в Германию и обратно сто одиннадцать раз — сквозь ночь, освещаемую только его собственными сигнальными ракетами, указывающими цель бомбардировщикам, — и поклявшаяся, когда он вернулся с шумом пулемётного тра-та-та в ушах, никогда не оставлять его, — и потом следовавшая за ним повсюду, в гнетущую пустоту депрессии, от которой он так никогда и не избавился, — и в долги, поскольку он не знал меры в покере и, когда у него заканчивались деньги, брал у неё, — и, наконец, на вершину небоскрёба, где завершился их путь. Памела так и не смогла простить им, и это было особенно тяжело для неё из-за невозможности поведать им о своём непрощении. Чтобы снова стать собой, она принялась избавляться от всего, что досталось ей от матери и отца. Например, её ум: она отказалась поступать в колледж. И из-за того, что она не могла так же стряхнуть доставшийся ей в наследство голос, она заставила его произносить идеи, за которые её консервативные суицидальные родители должны были предать её анафеме. Она вышла замуж за индийца. И, поскольку он, оказывается, был слишком похож на них, бросила его. Он решил вернуться. И вот она снова была обманута смертью. Догнав рефрижераторный фургон, она была ослеплена брызгами, летящими из-под его колёс, когда он пересекал здоровенную лужу, поджидавшую его в яме у обочины; а потом её «Эм-Джи» бешено заскользил по воде, слетел со скоростной полосы и развернулся так, что Памела увидела фары трейлера, уставившиеся на неё, словно очи ангела истребления, Азраила{517}. «Занавес», — подумала она; но её автомобиль завертелся и ускользнул с пути колесницы Джаггернаута{518}, кружась по всем трём полосам автострады, чудесным образом опустевшим, и остановился у жёсткого барьера, с гораздо меньшими, чем можно было ожидать, повреждениями от ударов о защитные ограждения; затем развернулся по инерции на сто восемьдесят градусов, лицом на запад, где, как всегда вовремя, солнце прорвало пелену шторма. * Тот факт, что она осталась жива, компенсировал прочие перипетии её жизни. Той ночью, в облицованной дубовыми панелями гостиной, украшенной средневековыми флагами, Памела Чамча в своём самом великолепном платье ела оленину и потягивала Шато Талбо{519} за столом, нагруженным серебром и хрусталём, празднуя новое начало, спасение из челюстей смерти, второе рождение: чтобы вам родиться вновь, прежде надо… ну, или почти, сойдёт и так. Под похотливыми взглядами американцев и торговцев она ела и пила одна, рано удалившись в спальню — принцесса в каменной башне, — чтобы принять долгую ванну и посмотреть по телевизору старое кино. Столкнувшись накануне со смертью, она почувствовала проносящееся мимо прошлое: например, свою юность на попечении злого дядюшки Гарри Хайэма, жившего в поместной усадьбе семнадцатого века, некогда принадлежавшей его дальнему родственнику, Мэтью Хопкинсу, Генеральному следователю по делам ведьм{520}, которого Гарри называл Гремлином{521} — конечно же, с жуткими претензиями на чувство юмора. Вспомнив господина судью Хайэма, чтобы тотчас забыть о нём, она буркнула отсутствующему рядом Нервину, что у неё тоже была своя вьетнамская история. После первой большой демонстрации на Гроссвенор-сквер{522}, многие участники которой бросали мраморные шарики под ноги полицейских лошадей, был принят единственный британский закон, согласно которому такие шары считались смертельным оружием, и молодые люди были арестованы, даже депортированы, за хранение маленьких стеклянных шариков{523}. Председателем суда по делу гроссвенорского мрамора был этот самый Генри (после того известный как «Геринг») Хигэм{524}, и являться его племянницей было очередным бременем для молодой женщины, уже отдавшей свой голос правым. Теперь, греясь в постели своего временного замка, Памела Чамча избавлялась от этого старого демона, прощай, Геринг, у меня больше нет времени на тебя; и от призраков своих родителей; и готовилась к тому, чтобы окончательно освободиться от последнего из призраков. Потягивая коньяк, Памела смотрела вампиров по ТВ и позволила себе черпать удовольствие, говоря попросту, в себе самой. Разве не сама она создала собственный имидж? Я есмь Я{525}, подняла она в свою честь рюмку «Наполеона»{526}. Я работаю в совете общественных отношений в местечке Спитлбрик{527}, Лондон, так-то; представитель должностного лица по общественным отношениям, и чертовски хороша в этом деле, скажусебепоправде. Ай, молодца! Мы только что выбрали нашу первую чёрную Кафедру, и все голоса против неё были белыми. Дзынь! На прошлой неделе респектабельный уличный торговец из Азии, за которого ходатайствовали члены Парламента всех партий, был выслан после восемнадцати лет в Британии из-за того, что пятнадцать лет назад отправил по почте некую форму на сорок восемь часов позднее положенного. Чин-чин! На следующей неделе в Верховном Суде Спитлбрика полиция попытается взять под стражу пятидесятилетнюю женщину из Нигерии по обвинению в нападении, предварительно без причины избив её. Будьздоров{528}! Это моя голова: сечёшь? Вот что я называю своей работой: получать по башке вместо Спитлбрика. Саладин был мёртв, а она жива. Она пила за это. Были вещи, которые я давно хотела сообщить тебе, Саладин. Кое-какие важные вещи: о новом высотном офисном здании на спитлбрикской Хай-стрит{529}, рядом с «Макдоналдсом»{530}; — его планировали построить совершенно звуконепроницаемыми, но рабочие были так встревожены тишиной, что теперь они проигрывают магнитофонные плёнки со всевозможными шумами. — Как вам это нравится, а? — И об этой парсийской{531} женщине я знаю, Бэпси, так её звали, некоторое время она жила в Германии и влюбилась в турка. — Была одна проблема: единственным языком, на котором они могли общаться, был немецкий; теперь Бэпси забыла почти всё, что знала, тогда как его язык выправился и улучшился; он пишет ей всё более и более поэтичные письма, а она с трудом отвечает ему своими детскими рифмами. — Смерть любви из-за языковых различий, что ты об этом думаешь? — Смерть любви. Это не годится для нас, а, Саладин? Что ты говоришь? И пара крохотных штришков. Здесь на свободе гуляет маньяк, специализирующийся на убийстве старух{532}; так что не волнуйся, я в безопасности. Многие гораздо старше меня. Ещё кое-что: я ухожу от тебя. Всё кончено. Мы расстаёмся. Я никогда не могла говорить с тобой о чём-то по-настоящему, кроме тех немногих вещей. Стоило мне сказать, что ты набираешь в весе, и ты вопил целый час, будто это могло исправить то, что ты видел в зеркале, то, о чём тебе говорило давление твоих собственных брюк. Ты перебивал меня публично. Люди видели, что ты думал обо мне. Я прощала тебе, это была моя ошибка; я видела у тебя внутри тайну столь жуткую, что ты был вынужден защищать её со всей подобающей уверенностью. Твою космическую пустоту. Прощай, Саладин. Она осушила стакан и поставила его рядом. Вернувшийся дождь застучал в её серые окна; она задёрнула занавески и выключила свет. Лёжа в комнате, погружаясь в сон, она думала о том, что хотела сказать своему бывшему мужу напоследок. «В постели, — появились слова, — ты никогда не казался заинтересованным мною; ни моим удовольствием, ни, в сущности, моим желанием. Я думаю, ты хотел не любовницу. Служанку. — Что ж. Теперь покойся с миром». Ей снился он: его лицо, заполнившее её сон. «Всё заканчивается, — сказал он ей. — Эта цивилизация; всё закрывается в ней. Это была истинная культура, грязь и бриллианты, каннибал и христианин{533}, мировая слава. Мы должны праздновать это, пока можем; прежде, чем опустится ночь». Она не соглашалась с ним, даже во сне, но помнила и в мире грёз, что уже нет никакого смысла говорить с ним об этом. * После того, как Памела Чамча покинула его, Нервин Джоши отправился в Шаандаар[99]-кафе господина Суфьяна{534} на спитлбрикской Хай-стрит и уселся там, пытаясь понять, был ли он дураком. Это было в начале дня, так что в кафе почти никого не было, кроме жирной леди, покупающей коробку писта-барфи и джалеби, двух холостяков в рабочей одежде, пьющих чалу-чай, и пожилой полячки, оставшейся здесь с тех давних времён, когда евреи пооткрывали вокруг сети своих фабрик, и целый день сидевшей в углу с пюре, парой овощных самос[100] и стаканом молока, сообщая каждому, кто заглядывал сюда, что она здесь, ибо «здесь всё самое кошерное{535}, а сегодня нужно делать лучшее из того, на что ты способен». Нервин расположился со своим кофе под аляповатым изображением гологрудой мифической дамочки с несколькими головами и пучками облаков, затеняющих её соски, выполненным в натуральную величину в лососёво-розовых, неоново-зелёных и золотых тонах, и поскольку основная суета ещё не началась, господин Суфьян обратил внимание на унылую мину своего посетителя. — Эй, Святейший Нервин-Прыгвин, — пропел он, — зачем ты принёс свою плохую погоду в мой уголок? В этой стране не хватает туч? Нервин зарделся, когда Суфьян подскочил к нему; маленький белый колпачок преданности{536} был, как обычно, на месте, безусая борода была выкрашена красной хной после недавнего паломничества её обладателя в Мекку. Мухаммед Суфьян, дородный, толсторукий мужчина с выступающим животом, был самым благочестивым и при этом чуждым фанатизму верующим, которого вы только могли встречать, и Джоши думал о нём как о своего рода старшем родственнике. — Послушайте, дядюшка, — обратился он, когда хозяин кафе навис над ним, — вы думаете, я совсем идиот, или как? — Ты нормально зарабатываешь? — поинтересовался Суфьян. — Только не я, дядя. — У тебя есть своё дело? Импорт-экспорт? Бар? Лавка? — Я никогда не был силён в цифрах. — А где члены твоего семейства? — У меня нет никакого семейства. Есть только я. — Тогда, должно быть, ты непрестанно молишься Богу, чтобы он наставил тебя в твоём одиночестве? — Вы знаете меня, дядя. Я не молюсь. — Тогда какие вопросы, — подытожил Суфьян. — Ты даже больший дурак, чем тебе кажется. — Спасибо, дядюшка, — поблагодарил Нервин, допивая кофе. — Вы мне очень помогли. Суфьян, зная, что его любовь к подтруниванию ободрила собеседника, несмотря на вытянувшееся лицо последнего, подозвал только что вошедшего светлокожего, синеглазого азиата, моментально скинувшего пальто с экстраширокими лацканами. — Вы, Ханиф{537} Джонсон, — позвал он, — подойдите сюда и раскройте тайну. — Джонсон, блестящий адвокат и местный добрый малый, содержавший офис этажом выше Шаандаар-кафе, оторвался от двух прекрасных дочерей Мухаммеда и уселся во главе стола Мервина. — Разъясните этому парню, — молвил Суфьян. — Поражает меня. Не пьёт, думают о деньгах как о болезни, у него, кажись, две рубашки и нет видеомагнитофона, сорок лет от роду и притом не женат, пашет за пару пайс[101] в спортивном центре, изучая боевые искусства и что-то там ещё, живёт на открытом воздухе, ведёт себя, словно какой риши[102] или пир[103], но ни во что не верит, нигде не ходит, но вроде как знает какую-то тайну. Всё это плюс колледжское образование, вам решать. Ханиф Джонсон хлопнул Нервина по плечу. — Он слышит голоса, — произнёс он. Суфьян всплеснул руками в притворном изумлении. — Голоса, уп-баба! Голоса откуда? Из телефона? С небес? Из «Сони»-плейера, скрытого под его пальто? — Внутренние голоса, — торжественно заявил Ханиф. — На его столе лежит стопка бумаги с какими-то стихами, написанными им. И озаглавленными «Река Крови». Нервин подскочил, опрокидывая свою пустую чашку. — Я убью тебя, — завопил он на Ханифа, улепётывающего от него по всей комнате с возгласами: — Среди нас есть поэт, Суфьян-сахиб. Прелесть и респект. Обращаться с осторожностью. Он говорит, что улица — река, а мы — поток; всё человечество — кровавая река, черта в строке поэта. Как и отдельный человек, — он прервал свой бег на дальней стороне восьмиместного столика Нервина, остановился, неистово краснея, размахивая руками. — Не текут ли сквозь наши тела реки крови? — Подобно римлянину{538}, сказал проныра Инок Пауэлл, я вижу, как воды Тибра пенятся великой кровью{539}. Исправь метафору, сказал себе Нервин Джоши. Разверни её; сделай её пригодной к употреблению. — Это насилие, — умолял он Ханифа. — Ради бога, остановитесь. — Впрочем, голоса, что он слышит — извне, — размышлял владелец кафе. — Жанна д’Арк{540}, нда… Или Дик Уайттингтон со своим Котом в сапогах{541}. Но с такими голосами любой стал бы великим или, по крайней мере, богатым. Этот, однако, не велик и беден. — Хватит! — Нервин поднял руки над головой, принуждённо улыбнувшись. — Я сдаюсь. Целых три для после этого, несмотря на все усилия господина Суфьяна, госпожи Суфьян, их дочерей Мишалы и Анахиты и адвоката Ханифа Джонсона, Мервин Джоши был сам не свой: «скорее Мерин, чем Нервин»{542}, — как сказал Суфьян. Он занимался бизнесом, бродил по молодёжным клубам, по офисам кинокооператива, в котором состоял, и по улицам, распространяя рекламные листовки, продавая всяческие газеты, расклеивая афиши; но шаг его был тяжёл, ибо он пошёл своим путём. Затем, на четвёртый вечер, за прилавком Шаандаар-кафе зазвонил телефон. — Мистер Мервин Джоши, — отчеканила Анахита Суфьян, имитируя акцент английского высшего общества. — Мистер Джоши, пожалуйста, подойдите к аппарату. Вам личный вызов. Её отец бросил единственный взгляд на радость, вспыхнувшую на лице Нервина, и нежно промурлыкал супруге: — Госпожа, голос, который желает слушать этот мальчик — никоим образом не внутренний. * Невозможное снова случилось с Памелой и Мервином после семи дней, в течение которых они с неистощимым энтузиазмом занимались любовью — с бесконечной нежностью и такой свежестью духа, что можно было подумать, будто процедура эта была только что изобретена. Семь дней они оставались раздетыми со включённым на полную центральным отоплением, притворяясь тропическими любовниками в некой яркой и жаркой южной стране. Мервин, вечно неловкий в отношениях с женщинами, признался Памеле, что не испытывал ничего столь же замечательного с того самого для его восемнадцатого года жизни, когда, наконец, научился ездить на велосипеде. Едва произнеся эти слова, он тут же испугался, что всё испортил, что, несомненно, это сравнение величайшей в его жизни любви с раздолбанным велосипедом его студенческих дней будет воспринято как оскорбление; однако он мог бы не волноваться, потому что Памела поцеловала его в губы и поблагодарила за самый прелестный комплимент, который мужчина когда-либо делал женщине. В этот миг он понял, что не может сделать ничего неправильного, и впервые в жизни по-настоящему почувствовал себя защищённым: защищённым, как в собственном доме, защищённым, как человек, которого любят; и то же самое почувствовала Памела Чамча. На седьмую ночь их разбудил ото сна без сновидений звук, безошибочно свидетельствующий о том, что некто пытается вломиться в дом. — У меня под кроватью лежит хоккейная клюшка, — испуганно прошептала Памела. — Дай её мне. Нервин, не менее испуганный, прошептал в ответ: — Я пойду с тобой. Памела дрожала, и Нервин трясся тоже. — О, нет, не делай этого. Наконец, они осторожно принялись спускаться на первый этаж вдвоём, оба в вычурных халатах Памелы, оба сжимая в руках хоккейные клюшки и не находя в себе достаточной храбрости их использовать. Предположим, что это — мужчина с дробовиком, думала Памела, мужчина с дробовиком, говорящий: Возвращайтесь наверх… Они достигли подножия лестницы. Кто-то включил свет. Памела и Нервин завопили в унисон, выронили клюшки и со всех ног рванули наверх; тогда как внизу, в передней, возле двери со стеклянной панелью — разбитой, чтобы можно было повернуть щеколду (мучимая страстью, Памела забыла закрыться на надёжный замок), — стояла ярко освещённая фигура из кошмара или ночного телефильма: фигура, покрытая грязью, снегом и кровью, невообразимо лохматая тварь с ногами и копытами гигантского козла, туловищем человека, поросшим козлиной шерстью, с человеческими руками и рогатой, но в остальном совершенно человеческой головой и перемазанной навозом и грязью небольшой бородкой. Это невероятное, невозможное существо повалилось на пол и неподвижно застыло. Выше, в самом верхнем помещении, то бишь в «логове» Саладина, госпожа Памела Чамча корчилась в руках своего любовника, кричащая в сердцах, орущая на самых высоких нотах своего голоса: — Это неправда! Мой муж взорвался. Никто не остался в живых. Вы слышите меня? А я так, просто вдова Чамча, у которой супруг подох{543}. 5 В поезде до Лондона господин Джабраил Фаришта снова был поглощён опасением, что Бог решил наказать его за потерю веры, сведя с ума. Он расположился перед окном купе первого класса для некурящих, спиной к тепловозу (поскольку, к несчастью, противоположное место было занято другим пассажиром), и, сняв фетровую шляпу, теребил в руках ярко-алый габардин подкладки и паниковал. Его ужас от возможной потери рассудка (парадоксальный тем, что в роли разрушителя выступал тот, в чьё существование он отказывался верить и который превращал Джабраила в его безумии в некую аватару химерического архангела) был столь велик, что на него нельзя было смотреть слишком долго; и всё же — как иначе мог он объяснить чудеса, метаморфозы и видения последних дней? «Это несложный выбор, — тихо дрожал он. — Или А, и тогда я выжил из ума, или же Б, баба: кто-то пришёл и изменил правила». Теперь, однако, его окружал комфортный кокон купе, в котором чудесным образом отсутствовало всё самое комфортабельное: подлокотники были потёрты, вечерний светильник за его плечом не работал, в рамке не было зеркала; зато повсюду находились инструкции: круглый красно-белый значок, запрещающий курение, стикеры со штрафами за неподобающее использование розеток, стрелки, указывающие точки, до которых — и не дальше! — разрешалось открывать маленькие скользящие окошки. Джабраил нанёс визит в туалет, и здесь тоже небольшая серия запретов и инструкций порадовала его сердце. Когда подошедший проводник продемонстрировал свои полномочия перфоратором, серповидно рассекающим билеты, Джабраил был несколько успокоен этой манифестацией закона, оживился и принялся за изобретение рационализаций{544}. Он пережил счастливое избавление от смерти, последующий за этим своеобразный бред, и теперь, восстановив силы, мог ожидать, что нить его старой жизни (вернее, старой новой жизни: новой жизни, которую он планировал перед тем, как его планы были нарушены) начнётся снова. По мере того, как поезд вёз его дальше и дальше из сумеречной зоны его прибытия и последующего мистического пленения, унося по счастливой предсказуемости параллельных стальных полос, он всё больше ощущал напряжение большого города, направляющего на него своё волшебство, и дар былой надежды подтверждался, и талант ко всеохватности возвращался, ослепляя его к прежним неудачам и открывая глаза для новых свершений. Он вскочил с места и спрыгнул на противоположную стороне купе, с лицом, символически обращённым к Лондону{545}, несмотря даже на то, что ради этого пришлось отвернуться от окна. Что ему беспокоиться об окнах? Весь Лондон, которого он жаждал, был прямо здесь, в очах его разума. Он громко произнёс её имя: — Аллилуйя. — Аллилуйя, брат, — подтвердил единственный, кроме него, обитатель купе. — Осанна{546}, мой добрый сэр, и аминь{547}. * — Однако я должен добавить, сэр, что мои верования совершенно вне деноминаций, — продолжил незнакомец. — Если вы скажете «Ляиллаха», я с удовольствием отвечу полноголосым «иляллах»{548}. Джабраил понял, что его перемещение по купе и неосторожно оброненное необычное имя Алли привели попутчика к ошибке: и социальной, и теологической. — Джон Маслама{549}, — гаркнул парень, извлекая из маленького кейса из крокодиловой кожи визитку и вручая Джабраилу. — Лично я следую своему собственному варианту универсальной веры, созданной Императором Акбаром{550}. Бог, сказал бы я — что-то сродни Музыке Сфер{551}. Та прямота, с которой мистер Маслама взрывался словами и затем протягивал визитку, не позволяла ничего иного, кроме как сесть и дать возможность потоку направлять течение беседы. Поскольку парень выглядел охотником за вознаграждениями, казалось нецелесообразным нервировать его. В глазах своего спутника Фаришта обнаружил блеск солдата Истинной Веры, свет которой до некоторых пор он видел каждый день в своём зеркальце для бритья. — Я хорошо преуспел в своих делах, сэр, — похвастался Маслама с превосходно отмодулированной оксфордской протяжностью. — Для коричневого{552} даже исключительно хорошо, учитывая сложность условий, в которых мы живём; надеюсь, вы согласитесь со мной. Лёгким, но красноречивым жестом толстой, мясистой руки он продемонстрировал роскошь своего одеяния: безупречный костюм-тройку ручной работы, золотые часы с брелком и цепочкой, итальянские ботинки, остроугольный шёлковый галстук, драгоценные россыпи на белых накрахмаленных манжетах. Над этим костюмом английского милорда возвышалась голова потрясающих габаритов с густыми, аккуратно приглаженными волосами и неправдоподобно пышными бровями, из-под которых сверкали свирепые глаза, благоразумно взятые уже Джабраилом на заметку. — Прекрасное предположение, — согласился теперь Джабраил, от которого явно ждали ответа. Маслама кивнул. — У меня всегда была склонность к витиеватостям, — признал он. Своим первым прорывом он считал изготовление рекламных джинглов{553}: той «дьявольской музыки», что вводила женщин в мир дамского белья и губных помад, а мужчин — в искушение. Теперь ему принадлежали звукозаписывающие студии по всему городу, процветающий ночной клуб «Горячий Воск»{554} и магазин, полный сверкающих музыкальных инструментов, которые были его особой гордостью и радостью. Он был индейцем из Гайаны{555}, «но ничто не стоит на месте, сэр. Люди продвигаются быстрее, чем могут летать самолёты». Он снискал успех за короткое время, «милостию Всесильного Бога. Я — постоянный посетитель воскресных служб, сэр; признаюсь, у меня есть слабость к английским псалмам, и я пою их, чтобы возвести надёжную крышу». Автобиография была завершена кратким упоминанием о существовании жены и целой дюжины детей. Джабраил выразил ему свои поздравления, втайне надеясь на дальнейшую тишину, но Маслама взорвал очередную бомбу. — Вы можете не рассказывать мне о себе, — весело заявил он. — Разумеется, я знаю, кто вы, хотя и никогда не ждёшь, что увидишь такую персону на линии Истборн-Виктория{556}. — Он заговорщически подмигнул и поднёс палец к носу. — Мамой клянусь. Я уважаю личные тайны, никаких вопросов об этом; никаких вопросов вообще. — Я? Кто я? — Джабраил был поражён абсурдностью ситуации. Попутчик важно кивнул, взмахнув бровями, словно насекомое — усиками. — Вопрос вознаграждения, по-моему. Это трудные времена, сэр, для нравственного человека. Если человек не уверен в своей сущности, как он может знать, плох он или хорош? Но я кажусь вам утомительным. Я отвечаю на свои собственные вопросы своей же верой в Него, сэр, — здесь Маслама указал на потолок купе, — и, конечно, вы ничуть не смущены тем, что вас узнали, поскольку вы — знаменитый — можно сказать, легендарный — мистер Джабраил Фаришта, звезда кино и — всё более и более, должен добавить я с сожалением — пиратского видео; мои двенадцать детей, моя жена и я — все мы давние восторженные поклонники ваших божественных героев. Он схватил правую ладонь Джабраила и энергично потряс. — Я стремлюсь к пантеистическому{557} видению, — гремел Маслама. — Моя личная симпатия к вашей работе проистекает из Вашей готовности изобразить божество любого розлива. Вы, сэр — радужная коалиция небесного; ходячая Организация Объединённых Божественных Наций! Иными словами, вы — наше будущее. Разрешите вам отсалютовать. Он начинал источать несомненный аромат настоящего безумия, и, несмотря даже на то, что ещё не сказал и не сделал ничего особо экстравагантного, Джабраил тревожился и измерял расстояние до двери короткими беспокойными взглядами. — Я склоняюсь к мнению, сэр, — продолжал вещать Маслама, — что, каким бы именем ни называли Его, это не более чем код; всего лишь шифр, мистер Фаришта, за которым скрывается истинное имя. Джабраил продолжал молчать, и Маслама, не пытаясь скрыть разочарование, был вынужден говорить за него. — Что это за истинное имя, чувствую я Ваш вопрос, — проговорил он, и теперь уж Джабраил точно знал, что прав; мужчина был абсолютно невменяем, а его автобиография, по всей видимости — столь же сумбурна, как и «вера». Фантазии сквозили в каждом его движении, отметил Джабраил: фантазии, маскирующиеся под реальных людей. «Я сам навлёк его на свою голову, — винил он себя. — Опасаясь за собственное здравомыслие, я привнёс в свою жизнь, из бог знает каких тёмных пространств, этого болтливого и, возможно, опасного психа». — Ты не знаешь этого! — внезапно завопил Маслама, вскакивая на ноги. — Шарлатан! Позёр! Фальшивка! Ты утверждаешь, что был экраном бессмертия, аватарой ста одного бога, а у самого в голове туман! Как это возможно, что я, бедный парень, приехавший из Бартики{558}, что на Эссекибо{559}, знаю такие вещи, а Джабраил Фаришта — нет? Фуфло! Тьфу на тебя! Джабраил поднялся на ноги, но попутчик заполнял собою почти всё доступное пространство, и ему, Джабраилу, пришлось неуклюже отклониться в сторону, дабы избегнуть вращающихся молотов Масламовых рук, одна из которых всё же сбила его серую шляпу. Тут же челюсть Масламы отвисла от удивления. Он, казалось, уменьшился на несколько дюймов и, застыв на несколько мгновений, с глухим стуком упал на колени. «Что он это делает? — недоумевал Джабраил. — Зачем он поднимает мою шляпу?» Но безумец протянул её с извинениями. — Я никогда не сомневался, что вы придёте, — молвил он. — Простите мой неуклюжий гнев. Поезд въехал в туннель, и Джабраил заметил, что их окружает тёплый золотистый свет, льющийся прямо у него из-за головы. В стекле скользящей двери он увидел отражение ореола вокруг своих волос. Маслама боролся со своими шнурками. — Всю свою жизнь, сэр, я знал, что избран, — говорил он голосом столь же скромным, как прежде — угрожающим. — Даже будучи ребёнком в Бартике, я знал это. — Он снял правый ботинок и принялся стягивать носок. — Мне, — признался он, — был дан знак. — Носок был удалён, обнаруживая вполне обычную с виду (разве что нестандартных размеров) ногу. Затем Джабраил сосчитал… и сосчитал снова: от одного до шести. — То же самое на другой ноге, — с гордостью заявил Маслама. — Я ни минуту не сомневался в значении этого. Он был самозваным помощником Господа, шестым пальцем на ноге Универсальной Сущности. Было что-то ужасно неправильно с духовной жизнью планеты, думал Джабраил Фаришта. Слишком много демонов внутри людей утверждали веру в Бога. Поезд вынырнул из туннеля. Джабраил принял решение. — Подымайся, шестипалый Джон, — продекламировал он в своей лучшей манере индийского кинематографа. — Маслама, покажись. Попутчик поднялся на ноги и встал, непрестанно шевеля пальцами ног и преклонив голову. — Вот что я хочу знать, сэр, — бормотал он, — что нас ждёт? Уничтожение или спасение? Зачем вы вернулись? Джабраил стремительно соображал. — Разведка местностью, — ответил он, наконец. — Факты по делу должны быть просеяны, нужно взвесить все pro и contra[104]. Вся эта человеческая раса подсудна, и она — ответчик с гнилым отчётом: слоистая история, тухлое яйцо. Оценки должны быть сделаны тщательно. На этот раз вынесение вердикта отложено; он будет провозглашён, когда придёт время. А пока моё присутствие должно оставаться тайной, из соображений жизненной безопасности. Он водрузил шляпу на голову, довольный собой. Маслама неистово кивнул. — Вы можете рассчитывать на меня, — пообещал он. — Я — человек, уважающий личную тайну. Мамой — ещё раз! — клянусь! Джабраил торопливо покинул купе, оставив за его порогом лунатичные гимны горячего почитания. Пока он мчался к дальнему концу поезда, оды Масламы стихали за его спиной. — Аллилуйя! Аллилуйя! По всей видимости, его новый ученик решил избрать своим гимном гендельского «Мессию»{560}. Тем не менее, Джабраил остался без сопровождения и достиг, к счастью, вагона первого класса в хвосте поезда, именно так. Он был открытой планировки, с комфортабельными оранжевыми креслами, расположенными по четыре вокруг столиков, и Джабраил устроился перед окном, смотрящим в сторону Лондона, с учащённо бьющимся сердцем и шляпой, надвинутой на голову. Он попытался смириться с несомненным фактом ореола и потерпел неудачу, ибо безумие Джона Масламы позади и волнение Аллилуйи Конус впереди мешали прямому течению мыслей. Кроме того, к его отчаянию, рядом с окном поезда, сидя на летающем бухарском ковре, плыла госпожа Рекха Мерчант, совершенно нечувствительная к метели, разыгравшейся за окном и превратившей Англию в подобие телевизора после завершения дневной программы. Она породила в нём лёгкое волнение, и он почувствовал, как из него вытекает надежда. Возмездие на летающем коврике: он закрыл глаза и сконцентрировался на попытке унять дрожь. * — Я знаю, что такое призраки{561}, — объявила Алли Конус на всю классную комнату девочек-подростков, чьи лица были освещены мягким внутренним светом благоговения. — В высоких Гималаях часто случается, что альпинистов сопровождают призраки тех, кто потерпел неудачу в восхождении, или печальные, но всё же гордые призраки тех, кто преуспел в достижении вершины, но погиб на пути вниз. Снаружи, в Полях{562}, снег покрывал высокие голые деревья и плоское пространство парка. Сквозь низкие, тёмные снежные тучи на белоснежные ковры города струился грязно-жёлтый свет: тонкие лучи мутного света, рождающего сердечную скуку и разрушающего грёзы. Там, помнила Алли, там, на высоте восьми тысяч метров, свет такой чистый, что он как будто резонирует, звенит, подобно музыке. На плоской земле свет тоже был плоским и земным. Здесь ничто не взлетало, вяла осока и не пели птицы. Скоро стемнеет. — Мисс Конус? — Руки девочек, поднявшиеся вверх, вернули её в классную комнату. — Призраки, мисс? Настоящие? — Вы водите нас за нос, верно? — Скептицизм боролся с обожанием в их глазах. Она знала вопрос, который они действительно хотели задать и, вероятно, не решатся: вопрос о её необыкновенной коже. Она услышала их взволнованный шёпот, едва вступив в кабинет: тсс, правда, глянь, какая бледная, — невероятно. Аллилуйя Конус, чья льдистость могла сопротивляться жару восьмитысячеметрового солнца. Снегурочка Алли, ледяная королева. Мисс, почему вы никогда не бываете загорелой? Когда она поднялась на Эверест с победоносной экспедицией Коллингвуда{563}, газеты нарекли их Белоснежкой и семью гномами, хотя она вовсе не была такой диснеевской милашкой{564}: её полные губы были бледными, а не розово-красными, её снежно-белые волосы вместо чёрных, её глаза, не невинно распахнутые, но жмурящиеся по привычке от яркого блеска высокогорных снегов. Воспоминания о Джабраиле Фариште нахлынули, неожиданно захватив её: Джабраил в какой-то момент их трёх с половиной дней, грохочущий, как всегда, не зная меры в громкости речи: «Бэби, ты вовсе не айсберг, что бы там о тебе ни говорили. Ты страстная леди, биби. Жаркая, словно кахори[105]». Он притворился, что дует на ошпаренные кончики пальцев, и затряс рукой, причитая: О, как горячо! О, дайте воды! Джабраил Фаришта. Она взяла себя в руки: Хей-хо, хей-хо, мы выходим поработать!{565} — Призраки, — повторила она твёрдо. — Поднимаясь на Эверест, после того, как я прошла сквозь лавину, я увидела человека, сидящего в позе лотоса на голых камнях, с закрытыми глазами и в клетчатом шотландском тэмешэнте[106] на голове, поющего древнюю мантру: ом мани падме хум[107]. По его архаичной одежде и странному поведению она сразу догадалась, что это призрак Мориса Уилсона{566}, йога{567}, который готовился к сольному восхождению на Эверест в далёком 1934-ом, голодая три недели, дабы сцементировать глубокий союз между телом и душой столь прочно, что гора оказалась бы слишком слаба, чтобы разлучить их. Он поднялся на лёгком аэроплане так высоко, как было возможно, намеренно устроил аварию в снежной равнине, поднялся вверх и больше не возвращался. Уилсон открыл глаза, когда Алли приблизилась, и поприветствовал её лёгким кивком. Он прогуливался рядом с нею весь остаток дня или висел в воздухе, пока она продолжала восхождение. Как только он опустился животом в сугроб, он заскользил вверх, будто бы ехал на невидимых антигравитационных санях. Алли вела себя совершенно естественно, словно только что столкнулась со старым знакомым, по причинам, впоследствии скрывшимся в тени. Уилсон справедливо заметил: «Не так часто бывает у меня компания в эти дни, ни на одном пути, ни на другом», — и, среди прочего, выразил своё глубокое раздражение по поводу Китайской экспедиции 1960-го, обнаружившей его тело. «Маленькие жёлтые пидоры так и захлебнулись желчью, обнаружив мой труп». Аллилуйя Конус была поражена яркой жёлто-чёрной шотландкой его безупречного костюма. Всё это она рассказала воспитанницам Женской Школы Спитлбрикских Полей, написавшим ей так много писем с просьбами посетить их, что она не могла отказываться. «Вы должны, — умоляли они. — Вы можете даже жить здесь». Из окна классной комнаты она могла разглядеть свою квартиру посреди парка, едва заметную сквозь сгустившийся снегопад. Вот что она утаила от класса: как призрак Мориса Уилсона с педантичной детальностью описывал своё собственное восхождение, а также свои посмертные открытия — например, медленный, окольный, бесконечно тонкий и совершенно непродуктивный ритуал спаривания йети{568}, свидетелем которого он стал недавно на Южной седловине{569}, — ибо ей пришло в голову, что видение чудака из 1934-го, первого человека, когда-либо попытавшегося самостоятельно штурмовать скалы Эвереста, своего рода ужасного снежного человека собственной персоной, было вовсе не случайностью, но своеобразным указателем, декларацией родства. Пророчество будущего, явившееся, возможно, для того, чтобы родилась её тайная мечта о невозможном: мечта об одиночном восхождении. Не исключала она и того, что Морис Уилсон был её ангелом смерти. — Я решила поговорить о призраках, — поведала она, — потому что большинство альпинистов, спустившись с пиков, становится обеспокоенными и списывают эти истории со счетов. Но они существуют: я вынуждена признать это, даже несмотря на то, что я из тех людей, чьи ноги прочно стоят на земле. Это было забавно. Её ноги. Ещё перед восхождением на Эверест она начала испытывать острые боли, и её терапевт, доктор Мистри, деловая женщина из Бомбея, сообщила, что она страдает из-за низких сводов. «Попросту говоря, у вас плоскостопие». Её своды, и прежде слабые, были ещё более ослаблены с возрастом из-за ношения кедов и другой неподходящей обуви. Доктор Мистри не могла порекомендовать многого: упражнения на сжатие пальцев ног, бег босиком по наклонной поверхности, сознательный подбор обуви. «Вы достаточно молоды, — сказала она. — Если вы будете осторожны, вы ещё поживёте. Если нет, вы станете калекой к сорока». Когда Джабраил — проклятье! — услышал, что она поднялась на Эверест с больными ногами, он взялся за изучение этого вопроса. Он прочитал волшебные сказки «Бампер Бук»{570}, в которых нашёл историю русалочки, бросившей океан и принявшей человеческий облик ради мужчины, которого она любила. Она обрела ноги вместо плавника, но каждый шаг, который она делала, был для неё мучителен, как будто она шла по битому стеклу; и всё же она продолжала идти, всё увереннее, вдаль от моря, вглубь земли. Ты сделала это ради треклятой горы, сказал он. Ты могла бы сделать это ради человека? Она скрыла боль в ногах от своих товарищей-альпинистов, потому что соблазн Эвереста была таким захватывающим. Но все эти дни боль по-прежнему была с нею и становилась, если такое возможно, сильнее час от часу. Случай, врождённая слабость, оказался петлёй для её ног. Конец приключениям, думала Алли; меня предали собственные ноги. Образ петли для ног остался с нею до сих пор. Хреновы китаёзы, размышляла она, повторяя за призраком Уилсона. «Жизнь так легка для некоторых, — рыдала она в руках Джабраила Фаришты. — Почему им не раздают разрывающиеся от боли ноги?» Он поцеловал её в лоб. «Для тебя это всегда было борьбой, — сказал он. — Ты хочешь чертовски многого». Класс ждал её, заинтригованный всем этим разговором о фантомах. Они хотели историй, её историй. Они хотели стоять на горной вершине. Вы знаете, хотела она спросить у них, каково это — когда вся твоя жизнь сконцентрирована в одно мгновение, в несколько долгих часов? Вы знаете, что это значит, когда единственное возможное направление — вниз? — Я была во второй паре с Шерпой Пембой{571}, — рассказывал она. — Погода стояла превосходная, превосходная. Так чисто, что тебе кажется, будто ты можешь взглянуть прямо сквозь небо куда-то вовне. Первая пара, наверное, уже на вершине, сказала я Пембе. Если погода продержится ещё немного, мы сможем идти. Пемба стал очень серьёзным, полное преображение, потому что раньше он был главным клоуном экспедиции. К тому же, он не бывал на вершинах прежде. На этом этапе я не планировала идти без кислорода, но когда увидела, что Пемба собирается это сделать, я подумала: хорошо, я тоже. Это было глупой прихотью, совершенно непрофессиональной, но я внезапно захотела быть женщиной, сидящей на вершине этой гадской горы, человеком, а не дышащей машиной. Пемба сказал: Алли-биби, не делай этого, но я махнула рукой. Тем временем мы пропускали первых спускавшихся, и я смогла разглядеть в их глазах нечто замечательное. Они были так возвышенны, так полны восторгом, что даже не обратили внимания, что на мне нет кислородного оборудования. Будьте осторожны, высматривая ангелов, кричали они нам. Пемба взял хороший темп дыхания, и я следом, делая вдох и выдох вместе с ним. Я чувствовала, как поднимается вверх моя голова, и я ухмылялась, просто ухмылялась от уха до уха, а когда Пемба смотрел на меня, я могла заметить, что он делает то же самое. Это походило на гримасу, как будто от боли, но это была всего лишь дурацкая радость. Она была женщиной, приходящей к трансценденции, к чудесам души путём тяжёлого физического труда продвижения к скованной льдом скалистой вершине. — В тот момент, — сообщила она девочкам, следящим за каждым шагом её пути наверх, — я верила во всё это: в то, что вселенная имеет звук, что ты можешь поднять завесу и увидеть лицо Бога, во всё. Я видела Гималаи, протянувшиеся подо мною, и это тоже был Лик Божий. Пемба, должно быть, заметил что-то в моём выражении лица, что обеспокоило его, поэтому он крикнул мне: Смотри, Алли-биби, вершина! Я помню: мы как будто проплыли по последнему карнизу прямо к пику, а потом мы оказались там, где земля раскинулась под нами во все стороны. И свет; вселенная, очищенная светом. Я хотела сорвать с себя одежду и позволить ему впитаться в мою кожу. — Ни смешка из класса; они танцевали с нею обнажёнными на крыше мира. — Тогда начались видения: сплетённые радуги, танцующие в небе; сияние, льющееся вниз, подобно низринувшемуся с солнца водопаду; и были ангелы, я не шучу. Я видела их, и Шерпа Пемба — тоже. В это время мы стояли на коленях. Его зрачки выглядели абсолютно белыми, и, я уверена, мои были такими же. Я знаю, мы должны были умереть там, ослеплённые снегом и дурацкий горой, но тут я услышала грохот, громкий, пронзительный звук, подобный пушке. Это вернуло меня к реальности. Я кричала Пему, пока он тоже не пришёл в себя, и мы начали спуск. Погода быстро менялась; вьюга преграждала наш путь. Муть наполнила чистый, лучистый воздух, погружая его во тьму{572}. Мы едва добрались до точки сбора и вчетвером забрались в небольшую палатку Шестого Лагеря, двадцать семь тысяч футов. Больше рассказывать почти что и нечего. Все мы потом возвращались к нашему Эвересту, раз за разом, всю ночь. Но в какой-то момент я спросила: «Что это был за шум? Кто стрелял из пушки?» Они посмотрели на меня, как на ненормальную. Кому бы понадобилось делать такую чертовски глупую вещь на такой высоте, сказали они, да и в конце концов, Алли, ты, чёрт возьми, прекрасно знаешь, что на этой горе нет пушки. Конечно, они были правы, но я слышала её, это я знаю точно: бабах, выстрел и эхо. Вот так-то, — закончила она резко. — Конец. История моей жизни. Она подняла серебряноглавую трость и собралась уходить. Учительница, миссис Бари, попыталась было произнести обычную банальность. Но девочки не хотели отпускать свою гостью. — Так что же это было тогда, Алли? — настаивали они; и она, будто ставшая вдруг на десять лет старше своих тридцати трёх, пожала плечами. — Трудно сказать, — ответила она. — Возможно, это был призрак Мориса Уилсона. Она покинула классную комнату, тяжело опираясь на палку. * Город — Благословенный Лондон, яар, и никаких проклятых нет! — был одет в белое, подобно скорбящему на похоронах{573}. Какие, на хрен, похороны, господин хороший, задал себе дикий вопрос Джабраил Фаришта, уж точно не мои, а мне — проклятая надежда и уверенность. Когда поезд дополз до станции Виктория, он спрыгнул с него, не дожидаясь полной остановки, подвернул лодыжку и полез под багажные тележки и насмешки ожидающих лондонцев, следивших за его падением, вытаскивать свою чрезвычайно потрёпанную шляпу. Рекхи Мерчант нигде не было видно, и, ловя момент, Джабраил понёсся сквозь расступающуюся толпу как одержимый, только для того, чтобы вновь обнаружить её у турникета, терпеливо покачивающуюся на ковре, невидимую для чьих-либо глаз, кроме его собственных, в трёх футах над землёй. — Что ты хочешь, — вспыхнул он, — что у тебя за дело ко мне? — Наблюдать за твоим падением, — немедленно ответила она. — Оглянись по сторонам, — добавила она, — я уже заставила тебя выглядеть полным придурком. Люди очищали место вокруг Джабраила, дикого человека в пальто не по росту и истоптанной шляпе, этот мужчина говорит сам с собой, произнёс детский голос, и мать ответила ему шш, дорогой, нехорошо издеваться над юродивыми. Добро пожаловать в Лондон. Джабраил Фаришта помчался к лестнице, ведущей вниз к Трубе[108]. Рекха, летящая на ковре, позволила ему оторваться. Но когда в большой спешке он достиг северной платформы Линии Виктории{574}, он увидел её снова. На сей раз она была цветной фотографией на рекламном сорокавосьмистраничном постере на стене у дороги, рекламирующем достоинства международной системы автоматической телефонной связи. Отправьте свой голос в Индию на ковре-самолёте, советовала она. Не нужно ни джиннов, ни ламп. Он испустил громкий крик, ещё раз заставив своих попутчиков усомниться в его здравом рассудке, и сбежал на южную платформу, к только что тронувшемуся поезду. Он вскочил на борт и обнаружил там Рекху Мерчант, держащую на коленях скатанный в трубочку ковёр. Двери со стуком захлопнулись за ним. В тот день Джабраил Фаришта носился по всем веткам лондонской подземки, и Рекха Мерчант находила его повсюду, куда бы он ни пошёл; она была рядом с ним на бесконечных эскалаторах Оксфордского цирка{575} и в плотно набитых лифтах Тафнелл-парка{576}, притираясь к нему в манере, которую при жизни считала весьма возмутительной. Снаружи от линий метрополитена она швыряла фантомы своих детей с верхушек разлапистых деревьев, а когда он вышел на воздух возле Банка Англии{577}, театрально сбросилась с апекса{578} его неоклассического{579} фронтона{580}. И даже несмотря на то, что у него не было никакого представления об истинном обличии этого самого изменчивого и хамелеонистого из городов, он креп в убеждении, что Лондон продолжает менять свой облик даже сейчас, когда Джабраил наматывает круги под ним, в результате чего станции подземки переползали с линии на линию и следовали друг за другом в очевидно случайной последовательности. Неоднократно он выскакивал, задыхаясь, из этого подземного мира, в котором перестали действовать законы пространства и времени, и пытался поймать такси; однако никто не хотел останавливаться, и ему приходилось погружаться обратно в эти адские дебри, в этот лабиринт без разгадки, и продолжать свои эпические странствия. Наконец, истощённый и потерявший надежду, он сдался фатальной логике безумия и сошёл на произвольно выбранной и, по его расчётам, последней бессмысленной станции своего долгого и бесполезного путешествия в поисках химеры исцеления. Он выбрался в душераздирающее безразличие занесённой мусором улицы, наводнённой транзитными грузовиками. Уже опустилась тьма, когда он, пошатываясь и истратив последние резервы оптимизма, добрёл до незнакомого парка, освещённого полным спектром эктоплазматического{581} блеска вольфрамовых ламп. Когда он опустился на колени в уединённости зимней ночи, он увидел женскую фигуру, медленно приближающуюся к нему через заснеженный газон, и решил, что это, должно быть, его немезида, Рекха Мерчант, явилась, чтобы подарить ему смертельный поцелуй, чтобы утащить его в преисподнюю более глубокую, чем та, на которую обрекла она свою израненную душу. Он уже не таился и, когда женщина подошла к нему, упал вперёд на свои ладони; его пальто свободно разметалось вокруг него и придавало ему вид гигантского умирающего жука, напялившего, по неясной причине, грязную серую фетровую шляпу. Будто издалека услышал он, как с губ женщины сорвался потрясённый сдавленный крик, в котором перемешались недоверие, радость и странное негодование, и прямо перед тем, как чувства оставили его, он понял, что Рекха позволила ему — до поры, до времени — достичь иллюзии безопасной гавани: так, чтобы триумф над ним мог стать ещё приятнее, чем прежде. — Ты жив, — произнесла женщина, повторяя первые слова, когда-либо сказанные ему. — Ты вернулся к жизни. Вот в чём суть. Улыбнувшись, он заснул в плоскостопных ногах Алли под падающим на город снегом. IV. АЙША{582} Даже многосерийные видения мигрировали вместе с ним; они знают город лучше него. И после Розы и Рекхи сказочные миры его архангелического второго Я начинают казаться такими же осязаемыми, как изменчивая действительность, в которой он пребывает в часы своего бодрствования. Сейчас, например, происходит вот что: миновав ограду голландского особняка{583}, возведённого в той части Лондона, в которой он позднее опознал Кенсингтон{584}, грёзы стремительно несут его мимо универмага Беркеров{585} и серого домика с двойными оконными панелями, где Теккерей написал «Ярмарку тщеславия»{586}; и через площадь с женским монастырём, куда маленькие девочки в униформе постоянно входят, но откуда никогда не выходят{587}; и дом, где провёл свои преклонные годы Талейран{588}, когда после тысячи и одной хамелеоновской смены подданства и принципов он принял наружность французского посла в Лондоне; и, достигнув угла строения о семи этажах, с зелёными стальными прутьями на балконе четвёртого, грёзы спешат теперь к фасаду дома и на четвёртом этаже отодвигают тяжёлые шторы в окне гостиной, где сидит, наконец — как всегда бессонный, глядящий в будущее широко распахнутыми в тусклом жёлтом свете глазами — бородатый Имам{589} в тюрбане{590}. Кто он? Изгнанник. Коего не стоит путать, позвольте заметить, со всеми иными понятиями, которыми люди бросаются в него: émigré[109], экспатриант{591}, беженец, иммигрант, молчание, хитроумие. Изгнание{592} — мечта о блистательном возвращении. Изгнание — видение революции: Эльбы, не Святой Елены{593}. Оно — бесконечный парадокс: взгляд в будущее глазами, устремлёнными в прошлое. Изгнание — шар, подброшенный высоко в воздух. Он висит там, замороженный во времени, обратившийся в фотографию; отвергнувший движение, замерший невозможно выше родной земли, он ждёт неизбежного момента, когда фотография начнёт двигаться и земля призовёт его к себе. Об этом думает сейчас Имам. Его жилище — арендованная квартира. Это — зал ожидания, фотография, воздух. Плотные обои, оливковые полосы на кремовой поверхности, немного выцвели, — достаточно, чтобы подчеркнуть более яркие прямоугольники и овалы, обозначающие места, где прежде висели картины. Имам — противник изображений{594}. Перенося картины, он бесшумно снимал их со стен и ускользал из комнаты, удаляя себя от гнева собственного невысказанного неодобрения. Некоторым образцам, однако, позволено было остаться. На каминной полке он держит небольшую подборку открыток, изображающих простые картины его родины, которую он называет просто Деш[110]: гора, возвышающаяся над городом; живописный пейзаж деревни под ветвями могучего древа; мечеть. Но в его спальне, на стене, примыкающей к твёрдой лежанке, висит более могущественная икона — портрет женщины исключительной силы, примечательной своим греческим профилем и россыпью чёрных волос, столь же длинных, сколь высока она сама{595}. Властная женщина, враждебная ему, чуждая ему: он хранит её в заточении. Точно так же, как, далеко во дворцах своего всемогущества, она прижимает его портрет под своей королевской мантией или скрывает его в медальоне на шее. Она — Императрица, и имя её — каково же? — Айша. На этом острове — изгнанник-Имам, а дома, в Деше — Она. Они готовят друг другу смерть. Занавеси — плотный золотистый бархат — весь день задёрнуты, чтобы ничто злое не вползло в квартиру: иная страна, Зарубежье, нация чужаков{596}. Суровый факт, что он здесь, а не Там, на котором зациклились все его мысли. В тех редких случаях, когда Имам выходит глотнуть кенсингтонского воздуха, в центре квадрата, образованного восемью молодыми мужчинами в солнцезащитных очках и костюмах с выпирающими углами, он складывает ладони перед собой и направляет на них пристальный взгляд, чтобы ни единый элемент, никакая частица этого ненавистного города — этого отстойника гнусностей, оскорбляющего Имама тем, что дарит убежище, дабы тот был обязан ему несмотря на похоть, жадность и тщеславие его путей — не поселилась на нём, подобно соринке в глазу. Когда он покинет это постылое место ссылки, чтобы вернуться с триумфом в свой город под горой с открытки, это станет предметом гордости для него, ибо он сможет сказать, что остался в полном неведении относительно Содома, в котором был обязан ждать; неосведомлённый, а потому незапятнанный, неизменный, чистый. И ещё одна причина для задвинутых штор — в том, разумеется, что вокруг есть глаза и уши, не все из которых дружелюбны. Оранжевые строения не нейтральны. Где-то через улицу отсюда находятся линзы телескопических объективов, видеооборудование, чувствительные микрофоны; и вечная угроза снайперов. Выше, ниже и около Имама — безопасные квартиры, занятые его охранниками, что прогуливаются по кенсингтонским улицам, замаскированные под женщин в длинных одеждах и серебряных украшениях; но всё равно нужно быть крайне осторожным. В условиях изгнания паранойя — обязательное условие выживания. Байка, которую он услышал от одного из своих фаворитов, обращённого американца, прежде успешного певца, ныне известного как Билал Икс{597}. В некоем ночном клубе, куда Имам имел обыкновение отправлять своих помощников, чтобы послушали неких персон, принадлежащих к неким оппозиционным фракциям, Билал встретил молодого человека из Деша, певца того же сорта, и они погрузились в беседу. Этот Махмуд оказался ужасно напуганным индивидом. Недавно он жил с гори[111], высокой рыжей женщиной с крупной фигурой, а потом выяснилось, что прежним любовником его возлюбленной Ренаты был ссыльный босс «Савак»{598}, карательной организации Иранского шаха. Великий Панджандрам номер один собственной персоной, не какой-нибудь там мелкий садист с талантом по выдёргиванию ногтей или прижиганию глаз, но лично великий харамзада. День спустя после того, как Махмуд и Рената переселились в новую квартиру, Махмуд получил письмо. Хрен с тобой, дерьмоед, ты ебёшь мою женщину, я всего лишь хочу сказать тебе привет. На следующий день пришло второе письмо. Кстати, ушлепок, забыл сказать, здесь твой новый телефон. Незадолго до этого Махмуд и Рената попросили своего внесения в список эксдиректории{599}, но телефонная компания ещё не выдала им новый номер. Когда же двумя днями позже номер был назван и оказался тем же, что в письме, Махмуд облысел от ужаса. Теперь, увидев свои волосы, лежащие на подушке, он собрал их вместе на ладони, протянул Ренате и попросил: «Крошка, я люблю тебя, но ты слишком горяча для меня. Пожалуйста, иди-ка ты куда подальше». Когда Имам пересказывал эту историю, он качал головой и говорил: эта шлюха, кто теперь коснётся её, каким бы обольстительным ни было её тело? Она запятнала себя хуже, чем проказой; так люди и калечат себя. Но истинной моралью притчи была потребность в вечной бдительности. Лондон был городом, в котором у экс-босса «Савак» были большие связи в телефонной компании, а экс-повар шаха управлял процветающим рестораном в Хаунслоу{600}. Такой приветливый город, такое пристанище, всегда выбирают эти типы. Держите шторы опущенными. Этажи с третьего по пятый в этом блоке квартир на данный момент были всей родиной, которая осталась у Имама. Здесь есть винтовки и коротковолновое радио, и комнаты, в которых сидят угловатые молодые люди в костюмах и ведут срочные переговоры по нескольким телефонам. Здесь нет алкоголя, нигде не видно игральных карт и костей, и единственная женщина — та, что висит на стене в спальне старика. На этой суррогатной родине, которую страдающий бессонницей святой воспринимает как вестибюль или зал ожидания, центральное отопление — день и ночь на полную мощность, и окна плотно закупорены. В изгнании нельзя забыть — и потому следует моделировать — сухой жар Деша, земли былой и грядущей{601}, где даже луна горяча и сочится подобно свежему, маслянистому чапати[112]. О, как жаждет он той части мира, где солнце и луна — мужчины, но их горячий сладкий свет зовётся женскими именами! Вечером изгнанник слегка приподымает шторы, и чуждый лунный свет украдкой вползает в комнату; его холодность вонзается в очи, словно гвозди. Он вздрагивает, жмурится. Хмурый, зловещий, бодрствующий, в свободном халате: таков Имам. Изгнание — бездушная страна. В изгнании мебель уродлива, дорога, вся куплена в одно и то же время, в одном и том же магазине и в большой спешке: лоснящиеся серебром горбатые диваны подобны допотопным Бьюикам ДеСото Олдсмобилям{602}, книжные шкафы со стеклянными дверцами наполнены не книгами, а муляжными корешками. В изгнании душ ошпаривает кипятком всякий раз, когда кто-нибудь включает кран на кухне, поэтому, если Имам отправляется мыться, всей его свите строго-настрого запрещено наполнять чайник или мыть тарелки, а когда Имам идёт в туалет, кто-нибудь из его блюстителей выскакивает ошпаренным из душа. В изгнании никогда не готовится пища; телохранители в чёрных очках выходят за ней в забегаловку. В изгнании все попытки пустить корни подобны измене: они — признание поражения. Имам — центр колеса. Движение исходит от него ежечасно. Его сын, Халид, входит в святая святых, неся в правой руке стакан воды, придерживаемый снизу левой ладонью. Имам часто пьёт воду, по стакану каждые пять минут, содержа себя в чистоте; прежде, чем подавать ему, воду очищают от примесей американским фильтровальным аппаратом. Все молодые люди, окружающие его, прекрасно изучили его знаменитую Монографию о Воде, чья чистота, верит Имам, передаётся пьющему: о её тонкости и простоте, об аскетических удовольствиях её вкуса. «Императрица, — отмечает он, — пьёт вино». Бордо и бургундское смешиваются, даря пьянящую продажность её телу, и блистательному, и порочному. Грех достаточен, чтобы осудить её на веки вечные без надежды на искупление. Картина на стене спальни изображает Императрицу Айшу, держащую обеими руками человеческий череп, наполненный тёмно-красной жидкостью{603}. Императрица пьёт кровь, но Имам — человек воды. «Не случайно народы наших жарких стран дарят ей почтение, — сообщает Монография. — Вода, хранитель жизни. Ни одна цивилизованная личность не способна отречься от неё в пользу чего-то иного. Бабушка с вечно негнущимися артритными суставами встанет, откликнувшись на зов, если дитя подойдёт к ней и попросит: баба, пить. Остерегайтесь всех тех, кто кощунствует против неё. Тот, кто загрязняет воду, растворяет свою душу». Вспоминая покойного Ага Хана, Имам часто даёт волю гневу из-за того интервью, во время которого глава исмаилитов{604} пил старинное шампанское. О, сэр, это шампанское — только для видимости. Когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. Злодей, привычно гремит Имам. Отступник, богохульник, мошенник. Наступят времена, когда такие индивиды будут оценены, поведал он своим людям. Придёт день воды, и кровь потечёт подобно вину. Такова чудесная природа будущего изгнанников: то, что сначала произнесено в бессилии перегретой квартиры, становится судьбой наций{605}. Кому незнакома эта мечта — стать королём на день? — Но Имам мечтает более чем об одном дне; эманации, исходящие с кончиков его пальцев, натягиваются паутинкой, с помощью которой он будет управлять ходом истории. Нет: не истории. Мечты его куда более странные. * Его сын, водонос Халид, склонившись пред отцом, словно паломник пред святыней, докладывает, что службу по охране за пределами убежища несёт Салман Фарси{606}. Билал находится в радиотрансляторной, передавая сегодняшние сообщения на согласованной частоте в Деш. Имам — массивная неподвижность, иммобильность. Он живёт камнем. Его большие сучковатые руки серым гранитом тяжело покоятся на подлокотниках высокого кресла. Его голова, выглядящая слишком большой в сравнении с телом под нею, тяжеловесно громоздится на поразительно тонкой шее, с трудом различимой под чёрно-седыми пучками бороды. Глаза Имама омрачены; губы его неподвижны. Он — чистая сила, сущий элементаль{607}; он движется в неподвижности, действует в недеянии, говорит, не произнося ни звука{608}. Он — фокусник, а история — его трюк. Нет, не история: нечто куда более странное. Разгадку этого ребуса можно услышать сейчас на некоторых тайных радиоволнах, по которым голос обращённого американца Билала поёт священную песнь Имама. Билал — муэдзин{609}: его голос ныряет в свински короткие радиоволны{610} Кенсингтона и появляется в спящем Деше, превратившись в грозовую речь самого Имама. Начиная с ритуального поношения Императрицы, со списков её преступлений, убийств, взяток, сексуальных сношений с ящерицами и так далее, он приступает, в конечном итоге, к перезвону на все голоса всенощного воззвания Имама к людям восстать против зла её Государства. — Мы свершим революцию, — вещает через него Имам, — это — восстание не только против тирана, но и против истории. У него есть противник помимо Айши, и это — сама История. История — кровавое вино, которое более не должно пьянить. История — интоксикант, творение и обитель Дьявола, великого Шайтана, величайшая из лжей — прогресс, наука, право{611}, — с которыми лицом к лицу сошёлся Имам. История есть отклонение от Пути, знание есть заблуждение, ибо итог знанию был подведён в тот день, когда Ал-Лах{612} завершил своё откровение Махунду. — Мы разрушим завесу истории, — декларирует Билал сквозь обратившуюся в слух ночь, — и когда она сгинет, мы увидим вместо неё Рай, возвышающийся во всём своём сиянии и славе. Имам выбрал Билала для этой задачи за красоту его голоса, возносившего своего обладателя в его прошлой, преуспевающей инкарнации на Эверест хит-парада, не однажды, но дюжины раз, к самой вершине. Голос был богат и авторитетен: голос, привыкший быть услышанным; бережно взлелеянный, прекрасно поставленный, голос американского доверия, оружие Запада, обращённое против своих изготовителей, готовых поддерживать Императрицу и её тиранию. Сперва Билал X возражал против такого описания своего голоса. Принадлежа, ко всему прочему, к людям угнетённым, он настаивал, что было несправедливо приравнивать его к империалистам-янки{613}. Имам ответил, не без мягкости: Билал, Ваше страдание — также и наше. Но чтобы возвести дом власти, надо учиться их способам, впитывать их той самой шкурой, которая является причиной Вашего притеснения. Привычку к власти, её тембр, её положение, её путь отношений с другими. Это болезнь, Билал, заражающая всех, кто подходит к ней слишком близко. Если властвующий топчется по вам, вы заражаетесь через его подошвы. Билал продолжает вещать в темноту. — Смерть тирании Императрицы Айши, календарей{614}, Америки, времени! Мы ищем вечности, безвременья, Бога. Его неподвижные воды, не её текущие вина. — Жгите книги и верьте Книге{615}; рвите газеты и внимайте Слову, как было явлено это ангелом Джабраилом Посланнику Махунду и объяснено вашим истолкователем{616} и Имамом. — Аминь, — произносит Билал, закрывая ночные чтения. Пока, в святая святых, Имам шлёт своё собственное сообщение: и зовёт, призывает архангела, Джабраила. * Он видит себя в грёзах: никакой не ангел с виду, простой мужчина в обычной уличной одежде, посмертно донашиваемой за Генри Диамантом: габардин и фетровая шляпа над подтяжками, придерживающими брюки не по размеру, шерстяным рыбацким пуловером, мятой белой рубашкой. Этот Джабраил-сновидец, столь подобный себе пробуждённому, стоит, дрожа, в убежище Имама, чьи глаза белы как облака. Джабраил говорит ворчливо, скрывая свой страх. — Зачем тебе понадобились архангелы? Те времена, тебе следовало бы знать, давно прошли. Имам закрывает глаза, вздыхая. Из ковра выползают длинные ворсистые усики, быстро обвивающиеся вокруг Джабраила, удерживая его на месте. — Я тебе не нужен, — подчёркивает Джабраил. — Откровение завершено. Позволь мне уйти. Собеседник трясёт головой и говорит, разве что губы его не двигаются, и это — голос Билала, наполняющий уши Джабраила, несмотря на то, что радиоведущего нигде не видно, ныне же ночью, сообщает голос, ты должен отнести меня к Иерусалиму. Затем квартира растворяется, и вот они стоят на крыше возле цистерны с водой, поскольку Имам, когда желает двигаться, может оставаться на месте и перемещать мир вокруг себя. Его борода развевается на ветру. Теперь она стала длиннее; если бы не ветер, ухватившийся за неё, словно за развевающийся шифоновый шарф, она коснулась бы земли под его ногами; у него красные глаза, и голос его висит в небе вокруг него. Возьми меня. Джабраил спорит: Кажется, ты и сам с лёгкостью можешь сделать это; но Имам, одним стремительным движением закинув бороду на плечо, поднимает подолы своих одеяний, чтобы явить архангелу пару тщедушных ножек, почти монструозно поросших волосами, и, высоко подпрыгнув в ночной воздух, кружит в нём, а затем устраивается на плече Джабраила, вцепившись в него ногтями, превратившимися в длинные, изогнутые когти. Джабраил чувствует себя поднимающимся в небо, несущим Морского Старика, Имама, чьи волосы с каждой минутой становятся всё длиннее, струятся во все стороны, а брови подобны вымпелам на ветру. Иерусалим, удивляется он, как добраться до него? — И потом, это скользкое слово, Иерусалим, оно может выражать идею точно так же, как место{617}: цель, экзальтация. Где находится Иерусалим Имама? — Падение блудницы, — отдаётся в его ушах отдалённый голос. — Её крах, Вавилонской шлюхи{618}. Они проносятся сквозь ночь. Луна нагревается, начиная пузыриться, подобно сыру под грилем; он, Джабраил, видит осколки, отрывающиеся время от времени от неё: лунные капли, скворчащие и пузырящиеся на шипящей сковородке неба. Земля появляется под ними. Жар становится сильнее. Ландшафт, раскинувшийся пред ними — красноватый, с плосковерхими деревьями. Они пролетают над горами, такими же плосковерхими; даже камни выровнены здесь жарой. Затем они возносятся на высокую гору почти идеально конических формы, — на гору, приютившуюся также в открытке на далёкой отсюда каминной полке; и в тени горы — город, распластавшийся в её ногах подобно просителю, и на нижних горных откосах дворец, зáмок, где на замóк запирается она{619}: Императрица, истерзанная радиосообщениями. Это — революция коротких радиоволн. Джабраил с Имамом, летящим на нём, как на ковре-самолёте, спускается ниже, и в колыханиях ночи им кажется, что улицы живые, что они извиваются, словно змеи; тогда как перед дворцом поражения Императрицы как будто растёт новый холм, пока мы смотрим, баба, что здесь происходит? Голос Имама висит в небе: — Снижайся. Я покажу тебе Любовь. Они находятся на уровне крыш, когда Джабраил понимает, что на улицах роятся люди. Человечки, так плотно втиснутые в эти змеящиеся дорожки, что смешиваются в большую, сложную сущность, неустанную, змееподобную. Люди движутся медленно, в ровном темпе, из аллей в переулки, из переулков на боковые улочки, с улочек на широкие проезды, которые сходятся на огромном проспекте — двенадцать полос, широких и ровных, с гигантскими эвкалиптами, — ведущем к воротам дворца. Проспект кишит народом; это — центральный орган новой многоголовой твари. Семьдесят в ряд, тяжкой поступью направляются люди к воротам Императрицы. Пред которыми её семейная гвардия ожидает в трёх позициях, лёжа, на колене и стоя, с пулемётами наготове. Люди приближаются к оружию по наклонной; семьдесят одновременно, они входят в зону обстрела; стрекот оружия — и они умирают, и затем следующие семьдесят поднимаются по телам погибших, снова смех пулемётов — и гора мертвецов становится выше. Следующие за ними начинают подниматься в свою очередь. В тёмных дверных проёмах города стоят матери с покрытыми головами, посылающие своих возлюбленных сыновей на этот парад: идите, станьте мучениками, делайте своё дело, умирайте. — Видишь, как они любят меня, — говорит отдалённый голос. — Никакая тирания на земле не может противостоять мощи этой медленной, текущей любви. — Это не любовь, — отвечает, рыдая, Джабраил. — Это ненависть. Она отдаёт их в твои руки. Звуки ответа тонки, поверхностны. — Они любят меня, — продолжает голос Имама, — ибо я есть вода. Я — изобилие, а она — распад. Они любят меня за моё стремление разрушить часы. Люди, отвернувшиеся от Бога, теряют любовь, и уверенность, и смысл Его безграничного времени, охватывающего прошлое, настоящее и будущее — тоже; вневременного времени, которому не нужно никуда течь. Мы жаждем вечного, а я есть вечность. Императрица — ничто: тик или так. Она смотрит в зеркало каждый день, и её тиранят мысли о возрасте, о ходе времени. Поэтому она — узница своей природы; она тоже скована цепями Времени. После революции не будет никаких часов; мы разобьём их во множестве. Слово время будет исключено из наших словарей. После революции не будет никаких дней рождения. Мы все станем рождёнными вновь, у всех нас один неизменный возраст пред очами Всесильного Бога. Затем он умолкает, ибо под ними наступает великий момент: люди добираются до оружия. Которое тут же умолкает, ибо бесконечная змея людей, гигантский питон поднявшихся масс обнимает охрану, душа её, и заглушает смертельный смех оружия. Имам тяжело вздыхает: — Свершилось{620}. Огни во дворце гаснут, когда народ подбирается к нему, в том же размеренном темпе, что и прежде. Затем из погрузившегося во тьму замка вырывается отвратительный звук, начинающийся как высокий, тонкий, пронзительный вопль, потом превращающийся в вой, улюлюканье достаточно громкое, чтобы заполнить своим гневом каждую трещинку в городе. Затем золотой купол дворца лопается, словно яйцо, и из него поднимается, пылающая с чернотой, сказочная тварь с широкими чёрными крыльями, её волосы свободно струятся, столь же длинные и чёрные, как у Имама — длинные и белые: Ал-Лат, понимает Джабраил, вырвавшаяся из скорлупы Айши. — Убей её, — командует Имам. Джабраил опускается на церемониальный балкон дворца; его руки протянуты, чтобы охватить народную радость — звук, поднимающийся, словно песня, в которой тонут даже завывания богини. А затем он поднимается в воздух: у него нет выбора, он — марионетка, идущая на войну; и она, видя его появление, поворачивается, напружинясь, в воздухе и с ужасным стоном всей силой обрушивается на него. Джабраил понимает, что Имам, ведущий войну чужими руками, пожертвует им с такой же готовностью, с какой возводил горы трупов у дворцовых ворот; что он — солдат-смертник, служащий целям клерикала{621}. Я слаб, думает он, я никакой соперник для неё, но она тоже ослаблена своим поражением. Силы Имама управляют Джабраилом, вкладывают молнии в его ладони, и сражение сплетает их воедино; он швыряет копья молний ей в ноги, а она вонзает кометы ему в пах, мы убиваем друг друга, думает он, мы умрём, и в космосе появятся два новых созвездия: Ал-Лат и Джабраил. Как истощённые воины на заваленном трупами поле, они шатаются и наносят удары. Оба стремительно теряют силы. Она падает. Она кувыркается вниз, Ал-Лат, королева ночи; опрокидывается вверх тормашками на землю, разбивая голову вдребезги; и лежит, безголовый чёрный ангел с ободранными крыльями, бесформенной кучей у маленькой калитки в дворцовые сады. — И Джабраил, в ужасе отвернувшись от неё, видит чудовищно выросшего Имама, лежащего на передней площади дворца с разинутым за распахнутыми воротами ртом; едва марширующие толпы проходят сквозь ворота, он поглощает их целиком. Тело Ал-Лат сморщивается на траве, вокруг него расползается тёмное пятно; и теперь все часы в столице Деша начинают бить, и продолжают нескончаемо, больше двенадцати, больше двадцати четырёх, больше тысячи и одного, объявляя конец Времени, час, превысивший меру, час возвращения из изгнания, победы воды над вином, начала Невремени Имама. * Когда ночная история изменяется, когда — неожиданно — череда событий в Джахильи и Иасрибе уступает место борьбе Имама и Императрицы, Джабраил некоторое время надеется, что проклятие закончилось, что его сны вернулись к случайной эксцентричности обычной жизни; но потом, когда новая история опять входит в старое русло, продолжаясь всякий раз, когда он ложится, с того же места, на котором прервалась, и когда его собственный образ, трансформированный в воплощение архангела, возвращается в прежние рамки, его надежда умирает, и он снова сдаётся неизбежному. События достигли точки, в которой некоторые из его ночных саг кажутся терпимее других, и после апокалипсиса Имама он чувствует себя почти довольным, когда начинается следующее повествование, расширяя его внутренний набор, потому что, по крайней мере, предполагает, что божество, которое он, Джабраил, безуспешно пытался уничтожить, может являться Богом любви, как и таковым мести, власти, обязанности, правил и ненависти; и это, к тому же, своего рода ностальгическая повесть о потерянной родине; она походит на возвращение в прошлое… Что это за история? Всё по порядку. Начнём с начала: утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, Мирза Саид Ахтар{622} смотрел на свою спящую жену… * Роковым утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, заминдар[113] Мирза Саид Ахтар смотрел на свою спящую жену и чувствовал, что сердце его разрывается от любви. В этот раз он проснулся рано, поднятый перед рассветом дурным сном, оставляющим гадкий привкус во рту: своим возвращающимся сном о конце мира, в котором катастрофа неизменно была его ошибкой. Он читал Ницше{623} накануне ночью — «безжалостен конец этого маленького, чванливого вида по имени Человек»{624} — и заснул с книгой, склонив голову на грудь. Пробудившись под шелест бабочкиных крылышек в прохладной, тёмной спальне, он рассердился на себя за такой дурацкий выбор материала для чтения на сон грядущий. Однако теперь он был бодр. Спокойно поднявшись, он скользнул ногами в чапальки[114] и принялся праздно прогуливаться по верандам большого особняка, всё ещё погружённого во тьму из-за опущенных штор, и бабочки свитой кружили за его спиной. Вдали кто-то играл на флейте. Мирза Саид поднял жёлтые шторы и закрепил их на шнур. Сады утопали в тумане, в котором кружили облака бабочек: один туман, пересекающийся с другим. Эта отдалённая область всегда славилась своими lepidoptera[115], чудесные эскадры которых день и ночь наполняли воздух: бабочками с талантом хамелеона, чьи крылья изменяли свой окрас, когда они выбирали красные венчики цветов, охровые шторы, обсидиановые кубки или янтарные перстни. В доме заминдара, как и в близлежащей деревне, чудо бабочек стало столь знакомым, что казалось обыденным, но в действительности они вернулись только девятнадцать лет назад, как вспоминали старые служанки. Они были семейными духами{625} (или, во всяком случае, так гласила молва) местной святой, благочестивой женщины, известной просто как Бибиджи[116] и дожившей до двухсот сорока двух лет, чья могила, пока её местоположение не было забыто, могла исцелять от импотенции и бородавок. Когда сто двадцать лет назад Бибиджи умерла, бабочки ушли в то же легендарное царство, куда и сама святая, так что когда они вернулись ровно сто один год спустя после своего исчезновения, это рассматривали сперва как предзнаменование чего-то неизбежного и замечательного. После смерти Бибиджи — следует вкратце сказать — деревня продолжила процветать, урожай картофеля оставался обильным, но во многих сердцах появилась брешь, даже несмотря на то, что нынешние селяне совершенно не помнили времён старой святой. Поэтому с возвращением бабочек многие воспрянули духом, но когда ожидаемые чудеса так и не случились, местные жители мало-помалу погрузились обратно в незначительность повседневности. Название особняка заминдара, Перистан, могло появиться благодаря волшебным крыльям магических существ, и имя деревни, Титлипур{626}, несомненно, тоже. Но имена, будучи во всеобщем использовании, быстро становятся пустым звуком; их этимология, подобно столь многим чудесам земли, погребается под пылью привычки. Людское население Титлипура и орды его бабочек двигались друг среди друга с некоторым взаимным пренебрежением. Сельские жители и семейство заминдара давно отказались от попытки прогнать бабочек из своих домов, поэтому всякий раз теперь, когда открывались сундуки, сотни крыльев вылетали из них, как несчастья из ящика Пандоры{627}, меняя цвет по мере того, как взмывали вверх; бабочки находились под закрытыми крышками сливных бачков в туалетах Перистана, и внутри каждого платяного шкафа, и между страницами книг. Когда вы просыпаетесь, вы обнаруживаете бабочек, дремлющих у вас на щеках{628}. Банальность в конечном счёте становится невидимой, и Мирза Саид действительно не замечал бабочек много лет. Утром своего сорокового дня рождения, однако, поскольку первые лучи рассвета коснулись дома и бабочки тут же засверкали в них, красота момента лишила его дыхания. Вскоре он достиг той четверти зенаны[117], где располагалась спальня его жены Мишалы, спавшей под москитной сеткой. Волшебные бабочки отдыхали на выставленных пальчиках её ножки, и москит, очевидно, пробрался в эту лазейку, потому что на выступающем крае ключицы виднелась линия небольших укусов. Ему захотелось поднять сетку, заползти внутрь и поцеловать укусы, пока они не исчезли. Какими горящими они выглядели! Какой зуд будет испытывать она, когда проснётся! Но он сдержал себя, предпочитая наслаждаться невинностью её спящего тела. У неё были мягкие каштановые волосы, белая-белая кожа, а глаза её, скрытые веками, были шелковисто-серыми. Её отец был директором госбанка, так что это было непреодолимое состязание, брак по расчёту, восстановивший благосостояние древнего, распадающегося семейства Мирзы и созревший затем, спустя некоторое время и несмотря на бездетность, в союз истинной любви. Исполненный волнения, Мирза Саид наблюдал сон Мишалы и изгонял из своего разума последние клочки кошмара. «Как мир может быть создан для такого, — рассуждал он, довольный собой, — если в нём есть такие примеры совершенства, как этот прекрасный рассвет?» Следуя за линией этих счастливых мыслей, он сочинил безмолвный спич{629} для своей отдыхающей жены. — Мишала, мне сорок лет от роду, а я доволен, как сорокадневный малыш. Теперь я вижу, что за эти годы погружался в нашу любовь всё глубже и глубже, и теперь я плаваю, словно какая-то рыба, в этом тёплом море. Как же много она дала ему, подивился он; как же она нужна ему! Их брак превзошёл простую чувственность: они сблизились настолько, что разрыв был немыслим. — Стареть рядом с тобой, — говорил он ей, пока она спала, — привилегия для меня, Мишала. Он позволил себе сентиментальность воздушного поцелуя в её сторону и на цыпочках покинул комнату. Проходя снова по главной веранде своей четверти на верхнем ярусе особняка, он бросил взгляд в сторону садов, ставших теперь видимыми, поскольку рассвет разогнал пелену тумана, и увидел то, что навсегда уничтожит его душевный покой, разбив его без надежды на восстановление в тот самый миг, когда он окончательно уверился в своей неуязвимости перед разрушительной силой судьбы. Молодая женщина сидела на корточках на лужайке, выставив левую ладонь. Бабочки садились на эту поверхность, тогда как правой рукой она собирала их и клала себе в рот. Медленно, методично она завтракала покорными крылышками. Её губы, щёки, подбородок были обильно усыпаны разноцветными чешуйками, облетевшими с умирающих бабочек. Когда Мирза Саид Ахтар увидел девушку, поедающую свой тонколапый завтрак на его лужайке, он испытал волну желания столь сильного, что тут же почувствовал себя виноватым. «Это невозможно, — ругал он себя, — я ведь не животное, в конце концов». Девушка носила жёлтое шафранное{630} сари, прикрывающее её наготу в манере бедных женщин этой местности, и когда она склонилась над бабочками, сари, свободно свисающее спереди, обнажило её маленькие груди для пристального взгляда поражённого заминдара. Мирза Саид протянул руки, чтобы схватиться за ограду балкона, и, видимо, её глаз уловил лёгкое движение его белой курте, ибо она быстро подняла голову и взглянула ему прямо в лицо. И не опустила взора. Не встала и не убежала, как он был готов ожидать. Вот что она сделала: подождала несколько секунд, как бы желая увидеть, намерен ли он говорить. Когда он не сделал этого, она просто возобновила свою дивную трапезу, не отводя взгляда от его лица. Самое странное тут было в том, что бабочки, казалось, спускались из проясняющегося воздуха, охотно направляясь к её протянутым ладоням и своей собственной смерти. Она брала их за краешки крыльев, откидывала голову и, похрустывая, отправляла их в рот кончиком узкого языка. Когда рот её открылся, тёмные губы вызывающе раздвинулись, и Мирза Саид задрожал при виде бабочки, трепещущей в тёмной пещере своей смерти, но всё же не пытающейся освободиться. Удостоверившись, что он видит это, она сомкнула губы и принялась жевать. Они оставались так, крестьянка внизу, землевладелец наверху, пока глаза её внезапно не закатились и она не рухнула тяжело на левый бок, содрогаясь в конвульсиях. После нескольких секунд панического ступора Мирза закричал: — Эгей, дома! Эгей, просыпайтесь, тревога! Одновременно он побежал к величественной лестнице красного дерева, доставленной сюда из Англии, из некоего невообразимого Уорикшира{631}, некоего фантастического места, где, в монастырской влажности и полумраке, король Карл I{632} поднимался по тем же самым ступеням перед тем, как лишиться головы, в семнадцатом веке другой системы летоисчисления{633}. Вниз по этой лестнице помчался Мирза Саид Ахтар, последний из рода, устремившись к лужайке и втаптывая в ступени призрачные отголоски казни. У девочки были судороги; её бьющееся, перекатывающееся тело сокрушало оказавшихся под нею бабочек. Мирза Саид оказался возле неё первым, хотя Мишала и слуги, разбуженные его криком, были уже рядом. Он схватил челюсть девушки и заставил её открыться, вставив подвернувшийся прутик, который она тут же перекусила пополам. Кровь сочилась из её повреждённого рта, и он испугался за её язык, но недуг тотчас покинул её, она успокоилась и уснула. Мишала отнесла её в собственную спальню, и теперь Мирзе Саиду пришлось лицезреть вторую спящую красавицу в этой постели, и он был вторично поражён тем, что казалось слишком богатым и глубоким переживанием, чтобы называться грубым словом желание. Он обнаружил в себе отвращение, вызванное собственными нечистыми помыслами, но и сочащиеся в нём ликующие чувства, струящиеся внутри него: свежие чувства, чья новизна весьма возбудила его. Появилась Мишала и встала рядом с мужем.

The script ran 0.046 seconds.