Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Салман Рушди - Дети полуночи [1981]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман «Дети полуночи», написанный в 1981 году, принес Салману Рушди – самому знаменитому индийцу, пишущему по-английски, – вместе с престижной Букеровской премией мировую славу (в 1993 году роман был признан лучшим из всех, получивших Букера за 25 лет). Именно «Дети полуночи», а не скандально-знаменитые «Сатанинские стихи» попали в список лучших книг века, составленный газетой «Гардиан». Многоплановое, фантастическое, «магическое» повествование охватывает историю Индии (отчасти и Пакистана) с 1910 по 1976 годы. Политические события, поданные ярко и пристрастно (Индира Ганди, чей образ приобретает в романе апокалиптическую окраску, подала на автора в суд!), не исчерпывают собой прихотливой реальности романа. Трагикомическая и авантюрная судьба Салема Синая, рожденного в полночь индийской независимости, становится аллегорией одной из самых древних и загадочных цивилизаций мира.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

В классе сидят с понурым видом: Зобатый Кит Колако, Жирный Пирс Фишвала, Джимми Кападиа, стипендиат, сын водителя такси; Прилизанный Сабармати, Сонни Ибрахим, Кир Великий и я. Другие тоже, но их перечислять нет времени, потому что, щурясь от удовольствия, сумасшедший Загалло призывает нас к порядку. – Человеческий фактор в географии, – объявляет Загалло. – Что-о е-ето такое? Кападиа? – Простите-сэр, не знаю-сэр. Руки взмывают вверх; пять принадлежат изгнанным из собора кретинам, шестая, как всегда, Киру Великому. Но Загалло сегодня жаждет крови: агнцам божиим придется претерпеть. – Гря-язный дикарь из джонглей, – он дает затрещину Джимми Кападиа, а потом начинает небрежно вертеть его ухо. – Приходи хотя бы изредка на урок, тогда будешь знать! – Уй-юй-юй, сэр, да, сэр, простите, сэр… – Шесть рук колышутся, но уху Джимми приходится плохо. И я решаюсь на геройский поступок… «Сэр, пожалуйста, перестаньте, сэр, у него больное сердце, сэр!» Это чистая правда, но говорить правду опасно, ибо теперь Загалло поворачивается ко мне: «Ты-ы ма-аленький защи-итник, а-а?» – И тащит меня за волосы, и ставит перед классом. Под полными облегчения взглядами соучеников – «слава Богу, его, не меня» – я корчусь от боли, чувствуя, что волосы мои попали в плен. – Так, отвечай на вопрос. Ты знаешь, что-о е-есть человеческий фактор в географии? Боль пронизывает мне голову, мешает сосредоточиться, сжульничать с помощью телепатии: – Ай-й-сэр-нет-сэр-а-ах! И теперь можно воочию наблюдать, как на Загалло находит стих острословия, раздвигая его лицо в некоем подобии улыбки; можно видеть, как рука учителя молниеносно устремляется вперед, большой-и-указательный пальцы разведены в стороны; можно заметить, как большой-и-указательный пальцы смыкаются на кончике моего носа и тянут вниз… куда нос, туда и голова, и, наконец, нос притянут ниже некуда, а глаза принуждены уныло разглядывать обутые в сандалии ноги Загалло с грязными ногтями, а Загалло преподносит свою остроту: – Глядите, дети, – видите ли вы, что перед вами? Хорошенько рассмотрите ме-ерзкое лицо этого примитивного создания. Что напоминает вам оно? Град ответов: «Сэр-черта-сэр», «Можно-я-сэр-одного моего кузена!», «Нет, сэр, какой-то овощ, сэр, я забыл, как называется!» Наконец голос Загалло перекрывает гам: «Тихо! Отродье бабуинов! Е-етот предмет, – он дергает меня за нос, – и е-есть человеческий фактор в географии!» – Как-сэр, где-сэр, что-сэр? Теперь Загалло хохочет: «Да разве вы не видите, – захлебывается он. – Разве вы не видите на лице е-етой безобразной гориллы всю карту Индии?» – Да-сэр, нет-сэр, покажите-сэр! – Глядите: вот свисает вниз полуостров Декан! – И снова хрясь вниз мой нос. – Сэр-сэр, если это карта Индии, то что такое родимые пятна, сэр? – Это Зобатый Кит Колако набрался смелости. Одноклассники хихикают, прыскают в кулак. А Загалло – вдохновленно: – Е-ети пятна, – возглашает он, – Пакистан! Е-ети родимые пятна на правом ухе – восточная часть, а е-ета жуткая, рябая левая щека – западная часть! Запомните, дурачье: Пакистан е-есть родимое пятно на лице Индии! – Хо-хо, – гогочет класс. – Вот это шутка так шутка, сэр! Но мой нос уже не выдерживает; поднимая индивидуальный, импровизированный мятеж против крепко сжатых большого-и-указательного, он извлекает из ножен свое собственное оружие… изрядный ком блестящих соплей извергается из левой ноздри и плюхается в ладонь господина Загалло. Жирный Пирс Фишвалла вопит: «Глядите, глядите, сэр! Сопля из носа, сэр! Это, наверное, Цейлон?» С ладонью, вымазанной в соплях, Загалло теряет охоту шутить. «Скотина, – рычит он. – Видишь, что натворил?» Рука Загалло отпускает мой нос, вновь поднимается к волосам. Извержения носа вытерты о мои тщательно расчесанные локоны. И теперь вторично рука вцепляется в волосы и опять тянет… но теперь вверх, и я стою на цыпочках, высоко задрав голову, а Загалло беснуется: «Ну, кто ты такой? Скажи мне, кто ты такой?» – Сэр, скотина, сэр! Рука тянет сильнее, выше. «Еще раз». Едва касаясь пола кончиками пальцев, я верещу: «Ай-й, сэр, скотина, скотина, пожалуйста, сэр, ай-й!» Еще сильнее, еще выше… «Повтори». Но вдруг все кончается; ноги мои твердо стоят на полу, а в классе установилась мертвая тишина. – Сэр, – произносит Сонни Ибрахим, – вы ему оторвали волосы, сэр. И начинается какофония: «Гляньте, сэр, кровь». «У него кровь течет, сэр». «Пожалуйста, сэр, можно я отведу его к медсестре?» Господин Загалло стоит как статуя, зажав в кулаке клок моих волос. А я – от потрясения не чувствуя боли – ощупываю свою макушку, где рука Загалло сотворила тонзуру; кружок, где волосы не вырастут уже никогда, и понимал, что мое проклятое рождение, накрепко связавшее меня с моей страной, проявило себя еще раз в совершенно неожиданной форме. Через два дня Квакушка Крузо объявил, что, к сожалению, мистер Эмиль Загалло покидает школу по личным обстоятельствам; но я-то знал, что это были за обстоятельства. Мои вырванные с корнем волосы приросли к его рукам, пристали, словно пятна крови, которые невозможно отмыть, – а кому нужен учитель с волосатыми ладонями? «Сумасшедший, он и есть сумасшедший, – как сказал Зобатый Кит, – сам напросился». Что досталось мне от Загалло: тонзура монаха и, того хуже – целая серия новых дразнилок, которыми одноклассники донимали меня, пока мы все ждали школьного автобуса, чтобы разъехаться по домам и переодеться для Акта: «Сопливый – пле-ши-вый!» и «У Сопелки морда картой!» Когда появился Кирус и уселся позади, я попытался натравить толпу на него, продекламировав нараспев: «Великий Кир, семнадцать дыр, лежит на тарелке, как резаный сыр», – но никто меня не поддержал. * * * Вот мы и подошли к событиям, произошедшим во время Общешкольного Акта. Когда задиры стали орудиями в руках судьбы, персты обратились в фонтаны, а Маша Миович, легендарная пловчиха брассом, упала в глубокий обморок… Я пришел на Акт с повязкой на голове. Я опоздал: нелегко было уговорить мою мать, чтобы она меня отпустила; так что к тому моменту, как я вступил в Актовый зал под вымпелы, воздушные шарики и профессионально подозрительные взгляды костлявых наставниц, все лучшие девочки уже бокс-степили и мексикански-шляпничали с партнерами, сверх меры задирающими нос. Конечно, старшие ученики успели снять все сливки; я смотрел, отчаянно завидуя, на Гуздера, и Джоши, и Стивенсона, и Рушди, и Талиярхана, и Таябали, и Джуссавалу, и Вогле, и Кинга; я попытался было втереться к ним между двумя танцами, но, увидев мою повязку, мой нос огурцом, мои родимые пятна, они расхохотались и повернулись ко мне спиной… весь кипя от ненависти, я объедался чипсами, опивался «Баббл-Ап» и «Вимто» и твердил себе: «Знали бы эти ничтожества, кто я такой, живо бы убрались с дороги!» И все же страх обнаружить мою истинную природу был во мне сильнее, чем довольно отвлеченное желание покружиться в танце с европейскими девочками. – Эй, ты ведь Салем, да? Эй, друг, что с тобой случилось? – От моих горьких, одиноких раздумий (даже у Сонни была пара: правда, ему помогали впадинки, и он не носил уже детских штанишек – оттого-то и привлекал сердца) меня оторвал низкий, грудной голос, полный обещания, но также и угрозы. Девичий голос. Я обернулся, подпрыгнув на месте, и узрел перед собой волшебное видение с золотыми волосами и широкой, прославленной грудью пловчихи брассом… Боже мой, ей же четырнадцать лет, с чего это она заговорила со мной? «Меня зовут Маша Миович, – проговорило видение. – Я знакома с твоей сестрой». Ну, конечно! Мартышкины героини, пловчихи из школы Уолсингема, разумеется, знали чемпионку по плаванию брассом!.. «Я слышал… – пробормотал я, запинаясь, – слышал твое имя». – А я – твое, – она поправила мне галстук, – так что все в порядке. – Из-за ее плеча я видел, как Зобатый Кит и Жирный Пирс подыхают от зависти. Я выпрямился и расправил плечи. Маша Миович еще раз поинтересовалась моей повязкой. «Это так, ерунда, – проговорил я, как мне хотелось думать, басом. – Ударился, когда занимался спортом». И потом, отчаянно стараясь, чтобы не дрожал голос: «Не хочешь ли… потанцевать?» – Давай, – согласилась Маша Миович. – Только, чур, не лапать. Салем идет танцевать с Машей Миович, клятвенно пообещав не лапать. Салем и Маша танцуют мексиканский танец в шляпах; Маша и Салем выступают в бокс-степе рядом с лучшими парами! Я позволяю себе глядеть на всех свысока: видите, не обязательно быть старшеклассником, чтобы заполучить себе девочку!.. Танец кончился, и я, все еще на гребне восторга, предлагаю: «А не прогуляться ли нам немного там, во дворе?» Маша Миович улыбается мне и только мне. «Ну, ладно, выйдем на минутку, только рук не распускать, договорились?» Рук не распускать, клянется Салем. Салем и Маша дышат свежим воздухом… черт, вот это здорово. Вот это жизнь. Прощай, Эви, здравствуй, пловчиха брассом… Зобатый Кит Колако и Жирный Пирс Фишвала выступают из темного угла. Они хихикают: «Хи-хи-хи». Маша Миович смотрит в недоумении, как они преграждают нам дорогу. «Хи-хи, – кривляется Жирный Пирс, – Маша, ху-ху. Ну и кавалера ты себе отхватила». И я: «Заткнись». А Зобатый Кит: «Хочешь знать, как он получил свое боевое ранение, Маша?» И Жирный Пирс: «Хи-ху-ха». Маша возмущается: «Вы грубияны; он ударился, когда занимался спортом!» Жирный Пирс и Зобатый Кит чуть не катаются по полу от смеха, потом Фишвала выкладывает все. «Загалло прямо в классе вырвал ему волосы!» Хи-ху. И Кит: «Сопливец – плешивец!» И оба вместе: «У Сопелки морда картой!» На лице у Маши недоумение. И что-то еще – пробуждающееся женское коварство… «Салем, они так грубы с тобой!» – Ладно, – говорю я, – не обращай внимания. – И пытаюсь увести ее прочь. Но она не отстает: «Неужели ты это стерпишь?» На верхней губе у нее от возбуждения выступили капельки пота; язычок прижат к углу рта; глаза Маши Миович вопрошают: «Ты кто – мужчина или мышь?» И под чарами чемпионки по плаванию брассом что-то всплывает у меня в голове: образ двух неодолимых коленок, и я обрушиваюсь на Колако и Фишвалу, пока те хихикают, не ведая об опасности; мое колено направлено Зобатому в пах; он еще не успевает упасть, как я тем же самым приемом валю на землю Жирного Пирса. Я поворачиваюсь к своей даме, та тихо хлопает в ладоши: «Эй, друг, это было здорово». Но минута славы миновала; и Жирный Пирс поднимается с земли, и Зобатый Кит приближается ко мне… перестав разыгрывать мужчину, я разворачиваюсь и даю деру. Оба задиры бегут за мной, а Маша Миович кричит вслед: «Куда же ты, маленький герой?» Но теперь мне не до нее, только бы не поймали, я ныряю в ближайший класс, пытаюсь закрыть дверь, но Жирный Пирс уже поставил ногу, и теперь они оба тоже внутри, и я бросаюсь к двери, хватаюсь за нее правой рукой, дергаю изо всех сил, выйди, если сможешь, они держат дверь крепко, но страх придает мне силы, я приоткрываю дверь на несколько дюймов, вцепляюсь пальцами в косяк, и вот Жирный Пирс всем своим весом наваливается на дверь, и та захлопывается слишком быстро, я не успеваю убрать руку. Глухой удар. А снаружи Маша Миович подходит к двери, и смотрит вниз, и видит верхнюю треть моего среднего пальца, которая валяется на полу, словно комок хорошо прожеванной резинки. Вот тут-то она и падает в обморок. Боли нет. Все происходит далеко-далеко. Жирный Пирс и Зобатый Кит удирают – чтобы позвать на помощь, а может, спрятаться. Я смотрю на свою кисть из чистого любопытства. Мой палец превратился в фонтан: красная жидкость бьет ключом, повинуясь ударам сердца. Никогда не думал, чтобы в пальце было столько крови. А ничего, красиво. Вот и медсестра; не волнуйтесь, медсестра. Это только царапина. Твоим родителям позвонили; мистер Крузо послал за ключами от машины. Медсестра укутывает обрубок в огромный ком. Слой за слоем: будто красная сладкая вата. А вот и Крузо. Садись в машину, Салем, твоя мама приедет прямо в больницу. Да сэр. А кусок, кто-нибудь подобрал кусок? Да, директор, вот он. Спасибо, медсестра. Возможно, не пригодится, но кто знает. Держи это, Салем, а я поведу машину… зажав оторванный кончик пальца в неизувеченной левой руке, я еду в больницу Брич Кэнди по гулким ночным улицам. В больнице: белые стены, носилки; все говорят в унисон. Слова журчат вокруг меня, как струи фонтана. «Боже, спаси и сохрани, месяц мой ясный, что они с тобой сделали?» И старый Крузо на это: «Кхм-кхм. Миссис Синай. Всякое бывает. Мальчишки, знаете ли». Но моя мать в ярости: «Что это за школа, мистер Карузо? Моему сыну оторвали палец, а вы говорите. Нехорошая школа. Да, сэр, плохая». И вот, пока Крузо: «На самом деле моя фамилия, как у Робинзона, знаете ли, кхм-кхм», – подходит врач, и звучит вопрос, ответ на который перевернет мир. – Миссис Синай, будьте любезны, ваша группа крови? У мальчика сильное кровотечение. Возможно, придется переливать кровь. – И Амина: «У меня А, но у мужа О». Теперь она, не выдержав, разражается слезами, а врач продолжает: «В таком случае, знаете ли вы, какая у вашего сына…» Но она, дочь врача, вынуждена признаться, что не может ответить на этот вопрос: Альфа или Омега? «Хорошо, в таком случае срочно сделаем анализ; а какой резус?» И мать – сквозь слезы: «И у мужа, и у меня положительный». И врач: «Ну хорошо, хоть это». Но когда я уже на операционном столе – «Присядь сюда, сынок, я тебе сделаю местную анестезию; нет, мадам, у него шок, общую анестезию применять нельзя; молодец, сынок, просто подними палец вверх и держи так, не двигайся, помогите ему, сестра, ты и оглянуться не успеешь, как все кончится» – пока хирург зашивает культю и чудом пересаживает ноготь, вдруг возникает какое-то смятение на заднем плане, за миллион миль отсюда, и: «Можно вас на секунду, миссис Синай», и мне плохо слышно… слова плывут через бесконечные дали… «Миссис Синай, вы уверены? О и А? А и О? И резус у обоих отрицательный? Гетерозигота или гомозигота? Нет, здесь какая-то ошибка, как же тогда у него… извините, это абсолютно точно… положительный… ни А, ни… простите меня, мадам, но это ваш… вы его не усыновили, не…» Больничная сестра становится между мною и происходящей за много миль беседой, но это не помогает, потому что теперь моя мать кричит: «Но, разумеется, вы должны верить мне, доктор; Боже мой, разумеется, он наш сын!» Ни А, ни О. И резус: невозможно, но – отрицательный. И из зигот ничего нельзя вывести. И найдены в крови редкие антитела Келла. И моя мать плачет, плачет-плачет-плачет… «Не понимаю. Я, дочь врача, ничего не понимаю». Значит, Альфа и Омега разоблачили меня? И резус указует перстом туда, где нет ответа? И теперь Мари Перейре придется… Я просыпаюсь в прохладной белой палате с жалюзи, и со мной индийское радио. Тони Брент поет «Красные паруса на закате». Ахмед Синай, с лицом, опустошенным виски, а теперь чем-то еще, что куда хуже, стоит у жалюзи. Амина что-то шепчет. И снова обрывки фраз доносятся через миллионы миль. Джанум-пожалуйста. Я-тебя-умоляю. Нет, что ты такое говоришь. Конечно, он. Конечно, ты. Как ты мог подумать, будто я. Кто бы знал. О Боже, да не стой ты так, да не смотри. Клянусь. Клянусь-головою-матери. А теперь ш-ш-ш он… Новая песня Тони Брента, чей репертуар сегодня до жути схож с концертами Уи Уилли Уинки: «Почем этот песик в окне?» наполняет комнату, вплывая на радиоволнах. Отец подходит к моей кровати, склоняется надо мной, я никогда не видел его таким. «Абба…» А он: «Я должен был догадаться. Взгляни: что от меня в этом лице? Этот нос, давно бы мне…» Он круто поворачивается и выходит из комнаты; мать идет следом, она слишком расстроена и забывает, что надо говорить шепотом: «Нет, джанум, я не позволю тебе так обо мне думать! Я убью себя! Я…» – и дверь за ними закрывается. Снаружи раздается какой-то звук: хлоп. Или шлеп. Все, что имеет значение для твоей жизни, происходит в твое отсутствие. Тони Брент начинает мурлыкать в мое здоровое ухо свой последний хит и уверяет меня, нежно и мелодично, что «Тучи скоро унесутся». А теперь я, Салем Синай, собираюсь на короткое время предоставить себе-тогдашнему преимущества заднего ума; разрушая единства и условности, присущие изящной словесности, я наделяю его знанием того, что будет, просто затем, чтобы ему было дозволено помыслить следующее: «О вечное противостояние внутреннего и внешнего! Ибо человеческое существо внутри себя вовсе не является чем-то цельным, однородным; всякого рода вещи смешаны внутри него, и с каждой минутой он становится другим. А вот тело однородно, однородней некуда. Оно неделимо, оно сделано из одного куска; оно, если хотите, – священный храм. Очень важно сохранять его в целости. Но с потерей пальца (вероятно, предсказанной перстом рыбака, указующим на что-то Рэли), не говоря уже о вырванных с моей головы волосах, все это нарушилось. И возникает ситуация чуть ли не революционная; и ее влияние на исторические события неизбежно поражает умы. Откупорьте ваше тело – и Бог знает что вырвется оттуда, выпущенное вами. Вы внезапно меняетесь, раз и навсегда; в мире, окружающем вас, родители уже не родители, а любовь обращается в ненависть. И это, заметьте, пока только в личной жизни. Последствия в сфере общественной деятельности, как будет показано далее, стали – были – будут – не менее значимыми». Наконец, отбирая у себя дар предвидения, я оставляю вам образ десятилетнего мальчика с перевязанным пальцем: он сидит на больничной кровати, размышляя о крови, и о звуках хлоп-шлеп, и о том, какое выражение было на отцовском лице; жужжит моя камера, я не спеша беру общий план, позволяя музыке заглушить мои слова, потому что Тони Брент завершает свой концерт, и последняя песня, как и у Уинки, называется «Доброй ночи, леди». Веселая мелодия звучит, и звучит, и звучит… (Постепенно изображение тускнеет). Мальчик Колинос От няни до Вдовы все всегда что-то со мною делали; но Салем Синай, вечная жертва, настаивает-таки на роли протагониста. Несмотря на преступление Мари; отставив в сторону брюшной тиф и змеиный яд; забыв о двух приключениях в бельевой корзине и на круглой площадке (когда Сонни Ибрахим, мастер по взламыванию замков, позволил моим выморочным рожкам войти в те впадинки, что оставили у него на лбу акушерские щипцы, и с помощью такой нехитрой комбинации отпер дверь детям полуночи); отметая толчок Эви и неверность моей матери; невзирая на то, что злобная вспышка Эмиля Загалло лишила меня волос, а подстрекательство возбужденно облизывающей губки Маши Миович – пальца; отрицая все указания на противоположный ход вещей, я заявляю во всеуслышание, со всей торжественностью, со всей ответственностью ученого, что я и только я находился в центре событий. «…Твоя жизнь, в некотором смысле, станет зеркалом нашей», – написал премьер-министр, тем самым поставив передо мной научно обоснованный вопрос: в каком смысле? Как, при каких условиях жизненный путь отдельного индивидуума может быть навязан судьбам целой нации? Вместо ответа придется привести пару понятий, соединенных дефисом: я был связан с историей и буквально, и метафорически, и активно, и пассивно; наши достойные восхищения ученые (на высоте самых новейших теорий) назвали бы это «способами сцепления», составленными из дуалистически сочетающихся вышеприведенных наречий, выражающих противоречивые понятия. Вот почему необходимы дефисы: в активно-буквальном, пассивно-метафорическом, активно-метафорическом и пассивно-буквальном смысле я был неразрывно сплетен с моим миром. Чуя замешательство чуждой науке Падмы, я перехожу на неточное обыденное словоупотребление: под комбинацией «активного» и «буквального» я подразумеваю, конечно же, те мои действия, которые непосредственно – буквально – затронули чреватые будущим исторические события или изменили их ход, например, тот эпизод, когда я снабдил участников марша языков боевым кличем. Соединение «пассивного» и «метафорического» сопровождает социально-политический ход событий, который самой логикой своего развертывания влиял на меня метафорическим образом – например, из эпизода, озаглавленного «Указующий перст рыбака», можно, читая между строк, извлечь неизбежную связь между стремлением новорожденного государства побыстрей достичь зрелости и стать вровень с другими, взрослыми, и моим первоначальным безудержным ростом… Далее, наречия «пассивно» и «буквально», через дефис, обозначают все те моменты, когда события в жизни страны оказывали непосредственное давление на мою жизнь и жизнь моей семьи – в эту рубрику можно внести замораживание активов моего отца, а также взрыв резервуара Валкешвар, приведший к великому нашествию кошек. И, наконец, есть «активно-метафорический способ», который объединяет те случаи, когда то, что делал я, или то, что делали со мной, отражалось как в зеркале в макрокосме общественных свершений, и моя частная жизнь оказывалась символическим подобием истории. Отсечение среднего перста было как раз таким случаем, ибо, когда я оказался оторван от кончика моего пальца и кровь (ни Альфа, ни Омега) забила фонтаном, нечто подобное произошло в истории, и всякого рода превратности полились на нас потоком; но поскольку движение истории по масштабам несопоставимо с каким бы то ни было индивидуумом, понадобилось гораздо больше времени, чтобы зашить культю и вымыть изгвазданный пол. «Пассивно-метафорический», «пассивно-буквальный», «активно-метафорический»: Конференция Полуночных Детей представляла собой и тот, и другой, и третий способ; но она так и не стала тем, к чему я стремился: мы ни разу не задействовали первый, наиболее значительный из способов сцепления. «Активно-буквальный» способ прошел мимо нас. Бесконечные превращения: девятипалого Салема выводит за двери больницы Брич Кэнди – белесая приземистая медсестра, на лице которой застыла улыбка, наводящая ужас своей неискренностью. Он, Салем, щурится от знойного блеска, разлитого во внешнем мире, старается вглядеться попристальнее, рассмотреть два плывущих в мареве силуэта, две тени, что движутся к нему в обжигающих солнечных лучах. «Видишь? – воркует медсестра. – Видишь, кто за тобой приехал?» И Салем понимает: в мире что-то ужасно, непоправимо разладилось, ибо мать и отец, которые должны были бы приехать и забрать его, по дороге превратились в няню Мари Перейру и дядю Ханифа. Голос Ханифа Азиза, глубокий и низкий, звучал как сирены в порту, а пахло от него, как от старой табачной фабрики. Я очень любил его – за то, как он смеялся, за его небритый подбородок, за несколько разболтанный вид и полное отсутствие координации движений: каждый его жест был чреват непредвиденными последствиями. (Когда он приходил на виллу Букингем, моя мать убирала подальше хрустальные вазы). Взрослые считали, будто он не умеет прилично вести себя («Голосуйте за коммунистов!» – ревел дядя, и они краснели), и это сближало его с детьми – с чужими детьми, ибо они с Пией были бездетны. Дядя Ханиф, который однажды, не предупредив никого, пойдет прогуляться по воздуху с крыши своего дома. …Он хлопает меня по спине, толкает вперед, в объятия Мари. «Эй, маленький борец! Отлично выглядишь!» Но Мари, торопливо: «Как ты похудел, сладчайший Иисусе! Тебя не кормили как следует? Хочешь кукурузного пудинга? Толченых бананов с молоком? Тебе давали чипсы?» А Салем пытается оглядеться в этом новом мире, где все происходит слишком быстро; голос у него наконец прорезается, но звучит на высоких, визгливых нотах, будто пленка прокручивается чересчур быстро: «Амма-абба? – спрашивает он. – Мартышка?» А дядя Ханиф гудит: «Да, все идет отлично! Парень в прекрасной форме! Пойдем, пахлаван, прокатимся в моем „пакарде“, о'кей?» И Мари Перейра вторит ему: «Шоколадный торт, – соблазняет она, – ламу, писта-ки-лауз[81], самосы с мясом, кулфи[82]. Ты стал такой худой, баба, тебя, того и гляди, ветром унесет». «Пакард» трогается с места; едет вперед, не сворачивая на Уорден-роуд, к двухэтажному холму; и Салем: «Ханиф-маму, куда мы…» Нет времени на объяснения; Ханиф рычит: «Тетя Пия ждет! О, Боже, Боже мой, вот увидишь, как отлично мы проведем время!» Тут он заговорщицки понижает голос: «Чертовски, – гудит он мрачно, – чертовски повеселимся». И Мари: «Арре, баба, да! Такой бифштекс! И зеленое чатни!»… – Только не темное, – говорю я, наконец-то поддавшись уговорам; облегчение проступает на лицах моих похитителей. «Нет-нет-нет, – заверяет Мари. – Светло-зеленое, баба. Такое, как ты любишь». И: «бледно-зеленое! – ревет Ханиф. – О Боже, Боже мой, зеленое, как кузнечик!» Все проиходит слишком быстро… вот мы и у Кемпова угла, откуда машины вылетают, как пули… только одно не изменилось. Со щита ухмыляется «мальчик Колинос», это вечная ухмылка эльфа под зеленой хлорофилловой шапочкой, сумасшедшая ухмылка неподвластного времени мальчика, который без конца выдавливает пасту из нескончаемого тюбика на ярко-зеленую щетку: «Зубы белые, блестящие! Зубы Колинос настоящие!..» И вы, наверное, уже готовы подумать, что и я, как «мальчик Колинос», невольно выдавливаю кризисы и превращения из бездонного тюбика, выжимая время на мою метафорическую зубную щетку; блестящее, белое время, прочерченное хрофиллово-зелеными полосками. Так началось мое первое изгнание. (Будет еще и второе, и третье). Я сносил его без единой жалобы. Я, конечно же, догадывался, что есть один вопрос, который не следует задавать; что меня взяли на время, будто комикс из библиотеки подержанных книг на Скандал Пойнт; и когда мои родители захотят вернуть меня, то пошлют за мной. Может быть, даже не «когда», а «если»: в том, что меня спровадили из дома, я не в последнюю очередь винил самого себя. Разве не я заполучил еще одно уродство в добавление к ногам-колесом, носу-огурцом, рожкам-на-лбу, пятнам-на-щеках? Разве не могло так случиться, что изувеченный палец (как и мое объявление о голосах, которое чуть было не привело к точно такому же результату) стал последней каплей, переполнившей чашу терпения моих многострадальных родителей? Что они уже сбросили меня со счетов, не пожелали больше рисковать, вкладывая в меня свою любовь и заботу?.. Дядю и тетю я решил отблагодарить за их доброту – ведь взяли же они к себе такое нелепое создание – тем, что разыгрывал роль идеального племянника и ждал дальнейших событий. Иногда мне хотелось, чтобы Мартышка пришла меня проведать или хотя бы позвонила по телефону; но подобные мысли только выбивали меня из колеи, и поэтому я решил больше об этом не думать. К тому же жизнь с Ханифом и Пией Азиз вполне соответствовала обещанию дяди: было чертовски весело. Они всячески носились со мной, чего всякий ребенок ожидает и принимает охотно от бездетных пар. Их квартира, выходящая на Марин-драйв, была небольшая, но там был балкон, откуда я мог бросать скорлупки арахиса на головы прохожим; у дяди и тети не было лишней спальни, но мне стелили на восхитительно мягком белом диване с зелеными полосками (вот вам уже доказательство моего превращения в «мальчика Колинос»); няня Мари, которая, по всей видимости, последовала за мной в изгнание, спала рядом на полу. Днем она наполняла мой желудок обещанными тортами и сладостями (за которые, как я сейчас понимаю, платила моя мать); я бы, наверное, чудовищно растолстел, если бы не начал снова безудержно расти; к концу этого года, когда и история набирала невиданную скорость (в возрасте всего лишь одиннадцати с половиной лет), я достиг своего нынешнего роста: будто кто-то схватил меня поперек мягкого, щенячьего живота и надавил куда сильнее, чем на тюбик зубной пасты, и дюймы так и поперли из меня. Избавленный от тучности эффектом «Колинос», я грелся в лучах удовольствия, которое испытывали дядя и тетя оттого, что у них в доме появился ребенок. Если я проливал на ковер «Севен-Ап» или чихал в тарелку, дядя в худшем случае гудел, как сирена: «Хей-хо! Негодник!» – но широченная улыбка сводила на нет смысл его слов. А тетя Пия стала следующей в длинном ряду женщин, которые околдовывали меня, а затем доводили до полного краха. (Я должен упомянуть, что за время пребывания в квартире на Марин-драйв мои яички, оставив прикрытие тазовой кости, решили преждевременно и без всякого предупреждения выскочить в свои маленькие мешочки. Это тоже сыграло свою роль в последующих событиях). Моя мумани, моя тетя, божественная Пия Азиз – жить рядом с ней значило находиться в самой сердцевине, горячей и липкой, – бомбейского кино. В те дни карьера моего дяди с головокружительной скоростью катилась под уклон, и, поскольку так уж устроен наш мир, звезда Пии померкла тоже. Однако в ее присутствии сама мысль о падении казалась невозможной. Перестав сниматься, Пия превратила всю свою жизнь в полнометражный фильм, и для меня находились в нем все новые и новые эпизодические роли. Я был преданным пажом. Пия в неглиже, пышные бедра крутятся перед моим взглядом, хотя я из последних сил пытаюсь его отвести; она хихикает, а ее глаза, накрашенные, с поволокой, повелительно сверкают: «Подойди же, подойди, чего ты стесняешься, придержи эти складки на сари, пока я завернусь». А еще я был поверенным сердца. Пока дядя сидел на диване в хлорофиллово-зеленую полоску и трудился в поте лица над сценариями, по которым никто никогда не снимет фильмов, я выслушивал ностальгические монологи тети, стараясь не смотреть на две потрясающие сферы, правильные, как половинки дыни, золотые, как манго; я имею в виду, как вы уже догадались, великолепные груди Пии мумани. А она, сидя на своей постели и прикрыв полной рукою чело, декламирует: «Знаешь ли ты, что я – великая актриса; сколько раз я играла главные роли! А теперь взгляни, как повернулась судьба! Когда-то народ валом валил в эту квартиру; любой был готов на всяческие унижения, только бы проникнуть сюда; когда-то репортеры из «Филмфэар» и «Скрин Годдес» давали взятки, чтобы войти ко мне! А танцы: меня все знали в ресторане «Венеция» – все великие джазмены были у моих ног, да-да, даже сам Браз. Кто был самой яркой звездой после «Кашмирских любовников»? Не Поппи, не Ванджаянтимала; никто – я, и только я!» И я выразительно киваю: нет-разумеется-никто – а ее изумительные, обернутые кожей дыни вздымаются и… драматически всхлипнув, Пия продолжает: «Но даже тогда, в дни нашей всемирной славы, когда каждый наш фильм попадал в золотую десятку, твой дядя предпочитал жить в двухкомнатной квартире, как какой-нибудь клерк! Ну, а я молчала, я – не то, что эти продажные актриски; я привыкла жить просто, мне не нужно «кадиллаков», кондиционеров, кроватей «Данлопилло» прямо из Англии; бассейнов в форме бикини, как у Рокси Вишванатхам! Я осталась женой простого человека; а теперь я гнию здесь заживо! Да, гнию, другого слова не подберешь. Но я-то знаю, все это говорят: мое лицо стоит целого состояния, и разве нужны мне какие-то еще богатства?» И я взволнованно поддакиваю: «Да, мумани, да; нет, не нужны». Она испускает неистовый вопль, который проникает даже в мое оглохшее от затрещины ухо: «О да, конечно, ты тоже хочешь видеть меня нищей! Все-все хотят видеть Пию в лохмотьях! И он тоже, твой дядя, который сидит и пишет свои тягомотные-скучные сценарии! О Боже, Боже, говоришь ему-говоришь: вставь танцы или экзотику! Пусть злодеи будут черней черного, почему нет, пусть герои будут настоящими мужчинами! А он заладил: мол, это все хлам, теперь-де ему это ясно, а ведь раньше не был таким гордым! Теперь ему приспичило писать о простых людях, поднимать социальные проблемы! А я говорю ему: да, Ханиф, пожалуйста, хорошо; но вставь хоть чуть-чуть смешного, хоть немножко танцев для твоей Пии; добавь трагедии, да и драмы тоже; этого-то ведь и хочет публика! – Глаза ее наполняются слезами. – А знаешь ли ты, о чем он пишет сейчас? О жизни… – У Пии такое выражение лица, будто сердце ее вот-вот разорвется, – простого народа на консервной фабрике!» – Тсс, мумани, тсс, – молю я, – Ханиф-маму услышит! – Пусть слышит! – бушует она, плача уже навзрыд. – Пусть и мамаша его слышит в своей Агре; из-за них я умру со стыда! Достопочтенная Матушка никогда не любила свою невестку-актерку. Однажды я случайно услышал, как она говорила моей матери: «Женившись на актерке, как-его, мой сын воздвиг себе ложе в сточной канаве, и скоро, как-его, она заставит Ханифа пить спиртное да есть свиней». И все же ей пришлось смириться скрепя сердце с этим неизбежным союзом; зато она принялась строчить Пии наставительные послания. «Послушай, дочка, – писала она, – хватит актерствовать. И к чему такое бесстыдство? Хочешь работать – работай, у вас, молодых, свои идеи на этот счет, но зачем же скакать голой по экрану! Ведь за совсем небольшую сумму ты можешь купить концессию на прекрасную бензоколонку! В две минуты я выложу тебе эти деньги из собственного кармана. Сиди себе в офисе, нанимай механиков – вот где приличная работа». Никто не знает, как родилась у Достопочтенной Матушки эта мечта о бензоколонке, которая к старости обратилась в навязчивую идею; но она не уставала осыпать Пию письмами, к вящему раздражению актрисы. – Почему эта женщина не требует, чтобы я стала машинисткой-стенографисткой? – стенала Пия за завтраком, обращаясь к Ханифу, Мари и ко мне. – Почему не водителем такси или ткачихой? Говорю вам: этот бензин-керосин сведет меня с ума! Мой дядя (в первый и последний раз в жизни) чуть было не поддался гневу: «При ребенке, – буркнул он, – и о моей матери, будь добра выказывать ей уважение». – Уважение – всегда пожалуйста, – бросила Пия из спальни, – но ей-то ведь подавай бензин. …И самая драгоценная из моих эпизодических ролей разыгрывалась, когда Пия и Ханиф с друзьями усаживались за карты, а я повышался в звании и занимал священное место сына, которого у них никогда не было. (Дитя тайного союза, я имел больше матерей, чем иные матери имеют детей; одной из самых необычайных моих способностей было множить родителей – некая обратная форма плодовитости, перед которой бессилен контроль за рождаемостью, противозачаточные средства, да и сама Вдова). При гостях Пия восклицала: «Глядите, друзья, вот он, мой наследный принц! Бриллиант в моей короне! Жемчужина в моем ожерелье!» И она обнимала меня, прижимала к себе так, что мой нос утыкался ей в грудь, великолепно помещаясь в ложбинке между мягкими подушками ее неописуемых… не умея совладать с таким наслаждением, я вырывался, как мог. Но я был ее рабом; и теперь я знаю, почему она позволяла себе со мной подобные вольности. С вышедшими прежде времени яичками, растущий как на дрожжах, я все еще носил (по недосмотру) отличительный знак сексуальной невинности: Салем Синай во время своего пребывания в дядином доме ходил в коротких штанишках. Голые коленки делали меня ребенком в глазах Пии; обманутая носочками-по-щиколотку, она прижимала меня к своей груди, и голос ее, сладкий, как ситар, напевал мне в здоровое ухо: «Дитя, дитя, не бойся, дитя, тучи скоро унесутся». Перед дядей так же, как и перед лицедействующей тетей, я разыгрывал (с растущим мастерством) роль почтительного сына. Целыми днями Ханиф Азиз сидел на полосатом диване с карандашом и тетрадкой и усердно творил свой эпос о маринадах. Дома он носил простой кусок ткани, свободно обернутый вокруг бедер и скрепленный огромной английской булавкой; из складок этой набедренной повязки торчали волосатые ноги. Ногти у него на руках были все в пятнах от табака; ногти на ногах тоже казались какими-то тусклыми. Я представил себе, как он курит, зажав сигарету между пальцами ног. Под впечатлением этой дивной картины я спросил, может ли он и в самом деле изобразить такое. Ни слова не говоря, Ханиф вставил сигарету «Голд Флейк» между пальцами ноги и весь скрутился в невероятных извивах. Я неистово хлопал в ладоши, но он, похоже, весь день не мог как следует разогнуться. Я оказывал ему услуги, как добрый сын: выносил пепельницы, затачивал карандаши, наливал воду в стакан; а дядя, который после своего баснословного дебюта, должно быть, вспомнил, кто его отец, и посвятил себя борьбе со всем, что хоть как-то расходилось с реальностью, строчил свои злополучные сценарии. – Сынок мой ненаглядный, – заявил он мне как-то раз. – Эта страна спала и видела сны пять тысяч лет. Пора ее пробудить. – Ханиф то и дело обрушивался на принцев и демонов, богов и героев, одним словом, на всю иконографию бомбейского кино; в этом храме иллюзий он стал первосвященником реальности; а я, полностью сознавая свою чудесную природу, которая безоговорочно вовлекала меня в столь презираемую Ханифом мифическую жизнь Индии, кусал губы и не знал, куда девать глаза. Ханиф Азиз, единственный писатель-реалист в бомбейской киноиндустрии, описывал историю консервной фабрики, которую создали, которой руководили и на которой работали одни только женщины. Там были длинные сцены, посвященные образованию профсоюза; там были детальные описания процесса консервирования. Он выспрашивал у Мари Перейры рецепты, они часами обсуждали наилучшие кондиции лимонов и тарам масалы[83]. Ирония заключается в том, что этот отъявленный последователь натурализма умудрился (хоть и невольно) напророчить судьбы членов своей собственной семьи; в косвенных поцелуях «Кашмирских любовников» он предсказал встречи моей матери с Надиром-Касимом в кафе «Пионер», да и в неснятом сценарии о чатни тоже таилось неумолимо точное пророчество. Он забрасывал Хоми Катрака сценариями. Катрак ни один из них не принял; сценарии копились в маленькой квартирке на Марин-драйв, покрывая все свободное пространство, их приходилось даже снимать с крышки унитаза прежде, чем поднять ее; и все же Катрак (из милосердия или по другой, пока-еще-не-ясной причине?) платил моему дяде студийную зарплату. На это они и жили, Ханиф и Пия, благодаря щедротам человека, который со временем станет второй жертвой Салема, растущего как на дрожжах. Хоми Катрак умолял: «Может, хоть одну любовную сцену?» И Пия: «Ты думаешь, деревенская публика отдаст свои рупии, чтобы увидеть, как женщины маринуют манго альфонсо?» Но Ханиф упрямо гнул свое: «Это фильм о труде, не о лобзаньях. И никто не маринует альфонсо. Нужны сорта манго, у которых косточки крупнее». Призрак Джо Д’Косты, насколько мне известно, не последовал за Мари Перейрой в изгнание, но от этого тревога няни лишь возрастала. В те дни на Марин-драйв она начала бояться, что Джо станет видимым не только для нее, но и для других, и откроет во время ее отсутствия ужасную тайну о том, что произошло в родильном доме доктора Нарликара в ночь объявления Независимости. Каждое утро она уходила из квартиры, вся трясясь от страха, и являлась на виллу Букингем в полуобморочном состоянии; только убедившись, что Джо остается невидимым и безмолвным, она переводила дух. Но едва она возвращалась на Марин-драйв, нагруженная самосами, тортами и чатни, тревога вновь одолевала ее… но поскольку я решил (имея вдоволь собственных неприятностей) не вторгаться в голову ни к кому, за исключением детей полуночи, то никак не мог понять, что с ней такое творится. Паника тянется к панике; во время своих разъездов в битком набитых автобусах (трамвайные маршруты как раз тогда сократили) Мари наслушалась всякого рода сплетен и болтовни и делилась всем этим со мной как непреложной истиной. Мари утверждала, будто всю страну заполонили некие сверхъестественные силы. «Да, баба: говорят, будто в Курукшетре какая-то сикхская старуха проснулась в своей хижине и увидела древнюю битву Кауравов и Пандавов прямо у себя за дверями! Об этом писали в газетах; старуха показала место, где она видела колесницы Арджуны и Карны; и в самом деле, в грязи отпечатались следы колес!{160} Бап-ре-бап, вот напасти так напасти; в Гвалиоре видели призрак Рани Джханси; видели ракшасов{161}, многоголовых, как Равана: они творили бесчинства с женщинами и валили деревья одним пальцем. Я – добрая христианка, баба?; и мне страшно слышать, будто бы в Кашмире нашли гробницу Господа нашего Иисуса. На могильной плите выбиты пронзенные ноги, и местные рыбачки клянутся, будто видели, как они истекают кровью – настоящей кровью, спаси нас Господь! – на Страстную Пятницу{162}… что же такое творится, баба, почему эти древние вещи не могут лежать спокойно и не трогать честных людей?» И я слушал, широко раскрыв глаза; и хотя мой дядя Ханиф раскатисто хохотал, я и теперь почти убежден, что в те времена бурных событий и больного времени прошлое Индии восстало из гроба, чтобы сбить с толку настоящее; новорожденное светское государство получило ужасное напоминание о сказочной древности, для которой не имели значения ни демократия, ни избирательные права для женщин… народом завладели атавистические желания; забыв новый миф о свободе, народ вернулся к старым порядкам, местническим пристрастиям и предрассудкам, и политическое единство страны стало давать трещины. Что я вам говорил: оторвите всего лишь кончик пальца, и Бог весть какие фонтаны смуты вырвутся на волю. – И коровы, баба?, пропадают без следа; раз – и нету! – а крестьяне в деревнях голодают. Тем временем в меня тоже вселился ужасный демон; но, чтобы вы как следует поняли, что я хочу сказать, я должен начать свое повествование с одного вполне благопристойного вечера, когда у Ханифа и Пии Азизов собрались друзья, чтобы сыграть в карты. Моя тетушка была склонна к преувеличениям, ибо, хотя репортеры из «Филмфэар» и «Скрин Годдесс» отсутствовали, дядин дом был довольно посещаемым местом. В вечера, отведенные для карточной игры, он буквально трещал по швам – столько туда набивалось джазменов, которые перемывали друг другу кости и обсуждали статьи в американских журналах; певцов, которые носили в сумочках спрей для горла; танцовщиков из труппы Удай Шанкара{163}, которые пытались создать новый стиль, сочетая западный балет с бхаратанатьям{164}; являлись музыканты, которые, подписав контракт с «Индийским радио», готовились проводить фестиваль Сангит-Саммелан[84]; приходили художники, которые ожесточенно спорили между собой. Было не продохнуть от политической и прочей болтовни. «По правде говоря, я – единственный в Индии художник, который понимает, что такое политическая ангажированность!» – «О, с Ферди все скверно, ему теперь не дадут собрать оркестр». – «Менон? Нет, о Кришне мне не говорите. Я был с ним знаком, когда он еще не отступился от своих принципов. Я-то никогда не предам…» – «Эй, Ханиф, я-яр, что-то давно Лал Касим к тебе не заходит?» И мой дядя, с опаской поглядывая на меня: «Тсс… Какой такой Касим? Не знаю, о ком ты». …И с гулом голосов в квартире смешивались вечерние цвета и звуки Марин-драйв: собачники выходили на прогулку, покупали у разносчиков чамбели и чанну; кричали нищие попрошайки и продавцы бхел-пури; большим, выгнутым дугою, искрящимся ожерельем зажигались огни на Малабарском холме… Я стоял на балконе с Мари Перейрой, обратив свое тугое ухо к ее шепотом передаваемым сплетням; за моей спиной простирался город, а перед глазами проходила сопровождаемая болтовней игра. И однажды я узнал среди игроков аскетичного, с ввалившимися глазами Хоми Катрака. И тот поприветствовал меня с нарочитой сердечностью: «Привет, юноша! Как дела? Отлично, отлично – что уж там говорить!» Мой дядя Ханиф играл в «рамми»[85] усердно и с любовью, но им владела любопытная навязчивая идея, а именно: он никогда не делал хода, пока у него не собирался полный комплект червей, тринадцать карт. Только черви, все черви; ничего, кроме червей, не подходило ему. В поисках этого недостижимого совершенства мой дядя, под бурное ликование собравшихся, отвергал отлично подобранные три-одной-масти и даже полные комплекты пик-треф-буби. Я слышал, как знаменитый виртуоз, играющий на шехнаи[86], устад[87] Чингиз Хан (он красил волосы, и в жаркие вечера краска затекала в уши) сказал дяде: «Да ладно тебе, умник, оставь ты эти черви, играй, как все добрые люди». Мой дядя с честью выдержал искушение; помолчал немного, потом загрохотал, перекрывая гам: «Нет уж, иди ты к черту, буду играть, как хочу!» Он вечно проигрывал, но я, никогда не встречавший подобной целеустремленности, готов был захлопать в ладоши. Одним из завсегдатаев на легендарных карточных вечерах у Ханифа Азиза был фотограф из «Таймс оф Индиа», набитый под завязку скабрезными байками и двусмысленными историями. Дядя представил его мне: «Вот, Салем, тот парень, который поместил тебя на первую страницу. Вот Калидас Гупта. Жутко пронырливый репортер, настоящий бадмаш[88]. Не говори с ним слишком долго, иначе он забьет тебе голову всеми городскими скандалами!» У Калидаса были серебряные седины и орлиный нос. Мне он показался просто великолепным. «Вы правда в курсе всех скандалов?» – спросил я, но он ответил лишь: «Сынок, если бы я с тобой хоть одним поделился, у тебя запылали бы уши!» Но он так и не пронюхал, что злой гений, e'minence grise{165}, короче, тот, кто стоял за величайшим скандалом в истории города, был не кто иной, как Салем Сопливец… Впрочем, не будем забегать вперед. История страшного жезла командора Сабармати будет рассказана в соответствующем месте. Следствия не должны (несмотря на коварные свойства времени в 1958 году) предшествовать причинам. Я стоял один на балконе. Мари Перейра ушла на кухню помогать Пие готовить сандвичи и пакоры[89] с сыром; Ханиф Азиз был поглощен погоней за тринадцатью червями, и вот господин Хоми Катрак вышел и встал рядом со мной. «Дышим свежим воздухом», – сказал он. «Да, сэр», – отозвался я. – «Так, – произнес он на глубоком выдохе. – Так, так. Жизнь идет хорошо? Ты отличный парень. Дай я пожму тебе руку». Мою десятилетнюю лапку поглотил кулак магната киноиндустрии (я дал ему левую; правая, изувеченная, невинно болталась у бедра)… И вдруг – шок. Левая ладонь ощущает, как в нее просовывается бумага – зловещая бумага, скользнувшая из увертливого кулака! Пожатие Катрака крепнет; он понижает голос, он шипит, как кобра; неслышные в комнате с диваном в зеленую полоску слова его проникают в мое единственное здоровое ухо: «Передай это твоей тете. Но чтоб никто не видел. Сможешь? И смотри, рот на замке, иначе я пришлю полицейских, и они отрежут тебе язык». А потом, громко и весело: «Чудесно! Рад видеть тебя в хорошем настроении!» Хоми Катрак ерошит мне волосы и возвращается к игре. Боясь полицейских, я молчал два десятка лет. Теперь все тайное станет явным. Игра кончилась рано: «Ребенку пора спать, – шепнула Пия. – Завтра ему опять в школу». Мне не представилось случая остаться наедине с тетей; меня уложили на диван, а записка так и осталась зажатой в моем левом кулаке. Мари спала на полу… я решил притвориться, будто увидел дурной сон. (Хитрость не была чужда моей природе). Но, к несчастью, я очень устал и сразу уснул, и случилось так, что отпала нужда что-либо разыгрывать, ибо я увидел во сне убийство моего одноклассника Джимми Кападии. …Мы играли в футбол в школе, у главной лестницы, на красных плитках, спотыкаясь и скользя. На кроваво-красных плитках – черный крест. Мистер Крузо с верхней площадки: «Не катайтесь на перилах, ребята: на том месте, где этот крест, один мальчик разбился насмерть». «Этот крест – сплошное вранье, – говорит Джимми. – Они всю дорогу врут, чтобы портить нам жизнь». Его мать звонит по телефону: «Джимми, не играй, у тебя больное сердце». Звонок. Телефонную трубку кладут на место, и теперь – школьный звонок… В классе темно от шариков из жеваной, пропитанной чернилами промокашки. Жирный Пирс и Зобатый Кит забавляются вовсю. Джимми нужен карандаш, он тычет меня под ребра. «Эй, дружище, у тебя есть карандаш, дай мне. На две секунды, приятель». Я даю карандаш. Входит Загалло. Загалло поднимает руку, требует тишины: глядите, глядите, мои волосы растут у него на ладони! Загалло в остроконечной жестяной шапке солдата… мне нужно получить обратно мой карандаш. Я вытягиваю палец и стреляю в Джимми. «Сэр, посмотрите, пожалуйста, сэр, Джимми упал!» – «Сэр, я видел, сэр, Сопливец выстрелил!» – «Сопливец застрелил Кападию, сэр!» – «Не играй, Джимми, у тебя больное сердце!» – «Тихо, вы, – вопит Загалло. – Гря-язные дикари, заткнитесь». Джимми узлом тряпья лежит на полу. «Сэр, сэр, пожалуйста, сэр, ему поставят крест?» Он взял у меня карандаш, я выстрелил, он упал. Его отец – водитель такси. Теперь такси въезжает в класс; узел грязного тряпья кладут на заднее сиденье; Джимми уезжает. Динь-динь: звонок. Отец Джимми снимает флажок со своего такси. Отец Джимми глядит на меня: «Сопливец, ты должен заплатить за проезд». «Пожалуйста, сэр, у меня нет денег, сэр». И Загалло: «Мы выпишем тебе счет». Глядите, глядите: мои волосы на ладони Загалло. Взоры Загалло мечут пламя. «Для пятисот миллионов – что значит одна смерть?» Джимми умер; пятьсот миллионов еще живут. Я начинаю считать: один, два, три. Цифры проходят строем над могилой Джимми. Один миллион, два миллиона, три миллиона, четыре. Не все ли равно, если кто-то, если кто-то умрет. Сто миллионов и раз-два-три. Цифры теперь строем, проходят по классу. Давящей тяжелой поступью двести миллионов триста четыреста пять. Пятьсот миллионов еще живут. И только одного я… …В ночной темноте я проснулся, увидев во сне смерть Джимми Кападии, увидев сон о том, как человека-уничтожают-цифры; проснулся, завывая-вопя-визжа, но все так же сжимая бумажку в кулаке; дверь распахнулась, и появились дядя Ханиф и тетя Пия. Мари Перейра пыталась успокоить меня, но Пия была непреклонна: божественный смерч, состоящий из сорочки и дупатты, она обнимала меня, прижимала к себе: «Все прошло! Золотой мой, бриллиантовый, все уже прошло!» И дядя Ханиф, спросонья: «Эй, пахлаван! Теперь все в порядке; ну пойдем, пойдем с нами; забери ребенка, Пия!» И вот меня нежат объятия Пии: «Сегодня, жемчужный мой, переночуешь с нами!» – и я примостился между тетей и дядей, уткнувшись носом в надушенные выпуклости моей мумани. Вообразите, если можете, вдруг охватившую меня радость; вообразите, как быстро забыл я свой кошмар, стоило мне прибиться к ночной рубашке моей сногсшибательной тети! Как она повернулась, чтобы устроиться поудобнее, и одна из золотых дынь погладила меня по щеке! Как рука Пии нашла мою руку и крепко вцепилась в нее… и тут я исполнил поручение. Когда рука тети сплелась с моей, бумага перешла из ладони в ладонь. Я почувствовал, как тетя застыла, не произнося ни звука; и потом, хоть я и прижимался тесней-тесней-тесней, она была для меня потеряна; она пыталась прочесть записку в темноте, холодея все больше и больше; и тут я вдруг понял, что меня обманули, что Катрак был мне врагом; и только страх перед полицейскими помешал мне тотчас же рассказать все дяде. (В школе, на следующий день, я узнал о трагической смерти Джимми Кападии: он умер внезапно, дома, от сердечного приступа. Можно ли убить человека, увидев во сне его смерть? Моя мать всегда утверждала, что можно, и, значит, Джимми Кападия явился моей первой жертвой. Хоми Катрак будет следующей). Когда после своего первого школьного дня я вернулся домой, насладившись необычайной кротостью Жирного Пирса и Зобатого Кита («Слышь, я-яр, мы же не видели, что твой палец был в… эй, дружище, у нас на завтра лишний билет в кино, пойдешь?») и моей столь же неожиданной популярностью («Загалло больше нет! Круто, приятель! Ты не зря лишился волос!»), тетя Пия куда-то ушла. Я тихо сидел с дядей Ханифом, пока Мари Перейра на кухне готовила обед. Мирная, покойная семейная сцена – но мир и покой в единый миг разлетелись на куски, когда с силой хлопнула входная дверь. Ханиф выронил свой карандаш, когда Пия, захлопнув дверь в прихожей, с такой же силой рванула дверь в гостиную. Он загудел весело: «Ну, жена, что за драма?».. Но Пию было не сбить с роли. «Кропаешь, – сказала она, взмахнув рукой. – О, Аллах, не прерывайся ради меня! Такая уйма таланта; на горшок не сходить без твоих нетленных творений! Счастлив ли ты, муженек? Много у нас денег? Всевышний благоволит к тебе?» Но Ханиф не терял присутствия духа: «Уймись, Пия, наш маленький гость слышит. Садись, попей чаю…» Актриса Пия застыла, не веря своим ушам: «О, Боже! В какую семью я попала! Моя жизнь лежит в руинах, ты же предлагаешь мне чаю, а твоя мать – бензин! Какое безумие…» И дядя Ханиф, уже нахмурившись: «Пия, ребенок…» Вопль. «Ах-а-а-а! Ребенок – но этот ребенок страдал; он и сейчас страдает; он знает, что такое быть брошенным, одиноким! Меня тоже все покинули; я, великая актриса, сижу сложа руки в окружении историй о почтальонах с велосипедами и погонщиках ослов! Что знаешь ты о горе женщины? Сиди-сиди, пусть толстый богатый парс-кинопродюсер подает тебе милостыню; пусть твоя жена носит пластмассовые украшения и по два года не вылезает из одного и того же сари; у женщины широкая спина, она сдюжит; но, возлюбленный супруг, ты превратил мои дни в пустыню! Не подходи ко мне, не трогай меня, дай мне спокойно выпрыгнуть из окошка! Я сейчас пойду в спальню, – заключила она, – и если ты больше обо мне не услышишь, это значит, что сердце мое разорвалось и я умерла». Снова хлопнула дверь; выход был потрясающий. Дядя Ханиф в задумчивости сломал карандаш на две половинки. Потом в изумлении тряхнул головой: «Что это на нее накатило?» Но я-то знал. Я, хранитель тайны, запуганный полицейскими, знал и кусал себе губы. Ибо, запутавшись в сложных отношениях дяди и тети, я нарушил недавно установленное правило и забрался в мысли Пии; я увидел воочию ее визит к Хоми Катраку и узнал, что долгие годы она была любовницей продюсера; услышал, как он говорит, что Пия ему надоела, что теперь у него есть другая; и я, уже ненавидя Катрака за то, что тот соблазнил мою любимую тетю, возненавидел его с удвоенной силой, когда он отверг ее и унизил. – Пойди к ней, – говорит дядя. – Может быть, ты ее немного развеселишь. Мальчик Салем идет через двери, те самые, что недавно с таким шумом захлопнулись, к святилищу своей трагической тетки; и входит, и видит прекраснейшее тело, раскинувшееся в изумительном самозабвении поперек супружеской постели – где всего лишь этой ночью тела прижимались к телам – где записка перешла из руки в руку… теперь рука прижата к сердцу, грудь бурно вздымается, и мальчик Салем бормочет, запинаясь: «Тетя, о тетя, мне очень жаль». Вопль бэнши{166} доносится с кровати. Жестом трагедийной актрисы руки разлетаются в стороны – тянутся ко мне. «Хай! Хай, хай! Ай-хай-хай!» Не дожидаясь иного приглашения, я бросаюсь в раскрытые объятья, руки сжимают меня, и я опрокидываюсь прямо на мою страдающую тетю. Объятья смыкаются, крепче-крепче-крепче, ногти царапают мою спину через белую школьную рубашку, но мне все равно! – Ибо что-то начинает шевелиться под моим ремнем с пряжкой в форме буквы S. Тетя Пия мечется подо мной в отчаянье, и я двигаюсь вместе с ней, стараясь держать правую руку на отлете. Рука напряжена, рука парит над схваткой. Другой рукой я ласкаю тетю, сам не зная, что делаю (мне всего десять лет), я еще хожу в коротких штанишках, но я плачу потому, что плачет она, и комната звенит от рыданий – а на постели мечутся два тела, два тела движутся в некоем ритме, неназываемом, немыслимом, бедра поднимаются мне навстречу, и она вопит: «О! О, Боже, о, Боже! О!» Может быть, я тоже кричу, не знаю; что-то рождается из этого горя, пока мой дядя ломает карандаши на полосатом диване; что-то набирает силу, пока Пия извивается и корчится подо мной, и вот, не имея силы совладать с этой силой, я опускаю правую руку, забыв о пальце, и палец прижимается к ее груди, и культя касается кожи… – Йа-а-а-о-у-у-у-у! – ору я от боли, и моя тетя, стряхнув с себя дикое наваждение этих нескольких мгновений, сбрасывает меня и отвешивает мне звонкую затрещину. К счастью, она пришлась по левой щеке, не повредив здорового уха. «Бадмаш! – визжит тетя. – Вся семейка – маньяки, извращенцы, о горе мне, за что я так страдаю?» В дверях кто-то покашливает. Я встаю, весь дрожа от боли. Пия тоже стоит, и волосы струятся по ее плечам, будто слезы. В дверях – Мари Перейра, она покашливает, краснеет от смущения, и в руках у нее коричневый бумажный пакет. – Вот, баба?, я совсем забыла, – наконец бормочет она. – Ты теперь совсем большой, твоя мама прислала тебе две пары красивых белых длинных брюк. После моей попытки развеселить тетю, закончившейся столь неприличным эксцессом, мне было неудобно оставаться в квартире на Марин-драйв. Несколько последующих дней длились нескончаемые телефонные переговоры; Ханиф убеждал кого-то, а Пия бурно жестикулировала: может, теперь, ведь прошло уже пять недель… и однажды вечером, когда я вернулся из школы, мать забрала меня на нашем стареньком «ровере», и мое первое изгнание подошло к концу. Ни по дороге домой, ни когда-либо после мне не объяснили причин моего изгнания. А я решил, что спрашивать не стоит. Я теперь носил длинные брюки, я был мужчиной, а значит, мог держать свои беды при себе. Я сказал матери: «С пальцем все не так плохо. Ханиф-маму научил меня по-другому держать ручку, так что я могу писать». Мать не отводила глаз от дороги. «Я чудесно провел время, – добавил я вежливо. – Спасибо, что послала меня туда». – О мальчик мой, – не выдержала она, – когда лицо твое сияет, как солнышко на рассвете, что могу я сказать тебе? Будь добрее к отцу, он так несчастлив в последнее время. – Я пообещал, что постараюсь быть добрее; она выпустила руль из рук, и мы чуть не врезались в автобус. «Что за мир, – сказала она, помолчав. – Ужасные вещи случаются в нем, и ты даже не знаешь как». – Знаю, – кивнул я. – Няня мне рассказывала. – Мать взглянула на меня с ужасом, затем обратила сверкающий взор на Мари, что сидела сзади. «Негодная женщина, – вскричала она, – что ты ему наговорила?» Я объяснил, что Мари пересказывала мне истории о чудесных происшествиях, и эти темные слухи, казалось, успокоили мою мать. «Что ты можешь знать, – вздохнула она. – Ты еще совсем ребенок». Что могу я знать, амма? Я знаю о кафе «Пионер»! Внезапно, по дороге домой, меня вновь переполнила жажда мести: я должен был расквитаться с коварной матерью; жажда эта, несколько поутихшая за время моего блистательного изгнания, вернулась, соединившись с недавно возникшей ненавистью к Хоми Катраку. Эта двухголовая месть была демоном, вселившимся в меня и толкнувшим на самый мой скверный поступок… «Все будет хорошо, – твердила мать, – вот увидишь». – Да, мама. Мне вдруг пришло на ум, что я за всю главу ни слова не сказал о Конференции Полуночных Детей; но, по правде говоря, в те дни я потерял их из виду. Голова у меня была занята другим. Жезл командора Сабармати Через несколько месяцев, когда Мари Перейра, наконец, призналась в своем преступлении и открыла нам всем, что вот уже одиннадцать лет ее преследует призрак Жозефа Д’Косты, мы узнали, что, вернувшись из изгнания, она была неприятно поражена состоянием, до которого дошло привидение в ее отсутствие. Призрак начал распадаться, некоторых кусков не хватало: уха, пальцев на ногах, большинства зубов; и в животе зияла дыра величиной с яйцо. Огорчившись при виде этого осыпающегося привидения, Мари спросила (удостоверившись, что никто не может услышать): «О, Боже мой, Джо, что ты с собою сделал?» А он ответил, что должен-де нести на своих плечах всю тяжесть ею содеянного до тех пор, пока она не признается; оттого-то, мол, рушится и весь его организм. С этой минуты уже и следовало ожидать неизбежного признания; но всякий раз, глядя на меня, Мари колебалась и медлила. И все же это был вопрос времени. А пока, не подозревая о том, что меня вот-вот выведут на чистую воду как узурпатора, я пытался вновь привыкнуть к имению Месволда, где тоже произошли многочисленные перемены. Во-первых, отец, казалось, совершенно отрекся от меня; я находил это обидным, но (учитывая мое новое увечье) вполне понятным. Во-вторых, значительно изменилось положение Медной Мартышки. «Мое место в этом доме, – должен был я признаться самому себе, – оказалось занятым». Потому что теперь не меня, а Мартышку отец допускал в абстрактное святилище своего офиса; Мартышку, а не меня прижимал к выпирающему животу; ей, а не мне, приходилось нести бремя его мечтаний о будущем. Я далее слышал, как Мари Перейра пела Мартышке песенку, сопровождавшую меня все эти годы: «Кем ты захочешь, – напевала Мари, – тем ты и станешь; станешь ты всем, чем захочешь!» И матери передалось это общее умонастроение; теперь сестре за обедом накладывали больше всех жареной картошки, давали лишнюю наргизи-кофта[90], выбирали для нее самую лучшую пасанду[91]. А я – если кто-нибудь в доме случайно бросал на меня взгляд – замечал, как углубляется складка между бровей, как растет и ширится смятение и подозрительность. Но пристало ли мне жаловаться? Мартышка годами терпела мое особое положение. За одним исключением, когда она столкнула меня с дерева в нашем саду (да и то, наверное, по чистой случайности), сестра принимала мое превосходство с большим тактом и даже была мне предана. Теперь настала моя очередь; надев длинные брюки, я должен был относиться к своему падению как взрослый. «Расти, – говорил я себе, – гораздо труднее, чем можно было предположить». Мартышка, надо сказать, была удивлена не меньше моего своим возведением в ранг любимой дочери. Что только она ни делала, чтобы лишиться всеобщего расположения – все напрасно: что бы она ни творила, все ей сходило с рук. В те дни она заигрывала с христианством, отчасти под влиянием европейских девочек, своих школьных подруг, отчасти беря пример с Мари Перейры, без конца перебирающей четки (нянька не ходила в церковь из страха перед исповедальней, зато пичкала нас историями из Библии); но я все же думаю, что таким образом Мартышка пыталась вернуться в ту, образно говоря, собачью конуру, откуда ее извлекли (уж если речь зашла о собаках, то Баронессу Симки усыпили за время моего отсутствия; ее сгубили неразборчивые связи). Сестра прославляла благостного Иисуса, доброго и кроткого, а мать лишь улыбалась и гладила ее по голове. Она бродила по дому, распевая псалмы, – мать переняла мотивы и стала ей вторить. Она попросила наряд монахини, забросив свою любимую униформу медсестры; просьбу удовлетворили. Она нанизала на бечевку бобы и перебирала их, как четки, бормоча: «Богородице, Дево», и родители похвалили ее за искусную работу. Страдая оттого, что ей никак не удается заслужить наказание, Мартышка дошла до предела в своем религиозном рвении: утром и вечером читала «Отче наш», соблюдала Великий пост вместо Рамазана, обнаружив неожиданную склонность к фанатизму, который впоследствии завладеет всем ее существом, – и родители это терпели. Наконец она поделилась своими соображениями со мной: «Похоже, братец, – сказала она, – теперь я буду пай-девочкой, а ты можешь радоваться жизни». Возможно, она была права: то, что мои родители, по всей видимости, потеряли ко мне интерес, могло бы предоставить мне больше свободы; но я, завороженный превращениями, которые касались всех сторон моей жизни, вряд ли был способен особо этой жизни радоваться. Я менялся физически: первый, слишком ранний, мягкий пушок появился у меня на подбородке, а голос, помимо моей воли, становился то визгливым, то басовитым. Я остро ощущал свою нескладность: не знал, куда девать неожиданно ставшие длинными руки и ноги, и так быстро вырастал из рубашек и брюк, что был вечно похож на клоуна: запястья и щиколотки нелепо торчали из рукавов и штанин. Казалось, даже одежда пыталась мне напакостить, смешно болтаясь вокруг несоразмерных членов; и даже когда я обращался внутрь себя, к моим полуночным детям, то находил там перемены, которые мне не нравились. Постепенный распад Конференции Полуночных Детей, которая развалилась окончательно в тот день, когда китайская армия перевалила через Гималаи{167} и втоптала в грязь индийских воинов, уже шел полным ходом. Когда исчезает прелесть новизны, за ней неизбежно следует скука, а потом разлад. Или (скажем это иными словами), когда палец оторван и кровь бьет фонтаном, любая подлость становится возможной… были ли трещины в Конференции (активно-метафорически) результатом того, что я лишился пальца, или же нет, но они, несомненно, ширились. В Кашмире Нарада-Маркандея впал в настоящий соллипсизм, в мечтания и грезы нарциссистского толка, интересуясь лишь эротическими усладами, вытекающими из постоянных сексуальных превращений; Сумитра, странник во времени, задетый за живое тем, что мы не хотели слушать о будущем, в котором (по его словам) страной станет править пьющий мочу старый дурень{168}, не желающий помирать, и люди забудут все, чему когда-либо научились, и Пакистан разделится, как амеба, и премьер-министров в каждой половинке убьют их преемники, оба – он клялся, но мы никак не хотели верить – носящие одно и то же имя…{169} оскорбленный Сумитра начал регулярно отсутствовать на наших ночных встречах, надолго исчезая в запутанных, паутинных лабиринтах Времени. А сестрички из Бауда были довольны своей способностью пленять молодых и старых дурней. «На что нам нужна эта Конференция? – спрашивали они. – У нас и так отбоя нет от возлюбленных». А наш алхимик без конца возился в лаборатории, которую построил ему отец (узнавший от сына все его секреты); занятый философским камнем, он весьма редко посещал нас. Его поглотила жажда золота. Действовали и другие факторы. Дети, хотя и наделенные магическими дарованиями, не могут отрешиться от своих родителей; и вот предрассудки взрослых и их представления о мире начали покорять их умы; я обнаружил, что дети из Махараштры ругают гуджарати, а белокожие северяне поносят «черножопых» дравидов; разгорелись религиозные распри; деление на классы тоже вторглось в наши совещания. Богатые дети воротили носы, не желая находиться в такой неподходящей компании; брахманы стали чувствовать себя неловко, позволяя хотя бы своим мыслям коснуться мыслей неприкасаемых; а среди низкорожденных все более замечалось давление бедности и влияние коммунизма… в довершение всего происходили личные столкновения: сотни шумных, крикливых свар, неизбежных в парламенте, полностью состоящем из подростков. Таким образом, Конференция Полуночных Детей исполнила пророчество премьер-министра и сделалась поистине зеркалом страны; пассивно-буквальный способ сцепления пришел в действие, хоть я и метал громы и молнии, сначала с возрастающим отчаянием, потом со все большей отрешенностью. «…Братья, сестры! – вещал я мысленным голосом, таким же ломким, как и его физическое воплощение. – Не допустите этого! Не позволяйте бесконечному противоборству масс-и-классов, капитала-и-труда, их-и-нас вклиниться в наше единство! Мы, – восклицал я страстно, – должны стать третьим принципом, той силой, что держит дилемму за рога; только будучи другими, будучи новыми, мы сможем выполнить то, что предначертано нам при рождении!» У меня были сторонники, в особенности Парвати-Колдунья; но я чувствовал, как дети ускользают от меня один за другим, как их затягивает собственная жизнь… ведь, по правде говоря, она и меня затягивала. Получалось так, будто наш славный Конгресс – не более чем детская игра, и, надев длинные брюки, мы забыли, что рождены в полночь… «Мы должны выработать программу, – настаивал я, – наш собственный пятилетний план, почему бы и нет?» Но эти страстные речи звучали на фоне язвительных смешков моего главного соперника; и в головах у всех раздавался презрительный голос Шивы: «Нет, богатенький пай-мальчик; никакого третьего принципа не бывает; есть только деньги-и-нищета, иметь-и-не-иметь; правое-и-левое; есть только я-против-всего-мира! Мир – это не идеи, богатенький мальчик; мир – не место для мечтателей и их мечтаний; мир, маленький Сопливец, это – вещи. Вещи и те, кто их делает, управляют миром; погляди на Бирлу, на Тату{170}, на всех, кто имеет власть, – они делают вещи. Страной управляют ради вещей, не ради людей. Ради вещей Америка и Россия посылают помощь; а пятьсот миллионов человек голодают. Когда у тебя есть вещи, ты можешь мечтать; когда у тебя их нет, ты должен бороться». Дети как завороженные следили за нашими стычками… а может, и нет, может, даже наш диалог не вызывал у них интереса. И я отвечал: «Но люди – не вещи; если мы будем вместе, если мы будем любить друг друга, если мы покажем, что это, именно это, – люди-все-вместе, эта Конференция, дети-верные-друг-другу-в-богатстве-и-нужде – что это и может быть третьим путем…» Но Шива фыркает: «Богатенький пацаненок, все это чепуха. Вся эта ценность-личности. Вся эта возможность-человечности. Сегодня люди – тоже вещи, только другого толка». И я, Салем, начинаю поддаваться: «Но… свобода воли… надежда… великая душа, или махатма, человечества… а поэзия, а искусство, а…» И Шива празднует победу: «Вот видишь? Я знал, что ты этим кончишь. Ты рыхлый, как переваренный рис. Сентиментальный, как старая бабка. Уходи: кому нужен твой хлам? Нам всем надо прожить наши жизни. Черт побери, нос-огурцом, я сыт по горло твоей Конференцией. Она не поможет достать ни единой вещи». Вы спросите: и это – десятилетние? Я отвечу: да, но. Вы скажете: могут ли десятилетние, даже пускай почти одиннадцатилетние дети обсуждать роль личности в обществе? Борьбу капитала и труда? Уяснили ли мы себе внутреннюю напряженность в аграрной и индустриальной зонах? А конфликтность социо-культурного наследия? Могут ли дети, которым меньше четырех тысяч дней, постигнуть сущность и неотъемлемые противоречия капитализма? Прожив меньше ста тысяч часов, могут ли они сопоставлять Ганди и Маркса-Ленина, силу и бессилие? Был ли коллективизм навязан личностному началу? Был ли Бог убит детьми? Даже если мы признаем, что эти ребятишки творили чудеса, сможем ли мы поверить, чтобы малолетние сорванцы рассуждали, как седобородые старцы? Я утверждаю: возможно, не этими словами; выраженные, возможно, не словами вообще, а более чистым языком мысли; но, конечно же, все эти идеи лежали в основе наших дискуссий; ведь дети – сосуды, куда взрослые льют свой яд, и это яд взрослых бродил тогда в нас. Яд, а потом, через многолетнее зияние – Вдова с ножом. Короче говоря, после моего возвращения на виллу Букингем сама соль детей полуночи потеряла силу; бывали ночи, когда я даже не трудился настраивать свое национальное радиовещание; и демон, таящийся во мне (двухголовый демон), мог сколько угодно смущать меня. (Я так никогда и не узнал, был ли Шива виновен в убийствах шлюх, но таково уж влияние Калиюги, что я, пай-мальчик и прирожденная жертва, имею на совести две смерти. Первым, кого я убил, был Джимми Кападия, а вторым – Хоми Катрак). Если и есть третий принцип, он называется детством. Но детство гибнет; вернее, его убивают. У всех у нас в те дни были свои неприятности. У Хоми Катрака – идиотка Токси, а у Ибрахимов – собственные заботы: отец Сонни, Измаил, годами дававший взятки судьям и присяжным, теперь нарвался на расследование коллегии адвокатов; а дядя Сонни, Исхак, державший второразрядный отель «Эмбасси» у фонтана Флоры, по слухам, сильно задолжал местным гангстерам и теперь боялся, что его «замочат» (в те дни убийства становились столь же обыденными, как и жара)… поэтому, наверное, нет ничего удивительного в том, что все мы забыли о существовании профессора Шапстекера. (Индийцы с возрастом полнеют и входят в силу; но Шапстекер был европейцем, а люди его расы с годами тускнеют, а зачастую пропадают совсем). Но теперь, не иначе как направляемые демонами, ноги сами понесли меня наверх, на последний этаж виллы Букингем, где я обнаружил сумасшедшего старика, невероятно высохшего и сморщенного; тонкий его язык постоянно то высовывался наружу, то скрывался – скользя, слюня, облизываясь; бывшему искателю противоядий, истребителю лошадей, Цап-стекер сахибу, теперь было девяносто два года, и он не заведовал больше институтом своего имени, а жил уединенно в темной квартире на верхнем этаже, полной тропических растений и заспиртованных змей. Старость не сумела вырвать у него зубы и мешочки с ядом; наоборот, превратила его в само воплощение змеиного начала; как и другим европейцам, слишком долго прожившим у нас, древние безумные мифы Индии проспиртовали ему голову, и профессор сам стал верить в россказни институтских ординаторов, будто он – последний из рода, начало которому положил союз короля-кобры с женщиной, родившей человеческое (но также и змеиное) дитя… кажется, всю мою жизнь новый, невероятный, причудливо искаженный мир дожидался меня буквально за углом. Заберись по лесенке (пусть она даже с перилами и площадкой) – и увидишь змейку. Шторы там были всегда задернуты; в комнатах Шапстекера солнце не вставало и не садилось, не тикали часы. Демон ли свел нас вместе, или чувство одиночества, владевшее тем и другим?.. Так или иначе, в дни возвышения Мартышки и заката Конференции я стал при первой возможности подниматься по лестнице и без конца слушал несвязные речи сумасшедшего, шепелявого старика. Когда я вошел в его незапертую берлогу, первым его приветствием было: «Итак, малыш, – ты не умер от брюшного тифа». Сентенция эта растянула время, покрыла его ленивым облаком пыли и вернула меня к возрасту одного года; я вспомнил историю, как Шапстекер спас мне жизнь с помощью змеиного яда. А потом несколько недель я сидел у его ног, и он мне показывал кобру, что лежала, свернувшись, во мне самом. Кто перечислил, радея о моем благе, тайные силы змей? (Их тень убивает коров; если они входят в сны мужчины, его жена беременеет; если кто-то убьет змею, в его роду не будет мужского потомства в течение двадцати поколений). И кто описал мне – опираясь на книги и чучела – извечных врагов кобры? «Изучай своих врагов, малыш, – шипел старик, – иначе они непременно тебя уничтожат…» Сидя у ног Шапстекера, я изучил мангуста и бобра; зобатого аиста с клювом, как кинжал, и оленя-барасинха, который может размозжить голову змеи копытом; египетского ихневмона, ибиса, и птицу-секретаря ростом в четыре фута, бесстрашную, с изогнутым клювом: ее облик и название внушили мне некоторые подозрения насчет отцовской Алис Перейры; и подлого канюка, и скунса, и медоеда, живущего на холмах; и пекари – юркую дикую свинью; и страшную птицу кангамба. Шапстекер, глубокий старец, учил меня жизни. «Будь мудр, малыш. Во всем подражай змеям. Действуй тайно; нападай из-за куста». Однажды он сказал: «Ты должен видеть во мне второго отца. Разве не я дал тебе жизнь, когда ты был при смерти?» Этим утверждением он показал, что тоже подпал под власть моих чар, заняв место в бесконечном ряду родителей, которых один только я умел себе создавать. И хотя через какое-то время я нашел, что воздух в его квартире слишком спертый, и снова оставил его в одиночестве, больше никогда никем не нарушаемом, старый змеевод научил меня, как надо действовать. Снедаемый двухголовым демоном мести, я (впервые) использовал телепатию как оружие и выяснил во всех подробностях характер отношений между Хоми Катраком и Лилой Сабармати. Лила и Пия не уступали друг другу красотой, и теперь жена будущего адмирала стала новой любовницей магната киноиндустрии. Когда командор Сабармати уходил в море на маневры, Лила и Хоми тоже маневрировали напропалую; пока морской волк дожидался смерти нынешнего адмирала, Хоми и Лилу тоже ждало свидание с Безглазой. (Не без моего участия). «Таись», – говорил Цап-стекер сахиб; и я, таясь, выслеживал своего врага Хоми и беспутную мать Одноглазого и Прилизанного (которые сильно задавались в последнее время, ибо в газетах и в самом деле писали, что новое назначение командора Сабармати уже решено. Это всего лишь вопрос времени…) «Распутница, – нашептывал мне мой демон. – Плохая жена и коварная мать! Твой пример послужит острасткой всем прочим; на твоем примере мы покажем, какая судьба ожидает предавшихся похоти. О, беспечная прелюбодейка! Разве ты не видела, к чему привела сиятельную баронессу Симки фон дер Хейден неразборчивость в связях? А ведь она – назовем вещи своими именами – была просто сукой, точно такой же, как ты». Мое отношение к Лиле Сабармати смягчилось с годами; в конце концов, у нас с ней было нечто общее: ее нос, как и мой, обладал сокрушительной силой. Ее магия, однако, была вполне земной: стоило Лиле слегка наморщить кожицу на своем органе дыхания, как самый суровый из адмиралов мгновенно подпадал под ее чары; стоило чуть-чуть затрепетать ноздрям, и в сердце магната киноиндустрии начинало полыхать неугасимое пламя. Я даже немного жалею, что предал этот носик; будто бы всадил нож в спину двоюродному брату. Вот что я обнаружил: каждое воскресенье в десять часов утра Лила Сабармати отвозила Одноглазого и Прилизанного в кинотеатр «Метро» на еженедельный праздник клуба «Метро Каб». (Она прихватывала с собой и всех остальных; Сонни и Кирус, Мартышка и я теснились в ее индийском автомобиле «хиндустан»). И пока мы ехали к Лане Тернер, или Роберту Тейлору, или Сандре Ди, мистер Хоми Катрак тоже готовился к еженедельному свиданию. Пока «хиндустан» Лилы трясся вдоль трамвайных путей, Хоми повязывал горло кремовым шелковым шарфом; пока она останавливалась на красный свет, он натягивал куртку-сафари, разноцветную, как Техниколор; пока она заталкивала нас в темный зрительный зал, он надевал темные очки в золотой оправе; и когда она оставляла нас в кино, он тоже бросал своего ребенка. На его уходы Токси Катрак всегда реагировала одинаково: выла-билась-сучила ногами; она знала, к чему все идет, и даже Би-аппа не в силах была сдержать ее. Жили-были когда-то Радха и Кришна, Рама и Сита, Лейла и Меджнун; а также (поскольку и Запад нам не чужд) Ромео и Джульетта, Спенсер Трейси и Кэтрин Хепберн{171}. Мир полон историй любви, и все любовники в каком-то смысле – аватары своих предшественников. Когда Лила ехала на своем «хиндустане» к определенному дому на набережной Колаба, она была Джульеттой на балконе; когда Хоми в кремовом шарфе и золотисто-темных очках спешил на встречу с ней (в том же «студебеккере», в котором моя мать когда-то мчалась к родильному дому доктора Нарликара), он был Леандром и переплывал Геллеспонт, не сводя глаз со свечи, которую зажгла Геро. Что же до роли, которую я сыграл в этом деле, – ей аналога мне не подобрать. Должен признаться: поступок мой нельзя назвать героическим. Я не выехал на битву с Хоми верхом на коне, с пылающим взором и сверкающим мечом; вместо этого, подражая змее, я стал вырезать слова из газеты. Из заголовка КОМИТЕТ ПО ОСВОБОЖДЕНИЮ ГОА НАЧИНАЕТ КАМПАНИЮ НЕНАСИЛЬСТВЕННОГО СОПРОТИВЛЕНИЯ я вырезал три буквы: «КОМ»; слова СПИКЕР АССАМБЛЕИ ВОСТ-ПАК ОБЪЯВЛЕН МАНЬЯКОМ дали мне второй слог – «АН». «ДОР» я нашел в НЕРУ ДОРАБАТЫВАЕТ ПРОЕКТ СВОЕЙ ОТСТАВКИ; для второго слова я извлек «САБ» из МЯТЕЖИ, МАССОВЫЕ АРЕСТЫ В КРАСНОЙ КЕРАЛЕ: САБОТАЖНИКИ ПОДНЯЛИ ГОЛОВЫ – ГХОШ{172} ОБВИНЯЕТ ХУЛИГАНОВ В КОНГРЕССЕ; и нашел «АРМ» в ДЕЙСТВИЯ КИТАЙСКОЙ АРМИИ НА ГРАНИЦЕ НАРУШАЮТ БАНДУНГСКИЕ СОГЛАШЕНИЯ. Чтобы довершить имя, я вырезал «АТИ» из МЫ ДОЛГО ТЕРПИМ НЕКОМПЕТЕНТНУЮ ВНЕШНЮЮ ПОЛИТИКУ НАШЕГО ПРАВИТЕЛЬСТВА – С КАКОЙ СТАТИ? Чтобы изложить историю, подходящую к моим зловещим замыслам, я нашел ЗАЧЕМ ИНДИРА ГАНДИ СТАЛА ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ ПАРТИИ КОНГРЕССА? и вырезал «ЗАЧЕМ»; потом я решил, что ни к чему связывать себя исключительно политикой и перешел к рекламе, где мне встретилось: СПЕРМИНТ – ВАША РЕЗИНКА, и я вырезал «ВАША». В спортивной светской хронике У МОХАНА БАГАНА, ЦЕНТРАЛЬНОГО НАПАДАЮЩЕГО, НОВАЯ ЖЕНА я нашел следующее слово; а глагол отыскал в трагическом сообщении ОГРОМНАЯ ТОЛПА ИДЕТ ЗА ГРОБОМ АБУЛ КАЛАМА АЗАДА. Затем снова пришлось искать слова по частям: в те дни шейх Абдулла, Кашмирский Лев{173}, начал в своем штате кампанию за референдум, который определил бы его будущее; мужество этого деятеля дало мне слог «НА»: НАСТОЙЧИВОСТЬ АБДУЛЛЫ – ПРИЧИНА ЕГО ПОВТОРНОГО АРЕСТА. А еще Ачарья Виноба Бхаве{174}, который десять лет проводил кампанию «бхудан», убеждая землевладельцев раздавать беднякам участки земли, объявил, что уже роздано более миллиона акров, и начал две новые кампании, требуя отдать в собственность крестьянам целые деревни («грамдан») и индивидуальные наделы («джи-вандан»). Когда Дж.П. Нараян{175} заявил, что посвятит всю свою жизнь делу Бхаве, заголовок НАРАЯН ГОВОРИТ: «Я БЕРЕЖНО СЛЕДУЮ ЗАВЕТАМ БХАВЕ» дал мне столь необходимую «БЕРЕЖН» – «УЮ». СМЕРТЬ В ЮЖНОМ КОЛЕ: ШЕРПА ПОГРУЖАЕТСЯ предоставил мне вожделенный «КОЛ»; «АБА» оказалось нелегко найти, пришлось добраться до анонсов кино: АЛИ-БАБА, СЕМНАДЦАТАЯ НЕДЕЛЯ ПОЛНЫХ СБОРОВ. Теперь уже был близок конец; предлог «В» я вырезал из ПАКИСТАН НА ПУТИ К ПОЛИТИЧЕСКОМУ ХАОСУ: БОРЬБА ФРАКЦИЙ ВЕДЕТ В ПРОПАСТЬ; «ВОСКРЕСЕНЬЕ» сложил из рубрики «Воскресное обозрение»; осталось всего одно слово. Этот финал предоставили мне события в Восточном Пакистане: БРОШЕННЫМ СТУЛОМ УБИТ ДЕПУТАТ ВОСТ-ПАК: УТРОМ ОБЪЯВЛЕН ТРАУР; ловко, почти не глядя, я вырезал слово «УТРОМ» из этого траурного заголовка. Мне нужен был завершающий знак вопроса, и я нашел его в конце неизменного вопрошания тех странных дней: ПОСЛЕ НЕРУ – КТО? Тайком, в ванной комнате, я наклеил всю свою записку – она явилась моей первой попыткой преобразовать историю – на лист бумаги; подражая змее, я вложил сей документ в свой карман, словно яд в мешочек. Исподтишка я устроил так, чтобы Одноглазый и Прилизанный пригласили меня вечером к себе домой. Мы придумали игру «Убийство во мраке»… Во время этой убийственной игры я проскользнул в шкаф командора Сабармати и вложил смертоносное послание во внутренний карман его запасного мундира. В эту минуту (что уж скрывать) я почувствовал то же, что чувствует змея, поразившая цель, вонзившая зубы в пяту своей жертвы… КОМАНДОР САБАРМАТИ (гласила моя записка). ЗАЧЕМ ВАША ЖЕНА ИДЕТ НА НАБЕРЕЖНУЮ КОЛАБА В ВОСКРЕСЕНЬЕ УТРОМ? Нет, я уже не горжусь тем, что совершил; но вспомните, что мой демон мести был двухголовым. Раскрыв перед всеми коварство Лилы Сабармати, я надеялся преподать хороший урок своей матери – поразить двух птичек одним камнем, наказать двух женщин, ужалить каждую одним из концов своего раздвоенного змеиного языка. По правде говоря, всем известное дело Сабармати имело свое подлинное начало в грязном кафе на северных окраинах города, когда некий тайком приехавший пассажир наблюдал танец кружащих рук. Я действовал тайно; я напал из-за куста. Что двигало мною? Руки в кафе «Пионер»; звонки по телефону – вы-ошиблись-номером; записка, всунутая в ладонь на балконе и переданная под прикрытием простыни; лицемерие матери и безутешная скорбь Пии: «Хай! Ай-хай! Ай-хай-хай!».. Яд мой не сразу поразил жертву, но через три недели результат был налицо. Впоследствии выяснилось, что, получив мое анонимное послание, командор Сабармати нанял знаменитого Дома Минто, лучшего в Бомбее частного сыщика. (Минто к тому времени постарел, ходил с трудом и поэтому снизил расценки.) Командор Сабармати ждал, пока Минто представит рапорт. А потом… В это воскресное утро шестеро детишек сидели рядком в клубе «Метро Каб» и смотрели фильм под названием «Фрэнсис, Говорящий Мул, и Дом с Привидениями». Сами видите: у меня было алиби, я и близко не подходил к месту преступления. Подобно Сину, растущему полумесяцу, я издалека влиял на приливы и отливы мира… пока мул говорил с экрана, командор Сабармати посетил флотский арсенал. Он выписал себе хороший длинноствольный револьвер и патроны к нему. В левой руке он держал листок бумаги, на котором аккуратным почерком частного детектива был записан адрес, а правая сжимала револьвер без кобуры. Взяв такси, командор прибыл на набережную Колаба. Расплатился, с револьвером в руке прошел по узкому переулку мимо лотков с рубашками и игрушечных магазинов и стал подниматься по лестнице многоквартирного дома, что стоял в глубине бетонного двора, поодаль от переулка. Позвонил в квартиру 18-с; звонок был услышан в квартире 18-в англо-индийцем, учителем, дававшим частные уроки латинского языка. Когда Лила, жена командора Сабармати, открыла дверь, он дважды, в упор, выстрелил ей в живот. Она упала навзничь; командор переступил через нее и обнаружил господина Хоми Катрака в туалете: тот вставал с горшка, не успев подтереть зад и отчаянно пытаясь натянуть штаны. Командор Вину Сабармати выстрелил ему в гениталии, потом в сердце, а потом в правый глаз. Револьвер трещал не переставая, но когда он кончил говорить, в квартире наступила поразительная тишина. Подстреленный господин Катрак сидел на стульчаке и вроде как улыбался. Командор Сабармати вышел из многоквартирного дома с дымящимся пистолетом в руке (его видел через щелочку в двери перепуганный учитель латыни); он шагал по набережной Колаба, пока не увидел полицейского-регулировщика на невысоком подиуме. Командор Сабармати заявил полицейскому: «Я только что убил мою жену и ее любовника из этого револьвера; вручаю себя в ваши…» Но он размахивал револьвером перед носом регулировщика; тот так перепугался, что бросил свой жезл и удрал. Командор Сабармати остался один на полицейском пьедестале среди скопившихся машин; и он принялся регулировать движение, размахивая револьвером, как жезлом. Там его и застал наряд из двенадцати полицейских, который прибыл десять минут спустя; там на него отважно накинулись всей гурьбой, связали по рукам и ногам и отобрали необычайный жезл, с помощью которого Сабармати целых десять минут весьма умело управлял уличным движением. В газетах писали о деле Сабармати: «Имея перед глазами такое зрелище, Индия вспоминает, чем она была, и открывает, что она есть и чем может стать»… Но командор Сабармати был всего лишь марионеткой; я дергал за ниточки, и вся страна разыгрывала задуманный мною спектакль – но только я этого не хотел! Я не думал, что он… Я замышлял всего лишь… скандал, да, острастку, урок неверным женам и матерям, но только не это, нет, никогда. Устрашившись дела рук своих, я торопливо разослал по всему городу мысленные волны… в объединенной больнице Парси доктор сказал: «Бегам Сабармати выживет, но все, что съест, будет видеть у себя в животе»… А Хоми Катрак умер… И кого же наняли адвокатом? Кто сказал: «Я буду защищать его даром, бесплатно и без всякого вознаграждения?» Кто, однажды выиграв дело о замораживании, стал теперь защитником Сабармати? Сонни Ибрахим заявил: «Если кто-то и сможет вытащить его, так это мой отец». Командор Сабармати стал самым популярным убийцей в истории индийской юриспруденции. Мужья превозносили моряка за то, что он покарал гулящую жену; женщины, преданные своим мужьям, почувствовали, чего эта верность стоит. Даже в головах сыновей Лилы я нашел следующие мысли: «Мы ведь знали, какая она. И знали, что офицер флота не станет этого терпеть». Обозреватель «Иллюстрейтед Уикли оф Индиа» в рубрике «Человек недели» дал красочное, чуть карикатурное описание командора и сказал, в частности: «В деле Сабармати благородные чувства „Рамаяны“ сплелись с дешевой мелодрамой бомбейского кино; что же до главного действующего лица, то все как один считают, что это – человек честный и прямой; да и вообще, по правде говоря, он симпатичный парень». Моя месть матери и Хоми Катраку вызвала национальный кризис… В Уставе флота значилось, что если человек побывал в гражданской тюрьме, он уже не может претендовать на звание адмирала. И вот флотское начальство, и городские политики, и, конечно же, Измаил Ибрахим потребовали: «Командор Сабармати должен находиться на военно-морской гауптвахте. Он невиновен, пока не доказано обратное. Его карьера по возможности не должна пострадать». И власти сказали: «Да». И командор Сабармати, благополучно запертый в военную тюрьму, обнаружил, сколь тяжко бремя славы – по самую макушку засыпанный телеграммами поддержки, он ждал суда; его камера была уставлена цветами, и, хотя командор просил держать его на рисе и воде, самом аскетическом рационе, доброхоты слали и слали судки, доверху наполненные бириани, писта-ки-лауз и другой роскошной едой. И, дабы не затягивать ожидания, процесс начался вне очереди… Обвинение гласило: «Убийство первой степени». Стиснув зубы, глядя прямо перед собой, командор Сабармати заявил: «Невиновен». Моя мать сказала: «Ах, Боже мой, бедняга, как это грустно, правда?» Я сказал: «Но неверная жена – это ведь ужасно, амма…» – и она отвернулась. Обвинение высказалось: «Дело яснее некуда. Перед нами мотив, возможность, признание, состав преступления и преднамеренность: револьвер выписан, дети отправлены в кино, в руке – рапорт частного сыщика. Что тут еще скажешь? Формулировка не изменяется». И общественное мнение: «О Аллах, такой прекрасный человек!» Измаил Ибрахим заявил: «Это – попытка самоубийства». На что общественное мнение: «?????????» Измаил Ибрахим заливался соловьем: «Когда командор получил рапорт Дома Минто, он решил убедиться, правда ли это, и если правда, то убить себя. Он выписал револьвер для себя самого. И отправился на Колабу по названному адресу, влекомый отчаянием; не убийца, мертвец! Но там, увидев там свою жену, уважаемые присяжные!.. – увидев ее полуодетой с ее бесстыдным любовником, уважаемые присяжные, этот добрый человек, этот великий человек утратил власть над собой. Утратил, совершенно утратил – и в состоянии бешенства сотворил то, что сотворил. Таким образом, не было умысла, и это – не убийство первой степени. Да, он убил, но не хладнокровно. Уважаемые присяжные, раз обвинение сформулировано таким образом, вы должны признать подсудимого невиновным». Весь город загудел: «Нет, это уже слишком… на сей раз Измаил Ибрахим перегнул палку… и все же, все же… он подобрал присяжных в основном из женщин… и небогатых… вдвойне падких и на обаяние командора, и на толстый кошель адвоката… кто знает? Кто может заранее сказать?» Присяжные вынесли вердикт: «Невиновен». Моя мать воскликнула: «О, прекрасно!.. Однако же, однако: где справедливость?» И судья, словно бы в ответ: «Данной мне властью я отменяю этот абсурдный вердикт. Виновен по всем пунктам». О, какая поднялась свистопляска! Командование флота, и религиозные деятели, и политики требовали: «Сабармати должен оставаться на гауптвахте, ожидая решения суда высшей инстанции. Узколобые воззрения одного судьи не должны погубить карьеру великого человека!» Полицейские власти капитулировали: «Согласны». Дело Сабармати набирало обороты, с беспрецедентной скоростью двигалось к рассмотрению в суде высшей инстанции… и командор сказал своему адвокату: «Я чувствую, что судьба моя больше не в моей власти; будто что-то меня одолело… назовем это Роком». А я говорю: «Назовите это Салемом, Сопливцем, Сопелкой, Рябым; назовите это Месяцем-Ясным». Вердикт суда высшей инстанции: «Виновен по всем пунктам». Заголовки в прессе: САБАРМАТИ ОТПРАВИТСЯ НАКОНЕЦ В ОБЫЧНУЮ ТЮРЬМУ? Измаил Ибрахим заявляет: «Мы должны пройти весь путь! В Верховный суд!» И вот разорвалась бомба. Сам государственный секретарь провозгласил: «Нелегко действовать в обход закона; однако, приняв во внимание заслуги командора Сабармати перед родиной, я разрешаю ему оставаться в распоряжении военно-морских сил вплоть до решения Верховного суда». И снова заголовки, назойливые, словно комары: ГОСУДАРСТВО ПОПИРАЕТ ЗАКОН! СКАНДАЛ САБАРМАТИ – ПОЗОР ВСЕЙ НАЦИИ!.. Когда я увидел, что пресса повернулась против командора, то понял, что ему пришел конец. Вердикт Верховного суда: «Виновен». Измаил Ибрахим не сдался: «Пардон! Мы будем просить помилования у Президента Индии!» Многое нужно было взвесить в Раштрапати Бхаван{176}: за воротами президентского дворца один человек должен был решить, может ли другой человек быть поставлен над законом; допустимо ли пренебречь убийством любовника жены ради военно-морской карьеры; решались и более важные проблемы – станет ли Индия подчиняться законам или так и будет повиноваться древнему принципу превосходства непревзойденных героев? Если бы сам Рама воскрес, отправили бы его в тюрьму за убийство похитителя Ситы? Решались великие вопросы; мое вторжение в историю моего времени вышло далеко за рамки обыденности. Президент Индии заявил: «Я не помилую этого человека». Нусси Ибрахим (чей муж проиграл свой самый большой процесс) голосила: «Хай! Ай-хай!» И повторила то, что уже сказала когда-то: «Сестричка Амина, такого хорошего человека посадили в тюрьму. Говорю тебе, настал конец света!» Признание буквально трепетало на моих губах: «Это я во всем виноват, амма; я хотел тебе преподать урок. Не встречайся, амма, с чужими мужчинами в вышитых рубашках; хватит, мамочка, целовать чайные чашки! Я теперь ношу длинные брюки и могу сказать тебе все, как мужчина». Но я так и не проговорился; в том не было нужды, ибо я подслушал, как моя мать отвечает на тот самый, не-туда-попавший телефонный звонок – странным, каким-то сдавленным голосом говорит в трубку: «Нет, здесь такие не живут; пожалуйста, поверьте мне и больше сюда не звоните». Да, я преподал урок своей матери, и после истории с Сабармати она никогда больше не видела своего Надира-Касима во плоти, никогда больше, всю свою жизнь; но, стоило ей отказаться от этих встреч, как ее постигла общая участь всех женщин из нашей семьи, а именно, проклятие преждевременной старости: она начала усыхать, хромота стала более заметной, и глаза опустели, словно от прожитых лет. Месть моя повлекла за собой целый ряд непредвиденных событий; может быть, самым драматическим из них было появление в садах имения необычайных цветов, сделанных из дерева и жести, расписанных вручную ярко-красными буквами… роковые объявления были воздвигнуты во всех садах, кроме нашего; и это доказывало, что я сам до конца не понимал своей силы: будучи однажды изгнан с двухэтажного холма, я теперь умудрился изгнать оттуда всех остальных. Объявления в садах виллы Версаль, виллы Эскориал и Сан Суси кивают друг другу в час коктейля, колеблемые морским бризом. На каждом можно различить одни и те же девять букв, ярко-красных, двенадцати дюймов в высоту: ПРОДАЕТСЯ. Вот о чем гласят объявления. ПРОДАЕТСЯ: вилла Версаль, чей владелец убит на стульчаке; продажу осуществляла свирепая нянька Би-аппа в интересах бедной идиотки Токси; когда дом был продан, нянька и подопечная пропали навсегда, и при отъезде Би-аппа держала на коленях пухлый портфель, доверху набитый банкнотами… не знаю, что сталось с Токси, однако, памятуя о жадности няни, полагаю, что ничего хорошего… ПРОДАЕТСЯ квартира Сабармати на вилле Эскориал; Лила Сабармати была лишена материнских прав и исчезла из наших жизней, а Одноглазый и Прилизанный собрали свои вещички и отправились под опеку индийского военно-морского флота, который должен был заменить им родителей, быть, как говорится, in loco parentis[92], пока их отец отбывал свои тридцать лет за решеткой… ПРОДАЕТСЯ Сан Суси Ибрахимов, потому что гангстеры спалили принадлежавший Исхаку Ибрахиму отель «Эмбасси» в тот самый день, когда командор Сабармати потерпел окончательное поражение, словно бы преступный мир города наказал семью адвоката за этот провал; чуть позже Измаил Ибрахим был отстранен от практики ввиду вполне доказанных нарушений профессиональной этики (так значилось в рапорте следственной комиссии коллегии адвокатов Бомбея); испытывая «финансовые затруднения», Ибрахимы тоже ушли из наших жизней; и, наконец, ПРОДАЕТСЯ квартира Кируса Дюбаша и его матери, ибо во время шумихи, поднятой вокруг дела Сабармати, почти никто не заметил смерти ядерщика, который подавился апельсиновыми косточками, а на Кируса излился поток материнского фанатизма, приведший в движение механизм множества откровений, о чем пойдет речь в моем следующем небольшом отрывке. Объявления кивали друг другу в садах, которые потихоньку забывали о золотых рыбках, часе коктейлей и вторжении кошек; но кто купил эти дома? Кто стал наследником наследников имения Месволда?.. Они налетели стаей из бывшей резиденции доктора Нарликара: толстопузые ушлые тетки, еще более раздобревшие и набравшиеся ума-разума, нажившись на тетраподах (в те годы отвоевание земли у моря шло полным ходом). Женщины Нарликара купили у военно-морского флота квартиру командора Сабармати; у отбывающей госпожи Дюбаш – дом ее сына Кируса; они заплатили Би-Аппе бывшими в употреблении банкнотами; и кредиторов Ибрахима тоже ублаготворили наличные деньги Нарликара. Мой отец единственный отказался продать свой дом; тетки предлагали ему изрядные суммы, но он лишь качал головой. Они поделились с отцом своей мечтой – снести все виллы и возвести на двухэтажном холме здание, которое вонзится в небеса всеми своими тридцатью этажами; розовый обелиск победы, гарантирующий им безоблачное будущее; Ахмед Синай, погруженный в абстракции, слышать ни о чем не хотел. Тетки сказали ему: «Когда вы останетесь один на мусорной куче, продадите за спасибо»; но он (памятуя их тетраподальное коварство) был несгибаем. Нусси-Утенок сказала, уезжая: «Говорила я тебе, сестричка Амина: настал конец! Конец света!» На этот раз она оказалась и права, и не права – после августа 1958 года земля продолжала вращаться, но миру моего детства и в самом деле пришел конец. Падма, был ли у тебя, когда ты была маленькой, твой собственный мир? Жестяной шар, на котором начертаны континенты, и океаны, и полярные льды? Два дешевых металлических полушария на пластмассовой подставке? Нет, конечно же, не было; а у меня был. То был мир, пестреющий ярлыками: Атлантический океан, и Амазонка, и Тропик Козерога. А по Северному полюсу шла надпись: ЗДЕЛАНО У АНГЛИИ. В августе кивающих объявлений и алчных женщин Нарликара этот жестяной мир рассыпался, потерял свою подставку; я взял изоленту и склеил две половинки Земли по экватору, а потом, когда желание поиграть пересилило пиетет, использовал мир как футбольный мяч. И когда бурлило дело Сабармати, когда в воздухе носилось раскаяние моей матери и разнообразные личные трагедии наследников Месволда, я громыхал своей жестяной сферой по всему имению, твердо зная, что мир един (хоть и держится на липкой ленте) и к тому же лежит у меня под ногами… пока, в день последнего эсхатологического стенания Нусси-Утенка – в тот день, когда Сонни Ибрахим перестал быть Сонни-что-живет-рядом, моя сестра Медная Мартышка не набросилась на меня с необъяснимой яростью, неистово вопя: «О, Боже мой, да перестанешь ты пинать этот шар, братец; разве тебе не грустно сегодня, ну хоть немножечко?» И, подпрыгнув высоко-высоко, она обеими ногами приземлилась на Северный полюс – мир был смят в лепешку, втоптан в пыль нашей подъездной дороги, сплющен под ее бешеными пятами. Кажется, отъезд Сонни Ибрахима, несносного обожателя, которого она раздела догола посреди улицы, затронул-таки Медную Мартышку несмотря на то, что она всю свою жизнь отрицала самую возможность любви. Откровения Ом Харе Хусро Харе Хусрованд Ом{177} Знайте, О неверующие, что в полуночной темноте ВОЗДУШНЫХ ПРОСТРАНСТВ с незапамятных времен лежит ссрера Благословенного ХУСРОВАНДА! Даже СОВРЕМЕННЫЕ УЧЕНЫЕ утверждают, что ЛГАЛИ целым поколениям, дабы сокрыть от народа, чье право – знать, несомненное и ИСТИННОЕ существование СВЯЩЕННОГО ДОМА ПРАВДЫ!!! Ведущие Интеллектуалы Всего Мира, включая Америку, говорят об АНТИРЕЛИГИОЗНОМ ЗАГОВОРЕ красных, ЕВРЕЕВ и т.д. с целью скрыть эти ЖИЗНЕННО ВАЖНЫЕ НОВОСТИ! Ныне Занавес поднимается. Благословенный ГОСПОДЬ ХУСРО грядет, и Правда его Неопровержима. Прочтите и уверуйте! Знайте, что в ИСТИННО СУЩЕСТВУЮЩЕМ ХУСРОВАНДЕ жили Святые, и идя Путем Духовного Очищения, МЕДИТАЦИИ и т.д., достигли они во имя ВСЕОБЩЕГО БЛАГА неизмеримой силы, силы, Превосходящей Воображение! Они ВИДЕЛИ СКВОЗЬ сталь и могли ГНУТЬ ЗУБАМИ ЖЕЛЕЗНЫЕ БАЛКИ!!! * * * СЕЙЧАС! * * * В 1-й раз такие силы могут быть применены Вам на Пользу! ГОСПОДЬ ХУСРО * * * ЗДЕСЬ * * * Услышьте о Падении Хусрованда: как КРАСНЫЙ ДЬЯВОЛ Бхимутха{178} (ЧЕРНЫМ да будет его имя) устроил страшное Падение Метеоритов, (научно зафиксированное ВСЕМИ ОБСЕРВАТОРИЯМИ МИРА, но не объясненное)… столь ужасный КАМЕННЫЙ ДОЖДЬ, что Прекрасный Хусрованд был РАЗРУШЕН и его святые ПОГУБЛЕНЫ. Но благородный Джураэйл и блаженная Халила обладали мудростью. ПРИНЕСЯ В ЖЕРТВУ САМИХ СЕБЯ, растворившись в экстазе Кундалини{179}, они спасли ДУШУ их нерожденного сына ГОСПОДА ХУСРО. Слившись с Истинной Сущностью в Высшем Йогическом Трансе (чья сила ныне ПРИЗНАНА В ЦЕЛОМ МИРЕ!), они претворили свои Благородные Души в Сверкающий Луч КУНДАЛИНИ ЖИЗНИ СИЛЫ ЭНЕРГИИ СВЕТА, рукотворной имитацией и Копией которого является всем известный ЛАЗЕР. ПО ЛУЧУ Душа нерожденного Хусро летела, пронзая БЕЗДОННЫЕ ГЛУБИНЫ Небесного Пространства-Вечности, и наконец, к НАШЕМУ СЧАСТЬЮ! – явилась к нам в Дунью (Мир) и была вложена в Лоно скромной Парсийской женщины из Хорошей Семьи. И Дитя родилось и обладало истинной Добротой и Несравненным УМОМ (ОПРОВЕРГАЯ ту ЛОЖЬ, что все мы рождаемся равными! Разве Негодяй равен Святому? КОНЕЧНО, НЕТ!!) Но какое-то Время истинная природа его была Сокрыта, пока, подражая Святой Душе с Земли в ДРАМАТИЧЕСКОМ спектакле (о котором ВЕДУЩИЕ КРИТИКИ говорили, что Чистота Исполнения Роли Превозмогла Сценический Блеф), он ПРОБУДИЛСЯ и узнал, КТО ОН ТАКОВ. Ныне он взял свое Истинное Имя. ГОСПОДЬ ХУСРО ХУСРОВАНИ * БХАГВАН * и Шествует смиренно с Пеплом на Челе Аскета, дабы исцелять Болезни и Прекращать Засуху и БОРОТЬСЯ с Легионами Бхимутхи, где бы они ни Явились. ИБО СТРАШИТЕСЬ! КАМЕННЫЙ ДОЖДЬ Бхимутхи падет и на НАС! Не слушайте ЛЖИВЫХ политиков поэтов Красных и так далее. ДОВЕРЬТЕСЬ Единственно Истинному Господу ХУСРО ХУСРО ХУСРО ХУСРО ХУСРО ХУСРО и перечисляйте Средства в П/Я 555, Главный почтамт, Бомбей-1 БЛАГОСЛОВЕНИЕ!КРАСОТА!! ПРАВДА!!! Ом Харе Хусро Харе Хусрованд Ом – Отец Кира Великого был ядерным физиком, а мать – религиозной фанатичкой, и вера ее, запечатанная внутри, перебродила за долгие годы подчинения господствовавшему в семье рационализму Дюбаша; и когда отец Кируса подавился апельсином, из которого его мать забыла выковырять косточки, госпожа Дюбаш приложила все силы, чтобы стереть малейший след влияния покойного мужа из личности сына и переделать Кируса по своему собственному образу и подобию; Великий Кир, Семнадцать дыр, Лежит в тарелке, Как резаный сыр – Кирус, гордость школы, Кирус, Жанна д'Арк в пьесе Шоу, – все эти ипостаси Кируса, к которым мы привыкли, с которыми рядом росли, ныне исчезли, и на их месте возник непомерно раздутый, чуть ли не по-коровьи безмятежный облик Господа Хусро Хусрованда. В десять лет Кирус исчез из Соборной школы, и начался блистательный путь самого богатого гуру Индии к вершине. (Существует много вариантов Индии и индийцев, и рядом с вариантом Кируса мой собственный кажется обычным, почти что светским). Почему он пошел на такое дело? Почему афиши облепили город, рекламные объявления заполонили газеты, а незаурядный ум этого мальчика так и не дал о себе знать?.. Потому что Кирус (хотя он и просвещал нас, небескорыстно, относительно Частей Женского Тела) был послушнейшим из сыновей, и ему бы и в голову не пришло перечить матери. Ради матери он надевал нечто вроде кружевной юбочки и напяливал тюрбан; исполняя сыновний долг, позволял миллионам почитателей целовать свой мизинец. Из любви к матери он воистину стал Господом Хусро, самым знаменитым божественным ребенком в истории; прошло совсем немного времени – и его уже приветствовали стотысячные толпы, он уже совершал чудеса; американские гитаристы сидели у его ног, и все-все, кто ни являлся к нему, приносили с собой чековые книжки. Господь Хусрованд завел бухгалтерию, и счета в банке, куда капали пожертвования, не облагаемые налогом, и роскошный лайнер под названием «Звездный Корабль Хусрованда», и самолет – «Астральный полет Господа Хусро». И где-то в глубине этого божественного отрока, одаряющего толпы легкой полуулыбкой и благословением… там, куда никогда не проникала ужасающе цепкая материнская тень (ведь госпожа Дюбаш, ко всему прочему, жила в том же доме, что и женщины Нарликара – хорошо ли они были знакомы? Какая толика их внушающей трепет расторопности просочилась в нее?), таился призрак мальчика, который был моим другом. – Тот самый Господь Хусро? – спрашивает потрясенная Падма. – Ты имеешь в виду того самого махагуру{180}, который год назад утонул в море? – Да, Падма; он не умел ходить по воде; и те немногие свидетели, с которыми я общался, клялись, что смерть его была совершенно естественной… должен признаться, что меня немного задевал за живое апофеоз Кируса. «На его месте должен быть я, – даже такие мысли приходили мне в голову: ведь это я – дитя волшебного часа; а теперь не только мое первенство в доме, но и моя истинная внутренняя природа узурпированы». Падма, я так и не стал махагуру; миллионы приверженцев никогда не сидели у моих ног; но в появлении Господа Хусро я был сам виноват, ибо в один прекрасный день, много лет назад, я отправился послушать лекцию Кируса о Частях Тела Женщины. – Что? – Падма в изумлении трясет головой. – Это еще что такое? У ядерного физика Дюбаша имелась красивая мраморная статуэтка – обнаженная женщина, и с помощью этой фигурки его сын обстоятельно и со знанием дела объяснял женскую анатомию хихикающим мальчишкам. Не задаром: Кир Великий назначал плату. В обмен за урок анатомии он требовал комиксы – и я, ни о чем не подозревая, отдал ему драгоценного «Супермена», самый первый выпуск, где содержалась базовая история о том, как взорвалась планета Криптон, и отец Супермена, Джор-Эл, отправил его на космическом корабле через просторы Вселенной, и корабль достиг Земли, и ребенок был воспитан добрыми, кроткими Кентами… кто-нибудь еще читал этот комикс? Неужели за все эти годы никто так и не понял, что госпожа Дюбаш всего лишь переработала и переосмыслила самый мощный из всех современных мифов – легенду о пришествии супермена? Я смотрел на афиши, возглашавшие о пришествии Господа Хусро Хусрована Бхагвана, и вынужден был в очередной раз взять на себя ответственность за события, вершащиеся в моем бурном, баснословном мире. Как восхищают меня мускулы ног моей внимательной Падмы! Вот она сидит на корточках в нескольких футах от моего стола, подоткнув сари на манер рыбачек Колабы. Мускулы на лодыжках ничуть не напряжены; мускулы на ляжках, выпирающих из складок сари, обнаруживают завидную выносливость. Ей хватит силы сидеть так целую вечность, опровергая законы тяготения, не боясь судорог; так она и сидит, моя Падма, и, никуда не спеша, слушает мой неторопливый рассказ; о могучая вершительница маринадов! Какая утверждающая крепость, сколь утешительный вид незыблемости в ее бицепсах и трицепсах… ибо восхищение мое простирается также и на ее руки, которыми она может завязать меня в узел, и от которых по ночам, когда она заключает меня в бесполезные объятия, нет спасения. Кризис в наших отношениях миновал, мы сосуществуем в совершенной гармонии: я рассказываю, она внимает; она мне служит, а я благосклонно принимаю ее служение. Я и в самом деле доволен неутомимой мускульной силой Падмы Мангроли – а она, вне всякого сомнения, более заинтересована во мне, нежели в моих рассказах. Почему мне вдруг вздумалось распространяться о мускулатуре Падмы? Последние дни именно этим мускулам, а не чему-то еще – или кому-то еще (например, моему сыну, который пока не умеет читать) рассказываю я свою историю. Ибо я стремлюсь вперед с головокружительной скоростью; возможны ошибки, преувеличения, вопиющие диссонансы; я бегу наперегонки со своими трещинами, но все же осознаю, что ошибки уже сделаны и что, поскольку состояние мое ухудшается (мне уже трудно писать с прежней скоростью), опасность неправдоподобия возрастает… в такой ситуации лучше ориентироваться на мускулы Падмы. Когда ей скучно, я замечаю, как ее мышцы расслабляются, теряя интерес; когда она чему-то не вполне верит, у нее дергается щека. Танец ее мышц позволяет мне следовать намеченным путем, ибо в автобиографии, как и во всяком другом литературном жанре, важно не столько то, что случилось на самом деле, сколько то, в чем автор сумел убедить свою публику… Падма, приняв историю Кира Великого, придает мне смелости, позволяет на полной скорости перейти к худшему времени моей уже одиннадцатилетней жизни (то есть, на самом деле, худшее время еще придет), а именно – к августу-и-сентябрю, когда откровения забили фонтаном не хуже крови. Едва лишь были сняты кивающие друг другу объявления, как на холм взобрались бригады подрывников, нанятые женщинами Нарликара; виллу Букингем окутали клубы пыли от умирающих дворцов Уильяма Месволда. Скрытые завесой пыли от Уорден-роуд, лежащей внизу, мы все же были беззащитны перед телефонами, и по телефону дрожащий голос тети Пии сообщил нам о самоубийстве моего любимого дяди Ханифа. Лишившись жалованья, которое платил ему Хоми Катрак, мой дядя захватил с собой свой рокочущий голос, а также свое пристрастие к червовой масти и реальности без прикрас на крышу многоквартирного дома на Марин-драйв, где он жил, и шагнул прямо в вечерний бриз, так напугав нищих своим падением, что те перестали притворяться слепыми и с воплями разбежались… В смерти, как и в жизни, Ханиф ратовал за нелицеприятную правду и обращал в бегство иллюзию. Ему еще не исполнилось тридцати четырех лет. Насилие чревато смертью; убив Хоми Катрака, я убил и моего дядю тоже. То была моя вина; и смерти на этом не прекратились. Вся семья собралась на вилле Букингем: из Агры приехали Адам Азиз с Достопочтенной Матушкой; из Дели явились дядя Мустафа, государственный служащий, который так отшлифовал искусство во всем соглашаться с начальниками, что те вообще перестали его слушать, почему он больше и не получал повышения; и его жена Соня, наполовину иранка, и их дети, настолько забитые и обезличенные, что я даже не помню, сколько их было; а из Пакистана прибыли полная горечи Алия и даже генерал Зульфикар с моей тетей Эмералд: последние привезли с собой двадцать семь мест багажа и двух слуг, и то и дело взглядывали на часы и спрашивали, какое сегодня число. Приехал и их сын Зафар. И, для полного счета, мать пригласила Пию пожить у нас в доме, «хотя бы на сорок дней траура, сестрица». Все сорок дней нас донимала пыль; пыль пробивалась под мокрые полотенца, которыми мы закладывали окна; пыль исподтишка змеилась за каждым, кто приходил попрощаться с покойником; пыль просачивалась сквозь стены и парила в воздухе, словно бесформенное привидение; пыль приглушала положенные причитания, выбивала из строя горюющих родственников; остатки имения Месволда осаждались на мою бабку и доводили ее до бешенства; раздражали вздернутые ноздри генерала Зульфикара с лицом Пульчинелло{181} и заставляли его чихать прямо на свой подбородок. В призрачной дымке пыли мы, казалось, различали иногда зримые формы прошлого, мираж пущенной по ветру пианолы Лилы Сабармати или решеток с окна чердачной комнаты Токси Катрак; нагая статуэтка Дюбаша плясала, растворившись в пылинках, по нашим комнатам, а афиши боя быков, собранные Сонни Ибрахимом, влетали маленькими облачками. Женщины Нарликара выехали, уступив место бульдозерам; мы остались одни посреди пылевой бури, от которой все вокруг выглядели, как запущенная мебель, стулья и столы, на десятилетия оставленные без чехлов и скатертей; мы казались призраками самих себя. Мы были династией, рожденной из носа; из чудовища, изогнутого, как орлиный клюв, что торчало на лице Адама Азиза, и пыль, забивая нам ноздри в минуту скорби, лишала нас самообладания, разъедала те границы, которые нельзя переступать, если хочешь, чтобы твоя семья сохранилась; в вихре пыли от умирающих дворцов были сказаны такие слова, сделаны такие вещи, от которых никто из нас никогда не смог оправиться. Началось все с Достопочтенной Матушки; ее так раздуло от прожитых лет, что она стала похожа на гору Шанкарачарьи в своем родном Шринагаре, а значит, пыли было где разгуляться. Из этого гороподобного тела исходило беспрерывное ворчание, которое нарастало лавиной; лавина же, обратившись в слова, покатилась на тетю Пию, безутешную вдову. Мы все заметили, что моя мумани ведет себя необычно. Все, не сговариваясь, решили, что актриса ее класса должна была бы отлично, по первому разряду справиться с ролью вдовы; в том себе не признаваясь, ждали, что она будет горевать, как истая трагическая героиня, искусно оркеструя свои страдания, растягивая их на все сорок дней траура, во время которого бравурные и нежные ноты, вопли боли и тихое отчаяние будут сочетаться в пропорциях, заданных правилами сценического искусства, но Пия сидела неподвижно, с сухими глазами, не разыгрывая никаких драм. Амина Синай и Эмералд Зульфикар плакали и рвали на себе волосы, стараясь пробудить к жизни сценический талант Пии, и когда, наконец стало ясно, что все попытки растрогать сердце вдовы ни к чему не ведут, Достопочтенная Матушка потеряла терпение. Ее бешенство, ее горькое разочарование еще усилились от въевшейся пыли. «Эта женщина, как-его, – пророкотала Достопочтенная Матушка, – разве не предупреждала я вас насчет нее? О, Аллах, мой сын мог стать кем угодно, так нет же, как-его, она разбила ему жизнь; он спрыгнул с крыши, как-его, только чтобы от нее отделаться». Слова были сказаны, их уже нельзя было взять назад. Пия застыла, будто каменная, а у меня все нутро затряслось, словно кукурузный пудинг. А Достопочтенная Матушка продолжала с мрачным, решительным видом; она дала обет, поклявшись волосами с головы своего погибшего сына. «Пока эта женщина не почтит, как-его, должным образом память моего сына, пока она не выдавит из себя слез, приличествующих вдове, уста мои не отведают пищи. Это стыд и срам, как-его, когда она сидит с сурьмою на глазах вместо потоков слез!» По всему дому отдались эти отголоски ее старинных войн с Адамом Азизом. И до двадцатого дня мы боялись, что бабка умрет от голода, и сорокадневный траур начнется снова. Она лежала у себя на постели, припорошенная пылью; мы ждали, трепеща от страха. Из тупика, в который угодили мои бабка и тетя, помог выйти я, и могу законно претендовать на то, что спас хотя бы одну жизнь. На двадцатый день я зашел к Пие Азиз, которая сидела у себя в комнате на первом этаже, уставившись в стену невидящим взглядом; чтобы как-то оправдать свой приход, я начал неуклюже извиняться за свое непристойное поведение в квартире на Марин-драйв. Пия заговорила после долгого молчания, словно возвращаясь откуда-то издалека: «Вечная мелодрама, – сказала она ровным голосом. – В семье, в кино. Он умер оттого, что ненавидел мелодраму. Поэтому я и не плачу». Тогда я ничего не понял, а сегодня уверен, что Пия Азиз была совершенно права. Отвергнув дешевые трюки бомбейского кино и тем самым лишившись средств к существованию, мой дядя перешагнул через край крыши; мелодрама вдохновила (а может, и запятнала) его последний прыжок к земле. Пия отказывалась плакать, отдавая дань его памяти… но признаться в этом стоило ей усилия, которое и разрушило стены самообладания. Пия чихнула от пыли, от чиха появились слезы на глазах, и теперь текли без остановки, и мы могли лицезреть долгожданное представление, ибо, начав литься, они, эти слезы, струились, как фонтан Флоры, и Пия не могла уже противиться своему призванию: она, артистка, придала потоку нужную форму, ввела основные темы и дополнительные мотивы, била себя в грудь, сама себе не веря, но так, что и вправду больно было смотреть, то сдавливая свои перси, то колотя кулаками… рвала на себе одежду и волосы. То была буря, ливень слез, и Достопочтенная Матушка согласилась поесть. Дал[93] и фисташки ввергались в бабкину утробу, а соленая водица извергалась из теткиных глаз. Теперь и Назим Азиз снизошла до Пии, обняла ее, обратила соло в дуэт, добавила мелодию примирения к невыносимо прекрасной музыке скорби. Ладони наши так и чесались, хотя аплодисменты были бы явно не к месту. Но лучшее было впереди, потому что Пия, великая артистка, вела свое действо к кульминации. Положив голову на колени свекрови, она рекла покорно и кротко: «Мама, позвольте недостойной дочери наконец-то выслушать вас; скажите, что мне делать, и я все исполню». И Достопочтенная Матушка, со слезами: «Дочка, мы с твоим отцом Азизом вскоре отправимся в Равалпинди; на старости лет мы хотели бы жить рядом с младшей, с Эмералд. Поезжай с нами, и мы купим тебе бензоколонку». Так мечта Достопочтенной Матушки начала воплощаться в реальность, а Пия Азиз согласилась покинуть кино ради бензина и масел. Думаю, дядя Ханиф одобрил бы это. Пыль досаждала нам всем в эти сорок дней; Ахмед Синай стал грубым и сварливым; он избегал общества родичей жены и передавал скорбящему семейству послания через Алис Перейру, а иногда и вопил во всю глотку из своего офиса: «Да прекратите вы этот гвалт! Я ведь еще и работаю посреди вашей свистопляски!» Потому-то генерал Зульфикар и Эмералд постоянно изучали то календарь, то расписание авиалиний, а их сын Зафар хвалился перед Медной Мартышкой, что почти уже выпросил у отца разрешение жениться на ней. «Считай, что тебе повезло, – говорил этот наглый кузен моей сестрице. – Мой отец в Пакистане большой человек». Но хотя Зафар и унаследовал внешность своего отца, пыль, наверное, притушила Мартышкин пламенный дух, и драться она не стала. Между тем тетушка Алия водрузила в нашем плотном воздухе свое и без того насквозь пропыленное разочарование, а самые нелепые из моих родственников, дядя Мустафа с семьею, сидели и дулись по углам, и о них, как всегда, все забывали; усы Мустафы Азиза, по приезде как следует нафабренные и загнутые вверх, уже давно обвисли, пропитанные пылью. И тогда, на двадцать второй день траура, мой дед Адам Азиз увидел Бога. В том году ему исполнилось шестьдесят восемь – он был всего на десять лет старше века. Но шестнадцать лет, прожитиых без оптимизма, легли на него тяжелым грузом: глаза еще были голубыми, но спина согнулась. Шаркая по вилле Букингем в вышитой скуфейке и длинном, до пят, кафтане, покрытом тонкою пленкою пыли, он рассеянно жевал сырую морковь и пускал тонкие струйки слюны на заросший седой щетиной подбородок. Он дряхлел, а Достопочтенная Матушка становилась все шире и крепче; когда-то она жалостно причитала при виде меркурий-хрома, а теперь, казалось, взрастала, как на дрожжах, на его слабости, будто бы брак их был одним из тех мифических союзов, когда суккубы{182} являются мужчинам в облике невинных дев, а потом, заманив их в супружескую постель, обретают свой подлинный ужасный вид и начинают пожирать их души… у моей бабки в те дни выросли усы, почти такие же пышные, как и пропитанные пылью, обвисшие кисти над верхней губой ее единственного оставшегося в живых сына. Она сидела, скрестив ноги, у себя на кровати, мазала губу какой-то таинственной жидкостью, которая накрепко склеивала волоски, а затем отдирала их резким движением сильных пальцев; но от этого средства усы вырастали еще гуще. «Он и так уже стал ровно дитя малое, – толковала Достопочтенная Матушка детям моего деда, – а Ханиф его совсем доконал. – Она всех нас предупредила, что деду стали являться видения. – Он говорит с людьми, которых нет, – делилась она с нами громким шепотом, пока дед шаркал через комнату, цыркая зубами. – Зовет их, как-его! Среди ночи! – Передразнивала: – Эй, Таи? Это ты? – Бабка и рассказала нам, детям, о лодочнике, о Жужжащей Птичке и о рани Куч Нахин: – Бедняга зажился, как-его, на этом свете; негоже отцу видеть смерть сына…» И Амина слушала и сочувственно кивала, не зная, что Адам Азиз оставит ей это наследство – и она тоже в свои последние дни вновь увидит вещи, которым ни к чему было возвращаться. Из-за пыли мы не включали вентиляторы; пот струился по лицу моего полоумного деда и оставлял полоски грязи на его щеках. Иногда дед хватал за грудки любого, кто попадался под руку, и заговаривал вроде бы вполне здраво: «Эти Неру не успокоятся, пока не станут династией!» Или, брызгая слюной в лицо пятящегося генерала Зульфикара: «О несчастный Пакистан! До чего довели эту страну ее лидеры!» Но иногда он будто бы переносился в ювелирную лавку и бормотал: «Да, там где-то были изумруды и рубины…» Мартышка однажды шепнула мне: «Дед скоро помрет, да?» Что просочилось в меня от Адама Азиза: беззащитность перед женщинами, но также и ее причина, дыра в самой середке, произошедшая оттого, что он (как и я) не мог ни верить в Бога, ни отрицать Его. И что-то еще – я, в свои одиннадцать лет, заметил это раньше других. Дед начал трескаться. – С головы? – спрашивает Падма. – Ты имеешь в виду, у него треснула черепушка? Лодочник Таи сказал: «Лед, Адам-баба, всегда дожидается под самой кожицей воды». Я увидел трещины в его глазах – тонкий рисунок из бесцветных линий по голубому фону; я увидел, как сеть расщелин расходится под его ссохшейся кожей; и я ответил на вопрос Мартышки: «Да, думаю, помрет». Перед самым концом сорокадневного траура кожа у деда стала трескаться, шелушиться и облезать; за едой он едва мог открыть рот, так посеклись губы; а зубы падали, как осенние мухи. Но смерть от трещин может быть медленной, и прошло немало времени, прежде чем мы узнали о других расселинах, о болезни, которая вгрызалась деду в кости, так что в конце концов скелет его обратился в пыль внутри поношенного, видавшего виды мешка из кожи. Падма вдруг впадает в панику. «Что ты такое говоришь? Ты, господин, хочешь сказать, что и у тебя… да что же это такое, без имени-прозвания, может глодать человеку кости? Это…» Теперь не время останавливаться, не время для сочувствия или паники, я и так уже зашел дальше, чем хотел. Вернувшись немного назад во времени, я должен упомянуть, что и в Адама Азиза просочилось нечто от меня; ибо на тридцать третий день траура он попросил всю семью собраться в той же самой комнате с хрустальными вазами (их больше не надо было прятать от дяди), подушками и выключенным вентилятором; в той же комнате, где я объявил о моих голосах… ведь сказала же Достопочтенная Матушка: «Он стал ровно дитя малое». Как дитя (как я), дед объявил, что через три недели после того, как он услышал о смерти сына, которого считал живым и здоровым, он собственными глазами увидел Бога, в чье небытие старался всю жизнь уверовать. И, как и мне (ребенку), ему никто не поверил. Кроме одного человека… «Да послушайте же, – говорил дед, и голос его звучал жалким подобием прежнего, громового. – Да, рани? Вы здесь? И Абдулла? Входи, садись, Надир, у меня новости… а где же Ахмед? Алия так соскучилась… Бог, дети мои, Бог, с которым я боролся всю мою жизнь… Оскар? Ильзе? – Нет, конечно же, нет. Я знаю, что они умерли. Вы полагаете, я стар и, может быть, выжил из ума; но я видел Бога». И вся история медленно, бессвязно и с отступлениями, слово за слово, вышла наружу: в полночь мой дед проснулся в своей темной комнате. Кто-то еще был рядом – кто-то, кроме жены. Достопочтенная Матушка храпела в своей постели. Но кто-то был; кто-то, покрытый сверкающей пылью, освещенный заходящей луной. И Адам Азиз: «Эй, Таи? Это ты?» И Достопочтенная Матушка бормочет сквозь сон: «Да спи уже, муженек, забудь о нем…» Но кто-то что-то вскрикивает громким, изумительно громким (и изумленным?) голосом: «Иисус Христос Всемогущий!» – и мой дед смотрит и видит: да, на руках дыры, и ноги пробуравлены, как когда-то на… Но он протирает глаза, трясет головой, переспрашивает: «Что ты сказал? Кого ты назвал? Кто это?» И видение, изумительно-изумленное: «Бог! Бог!» И, помолчав немного: «Я не думал, что ты сможешь меня увидеть». – Но я его видел, – говорит мой дед, сидя под неподвижным вентилятором. – Да, я не могу этого отрицать, я в самом деле видел его… – И видение сказало: «Ты – тот самый человек, у которого умер сын» – и мой дед с болью в груди: «Почему? Почему это случилось?» И создание, видимое лишь потому, что на него осела пыль, изрекло: «Бог знает, что делает, старик; такова воля Его, не так ли?» Достопочтенная Матушка отправила нас всех прочь. «Старик сам не знает, что мелет, как-его. Дожить до таких седин и начать богохульствовать!» Но Мари Перейра покинула комнату с лицом белым, как простыня; Мари знала, кого увидел Адам Азиз – кто, неся бремя ее преступления, начал осыпаться; у кого появились дыры на руках и ногах; чьи пяты насквозь прокусила змея; кто умер в соседней часовой башне и кого приняли за Бога. Лучше мне закончить историю моего деда здесь и сейчас; я зашел слишком далеко, а позже такой возможности, того гляди, не представится… где-то в глубинах дедова стариковского слабоумия, которое неизбежно напоминает мне помешательство профессора Шапстекера с верхнего этажа, укоренилась полная горечи идея: якобы Бог, столь бесцеремонно отозвавшись о самоубийстве Ханифа, дал понять, что сам и виноват в случившемся; Адам хватал генерала Зульфикара за лацканы мундира и шептал ему: «Я никогда не верил в Него, и Он украл у меня сына!» И Зульфикар: «Нет, нет, доктор-сахиб, не надо так волноваться…» Но Адам Азиз не забыл своего видения; конкретный облик божества, явившегося ему, стерся из памяти, однако осталась страстная, старчески многоречивая и слюнявая жажда мести (и этот порок тоже присущ нам обоим)… когда закончился сорокадневный траур, он отказался ехать в Пакистан, ибо эту страну создали специально для Бога; и все оставшиеся годы своей жизни он то и дело бесчестил себя, ковыляя со своим старческим посохом по мечетям и храмам, выкрикивая проклятия и колотя всех прихожан и служителей, какие только попадались под руку. В Агре его терпели, памятуя, каким он был когда-то; старики на Корнуолис-роуд подле лавки, где торгуют паном, играли в «плюнь-попади» и сочувственно вспоминали былого доктора-сахиба. Достопочтенная Матушка вынуждена была уступить хотя бы потому, что богоборческое слабоумие Адама вызвало бы скандал в любом другом месте, где его не знали. Под покровом безрассудства и ярости трещины продолжали расти; болезнь упорно вгрызалась в кости, а ненависть снедала все остальное. Но умер он только в 1964 году. Случилось это так: в среду, 25 декабря 1963 года – в Рождество! – Достопочтенная Матушка проснулась и обнаружила, что мужа нет. Она вышла во двор своего дома, полный шипящих гусей и блеклых теней рассвета, и позвала служанку; тут она и услыхала, что доктор-сахиб взял рикшу и отправился на вокзал. Когда она сама туда явилась, поезд уже ушел; так мой дед, следуя какому-то неведомому импульсу, начал свое последнее странствие, чтобы закончить свою историю там, где она, эта история (и моя тоже) началась, – в городе, окруженном горами и стоящем на озере. Долина лежала, скрытая под яичной скорлупою льда; годы сомкнулись, как голодные челюсти, вокруг приозерного городка… зима в Сринагаре, зима в Кашмире. В пятницу 27 декабря человека, по описанию похожего на деда, в длинном кафтане, бормочущего, видели неподалеку от мечети Хазрат-Бал{183}. В субботу, в четыре сорок пять утра, Хаджи Мухаммад Халил Гханаи обнаружил, что из внутреннего святилища мечети пропала реликвия, самая драгоценная в долине: священный волос Пророка Мухаммада. Он это сделал? Или не он? Если он, то почему не вошел в мечеть с посохом в руке и не начал по своему обыкновению гвоздить правоверных? А если не он, то кто и зачем? Поползли слухи о заговоре Центрального правительства с целью «деморализовать кашмирских мусульман», выкрав этот их священный волосок; им противоречили другие: реликвию-де стянули пакистанские провокаторы, чтобы посеять волнения… так ли это было? Или нет? Имел ли этот странный инцидент чисто политическую природу или то была предпоследняя попытка отца, потерявшего сына, отомстить Богу? Целых десять дней в мусульманских домах не варили пищу; отмечались мятежи и поджоги машин; но мой дед уже был вне любой политики, и непохоже, чтобы он участвовал в какой-либо процессии. Ему оставалась в жизни одна цель; известно, что 1 января 1964 года (в среду, ровно через неделю после отъезда из Агры) он встал лицом к горе, которую мусульмане ошибочно называют Тахт-э-Сулейман – Престол Соломона; на вершине ее виднелась радиовышка, но кроме нее – еще и черный волдырь храма Шанкарачарьи. Не зная ничего об отчаянии, охватившем город, дед начал подниматься; а трещины внутри него прилежно вгрызались в кости. Его никто не узнал. Доктор Адам Азиз (вернувшийся из Гейдельберга) умер за пять дней до того, как правительство объявило, что усиленные поиски волоска с головы Пророка увенчались успехом. Когда люди самой святой жизни, какие только нашлись в государстве, собрались, чтобы засвидетельствовать подлинность волоска, мой дед уже не мог сказать им правду. (А если они ошибались… но я не в силах ответить на вопросы, которые сам поставил). За это преступление был арестован – и позже отпущен по состоянию здоровья – некий Абдул Рахим Банде; но, будь жив мой дед, он, возможно, пролил бы другой, более причудливый свет на это дело… В полдень первого января Адам Азиз добрался до храма Шанкарачарьи. Видели, как он поднял свой посох; женщины, совершавшие обряд «пуджа» у лингама Шивы, отпрянули в страхе – так же отпрянули другие женщины, убоявшись гнева другого, помешанного на тетраподах, доктора; и тут трещины воззвали к нему; ноги его подкосились, кости рассыпались; а когда он упал, то и весь скелет непоправимо разбился на мелкие части. Его опознали по бумагам, которые нашлись в кармане длинного, до пят, кафтана: фотография сына и неоконченное (но, к счастью, правильно адресованное) письмо жене. Тело доктора, слишком хрупкое, чтобы его перевозить, было погребено в той долине, где он родился. Я смотрю на Падму; ее мускулы начинают подергиваться, приходят в смятение. «Ну подумай хорошенько, – говорю я. – Разве то, что случилось с моим дедом, так уж необычно? Взять хотя бы священный переполох вокруг покражи волоска; уж тут ничего ни прибавить ни убавить, а по сравнению с такой историей смерть старика – абсолютно нормальное явление». Падма успокаивается; ее мускулы позволяют мне двинуться дальше. Ибо я слишком много времени потратил на Адама Азиза; возможно, я боюсь того, что последует; но откровение пропустить нельзя. Еще один, последний факт: после смерти моего деда премьер-министр Джавахарлал Неру заболел и слег, чтобы больше не вставать. Роковой недуг покончил с ним 27 мая 1964 года. Если бы я не строил из себя героя, мистер Загалло не вырвал бы мне волосы. Если бы волосы мои остались на месте, Зобатый Кит и Жирный Пирс не принялись бы меня дразнить; Маша Миович не стала бы подначивать меня, и я не потерял бы палец. Из пальца хлынула кровь, ни-Альфа-ни-Омега, и отправила меня в изгнание; в изгнании меня обуяла жажда мести, которая привела к убийству Хоми Катрака; если бы Хоми не погиб, мой дядя, может быть, не шагнул бы с крыши навстречу морскому бризу; тогда мой дед не поехал бы в Кашмир, и кости его не сломались бы, не выдержав подъема на гору Шанкарачарьи. Мой дед был родоначальником семьи, моя судьба самим днем моего рождения была связана с судьбою нации; а отцом нации являлся Неру. Могу ли я избежать вывода, что и в смерти Неру виноват я? Но теперь мы вернемся обратно в 1958 год, потому что на тридцать седьмой день траура та истина, которая незаметно подкрадывалась к Мари Перейре – а значит, и ко мне целых одиннадцать лет, – вышла наконец наружу; истина в облике дряхлого старика, чей адский смрад достиг даже моего вечно заложенного носа; без пальцев на руках и ногах, весь покрытый волдырями и язвами, он поднялся на наш двухэтажный холм и явился в облаке пыли перед Мари Перейрой, которая чистила жалюзи на веранде. Вот он, вот кошмар Мари, воплотившийся в явь; вот видимый сквозь завесу пыли призрак Джо Д’Косты шествует к офису Ахмеда Синая на первом этаже! Мало было того, что он показался Адаму Азизу… «Арре, Жозеф, – вскричала Мари, выронив тряпку, – уходи сейчас же! Не броди здесь! Не беспокой сахибов своими глупостями! О, Боже мой, Жозеф, уходи, уходи же, ты меня сегодня совсем доконаешь!» Но призрак продолжал шествовать по дорожке. Мари Перейра, бросив жалюзи, которые повисли сикось-накось, стремглав летит в дом, бросается к ногам моей матери – маленькие пухлые ручки умоляюще сложены: «Бегам-сахиба! Бегам-сахиба, простите меня!» И моя мать, ошеломленная: «Что такое, Мари? Что с тобой стряслось?» Но Мари ничего не слышит, слезы льются ручьем, и сквозь рыданья: «О Боже, пробил мой час, дорогая госпожа; только отпустите меня с миром, не отправляйте в тюрьму, в хана!» И далее: «Одиннадцать лет, моя госпожа, разве я не любила вас всех, о моя госпожа, и этот ребеночек, месяц мой ясный; но теперь я совсем убита, я скверная женщина, я буду гореть в аду! Фантуш! – рыдает Мари, снова и снова: – Я конченая женщина, фантуш!» Я все еще не понимал, что происходит, даже когда Мари кинулась ко мне (я уже ее перерос; ее слезы текли по моей шее): «О, баба?, баба?, сегодня ты узнаешь, что я наделала; иди же ко мне, – и маленькая женщина выпрямилась с удивительным достоинством. – Я расскажу вам сама, прежде чем это сделает Жозеф. Бегам, дети, и вы, большие господа и дамы, пойдемте сейчас к сахибу в офис, и я все расскажу». Публичные оглашения красной нитью прошли через всю мою жизнь; Амина в делийском переулке и Мари в полутемном офисе… вся семья, охваченная изумлением, сбившись в стадо, двигалась за нами, а Мари вела меня вниз по лестнице, не выпуская моей руки. Что это там, в комнате, вместе с Ахмедом Синаем? Что прогнало и джиннов, и жажду наживы с отцовского лица; отчего появилось на нем выражение безысходного отчаяния? Что это распласталось в углу неопрятной кучей, наполняя воздух сернистой вонью? Что это за подобие человека, без пальцев на руках и ногах; чье лицо, словно бурлит и вскипает, как горячие источники Новой Зеландии (их я видел в «Чудесной книге чудес»)?.. Некогда объяснять, потому что Мари Перейра уже заговорила, выбалтывая тайну, которая хранилась одиннадцать лет с лишком, извлекая всех нас из мира иллюзии, который сама же и создала в тот миг, когда поменяла ярлычки с именами, силой ввергая нас в царство ужасной истины. И все это время она не отпускала меня; как мать, охраняющая свое дитя, она защищала меня от моей семьи (которая узнавала… что я… что они не…) …Дело было сразу после полуночи, на улицах фейерверки и толпы, рев многоголового чудища, я это сделала ради моего Жозефа, сахиб, только, пожалуйста, не отправляйте меня в тюрьму, посмотрите на мальчика, он хороший мальчик, сахиб, я бедная женщина, сахиб, один раз я ошиблась, на одну минуточку за столько-столько лет, только не в тюрьму, не в хана, сахиб, я уйду, одиннадцать лет я отдала, но теперь уйду, сахиб, только он хороший мальчик, сахиб, не отсылайте его, сахиб, после одиннадцати лет он уже ваш сын… О, мальчик мой, солнышко мое, о, Салем, месяц мой ясный, ты должен знать, что отцом твоим был Уинки, а мать твоя умерла… Мари Перейра выбежала из комнаты. Ахмед Синай сказал далеким, каким-то птичьим голосом: «Там, в углу, мой старый слуга Муса, который когда-то пытался меня обокрасть». (Может ли какое-либо повествование выдержать столько чудес за такое короткое время? Я бросаю взгляд на Падму; та разинула рот, будто рыба на песке). Жил да был когда-то слуга, обокравший своего господина, и поклялся он, что неповинен в краже, и сказал: «Да поразит меня проказа, если я лгу». И выяснилось, что он лгал. И был он с позором выгнан, но я говорил вам, что Муса – это бомба с часовым механизмом, и вот он вернулся, и раздался взрыв. Муса и в самом деле заразился проказой и вернулся из молчания всех этих лет, дабы умолять моего отца о прощении, дабы снять с себя свое собственное, им самим накликанное проклятие. …Кого-то назвали Богом, хотя он вовсе Богом и не был; кого-то еще приняли за призрака, а он не был призраком; а кто-то третий обнаружил, что, хотя его и зовут Салем Синай, он вовсе не сын своих родителей… – Я тебя прощаю, – сказал Ахмед Синай прокаженному. После этого дня Ахмед излечился от одного из своих наваждений; он больше никогда не пытался припомнить собственное (и совершенно вымышленное) фамильное проклятие. – Я не мог рассказать об этом по-другому, – говорю я Падме. – Слишком мучительно; я должен был выпалить все единым духом, все эти безумные речи так, как есть. – О, господин, – ревет Падма, не находя слов. – О, господин, господин. – Да ладно тебе, – говорю я. – Это старая история. Но слезы Падмы не обо мне; на время она забыла о том-что-вгрызается-в-кости-под-кожей; Падма плачет о Мари Перейре, к которой, как я уже говорил, она питает особую слабость. – И что же случилось с ней? – спрашивает Падма с красными глазами. – С этой Мари? Меня охватывает неизъяснимый гнев. Я ору: «Сама у нее спроси!» Спроси у нее, как отправилась она домой, в город Панджим в Гоа, как рассказала престарелой матери о своем позоре! Спроси, как мать ее обезумела от стыда (что было вполне уместно, ибо в то время все старики посходили с ума!) Спроси, кинулись ли дочь и старая мать бродить по улицам в поисках прощения? И не случилось ли это как раз в тот день, который бывает раз в десять лет, когда мощи святого Франциска Ксаверия{184} (столь же священная реликвия, как и волос Пророка) вынимают из раки в соборе Бом Жезу и проносят по городу? И не оказались ли Мари и старая, потерявшая разум миссис Перейра прижаты к катафалку; не была ли старая леди вне себя от горя из-за дочкиного преступления? И не подобралась ли старая миссис Перейра, вопя: «Хай! Ай-хай! Ай-хай-хай!» – к самому гробу, чтобы поцеловать ногу Святых Мощей? И не объяло ли ее среди неисчислимых толп священное неистовство? Спроси! Было ли так, что, повинуясь дикому своему порыву, она обхватила губами большой палец на левой ноге святого Франциска? Сама спроси: верно ли, что матушка Мари Перейры откусила святому большой палец? – Как это? – воет Падма, убоявшись моего гнева. – Как это – сама спроси? …И это тоже правда: разве газетчики все выдумали, когда сообщили о том, как на старую леди обрушилась Божья кара; когда приводили церковные источники и свидетельства очевидцев, в которых описывалось, как старуха превратилась в твердый камень? Не веришь? Сама спроси у нее, правда ли, что святые отцы возили каменную фигуру старухи по городам и весям Гоа, дабы показать, какое наказание ожидает тех, кто непочтителен к святым? Спроси: не видали ли эту фигуру одновременно в нескольких деревнях, и что это было – доказательство обмана или очередное чудо? – Ведь знаешь, что спросить не у кого, – завывает Падма… – но я, чувствуя, что ярость моя утихает, не хочу больше никаких откровений: для одной ночи хватит. Итак, если без прикрас: Мари Перейра нас покинула и уехала к матери в Гоа. Но Алис Перейра осталась; Алис сидела с Ахмедом Синаем в офисе, и печатала на машинке, и приносила закуски и шипучие напитки. Передвижения перечниц Я был вынужден прийти к выводу, что Шива, мой соперник, мой брат-подменыш, не должен больше допускаться на форум, происходящий в моем уме; по причинам, должен признаться, низменного порядка. Он, я боялся, обнаружит то, что мне определенно не удастся от него скрыть – тайну нашего рождения. Шива, для которого мир заключался в вещах, для которого история объяснялась лишь беспрестанной борьбой одного-против-всех, стал бы, несомненно, отстаивать право своего рождения; ужасаясь одной мысли о том, что мой антагонист с узловатыми коленками заменит меня в голубой спаленке моего детства, а я волей-неволей угрюмо сойду с двухэтажного холма и побреду в северные трущобы; отказываясь признать, что пророчество Рамрама Сетха предназначалось сыну Уинки; что это Шиве, а не мне писал премьер-министр; Шиве рыбак указывал на далекое море… короче, придавая больше значения моему одиннадцатилетнему сыновнему стажу, чем кровному родству, я решил, что мой склонный к разрушению и насилию двойник никогда больше не станет участвовать во все более беспокойных и бурных заседаниях Конференции Полуночных Детей; что я буду хранить свой секрет – бывший секрет Мари – пуще жизни. В тот период бывали ночи, когда я вообще не собирал конференцию – и не из-за того малоудовлетворительного оборота, который она приняла, а просто потому, что знал: нужно, чтобы прошло время и остыла кровь, и тогда я смогу заключить свое новое знание в пределы, недосягаемые для детей; я даже был уверен, что у меня это получится… но Шивы я боялся. Самый яростный и могучий из детей, он мог проникнуть туда, куда другим не было ходу… Так или иначе, я начал избегать своих собратьев-детей, а потом вдруг стало уже слишком поздно, потому что, изгнав Шиву, я сам неожиданно и стремительно был отправлен в изгнание, откуда не мог больше поддерживать связь с пятью с лишком сотнями коллег: меня через воздвигнутую Разделом границу забросили в Пакистан. К концу сентября 1958 года траур по моему дяде Ханифу Азизу завершился; и, словно по волшебству, пыльное облако, окутавшее нас, прибил к земле благословенный ливень. Вымывшись, надев свежевыстиранные вещи, включив вентиляторы, мы вышли из ванных комнат преисполненные, пусть на короткое время, иллюзорного оптимизма чистых, пахнущих мылом людей; и обнаружили пыльного, немытого Ахмеда Синая: с бутылкой виски в руке, с глазами, налитыми кровью, он поднимался, покачиваясь, из своего офиса, влекомый безумными джиннами. Он сражался, в своем отвлеченном мире, с немыслимой правдой, которую обрушили на него откровения Мари; и, воспринимая все через искажающую призму алкоголя, поддался неописуемому гневу, который был направлен не в удаляющуюся спину Мари, не на подменыша, затесавшегося в семью, а на мою мать – то есть, я должен был бы сказать, на Амину Синай. Возможно, зная, что следует попросить у нее прощения, но не желая этого делать, Ахмед поносил жену час за часом в присутствии ее остолбеневшей родни; я не стану повторять, как он ее называл и чем именно предлагал теперь заняться. Но в конце концов вмешалась Достопочтенная Матушка. – Однажды, дочь моя, – изрекла она, не обращая внимания на непрекращающуюся ругань Ахмеда, – мы с твоим отцом, как-его, сказали тебе, что нет стыда в том, чтобы оставить недостойного мужа. И теперь я повторю: ты живешь, как-его, с человеком несказанной низости. Уходи от него; уходи прямо сейчас и забирай детей, как-его, чтобы они не слышали брани, которую он изрыгает из своих уст, словно грязная тварь из, как-его, сточной канавы. Забирай, говорю, детей, как-его – обоих твоих детей, – заключила она, прижимая меня к груди. Раз Достопочтенная Матушка меня узаконила, никто не осмелился перечить ей; теперь, когда прошло уже столько лет, мне кажется, что даже моего проклинающего всех и вся отца впечатлило то, как она заступилась за одиннадцатилетнего сопливого мальчишку. Достопочтенная Матушка устроила все; моя мать была как воск – как глина горшечника! – в ее могучих руках. В то время моя бабка (я все же буду называть ее так) еще думала, что они с Адамом Азизом вот-вот эмигрируют в Пакистан; и она велела тетке Эмералд забрать всех нас – Амину, Мартышку, меня, даже тетю Пию – и ждать ее приезда. «Сестры должны помогать друг другу, как-его, – заявила Достопочтенная Матушка, – в тяжелую минуту». Моя тетка Эмералд была до крайности недовольна, однако и она, и генерал Зульфикар подчинились. И поскольку мой отец так обезумел, что мы стали бояться за свою безопасность, а Зульфикары уже заказали билеты на пароход, отплывавший тем же вечером, я сей же час, без промедления, покинул дом, в котором провел всю свою жизнь, а Ахмед Синай остался один-одинешенек с Алис Перейрой, ибо, когда моя мать покинула своего второго мужа, все прочие слуги тоже ушли. В Пакистане закончился второй период моего бурного роста. И в Пакистане я обнаружил, что само наличие границы как-то «глушит» мои мысленные передачи пяти-с-лишним-сотням; так что, вторично потеряв дом, я потерял и дар, принадлежавший мне по праву рождения: дар полуночных детей. Мы стояли на якоре подле княжества Кач удушающе жарким днем. От жары звенело в моем глухом левом ухе, но я все же оставался на палубе, глядя, как маленькие, отчего-то зловещие лодочки и рыбацкие дау снуют между нашим пароходом и берегом, перевозя нечто, скрытое под брезентом, туда и обратно, туда и обратно. Под палубами, внизу, взрослые играли в карты; где была Мартышка, я понятия не имел. Я впервые плыл на настоящем корабле (экскурсии на американские военные суда, стоявшие в Бомбейском порту, не в счет, ибо то был чистый туризм; да еще смущало общество десятками сбегавшихся туда женщин на сносях, которые участвовали во всех подобных экскурсиях, надеясь, что роды начнутся прямо на корабле, ибо дети, появившиеся на свет в нейтральных водах, получают право на американское гражданство). Я вглядывался в берег сквозь марево зноя. Княжество Кач… Название это таило для меня какое-то волшебство, я и боялся, и жаждал посетить это место, этот берег-хамелеон, который полгода – суша, а полгода – море; на котором, по слухам, отступающий океан оставляет совершенно баснословные вещи, например, сундуки с сокровищами, белых, призрачных медуз и даже иногда разевающую рот русалку из причудливой сказочки. Глядя впервые на эти земноводные просторы, на эту трясину кошмаров, я должен был бы испытывать волнение; но жара и недавние события тяготили меня; из носу у меня, как у малого ребенка, все еще текли сопли, но грудь мою сжимала тоска: я чувствовал, что перехожу из затянувшегося, слюнявого детства сразу же к преждевременной (и тоже чреватой истечениями) старости. Голос мой огрубел; мне пришлось уже начать бриться, и лицо мое было заляпано кровью там, где лезвие срезало головки прыщей… Корабельный интендант, проходя мимо, сказал мне: «Шел бы ты лучше вниз, сынок. Сейчас самое пекло». Я спросил, что это за лодчонки снуют туда-сюда. «Припасы подвозят», – ответил он и отошел, оставив меня наедине с моим будущим, а в нем особо не на что было рассчитывать, кроме скрепя сердце предоставленного гостеприимства генерала Зульфикара, самодовольного кривлянья тетки Эмералд, которая, несомненно, станет кичиться своими светскими успехами и своим положением перед невезучей сестрой и овдовевшей золовкой; да еще тупого нахальства их сынка Зафара… «Пакистан, – произнес я вслух. – Чертова дыра!» А ведь мы еще даже не приехали… Я глядел на лодки; их, казалось, заволокло колеблющееся марево. Да и палуба вдруг начала бешено раскачиваться, хотя ветра практически не было; я попытался уцепиться за поручень, но доски поднимались слишком быстро: они встали дыбом и стукнули меня по носу. Так я и приехал в Пакистан – перенеся легкий солнечный удар, с пустыми руками и знанием всех обстоятельств своего рождения; а как, по-вашему, назывался корабль? Какие два парохода-близнеца курсировали между Бомбеем и Карачи, пока политики не положили конец их рейсам? Один назывался «Сабармати»; другой, попавшийся нам навстречу как раз перед заходом в порт Карачи, – «Сарасвати». Мы плыли в изгнание на пароходе-тезке командора, и это еще раз доказывало, что от совпадений никуда не деться. В Равалпинди мы прибыли на душном, пропыленном поезде. (Генерал и Эмералд ехали в вагоне с кондиционером, а всем остальным купили обычные билеты первого класса). Но в Пинди было уже холодно; я впервые вступил в северный город… Помню, он лежал в низине, казался каким-то безликим: казармы, фруктовые лавки, фабрика спортивного инвентаря; на улицах – мужчины с военной выправкой, джипы; мастерские краснодеревщиков; площадки для поло. В этом городе можно очень, очень сильно замерзнуть. А в новом дорогом жилом квартале – просторный дом, окруженный высокой стеной с колючей проволокой наверху и охраняемый часовыми, дом генерала Зульфикара. Ванна находилась рядом с супружеской постелью, в которой спал генерал; в семье все делалось под девизом: «Надо быть собранным!»; прислуга носила зеленую военную форму и береты; по вечерам запахи гашиша и анаши доносились из казарм. Мебель в доме была дорогая и к тому же красивая; Эмералд никто бы не упрекнул в отсутствии вкуса. Но дом был тусклым, безжизненным несмотря на воинственную ауру; даже золотые рыбки в огромном аквариуме, вставленном в стену столовой, вяло пускали пузыри; пожалуй, самый интересный обитатель этого дома принадлежал к миру животных. Если позволите, я опишу вам генеральскую собаку Бонзо. Прошу прощения: старую колченогую гончую суку генерала. Эта ссохшаяся от старости, страдающая зобом тварь всю жизнь провела в праздности, не принося никакой пользы; но как раз когда я оправлялся от солнечного удара, она произвела в доме фурор, который в какой-то степени повлек за собой «революцию перечниц». Однажды генерал Зульфикар взял собаку с собой на полигон, где бригада саперов должна была разминировать специально приготовленное минное поле. (Генерал настаивал на том, чтобы заминировать всю индо-пакистанскую границу. «Надо быть собранным! – восклицал он. – Пускай-ка эти индусы повертятся! Сунутся, так их разорвет на столько кусков, что нечему будет реинкарнировать». Границы Восточного Пакистана его, однако, не так волновали: он считал, что «эти проклятые черномазые пусть сами о себе позаботятся»). И вот Бонзо выскользнула из ошейника, не далась в цепкие, суетливо расставленные руки молодых джаванов[94] и потрусила на минное поле. Неудержимая паника. Саперы, сжавшись от страха, пробираются по опасной зоне. Генерал Зульфикар и другие армейские тузы ныряют за трибуну, выстроенную специально для них, с минуты на минуту ожидая взрыва… Но взрыва нет; и когда цвет пакистанской армии осторожно выглядывает из-за мусорных баков или из-под скамеек, то видит, как Бонзо не без изящества скачет по полю, засеянному смертью, опустив нос к земле; Бонзо – беззаботная, Бонзо – непринужденная, Бонзо-которой-все-нипочем. Генерал Зульфикар высоко подкинул свою фуражку. «Вот это чудо так чудо, черт побери! – воскликнул он своим тонким голоском, который, казалось, с трудом пробивал себе путь между носом и подбородком. – У старой леди чутье на мины!» И Бонзо была зачислена в саперные войска в почетном звании старшего сержанта. Я упомянул о подвиге Бонзо потому, что он дал генералу повод постоянно попрекать нас. Мы – Синаи – и Пия Азиз – были среди домочадцев Зульфикара самыми бесполезными, не отрабатывали свой стол и кров, и генерал не хотел, чтобы мы об этом забывали: «Даже столетняя гончая сука с кривыми лапами не зря ест свой хлеб, – бормотал он, – но мой дом полон людей, неспособных стать собранными, ни на что не годных». Но еще до конца октября он вполне примирился (по крайней мере) с моим присутствием… да и преображение Мартышки было уже не за горами. В школу мы пошли вместе с кузеном Зафаром, который теперь, когда мы стали детьми из разоренного дома, уже не так рвался жениться на моей сестре; но самое худшее приключилось, когда нас отвезли в горный коттедж генерала в Натхия Гали, за Мурри. Я пребывал в состоянии крайнего возбуждения (как раз объявили, что я уже совсем выздоровел): горы! Возможно, барсы! Холодный ветер в лицо! – так что я ничего не подумал дурного, когда генерал спросил, не переночую ли я в одной постели с Зафаром; не догадался ни о чем, даже когда увидел, как матрас застилают прорезиненной простыней… я проснулся под утро в широкой, смрадной луже тепловатой жидкости и заорал благим матом. Генерал прибежал к нам и принялся выколачивать душу из своего сынка. «Ты уже большой, ты – мужчина, черт тебя побери! А ты все еще, все еще делаешь это! Будь же собранным! Ничтожество, бестолочь! Кто так ведет себя, черт возьми? Трусы, вот кто! Будь я проклят, если мой сын – трус…» Но недержание кузена Зафара не проходило, оставаясь позором семьи; несмотря на взбучки, по ночам моча стекала вниз по ноге, а однажды это случилось и среди бела дня. Но это произошло перед тем, как, не без моей помощи, были произведены некие передвижения перечниц – явное доказательство того, что, хотя телепатические волны в этой стране глушились, способы сцепления продолжали действовать: активно-буквально, а также и метафорически, я помог изменить судьбу Страны Чистых{185}. В те дни мы с Медной Мартышкой, не зная, чем помочь, смотрели, как наша мать увядает. Она, такая прилежная на жаре, стала чахнуть в северных холодах. Лишившись двух мужей, она лишилась (в собственных глазах) всякого значения; а еще ей нужно было заново выстраивать отношения между матерью и сыном. Однажды вечером она крепко обняла меня и сказала: «Мальчик мой, всякая мать учится любви; любовь не рождается вместе с младенцем, а создается, и за одиннадцать лет я научилась любить тебя как сына». Но некая сдержанность ощущалась за ее лаской, словно она старалась убедить саму себя… сдержанный холодок слышался и в полуночном шепотке Мартышки: «Эй, братец, пойдем-ка польем Зафара водичкой – все равно подумают, что он намочил в постель», и это чувство дистанции, зияния, подсказывало мне: хотя мать и сестра называли меня сыном и братом, их воображение неустанно трудилось, дабы усвоить признание Мари; не ведая тогда, что им ни за что не вообразить себе другого брата и сына, я все еще страшился Шивы, и, соответственно, все глубже погружался в самую сердцевину призрачного желания сделаться достойным их родства и доказать это. Несмотря на то, что Достопочтенная Матушка признала меня, я не чувствовал себя в своей тарелке до тех пор, пока однажды на веранде, больше-чем-три-года-спустя мой отец не сказал мне: «Иди, сынок; иди сюда и позволь мне тебя любить». Может быть, поэтому я и повел себя так ночью 7 октября 1958 года. …Одиннадцатилетний мальчик, Падма, мало знал о внутренних делах Пакистана; но и он видел, что в этот октябрьский день намечается экстраординарный званый обед. Одиннадцатилетний Салем ничего не знал о Конституции 1956 года и ее постепенном размывании{186}, но глаза его были достаточно зоркими, чтобы обнаружить, что офицеры армейской разведки и военной полиции в тот день прибывали толпами и таились за каждым кустом в саду. Борьба фракций и глобальная некомпетентность г-на Гуляма Мухаммада{187} оставались для него тайной за семью печатями, зато было очевидно, что тетя Эмералд надела свои лучшие украшения. Чехарда четырех-премьер-министров-за-два-года не заставляла его хихикать{188}, но он ощущал, что в доме генерала подходит к кульминации какая-то драма и вот-вот опустится занавес. Не подозревая о создании Республиканской партии{189}, он все же пытался из чистого любопытства выяснить список гостей Зульфикара; и хотя в этой стране имена для него ничего не значили – кто такой Чодхури Мухаммад Али? Или Сухраварди? Или Чандригари, или Нун? – но инкогнито участников званого обеда, тщательно соблюдаемое дядей и тетей, заставляло поломать голову. Хотя он и вырезал когда-то из газет заголовки о Пакистане – БРОШЕННЫМ СТУЛОМ УБИТ ДЕПУТАТ ВОСТ-ПАК – он понятия не имел, почему в шесть часов пополудни длинный ряд черных лимузинов проезжает в охраняемые часовыми ворота цитадели Зульфикара; почему флажки развеваются на капотах; почему сидящие в машинах люди воздерживаются от улыбок; или почему Эмералд, и Пия, и моя мать стоят позади генерала Зульфикара с лицами, более подходящими для похорон, чем для званого обеда. Кто скончался – или что кончилось? Кто – зачем – приехал в лимузинах? Я понятия не имел; но вставал на цыпочки за материнской спиной, вглядываясь в тонированные стекла загадочных автомобилей. Передние дверцы отворились; шоферы, адъютанты повыскакивали из машин и открыли задние дверцы, напряженно отдавая честь; у моей тетки Эмералд задергалась щека. И потом – кто вышел из лимузинов, украшенных флажками? Как поименовать удивительное собрание усов, щегольских стеков, пронзительных, сверлящих глаз, медалей и погон, которое явилось на свет божий? Салем не знал ни имен, ни номеров машин, однако воинские звания различать умел. Колодки и погоны на гордо выпяченной груди и развернутых плечах возвещали о прибытии самой верхушки. А из последнего автомобиля вылез высокий мужчина с удивительно круглой головой; круглой, как жестяной глобус, хотя и не размеченный линиями долготы и широты; планетоголовый, он не имел на затылке надписи, как тот земной шар, который когда-то растоптала Мартышка; не ЗДЕЛАННЫЙ У АНГЛИИ (хотя, несомненно, прошедший подготовку в Сэндхерсте), он шествовал между отдающими честь колодками-и-погонами; подойдя к моей тетке Эмералд, он отдал честь ей. – Господин Главнокомандующий, – отчеканила тетка, – добро пожаловать в наш дом. – Эмералд, Эмералд, – излетело изо рта, помещенного в глобусоподобной голове, – изо рта, расположенного непосредственно под аккуратно подстриженными усами. – К чему такие церемонии, такой такаллуф?[95] Тогда тетка поцеловала его в щеку: – Ну хорошо, Аюб, ты прекрасно выглядишь. Он тогда был генералом, хотя ему уже светило звание фельдмаршала… мы все последовали за ним в дом, смотрели, как он пьет (воду), смеется (громко); за обедом снова смотрели на него и видели, как он ест, по-крестьянски пачкая усы жиром… – Слушай, Эм, – сказал он. – Ты всегда устраиваешь настоящий пир, когда я прихожу! А ведь я – простой солдат; дал и рис из твоей кухни были бы праздником для меня. – Солдат – допустим, – ответила тетя, – но простой – нет! Никогда! Длинные брюки позволили мне сидеть за столом со взрослыми, рядом с кузеном Зафаром, в окружении колодок-и-погон; нежный возраст, тем не менее, наложил печать на наши уста. (Генерал Зульфикар скомандовал мне свистящим армейским шепотом: «Только пикни, – отправишься на гауптвахту. Хочешь сидеть здесь, держи рот на замке. Понял?» Держа рот на замке, мы с Зафаром могли сколько угодно смотреть и слушать. Но Зафар – не то, что я, он не пытался стать достойным своего имени…){190} Что слышат за столом одиннадцатилетние мальчишки? Что они понимают из бодрых армейских разговорчиков (об «этом Сухраварди, который никогда не понимал Пакистанской Идеи?» – или о Нуне: «он не Нун, а Канун – Канун Мрака, правда?») И среди дискуссий о подтасовке выборов и взятках – какое опасное подводное течение коснулось их кожи, отчего встал дыбом нежный пушок на руках? А когда Главнокомандующий обратился к Корану, проник ли весь смысл цитаты в их одиннадцатилетние уши? – Записано в Книге, – изрек круглоголовый, и колодки-с-погонами умолкли. – И Аад и Тамуд расточили мы также. Внушил им Сатана, что их нечестивые дела – благие суть, а были они зрячими{191}. Это прозвучало как сигнал; тетка взмахом руки отослала прислугу. Затем встала и вышла сама; моя мать и Пия последовали за ней. Мы с Зафаром тоже поднялись с места; но он, он сам, обратился к нам через весь длинный, уставленный роскошными яствами стол: «Маленькие мужчины пусть остаются. Ведь это – их будущее, в конце концов». Маленькие мужчины, напуганные, но исполненные гордости, сели, держа рот на замке, как им было приказано. Одни мужчины. Перемены в лице круглоголового: оно потемнело, пошло какими-то пятнами, и в нем поселилось отчаяние… «Двенадцать месяцев назад, – изрек он, – я говорил с вами со всеми. Дадим политикам год – разве не так я сказал? – Кивки, согласный шепот. – Господа, мы дали им год; положение становится нестерпимым, и я не намерен больше его терпеть! – Люди в колодках-и-погонах делают суровые, отрешенные, государственные лица. Челюсти крепко сжаты, глаза зорко вглядываются в будущее. – Итак, сегодня (да! Я там был! В нескольких ярдах от него! Генерал Аюб и я; я и старина Аюб Хан!) я беру в свои руки высшую власть в государстве». Как реагируют одиннадцатилетние на объявление военного переворота? При словах: «…финансы страны в ужасающем беспорядке… коррупция и нечистоплотность царят повсюду…» – напрягаются ли и их челюсти? Вперяется ли взор в светлое завтра? Одиннадцатилетние слышат крики генерала: «Действие Конституции приостанавливается! Центральное и провинциальные законодательные собрания распускаются! Политические партии вне закона!» – как вы думаете, что они чувствуют при этом? Когда генерал Аюб Хан сказал: «Вводится военное положение», – мы с кузеном Зафаром поняли, что этот голос – голос, полный силы и решимости, подпитанный самыми изысканными блюдами с кухни моей тетки, – говорит о вещах, для которых мы с ним знаем одно только слово: измена. Должен с гордостью объявить, что я не потерял головы; но Зафар утратил контроль над более каверзной частью тела. Влажное пятно появилось у него на ширинке; желтая влага страха заструилась вниз по ноге и осквернила персидские ковры; колодки-и-погоны унюхали что-то и обратили на него взоры, полные бесконечного омерзения; а потом (что еще хуже) раздался хохот. Генерал Зульфикар только успел сказать: «Если позволите, сэр, я изложу вам план сегодяшних операций», – как его сын намочил в штаны. В холодной ярости мой дядя вышвырнул отпрыска из комнаты. «Шпион! Баба! – звучал вслед Зафару из обеденной залы тонкий, визгливый голос его отца. – Трус! Педераст! Индус!» – слова срывались с губ Пульчинелло, догоняя сына, уже бегущего по лестнице… тут глаза Зульфикара остановились на мне. В них читалась мольба. Спаси честь семьи. Избавь меня от позора, заставь всех забыть о недержании моего сына. «Ты, мальчик! – позвал меня дядя. – Не поможешь ли мне?» Разумеется, я кивнул. Доказывая, что я – мужчина, и вполне подхожу для сыновней роли, я помогал дяде делать революцию. Поступив так, заслужив его признательность, усмирив смешки собравшихся колодок-и-погон, я сотворил себе нового отца. Генерал Зульфикар стал последним в ряду мужчин, которые охотно называли меня «сыночек», или «сынок ненаглядный», или попросту «сынок». Вот как мы делали революцию: генерал Зульфикар описывал передвижения войск, а я, по мере того, как он говорил, символически передвигал перечницы. Зажатый в тиски активно-метафорического способа сцепления, я перемещал солонки и миски с чатни: эта банка горчицы – Подразделение А – занимает Главный почтамт; эти две перечницы окружают поварешку, то есть Подразделение Б захватывает аэропорт. Держа судьбы страны в своих руках, я двигал приправами и приборами, оккупируя пустые блюда из-под бириани стаканами для воды, выставляя вокруг кувшинов караул из солонок. И когда генерал Зульфикар завершил свою речь, марш столовых приборов тоже подошел к концу. Аюб Хан откинулся на стуле; подмигнул он мне или это была игра воображения? – во всяком случае, Главнокомандующий сказал: «Очень хорошо, Зульфикар; наглядный показ». Во время передвижений перечниц и всего остального только один предмет на столе остался незахваченным: кувшин для сливок из чистого серебра, который в нашем посудном перевороте представлял собой главу государства, Президента Искандера Мирзу; еще три недели Мирза оставался Президентом{192}. Одиннадцатилетний мальчик не может судить, правда ли Президент продажен, пусть колодки-и-погоны и утверждают, что это так; не одиннадцатилетнего ума дело решать, может ли связь Мирзы со слабой Республиканской партией препятствовать выполнению им своих обязанностей при новом режиме. Салем Синай не делал политических выводов, но когда, конечно же, в полночь, первого ноября, дядя разбудил меня и прошептал: «Пойдем, сынок, пора тебе попробовать настоящего дела!» – я бодро соскочил с постели, оделся и вышел в ночь, с гордостью сознавая, что дядя предпочел взять с собой меня, а не собственного сына. Полночь. Равалпинди летит мимо нас со скоростью семьдесят миль в час. Мотоциклы впереди нас – по сторонам – позади. «Куда мы едем, Зульфи – дядя?» Погоди, увидишь. Черный лимузин с тонированными стеклами остановился у неосвещенного дома. Часовые стоят у двери, скрестив ружья; стволы расходятся, пропуская нас. Я иду рядом с дядей, чеканя шаг, по тускло освещенным коридорам; наконец мы врываемся в темную комнату, где лунный луч скользит по широкой, на четырех столбиках, кровати. Москитная сетка окутывает кровать, как саван. Человек просыпается в изумлении, что за чертовщина здесь… Но у генерала Зульфикара длинноствольный револьвер; дуло револьвера просунуто в разинутый рот. «Заткнись, – говорит мой дядя, что совершенно излишне. – Иди с нами». Голый жирный человек, шатаясь, слезает со своей кровати. Его глаза спрашивают: «Вы собираетесь меня пристрелить?» Пот стекает по широкому брюху, ловит лунный свет, дрожит на пипиське; но стоит пронзительный холод, человек потеет не от жары. Он похож на белого Смеющегося Будду{193}; только он не смеется. Он дрожит. Пистолет моего дяди извлечен изо рта. «Поворачивайся. Быстро, шагом марш!» И ствол револьвера протиснут между раскормленных ягодиц. Человек кричит: «Ради Бога, осторожнее: эта штука снята с предохранителя!» Джаваны хихикают, видя, как нагая плоть извлекается под лунный свет, заталкивается в черный лимузин… В ту ночь я сидел рядом с голым человеком, когда дядя вез его на военный аэродром; я стоял и смотрел, как ждущий наготове самолет вырулил на полосу, набрал скорость, взлетел. То, что началось активно-метафорически с перечниц, кончилось здесь; я не только сверг правительство – я еще отправил президента в изгнание. У полуночи много детей; не все порождения Независимости имеют человеческий облик. Насилие, коррупция, нищета, генералы, хаос, алчность и перечницы… я должен был отправиться в изгнание, чтобы узнать: дети полуночи более разнообразны, чем я – даже я – мог вообразить себе. – Правда, честное слово? – спрашивает Падма. – Ты правда там был? – Правда, честное слово. – «Говорят, Аюб сначала был хорошим, до того, как стать плохим», – высказывает Падма скорее вопрос, чем утверждение. Но Салем в одиннадцать лет до таких суждений еще не дорос. Передвижение перечниц не требовало морального выбора. Вот что заботило Салема: не переворот в государстве, а личная реабилитация. Видишь, какой парадокс – мое самое судьбоносное до сего момента вторжение в историю было вызвано самой что ни на есть эгоистической причиной. К тому же эта страна не была «моей», во всяком случае, тогда. Эта страна не была моей, хотя я в ней и жил как беженец, не как гражданин; въехав туда по индийскому паспорту моей матери, я мог бы подпасть под подозрение; меня могли бы депортировать или арестовать как шпиона, если бы не мои юные годы и не влияние моего дяди с лицом Пульчинелло, – и длилось это четыре нескончаемых года. Четыре года пустоты. Разве что я стал подростком. Разве что видел, как моя мать рассыпается на части. Разве что наблюдал, как Мартышка, на один решающий год моложе меня, подпадает под коварные чары этой движимой Богом страны; как Мартышка, некогда такая буйная и непокорная, придает своему лицу выражение скромности и смирения, которое вначале даже ей самой казалось фальшивым; как Мартышка учится готовить, вести хозяйство и покупать на рынке специи; как, окончательно порвав с наследием своего деда, Мартышка читает молитвы по-арабски в предписанные часы; как проявляется в ней жилка пуританского фанатизма, намек на которую мелькнул уже тогда, когда она попросила для себя монашеское облачение; Мартышка, отвергавшая любые проявления мирской любви, пленилась любовью того Бога, который был назван именем резного идола, что стоял в языческом святилище, построенном вокруг гигантского метеорита: Ал-Лах, в Каабе, храме великого Черного Камня. А больше ничего. Четыре года вдали от детей полуночи; четыре года без Уорден-роуд и Брич Кэнди, и Скандал Пойнт, и соблазна шоколадки-длиной-в-ярд; вдали от соборной школы, и конной статуи Шиваджи, и торговцев дынями у Врат Индии{194}; вдали от Дивали и Чатуртхи; праздника Ганеши и дня кокоса; четыре года разлуки с отцом, который сидит один в доме, не желая его продавать; один, если не считать профессора Шапстекера, затворившегося в своей квартире и не желавшего видеть людей. Неужели так ничего и не случилось за четыре года? Само собой, это не совсем так. Моему кузену Зафару, которому отец так и не простил того, что он намочил в штаны перед лицом Истории, дали понять, что он пойдет служить в армию, как только вступит в надлежащий возраст. «Я хочу видеть, как ты докажешь, что ты – не баба», – заявил ему отец. А еще подохла Бонзо; генерал Зульфикар пролил скупую мужскую слезу. А еще признание Мари стерлось до того, что, поскольку никто о нем не говорил, стало казаться дурным сном – всем, кроме меня. А еще (без какого бы то ни было вмешательства с моей стороны) отношения между Индией и Пакистаном ухудшились; совершенно без моей помощи Индия захватила Гоа – «португальский прыщ на лице Матери Индии»{195}; я стоял в стороне и не принимал участия в крупномасштабной помощи США Пакистану; не следует меня винить и в китайско-индийских стычках в регионе Аксай Чин в Ладакхе{196}; в Индии перепись населения 1961 года выявила 23,7 процента грамотных; но я и переписи избежал. Проблема неприкасаемых оставалась насущной; я ничего не сделал, чтобы разрешить ее; а на выборах 1962 года Индийский конгресс получил 361 из 494 мест в Лок Сабха и более 61 процента мест в Совете Штатов{197}. И к этому тоже я не приложил своей невидимой руки, разве, может быть, метафорически: статус-кво сохранялся в Индии, как и в моей жизни; и там, и там ничего не менялось. Потом первого сентября 1962 года мы праздновали Мартышкин четырнадцатый день рождения. К тому времени (и несмотря на то, что мой дядя продолжал испытывать ко мне нежные чувства) мы окончательно утвердились в положении социально неполноценных, несчастных бедных родственников великого Зульфикара; так что праздник устроили довольно скромный. Но Мартышка всячески старалась казаться веселой. «Это мой долг, братец», – призналась она. Я не верил своим ушам… но, возможно, сестра уже предчувствовала свою судьбу; возможно, знала, какие преображения уготованы ей; почему я должен считать, будто я один обладаю даром тайного знания? И может быть, она догадалась, что, когда наемные музыканты начнут играть (были в их ансамбле шехнай и вина; саранги и сарод вели свои партии; табла и ситар{198} о чем-то виртуозно вопрошали друг друга), Эмералд Зульфикар накинется на нее с непринужденной светской бесцеремонностью: «Ну же, Джамиля, не торчи здесь, как дыня на бахче; выйди и спой нам песню, будь славной девочкой!» Этой своей фразой моя изумрудно-ледяная тетя, сама того не предполагая, дала толчок преображению моей сестры из Мартышки в Певунью; ибо, хотя сестра и отнекивалась с угрюмым и застенчивым видом, как делала бы любая четырнадцатилетняя девчонка на ее месте, моя собранная тетка все же выпихнула ее на помост, к музыкантам, и хотя выглядела Мартышка так, будто хотела провалиться сквозь землю, она все же крепко сцепила пальцы и, поняв, что избавления ждать неоткуда, запела. Думаю, я не слишком напираю на описания чувств потому, что верю: моя публика способна присоединиться, вообразить то, что не удается воспроизвести; так, чтобы моя история стала и вашей тоже… но когда сестра запела, меня охватило чувство настолько сильное, что я никак не мог понять его до тех пор, пока мне его не растолковала самая старая в мире шлюха. Ибо, взяв первую ноту, Медная Мартышка сбросила свое прозвище, как змея – кожу; когда-то она говорила с птицами (так же, как и ее прадед, давным-давно в одной горной долине) и, наверное, научилась у певчих птах искусству пения. Одним здоровым ухом и одним глухим я слышал безупречный голос, который в четырнадцать лет был уже голосом взрослой женщины; и был он полон чистотой крыльев, и болью изгнания, и полетом орла, и прелестью жизни, и нежностью соловьев, и вездесущим бытием Бога во всей славе Его; голос этот впоследствии сравнивали с кличем Мухаммадова муэдзина Билала, – но исходил он из уст худенькой девочки. То, чего я тогда не понял, подождет; здесь я замечу только, что сестра заслужила себе другое имя на своем четырнадцатом дне рождения и после него стала известна всем как Джамиля-Певунья; и я, слушая, как она поет «Мою Красную Муслиновую Дупатту» и «Шахбаз Каландар», понимал, что процесс, начавшийся во время моего первого изгнания, вот-вот завершится во втором; что с этих самых пор Джамиля станет дочерью, которая что-то значит, мне суждено навсегда стушеваться перед ее талантом. Джамиля запела – и я смиренно склонил голову. Но перед тем, как она вступила в свое царство, должно было случиться кое-что еще: нужно было, чтобы со мной покончили полностью, раз и навсегда. Дренаж и пустыня То-что-точит-кости не желает останавливаться… это только вопрос времени. И вот почему я не ухожу: я держусь за Падму. Падма многое значит для меня – Падма и ее мышцы, Падма и волоски на ее руках, Падма, мой чистый лотос… она же, смутившись, командует: «Ну, хватит. Начинай. Начинай уже». Да, начать нужно с телеграммы. Телепатия удалила меня от мира, телекоммуникации утащили вниз с высоты… Амина Синай срезала мозоли с ног, когда пришла телеграмма… в один прекрасный день. Нет, так не получится, нельзя без числа: моя мать, положив правую щиколотку на левое колено, отдирала ороговевшую ткань с подошвы острой пилочкой для ногтей 9 сентября 1962 года. А в котором часу? Час тоже имеет значение. Ну, хорошо: после полудня. Нет, важно быть более… Как раз пробило три часа – даже на севере это самое жаркое время дня – когда слуга принес ей конверт на серебряном подносе. Через несколько секунд далеко отсюда, в Нью-Дели, министр обороны Кришна Менон (действуя по собственной инициативе, ибо Неру тогда находился на конференции премьер-министров Британского содружества) принял судьбоносное решение применить, при необходимости, силу против китайской армии на гималайской границе. «Китайцы должны быть выбиты с хребта Тхаг Ла, – заявил господин Менон в ту минуту, когда моя мать распечатала телеграмму. – Мы не пойдем ни на какие уступки». Но это решение было детской игрою по сравнению с тем, к чему привела телеграмма, полученная матерью; ибо если операция по выбиванию китайцев под кодовым названием ЛЕГГОРН была обречена на неудачу, а впоследствии превратила Индию в самый зловещий из театров, – в Театр Военных Действий, то телеграмма повлекла меня тайными, но верными путями к тому кризису, в результате которого я буду окончательно выбит из мира, что сложился у меня внутри. Пока Двадцать Третий Корпус Индийской Армии действовал согласно инструкциям, полученным от Менона генералом Тхапаром, я тоже подвергался великой опасности; будто некие незримые силы решили, что и я своими действиями, знанием, бытием преступил какие-то границы; будто бы история решила раз и навсегда поставить меня на место. В этом деле я был лишен права голоса; мать прочитала телеграмму, разразилась слезами и объявила: «Дети, мы едем домой!» …а все остальное, как я уже говорил по иному поводу, было лишь вопросом времени. Вот что значилось в телеграмме: ПОЖАЛУЙСТА ПРИЕЗЖАЙТЕ БЫСТРЕЙ СИНАЙ САХИБА СЕРДЕЧНЫЙ САПОГ ТЯЖЕЛО БОЛЕН САЛЯМ АЛИС ПЕРЕЙРА. – Конечно, сейчас же поезжай, дорогая, – сказала тетка Эмералд своей сестре. – Но что это, ради всего святого, за сердечный сапог? Возможно, даже вероятно, что я – всего лишь первый из историков, которые возьмутся описывать наши бесспорно исключительные времена и мою не менее исключительную жизнь. Те, кто пойдут по моим стопам, неизменно обратятся к этому труду, этому источнику, этому хадису{199}, или пуране{200}, или этим Grundrisse[96], руководствуясь ими и вдохновляясь. И я говорю грядущим толкователям: когда вы станете изучать события, последовавшие за телеграммой о «сердечном сапоге», помните, что за оком урагана, который обрушили на меня, – за мечом, если употребить другую метафору, которым был нанесен последний, милосердный, удар – таилась одна-единственная объединяющая сила. Я имею в виду телекоммуникации. Телеграммы, а после телеграмм – телефонные звонки покончили со мной; но я великодушен и никого не обвиняю в заговоре, хотя было бы легко поверить, что люди, контролирующие эти средства связи, решили установить монополию на эфир страны …но я должен вернуться (Падма хмурится) к тривиальной цепи причин и следствий: мы прибыли в аэропорт «Санта Крус» на «Дакоте» шестнадцатого сентября; но чтобы объяснить саму телеграмму, я должен вернуться в прошлое. Если Алис Перейра и согрешила однажды, уведя Жозефа Д’Косту у своей сестрицы Мари, то в последнее время она проделала немалый путь к искуплению: все четыре года она была единственным человеческим существом, которое находилось рядом с Ахмедом Синаем. Заточенная на пыльном холме, где некогда располагалось имение Месволда, она подвергала огромному испытанию свой уживчивый и добрый нрав. Алис приходилось сидеть с Ахмедом до полуночи, пока он упивался джиннами и распространялся о том, как несправедлива к нему жизнь; после многих лет забвения он вспомнил давнюю мечту перевести и перекомпоновать Коран и всячески поносил свою семью – она-де лишила его сил и мужества, и теперь у него не хватит энергии взяться за подобный труд; вдобавок, поскольку Алис всегда была под рукой, гнев его частенько обрушивался на нее, выражаясь в длинных тирадах, полных подзаборной брани и бессильных проклятий, сочиненных им когда-то в дни глубочайшего погружения в абстракцию. Алис старалась относиться к нему с пониманием: Ахмед был одинок, его некогда непогрешимые взаимоотношения с телефоном были нарушены причудами тогдашней экономики; его чутье финансиста начало изменять ему… а еще его стали терзать необъяснимые страхи. Когда в Аксай Чин была обнаружена построенная китайцами дорога, он возымел неколебимую уверенность в том, что желтые орды не сегодня-завтра ворвутся в имение Месволда; Алис успокаивала его, подавала ледяную кока-колу: «Ни к чему так волноваться. Эти китаезы – недомерки, им не побить наших джаванов. Попейте лучше колы; ничего не случится, вот увидите». В конце концов он так измотал Алис нервы, что та оставалась лишь ради денег: она без конца просила – и получала – большие прибавки к жалованью, посылая таким образом крупные суммы своей сестре Мари; но первого сентября и она польстилась на уговоры телефона. В те дни она проводила у аппарата столько же времени, сколько и ее работодатель, особенно когда приходилось разговаривать с женщинами Нарликара. Страшные нарликарихи в тот период осаждали моего отца, звонили ему дважды в день, всячески уламывали и уговаривали продать дом, напоминая, что положение у него безвыходное, кружились над его головой, как стервятники над пылающим складом… первого сентября, как тот давешний стервятник, они повергли его чужой рукою, нанесшей удар по щеке, ибо тетки подкупили Алис Перейру и сманили ее. Не имея сил больше терпеть Ахмеда, Алис закричала: «Сами отвечайте на ваши звонки! Я ухожу». В эту ночь сердце Ахмеда Синая стало расширяться. Наполнившись до краев ненавистью, обидой, жалостью к себе, скорбью, оно стало раздуваться, словно шар; оно заколотилось слишком сильно, сбиваясь с ритма, и наконец Ахмед рухнул как подкошенный; в больнице Брич Кэнди врачи обнаружили, что сердце моего отца и в самом деле изменило форму – будто появился некий нарост, внизу левого желудочка. Оно, это сердце, и в самом деле, как сказала Алис, стало похоже на сапог. Алис обнаружила Ахмеда Синая на следующий день, когда случайно вернулась в контору забрать забытый зонтик; умелая секретарша, она обратилась к помощи телекоммуникаций; позвонила в скорую помощь и телеграфировала нам. Из-за того, что все почтовые отправления между Индией и Пакистаном подвергались перлюстрации, телеграмма о «сердце-сапоге» шла к Амине Синай целую неделю. * * * «Домой-в-Бом! – орал я, вне себя от счастья, пугая носильщиков в аэропорту. – Домой-в-Бом!» – радовался я, несмотря ни на что, пока по-новому серьезная Джамиля не сказала: «Ох, Салем, честное слово, помолчи!» Алис Перейра встретила нас в аэропорту (ее предупредили телеграммой); и вот мы сели в настоящее бомбейское такси, черное с желтым, и меня захлестнули крики торговцев «горячая-чанна-горячая», скопление верблюдов, велосипедов и людей, людей, людей; я подумал, что по сравнению с городом Мумбадеви Равалпинди – деревня деревней, и стал заново открывать цвета: забытую яркость гулмохра[97] и бугенвиллейи, темную зелень вод в пруду у храма Махалакшми, резкий контраст черного и белого на зонтиках полицейских-регулировщиков и их голубые с желтым мундиры; но самое главное – синеву, синеву моря… и только серое, осунувшееся, исхудавшее лицо моего отца отвлекло меня от радужной сумятицы города и заставило трезво взглянуть на вещи. Алис Перейра высадила нас у больницы и поехала на работу к женщинам Нарликара; и тут случилось нечто замечательное. Моя мать Амина Синай, которую вид моего отца пробудил от летаргии, вытащил из депрессии, извлек из облака вины и заставил забыть о мозолях, волшебным образом помолодела; прежний дар прилежания вернулся к ней, и она употребила, всю свою несгибаемую волю на выздоровление Ахмеда. Она забрала мужа домой, в ту самую спальню на втором этаже, где выхаживала его во время замораживания; она сидела с ним дни и ночи, вливая свою силу в его плоть. И любовь ее не осталась без воздаяния, ибо Ахмед не только совершенно выздоровел, чем поразил европейских врачей из больницы Брич Кэнди, но произошло и другое, не менее волшебное превращение, а именно: когда Ахмед пришел в себя благодаря заботам Амины, он был уже не тем человеком, который изрыгал проклятия и боролся с джиннами – он вернулся к своей истинной природе и стал таким, каким мог быть всегда: полным раскаяния, все простившим, радостным и великодушным; а самым великим чудом из чудес стала любовь. Ахмед Синай наконец-то, после стольких лет, влюбился в свою жену. А я был тем агнцем, которого принесли в жертву, дабы скрепить это чувство. Они даже стали опять спать вместе; и хотя моя сестра, в которой на миг проснулась прежняя Мартышкина природа, говорила: «В одной кровати, о, Аллах, тьфу-тьфу, какая мерзость!», – я был рад за них, и даже на короткое время за самого себя, ибо я вернулся в страну, где можно было вновь устраивать Конференцию Полуночных Детей. Пока газетные заголовки вели нас к войне, я возобновил встречи с моими чудесно одаренными собратьями, не догадываясь, какие безвыходные тупики уготовила мне судьба. Девятого октября – ИНДИЙСКАЯ АРМИЯ ГОТОВА К РЕШАЮЩЕМУ БРОСКУ – я почувствовал, что готов созвать конференцию (и время, и мои собственные усилия воздвигли необходимый барьер вокруг тайны, которую разгласила Мари). И они вновь пришли ко мне, в мою голову; то была счастливая ночь, когда забылись старые разногласия и мы все решили добиваться единства. Снова и снова радовались мы тому, что наконец собрались вместе, не ведая истины более глубокой: мы такая же семья, как и все другие семьи; а семейные встречи хороши более в предвкушении, чем на самом деле, и время приходит, когда любая семья распадается, и все ее члены идут своей дорогой. Пятнадцатого октября – НЕСПРОВОЦИРОВАННОЕ НАПАДЕНИЕ НА ИНДИЮ – вопросы, которых я боялся и старался избегать, наконец всплыли: «Почему Шивы нет с нами? «И: «Почему ты закрыл от нас часть своего сознания?» Двадцатого октября индийские вооруженные силы были разбиты наголову китайской армией на хребте Тханг Ла. Официальное сообщение Пекина гласило: «В целях самообороны китайские пограничные войска были вынуждены нанести ответный удар». Но когда той же самой ночью дети полуночи все вместе накинулись на меня, мне нечем было обороняться. Они атаковали по всему фронту, с левого и правого флангов, обвиняя меня в скрытности, увиливании от прямого ответа, высокомерии, эгоизме; мой мозг был уже не зданием парламента, а полем битвы, на котором меня гвоздили почем зря. Какой уж там «большой брат Салем»; я слушал, как они рвут меня на части, и не знал, что предпринять, ибо, несмотря на весь этот шум-и-ярость, я не мог разблокировать то, что хранил под семью печатями; никак не мог решиться на то, чтобы выдать им тайну Мари. Даже у Парвати-Колдуньи, до сих пор самой преданной моей сторонницы, наконец лопнуло терпение: «О, Салем, – сказала она. – Бог знает, что сделал с тобой Пакистан, но ты ужасно изменился». Однажды, давным-давно, смерть Миана Абдуллы уничтожила другое собрание, державшееся лишь на его энтузиазме; теперь, когда дети полуночи перестали доверять мне, они потеряли веру и в то, что я создал для них. Между двадцатым октября и двадцатым ноября я продолжал созывать – пытался, по крайней мере, – наши еженощные сессии; но ребята убегали от меня не по одному, а десятками; каждую ночь все меньшее их число настраивалось на мою волну; каждую неделю сотни из них уходили в частную жизнь. На гималайских вершинах гуркхи{201} и раджпуты бежали от китайских войск; а на скрытых от всех высотах моего сознания другая армия была разбита столь мелочными явлениями, как пререкания, предрассудки, скука, самолюбие; я всегда смотрел на все это свысока и не обращал на подобные вещи должного внимания. (Но оптимизм, как и всякая зараза, не отпускает так легко; я продолжал верить – и сейчас продолжаю, – что общее-в-нас в конце концов перевесит поводы для разногласий. Нет, я не беру на себя ответственность за окончательное прекращение Конференции Детей, ибо всякую возможность возобновления ее уничтожила любовь Ахмеда и Амины Синай). …А Шива? Шива, которому я хладнокровно отказал в том, что ему причиталось по праву рождения? Ни разу за этот последний месяц не посылал я свои мысли на поиск его; но его существование где-то в мире отдавалось зловещим гулом в уголках моего сознания. Шива-разрушитель, Шива-узловатые коленки… сначала он был для меня постоянной, болезненной мукой совести, чувством вины; потом наваждением; и наконец, когда память о нем почти стерлась, он сделался неким принципом; он стал воплощать в моем сознании всю предрасположенность к мести, и насилию, и одновременной любви-и-ненависти к вещам этого мира; так что даже сейчас, когда я слышу об утопленниках, об их вздувшихся телах, которые плывут по Хугли и лопаются, натыкаясь на встречные суда; или о подожженных поездах, или об убитых политиках, или о мятежах в Ориссе или в Пенджабе, мне кажется, будто Шива приложил ко всему этому свою тяжелую руку, принуждая нас бесконечно барахтаться посреди убийств, насилия, алчности, войн, – этот Шива, одним словом, сделал нас такими, какие мы есть. (Он ведь тоже был рожден в полночь, с последним ударом часов; он, как и я, был привязан к истории. Способы сцепления – если я по праву относил их к себе самому, – помогали и Шиве влиять на течение дней). Я говорю о Шиве так, будто никогда больше его не видел, а это неправда. Но это, как и все прочее, останется напоследок; сейчас мне не хватит сил рассказать эту повесть. Зараза оптимизма в те дни вновь достигла масштабов эпидемии, меня же тем временем мучило воспаление носовых пазух. Странным образом подогретый поражением на хребте Тханг-Ла оптимизм общества в том, что касалось войны, стал таким же плотным (и таким же опасным), как чрезмерно надутый шар, а мои многострадальные носовые каналы, вечно перегруженные, перестали, наконец, бороться с затором. Пока парламентарии исторгали из себя речи о «китайской агрессии» и «пролитой крови джаванов», из глаз моих струились слезы; пока вся нация пыжилась, убеждая себя в том, что желтые недомерки вот-вот будут уничтожены, мои носовые пазухи тоже раздувались, перекашивая лицо, которое и без того настолько поражало с первого взгляда, что даже Аюб Хан глядел на него разинув рот. Охваченные лихорадкой оптимизма, студенты сжигали изображения Мао Цзэдуна и Чжоу Энь-лая{202}; со стигматами оптимизма на челе толпы громили китайских башмачников, антикваров и поваров. Горя оптимизмом, индийское правительство даже интернировало индийских граждан китайского происхождения – отныне «пособников врага» – в лагеря Раджастана. Заводы Бирла стали выпускать оружие малого калибра, и школьницы смогли участвовать в военных парадах. Но я, Салем Синай, умирал от удушья. Воздух, напоенный оптимизмом, отказывался проникать ко мне в легкие. Ахмед и Амина Синай тоже подхватили новоявленную заразу оптимизма, причем в тяжелой форме; вирус уже проник в них через их дважды рожденную любовь, и теперь они охотно следовали за энтузиазмом толпы. Когда Морарджи Десаи, пьющий мочу министр финансов, бросил свой клич «Украшения – на вооружение», моя мать отдала золотые браслеты и изумрудные серьги; когда Морарджи выпустил облигации оборонного займа, Ахмед Синай покупал их мешками. Война, казалось, стала для Индии новой зарей: в «Таймс оф Индиа» появилась карикатура под названием «Война с Китаем» – Неру глядит на графики, обозначенные как «Единство стремлений», «Индустриальное согласие» и «Доверие правительству», и восклицает: «Никогда еще показатели не были столь высокими!» По этим морям оптимизма все мы – нация, мои родители, я – плыли вслепую, прямо на подводные скалы. Мы как народ помешаны на соответствиях. Сходство между тем и этим, между, на первый взгляд, не связанными вещами заставляет нас бить в ладоши от радости, когда мы его обнаруживаем. В этом проявляется национальное стремление к форме – или же попросту так выражается наша глубокая вера в то, что формы сокрыты в глубинах реальности; что смысл приоткрывается нам лишь в отблесках и отражениях. Отсюда наша склонность к предзнаменованиям… когда, например, был впервые поднят индийский флаг, над той самой площадью в Дели появилась радуга, шафраново-зеленая радуга, и мы ощутили благословение свыше. Я родился среди соответствий, и они преследовали меня… и пока индийцы слепо двигались к военному разгрому, я тоже приближался (абсолютно о том не ведая) к своей собственной катастрофе. Карикатура в «Таймс оф Индиа» говорила о «Единстве стремлений»; на вилле Букингем, последнем осколке имения Месволда, стремления никогда не бывали столь едиными. Ахмед и Амина целыми днями ворковали, как два голубка; ухаживали друг за другом, будто влюбленные подростки; и в то время, как пекинская «Пиплз Дейли» сетовала: «Правительство Неру сбросило наконец маску невмешательства», мы с сестрой не сетовали ни на что, ибо впервые за долгие годы нам не приходилось делать вид, будто мы проводим политику невмешательства по отношению к военным действиям между матерью и отцом; то, что война сделала для Индии, на нашем двухэтажном холме свершилось благодаря окончанию вражды. Ахмед Синай даже прекратил свои еженощные борения с джиннами. К первому ноября – ИНДИЙСКИЕ ВОЙСКА АТАКУЮТ ПОД ПРИКРЫТИЕМ АРТИЛЛЕРИИ – мои носовые каналы были в остром кризисном состоянии. Хотя мать и подвергала меня ежедневным пыткам, впрыскивая мне капли Вика и заставляя дышать над кипятком, где была растворена Викова мазь, что я и пытался проделывать, покрыв голову простыней, мои носовые пазухи никак не поддавались лечению. В тот же день мой отец протянул ко мне руки и сказал: «Иди, сынок; иди сюда и позволь мне тебя любить». Потеряв голову от счастья (возможно, зараза оптимизма проникла и в меня тоже), я позволил, чтобы меня притиснули к круглому, как тыква, животику; но, когда отец отпустил меня, оказалось, что грудь его рубашки-сафари вымазана в соплях. Думаю, это и повлекло за собой окончательный приговор, ибо в тот же день моя мать перешла к военным действиям. Заявив, будто ей нужно переговорить с подругой, она позвонила кое-куда. Пока индийцы атаковали под прикрытием артиллерии, Амина Синай задумала повергнуть меня в прах, прикрываясь ложью. Перед тем, как войти в пустыню последующих лет, я все же должен признать, что я, возможно, ужасно несправедлив к своим родителям. Ни разу, насколько мне известно, – ни разу со дня откровений Мари Перейры не предпринимали они попытки найти своего истинного, родного сына; в нескольких местах моего повествования я приписал это отсутствию воображения, сказав примерно следующее: я оставался их сыном потому, что они не могли представить себе меня вне этой роли. Возможны и худшие интерпретации – например, нежелание принять в семью уличного мальчишку, проведшего одиннадцать лет под забором; но я хотел бы предположить более благородный мотив: может быть, несмотря ни на что, несмотря на нос-огурцом, рябое лицо, отсутствие подбородка, выпирающие надбровные дуги, кривые ноги, оторванный палец, тонзуру монаха и (об этом они, я полагаю, не знали) глухое левое ухо, несмотря даже на полуночную подмену детей, осуществленную Мари Перейрой… может быть, повторяю, несмотря на все эти раздражающие факторы, мои родители любили меня. Я уходил от них в мой тайный мир; страшась их ненависти, не хотел признать, что любовь может быть сильнее некрасивой внешности, сильнее даже голоса крови. И очень вероятно, что дело, оговоренное по телефону, осуществившееся наконец 21 ноября 1962 года, было задумано по высочайшей из причин: мои родители погубили меня из любви. День двадцатого ноября был ужасен; ночь тоже… шесть дней тому назад, на семьдесят третий день рождения Неру, началось крупное столкновение с китайскими войсками; индийская армия – ДЖАВАНЫ РВУТСЯ В БОЙ! – атаковала китайцев в Валонге. Новости о поражении в Валонге и о беспорядочном бегстве четырех батальонов генерала Каула достигла Неру в субботу восемнадцатого числа; в понедельник двадцатого она просочилась на радио и в прессу и дошла до имения Месволда. В НЬЮ-ДЕЛИ ЦАРИТ ПАНИКА! ИНДИЙСКИЕ ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ РАЗГРОМЛЕНЫ! В тот день – в последний день моей прежней жизни – мы с сестрой и родителями сгрудились вокруг нашего приемника «Телефункен», а телекоммуникации вселяли страх Божий перед китайцами в наши сердца. И тут мой отец произнес роковые слова: «Жена, – проговорил он мрачно, пока мы с Джамилей тряслись от страха. – Бегам-сахиба, с этой страной все кончено. Она – банкрот, фантуш». Вечерние газеты провозгласили конец заразы оптимизма: ДУХ ОБЩЕСТВА УПАЛ ДО НУЛЯ. За этим концом последовали другие; что-то еще упало до нуля, было высосано, выпито, осушено, дренировано. Я отправился в постель с головой, полной китайских лиц, ружей, танков… но в полночь голова моя была пуста и безбурна, потому что накал Конференции тоже упал до нуля; из всех волшебных детей одна только Парвати-Колдунья пожелала говорить со мной, и мы, донельзя удрученные тем, что Нусси-Утенок назвала бы «концом света», могли только лишь общаться друг с другом в полном молчании. Другие, более «приземленные» виды осушения: трещина появилась на мощной плотине гидроэлектростанции Бхакра Нангал{203}, и обширное водохранилище за нею вытекло через расщелину… и консорциум, принадлежащий женщинам Нарликара, не подвластным ни оптимизму, ни пораженчеству, ни чему-то еще, кроме жажды наживы, продолжал извлекать землю из морских глубин… но финальное опорожнение, дренаж, тот самый, что дал название эпизоду, случился на следующее утро, как раз когда я, расслабившись, подумал, что все, может быть, еще и обернется к лучшему… ибо утром мы услышали до невероятия радостные новости: китайцы внезапно, безо всякой причины прекратили наступление; захватив вершины Гималаев, они вроде бы удовлетворились этим; ПРЕКРАЩЕНИЕ ОГНЯ! – вопили газетные заголовки, и моя мать от облегчения едва не лишилась чувств. (Пронесся слух, будто генерал Каул попал в плен. Президент Индии доктор Радхакришхан{204} прокомментировал: «К сожалению, это сообщение абсолютно не соответствует истине»). Несмотря на слезящиеся глаза и вздутые носовые пазухи, я был счастлив; несмотря даже на конец Конференции Детей, я грелся в лучах того нового счастья, каким преисполнилась вилла Букингем; поэтому, когда мать предложила «Поедем отметим это! Хотите, дети, на пикник?» – я, разумеется, с готовностью согласился. Было утро 21 ноября; мы помогли приготовить бутерброды и паратхи; мы остановились у магазина напитков и загрузили лед в жестяном контейнере и ящик кока-колы в багажник нашего «ровера»; родители спереди, дети – на задних сиденьях, мы наконец отправились в путь. Джамиля-Певунья всю дорогу пела для нас. Сквозь воспаленные носовые пазухи я прогнусавил: «Куда мы едем? В Джуху? В Элефанту? В Марве? Куда?» И мать, с напряженной улыбкой: «Это сюрприз; погоди, сам увидишь». И мы ехали и ехали по улицам, полным расслабившихся, веселящихся людей… «Мы не туда свернули, – воскликнул я. – Разве это – дорога на пляж?» Родители заговорили в унисон, ласково, бодро: «Заскочим в одно местечко, а потом – на пляж, обязательно». Телеграммы ко мне воззвали, приемники напугали; но именно по телефону были назначены дата, время и место моего уничтожения… и мои родители обманули меня. …Мы остановились перед незнакомым зданием на Карнак-роуд. Внешний вид: обшарпанный. Окна: закрыты наглухо. «Сходишь со мной, сынок?» Ахмед Синай вылезает из машины; я, счастливый тем, что сопровождаю отца по делу, беспечно шагаю рядом. Медная табличка на двери: Клиника Ухо-Горло-Нос. И я, внезапно встревоженный: «Что это, а?бба? Зачем мы приехали…» И рука отца крепче сжимает мое плечо – и человек в белом халате, и медсестры – и «Ах, да, господин Синай, а это, значит, юный Салем – как раз вовремя – отлично, отлично», а я: «Абба, нет, а как же пикник?» – но врачи уже тащат меня по коридору, отец отстает, человек в халате окликает его: «Это продлится недолго – хорошие новости о войне, а?» И медсестра: «Пожалуйста, пройди со мной – подготовка к операции, анестезия». Надули! Надули, Падма! Я тебе уже как-то рассказывал: поманили пикником, а завезли в больницу, в палату с яркими подвесными лампами; и я кричу: «Нет, нет, нет», а медсестра: «Не дури, ты уже почти взрослый, ложись», но я, вспомнив, как из-за носовых проходов началось все у меня в голове; как носовая жидкость поднималась выше-выше-выше, туда-куда-соплям-обычно-ходу-нету; как возникла связь, освободившая голоса во мне, – я дрыгаю ногами и ору так, что им приходится силой меня укладывать. «Честное слово, – говорит медсестра, – такого ребенка я в жизни не видела». И вот то, что началось в бельевой корзине, закончилось на операционном столе, потому что меня все-таки уложили, держа за руки за ноги, и тот человек в халате сказал: «Ты ничего не почувствуешь, это легче, чем вырезать гланды, мы быстренько прочистим тебе носовые пазухи, раз и навсегда», а я: «Нет, пожалуйста, не надо», но голос не умолкает: «Накладываю маску, считай до десяти». Считаю. Числа проходят строем: раз-два-три. Шипит выпущенный на волю газ. Числа сминают меня: четыре-пять-шесть. Лица расплываются в тумане. А числа толпятся, я, кажется, плачу, числа падают на меня, словно бомбы: семь-восемь-девять. Десять. – Боже правый, мальчик до сих пор в сознании. Невероятно. Попробуем еще раз. Ты слышишь меня? Салем, так, кажется? Что ж, дружок, выдай еще десятку! – На числах меня не подловишь. Огромные толпы собирались у меня в голове. Я – властелин чисел. Вот они снова идут: ’диннадцать, двенадцать. Но они не позволят мне встать, пока… тринадцать-четырнадцать-пятнадцать, о, Боже, Боже, туман клубится, летит назад-назад-назад, шестнадцать, за войну, за перечницы, назад-назад, семнадцать-восемнадцать-девятнадцать. Двад… Была когда-то бельевая корзина, и мальчик, который засопел слишком громко. Мать его разделась, и перед его глазами возникло черное Манго, и пришли голоса, которые не были голосами архангелов. Рука обрушилась на левое ухо, и оно оглохло. А на жаре распустились пышным цветом: фантазия, бегство от реальности, сладострастие. Была и башня с часами и жульничество в классе. А любовь в Бомбее вызвала падение с велосипеда, рожки на лбу вошли во впадинки, оставленные щипцами, и пятьсот восемьдесят один ребенок стал посещать мою голову. Дети полуночи: они могли бы быть воплощением нашей надежды на свободу, а могли бы быть уродами-с-которыми-нужно-покончить. Парвати-Колдунья, самая преданная из всех, и Шива, определивший основы нашей жизни. Появился вопрос о цели, пошли дебаты об идеях и вещах. И были колени и нос, нос и колени. Начались ссоры, и взрослый мир стал просачиваться в мир детей; возникли эгоизм, чванство и ненависть. И невозможность третьего принципа, и страх-стать-ничем-после-всего зародился и начал шириться. И то, о чем все молчали: что цель пятисот восьмидесяти одного содержалась в их уничтожении; что они явились лишь ради того, чтобы стать ничем. Пророчеств, предвещавших такой исход, никто не слушал. И откровения, и запертый мозг; и изгнание, и возвращение через четыре года; растут подозрения, ширятся раздоры, дети уходят десятками, сотнями. И в конце остается всего один голос; но оптимизм не исчезает – то-что-есть-в-нас-общего может еще побороть то-что-нас-разъединяет. До того, как… Тишина вокруг. Темная комната (жалюзи спущены). Мне ничего не видно (нечего видеть). Тишина внутри. Связь оборвана (навсегда). Мне ничего не слышно (нечего слышать). Тишина как пустыня. И чистый, незаложенный нос (носовые проходы, полные воздуха). Воздух, вандал, берет штурмом мои потайные места. Осушен. Меня осушили, подвергли дренажу. Парахамсу лишили полета. (Навсегда). О, поймите же, поймите, я объясняю по складам: операция, очевидной целью которой являлся дренаж моих воспаленных носовых пазух и очистка раз-и-навсегда моих носовых проходов, привела к тому, что оборвались все типы связи, полученные в бельевой корзине; меня лишили моей носоданной телепатии, изгнали из возможного сообщества детей полуночи. В наших именах заключаются наши судьбы; живя в стране, где имена, в отличие от Запада, еще не утратили смысл и представляют собой нечто большее, чем простой набор звуков, мы – жертвы собственных титлов. В имени «Синай» содержится Ибн Сина{205}, великий маг, последователь суфиев{206}; а еще Син, месяц, древний бог Хадрамаута, имевший собственный способ сцепления, собственные силы воздействия-на-расстоянии, собственную власть над приливами и отливами мира. Но Син – это и буква S со змеиным извивом; змеи лежат, свернувшись, в моем имени. А еще возникает случайная транслитерация – Синай латинским письмом, не насталиком, – это гора откровения{207}, сними-обувь-свою, заповедей и золотого тельца; но когда все сказано и звук слов затихает; когда Ибн Сина забыт, а месяц уходит за горизонт; когда змеи прячутся и откровения завершаются, это имя становится именем пустыни – скудости, бесплодия, праха; именем конца. В Аравии – Аравии Пустынной – во времена пророка Мухаммада проповедовали и другие пророки: Маслама из племени Бану Ханифа в Ямане, самом сердце Аравии; и Ханзила ибн Сафван, и Халид ибн Синан. Бог Масламы звался ар-Рахман, «Милосердный»; сегодня мусульмане молятся Аллаху, ар-Рахману. Халид ибн Синан был послан племени Абс; какое-то время за ним шли, а потом следы его затерялись. Пророков нельзя считать ложными только потому, что их застигла врасплох и поглотила история. Люди, полные достоинств, от века вопияли в пустыне. – Жена, – сказал Ахмед Синай, – с этой страной все кончено. – После прекращения огня и дренирования эта фраза не выходила у него из головы, и Амина принялась уговаривать мужа эмигрировать в Пакистан, где уже обосновались ее сестры и куда после смерти отца собиралась уехать и мать. «Начнем все сначала, – предложила она. – Джанум, это будет чудесно. Что нам делать на этом Богом забытом холме?» И вот в конце концов, после всего, что было, вилла Букингем попала все же в лапы женщин Нарликара; и, опоздав почти на пятнадцать лет, моя семья отправилась в Пакистан, Землю Чистых. Ахмед Синай не оставил позади себя практически ничего; есть способы перевести деньги с помощью транснациональных компаний, и мой отец эти способы знал. А мне хоть и грустно было покидать место своего рождения, но я был отчасти и доволен, что уезжаю из города, где Шива прячется где-то, словно тщательно закопанная мина. Мы окончательно покинули Бомбей в феврале 1963 года, и в день нашего отъезда я снес старый жестяной глобус в сад и зарыл его среди кактусов. Внутри глобуса – письмо премьер-министра и широкоформатный, с первой страницы, детский снимок; под снимком подпись: «Дитя Полуночи»… Вряд ли это такие уж священные реликвии – я не смею сравнивать банальные памятки моей жизни с волоском Пророка из Хазратбала или мощами святого Франциска Ксаверия из собора Бом Жезу, – но это все, что осталось от моего прошлого: сплющенный жестяной глобус, траченное плесенью письмо, фотография. И ничего больше, даже серебряной плевательницы. Только планета, потоптанная Мартышкой; прочие записи сделаны в запечатанных книгах небес, Сиджин и Иллиюн, Книгах Зла и Добра; во всяком случае, история такова. …Уже на борту «Сабармати», когда мы встали на якорь у княжества Кач, я вспомнил о старике Шапстекере и подумал вдруг, а сказал ли ему кто-нибудь, что мы уезжаем. Я не осмелился спросить, боялся, что мне ответят «нет»; и вот, когда я представлял себе, как сносят дом, и рисовал в своем воображении тяжелые машины, пробивающие стены в офисе моего отца и в моей голубой спаленке, опрокидывающие железную винтовую лестницу для слуг и кухню, где Мари Перейра закатывала свои страхи в банки вместе с чатни и маринадами; громящие веранду, где сидела моя мать с ребенком в животе, тяжелым, будто камень, являлся мне также и образ огромного, вертящегося шара, который вторгается во владения «Цапстекер-сахиба», а затем и сам сумасшедший старик, бледный-исхудавший-беспрерывно облизывающий губы, показывается на самом верху рассыпающегося дома, среди рушащихся башен и красных черепиц провалившейся крыши; старик Шапстекер съеживается-дряхлеет-умирает на солнце, которого не видел много лет. Но, возможно, я драматизирую события; наверное, я позаимствовал все это из старого фильма под названием «Потерянный горизонт»; там красивые женщины покрывались морщинами, старели и умирали, когда все они покинули Шангри-Ла{208}. Для каждой змейки есть лесенка; для каждой лесенки – змейка. Мы прибыли в Карачи девятого февраля – а через несколько месяцев моя сестра вступила на путь, доставивший ей прозвания «Ангел Пакистана» и «Соловей Правоверных»; мы покинули Бомбей, но приобрели славу, отраженными лучами светившую и на нас. И еще одно: хотя я и подвергся дренажу, хотя голоса больше не говорили в моей голове, умолкнув навсегда, – я получил возмещение, а именно, впервые за всю мою жизнь открыл удивительные услады, таящиеся в чувстве обоняния. Джамиля-певунья И таким острым оказалось это чувство, что я смог различить липкую вонь лицемерия за гостеприимной улыбкой, которой встретила нас моя незамужняя тетка Алия в порту Карачи. Непоправимо пропитанная горечью оттого, что много лет тому назад мой отец оставил ее ради ее же сестры, моя тетка-директриса приобрела полноту и тяжелую поступь ничем не замутненной ревности; черные волоски незабытой обиды лезли почти из всех ее пор. Возможно, она смогла обмануть моих родителей и Джамилю, когда раскинула руки, когда побежала, переваливаясь, нам навстречу, когда закричала: «Ахмед-бхай, наконец-то! Лучше поздно, чем никогда!»; когда окутала нас, словно паук – паутиной, своим – поневоле принятым – гостеприимством; но я, большую часть моего детства носивший пропитанные горечью перчатки и шапочки с помпончиками, кислые от зависти; я, прекрасно знающий, что значит сладострастие мести, я, Салем-осушенный, чуял запахи мщения, истекавшие из ее желез. Но что я мог возразить: самум ее мести подхватил нас и понес вниз по Бандер-роуд к ее дому на Гуру Мандир – мы влипли, как мухи в паутину, только были еще глупее, потому что радовались нашему плену. …Но какое у меня сделалось обоняние! Большинство из нас с колыбели привыкает распознавать весьма узкий спектр запахов; а я, поскольку всю свою жизнь был неспособен нюхать, абсолютно ничего не знал об обонятельных табу. В результате я даже и не пытался делать вид, будто ничего не чую, если кто-нибудь пускал ветры, что ставило в неловкое положение моих родителей; но гораздо важнее было то, что мой наконец-то свободный нос различал не только запахи, имеющие чисто физическую природу, каковыми привыкли довольствоваться остальные представители человеческого рода. И с самых первых дней моего пакистанского отрочества я начал изучать тайные запахи этого мира; пьянящий, но быстро пропадающий аромат новой любви и более глубокий и стойкий, едкий дух ненависти. (Вскоре после моего приезда на Землю Чистых я обнаружил в себе до крайности нечистую любовь к сестре; а запах непрогорающих костров моей тетки наполнял мне ноздри с самого начала). Нос оповещает, но не дает власти над событиями; при моем вторжении в Пакистан я был вооружен (если так можно выразиться) лишь новым проявлением моего носовитого наследства, и оно позволяло мне разнюхивать, где правда, где ложь; чуять, что-носится-в-воздухе, идти по следу; но не давало того, что, собственно, и нужно завоевателю – силы покорить врагов. Не стану отрицать: я так и не простил Карачи за то, что это – не Бомбей. Расположенный между пустыней и унылыми солеными бухтами, берега которых поросли чахлыми мангровыми деревьями, мой новый город отличался уродством, затмевавшим даже мое; выросший слишком быстро – с 1947 года его население увеличилось вчетверо – он стал бесформенным и неуклюжим, словно разбухший до гигантских размеров карлик. На мой шестнадцатый день рождения мне подарили мотороллер «Ламбретта»; гоняя по улицам на моей открытой всем ветрам машине, я вдыхал безнадежный фатализм обитателей трущоб и чопорную настороженность богачей; я приникал к следам узурпации и фанатизма; меня манил длинный, проходящий под всей вселенной коридор, в конце которого отворялась дверь к Таи Биби, самой старой в мире шлюхе… но я тороплю события. В сердце моего Карачи, на Клейтон-роуд стоял большой старый дом Алии Азиз (там она, наверное, бродила годами, будто призрак, которому некого пугать); стены его покрывала мгла и пожелтевшая краска, и каждый вечер по дому протягивалась длинная обвиняющая тень минарета местной мечети. И даже годы спустя, когда в квартале фокусников мне доведется жить под сенью другой мечети, под сенью, во всяком случае, в те времена хранительной, не таящей угрозы, мне так и не удастся избавиться от возникшего в Карачи отношения к теням мечетей, в которых, как мне казалось, можно было учуять теснящий, спирающий горло, обвиняющий запах моей тетки. Она выжидала; но месть ее, когда настал момент, оказалась сокрушительной. Карачи был тогда городом миражей; возросший из пустыни, он не смог до конца побороть ее силы. Оазисы блистали среди бетона на Эльфинстон-стрит; тающие в мареве караван-сараи можно было разглядеть среди хибарок, что сгрудились вокруг Черного моста, Кала Пул. В городе, где не выпадали дожди (Карачи тоже возник как рыбацкая деревушка, и это единственное, что было общим у него с городом моего рождения), скрытая под асфальтом пустыня сохраняла свою древнюю способность порождать видения, и в итоге реальность ускользала от жителей Карачи, и они охотно, с радостью просили своих вождей разъяснить им – правда ли то, что они видят, или мираж. Осажденные со всех сторон иллюзорными песчаными дюнами и призраками древних царей, да еще сознанием того, что имя веры, на которой стоит их город, означает «покорность»{209}, мои новые сограждане испускали пресный, выхолощенный запашок молчаливого согласия, и он, этот запах, угнетал мой нос, который вдыхал – совсем недавно, хоть и короткое время – пряный, богатый специями бомбейский нонконформизм. Вскоре по приезде – возможно, затененная мечетью атмосфера в доме на Клейтон-роуд угнетала и его – мой отец решил построить нам новый дом. Он купил участок в одном из самых фешенебельных районов новой застройки; и на свой шестнадцатый день рождения Салем не только приобрел «Ламбретту», но и познал также тайные силы пуповины. Что хранилось в соляном растворе, стояло шестнадцать лет в шкафу моего отца, дожидаясь подобного дня? Что, колыхаясь, словно водяная змея, плыло с нами по морю и наконец было зарыто в твердую, бесплодную землю Карачи? Что питало некогда новую жизнь в лоне – что ныне пропитало почву чудесной жизненной силой, – породив разноуровневое, современное бунгало в американском стиле?.. Оставив в стороне эти загадочные вопросы, объясняю, что в мой шестнадцатый день рождения вся моя семья (включая тетю Алию) собралась на нашем земельном участке на Коранджи-роуд; под взглядами бригады строителей и в присутствии бородатого муллы Ахмед вручил Салему кирку; я символически воткнул ее в землю. «Новое начало, – проговорила Амина. – Иншалла[98], мы все теперь должны жить по-новому». Подвигнутые ее благородным и несбыточным желанием, рабочие быстро расширили выкопанную мною яму; и вот явилась на свет банка из-под маринада. Соляной раствор был вылит на ссохшуюся почву, а то-что-осталось, благословил мулла. После чего пуповину – была она моей? Или Шивы? – вкопали в землю, и дом тотчас же стал расти. Появились сладости и шипучие напитки; мулла выказал замечательный аппетит и поглотил тридцать девять ладду; но Ахмед Синай ни разу не пожаловался на расходы. Дух погребенной пуповины вдохновил рабочих; но, хотя котлован под фундамент и рыли глубоко, дом все же рухнул еще до того, как мы поселились в нем. Вот какой вывод сделал я по поводу пуповин: хотя все они своей силой повелевают расти домам, одни срабатывают гораздо лучше, чем другие. Город Карачи служит тому доказательством; наверняка построенный поверх совершенно негодных пуповин, он был полон домов-уродцев, чахлых, горбатых детей с короткой линией жизни; домов, пораженных таинственным недугом слепоты, без выходящих наружу окон; домов, похожих на радиоприемники, или коробки кондиционеров, или тюремные камеры; супертяжелых зданий сумасшедшей высоты; словно пьяные, они валились с наводящей скуку частотой; в диком изобилии водились там помешанные дома, чью неприспособленность для жизни могло превзойти только их безобразие. Город дал пустыне тень, но вырос бесформенным и гротескным – то ли из-за пуповин, то ли потому, что рос на бесплодной почве. Способный с закрытыми глазами почуять печаль и радость, унюхать и ум, и тупость, я добрался до Карачи и до своего отрочества – надо учесть, конечно, что новые нации субконтинента вместе со мной оставили детство позади; что муки взросления и нелепый, сиплый, ломающийся голос были присущи и мне, и им. Дренирование подвергло цензуре мою внутреннюю жизнь; мое чувство нерасторжимой связи осталось неосушенным. Салем вторгся в Пакистан, вооруженный всего лишь сверхчувствительным носом; но, что хуже всего, он вторгся не с той стороны! Все успешные завоевания этой части света начинались с севера; все завоеватели приходили по суше. Поставив по незнанию паруса против ветра истории, я прибыл в Карачи с юго-востока, да еще и по морю. То, что за этим последовало, не должно было бы, я полагаю, меня удивить. По зрелом размышлении, преимущества набега с севера самоочевидны. С севера приходили военачальники Омейядов{210}, Хаджадж бин Юсуф и Мухаммад бин Касим{211}; а также исмаилиты{212}. (Гостиница для молодоженов, где, как говорили, останавливались Али Хан с Ритой Хейворт, выходила прямо на наш участок сдобренной пуповиной земли; по слухам, кинозвезда вызвала большой ажиотаж, прогуливаясь по окрестностям в неких сказочных, полупрозрачных голливудских неглиже). О неодолимое превосходство северных направлений! Откуда Махмуд Газнави{213} обрушился на индийские долины, принеся с собой язык, который может похвастаться по меньшей мере тремя формами буквы С{214}? Неизбежный ответ: се, син и сад – пришельцы с севера. А Мухаммад бен Сам Гури{215}, одолевший Газневидов и основавший Делийский Халифат? Путь сына Сам Гури тоже лежал на юг. И Туглаки{216}, и императоры-Моголы… но я уже доказал свою мысль. Остается только добавить, что идеи, как и армии, движутся на юг-на юг-на юг с северных высот: легенда о Сикандаре Бут-Шикане{217}, иконоборце из Кашмира, который в конце четырнадцатого века разрушил все индуистские храмы в Долине (создав прецедент для моего деда), сошла с гор на приречные низменности; и через пять сотен лет движение моджахедов Сайда Ахмада Барилви следовало по наезженной колее. Идеи Барилви: самоотверженность, ненависть к индусам, священная война… философии, как и цари (пора уже закругляться) являлись не с той стороны, что я, а с прямо противоположной. Родители Салема заявили: «Мы должны жить по-новому»; на Земле Чистых чистота стала нашим идеалом. Но Салем так и остался навсегда запятнан Бомбеем; голова его, кроме веры в Аллаха, была забита самыми разными религиями (как первые индийские мусульмане, купцы-мопла{218} из Малабара, я жил в стране, где численность богов соперничает с народонаселением; так что, невольно восставая против вызывающей клаустрофобию сутолоки богов, моя семья приняла этику бизнеса, а не веры); и плоть его вскоре выкажет явное предпочтение нечистоте. Как и моплы, я был обречен на неудачу, но в конце концов чистота отыскала меня, и даже мои, Салема, грехи были омыты. После моего шестнадцатого дня рождения я стал изучать историю в колледже тети Алии; но и знания не могли заставить меня почувствовать свою причастность к этой стране, лишенной детей полуночи; стране, где мои товарищи-студенты выходили на демонстрации, требуя более жесткого исламского строя – доказывая тем самым, что они каким-то образом умудрились сделаться антитезой всех студентов на земле, ибо требовали больше-правил-а-не-меньше. И все же мои родители решили обосноваться здесь; хотя Аюб Хан и Бхутто{219} ковали союз с Китаем (который так недавно был нашим врагом), Ахмед и Амина слышать не хотели никакой критики в адрес их новой родины; и мой отец купил фабрику полотенец. В те дни на моих родителей снизошло некое невиданное сияние; туман вины, витавший над Аминой, рассеялся, и мозоли, казалось, больше ее не мучили; Ахмед, хоть и белый как лунь, чувствовал, как его замороженные чресла оттаивают от жара вновь разгоревшейся любви к жене. Иногда по утрам на шее у Амины можно было увидеть следы зубов; порой она заливалась неудержимым смехом, как девчонка, как школьница: «Ну я не знаю, – ворчала ее сестра Алия. – Вы двое – как новобрачные, честное слово». Но я-то чуял, что именно недоговаривает Алия, что остается внутри, когда наружу выходят слова, полные дружеского участия… Ахмед Синай назвал свои полотенца именем жены: «Амина-Брэнд». – Ну, и кто они такие, эти ваши мультимиллионеры? Эти Давуды, Сейголы, Гаруны? – задорно восклицал он, отметая в сторону богатейшие семьи страны. – Кто они такие, Валика или Зульфикары? Я их всех переплюну. Вот погодите! – грозился он. – Через два года весь мир будет утираться полотенцами «Амина-Брэнд». Лучшая махровая ткань! Самое современное оборудование! Мы весь мир умоем и оботрем; Давуды и Зульфикары приползут на коленях, станут умолять – раскрой, мол, свой секрет; а я скажу: да, полотенца высокого качества, но секрет не в мануфактуре; это любовь покорила мир. (Я различаю в речи отца остаточный эффект лихорадки оптимизма). Покорила ли «Амина-Брэнд» весь мир во имя умытых лиц (что приближается к…)? Явились ли Валика и Сейголы спросить у Ахмеда Синая: «Боже мой, мы совсем сбиты с толку, яяр, как это у тебя получается?» Утерли ли полотенца высшего качества, с узорами, придуманными самим Ахмедом, – немного кричащими, но это ничего, ведь они рождены любовью – утерли ли они влагу с лиц пакистанцев и нос конкурентам на экспортных рынках? Стали ли русские-англичане-американцы заворачивать свои телеса в достигшее бессмертия имя моей матери? История «Амины-Брэнд» подождет, потому что вот-вот начнется карьера Джамили-Певуньи; затененный мечетью дом на Клейтон-роуд посетил Дядюшка Фуф. На самом деле он был майором (в отставке) по имени Аладдин Латиф; о голосе моей сестры он услышал от «чертовски хорошего друга, генерала Зульфикара; мы вместе служили на границе в сорок седьмом». Он объявился в доме Алии Азиз вскоре после пятнадцатого дня рождения Джамили, сияющий и подпрыгивающий, с полным ртом золотых зубов. «Я – человек простой, – заявил он, – так же, как и наш славный президент. Свои сбережения я храню в самом надежном месте». Как и у нашего славного президента, у майора была сферическая голова; но, в отличие от Аюб Хана, Латиф покинул армию и занялся шоу-бизнесом. «Я – лучший импресарио в Пакистане, старина, – говорил он моему отцу. – Главное – собранность, старая армейская привычка, чертовски прилипчивая». Латиф пришел не просто так: он хотел услышать пение Джамили. «И если она хоть на два процента так хороша, как мне говорили, дорогой мой господин, я ее сделаю знаменитой! О да, завтра же, наутро: гарантирую! Связи, вот что нужно – связи и собранность; а у вашего покорного слуги отставного майора Латифа того и другого хоть отбавляй. Аладдин Латиф, – подчеркнул он, блеснув золотом на Ахмеда Синая, – знаете ту историю? Стоит мне потереть мою чудесную старую лампу – и оттуда выскочит джинн, и принесет славу и деньги. Ваша дочь попадет в чертовски хорошие руки. Чертовски хорошие». К счастью для легиона поклонников Джамили-Певуньи, Ахмед Синай был влюблен в свою жену; размякший от неги, он не вышвырнул майора Латифа вон после первых же слов. Сейчас мне кажется, будто мои родители тогда уже пришли к выводу: дочь их обладает столь выдающимся даром, что грех держать его под спудом; высокое волшебство ее ангельского голоса внушило им, что талант неизбежно требует особого к себе отношения. Ахмеда и Амину заботило лишь одно: «Наша дочь, – изрек Ахмед (в глубине души он всегда был более старомодным из них двоих), – девушка из порядочной семьи, а вы хотите вывести ее на сцену, поставить перед Бог знает сколькими чужими мужчинами?» Майор даже оскорбился: «Господин мой, – сказал он, выпрямившись, – думаете, я ничего не понимаю? У меня тоже есть дочери, старина. Семь, благодарение Богу. Я создал для них маленькую туристическую фирму – но все сделки совершаются по телефону, так-то. У меня и в мыслях не было посадить их в офисе у окошка. По правде говоря, это – самое крупное в городе туристическое агентство с записью по телефону. Мы отправляем экскурсии поездом в Англию; есть и автобусные туры. И я желаю, – добавил он торопливо, – чтобы вашей дочери оказывали столько же уважения, сколько моим. Да что там: больше, гораздо больше – она ведь будет звездой!» Дочерей майора Латифа – Сафию, Рафию и пятерых других-афий моя сестра (в которой пробудился еще раз последний проблеск Мартышки) стала называть Фуфиями; их отца мы вначале прозвали Папаша Фуфий, а затем Дядюшка, в виде почетного звания – Фуф. Он сдержал свое слово: через полгода Джамиля-Певунья выпустила пластинку хитов, заимела уйму поклонников и прочее; и все это, как я сейчас объясню, не открывая лица. Дядюшка Фуф сделался у нас завсегдатаем; он приходил на Клейтон-роуд каждый вечер, в то время, которое я по старой привычке называл часом коктейля; тянул гранатовый сок и просил Джамилю что-нибудь спеть. А она, став на удивление покладистой, всегда соглашалась… после Дядюшка Фуф прочищал горло, будто туда что-то попало, и добродушно шутил по поводу моей будущей женитьбы. Ослепляя меня ухмылкой в двадцать четыре карата, он говорил: «Пора тебе взять жену, молодой человек. Послушайся моего совета: выбери девушку с хорошими мозгами и скверными зубами; будет тебе два в одном – и подруга, и надежный сейф!» Дочери Дядюшки Фуфа, если верить ему, все соответствовали вышеозначенным параметрам… я ж, смущаясь и чуя, что за шуткой скрываются серьезные намерения, восклицал только: «О, Дядюшка Фуф!» Майору Латифу было известно это прозвище; оно, кажется, даже ему нравилось. Он кричал, хлопал меня по колену: «Трудно найти такую, а? Чертовски верно. Ладно, мальчик мой, выбери одну из моих дочерей, и я тебе обещаю, что ей вырвут все зубы; когда надумаешь жениться, она принесет тебе в приданое улыбку в миллион баксов!» Моя мать всячески старалась перевести разговор на другую тему; идея Дядюшки Фуфа ей совсем не нравилась, несмотря на драгоценные зубы… в тот первый вечер – и очень часто впоследствии – Джамиля пела майору Аладдину Латифу. Голос ее уносился в окно и заглушал уличное движение; птички переставали чирикать, а в закусочной через дорогу, где продавали гамбургеры, выключали радио; на тротуарах собирались люди, и голос сестры катился над ними, как волны… когда она закончила, мы увидели, что Дядюшка Фуф плачет. – Бриллиант, – изрек он, хрюкнув в носовой платок. – Господин и госпожа, ваша дочь – настоящий бриллиант. Я благоговею, совершенно благоговею. Благоговею чертовски. Она мне доказала, что золотой голос куда лучше золотых зубов. И когда слава Джамили-Певуньи достигла такого предела, что уже нельзя было откладывать публичный концерт, именно Дядюшка Фуф распустил слухи, будто она попала в тяжелую, страшно изуродовавшую ее автомобильную катастрофу; именно отставной майор Латиф придумал для нее знаменитую, все скрывающую чадру из белого шелка, занавес или покрывало, густо расшитое золотыми узорами и изречениями из Корана; за этим полотнищем скромно сидела моя сестра, когда ей приходилось выступать на публике. Чадру Джамили-Певуньи держали две неутомимые мускулистые фигуры, тоже закутанные с головы до пят, но в более простые ткани; официально считалось, что это ее помощницы, однако пол их под длинными одеяниями было невозможно определить; а в самом центре полотнища майор прорезал дыру. Диаметр – три дюйма. Края обшиты тончайшими золотыми нитями. Так история моей семьи вновь переплелась с судьбой целого народа, ибо, когда Джамиля запела, прижав губы к расшитому по краям отверстию, весь Пакистан влюбился в пятнадцатилетнюю девчонку, очертания которой лишь угадывались сквозь бело-золотую продырявленную простыню. Слухи об аварии придали завершающий блеск ее популярности; во время ее концертов театр «Бамбино» в Карачи буквально ломился от поклонников, и «Шалимар-багх» в Лахоре был забит до отказа; ее пластинки неизменно возглавляли список хитов. И, став общественным достоянием, «Ангелом Пакистана», «Голосом нации», «Бюльбюль-э-Дин», или «Соловьем правоверных», получая в неделю тысячу и одно нешуточное предложение вступить в брак; сделавшись любимой дочерью целого народа и выйдя тем самым за пределы семейного очага, она оказалась поражена двумя вирусами, микробами-близнецами, которых порождает слава: первый превратил ее в жертву ее собственного публичного имиджа, ибо слухи об аварии принуждали ее носить бело-золотую чадру всегда, даже в школе тетушки Алии, куда Джамиля продолжала ходить; второй же тип вируса заставлял сестру подчеркивать определенные стороны своей натуры, одновременно упрощая их, что неизбежно происходит с каждой звездой; это, так сказать, побочный эффект славы; так что слепое и ослепляющее благочестие, а также неколебимый, в-победах-и-поражениях, национализм, которые и раньше уже начинали проявляться в ней, теперь стали главенствовать в ее личности, исключив почти все остальное. Популярность заточила ее в золоченый шатер; и характер этой новой дочери нации стал гораздо более тесно связан с самыми резкими чертами национального менталитета, нежели с миром детства, с теми годами, когда она была Мартышкой. Голос Джамили-Певуньи непрестанно звучал по «Голосу Пакистана», и деревенским жителям Западной и Восточной частей она уже казалась неким сверхъестественным существом, неподвластным усталости; ангелом, поющим для своего народа день и ночь напролет; Ахмед Синай, последние колебания которого по поводу карьеры, избранной дочерью, исчезли без следа при виде ее колоссальных доходов (уроженец Дели, он стал истинным бомбейским мусульманином в сердце своем и ценил денежные дела превыше всего остального), без конца твердил Джамиле: «Видишь, дочка: чувство приличия, чистота, искусство и хорошая деловая хватка могут идти рука об руку; твой старый отец не зря учил этому тебя». Джамиля соглашалась с ласковой улыбкой… худенькая, с повадками мальчишки, девочка-подросток превратилась в стройную, с чуть раскосыми глазами, смугло-золотую красавицу; даже нос ее выглядел прелестно. «Моя дочь, – гордо заявил Ахмед Синай Дядюшке Фуфу, – пошла в меня: все благородные черты моего рода проявились в ней». Дядюшка Фуф бросил на меня испытующий, смущенный взгляд и прочистил горло: «Чертовски прелестная девушка, господин, – сказал он моему отцу. – Первый класс, без обмана». Слух моей сестры привык к грому аплодисментов; во время ее первого, уже легендарного выступления в «Бамбино» (нам принес билеты Дядюшка Фуф – «чертовски хорошие места, лучшие во всем театре!» – и мы сидели рядом с семью Фуфиями, все семь – под чадрами… Дядюшка Фуф ткнул меня под ребра: «Эй, парень, выбирай! Не ошибешься! Вспомни о приданом!» – я покраснел до ушей и уставился на сцену), – крики «Вах! Вах!» порой заглушали голос Джамили; а после представления мы нашли Джамилю за кулисами утопающей в море цветов и должны были прокладывать себе путь среди благоуханных садов народной любви; моя сестра едва не лишилась чувств не от усталости, а от приторного, всепроникающего аромата обожания, которым букеты пропитали комнату. У меня тоже закружилась голова, а Дядюшка Фуф принялся выбрасывать цветы в окошко целыми охапками – их подбирала толпа поклонников – крича: «Цветы красивые, чертовски красивые, но и национальной героине нужен воздух, чтобы дышать!» Аплодисменты звучали и в тот вечер, когда Джамилю-Певунью (вместе с семьей) пригласили в Президентский дворец спеть для главнокомандующего перечницами. Игнорируя появившиеся в заграничных журналах сведения о растратах и счетах в швейцарском банке, мы отмылись и оттерлись до блеска; семья, выпускающая полотенца, должна быть безупречно чистой. Дядюшка Фуф с особенным тщанием начистил свои золотые зубы. В просторном холле, где висели украшенные гирляндами портреты Мухаммада Али Джинны, основателя Пакистана, Кайд-э-Азама[99], и его убитого друга и последователя Лиаката Али{220}, была натянута простыня с прорезью, и моя сестра пела. Голос Джамили наконец отзвучал; голос золотых галунов сменил ее окруженную золотым шитьем песню. «Джамиля, дочка, – услышали мы, – твой голос – меч очищающий; мы вооружимся им, дабы избавить от скверны людские души». Президент Аюб был, по собственному его признанию, простым солдатом; он внушил моей сестре простые солдатские добродетели – верить-в-вождя и уповать-на-Бога; и она сказала: «Воля президента – голос моего сердца». Через дыру в простыне Джамиля-Певунья поклялась быть доброй патриоткой, и диван-э-хас, холл этой частной резиденции, зазвенел от аплодисментов, правда, вежливых, не похожих на дикий, неистовый «вах-вах» толпы, запрудившей театр «Бамбино»; то было санкционированное свыше одобрение галунов-медалей-и-погон и восторженные хлопки пустившей слезу родни. «Говорил же я вам, – шепнул Дядюшка Фуф. – Чертовски здорово, а?» То, что я мог учуять, Джамиля могла спеть. Истина-красота-счастье-горе: у всего этого был свой особый аромат, различаемый моим носом; и все это, в исполнении Джамили, находило свой идеальный голос. Мой нос и ее голос: эти два дара дополняли друг друга, но расходились в разные направления. Пока Джамиля пела патриотические песни, мой нос предпочитал упиваться самыми скверными запахами, которые так и вторгались в него: горечью тети Алии, тяжелой застарелой вонью, исходившей от ограниченных умов моих товарищей-студентов; так что пока Джамиля поднималась к облакам, я падал в сточную яму. Тем не менее, оглядываясь назад, я думаю, что влюбился в нее сразу, еще до того, как мне сказали… есть ли доказательство невыразимой, немыслимой любви Салема к сестре? Да, есть. Джамиля-Певунья унаследовала одну страсть от исчезнувшей Медной Мартышки: она любила хлеб. Чапати, паратхи, испеченные на тандуре наны[100]? Да, но. Так что же: предпочтение отдавалось дрожжевому тесту? Именно так; моя сестра – несмотря на патриотизм – вечно тосковала по дрожжевому хлебу. И где же, во всем Карачи, можно было достать настоящие, высокого качества, хорошо поднявшиеся, пышные буханки? Конечно, не в булочной; лучший в городе хлеб продавали через окошечко в глухой стене каждый четверг, по утрам, сестры-монахини скрытого от глаз профанов ордена святой Игнасии. Каждую неделю я садился на мотороллер «Ламбретта» и привозил сестре теплый, свежий монастырский хлеб. Невзирая на длинную, извивающуюся змеей очередь; презрев пряные, жаркие, пропитанные навозом запахи узких улочек вокруг монастыря; забывая обо всех прочих делах, я ездил за хлебом. В сердце моем не было ни капли осуждения; ни разу не спросил я сестру, как сочетаются между собой эта последняя память о ее прежних заигрываниях с христианством и ее новая роль Соловья Правоверных… Возможно ли проследить, как зародилась эта противоестественная любовь? Может быть, Салему, всегда мечтавшему занять место в центре истории, вскружило голову то, что его собственные надежды сбылись у его сестры? Может быть, со-всех-сторон-изувеченный уже-не-Сопливец, отсеченный от Конференции Полуночных Детей так же, как и изрезанная ножом маленькая нищенка Сундари, он влюбился в новоявленную цельность, которой достигла Джамиля? Бывший когда-то Мубараком, Благословенным, обожал ли я в своей сестре исполнение моих самых сокровенных желаний?.. Скажу одно: я и сам не знал, что творилось во мне, пока, стиснув мотороллер своими шестнадцатилетними ляжками, я не начал гоняться за шлюхами. Пока Алия медленно тлела; в первые дни полотенец «Амина-Брэнд»; среди апофеоза Джамили-Певуньи; когда разноуровневый дом, вырастающий из пуповины, был еще далек от завершения; во время поздно расцветшей любви моих родителей; в окружении довольно бесплодных истин Земли Чистых, Салем Синай примирился с самим собой. Не скажу, чтобы он не грустил; не желая подвергать цензуре мое прошлое, я должен признаться, что он так же дулся, забивался в свой угол, несомненно, так же страдал от прыщей, как и большинство мальчиков его возраста. Его сны, из которых ушли дети полуночи, переполнялись ностальгией, доходившей до тошноты; часто он просыпался от спазмов в горле, когда тяжелый, мускусный дух сожалений пропитывал его чувства; в кошмарах ему являлись марширующие числа – раз, два, три, и пара сжимающих, давящих, цепких коленей… но зато у него появился новый дар, да к тому же мотороллер «Ламбретта» и (еще не осознанная) смиренная, покорная любовь к сестре… Отвращая свой взор повествователя от уже описанного прошлого, я настаиваю на том, что Салему, тогда-как-и-сейчас, удалось направить свое внимание к еще-не-описанному будущему. Убегая при первой возможности из дома, где едкие испарения теткиной зависти делали жизнь невыносимой, выходя из колледжа, наполненного другими, но столь же неприятными запахами, я вскакивал на моего двухколесного коня и разъезжал по улицам города, жадно впитывая незнакомые ароматы. А после того, как мы услышали о смерти деда в Кашмире, я преисполнился еще большей решимости утопить прошлое в густом, кипящем, пахучем вареве настоящего… О первые, головокружительные дни, еще до того, как все будет разнесено по рубрикам! Безвидные, ибо я пока не соотнес их с какой-то формой, запахи вливались в меня: тоскующие, разлагающиеся испарения звериных фекалий в садах музея на Фрер-роуд, запах испещренной гнойниками плоти молодых людей в широких штанах, образующие живую цепь в вечера Садара; острый, как нож, дух бетелевых плевков и горько-приторное сочетание бетеля и опиума: «ядерным паном» насквозь пропахли аллеи между Эльфинстон-стрит и Виктория-роуд, где кишели торговцы вразнос. Запахи верблюдов, запахи машин; раздражающий, словно мошкара, душок велорикш; аромат контрабандных сигарет и черного рынка; перебивающие друг друга миазмы водителей городских автобусов и немудрящий пот пассажиров, набившихся в салон как сельди в бочку. (Один водитель в те дни настолько взбесился оттого, что его перегнал соперник, работавший на другую компанию – тошнотворный смрад поражения так и сочился из его желез, – что ночью подъехал на своем автобусе прямо к дому врага, вопил и улюлюкал, пока тот не показался, и затем раздавил его в лепешку – весь, как моя тетка, провоняв местью). Из мечетей сочился на меня ладан благочестия; из армейских автомобилей с развевающимися флажками долетали напыщенные испарения власти; даже с афиш кинотеатров шибал мне в нос дешевый дух штампованных заграничных вестернов и самых яростных военных фильмов, какие только производились в мире. В то время я был словно одурманен; голова у меня кружилась от сложных запахов; но потом искони присущее мне стремление все раскладывать по полочкам возобладало, и я пришел в норму. Индо-пакистанские отношения испортились; границы были закрыты, так что мы не смогли выехать в Агру на траур по моему деду; эмиграция Достопочтенной Матушки в Пакистан тоже несколько отсрочилась. Между тем Салем разрабатывал общую теорию обоняния, приступив к процедурам классификации. Подобным научным подходом я решил почтить память покойного деда. Начал я с того, что усовершенствовал свое умение распознавать запахи до такой степени, что мог различать бесконечные разновидности бетеля и (с закрытыми глазами) все двенадцать доступных нам сортов шипучих напитков. (Задолго до того, как американский радиокомментатор Херберт Фелдмен, явившийся в Карачи, сетовал, что в городе существует двенадцать сортов газированных вод и только три фирмы, поставляющие молоко в бутылках, я, завязав глаза, мог сказать, где пакола, а где хоффманс-мишен, где цитра-кола, а где фанта. Фелдмен увидел в этих напитках проявление империализма и капитализма; мне, который нюхом чуял, где канада-драй, а где севен-ап, безошибочно отличая пепси от колы, было интереснее подвергнуть их всестороннему испытанию на запах. Дабл-кола и кола-кола, перри-кола и баббл-ап тоже были определены вслепую и обозначены). Только когда я убедился, что освоил все запахи материального мира, я перешел к ароматам, доступным только моему обонянию; я стал различать, как пахнут чувства; тысяча и один порыв, те самые, что и делают нас людьми: любовь и смерть, алчность и смирение, иметь и не-иметь были снабжены ярлычками и заняли свое место в аккуратных, чисто прибранных отсеках моего ума. Ранние подходы к упорядочению: я пытался классифицировать запахи по цветовому спектру – кипятящееся белье и типографская краска «Дейли Джанг» были одинаково синими, а старое тиковое дерево и свежие пуки – темно-коричневыми. Автомобили и кладбища были мною отнесены к серому… имелись у меня и весовые категории: запахи веса пера (бумага), запахи легчайшего веса (мыло и вымытые тела; трава); второго полусреднего веса (пот, королева ночи); шахи-корма и велосипедная смазка находились в среднетяжелом весе, а гнев, пачули, предательство и навоз представляли собой тяжеловесов земного зловония. Была у меня и геометрическая система: круглые очертания радости и угловатые – честолюбия; имелись эллиптичные запахи, а также овальные и квадратные… лексикограф носа, я ездил по Бандер-роуд и Пакистанской кольцевой магистрали; энтомолог, уловлял запашки, будто бабочек, в сетку моих носовых волосков. О, удивительные странствия, предшествовавшие рождению философии!.. Ибо вскоре я понял: если я хочу, чтобы мой труд имел какую-то ценность, следует включить в него моральное измерение; единственно значимое деление – бесконечно тонкие градации добрых запахов и злой вони. Осознав, что в основе всего лежит мораль, вынюхав, что запахи могут быть святыми и нечестивыми, я во время одиноких катаний на мотороллере разработал новую науку – носовую этику. Святые запахи: покрывала парда, мясо халал[101], минареты, молитвенные коврики; нечестивые: записи западной музыки, свинина, спиртное. Теперь я понял, почему муллы (святое) отказываются входить в самолеты (нечестивое) в ночь перед Ид-аль-Фитр; скрытый запах механизмов противоположен благочестию, а правоверные ничем не хотят рисковать прежде, чем увидят новорожденный месяц. Я постиг обонятельную несовместимость ислама и социализма и неустранимое противоречие между одеколоном после бритья, которым пропахли члены «Синд-клуба», и вонью бедности, каковая въелась в кожу бродяг, спящих на улице у ворот того же самого клуба… но все более и более проникала в меня ужасная правда – а именно, святое, или доброе, мало интересовало меня, даже если подобные ароматы окружали мою сестру, когда она пела; зато тяжелый смрад сточных канав обладал для меня роковой, неодолимой притягательностью. К тому же мне было шестнадцать лет; кое-что колыхалось у меня ниже пояса, упрятанное в белые полотняные штаны; а в любом городе, где женщин держат взаперти, нет недостатка в шлюхах. Пока Джамиля воспевала святость и любовь к родному краю, я познал нечестие и разврат. (Денег было хоть завались; отец, полюбив меня, стал щедрым). У вечно строящегося Мавзолея Джинны я подклеивал шлюх. Другие парни соблазняли там американок и вели их в номера гостиниц или в бассейн; я же предпочитал сохранять независимость и платить. И однажды я вынюхал шлюху из шлюх, чей дар был зеркальным отражением моего. Звали ее Таи-биби, и она утверждала, будто ей пятьсот двенадцать лет. Но ее запах! Такой резко пахнущей дичи Салем никогда не выслеживал; что-то околдовало его в аромате ее следов, некое величие древности… и он сказал старой, беззубой твари: «Мне все равно, сколько тебе лет, главное – как ты пахнешь». («Боже ж ты мой, – прерывает меня Падма. – Такая гадость – как ты только мог?») Хотя она ни словом не обмолвилась о каком-либо родстве с кашмирским лодочником, ее имя тоже привораживало, и очень сильно; хотя она скорее всего подтрунивала над Салемом, когда говорила: «Мальчик, мне пятьсот двенадцать лет», его чувство истории тем не менее пробудилось. Думайте обо мне что хотите, но однажды я провел несколько жарких и влажных послеполуденных часов в убогой комнатенке многоквартирного дома с кишащим блохами матрасом, голой лампочкой под потолком и старейшей в мире шлюхой. Так что же в конце концов делало Таи-биби неотразимой? Каким ниспосланным свыше умением обладала она, посрамляя всех прочих шлюх? Отчего пришли в неистовство недавно обретшие чувствительность ноздри нашего Салема? Так вот, Падма: эта древняя проститутка обладала столь полной властью над своими железами, что могла изменить запах своего тела и уподобить его любому запаху на земле. Экрины и апокрины подчинялись малейшему усилию ее воли, закаленной веками; и хотя она сказала: «Не вздумай делать это стоя, тебе никогда не расплатиться», ее дара воспроизводить ароматы Салем выдержать не смог. (…«Тьфу-у-у, – Падма затыкает уши. – Боже ж ты мой, что за грязный-противный мужик, а я-то и знать не знала!») И вот он в жалкой комнатушке, этот отвратительно уродливый парень, со старой блядью, которая ему говорит: «Стоя не буду: мозоли»; и вдруг замечает, что упоминание о мозолях возбудило клиента; шепотом выдает ему тайну своих экринно-апокринных дарований и спрашивает, не хочет ли он, чтобы она пахла, как кто-то еще, пусть он опишет, а она попробует; методом проб-и-ошибок они бы могли… вначале ему противно, нет-нет-нет, но она уговаривает голосом, шуршащим, как пергамент, и наконец, раз уж он тут совсем один, вдали от мира и времени, один с этой невероятной, явившейся из мифов старой потаскухой, он начинает описывать запахи во всех подробностях, какие способен уловить его удивительный нос, а Таи-биби следует описаниям, и он потрясен, ошарашен, когда методом проб-и-ошибок она верно воспроизводит запах тела его матери, его теток; ого, тебе это нравится, маленький сахибзада[102], нюхай же, суй свой нос куда хочешь, странный ты парнишка, что есть, то есть… и вдруг случайно, да, клянусь, я не просил ее, вдруг во время проб-и-ошибок невыразимым, единственным на земле ароматом повеяло от растрескавшегося, сморщенного, жесткого, как пергамент, древнего тела, и теперь ему не спрятать то, что она видит, ого, маленький сахибзада, кажется, я попала в точку, можешь не говорить, кто она такая, но она – та самая. И Салем: «Заткни пасть, заткни пасть…» Но Таи-биби, древняя, безжалостная, хихикая, теребит его: «Ого, конечно, да, это – твоя возлюбленная госпожа, маленький сахибзада – кто она? Твоя кузина, а? Сестра…» Рука Салема сжимается в кулак; правая рука, несмотря на изувеченный палец, готовится ударить… а Таи-биби опять: «О, Боже, да! Твоя сестра! Ну, давай бей, все равно не скроешь того, что написано у тебя на лбу!..» И Салем собирает свою одежду, второпях натягивает штаны: «Заткни пасть, старая сука», – а она: «Давай-давай уматывай, но если не заплатишь мне, я, я, вот увидишь, что я с тобой сделаю», и рупии летят через всю комнату, кружатся, порхают вокруг куртизанки, прожившей на свете пятьсот двенадцать лет. «Бери, бери, только заткни свою гнусную пасть», – а она: «Потише, мой царевич, ведь и ты не слишком-то пригож»; вот он оделся и выскочил вон из дома; мотороллер «Ламбретта» ждет его, но уличные мальчишки обоссали сиденье, он давит на газ, мчится на полной скорости, но истина догоняет его, а Таи-биби высовывается из окна, кричит: «Эй, бхэн-чод![103] Эй, малыш, переспавший с сестрой, куда же ты, куда? Что правда, то правда, то правда!..» У вас возникает закономерный вопрос: так ли это случилось, как… И уж наверное ей не пятьсот… но я клянусь, что выложил все как на духу, и настаиваю на том, что узнал невыразимую, немыслимую тайну моей любви к Джамиле-Певунье из уст и желез внутренней секреции этой самой необычайной из шлюх. – Как права наша госпожа Браганца, – бранит меня Падма. – Она всегда говорит, что в головах у мужчин одни только мерзости. – Я не обращаю внимания; с госпожой Браганца и с ее сестрой госпожой Фернандес я разберусь в должное время; нынче же последняя пускай разбирает фабричные счета, а первая нянчит моего сына. А я тем временем, чтобы вновь завладеть вниманием моей возмущенной Падмы-биби, расскажу-ка ей сказку. Жил-был во время оно в далеком северном царстве Киф один царь, и были у него две дочери-красавицы, и сын, столь же пригожий, и новехонький «роллс-ройс», и отличные политические связи. Этот царь, или наваб, безоглядно верил в прогресс и поэтому просватал свою старшую дочь за сына благоденствующего и всем известного генерала Зульфикара; что же до младшей дочери, то он весьма рассчитывал выдать ее за сына самого президента. Свой автомобиль, первый, какой только видели в этой горной долине, он любил почти так же, как и своих детей, и его печалило, что подданные, привыкшие использовать дороги Кифа для общения, ссор и игры в «плюнь-попади», не давали ему проехать. Наваб напечатал объявление, в котором разъяснялось, что автомобиль представляет собою будущее и его следует пропускать; народ не обратил на листки никакого внимания, хотя их и расклеили на всех витринах и стенах и даже, говорят, на коровьих боках. Второй листок был более категоричным: он приказывал гражданам уходить прочь с дороги при первом звуке автомобильного гудка; однако жители Кифа продолжали курить, плеваться и спорить посреди улицы. В третьем листке, снабженном кроваво-красным рисунком, говорилось, что автомобиль задавит любого, кто не посторонится, заслышав гудок. Жители Кифа добавили новые, совершенно скандальные картинки к той, что красовалась на объявлении, и тогда наваб, человек добрый, но не обладавший бесконечным терпением, поступил так, как грозился. Когда знаменитая Певунья Джамиля с семьей и импресарио приехала, чтобы спеть во время сговора своего кузена, автомобиль безо всяких хлопот довез ее от границы до дворца; при этом наваб заявил гордо: «Проблем нет, машину теперь уважают. Прогресс победил». Сын наваба Мутасим, побывавший за границей и сделавший со своими волосами нечто под названием «битловская стрижка», доставлял отцу немало беспокойства, ибо, хотя и был этот сын настолько пригожим, что, когда он разъезжал по Кифу, девушки с серебряными кольцами в носу падали в обморок, плавились от жара его несказанной красы, принца такие вещи, казалось, вовсе не интересовали; он довольствовался лошадками для поло и гитарой, на которой наигрывал небывалые западные песни. Носил он спортивные рубашки, на них ноты и чужеземные уличные знаки теснились рядом с полуприкрытыми телами розовокожих девушек. Но когда Джамиля-Певунья, скрытая под расшитым золотом покрывалом, прибыла во дворец, Мутасим Прекрасный – который, благодаря своим странствиям, ничего не слыхал об изуродовавшей девушку аварии – решил во что бы то ни стало увидеть ее лицо; он без памяти влюбился в ее скромный, серьезный взор, каковой углядел сквозь прорезь в простыне. В тот год президент Пакистана назначил выборы; они должны были состояться через день после церемонии сговора и проходить по правилам, названным «Базовой демократией». Сто миллионов населения Пакистана были поделены на сто двадцать тысяч приблизительно равных частей, и каждую часть представлял один «Базовый демократ»{221}. Выборщики в количестве ста двадцати тысяч «бэ-дэ» должны были избрать президента. В Кифе в число четырехсот двадцати базовых демократов входили муллы, метельщики улиц, личный шофер наваба, сборщики гашиша с плантации, принадлежавшей навабу, и прочие законопослушные граждане; всех их наваб пригласил на сговор своей дочери, на церемонию мехнди – наложения хны[104]. Однако же ему пришлось пригласить и двух настоящих смутьянов – приехавших издалека заправил Объединенной партии оппозиции{222}. Эти два смутьяна без конца ссорились между собой, но наваб был сама учтивость и гостеприимство. «Сегодня вы – мои почетные гости, – заявил он, – а завтра будет новый день». Смутьяны ели и пили так, будто никогда до сих пор не видели пищи, но всем – даже Мутасиму Прекрасному, не столь терпеливому, как его отец, – было велено хорошо с ними обращаться. Объединенная партия оппозиции – вряд ли вы удивитесь, услышав это, – представляла собой сборище негодяев и мерзавцев чистой воды, которых объединяла лишь решимость свергнуть президента и вернуться к прежним скверным порядкам, когда штатские, а не солдаты набивали себе карманы из государственной казны; однако же по какой-то непонятной причине у них появился грозный лидер. То была госпожа Фатима Джинна, сестра основателя государства, старушка столь дряхлая и ссохшаяся, что наваб подозревал, будто она давно уже умерла, а теперь некий мастер таксидермист изготовил из нее чучело – тут его поддерживал сын, который видел фильм под названием «Сид»{223}, где мертвец вел войско в сражение… но дама эта тем не менее существовала, и ее вовлекли в избирательную кампанию, указав, что президент так и не достроил до сих пор мраморный мавзолей ее брату, и была она опасным противником, неподвластным клевете, недосягаемым для подозрений. Говорили даже, будто ее оппозиция президенту поколебала веру народа в последнего – а разве он не воплотил в себе великих исламских героев прошлого? Мухаммада бин Сам Гури, Ильтутмыша{224}, Моголов? Даже в Кифе наваб замечал листовки ОПО в разных неподобающих местах; какой-то наглец приклеил одну, ни много ни мало, как к багажнику «роллс-ройса». «Скверные времена», – пожаловался наваб своему сыну. Мутасим сказал в ответ: «Так вот чего вы добивались вашей демократией – чистильщики нужников и дешевые портняжки будут вам выбирать президента?» Но сегодня счастливый день; в комнатах женской половины служанки и родственницы наносят хной тонкие узоры на руки и ноги дочери наваба; вот-вот прибудут генерал Зульфикар и сын его Зафар. Правители Кифа решили не думать о выборах, выбросить из головы дряхлую Фатиму Джиннах, Мадер-э-Миллат, или Мать народа{225}, которая безо всякой жалости решила смутить души своих детей. В покоях, отведенных Джамиле-Певунье, тоже царило счастье. Ее отец, владелец фабрики полотенец, который никак не мог расстаться с мягкой рукой своей супруги, восклицал: «Ну что, видали? Чья дочка выступает здесь? Может, девчонка Гаруна? Или жена Валики? Или какая-нибудь ведьма из семейки Давуда или Сайгола? Черта с два» …Но сына его Салема, несчастного юношу, чье лицо словно сошло с карикатуры, казалось, точит какой-то тяжкий недуг; возможно, так повлияло на него то, что ему довелось присутствовать на сцене великих исторических событий; он глядел на свою одаренную сестру, и в глазах его таилось нечто, похожее на стыд. В тот день Мутасим Прекрасный отвел в сторонку Салема, брата Джамили, и постарался подружиться с ним; показал павлинов, вывезенных из Раджастана еще до раздела, и принадлежащее навабу бесценное собрание колдовских книг, откуда тот извлекал талисманы и заклинания, помогавшие править мудро; и вот Мутасим (юноша, не отличавшийся особым умом и осмотрительностью), водя Салема по площадке для поло, признался ему, что переписал приворотный заговор на лист пергамента в надежде прижать его к руке знаменитой Джамили-Певуньи и заставить девушку влюбиться в себя. Тут Салем оскалился, будто злобный пес, и хотел было уйти, но Мутасим принялся умолять его, желая во что бы то ни стало узнать, как в действительности выглядит Джамиля-Певунья. Но Салем хранил молчание, пока Мутасим, охваченный страстью, не попросил подвести его к Джамиле близко-близко, чтобы он мог прижать приворотный заговор к ее руке. И тогда Салем, чьего коварства не распознал пораженный любовью Мутасим, сказал: «Давай сюда пергамент», – и Мутасим, который, хорошо зная географию европейских городов, ничего не смыслил в магии, уступил Салему свой приворотный заговор, ибо думал, что колдовство будет действовать в его пользу, даже если применит его кто-то другой. К дворцу приближался вечер; вереница автомашин, везущих генерала и бегам Зульфикаров, их сына Зафара и друзей, приближалась тоже. Но тут ветер сменил направление и задул с севера: прохладный и к тому же дурманящий ветерок, ибо на севере Кифа находятся лучшие в стране поля гашиша, а в это время года женские растения созревают и бывают в самом соку. Воздух полнился ароматом пьянящей похоти цветов, и все, кто вдыхал его, теряли голову. Бездумное блаженство растений передалось шоферам, которые лишь по счастливой случайности доехали до дворца, перевернув по дороге несколько уличных цирюлен, расположенных на тротуаре, и врезавшись по меньшей мере в одну чайную; жители Кифа даже стали задаваться вопросом: не собираются ли эти повозки без лошадей, уже укравшие у них улицы, захватить также и дома? Северный ветер проник в чудовищный и на редкость чувствительный нос Салема, брата Джамили, и навеял такую дремоту, что юноша заснул в своей комнате и проспал весь вечер, во время которого, как ему потом говорили, гашишный ветер вскружил головы гостям, и те вели себя неподобающе на церемонии сговора: неудержимо хихикали, бросали друг на дружку призывные взгляды из-под набрякших век; обшитые галунами генералы развалились, раскорячив ноги, в золоченых креслах, и видели во сне Рай. Церемония мехнди прошла среди столь глубокого сонного удовлетворения, что никто и не заметил, как жених расслабился и намочил в штаны; даже вечно ссорящиеся смутьяны из ОПО взялись за руки и спели народную песню. И когда Мутасим Прекрасный, пропитавшись похотью цветков гашиша, попытался нырнуть за огромное, расшитое золотом шелковое полотнище с одной-единственной прорезью, майор Аладдин Латиф остановил его вполне добродушно, даже с блаженной миной: он, конечно, не позволил влюбленному юнцу взглянуть на лицо Джамили-Певуньи, но и не расквасил ему нос. К концу вечера гости заснули за столом; но Джамилю-Певунью проводил в ее покои сияющий, сонный Латиф. В полночь Салем проснулся и обнаружил, что все еще сжимает в правой руке колдовской пергамент Мутасима Прекрасного; и поскольку северный ветер продолжал легонько задувать в комнату, Салем решил пробраться в шлепанцах и халате по темным коридорам прекрасного дворца, мимо собранных здесь обломков умирающего мира, ржавых доспехов и старинных ковров, веками доставлявших пропитание биллиону бабочек дворцовой моли; мимо гигантской форели-барбуса, что резвилась в стеклянном море, и выставленных в изобилии охотничьих трофеев, включая потускневшую золотую куропатку на тиковой подставке, память о той охоте, когда прежний наваб в обществе лорда Керзона{226} и прочих гостей подстрелили за один день 111 111 этих птиц; мимо чучел убитой дичи прокрался Салем на женскую половину, где спали дамы и служанки, потом, принюхавшись, выбрал нужную дверь, повернул ручку и вошел. Там стояла огромная кровать, и над ней, в бледном свете доводящей до безумия полуночной луны, колыхалась москитная сетка; Салем двинулся туда, но остановился, ибо увидел в окне мужчину, который пытался забраться в спальню Джамили. Мутасим Прекрасный, потеряв всякий стыд от охватившей его страсти и гашишного ветра, решил, что увидит лицо Джамили, чего бы это ему ни стоило… И Салем, невидимый в полутемной комнате, закричал: «Руки вверх! Стреляю!» Салем просто пугал, у него не было оружия, но Мутасим, повисший на подоконнике, вцепившись в него обеими руками, этого не знал, и оказался перед нелегким выбором: продолжать держаться за окно и быть подстреленным или разжать пальцы и упасть? Он даже попытался поспорить. «Тебе самому здесь не место, – заявил он. – Я скажу Амине бегам». Голос своего притеснителя он узнал; но Салем указал ему на безнадежность его положения; Мугасим взмолился: «Ладно, ладно, только не стреляй», и ему позволено было уйти тем же путем, каким он явился. После той ночи Мутасим уломал отца по всем правилам попросить руки Джамили у ее родителей; но она, рожденная и выросшая без любви, по-прежнему ненавидела всякого, кто клялся, будто ее любит, и отказала юноше наотрез. Он оставил Киф и приехал в Карачи, но Джамиля не желала слушать его докучные предложения; впоследствии он поступил в армию и погиб смертью мученика в войне 1965 года. И все же печальная повесть о Мутасиме Прекрасном играет всего лишь второстепенную роль в нашей истории, ибо теперь Салем и его сестра остались наедине, и девушка, которую разбудил разговор молодых людей, спросила: «Салем? Что случилось?» Салем подошел к сестриной постели; рука его отыскала ее руку, и пергамент был прижат к коже. После этого Салем, чей язык развязала луна и пропитанный похотью ветер, отринул все понятия о чистоте и признался в любви сестре, которая слушала с открытым ртом. Воцарилось молчание, потом она вскрикнула: «Ах, нет, да как ты мог…» – но магия пергамента боролась с ее упорной ненавистью к любви; и вот, хотя все тело ее напряглось, стало увертливым, как у борца, она выслушала его разглагольствования о том, что здесь нет греха, что он все хорошо продумал, и в конце концов, они ведь не родные брат и сестра; в его жилах течет другая кровь; понуждаемый ветерком этой безумной ночи, он пытался развязать узелки, которые даже признание Мари Перейры оставило в целости; но, говоря это, он ощущал пустоту своих слов и понимал, что, хотя все сказанное им – святая и истинная правда, есть и другая правда, более важная, поскольку она освящена временем; и, хотя не к месту здесь были стыд или ужас, он увидел оба чувства на ее челе, уловил их запах на ее коже, и, что хуже всего, ощутил сердцем и почуял носом то и другое в себе самом. Итак, даже колдовской пергамент Мутасима Прекрасного не смог соединить Салема Синая и Джамилю-Певунью; Салем вышел из спальни, понурив голову, преследуемый взглядом Джамили, тревожным, как у вспугнутой лани; со временем чары рассеялись, и девушка жестоко отомстила ему. Стоило Салему выйти из спальни, как коридоры дворца вдруг огласились криком сговоренной принцессы, которая пробудилась оттого, что увидела во сне свою первую брачную ночь – и супружескую постель, внезапно, непостижимо залитую вонючей желтой водицей; затем она навела справки, и когда узнала, что сон может обернуться явью, решила, что, пока Зафар жив, никогда не достигнет зрелости, так и останется в своей дворцовой спаленке, дабы не ощутить ужасающего смрада его постыдной слабости. На следующее утро двое смутьянов из Объединенной партии оппозиции проснулись в своих постелях; но когда, одевшись, они открыли дверь комнаты, то обнаружили, что два самых здоровенных в Пакистане солдата стоят в проеме со скрещенными ружьями и не выпускают их. Смутьяны то срывались на крик, то действовали уговорами, но солдаты невозмутимо стояли на своем посту, пока не закрылись избирательные участки, а затем тихо испарились. Смутьяны пустились на поиски наваба и нашли его в знаменитом, единственном в мире питомнике роз; они размахивали руками и кричали; упомянуты были насмешка-над-избирательным-правом и сфабрикованные-результаты-голосования, а еще пустая-софистика. Но наваб показал им тринадцать новых сортов кифских роз, выведенных им самим. Они продолжали голосить – смерть демократии, деспотизм-тирания, – пока наконец наваб не сказал им с нежнейшей улыбкой: «Друзья мои, вчера моя дочь была просватана за Зафара Зульфикара; вскоре, я надеюсь, моя другая девочка выйдет замуж за любимого сына нашего президента. Вот и подумайте – какое бесчестье, какой позор пал бы на мое имя, если бы хоть один голос в Кифе был бы подан против моего будущего свата! Друзья мои, честь для меня не пустое слово, так что оставайтесь в моем доме, ешьте, пейте; только не просите у меня того, что я не могу вам дать». И все мы жили долго и счастливо… так или иначе, даже без традиционной сказочной концовки моя история завершается чистой фантастикой, ибо когда «базовые демократы» исполнили свой долг; газеты «Джанг», «Даун», «Пакистан Таймс» объявили о внушительной победе президентской Мусульманской Лиги над Объединенной партией оппозиции Мадер-э-Миллат; это мне доказало, что до подобного мастерства в подтасовке фактов мне еще расти и расти, и что в стране, где истина спускается сверху, реальность в самом прямом смысле перестает существовать, а значит, возможно все, как раз кроме того, что нам вдалбливают в головы; может быть, в этом и заключалась разница между моим индийским детством и пакистанским отрочеством, – там меня осаждало бесконечное множество альтернативных реальностей, а здесь я плавал без руля и ветрил среди столь же бесконечного количества искажений, подделок под действительность и вранья. Маленькая птичка чирикает мне в ухо: «Будь честен! Ни один человек, ни одна страна не имеют монополии на обман». Я соглашаюсь с критикой – знаю сам, знаю сам. И через многие годы об этом узнала Вдова. А Джамиля: для нее то-что-было-всегда-святой-и-непреложной-правдой (освященной Временем, привычкой, бабкиным приговором, отсутствием воображения, молчаливым согласием отца), стало более достойным веры, нежели та правда, о которой было доподлинно известно. Как Салем достиг чистоты Вот что осталось рассказать: возвращение «тик-така». Но теперь обратный отсчет времени стремится к концу, не к рождению; а еще нужно упомянуть изнеможение, всеобщую усталость, такую глубокую, что конец представляется единственным решением, ибо живые человеческие существа, как и народы, как и литературные герои, могут попросту выдыхаться, и тогда не остается ничего другого, как только покончить с ними. Как месяц ясный раскололся на куски, и Салем достиг чистоты… часы уже тикают, и поскольку любой обратный счет движется к нулю, скажу, пожалуй, что конец наступил 22 сентября 1965 года, и что время-ноль неизбежно совпало с полуночью, с последним ударом часов. Хотя старым дедовским часам в доме тетушки Алии, которые точно показывали время, но начинали дребезжать на две минуты позже, так и не представилось возможности пробить полночь. Моя бабушка Назим Азиз приехала в Пакистан в середине 1964 года, оставив позади Индию, в которой смерть Неру{227} развязала ожесточенную борьбу за власть. Морарджи Десаи, министр финансов, и Джагдживан Рам{228}, самый могущественный из неприкасаемых, объединились, полные решимости предотвратить установление династии Неру; так что Индире Ганди{229} не удалось занять руководящий пост. Новым премьер-министром стал Лал Бахадур Шастри, тоже принадлежавший к поколению политиков, которых, казалось, заспиртовали в бессмертии; правда, в случае Шастри то была лишь майя, иллюзия{230}. Неру и Шастри вполне доказали, что они смертны, но оставалась уйма других мумий, которые сжимали Время в иссохших пальцах и не давали ему двигаться… зато в Пакистане часы тикали: тик-так, тик-так. Достопочтенная Матушка на словах не одобряла карьеру сестры; слишком уж она, эта карьера, отдавала киношной. «За моей семьей, как-его, – вздыхала она перед Пией мумани, – так же невозможно уследить, как за ценами на бензин». Но втайне она была потрясена, ибо уважала власть и влияние, а Джамиля вызывала всеобщий восторг и была желанной гостьей в лучших домах страны… Бабка обосновалась в Равалпинди, однако, не желая поступаться своей независимостью, не стала жить в доме генерала Зульфикара. Они с тетей Пией поселились в скромном бунгало в старой части города и, сложив свои сбережения, приобрели заветную концессию на бензоколонку. Назим никогда не упоминала Адама Азиза и не оплакивала его; казалось, она едва ли не испытывает облегчение оттого, что мой сварливый дед, в молодости презиравший борьбу за создание Пакистана и, наверное, винивший Мусульманскую Лигу в гибели своего друга Миана Абдуллы, своей смертью освободил ее, позволил одной уехать в Землю Чистых. Отринув прошлое, Достопочтенная Матушка сосредоточилась на бензине и маслах. Бензоколонка была расположена превосходно, возле шоссе Равалпинди – Лахор, по которому курсировали большие грузовики; дела пошли лучше некуда. Пия и Назим по очереди сидели в стеклянной будке распорядителя, пока механики заливали горючее в баки легковых машин и армейских грузовиков. Сочетание оказалось просто волшебным. Пия привлекала клиентов блеском красоты, которая все никак не тускнела, а Достопочтенная Матушка, которая после постигшей ее утраты стала больше интересоваться чужими жизнями, чем своей собственной, завела обыкновение приглашать водителей в стеклянную будку на чашечку розового кашмирского чая; они принимали приглашение с некоторым трепетом, но, убедившись, что старая дама не собирается утомлять их бесконечными воспоминаниями, расслаблялись, развязывали галстуки и языки, и Достопочтенная Матушка могла купаться в благословенных волнах забвения, наслаждаясь рассказами о том, как живут другие люди. Бензоколонка быстро стала знаменитой в тех краях, водители даже делали крюк, чтобы там заправиться – часто два дня подряд, ради того, чтобы усладить взоры красотой моей божественной тети и поделиться горестями с моей бесконечно терпеливой бабкой, которая впитывала чужие речи, будто губка, всегда дожидалась, пока собеседник выскажется до конца, и только потом слетал с ее уст краткий, простой и здравый совет – пока рабочие бензоколонки наполняли машины бензином и мыли их, моя бабка вычищала жизни шоферов и наполняла их новым смыслом. Она сидела в своей стеклянной исповедальне и решала проблемы целого мира; а собственная семья, казалось, утратила для нее всякое значение. Усатая, властная, гордая, Назим Азиз нашла способ ужиться с трагедией; но, обретя выход, она стала первой жертвой того духа распада и усталости, из-за которого конец и сделался единственно возможным решением. (Тик-так…) И все же, несмотря ни на что, она, по всей видимости, не имела ни малейшего намерения последовать за супругом в благоуханные сады, предназначенные для праведных; у нее, казалось, было больше общего с лидерами-мафусаилами покинутой Индии. Она все полнела и полнела с устрашающей быстротой; пришлось даже вызвать строителей и расширить застекленную будку. «Стройте с запасом, с запасом, – командовала она с редким у нее проблеском юмора. – Может, я буду сидеть тут через сто лет, и один Аллах знает, какая я тогда стану толстая; не тревожить же мне добрых людей еще пяток-десяток раз!» А Пию Азиз не вполне удовлетворял «бензин-керосин». Она пустилась крутить романы с полковниками, игроками в крикет и поло, дипломатами; это было легко скрыть от Достопочтенной Матушки, которая потеряла интерес к чему бы то ни было, кроме чужих жизненных драм; но Равалпинди – город маленький, и вскоре поползли сплетни. Тетка Эмералд пыталась призвать Пию к порядку; та ответила: «Ты хочешь, чтобы я вечно выла и рвала на себе волосы? Я еще молодая, а молодым не грех и погулять». Эмералд, поджав губы: «Но имей же к себе хоть немного уважения… семейная честь…» На что Пия, вскинув голову: «Вот ты и имей к себе уважение, сестрица. А я буду жить». Но мне кажется, что в подобном самоутверждении Пии зияла некая пустота; что и она тоже ощущала, как мелеет с годами ее жизненная сила; может быть, эти бурные романы были последней отчаянной попыткой «остаться в образе» – таком, какого и ждали от нее окружающие. Ее сердце в этом не участвовало; по-настоящему, в глубине души, она тоже ждала конца… Все в нашей семье всегда были беззащитны перед тем, что падает с неба, с тех самых пор, как Ахмеда Синая огрела рука, оброненная стервятником; а гром с ясного неба грянет всего лишь через год. После известия о смерти деда и приезда в Пакистан Достопочтенной Матушки мне стал все чаще и чаще сниться Кашмир; я никогда не бродил по садам Шалимара-багх, но он являлся ко мне по ночам; я плавал в шикарах и, как дед, восходил на гору Шанкарачарьи; я видел корни лотоса и горы, похожие на голодные челюсти. И в этом тоже можно усмотреть один из симптомов распада, затронувшего всех нас (кроме Джамили, у которой были Бог и страна, чтобы продолжать идти вперед) – напоминание о том, что моя семья оторвалась от Индии и не обрела единства с Пакистаном. В Равалпинди моя бабка пила розовый кашмирский чай; в Карачи ее внука омывали воды озера, которого он никогда не видел. Пройдет немного времени – и мечта о Кашмире захлестнет умы всех остальных пакистанцев; сцепление-с-историей так и оставалось в силе, и в 1965 году мои сны стал видеть целый народ, они-то и обусловили приближающийся конец, и когда самые разные вещи обрушились с неба, я наконец-то очистился. Салем не мог пасть ниже: я чуял, как от меня исходит удушающий смрад моего беззакония. Явившись в Страну Чистых, я стал искать общества шлюх – там, где я мог бы начать новую, праведную жизнь, я вместо того взрастил в себе невыразимую, немыслимую (и неразделенную) любовь. Зараженный начатками того великого фатализма, который в конце концов захлестнет меня, я разъезжал по улицам города на моей «Ламбретте»; мы с Джамилей, как могли, избегали друг друга, впервые в жизни не зная, что друг другу сказать. Чистота – высокий идеал! – ангельская добродетель, давшая имя Пакистану, сочащаяся из каждой ноты песен, какие пела моя сестра! – была так от меня далека; мог ли я знать, что история, своей властью прощающая грешников, уже вела обратный счет времени к той минуте, когда один-единственный удар очистит меня с головы до пят? А тем временем разгулялись иные силы: Алия Азиз начала наконец осуществлять ужасную месть старой девы. Дни на Гуру Мандир: запахи бетеля, запахи кухни, томный аромат тени минарета, длинного указующего перста, каковой вытянула мечеть; ненависть тетки Алии к мужчине, который бросил ее, и к сестре, вышедшей за него замуж, выросла, стала ощутимой и зримой; она сидела на коврике в гостиной, как большой геккон{231}, и воняла блевотиной; но, казалось, только мне в ноздри шибал этот запах, ибо Алия училась притворяться так же быстро, как росли волоски у нее на подбородке, а вместе с тем и сноровка, с какой она налепляла пластырь, каждый вечер налепляя его и вырывая бороду с корнем. Вкладом моей тетки Алии в судьбы нации – через школу и колледж – никак нельзя пренебречь. Позволив бедам и обидам старой девы просочиться в учебные планы, классные комнаты, а также и в умы школьников и студентов, она взрастила целое племя детей и юношества, одержимое древней жаждой мести, мести без причины и цели. О вездесущее бесплодие девственных теток! От него шла пятнами штукатурка на стенах; мебель, до отказа набитая горечью, вздувалась желваками; подавленные импульсы старой девы глядели из-под каждого стежка на портьерах. Как раньше из детских вещичек. Горечь, сочащаяся из расщелины в земной коре. В чем находила усладу тетка Алия? В стряпне, что довела она за годы одинокого помешательства до уровня высокого искусства: умении пропитывать пищу эмоциями. Кому она уступала на этом поприще? Только моей прежней няньке Мари Перейре. Кто ныне превзошел обеих старых стряпух? Салем Синай, главный специалист по маринадам на консервной фабрике Браганца… И все же, пока мы жили в доме на Гуру Мандир, тетка кормила нас бириани, полными разногласий, и наргизи-кофта, пропитанными раздором; и мало-помалу гармония запоздалой, осенней любви матери и отца расстроилась. И все же нужно сказать о моей тетке что-то хорошее. В политике она яростно выступала против военного режима; если бы не зять-генерал, у нее отобрали бы и школу, и колледж. Я бы не хотел ее чернить, показывать вам ее только сквозь призму своих личных горестей: она ездила с лекциями по Советскому Союзу и по Америке. Да и готовила очень вкусно. (Несмотря на скрытые приправы). Но атмосфера этого дома, затененного мечетью, и пища, которая готовилась в нем, начали оказывать влияние… Салем, под двойным, сбивающим с толку воздействием своей ужасающей любви и блюд тетки Алии, стал заливаться свекольным румянцем, стоило сестре появиться перед его мысленным взором; а Джамиля, бессознательно стремясь к свежему воздуху и пище, не приправленной темными чувствами, проводила дома все меньше и меньше времени: она разъезжала по всей стране (кроме Восточной части) и давала концерты. В тех все более и более редких случаях, когда брат с сестрой оказывались в одной комнате, они оба, изумленные, подскакивали на полдюйма, а потом, приземлившись, яростно взирали на то место, с которого соскочили, словно оно вдруг раскалилось, как печь, где выпекают хлеб. Да и вообще они вели себя так, что любому стало бы ясно, в чем тут дело, если бы мысли прочих обитателей дома не были заняты другим: скажем, Джамиля и в комнатах не снимала своего бело-золотого покрывала до тех пор, пока не была уверена, что брат ушел, хотя голова у нее раскалывалась от жары; а Салем – который продолжал, как покорный раб, привозить дрожжевой хлеб из монастыря святой Игнасии – старался не передавать ей буханку из рук в руки; иногда просил выступить посредницей свою ядовитую тетю. Алия окидывала его лукавым взором и спрашивала: «Что с тобой, мальчик, уж не заразился ли ты какой-нибудь болезнью?» Салем весь вспыхивал, боясь, что тетка догадалась о его связях с продажными женщинами; может, так оно и было, да только Алия охотилась за более крупной дичью. …Еще у него появилась привычка впадать в долгое мрачное молчание, которое прерывалось внезапно каким-нибудь ничего не значащим восклицанием типа: «Нет!» или «Однако!», или же междометиями, еще более таинственными, например: «Бац!» или «Бу-ум!» Лишенные смысла слова посреди грозного молчания: будто Салем ведет с самим собой столь напряженный диалог, что фрагменты его, полные боли, невольно время от времени поднимаются к губам, словно кипящая лава. Этот внутренний разлад, несомненно, усугубляли карри, сдобренные смутой, какие он вынужден был есть; и в конце концов, когда Амина уже начала говорить с невидимыми бельевыми корзинами, и Ахмед, раздавленный ударом, лишь срыгивал да заливался смехом, а я молча дулся в своем углу, тетка могла быть довольна тем, как удалось ей отомстить клану Синаев; но и ее опустошило, выпило до дна исполнение столь долго лелеемого плана; шаги ее звучали гулко, отдавали пустотой, когда, облепив подбородок пластырем, она скиталась по скорбному дому, в какой превратилось ее жилище, а ее племянница подпрыгивала, словно пол горел у нее под ногами; а племянник вопил: «И-я-я-я!», словно бы ниоткуда; а давний ухажер пускал слюни изо рта, а сестра Амина здоровалась с воскресающими призраками прошлого: «Значит, это ты опять. Ну, а почему бы и нет? Ничего нельзя выбросить раз и навсегда». Тик-так… В январе 1965 года моя мать Амина Синай обнаружила, что опять беременна, после перерыва в семнадцать лет. Убедившись наверняка, она сообщила хорошую новость старшей сестре Алии и тем самым предоставила моей тетке возможность довести месть до совершенства. Что Алия сказала моей матери, никому не известно; чего подмешала она в свою стряпню, можно только догадываться; но Амину то и другое совсем доконало. Ее стали мучить кошмары, в которых являлся ребенок-урод с цветной капустой вместо мозга; ее преследовал призрак Рамрама Сетха, и старое пророчество о двухголовом младенце вновь доводило ее до безумия. Моей матери исполнилось сорок два года; от страха перед родами в таком возрасте (и вполне естественного, и внушенного Алией) померк тот блистающий ореол, который окружал ее с тех самых пор, как она, выхаживая своего мужа, сумела внушить ему позднюю, осеннюю любовь; под влиянием кормы, замешанной на теткиной мести – посыпанной дурными предзнаменованиями наряду с кардамоном – моя мать стала бояться своего ребенка. С каждым месяцем ее сорок два года сказывались все ужаснее, вес четырех десятилетий возрастал с каждым днем, обрушивался на нее всей тяжестью, пригибал к земле. На втором месяце она совсем поседела. На третьем лицо ее сморщилось, как сгнившее манго. На четвертом месяце она превратилась в старуху, толстую, рыхлую; ее вновь одолели мозоли, и, конечно же, волосы стали расти по всему лицу; ее вновь окутал, словно саван, туман стыда, будто ребенок – позор для женщины столь очевидно преклонных лет. И по мере того, как дитя этих смутных дней росло в ее лоне, контраст между его юностью и ее дряхлостью делался все ярче; тут-то она и опустилась в старое плетеное кресло, где ее стали посещать призраки прошлых лет. Распад моей матери устрашал своей скоротечностью; Ахмед Синай, беспомощно за ним наблюдая, сам внезапно лишился мужества, ориентира, цели. Даже сейчас мне трудно писать о тех днях, когда закрылась некая возможность, когда фабрика полотенец стала крошиться, будто черствая корка, в руках моего отца. Ведьмина стряпня Алии (действовавшая через желудок во время еды и через зрение, когда Ахмед смотрел на свою жену) слишком явно сказалась в нем: он стал дурно управлять фабрикой и ссориться с рабочими. Если вкратце, то вот причины краха «полотенец „Амина-Брэнд“»: Ахмед Синай начал обращаться с рабочими столь же высокомерно, как некогда в Бомбее со слугами, пытаясь внушить в равной мере мастерам-ткачам и упаковщикам вечные истины отношений между хозяином и работником. В результате рабочие уходили от него косяками, давая, например, следующие объяснения: «Я не нанимался к вам чистить отхожее место, сахиб; я – квалифицированный ткач первой категории», и, как правило, не выказывая особой благодарности за то, что он вообще предоставил им работу. Охваченный пьянящим гневом, каким были пропитаны завернутые теткой завтраки, он разогнал их всех и нанял каких-то халтурщиков, которые воровали катушки с хлопковой пряжей и детали станков, зато готовы были сколько угодно кланяться и пресмыкаться; процент бракованных полотенец угрожающе рос, контракты не выполнялись, количество повторных заказов настораживающе сокращалось. Ахмед Синай стал приносить домой горы – Гималаи! – отвергнутых полотенец, ибо фабричный склад был уже переполнен не соответствующей стандартам продукцией – плодами неумелого управления; он снова начал пить, и к лету этого года дом на Гуру Мандир наполнился непристойной бранью, каковой, как и прежде, сопровождались его борения с джиннами, и мы должны были боком протискиваться мимо Эверестов и Нанга-Парбатов{232} бракованной махровой ткани, которая забивала коридоры и холл. Мы сами отдали себя во власть кипящего на медленном огне гнева моей толстой тетки; за исключением Джамили, которую это затрагивало гораздо меньше благодаря ее частым отлучкам из дому, все мы попались и были съедены. То было мучительное, сбивающее с толку время, когда любовь моих родителей рассыпалась в прах, не выдержав двойного веса вновь зачатого ребенка и стародавних теткиных обид; мало-помалу смятение и ощущение краха просочились сквозь окна этого дома и заполонили сердца и умы целой нации, так что война, когда она началась, была окутана тем же маревом дурмана, той же дымкой нереальности, в какой все мы приспособились жить. Отец стремительно двигался к удару; но до того, как бомба взорвалась у него в голове, была отлита другая пуля: в апреле 1965 года все мы услышали о странных инцидентах в княжестве Кач. Пока мы бились как мухи в паутине теткиной мести, мельница истории продолжала молоть. Репутация Президента Аюба пошатнулась: слухи о мошенничестве на выборах 1964 года просочились, и скандал никак не удавалось замять. Прославился и президентский сынок, Гаухар Аюб, владелец загадочного предприятия «Гандхара Индустриз», которое в одночасье сделало его мультимиллионером. О бесконечная последовательность недостойных сыновей великих мира сего! Гаухар, задира и краснобай, а позднее, в Индии, Санджай Ганди с его «Автомобильной компанией Марути» и с Конгрессом молодежи; и совсем недавно – Канти Лал Десаи… сыновья великих людей уничтожают сделанное отцами{233}. Но у меня ведь тоже есть сын; Адам Синай, вопреки прецедентам, нарушит это правило. Сыновья могут быть и лучше отцов, и хуже… однако в апреле 1965 года все только и говорили, что о бесчинствах сыновей. Чей сын перелез через стену президентского дворца первого апреля – какой-такой отец зачал вонючего урода, который набросился на Президента и выстрелил ему в живот?{234} О некоторых отцах история милосердно умалчивает; да ведь и убийце-то не повезло: пистолет чудесным образом дал осечку. Чьего-то сына уволокли полицейские, чтобы вырвать ему зубы один за другим, сжечь ногти до мяса и, безусловно, приложить горящие сигареты к кончику пениса; нет, наверное, этого безымянного, неудавшегося убийцу не слишком-то утешило бы, даже если бы он и знал, что его просто-напросто понесло потоком истории; что именно в этот период сыновья (как больших, так и малых людей) вели себя до крайности скверно. (Нет, не думайте: я себя не исключаю.) Разрыв между прессой и реальностью: газеты цитировали зарубежных экономистов – ПАКИСТАН – МОДЕЛЬ ДЛЯ РАЗВИВАЮЩИХСЯ СТРАН, – а крестьяне (чьи слова не приводились) проклинали так называемую «зеленую революцию»{235}, утверждая, будто большинство вновь пробуренных колодцев нельзя использовать: вода в них гнилая, да и расположены они не там, где надо; пока в печати прославлялась неподкупность руководителей страны, сплетни о счетах в швейцарских банках и о новых американских машинах президентского сынка роились, словно мухи. Выходящая в Карачи газета «Даун» (Заря), заговорила о совершенно определенной заре – ДОБРЫЕ ОТНОШЕНИЯ МЕЖДУ ИНДИЕЙ И ПАКИСТАНОМ – ЗА СЛЕДУЮЩИМ ПОВОРОТОМ? – но в княжестве Кач другой, не оправдавший надежд, сын обнаружил нечто совершенно иное. В городах – миражи и ложь; на севере, на горных высотах, китайцы строят дороги{236} и собираются проводить ядерные испытания; но пора перейти от общего к частному, а именно – к генеральскому сыну, моему кузену, страдающему недержанием Зафару Зульфикару. Он, после апреля и июля, сделался архетипом всего великого множества не сумевших исполнить свой долг сыновей страны; история на его примере указала своим перстом на Гохара, будущего Санджая и грядущего Канти Лала, и, конечно же, на меня. Итак, кузен Зафар. У нас с ним в те времена было много общего… мое сердце переполняла запретная любовь, а его штаны, невзирая на все предпринимаемые усилия, без конца наполнялись чем-то более ощутимым, но не менее запретным. Я грезил о легендарных влюбленных, чья любовь родилась под несчастливой звездой: Шах Джахан и Мумтаз Махал, Монтекки и Капулетти; он же мечтал о своей невесте из Кифа, которая даже после шестнадцатого дня рождения никак не достигала зрелости – в его мыслях она представала неким фантастическим воплощением недостижимого будущего… В апреле 1965 года Зафара послали на маневры в контролируемую Пакистаном зону княжества Кач. В армии не знают жалости к тем, у кого слабый мочевой пузырь; Зафар, хоть и лейтенант, был посмешищем для всей военной базы в Абботтабаде. Рассказывали, будто ему предписали носить надувные резиновые трусы, дабы не осквернить ненароком славный мундир пакистанской армии; простые джаваны, когда он проходил мимо, раздували щеки, будто резиновый шар. (Все это выяснилось впоследствии, когда он, арестованный за убийство, заливаясь слезами, давал показания). Возможно, о назначении Зафара в Кач подумал какой-нибудь сердобольный командир, который всего лишь стремился убрать его с линии огня абботтабадских остряков… Недержание обрекло Зафара Зульфикара на преступление, столь же отвратительное, как и мое. Я влюбился в сестру, а он… но лучше рассказывать все по порядку. С самого Раздела Кач всегда был «спорной территорией», хотя на практике ни та, ни другая сторона не оспаривала ее слишком усердно. На холмах вдоль двадцать третьей параллели, где проходила неофициальная граница, Пакистан воздвиг ряд пограничных постов, и на каждом имелся в наличии отрезанный от мира гарнизон из шести человек и световой маяк. Некоторые посты 9 апреля 1965 года были захвачены частями индийской армии; пакистанские вооруженные силы, включая моего кузена Зафара, который оказался там в связи с маневрами, вступили в восьмидесятидвухдневный бой за нерушимость границ. Война в Каче длилась до первого июля. Таковы факты; но нечто иное скрывается за двойным маревом нереальности и чистой выдумки, каким окутаны были все тогдашние перипетии, а особенно события, произошедшие в фантасмагорическом Каче… так что история, которую я вам сейчас расскажу, повторяя в общих чертах то, что поведал кузен Зафар, может быть столь же истинной, как и любая другая; то есть, кроме тех, какие нам преподносятся официально. …Когда молодые пакистанские солдаты вступили на топкую почву Кача, холодный, липкий пот оросил их чело, а зеленоватый, словно на дне морском, свет лишил мужества; вспомнились истории, нагнавшие еще больше страху; легенды об ужасах, какие издавна творились в этой земноводной зоне, о демонических морских чудищах с пылающими глазами, о женщинах-рыбах, которые дышат под водой, опустив туда свои рыбьи головы, а человеческие части ниже пояса, прекрасно оформленные, обнаженные, держат на берегу, соблазняя неосторожных и подвигая их на роковые сексуальные действия, ибо хорошо известно, что никому не дано, полюбив женщину-рыбу, остаться в живых… так что к тому времени, как они достигли пограничных постов и вступили в бой, то была нестройная толпа насмерть перепуганных семнадцатилетних мальчишек – их бы, конечно, разбили наголову, если бы противник не пробыл в зеленой атмосфере Кача еще дольше; безумная война разворачивалась в колдовском мире, и каждой стороне казалось, будто призраки нечистой силы бьются бок о бок с противником; в итоге индийские войска отступили; многие солдаты, рухнув на землю в изнеможении, проливали потоки слез, стенали: «Слава Богу, конец», – рассказывали о больших склизких пузырях, что катались вокруг пограничных постов по ночам, и о плывущих по воздуху призраках утопленников в венках из водорослей и с морскими раковинами на пупках. Мой кузен слышал, как сдавшиеся в плен индийские солдаты твердили в один голос: «Что вы хотите, на этих постах не было ни души; мы увидели, что там пусто, вот и заняли их». Тайна покинутых пограничных постов с самого начала не показалась столь уж загадочной молодым пакистанским солдатам, которым было приказано занять эти позиции и оставаться там, пока не прибудут новые пограничные отряды; мочевой пузырь и кишечник моего кузена лейтенанта Зафара опустошались с истерической частотой все семь ночей, какие провел он на одном таком посту в компании всего лишь пяти джаванов. За эти ночи, полные воплей ведьм и безымянного склизкого шарканья в темноте, шестеро юнцов дошли до такого жалкого состояния, что никто уже не смеялся над моим кузеном, ибо и все остальные дружно испражнялись в штаны. В предпоследнюю ночь, пропитанную призрачным злом, один из джаванов в страхе прошептал: «Послушайте, ребята, если бы мне предстояло сидеть здесь всю жизнь, я бы, черт возьми, тоже сбежал!» Совершенно раскиснув и утратив остатки мужества, солдаты в Каче обливались потом; а в последнюю ночь сбылись все худшие страхи: юнцы увидели, как армия призраков движется на них из темноты; их пост был ближайшим к побережью – в зеленоватом лунном свете колыхались паруса призрачных кораблей, дау-фантомов; призрачная армия неумолимо близилась, не обращая внимания на визг, который подняли солдаты; призраки несли замшелые сундуки и жуткие, покрытые саваном носилки, на которых громоздились непостижимые уму вещи; и когда призрачные воины вошли в дверь, мой кузен Зафар пал к их ногам и стал нести какую-то околесицу. У первого призрака, вошедшего в здание поста, не хватало нескольких зубов, а за поясом торчал кривой нож; увидев солдат в хибарке, он яростно засверкал глазами. «Боже милосердный! – проговорил глава призраков. – Что вы, сосунки, здесь делаете? Разве вам не заплатили, как полагается?» Не призраки то были, а контрабандисты. А пятеро молодых солдат в страхе пресмыкались перед ними, и хотя они потом и пытались спасти свое лицо, позор был полным, всепоглощающим. Ну а теперь мы приближаемся к сути дела. От чьего имени орудовали контрабандисты? Чье имя слетело с уст главаря; что заставило моего кузена в страхе выпучить глаза? Чье богатство, основу которого заложили бедствия индусских семей, бежавших в 1947 году, ныне пополнялось за счет весенне-летних контрабандных рейдов через неохраняемый Кач в города Пакистана? Какой такой генерал с лицом Пульчинелло и голосом тонким, как лезвие бритвы, командовал призрачными войсками?.. Но лучше обратиться к фактам. В июле 1965 года мой кузен Зафар приехал на побывку в отцовский дом в Равалпинди; и однажды утром не спеша направился к спальне отца, неся на своих плечах не только бремя памяти о пережитых в детстве унижениях и побоях; не только позор недержания, мучившего его всю жизнь; нет, он еще знал, что его родной отец повинен в том-что-случилось-в-Каче, когда Зафар Зульфикар нес околесицу, пресмыкаясь на полу. Мой кузен обнаружил отца в ванне, что располагалась подле кровати, и перерезал ему горло длинным, изогнутым ножом контрабандиста. Скрытая за газетными сообщениями – ПОДЛЫЕ ИНДИЙСКИЕ ЗАХВАТЧИКИ ИЗГНАНЫ НАШИМИ ОТВАЖНЫМИ РЕБЯТАМИ – правда о генерале Зульфикаре стала призрачной, невесомой; подкуп пограничников нашел в газетах такое отражение: НАШИ СОЛДАТЫ ПАЛИ НЕВИННЫМИ ЖЕРТВАМИ ИНДИЙСКИХ НЕЛЮДЕЙ; да и кто стал бы распускать слухи о том, что мой дядя занимается контрабандой? У какого генерала, у какого политика не было в доме транзисторного приемника, нелегально ввезенного дядей, кондиционеров или импортных часов, запятнанных его грехами? Генерал Зульфикар умер; кузен Зафар угодил в тюрьму и избежал брака с принцессой из Кифа, которая упорно отказывалась менструировать именно потому, что хотела избежать брака с ним; а инциденты в княжестве Кач стали, так сказать, хворостом для большого костра, заполыхавшего в августе, костра всесжигающего, в котором Салем наконец-то, сам того не желая, обрел свою вечно ускользающую чистоту. Что же до моей тетки Эмералд, то ей было позволено эмигрировать, и она стала готовиться к отъезду, предполагая отбыть в Англию, в Саффолк, к прежнему командиру мужа, бригадиру Додсону: тот, впав в детство, проводил все свое время в обществе таких же дряхлых, как он сам, индийских слуг и без конца смотрел фильмы о «Делийском дарбаре» и о прибытии Георга V к Вратам Индии{237}… ее ждала пустота забвения, ностальгия и английская зима, но началась война и разрешила все проблемы{238}. В первый день «коварного мира», длившегося немногим больше месяца, Ахмеда Синая разбил удар. У него отнялась вся левая сторона, он как дитя малое пускал слюни и хихикал, а еще бессмысленно бормотал, особенно предпочитая скверные детские словечки, касающиеся испражнений. Хихикая и выкрикивая: «Кака!» и «Пися!», мой отец заканчивал свою полную превратностей жизнь, в очередной, и в последний, раз заблудившись, а также окончательно проиграв битву с джиннами. Он сидел, тряся головой и кудахтая, среди бракованных полотенец, в которых подытожилась вся его жизнь; среди бракованных полотенец моя мать, сокрушенная своей чудовищной беременностью, приветствовала наклоном головы пианолу Лилы Сабармати, забредшую к ней с визитом; или призрак брата Ханифа, или руки, порхающие, как бабочки вокруг свечи, вокруг-и-вокруг ее собственных… командор Сабармати навещал ее, прихватив свой чудовищный жезл, и Нусси-Утенок шептала: «Это конец, сестричка Амина! Конец света!» в сморщенное ухо моей матери… и теперь, пробившись сквозь недужную реальность моих пакистанских лет, стараясь отыскать хоть какой-то смысл в том, что казалось (сквозь марево мести моей тетки Алии) целым рядом ужасных, скрытых репрессий, которые были направлены на истребление наших бомбейских корней, я дошел до того места, когда приходится говорить о концах. Должен сказать со всей определенностью: я глубоко убежден, что тайная цель индо-пакистанской войны 1965 года заключалась, ни много ни мало, как в том, чтобы стереть с лица земли мое злополучное семейство. Чтобы понять нашу недавнюю историю, нужно всего лишь тщательно, непредубежденно проанализировать, куда падали бомбы в этой войне. Даже концы имеют начала; всякий рассказ требует последовательности. (К тому же и Падма подавляет все мои попытки поставить телегу впереди лошади). К 8 августа 1965 года история моей семьи достигла того предела, когда конец – заданный-падением-бомб – лишь милосердно принес долгожданное облегчение. Нет, не так, нужно употребить ключевое слово: если нам суждено было очиститься, только событие такого масштаба могло нам в этом помочь. Алия Азиз, упившаяся своей ужасной местью; тетя Эмерадд, овдовевшая, ожидающая изгнания; пустота, таящаяся в самой середке сладострастия тети Пии; бабка Назим Азиз, удалившаяся от всех нас в застекленную будку; кузен Зафар с его вечно незрелой принцессой и перспективой до скончания века прудить в тюремные матрасы; отец, впавший в детство, и в одночасье нагрянувшая, смущаемая призраками старость Амины Синай… все эти ужасные недуги будут излечены в результате того, что правительство присвоило себе мою мечту о Кашмире. Между тем упорное, твердое как кремень нежелание сестры поощрить мою любовь погрузило мой ум в глубины фатализма; уже нимало не заботясь о своем будущем, я сказал Дядюшке Фуфу, что готов жениться на любой Фуфии, какую он для меня выберет. (Тем самым я вынес им всем приговор; любой, кто пытается завязать какие-то отношения с нашей семьей, в конце концов разделит ее судьбу). Пожалуй, хватит мистификаций. Лучше сосредоточиться на достоверных, непреложных фактах. На каких конкретно? За неделю до моего восемнадцатого дня рождения, восьмого августа, не перешли ли пакистанские войска, переодетые в гражданскую одежду, линию прекращения огня в Кашмире; не просочились ли они в индийский сектор? В Дели премьер-министр Шастри объявил о «массовом проникновении… с целью подрыва целостности государства», но вот вам Зульфикар Али Бхутто, министр иностранных дел Пакистана, с его ответом: «Мы категорически отрицаем любую нашу связь с восстанием коренного населения Кашмира против тирании». Если так было, то по какой причине? И снова возникает масса возможных объяснений: была ли тому виной неутихшая ярость, вызванная стычкой в княжестве Кач; или стремление решить раз и навсегда старую распрю о том, кому-владеть-Совершенной-Долиной?.. Или то, что не попало в газеты: давление неурядиц во внутренней политике Пакистана – правительство Аюба шаталось, а война в такое время творит чудеса. Та ли была причина, или эта, или другая? Чтобы упростить дело, предложу вам еще две, измысленные лично мной: война началась потому, что мои сны о Кашмире затронули воображение наших руководителей; кроме того, я оставался нечистым, и война была затеяна, чтобы оторвать меня от моих грехов. Джихад, Падма! Священная война! Но кто нападал? Кто защищался? В мой восемнадцатый день рождения реальность получила очередную взбучку. Со стен Красного форта в Дели премьер-министр Индии (не тот, который когда-то в давние времена написал пресловутое письмо) послал мне такое поздравление: «Мы ручаемся, что сила встретится с силой, и агрессия захлебнется!» А на Гуру Мандир меня приветствовали, ободряя, громкоговорители, установленные на армейских джипах: «Индийские агрессоры будут повергнуты в прах! Мы – раса воителей! Один патан, один пенджабский мусульманин стоит десяти бабу, вооруженных с ног до головы!» Джамилю-Певунью призвали на север петь серенады нашим джаванам, каждый из которых стоит десятерых. Установили светомаскировку; по ночам мой отец, глупый как несмышленый младенец, впавший во второе детство, распахивает окна и включает свет. В окна летят кирпичи и камни – подарки ко дню рождения. А ход событий все более и более скрыт в тумане: тридцатого августа нарушили ли индийские войска линию прекращения огня близ Ури для того, чтобы «изгнать пакистанских бандитов» – или чтобы начать наступление? Когда первого сентября наши стоящие десятерых солдаты перешли границу у Чхамба, было ли это агрессией или нет? Кое-что можно сказать определенно: голос Джамили-Певуньи провожал пакистанские войска на смерть, а муэдзины со своих минаретов – да, и на Клейтон-роуд тоже – обещали, что всякий, кто погибнет в бою, отправится прямиком в благоуханные сады. Моджахедская философия Ахмада Барилви присутствовала всюду; нас призывали к «новым, неслыханным жертвам». А по радио – какой разнос, какие потери! За первые пять дней войны «Голос Пакистана» подбил столько самолетов, сколько у Индии никогда и не бывало; за восемь дней «Индийское радио» истребило всю пакистанскую армию до последнего человека, даже существенно завысило ее численность. Я был совершенно сбит с толку безумием войны и моей личной жизни, и в голову ко мне закрались мысли, порожденные отчаянием. Великие жертвы: например, в битве при Лахоре{239}? Шестого сентября индийские войска перешли границу у Вагаха, тем самым колоссально расширив театр военных действий, выведя его за пределы Кашмира, – и что, имели там место великие жертвы, или нет? Правда ли, что город оставался практически беззащитным, ибо пакистанская армия и военно-воздушные силы были целиком сосредоточены в секторе Кашмира? «Голос Пакистана» вещал: «О достопамятный день! О пример, бесспорно доказывающий, сколь роковым может оказаться промедление! Индийцы, уверенные в том, что вот-вот захватят город, остановились позавтракать». «Индийское радио» сообщило о падении Лахора; тем временем частный самолет засек агрессоров, завтракающих на траве. Пока «Би-Би-Си» подхватила версию «ИР», в Лахоре было мгновенно собрано ополчение. Послушайте только «Голос Пакистана» – старики, юнцы, разъяренные бабули сражались с регулярной индийской армией; они защищали каждый мост, дрались всем, что попадалось под руку! Калеки на костылях набивали карманы гранатами, вырывали чеки, бросались под индийские танки; беззубые старухи вилами выпускали кишки индийским бабу! Они погибли все, от мала до велика, но спасли город, удерживая индийские части до тех пор, пока не подоспела поддержка с воздуха! Мученики, Падма! Герои, чье место – в благоуханных садах! Где мужчинам будет дано по четыре прекрасных гурии, к коим не прикасался ни человек, ни джинн; а женщинам – по четыре столь же красивых и мужественных самца! Какой из даров Господа нашего ты отвергнешь? Что за чудесная штука – священная война, в которой человек, принеся высшую жертву, может очиститься от всего сотворенного им зла! Не удивительно, что Лахор выстоял – на что, собственно, могли надеяться индийцы? Только на реинкарнацию – в облике тараканов, быть может, или скорпионов, или знахарей-травников – какое тут может быть сравнение? Но так это было или не так? Так ли все случилось на самом деле? Или это «Индийское радио» – крупное танковое сражение, гигантские потери пакистанцев, подбито 450 танков – говорило правду? Реальность распадалась на глазах, не за что было ухватиться. Дядюшка Фуф явился с визитом в дом на Клейтон-роуд, и во рту у него не было ни одного зуба. (Во время индийско-китайской войны, когда мы были преданы другой стороне, моя мать отдала золотые браслеты и серьги с драгоценными камнями в фонд «Украшения на вооружение»; но разве это то же самое, что пожертвовать полный рот золота?) «Нация, – прошамкал он еле внятно своим беззубым ртом, – не должна оставаться без средств из-за чьего-то тщеславия!» – Но так он поступил или нет? Были ли зубы в самом деле пожертвованы на священную войну или спокойненько лежали в комоде? «Боюсь, – прошепелявил Дядюшка Фуф, – что тебе придется подождать того особого приданого, какое я обещал». – Что это было: патриотизм или скупость? Стали ли голые десны высшим доказательством любви к отчизне или же гнусной уловкой, задуманной ради того, чтобы не наполнять золотом рот какой-нибудь из Фуфий? А были ли парашютисты или не было их? «…заброшены во все крупные города, – объявлял „Голос Пакистана“. – Все годные к военной службе должны получить оружие; стрелять без предупреждения после комендантского часа». А в Индии: «Несмотря на провокационные воздушные рейды пакистанцев, – объявляли по радио, – мы не ответим тем же!» Кому верить? В самом ли деле совершили пакистанские истребители тот «отважный рейд», в результате которого треть индийских военно-воздушных сил была разгромлена прямо на аэродроме? Сделали они это или нет? А ночные танцы в небесах, пакистанские «Миражи» и «Мистерии» против не столь романтично названных «МиГов»: дали ли исламские мистерии и миражи бой индийским захватчикам, или все это обернулось некоей сногсшибательной иллюзией? Падали ли бомбы? В самом ли деле они взрывались? Была ли сама смерть настоящей? А Салем? Что делал он на этой войне? Вот что: в ожидании призыва я рыскал в поисках лучшей подруги – стирающей память, дарующей сон, уводящей в Рай бомбы. Страшный фатализм, овладевший мною в последнее время, принял форму еще более страшную; я присутствовал при распаде семьи и обеих стран, к которым принадлежал, и не мог найти точки опоры, и все, что в здравом уме можно назвать реальностью, погружалось в небытие, и я пропадал, снедаемый тоскою моей грязной неразделенной любви, и поэтому искал забвения в – но, кажется, я пытаюсь облагородить происходящее; нет, высокопарные фразы ни к чему. Так вот, скажу без прикрас: я разъезжал ночью по улицам города в поисках смерти. Кто же погиб в этой священной войне? Кто, когда я в ослепительно-белой курте и шароварах носился на «Ламбретте» по улицам после комендантского часа, нашел то, чего домогался я? Кто, мученик войны, отправился прямиком в благоуханный сад? Исследуйте рисунок падения бомб, постигните секреты ружейных пуль. Ночью двадцать второго сентября все города Пакистана подверглись воздушным налетам. (Хотя «Индийское радио»…) Бомбардировщики, реальные или воображаемые, сбросили настоящие или мифические бомбы. Значит, либо действительным фактом, либо плодом расстроенного воображения является то, что из трех бомб, которые достигли Равалпинди и взорвались, первая попала в бунгало, где моя бабка Назим Азиз и тетя Пия прятались под столом; вторая разрушила один из корпусов городской тюрьмы и избавила моего кузена Зафара от пожизненного заключения; третья сровняла с землей большой затемненный дом, окруженный стеной и охраняемый часовыми; часовые находились на своих постах, но это не помешало Эмералд Зульфикар отбыть в место более отдаленное, нежели Саффолк. В эту самую ночь ее навестили наваб из Кифа и его упрямо не желающая созревать дочка; ей уже никогда не придется стать взрослой женщиной. Для Карачи тоже хватило трех бомб. Индийские самолеты, опасаясь снижаться, бомбили с большой высоты; абсолютное большинство снарядов упало в море, не причинив никому никакого вреда. И все же одна бомба истребила майора (в отставке) Аладдина Латифа и всех семерых Фуфий, тем самым навсегда освободив меня от данного обещания; оставалось еще две бомбы. Тем временем на фронте Мутасим Прекрасный выбрался из своей палатки и отправился по нужде; что-то, жужжа как комар (а может, и не жужжа), подлетело к нему, и он умер с полным мочевым пузырем, подстреленный снайпером. И теперь я должен рассказать вам о двух последних бомбах. Кто остался в живых? Джамиля-Певунья, которую бомбам было трудно поймать; в Индии – семья моего дяди Мустафы, на которого бомбу было жалко тратить; но давно забытая дальняя родственница отца, Зохра, вместе с мужем перебралась в Амритсар, и шальная бомба настигла их. А теперь рассказ пойдет еще о двух бомбах. …Я, ничего не ведая о своей тесной связи с войной, ездил как дурак, подставляясь под бомбы; раскатывал после комендантского часа, но пули бдительных стражей не достигали цели… огненные полотнища взвились зато над неким бунгало в Равалпинди, затрепетали простыни с прорезью, и в самом их центре появилась таинственная черная дыра, из которой вырос мало-помалу дымный призрак толстой старухи с бородавками на щеках… одного за другим война стирала с лица земли моих осушенных, выпитых до капли и бесполезных родственников. Но теперь обратный счет времени подходит к концу. И я напоследок развернул мою «Ламбретту» к дому, так что был вблизи от Гуру Мандир, когда самолеты взревели над головой, миражи и мистерии, а мой отец тем временем, впав в идиотизм от удара, включал всюду свет и распахивал окна одно за другим, хотя офицер гражданской обороны заходил в тот день, дабы удостовериться, что затемнение в порядке; и когда Амина Синай говорила призраку старой белой бельевой корзины: «А теперь уходи, я уже на тебя насмотрелась», я мчался на мотороллере мимо джипов гражданской обороны, откуда мне грозили кулаками; и прежде, чем кирпичи и камни потушили свет в доме тети Алии, раздался вой, и знать бы мне, что не нужно в других местах искать смерти, но я был еще на улице, в полуночной тени мечети, когда смерть снизошла, всей тяжестью метя в освещенные окна отцовского скудоумия; смерть, воющая, как бродячие псы, принимающая облик падающих кирпичей, и полотнищ пламени, и взрывной волны, которая смела меня прочь с «Ламбретты»; а тем временем в доме, пропитанном неиссякаемой, великой горечью моей тетки, мои отец и мать, и тетка, и нерожденный братик или сестричка, дитя, которому оставалась неделя до появления на свет – все они, все они, все были сплющены, словно блины из рисовой муки; дом рухнул им на головы, придавил их, будто вафельница, а на Коранджи-роуд последняя бомба, которую сбрасывали на нефтеперерабатывающий завод, попала по ошибке в разноуровневый, в американском стиле, особняк, который так и не успела взрастить пуповина; но на Гуру Мандир многие истории подошли к концу, история Амины и ее давнего подпольного супруга, ее прилежания, и публичного уведомления, и сына-который-не-был-ее-сыном, и везения на скачках, и мозолей, и тоскующих рук в кафе «Пионер», и последнего поражения, какое нанесла ей сестра; и история Ахмеда, который вечно сбивался с пути, чья нижняя губа оттопыривалась, а живот был круглый, как тыква; Ахмеда, который весь побелел от замораживания, и впал в отвлеченность, и заставлял собак издыхать на улицах от разрыва артерий, и влюбился слишком поздно, и умер потому, что был беззащитен перед тем-что-падает-с-неба; все они теперь стали плоскими, как блины, и дом вокруг них взорвался – рухнул, и таким неистовым был этот миг разрушения, что вещи, глубоко погребенные в забытых жестяных сундуках, взлетели в воздух, в то время как другие вещи, люди, воспоминания были погребены под обломками без надежды на спасение; взрыв протянул свои персты вниз-вниз, на самое дно шкафа, и открыл зеленый жестяной сундук; взрыв цепкой рукою схватил, что там было, и подбросил в воздух, и вот то, что лежало скрытым-невидимым долгие годы, кружится в ночи, словно месяц ясный, сошедший с небес; нечто, поймавшее месяца отблеск, падает, падает, когда я, шатаясь, встаю на ноги после удара; нечто летит, крутясь, и вертясь, и ныряя; нечто серебряное, как лунный свет, искусной работы серебряная плевательница, украшенная лазуритом; прошлое всей своей тяжестью обрушивается на меня, словно рука, оброненная стервятником; оно-то меня очищает-освобождает, ибо, когда я поднял глаза, что-то коснулось затылка, а потом – крохотный, но бесконечный момент предельной ясности, когда я простираюсь ниц перед родительским погребальным костром; крошечный, но нескончаемый миг познания до того, как с меня сдерут прошлое, настоящее, память, и время, и стыд, и любовь; мимолетный, но безвременный взрыв, перед которым я склоняю голову: да, я согласен, да, этот удар был неизбежен, а после я стал пуст и свободен, и все Салемы извергаются теперь из меня, от младенца на крупноформатном фото первой полосы до восемнадцатилетнего парня с его грязной-противной любовью; извергаются и уходят стыд, и вина, и желание-нравиться, и потребность-быть-любимым, и решимость-сыграть-свою-роль-в-истории, и слишком-быстрый-рост; я свободен от Сопливца, и Рябого, и Плешивого, и Сопелки, и Морды-картой, и от бельевых корзин, и от Эви Бернс, и от маршей языков; избавлен от «мальчика Колинос» и от грудей Пии мумани; от Альфы-и-Омеги; мне прощаются многочисленные убийства – Хоми Катрака, и Ханифа, и Адама Азиза, и премьер-министра Джавахарлала Неру; я стряхнул с себя пятисотлетних шлюх, и признания в любви темными ночами; свободен и без забот, прижатый к асфальту, возвращенный к невинности и чистоте месяцем ясным, упавшим с небес, начисто вымытый, выскобленный, как деревянный ящик для письменных принадлежностей; череп мне пробила (как и было предсказано) серебряная плевательница моей матери. Утром двадцать третьего сентября ООН объявила о прекращении военных действий между Индией и Пакистаном. Индия захватила чуть менее 500 квадратных миль пакистанской земли, а Пакистан завоевал ровно 340 квадратных миль своей мечты о Кашмире. Говорили, будто огонь был прекращен потому, что у обеих сторон кончились боеприпасы более или менее одновременно; таким образом, усилия международной дипломатии и политически мотивированные манипуляции поставщиков оружия предотвратили полное уничтожение моей семьи. Некоторые из нас остались в живых потому, что никто не продал нашим возможным убийцам бомб-пуль-бомбардировщиков, потребных для нашего окончательного истребления. Но через шесть лет разразилась другая война. Книга третья Будда Довольно-таки очевидно (иначе мне пришлось бы пуститься в некие фантастические объяснения моего продолжающегося присутствия в «земной юдоли»), что вы можете числить меня среди тех, кого войне 1965 года не удалось стереть с лица земли. Пришибленный плевательницей, Салем подвергся лишь частичной зачистке; его всего только выскоблили, в то время как других, менее везучих, соскоблили; я лежал, лишившись чувств, в полуночной тени мечети, и спасло меня то, что у обеих сторон кончились боеприпасы. Слезы – которые, за недостатком кашмирского морозца, не имеют ни единого шанса затвердеть в бриллианты, – скользят по круглым, словно сиськи, щекам Падмы. «О, господин, эта война тамаша[105], лучших убивает, прочих жить оставляет!» Будто бы полчища змей только что выползли из ее покрасневших глаз и заскользили вниз, оставляя на коже липкие, блестящие следы: Падма оплакивает мой расплющенный бомбой клан. А у меня глаза, как всегда, сухи, и я милостиво не замечаю невольного оскорбления, заключенного в слезливом восклицании Падмы. – Оплакивай живых, – мягко укоряю я. – У мертвых есть благоуханные сады. – Горюй по Салему! Ему преградило путь на небесные луга продолжающееся биение сердца, и он очнулся среди липучих металлических запахов больничной палаты; и не было гурий, до которых не коснулся ни человек, ни джинн, гурий, обещающих вечное блаженство – хорошо еще, что обо мне позаботился ворчливый, гремящий грелками дюжий санитар, который, перевязывая мне голову, пробубнил кисло, что война там или не война, а доктора-сахибы по воскресеньям беспеременно едут в свои пляжные домики. «Повалялся бы уж без памяти еще денек», – изрек он и пошел дальше, подбадривать остальных. Горюй по Салему: он, осиротевший, очищенный, лишенный тысячи ежедневных булавочных уколов семейной жизни, – а ведь только они и могут проткнуть непомерно раздутый воздушный шар фантазий об истории, свести существование к более приемлемому человеческому масштабу, – был вырван с корнем, бесцеремонно запущен в полет сквозь годы и обречен приземлиться беспамятным посреди взрослого мира, с каждым днем все более гротескного.

The script ran 0.074 seconds.