Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Болеслав Прус - Кукла
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Социально-психологический роман «Кукла» — одно из наиболее значительных произведений польского писателя-реалиста Болеслава Пруса (настоящее имя Александр Гловацкий), автора знаменитого романа «Фараон». Герой романа Станислав Вокульский — человек большой энергии и незаурядных способностей — всего в жизни добился своими силами, пройдя через нужду и лишения, стал крупным финансистом. Ради богатства и высокого положения в обществе он идет на компромисс с собственной совестью, изменяет своим идеалам и страдает из-за этого. А любовь к бездушной красавице аристократке Изабелле Ленцкой лишь усугубляет его страдания...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Вообще-то говоря, кроме семейств, где имеются взрослые дочки, а также вдовы и девицы на выданье, которые, кажется мне, отвагой своей заткнули бы за пояс венгерскую пехоту, бедный мой Стах нигде не пользуется симпатией. И не мудрено: против него ополчились все мануфактурные фабриканты и все купцы, продающие их товары. Однажды в воскресенье зашел я в ресторанчик позавтракать (что случается со мной очень редко). Рюмка анисовки с куском селедки у стойки да за столиком порция рубцов и четвертинка портера — вот и весь мой пир. Заплатил я за это удовольствие меньше рубля, зато уж дыму наглотался и уж наслушался… Хватит на добрых несколько лет! В комнате, где мне подали рубцы, было душно и темно, как в коптильне. Неподалеку за одним столом сидело шестеро посетителей, все люди откормленные и хорошо одетые, надо полагать купцы, домовладельцы, а может, и фабриканты. По виду, у каждого тысячи три, а то и пять годового дохода. Поскольку ни я этих господ не знал, ни они меня, я не могу заподозрить их в преднамеренной каверзе. Однако, представьте, какова игра случая: как раз в ту минуту, когда я вошел в комнату, за столом шел разговор о Вокульском. По причине дыма я не мог разглядеть, кто говорил; к тому же сидел я, уставясь в тарелку, и не смел поднять глаз. — Карьеру сделал! — говорил низкий голос. — Смолоду прислуживал таким, как мы, а под старость захотелось ему у знатных господ пятки лизать. — Теперешние господа, — ввернул страдающий астмой субъект, — не больше его стоят. Разве в прежние времена стали бы в графском доме принимать бывшего приказчика, разбогатевшего благодаря женитьбе!.. Курам на смех! — Женитьба — пустяки, — возразил низкий голос, слегка поперхнувшись, — выгодная женитьба — дело не зазорное. А вот миллионы, нажитые на военных поставках, от них, сударь мой, издали пахнет уголовщиной. — Говорят, он не воровал, — вполголоса проговорил третий собеседник. — В таком случае, у него миллионов нет, — рявкнул бас. — А в таком опять-таки случае, чего он нос задирает? Чего лезет в аристократию? — Прошел слух, — вмешался еще кто-то, — будто он хочет учредить торговое общество из одних дворян. — Ага… Чтобы их общипать, а потом улизнуть, — заметил астматик. — Нет, — продолжал бас, — не отмыться ему от этих поставок даже своим серым мылом. Галантерейный торговец занимается поставками! Варшавянин едет в Болгарию! — Ваш братец, инженер, ездил на заработки еще дальше, — отозвался тихий голос. — Как же! — прервал его бас. — Может, он и ситчики из Москвы выписывал? Вот вам еще одно темное дело: он топит отечественную промышленность. — Эх-хе-хе, — рассмеялся кто-то, доселе молчавший. — Это уж купца не касается. Купец на том и стоит, чтобы найти товар подешевле да продать его подороже. Не так ли? Эх-хе-хе! — Во всяком случае, я бы ломаного гроша не дал за его патриотизм, — отвечал бас. — Однако, — вставил тихий голос, — кажется, Вокульский доказал не только на словах, что он патриот. — Тем хуже! — прервал бас. — Доказал, когда был беден как церковная мышь, а как завелись денежки в кармане — сразу поостыл. — Эх, и почему мы всегда кого-нибудь обвиняем в измене или воровстве? Нехорошо!.. — попрекнул тихий голос. — Да чего вы его так защищаете?.. — спросил бас, с грохотом отодвинув стул. — Защищаю, потому что достаточно наслышан о нем, — отвечал тихий голос. — У меня возит товары некий Высоцкий; он с голоду помирал, пока Вокульский не поставил его на ноги… — На деньги, нажитые в Болгарии! Благотворитель! — Другие, сударь мой, разбогатели за счет общественных фондов, и то ничего. Эх-хе-хе! — Что ни говорите, это темная личность, — сказал в заключение астматик. — Мечется и за магазином не смотрит, ситчики ввозит, а теперь и дворянство, того и гляди, облапошит… Тут половой подал им новые бутылки, а я потихоньку выскользнул из комнаты. В разговор я вмешиваться не стал, ибо, зная Стаха с малолетства, мог бы сказать им только два слова: «Подлецы вы!..» И все это болтают в то самое время, когда я трепещу за его будущность, когда изо дня в день, вставая и ложась спать, я спрашиваю: «Что он делает? К чему? И что из этого получится?..» И все это болтают при мне, когда я только вчера видел собственными глазами, как стрелочник Высоцкий повалился ему в ноги, благодаря за перевод в Скерневицы и денежную помощь. Простой человек, а какая честная душа! Привез с собою десятилетнего сынишку и, показав ему Вокульского, сказал: — Смотри, Петрек, и запомни: этот барин — великий наш благодетель… Ежели он когда-нибудь скажет, чтобы ты руку дал себе за него отрубить, — отруби, и тогда все равно не отблагодаришь еще за все его милости… Или, к примеру, девушка, которая пишет ему из монастыря: «Я вспомнила одну молитву, которую знала в детстве, и буду молиться за вас…» Вот вам простые люди и падшие женщины; разве не больше у них благородных чувств, чем у нас, лощеных господ, хоть мы и трезвоним по всему городу о своих добродетелях, в которые к тому же сами не верим? Правильно делает Стась, что интересуется судьбою этих несчастных, хотя… мог бы интересоваться ими не с такою горячностью… Ох! Как не нравятся мне его новые знакомства… Помню, в начале мая входит к нам в магазин какая-то неопределенная личность (рыжие бакенбарды и гадкие глаза) и, положив на конторку свою визитную карточку, говорит ломаным языком: — Прошу вас передавать пан Вокульский, я буду сегодня семь часов. И больше ничего. Посмотрел я на карточку, читаю: «Вильям Коллинз, учитель английского языка…» Что за комедия! Не станет же Вокульский учиться английскому? Однако я все понял, прочитав на следующий день телеграммы… о покушении Геделя. Или другое знакомство — некая пани Мелитон, которая удостаивает нас своими посещениями со времени возвращения Стася из Болгарии. Бабенка тощая, невзрачная, мелет языком, что твоя мельница, но сразу чувствуешь, что эта лишнего не сболтнет. Влетает она однажды к нам в конце мая: — Пан Вокульский в магазине? Наверное, нет, я так и думала… А вы пан Жецкий, не правда ли? Видите, я догадалась… Какой прелестный несессер… из оливкового дерева, я в этом знаю толк. Скажите пану Вокульскому, пусть он пришлет мне его на дом, адрес он знает, и — пусть завтра, к часу, приедет в Лазенки… — Простите, в какие? — спросил я, возмущенный ее наглостью. — Что за глупые шутки! Разумеется, в королевские. — отвечала эта дама. И что же! Вокульский послал ей несессер и поехал в Лазенки. А вернувшись, сказал мне, что скоро в Берлине соберется конгресс по поводу окончания войны… И конгресс собрался! Эта же дама является еще раз, если не ошибаюсь, первого июня. — Ах! — восклицает она. — Какая прелестная ваза!.. Несомненно, французская майолика, я в этом знаю толк… Скажите пану Вокульскому, пусть он пришлет мне, и (прибавила она шепотом)… и… скажите ему еще, что послезавтра, к часу… Когда она ушла, я сказал Лисецкому: — Можете побиться об заклад, что послезавтра мы узнаем важную политическую новость. — То есть третьего июня? — спросил он, усмехаясь. Но представьте себе наши физиономии, когда пришла телеграмма о… покушении Ноблинга в Берлине… Я думал, меня кондрашка хватит; а Лисецкий с той поры перестал отпускать по моему адресу непристойные шуточки и, что хуже, то и дело допытывается у меня, что новенького в политике… Право же, лестная репутация — страшное бедствие! Поверите ли, с той минуты, как Лисецкий начал обращаться ко мне как к человеку «осведомленному», я лишился сна и аппетита… Что же должен испытывать бедный мой Стах, поддерживая постоянные сношения с упомянутым паном Коллинзом и с этой пани Мелитон! Боже милосердый, храни нас! Раз я уж так разболтался (ей богу, я становлюсь сплетником), то добавлю еще, что в нашем магазине замечается какое-то нездоровое брожение. Не считая меня, у нас теперь семь приказчиков (мог ли мечтать о чем-либо подобном старый Минцель!), но единства у нас нет, Клейн и Лисецкий, как старые служащие, держатся особняком и к остальным товарищам относятся не то что презрительно, но несколько свысока. А три новых приказчика: галантерейный, металлических изделий и резиновых — опять-таки дружат только между собою, в обращении же с другими натянуты и угрюмы. Правда, славный Земба, стремясь всех объединить, бегает от новых к старым и вечно их в чем-то убеждает, но у бедняги такая несчастливая рука, что после каждой его попытки оба лагеря только злее косятся друг на друга. Вероятно, если бы наш первоклассный магазин (а он, несомненно, первоклассный!), так вот если бы он расширялся постепенно, если бы мы каждый год принимали по одному приказчику, новый человек растворялся бы среди старых и гармония бы не нарушалась. Но когда сразу прибавилось пять человек и один другому зачастую бывает помехой (ибо нельзя в такой короткий срок ни рассортировать должным образом товары, ни каждому точно определить круг его обязанностей), вполне естественно, что между ними возникают размолвки. Впрочем, чего ради я стану критиковать своего хозяина, который к тому же умнее всех нас. В одном только сходятся все наши служащие, и старые и новые, и тут даже Земба их поддерживает, а именно — в преследовании седьмого приказчика, Шлангбаума. Этот Шлангбаум (я его давно знаю) хотя иудейского вероисповедания, но человек весьма порядочный. Маленький, черный, сутулый, волосатый — словом, если кто посмотрит на него, когда он сидит за конторкой, то и медного гроша за него не даст. Но стоит войти покупателю (Шлангбаум работает в отделе русских тканей) — господи Иисусе!.. — он так и завертится волчком; только что был на самой верхней полке справа, и вот уже он у нижнего ящика посредине, и в тот же миг опять где-то под потолком слева. А как примется он сбрасывать куски материи — кажется, будто это не человек, а паровая машина; да как начнет их развертывать да отмерять — кажется, что у него, бестии, по меньшей мере три пары рук. Притом он — прирожденный счетовод, а как начнет нахваливать товар да подсовывать покупателю то одно, то другое, каждому по его вкусу, и все это с превеликой важностью, — честное слово, куда там Мрачевскому! Жаль только, что он так мал и невзрачен; надо будет приставить к нему в помощь какого-нибудь глупого, но смазливого молодца — для дам. Правда, с красивым приказчиком дамы дольше засиживаются, зато не так привередничают и меньше торгуются. (Но, своим чередом, избави нас бог от дамской клиентуры! Может быть, я потому и не решаюсь жениться, что постоянно наблюдаю дам в магазине. Творец всего сущего, создавая чудо природы, именуемое женщиной, наверное не подумал о том, каким это будет бедствием для купцов). Так вот, Шлангбаум во всех отношениях хороший гражданин, но, несмотря на это, нелюбим всеми, ибо имеет несчастье быть иудеем… Вообще вот уж с год, как я замечаю, что возрастает вражда к иудеям; даже те, кто еще несколько лет назад называл их поляками иудейского вероисповедания, теперь называют жидами! А те, кто еще недавно восхищался их трудолюбием, выносливостью и способностями, теперь видят только их страсть к наживе и жульничество. Слыша об этом, я часто думаю, что над человечеством сгущается некий духовный мрак, подобный ночи. Днем все было красивым, радостным и хорошим; ночью все становится грязным и опасным. Так я про себя думаю, но молчу; ибо чего стоит суждение старого приказчика рядом с мнением прославленных публицистов, которые заявляют, что евреи употребляют на мацу христианскую кровь и что их следует ограничить в правах? Нет, иные взгляды насвистывали нам пули над головой — помнишь, Кац? Такое положение вещей весьма своеобразно действует на Шлангбаума. Еще в прошлом году он назывался Шланговским, праздновал пасху и рождество Христово, и, наверное, ни один самый ревностный католик не съедал столько свиной колбасы, сколько он. Помню, как-то раз в кондитерской его спросили: — Как? Вы, Шланговский, не любите мороженого? Он ответил: — Я люблю только колбасу, но без чеснока. Чеснок я терпеть не могу. Он вернулся из Сибири вместе со Стахом и доктором Шуманом и сразу поступил приказчиком в христианский магазин, хотя еврейские купцы предлагали ему лучшие условия. С тех пор он все время работал у христиан, и только в этом году его уволили со службы. В начала мая он впервые обратился к Стаху с просьбой. На этот раз он горбился больше обычного, и глаза у него были краснее, чем всегда. — Стах, — сказал он беспомощно, — я погибну на Налевках[21], если ты меня не приютишь. — Почему же ты сразу не пришел ко мне? — спросил Стах. — Не посмел… Боялся, что скажут: еврей обязательно всюду вотрется. Да я и сейчас бы не пришел, если бы не мысль о детях. Стах пожал плечами и тут же принял Шлангбаума, положив ему полторы тысячи рублей в год. Новый приказчик сразу приступил к работе, а полчаса спустя Лисецкий проворчал, обращаясь к Клейну: — Что это нынче, черт возьми, у нас чесноком пахнет? А еще четверть часа спустя, не знаю уж по какому поводу, прибавил: — И как эти канальи стараются пролезть на Краковское Предместье! Мало им, пархатым, Налевок или Свентоерской! Шлангбаум смолчал, только его красные веки дрогнули. К счастью, эти насмешки слышал Вокульский. Он встал из-за стола и сказал тоном, который я, признаться, у него не люблю: — Послушайте… пан Лисецкий! Пан Генрик Шлангбаум был моим товарищем в то время, когда мне приходилось совсем плохо. Так, может быть, вы позволите ему дружить со мною сейчас, когда дела мои несколько поправились? Лисецкий растерялся, чуствуя, что его собственная должность повисла на волоске. Он поклонился и что-то пробормотал, а Вокульский подошел к Шлангбауму, обнял его и сказал: — Милый Генрик, не принимай близко к сердцу эти колкости: мы тут все по-приятельски задираем друг друга. И заявляю тебе, что если когда-нибудь ты покинешь этот магазин, то разве только вместе со мною. Положение Шлангбаума сразу определилось: сейчас скорее мне скажут что-нибудь такое (даже и нагрубят), чем ему. Но разве есть какое-нибудь средство против недомолвок, гримас и косых взглядов? А все это отравляет жизнь бедняге; иногда он говорит мне, вздыхая: — Ох, если бы я не боялся, что дети мои вырастут еврейскими париями, давно бы я сбежал отсюда на Налевки… — А почему бы вам, пан Генрик, попросту не креститься? — Несколько лет назад я, может, и сделал бы это, но не сейчас. Сейчас я понял, что как еврей я ненавистен только христианам, а как выкрест стал бы противен и христианам и евреям. Надо ведь с кем-нибудь жить в мире. К тому же, — прибавил он тише, — у меня пятеро детей и богатый отец, у которого я единственный наследник. Любопытная вещь. Отец Шлангбаума ростовщик, а сын не хочет брать у него ни гроша и мыкается по магазинам приказчиком. Часто говорил я о нем с глазу на глаз с Лисецким. — За что, — спрашивал я, — вы его травите? Ведь в доме у него все заведено по-христиански, он даже елку устраивает для детей. — Все это он делает, ибо полагает, что выгоднее кушать мацу с колбасой, чем без колбасы. — Но он был в Сибири, рисковал… — Чтобы обделать свои делишки. Ради того же он называл себя Шланговским, а теперь опять стал Шлангбаумом, когда его старик заболел астмой. — Вы же сами издевались над ним, говоря, что он рядится в чужие перья, вот он и взял опять прежнюю фамилию. — За что получит после смерти отца тысяч сто. Тут и я пожал плечами и замолчал. Называться Шланговским — плохо, Шлангбаумом — тоже плохо; плохо быть евреем, плохо и выкрестом… Спускается ночь, темная ночь, и все становится серым и подозрительным. А от всего этого страдает Стах. Мало того что он взял на службу Шлангбаума, так еще снабжает товарами еврейских купцов и нескольких евреев принял в свое торговое общество. Наши подняли крик, грозятся; ну, да он не из робкого десятка. Уперся и не уступит, хоть в огне его жги. Чем только все это кончится, боже милосердый… Да, вот что! Все время уклоняюсь я от предмета и упустил несколько весьма важных деталей. Я имею в виду Мрачевского, который с некоторых пор либо нечаянно нарушает мои планы, либо сознательно вводит меня в заблуждение. Этот молодой человек получил у нас расчет за то, что в присутствии Вокульского слегка прошелся по адресу социалистов. Однако потом Стах поддался уговорам и сразу после пасхи послал Мрачевского в Москву, даже повысив ему жалованье. Не раз по вечерам размышлял я, что означает эта поездка, вернее — ссылка. Но когда три недели спустя Мрачевский приехал из Москвы, чтобы забрать у нас товары, я сразу понял планы Стаха. С внешней стороны молодой человек мало изменился: по-прежнему за словом в карман не полезет, так же красив, может только немножко побледнел. Москва, говорит, ему понравилась, особенно тамошние женщины, у которых нашел он больше живости и огня и к тому же меньше предрассудков, нежели у наших. Я тоже считаю, что во время моей молодости у женщин было меньше предрассудков, чем сейчас. Все это — только вступление. Главное — то, что Мрачевский привез с собой трех весьма подозрительных субъектов, которых он называет «прыкащиками», а также целую кипу каких-то брошюрок. Оные «прыкащики» якобы должны были с чем-то ознакомиться у нас в магазине, однако делали это так, что никто их у нас и не видал. По целым дням таскались они по городу и, готов поклясться, подготовляли почву для какой-то революции. Однако, приметив, что я с них глаз не спускаю, они всякий раз, являясь в магазин, прикидывались пьяными, а со мною беседовали исключительно о женщинах, утверждая, в противоположность Мрачевскому, что польки — это «сама прелесть», только слишком похожи на евреек. Я делал вид, будто верю их россказням, и благодаря ловко поставленным вопросам убедился, что подробнее всего они ознакомились с кварталами возле цитадели.[22] Следовательно, именно там у них были дела. А что догадки мои небезосновательны, доказал тот факт, что оные «прыкащики» обратили на себя внимание полиции. За десять дней их трижды — не больше, не меньше! — отводили в участок. Видимо, однако, у них имеются какие-то высокие связи, и их отпустили. Когда я сообщил Вокульскому о своих подозрениях насчет «прыкащиков», он только усмехнулся и отвечал: — То ли еще будет… Из этого я делаю заключение, что Стах, должно быть, крепко связан с нигилистами. Можно себе представить мое изумление, когда, пригласив к себе на чашку чая Клейна и Мрачевского, я убедился, что Мрачевский стал еще более рьяным социалистом, чем Клейн… Тот самый Мрачевский, который потерял у нас службу за то, что ругал социалистов… От удивления я весь вечер рта не мог раскрыть; Клейн потихоньку радовался, а Мрачевский разглагольствовал. Отроду не слыхал ничего подобного! Этот молокосос доказывал мне, ссылаясь на якобы весьма мудрых людей, что все капиталисты — преступники, что земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает, что фабрики, шахты и машины должны быть общественной собственностью, что бога нет и души тоже нет, а выдумали ее ксендзы, чтобы выманивать у людей десятину. Он говорил еще, что когда произведут революцию (он с тремя «прыкащиками»), то все мы будем работать только восемь часов в день, а остальное время сможем развлекаться, но, несмотря на это, каждому под старость будет обеспечена пенсия и бесплатные похороны. А в заключение заявил, что лишь тогда наступит рай на земле, когда все будет общее: земля, здания, машины и даже жены. Поскольку я холостяк (и даже, как некоторые утверждают, старый холостяк) и пишу этот дневник без всякого лицемерия, то, признаюсь, подобная идея об общих женах мне отчасти понравилась. Скажу даже, что я почувствовал некую симпатию к социализму и социалистам… Но зачем им непременно революция, когда и без нее люди имели общих жен? Таковы были мои размышления; но тот же Мрачевский отбил у меня вкус к своим теориям и одновременно сильно расстроил мои планы. Замечу мимоходом, что я всею душою хотел бы, чтобы Стась женился. Будь у него жена, он уже не мог бы так часто совещаться с Коллинзом и с пани Мелитон, а если бы у них еще и дети пошли, то он, возможно, порвал бы все подозрительные связи. Подумать только, куда это годится, чтобы такой человек, как он, настоящий солдат по натуре, связывался с людьми, которые как-никак не выступают на поле боя с поднятым забралом! Венгерская пехота — да, впрочем, любая пехота — не стала бы стрелять в безоружного противника. Но времена меняются. Итак, я бы очень хотел, чтобы Стах женился, и, мне думается, я подыскал ему подходящую партию. В наш новый магазин часто заходит (да и в старом тоже бывала) одна особа удивительной красоты. Шатенка, серые глаза, дивные черты лица, осанка статная, а ручки и ножки — само изящество!.. Видел я однажды, как она сходила с пролетки, и, признаться, меня даже в жар бросило от того, что я увидел… Ах, вот была бы утеха для моего Стаха, — и полненькая в самый раз, и губки как вишенки… А что за бюст! Когда она входит без пальто, в одном платье, мне кажется, что это ангел слетел с неба, сложив на груди свои крылышки. Кажется, она вдова, во всяком случае я никогда ее не видел с мужем, а всегда только с маленькой дочуркой Элюней, прелестной, как конфетка. Если бы Стах женился на этой даме, ему пришлось бы сразу порвать с нигилистами, ибо все время, свободное от ухаживаний за женой, он ласкал бы ее милое дитя. Ну, при такой женушке немного бы досуга у него оставалось. Я уже составил полностью план и обдумывал, каким бы это образом познакомиться с этой дамой, а потом представить ей Стаха, как вдруг черт принес из Москвы Мрачевского. Вообразите мое возмущение, когда на следующий же день по приезде этот щеголь входит к нам в магазин с моей вдовушкой! А уж как он увивался вокруг нее, как закатывал глаза, как старался предупредить ее желания!.. Счастье, что я не толстяк, потому что иначе при виде его наглого волокитства меня, наверное, хватил бы апоплексический удар. Когда он через несколько часов снова зашел в магазин, я спросил его с самым равнодушным видом, кто эта дама. — Что, понравилась вам? — спрашивает он, бесстыдно подмигивая, и прибавил: — Шампанское, а не женщина! Только напрасно вы разлакомились, она по мне с ума сходит… Ах, сударь мой, какой темперамент, какое тело… А если бы вы видели, как она мила в лифе… — Мне кажется, пан Мрачевский… — сурово возразил я. — Я ведь ничего не сказал, — ответил он, потирая руки, как мне показалось, весьма плотоядно. — Я ничего не сказал… Наивысшая добродетель в мужчине, пан Жецкий, это скромность, особенно при более близких отношениях… Я оборвал его, чувствуя, что, если этот молокосос станет продолжать в том же тоне, я буду вынужден выразить ему свое презрение. Ну и времена, ну и люди! Да если бы я имел счастье обратить на себя внимание какой-нибудь дамы, то не осмелился бы даже думать об этом, а не то что болтать на весь магазин, да еще такой большой, как наш. А когда вдобавок Мрачевский выложил мне свою теорию об общих женах, мне сразу пришло в голову: «Стах нигилист и Мрачевский нигилист… Если первый женится, то второй не замедлит предъявить свои нрава на его жену… А ведь жаль такой женщины для какого-то Мрачевского!» В конце мая Вокульский решил освятить наш новый магазин. При этой оказии я наблюдал, как изменились нравы. Во времена моей молодости купцы тоже святили лавки, заботясь о том, чтобы церемонию совершал почтенный и благочестивый ксендз, чтобы была настоящая святая вода, новое кропило и сильный в латыни органист. А по окончании обряда, во время которого кропили и освящали чуть ли не каждый шкаф и чуть не все товары, на пороге лавки прибивали подкову для привлечения покупателей и лишь тогда принимались за закуску, состоявшую обычно из колбасы, рюмки водки и пива. Теперь же (что сказали бы на это ровесники старого Минцеля?) прежде всего спрашивают: сколько потребуется поваров и лакеев? Потом: сколько заказать шампанского и венгерского? И еще: какой приготовить обед? Сейчас обед — самая важная часть торжества, поскольку и приглашенные интересуются не тем, кто будет святить, а что подадут к столу. Накануне церемонии влетел к нам в магазин какой-то коротенький потный субъект, у которого — так и не сумею сказать — то ли воротничок испачкался о шею, то ли наоборот. Он вытащил из потертого пиджачишки толстый блокнот, надел на нос замусоленное пенсне и принялся расхаживать по комнатам с таким видом, что я просто встревожился. «Что это, черт побери, думаю, неужто кто-нибудь из полиции, или, может, судебный исполнитель описывает нашу движимость?» Дважды подходил я к нему, намереваясь как можно вежливее спросить, что ему угодно. В первый раз он буркнул: «Прошу не мешать мне», — а во второй раз бесцеремонно оттолкнул меня. Изумление мое возросло, когда я увидел, что некоторые из наших кланялись ему чрезвычайно любезно, потирая при этом руки, словно по меньшей мере он был директором банка, и давали ему все требуемые объяснения. «Ну, — сказал я себе, — не похоже, чтобы этот горемыка был из страхового общества, туда не принимают таких оборванцев…» Наконец Лисецкий шепнул мне, что господин этот-очень известный репортер и что он напишет про нас в газетах. У меня потеплело на сердце при мысли, что я, быть может, увижу в печати свою фамилию, которая доселе только однажды фигурировала в «Полицейской газете», когда я потерял сберегательную книжку. В тот же миг я заметил, что в этом человеке все было величественно: большая готова, большой блокнот, даже заплатка на левом сапоге отличалась необычайными размерами. А он все ходил да ходил по комнатам, надутый как индюк, и все писал да писал… Но вот он заговорил: — Не было ли у вас недавно какого-нибудь происшествия? Небольшого пожара, кражи, злоупотребления, скандала?.. — Боже упаси! — осмелился я заметить. — Жаль, — отвечал он. — Лучшей рекламой для магазина было бы, если бы, скажем, кто-нибудь здесь повесился. Я перепугался, услышав такое пожелание. — Ваша милость, — робко заметил я, кланяясь, — не соизволите ли выбрать себе какую-нибудь вещичку, так мы безо всяких отошлем на дом… — Взятка?.. — спросил он, взглянув на меня свысока, будто статуя Коперника. — Мы имеем обыкновение покупать то, что нам нравится, — прибавил он, — а подарков ни от кого не берем. Он надел посреди магазина свою засаленную шляпу и, сунув руки в карманы, вышел вон, как министр. Даже с другой стороны улицы была видна заплатка на его сапоге. Но возвращаюсь к церемонии освящения. Главное торжество, то есть обед, состоялось в большом зале Европейской гостиницы. Зал был убран цветами, столы составлены в форме огромной подковы, был заказан оркестр, и в шесть часов вечера собралось более полутораста человек. Кого-кого там только не было! Главным образом купцы и фабриканты из Варшавы, из провинции, из Москвы — да что! Даже из Вены и Парижа! Пожаловали также два графа, один князь и изрядное количество помещиков. О напитках и говорить нечего, ибо неизвестно, чего было больше — листьев ли на растениях, украшавших зал, или бутылок. Удовольствие это обошлось нам более чем в три тысячи рублей, зато зрелище такого множества обедающих было поистине внушительно. Когда же в наступившей тишине встал князь и выпил за здоровье Стася, когда заиграл оркестр не помню уж что, но очень миленькую вещицу и сто пятьдесят человек гаркнули: «Да здравствует!» — у меня на глазах выступили слезы. Я подбежал к Вокульскому и, обняв его, прошептал: — Видишь, как все тебя любят… — Не меня, а шампанское, — ответил он. Я заметил, что тосты его ничуть не трогают, он даже не повеселел, хотя один из ораторов (наверно, писатель, потому что болтал долго и без всякого смысла) сказал — не знаю только о себе или о Вокульском, — что это прекраснейший день в его жизни. Заметил я также, что Стах больше всего льнет к пану Ленцкому, который, говорят, до своего банкротства бывал при европейских дворах… Вечно эта несчастная политика!.. Вначале пиршество протекало весьма торжественно; то и дело кто-нибудь из гостей брал слово и говорил, говорил, словно хотел языком отработать за выпитые вина и съеденные блюда. Но чем больше пустых бутылок убирали со стола, тем быстрее улетучивалась из этого собрания торжественность, а под конец поднялся такой невообразимый гам, что он заглушил оркестр, игравший рядом. Я был зол как черт, и мне захотелось выругать кого-нибудь, хотя бы Мрачевского. Однако, отведя его в сторонку, я только и мог сказать: — И для чего все это?.. — Для чего?.. — переспросил он, уставясь на меня осоловелыми глазами. — А для панны Ленцкой… — Да вы рехнулись! Что для панны Ленцкой?.. — Ну… все эти торговые общества… и магазин… и обед… Все для нее… Из-за нее же я из магазина вылетел… — лепетал Мрачевский, опираясь на мое плечо, так как уже не держался на ногах. — Что? — говорю я, видя, что он совершенно пьян. — Из-за нее вы из магазина вылетели, так, может быть, из-за нее же вы и в Москву попали? — Ясное… ясное дело! Она только замолвила словечко, одно… маленькое словечко… и я получил на триста рублей больше в год… Рыбка делает с нашим стариком все, что ей вздумается. — Ступайте-ка спать, — сказал я. — А вот и не пойду я спать!.. Я пойду к моим друзьям… Где мои друзья? Они бы скорее управились с этой рыбкой… не водила бы она их за нос, как нашего… Где они, где мои друзья? — заорал он во все горло. Разумеется, я велел отвести его наверх, в номер. Однако же смекнул, что он прикинулся пьяным, чтобы меня одурачить. К полуночи зал был похож не то на мертвецкую, не то на больницу: то и дело приходилось кого-нибудь тащить в номер или на пролетку. Наконец я разыскал доктора Шумана, который был почти трезв, и увел его к себе — напоить чаем. Доктор Шуман — тоже иудей, но это необыкновенный человек. Он даже собирался креститься, оттого что влюбился в христианку, только она умерла, и он бросил эту затею. Говорят, он даже травился с горя, однако его спасли. Сейчас он никого не лечит и, имея порядочное состояние, занимается какими-то исследованиями не то людей, не то их волос. Сам он маленький, желтый, а взгляд у него такой проницательный, что трудно от него что-нибудь утаить. Со Стахом они давнишние друзья, и, я полагаю, он должен знать все его тайны. После этого шумного обеда я как-то весь растревожился и надеялся вызвать Шумана на откровенный разговор. Если он и сегодня ничего мне не расскажет о Стахе, то я, верно, никогда уже о нем ничего не узнаю. Когда мы пришли ко мне на квартиру и нам подали самовар, я заговорил: — Скажите мне, доктор, только чистосердечно: что вы думаете о Стахе? Он очень меня беспокоит. Я свидетель тому, что он уж год как пускается на всякие авантюры… То поездка в Болгарию, то новый магазин… торговое общество… экипаж. В характере его произошла странная перемена… — Никакой перемены я не вижу, — возразил Шуман. — Стах всегда был человеком действия, и если что-нибудь западет ему в голову или в сердце, он непременно это осуществляет. Решил он поступить в университет — и поступил, решил нажить состояние — и нажил. А если сейчас он задумал какую-то глупость, то опять-таки не отступится и сделает основательную глупость. Такой уж у него характер. — И в то же время, — заметил я, — в поведении его, по-моему, много противоречий… — Ничего удивительного, — прервал меня доктор. — В нем сочетаются два человека: романтик эпохи пятидесятых годов и позитивист семидесятых. То, что со стороны кажется противоречивым, на самом деле вполне последовательно. — А не впутался он в какую-нибудь новую историю? — спросил я. — Ничего не знаю, — сухо отвечал Шуман. Я замолчал и, подумав, снова спросил: — Что же с ним в конце концов будет? — Плохо будет, — сказал он, подняв брови и переплетая пальцы рук. — Такие люди, как он, либо все подчиняют себе, либо, наткнувшись на непреодолимое препятствие, разбивают себе башку. До сих пор ему везло, но… ведь нет человека, которому в жизненной лотерее доставались бы одни выигрыши… — Итак… — Итак, мы можем оказаться свидетелями трагедии, — закончил Шуман. Он допил стакан чаю с лимоном и пошел домой. Всю ночь я не мог заснуть. Что за ужасное пророчество в день триумфа! Нет! Наш старый господь бог знает больше Шумана; он не допустит, чтобы Стась пропал за зря…» Глава одинадцатая Старые мечты и новые знакомства Пани Мелитон прошла суровую жизненную школу, которая научила ее пренебрегать общественным мнением. Во времена ее юности все в один голос твердили, что красивая и благонравная барышня и без приданого может выйти замуж. Была она и благонравна, и красива, однако замуж не вышла. Потом все в один голос твердили, что образованная гувернантка легко может снискать привязанность своих питомцев и уважение их родителей. Была она гувернанткой, и весьма образованной, и даже увлекалась своим делом, но, несмотря на это, питомцы изводили ее всевозможными каверзами, а родители унижали ее достоинство — от завтрака до самого ужина. Она прочитала множество романов, и во всех без исключения рассказывалось, что влюбленные князья, графы и бароны — благороднейшие люди, имеющие обыкновение предлагать бедным гувернанткам руку в обмен на сердце. Случилось так, что она отдала свое сердце молодому и благородному графу, однако же руки его не получила. Лишь на четвертом десятке она вышла замуж за пожилого гувернера, Мелитона, единственно с той целью, чтобы поддержать морально человека, который очень не прочь был выпить. Однако же после свадьбы молодожен запил еще сильнее. А за моральную поддержку частенько поколачивал жену палкой. Когда он умер (чуть ли не под забором), пани Мелитон проводила супруга на кладбище и, удостоверившись, что он надежно зарыт, завела собачку, ибо вокруг все опять в один голос твердили, что собака — самый преданный друг человека. И действительно, собака была преданной до тех пор, пока не взбесилась и не покусала прислугу, после чего сама пани Мелитон тяжело захворала. Полгода пролежала она в больнице, в отдельной палате, одинокая и забытая всеми — и питомцами, и их родителями, и графами, которым отдавала она свое сердце. Времени для размышлений у нее было достаточно, и когда она вышла из больницы, худая, состарившаяся, с поседевшими и поредевшими волосами, знакомые в один голос заявили, что болезнь изменила ее до неузнаваемости. — Я поумнела, — отвечала им пани Мелитон. Сама она гувернанткой больше не служила, а лишь рекомендовала их другим: о замужестве уже не помышляла, а сватала других; сердца своего никому не дарила, но у себя в квартире устраивала свидания влюбленным. Так как ни одной услуги она не оказывала безвозмездно, у нее завелись небольшие деньги, на которые она и жила. В начале своей новой карьеры пани Мелитон была настроена мрачно и даже цинично. — Ксендз, — говорила она лицам, пользовавшимся ее доверием, — получает доход со свадьбы, а я — с обручения. Граф… берет деньги за случку лошадей, а я — за то, что знакомлю людей. Со временем она стала воздержаннее на язык, а иногда даже позволяла себе морализировать, ибо заметила, что высказывание общепринятых взглядов и суждений благоприятно влияет на повышение доходов. Пани Мелитон давно была знакома с Вокульским. Она охотно посещала публичные зрешща, любила следить за людьми и очень скоро подметила, что Вокульский что-то слишком уж благоговейно смотрит на панну Изабеллу. Сделав это открытие, она только пожала плечами: что ей толку в том, что галантерейный купец влюбился в панну Ленцкую? Другое дело, если бы ему приглянулась дочь купца или фабриканта, тогда пани Мелитон могла бы начать сватовство… А так… Но когда Вокульский привез из Болгарии состояние, о котором рассказывали чудеса, пани Мелитон сама завела с ним разговор о панне Изабелле, предложив свои услуги. Между ними установилось молчаливое соглашение: Вокульский щедро платил, а пани Мелитон доставляла ему всевозможные сведения о семействе Ленцких и их высокопоставленных знакомых. При ее же посредничестве Вокульскому удалось приобрести векселя Ленцкого и серебро панны Изабеллы. По этому случаю пани Мелитон пожаловала на квартиру к Вокульскому и принесла ему свои поздравления. — Разумно, очень разумно вы беретесь за дело, — говорила она. — Правда, от серебра и сервиза пользы будет немного, зато скупка векселей — это мастерский ход… Сразу виден купец! Услышав такую похвалу, хозяин открыл письменный стол, порылся в нем и достал пачку векселей. — Они? — спросил Вокульский, показывая пани Мелитон бумаги. — Они самые! Не отказалась бы я от такой суммы… — заметила она, вздохнув. Вокульский взял пачку, обеими руками и разорвал ее пополам. — Что, по-купечески? — спросил он. Пани Мелитон с любопытством посмотрела на него и, покачав головой, пробормотала: — Жаль мне вас. — Почему же, если позволите… — Жаль, — повторила она. — Я сама женщина и знаю, что женщин завоевывают не жертвами, а силой. — Так ли? — Силой красоты, здоровья, богатства… — Ума, — добавил в тон ей Вокульский. — Не столько — ума, сколько кулака, — возразила пани Мелитон и язвительно усмехнулась. — Я хорошо знаю свой пол и не раз имела случай посочувствовать мужской наивности. — Насчет меня прошу не трудиться. — Вы думаете, не придется? — спросила она, глядя ему в глаза. — Милостивая государыня, — ответил Вокульский, — если панна Изабелла такова, какой она мне представляется, то, может быть, когда-нибудь она оценит мое чувство. А если нет, я всегда успею разочароваться… — Чем раньше, тем лучше, пан Вокульский, тем лучше, — сказала она, вставая с кресла. — Поверьте мне, легче выбросить из кармана тысячу рублей, чем одну привязанность из сердца. Особенно если она уже пустила корни. Кстати, не забудьте повыгоднее поместить мой капиталец, — прибавила она. — Вы не стали бы рвать в клочки несколько тысяч, если бы знали, как трудно подчас их заработать. В мае и июне визиты пани Мелитон участились, к великому огорчению Жецкого, подозревавшего какой-то заговор. И он не ошибался. Заговор действительно существовал, но направлен он был против панны Изабеллы; старая дама доставляла Вокульскому важные сведения, касавшиеся, однако, исключительно панны Ленцкой. Например, она извещала его, в какие дни графиня собирается ехать со своею племянницей в Лазенковский парк. В таких случаях пани Мелитон забегала в магазин и, получив вознаграждение в виде какой-нибудь вещицы, ценою от пяти до двадцати рублей, сообщала Жецкому день и час… Странно проходило для Вокульского ожидание: узнав, что завтра дамы будут в Лазенках, он уже накануне терял спокойствие. Становился равнодушен к делам, рассеян; ему казалось, что время стоит на месте и что завтрашний день никогда не наступит. Ночью его преследовали дикие видения; иногда, не то во сне, не то наяву, он шептал: — Что же это в конце концов такое?.. Пустота… Ах, какой же я глупец… Однако когда рассветало, он боялся выглянуть в окно, чтобы не увидеть пасмурное небо. И снова время до полудня тянулось так, что, кажется, в этом промежутке могла бы уместиться вся его жизнь, отравленная сейчас ужасной горечью. «Неужели это любовь?» — с отчаянием спрашивал он себя. В полдень, охваченный нетерпением, он приказывал запрягать и ехал. Поминутно казалось ему то, что навстречу едет экипаж графини, уже возвращающейся с прогулки, то, что его лошади, которые так и рвались вперед, плетутся невыносимо медленно. Приехав в Лазенки, он выскакивал из экипажа и бежал к пруду, где обычно прогуливалась графиня, любившая кормить лебедей. Приходил он всегда слишком рано: обливаясь холодным потом, валился на первую попавшуюся скамью и долго сидел не двигаясь и не отрывал глаз от дворца, забыв обо всем на свете. Но вот в конце аллеи показывались две женские фигуры, одна в черном, другая в сером. Вокульскому кровь бросается в лицо. — Они! Заговорят ли хоть со мною? Он вставал со скамьи и шел им навстречу, как лунатик, едва дыша. Да, это панна Изабелла; она ведет под руку тетку и о чем-то с нею разговаривает. Вокульский всматривается в нее и думает: «Ну, что в ней необыкновенного? Не лучше других. Право же, я напрасно схожу по ней с ума…» Он кланялся, дамы отвечали на его поклон. Он шел дальше, не оборачиваясь, чтобы не выдать себя. Наконец оглядывался: дамы исчезали среди зелени. «Вернусь, — думает он, — взгляну еще раз… Нет, неудобно!» Был миг, когда он почувствовал, что сверкающая поверхность пруда притягивает его с неодолимой силою. «Ах, если б знать, что смерть — это забвение… А если это не так? Нет, природа не знает милосердия… Разве не подло вливать в жалкое человеческое сердце беспредельную муку и даже не утешить его тем, что в смерти оно найдет небытие?» Почти в то же время графиня говорила панне Изабелле: — Знаешь, Белла, я все более убеждаюсь, что деньги не приносят счастья. Этот Вокульский сделал прекрасную, по его положению, карьеру — и что же? Он больше не работает в магазине, а скучает в Лазенках. Ты заметила, какое у него скучающее выражение лица? — Скучающее? — повторила панна Изабелла. — Мне оно кажется прежде всего комичным. — Я этого не заметила, — удивилась графиня. — Ну… неприятным, — поправилась панна Изабелла. Вокульский никак не решался уйти из парка. Он ходил взад и вперед по другую сторону пруда, издали следя за мелькающим среди зелени серым платьем. Наконец он разобрал, что следит уже за двумя серыми платьями и за одним голубым и что ни одно из них не принадлежит панне Изабелле. «Я феноменально глуп», — подумал он. Но это ему ничуть не помогло. Однажды, в первой половине июня, пани Мелитон уведомила Вокульского, что завтра в полдень панна Изабелла будет на прогулке с графиней и председательшей. Это незначительное событие могло сыграть весьма важную роль. После той памятной пасхи Вокульский несколько раз навещал председательшу и имел возможность убедиться, что старушка очень к нему благоволит. Он выслушивал ее повествования о былых временах, говорил с нею о своем дядюшке и даже окончательно условился насчет памятника на его могиле. Однажды, неизвестно как и почему, в их разговор неожиданно вплелось имя панны Изабеллы; Вокульский был захвачен врасплох и не мог скрыть своего волнения — он изменился в лице, голос его задрожал. Старушка приставила к глазам лорнет и, вглядевшись в Вокульского, спросила: — Показалось мне или в самом деле панна Ленцкая тебе не безразлична? — Я почти не знаю ее… Говорил с нею всего один раз в жизни, — смущенно оправдывался Вокульский. Председательша глубоко задумалась и, покачав головой, шепнула: — Ага… Вокульский попрощался, но это «ага» запало ему в память. Во всяком случае, он был уверен, что председательша не настроена к нему враждебно. И вот не прошло и недели после этого разговора, как он узнал, что председательша едет кататься в парк с графиней и панной Изабеллой. Неужели она узнала, что дамы его там встречают? Может быть, она хочет их ближе познакомить? Вокульский взглянул на часы: было три часа дня. «Итак, завтра, — подумал он, — через… двадцать четыре часа… Нет, меньше… Через сколько же?..» Но сколько пройдет часов от трех до часу следующего дня, он не мог сосчитать. Его охватило беспокойство, он не стал обедать; фантазия его рвалась вперед, но трезвый рассудок ее сдерживал. «Увидим, что будет завтра. А вдруг польет дождь или какая-нибудь из дам захворает?» Он выбежал на улицу и, бесцельно блуждая, повторял: «Ну, увидим, что будет завтра… А может быть, они пройдут мимо!.. В конце концов панна Изабелла — красивая девушка, допустим даже необыкновенно красивая, но все же она обыкновенная девушка, а не сверхъестественное существо. Тысячи не менее красивых разгуливают по свету, и я не собираюсь цепляться руками и зубами за одну юбку. Она оттолкнет меня? Хорошо!.. С тем большей охотой я упаду в объятия другой». Вечером он отправился в театр, но ушел после первого акта. Снова слонялся по городу, но куда бы ни шел, его всюду преследовала мысль о завтрашней прогулке и смутное предчувствие, что завтра ему удастся приблизиться к панне Изабелле. Прошла ночь, за ней и утро. В двенадцать часов он велел запрягать. Написал записку в магазин, что придет позже, изорвал пару перчаток. Наконец появился слуга. «Экипаж подан», — подумал Вокульский и потянулся за шляпой. — Князь! — доложил слуга. У Вокульского потемнело в глазах. — Проси. Вошел князь. — Здравствуйте, пан Вокульский, — воскликнул он. — Вы собираетесь ехать? Наверное, на склады или на вокзал. Только из этого ничего не выйдет. Я арестую вас и заберу к себе. И буду даже столь неучтив, что попрошусь к вам в экипаж, потому что своего не взял. Однако я уверен, вы мне все простите за великолепные новости. — Не изволите ли присесть, князь? — На минуточку. Вообразите, — продолжал князь, садясь, — я до тех пор приставал к нашей братии господам… правильно ли я выразился?.. до тех пор донимал их, пока наконец несколько человек не согласились прийти ко мне и выслушать ваш проект относительно компании. Итак, я немедленно забираю вас, вернее — забираюсь вместе с вами ко мне домой. Вокульский выслушал это с чувством человека, которого изо всех сил швырнули грудью оземь. Его замешательство не ускользнуло от внимания князя; он усмехнулся, приписав это радости по поводу его визита и приглашения. Ему и в голову не могло прийти, что для Вокульского прогулка в Лазенки была важнее всех князей и торговых компаний. — Итак, мы готовы? — спросил князь, вставая с кресла. Еще секунда — и Вокульский сказал бы, что не поедет, что не хочет и слышать ни о каких компаниях. Но в это мгновение у него мелькнула мысль. «Прогулка — для меня, торговое общество — для нее». Он взял шляпу и отправился с князем. Всю дорогу ему казалось, будто колеса экипажа едут не по мостовой, а по его собственному мозгу. «Женщин завоевывают не жертвами, а силой. Пожалуй, даже силой кулака…» — вспомнились ему слова пани Мелитон. Под влиянием этого афоризма он едва не схватил князя за шиворот и не вышвырнул его вон из экипажа. Но искушение длилось только один миг. Князь украдкой наблюдал за Вокульским и, заметив, что он то краснеет, то бледнеет, подумал: «Не ожидал я, что доставлю этому славному Вокульскому такое удовольствие. Да, всегда следует протягивать руку новым людям…» В своей среде князь слыл ярым патриотом, чуть ли не шовинистом; вне аристократического круга он был известен как один из самых достойных граждан. Он очень любил поговорить по-польски и даже по-французски всегда рассуждал только о делах общественных. Он был аристократом с головы до пят — душой, сердцем и кровью. Он верил, что каждое общество состоит из двух частей: серой толпы и избранных классов. Серая толпа была произведением природы и, может быть, действительно происходила от обезьян, как утверждал вопреки священному писанию Дарвин. Однако происхождение избранных классов было более возвышенно, и их предками были если не сами боги, то по меньшей мере герои, которые им сродни, — Геркулес, Прометей или — на худой конец — Орфей. У князя был во Франции кузен, граф (в высшей степени отравленный ядом демократизма), который подшучивал над неземным происхождением аристократии. — Дорогой мой, — говаривал он, — мне кажется, ты не вполне разбираешься в вопросах благородного происхождения. Что такое аристократический род? Это род, предки которого были гетманами, или сенаторами, или воеводами, иначе говоря, по-теперешнему — маршалами, членами верхней палаты либо префектами департаментов. Ну, а этих господ мы знаем; нет в них ничего необыкновенного… Они едят, пьют, дуются в карты, волочатся за женщинами, залезают в долги — как и все смертные, причем нередко бывают еще более глупы. Лицо князя в таких случаях покрывалось красными пятнами. — Приходилось ли тебе встречать, — возражал он, — префекта или маршала с таким величественным выражением лица, какое мы видим на портретах наших предков? — Что ж тут удивительного? — смеялся зараженный демократизмом граф. — Художники придавали портретам выражения, даже не снившиеся их оригиналам, точно так же как знатоки геральдики и историки распространяли о них неправдоподобные легенды. Все это, милый мой, враки. Это только декорации и костюмы, которые одного Войтека превращают в князя, а другого в батрака. В действительности и тот и другой — лишь скверные лицедеи. — Против глумления, мой милый, бесполезно спорить! — возмущался князь и убегал к себе. Он ложился на козетку и, закинув руки за голову, глядел в потолок, и перед его взором проходили фигуры сверхчеловеческого роста, наделенные сверхъестественной силой, отвагой, умом и бескорыстием. Это и были их предки, его и графа, только граф почему-то отрекался от них. Неужели у него в крови есть какая-нибудь примесь? Простыми смертными князь не только не пренебрегал, но даже напротив: относился к ним весьма благожелательно, часто соприкасался с ними и интересовался их нуждами. Он мнил себя одним из прометеев, на коих в известной мере лежит почетный долг — доставлять этим бедным людям огонь с неба на землю. К тому же и религия предписывала сострадание к малым сим, и нередко князь заливался краской стыда при мысли, что большая часть высшего общества предстанет пред божиим судом, не имея подобных заслуг. Итак, безупречной совести ради, он ходил на всевозможные заседания и даже устраивал их у себя, жертвовал четвертные и сотенные билеты на всевозможные общественные предприятия, а главное — постоянно скорбел о несчастиях своей отчизны и каждое выступление заканчивал фразой: — Поэтому, господа, подумаем в первую очередь о том, как поднять несчастную нашу отчизну… И, произнося эти слова, он чувствовал, как с сердца его сваливается тяжесть — тем большая, чем больше было у него слушателей или чем больше рублей он вложил в общественное дело. Созывать заседания, поощрять общественные мероприятия и сокрушаться, неустанно сокрушаться над судьбой несчастной отчизны — вот в чем, по его мнению, заключались обязанности гражданина. Если бы, однако, его спросили, посадил ли он в своей жизни хоть одно деревце, чтобы тень его защищала людей и почву от зноя, сбросил ли хоть с дороги камень, сбивавший копыта лошадям, — он бы искренне изумился. Он чуствовал и мыслил, жаждал и страдал — ради миллионов, но за всю свою жизнь не сделал ничего полезного. Ему казалось, что погрузиться с головой в мысли о нуждах страны несравненно важнее, чем утереть нос сопливому ребенку. В июне облик Варшавы заметно меняется. Пустовавшие прежде гостиницы заполняются, повышаются цены на номера, на стенах многих домов появляются объявления: «Сдается на несколько недель меблированная квартира». Все извозчики в разъезде, все рассыльные в бегах. На улицах, в садах, театрах и ресторанах, на выставках, в модных лавках и магазинах можно увидеть фигуры, какие не встретишь в другое время. Это загорелые толстяки в синих фуражках, непомерно больших сапогах, тесноватых перчатках и в костюмах, сшитых по вкусу провинциального портного. Их сопровождают стайки дам, не отличающихся ни красотою, ни варшавским шиком, а также множество неуклюжих, с разинутыми ртами детей, от которых так и пышет здоровьем. Сельские гости приезжают сюда продавать шерсть на ярмарке; иные — на скачки, иные — поглядеть на шерсть и на скачки; те прикатили сюда ради встречи с соседями, которые живут в версте от них, эти — освежиться столичной пылью и мутной варшавской водой, а есть и такие, что промучились дни и ночи в пути, сами не зная зачем. Именно таким съездом решил воспользоваться князь, чтобы сблизить Вокульского с дворянством. Князь занимал огромную квартиру во втором этаже собственного дома. Часть ее — кабинет хозяина, библиотека и курительная комната — служила местом мужских собраний, где князь излагал свои или чужие проекты, касавшиеся общественных дел. Это случалось по нескольку раз в году. Последнее заседание было посвящено вопросу о винтовых судах на Висле, причем весьма явственно наметились три партии. Первая, состоявшая из князя и его личных друзей, решительно настаивала на винтовых судах, тогда как другая, мещанская, признавая в основе проект прекрасным считала все же осуществление его преждевременным и не хотела давать на это денег. Третья партия состояла всего из двух человек: некоего инженера, который утверждал, что винтовые суда не могут ходить по Висле, и некоего глухого магната, который на все обращения, адресованные к его карману, неизменно отвечал: — Нельзя ли погромче, ничего не слышу… Князь и Вокульский приехали в час, а минут пятнадцать спустя начали сходиться и съезжаться остальные участники совещания. Князь каждого приветствовал с любезной непринужденностью, затем представлял Вокульского и подчеркивал в списке приглашенных фамилию вновь прибывшего очень длинным и очень красным карандашом. Одним из первых явился Ленцкий; он отвел Вокульского в сторону и снова стал расспрашивать о целях и значении компании, к которой уже принадлежал всей душой, но все еще никак не мог запомнить, в чем тут, собственно, дело. Между тем другие гости присматривались к чужаку и потихоньку обменивались замечаниями о нем. — Хорош, — шепнул тучный предводитель, подмигивая в сторону Вокульского, — щетина на голове, как у кабана, грудь — все отдай — мало, острый глаз!.. Уж этот бы на охоте не выдохся! — А лицо, сударь… — прибавил барон с физиономией Мефистофеля. — Лоб, сударь… усики… эспаньолочка, сударь… Весьма, сударь… весьма… Черты несколько, того, сударь… но все вместе, сударь… — Посмотрим, каков он окажется в деле, — вставил сутуловатый граф. — Дэ-э, оборотлив, смел, — словно из погреба отозвался другой граф, с пышными бакенбардами, который сидел в кресле прямо, как жердь, уставясь фарфоровыми глазами прямо перед собой, словно англичанин из «Journal Amusant" <«Веселое обозрение» (франц.).>. Князь встал с кресла и откашлялся; собрание притихло, благодаря чему можно было услышать, как предводитель заканчивает свой рассказ: — Глядим мы все на лес, а тут вдруг что-то — прыг под копыта! И вообразите только, милостивый мой государь: борзая бежала на сворке при лошадях и придушила в борозде русака… Произнося эти слова, предводитель хлопнул себя огромной ладонью по ляжке, из которой в случае необходимости мог бы выкроить для себя секретаря и писаря в придачу. Князь вторично откашлялся, предводитель смутился и вытер потный лоб фуляровым платком необычайных размеров. — Милостивые государи, — начал князь. — Я позволил себе обеспокоить вас по поводу некоего… чрезвычайно важного общественного начинания, которое, как все мы чувствуем, должно всегда находиться на страже наших общественных начинаний… я хотел сказать… наших идей… то есть… Казалось, князь был в затруднении, однако быстро овладел собой и снова заговорил: — Речь идет о начи… то есть о плане, вернее… о проекте организации общества по содействию торговле… — Зерном, — подсказал кто-то из угла. — Собственно говоря, — продолжал князь, — речь идет не о торговле зерном, однако… — Хлебной водкой, — поспешил добавить тот же голос. — Да нет же… О торговле, вернее — о содействии торговле между Россией и заграницей товарами… ну, товарами. Что же касается нашего города, то желательно, чтобы он стал центром таковой… — Какие же товары? — спросил сутуловатый граф. — Деловую сторону вопроса соблаговолит осветить нам пан Вокульский, человек… человек деловой, — закончил князь. — Однако не забудем, господа, об обязанностях, которые возлагает на нас забота об общественных интересах и наша несчастная отчизна… — Ей-богу, немедленно вношу десять тысяч рублей, — рявкнул предводитель. — На что? — спросил граф, изображавший стопроцентного англичанина. — Все равно!.. — громовым голосом отвечал предводитель. — Я сказал: промотаю в Варшаве пятьдесят тысяч рублей, так пусть же десять тысяч пойдут на благотворительные цели, потому что наш милый князь говорит — ну просто чудо! От души, ей-богу! — Простите, — вмешался Вокульский, — но речь идет не о благотворительном обществе, а о компании, приносящей верную прибыль. — Вот именно! — вставил сутуловатый граф. — Дэ-э… — подтвердил граф-англоман. — Какой же доход с десяти тысяч? — упирался предводитель. — Я бы по миру пошел при таких доходах. Сутуловатого графа взорвало. — Прошу слова по существу вопроса: следует ли пренебрегать небольшими доходами? Это, именно это губит нас, господа! Вот! — кричал он, стуча ногтем по ручке кресла. — Граф, — сладким голосом прервал его князь, — слово имеет пан Вокульский. — Дэ-э! — поддержал его граф-англоман, поглаживая свои пышные бакенбарды. — Итак, просим уважаемого пана Вокульского, — раздался чей-то голос, — чтобы то общественное дело, которое привело нас сюда, в гостеприимный дом князя, он соблаговолил изложить нам с присущей ему ясностью и сжатостью. Вокульский глянул на человека, признающего за ним ясность и сжатость суждений. Это был прославленный адвокат, друг и правая рука князя; он любил выражаться цветисто, при этом всегда отбивал такт пальцами и прислушивался к собственным фразам, которые ему самому всегда казались блестящими. — Только чтобы всем нам было понятно, — буркнул кто-то в углу, где сидели дворяне, ненавидевшие магнатов. — Вам известно, господа, — начал Вокульский, — что Варшава является промежуточной станцией на торговом пути между Западной и Восточной Европой. Тут скапливается и проходит через наши руки часть французских и немецких товаров, предназначенных для России, что могло бы принести нам определенный доход, если бы наша торговля… — Не находилась в руках евреев, — сказал вполголоса кто-то у стола, где сидели купцы и промышленники. — Нет, — возразил Вокульский. — Доходы поступали бы к нам в том случае, если б в нашей торговле был определенный порядок. — С евреями порядка не будет. — Однако сегодня, — прервал адвокат, — уважаемый пан Вокульский изложит нам возможность вложить христианские капиталы вместо еврейских. — Пан Вокульский сам допускает евреев в торговлю, — бросил оппонент из купеческого лагеря. В комнате стало тихо. — Я ни перед кем не отчитываюсь в том, как веду мои собственные дела, — продолжал Вокульский. — А сейчас я указываю вам, господа, путь к упорядочению торговли Варшавы с заграницей, что составляет первую часть моего проекта и создает один из источников дохода для отечественных капиталов. Другим источником дохода является торговля с Россией. Там имеются дешевые товары, которых нам не хватает. Торговая компания, которая занялась бы этим делом, могла бы получить от пятнадцати до двадцати процентов годовых на вложенный капитал. На первом месте я ставлю ткани… — Это значит подрывать нашу промышленность, — отозвался оппонент из купеческой группы. — Меня интересуют не фабриканты, а потребители, — ответил Вокульский. Купцы и промышленники начали перешептываться, с явным недоброжелательством косясь на Вокульского. — Вот мы и добрались до общественной стороны дела… — взволнованно воскликнул князь. — Вопрос представляется так: являются ли проекты уважаемого пана Вокульского явлением, благоприятным для страны?.. Прошу вас… — обратился князь к адвокату, чуствуя непреодолимую потребность в поддержке. — Уважаемый пан Вокульский, — начал адвокат, — соблаговолите объяснить с присущей вам обстоятельностью: не нанесет ли привоз упомянутых тканей из пунктов столь отдаленных ущерб нашим фабрикам? — Прежде всего, — отозвался Вокульский, — эти так называемые наши фабрики в действительности не наши, а немецкие. — Ого! — воскликнул оппонент из группы купцов. — Я готов, — продолжал Вокульский, — немедленно перечислить фабрики, где вся администрация и все высокооплачиваемые рабочие — немцы, где капитал — немецкий, а правление находится в Германии, где, наконец, наш рабочий не имеет возможности совершенствоваться в своем ремесле и является батраком, который плохо оплачивается, подвергается дурному обращению и вдобавок онемечивается… — Это весьма важно! — заметил сутуловатый граф. — Дэ-э… — протянул англичанин. — Ей-богу, я даже разволновался! — вскричал предводитель. — Никогда бы не подумал, что подобная беседа может быть так увлекательна… Сию минуту вернусь… И он вышел из кабинета, причем пол так и затрещал под его ногами. — Прикажете перечислить фамилии? — спросил Вокульский. На этот раз группа купцов и промышленников проявила редкую воздержанность и не потребовала фамилий. Адвокат быстро встал с кресла и, замахав руками, воскликнул: — Мне кажется, на вопросе об отечественных фабриках можно более не задерживаться. Теперь, уважаемый пан Вокульский, соблаговолите объяснить с присущей вам меткостью, какие выгоды получит от этого проекта… — Наша несчастная отчизна, — закончил князь. — Судите сами, господа, — ответил Вокульский, — если бы локоть моего ситца стоил на два гроша дешевле, чем сейчас, то на каждом миллионе купленных локтей население выгадало бы десять тысяч рублей. — А что такое десять тысяч рублей? — спросил предводитель, который как раз вошел в кабинет и еще не успел разобрать, о чем шла речь. — Много… очень много!.. — воскликнул сутуловатый граф. — Научимся же наконец ценить и грошовые прибыли. — Дэ-э… Пенс гинею бережет… — прибавил граф, разыгрывавший англичанина. — Десять тысяч рублей, — продолжал Вокульский, — могут служить основой благосостояния по меньшей мере двадцати семейств. — Капля в море, — буркнул один из купцов. — Но можно посмотреть на это и с другой стороны, — говорил Вокульский, — которая, правда, интересует только капиталистов. Я располагаю товарами на три или четыре миллиона рублей в год… — Вот это да! — прошептал предводитель. — Это не мой личный капитал, — заметил Вокульский, — он значительно скромнее… — Люблю таких… — сказал сутуловатый граф. — Дэ-э… — поддакнул англичанин. — Упомянутые три миллиона составляют мой личный кредит и приносят мне, как посреднику, весьма небольшой процент. Однако заявляю, что, если бы мы не пользовались кредитом, а платили наличными, доход возрос бы до пятнадцати — двадцати процентов, а может, и более. Так вот, эта сторона дела интересна для тех из вас, господа, кто вкладывает свои деньги в банки и получает низкий процент. Ваши деньги пускают в оборот другие и прибыль извлекают для себя. Я же предлагаю вам возможность употребить капиталы непосредственно в дело и увеличить ваши доходы. Я кончил. — Великолепно! — воскликнул сутуловатый граф. — А нельзя ли все же ознакомиться с деталями? — Об этом я буду говорить только с членами нашей компании, — ответил Вокульский. — Вступаю, — сказал сутуловатый граф и подал ему руку. — Дэ-э, — процедил псевдоангличанин, протягивая Вокульскому два пальца. — Почтеннейшие! — отозвался гладко выбритый мужчина из группы дворянства, ненавидящего магнатов. — Вы тут говорите о торговле ситцем, которая нас совершенно не интересует. Но, господа, — продолжал он плаксивым тоном, — зато у нас есть зерно в закромах, у нас хлебное вино на складах, и посредники наживаются на нас самым — разрешите уж сказать — бессовестным образом… Он оглянулся по сторонам, — группа дворянства, презирающего магнатов, зааплодировала. Лицо князя, сиявшее скромной радостью, в эту минуту озарилось светом истинного вдохновения. — Так что же, господа! — вскричал он. — Сегодня мы говорим о торговле тканями, но завтра, послезавтра кто запретит нам совещаться по другим вопросам! Итак, предлагаю… — Ей-богу, чудо как говорит дорогой наш князь! — воскликнул предводитель. — Послушаем, послушаем! — поддержал его адвокат, всеми силами стараясь показать, что он в восторге от речей князя. — Итак, господа, — продолжал растроганный князь, — я предлагаю созвать следующие совещания: одно — по вопросу торговли зерном, другое — по вопросу торговли хлебной водкой… — А кредит для землевладельцев? — спросил кто-то из группы строптивого дворянства. — Третье — по вопросу о кредитах для землевладельцев, — сказал князь. — Четвертое… Тут он запнулся. — Четвертое и пятое, — подхватил адвокат, — посвятим разбору общего экономического положения… — …нашей несчастной отчизны, — закончил князь чуть ли не со слезами на глазах. — Господа! — возопил адвокат, утирая нос с умиленным видом. — Почтим нашего хозяина, великого гражданина, славнейшего из людей… — Десять тысяч рублей, ей-бо… — гаркнул предводитель. — …вставанием! — быстро докончил адвокат. — Браво! Да здравствует князь!.. — закричали все под аккомпанемент топота ног и грохота отодвигаемых стульев. Громче всех кричала группа дворянства, презирающего аристократию. Князь, не в силах дольше сдерживать волнение, принялся обнимать гостей; ему помогал адвокат, целуя всех по очереди и без стеснения проливая слезы. Несколько человек окружили Вокульского. — Для начала даю пятьдесят тысяч рублей, — заявил сутуловатый граф. — А на будущий год… посмотрим… — Тридцать, сударь… тридцать тысяч рублей, сударь… Весьма, сударь, весьма! — прибавил барон с физиономией Мефистофеля. — И я тридцать… дэ-э… — бросил граф-англоман, кивая. — А я дам в два… в три раза больше, чем… дорогой наш князь! Ей-богу! — заявил предводитель. Два-три оппонента из купеческого лагеря тоже приблизились к Вокульскому. Они молчали, но их нежные взгляды были стократ красноречивее самых чуствительных слов. Вслед за ними к Вокульскому подошел молодой человек, тщедушный, с редкой растительностью на лице и с несомненными признаками преждевременной изношенности. Вокульский встречал его в театрах, концертах, да и на улице, всегда на самых лихих извозчиках. — Марушевич, — с приятной улыбкой представился потасканный молодой человек. — Простите, что я так бесцеремонно знакомлюсь и вдобавок прямо обращаюсь к вам с просьбой… — Я вас слушаю. Юноша взял Вокульского под руку и, отведя к окну, заговорил: — Я сразу выложу карты на стол: с такими людьми, как вы, иначе нельзя. Я беден, но одарен хорошими задатками и хотел бы найти занятие. Вы основали торговое общество. Не могу ли я работать под вашим руководством? Вокульский пристально поглядел на него. Предложение, которое он услышал, как-то не вязалось с потасканной физиономией и неуверенным взглядом молодого человека. Вокульского покоробило, но он все же спросил: — Что вы умеете? Какая у вас специальность? — Специальности, видите ли, я еще не выбрал, но у меня большие способности, и я могу взяться за любое занятие. — А на какое жалованье вы рассчитываете? — Тысячу… две тысячи рублей… — ответил юноша в замешательстве. Вокульский невольно покачал головой. — Сомневаюсь, — ответил он, — чтобы у нас нашлось место, соответствующее вашим требованиям. Все же как-нибудь загляните ко мне. Посреди кабинета сутуловатый граф продолжал совещание. — Итак, милостивые государи, — говорил он, — в принципе мы решили учредить торговое общество по предложению пана Вокульского. Дело, по-моему, очень хорошее, а теперь остается ознакомиться с деталями и составить акт. Приглашаю, господа, всех, кто хочет в нем участвовать, пожаловать ко мне завтра, к девяти вечера. — Я приду, дорогой граф, ей-богу, — откликнулся тучный предводитель, — да, может, еще приведу тебе несколько литовцев; только скажи на милость, зачем это нам учреждать торговое общество?.. Пусть бы уж торговцы сами… — Да хотя бы затем, — горячо возразил граф, — чтобы не говорили, будто мы ничего не делаем, только купоны стрижем… Князь попросил слова. — Кроме того, — сказал он, — мы имеем в виду еще два общества: по торговле зерном и хлебной водкой. Кто не хочет вступать в первое, может вступить во второе… А потому мы просим уважаемого пана Вокульского принять участие и в других наших совещаниях… — Дэ-э… — подхватил граф-англоман. — И соблаговолить, с присущим ему талантом, осветить перед нами вопрос, — кончил адвокат. — Сомневаюсь, смогу ли я быть вам полезен, — возразил Вокульский. — Правда, я имел дело с мукой и хлебной водкой, но в исключительных обстоятельствах. Тогда речь шла о больших партиях товара и о спешной доставке, а не о ценах… К тому же я не знаком с местной торговлей зерном… — Найдутся специалисты, уважаемый пан Вокульский, — прервал его адвокат. — Они сообщат нам детали, которые вы, сударь, только соблаговолите привести в стройный порядок и разъяснить с присущей вам гениальностью. — Просим… просим!.. — закричали графы, а за ними еще громче дворяне, ненавидящие магнатов. Было уже около пяти, и собравшиеся начали расходиться. В эту минуту Вокульский заметил пана Ленцкого, возвращающегося из дальних комнат в сопровождении молодого человека, которого он уже видел возле панны Изабеллы в костеле и на приеме у графини. Они подошли к Вокульскому. — Позвольте представить вам, пан Вокульский, — заговорил Ленцкий, — пана Юлиана Охоцкого. Родня нам… Немножко оригинал, но… — Я давно уже хотел познакомиться и поговорить с вами, — сказал Охоцкий, пожимая руку Вокульскому. Вокульский молча посмотрел на него. Молодому человеку не было еще тридцати, и внешность у него действительно была необычной. Чертами лица он несколько напоминал Наполеона I, но Наполеона, витающего в мечтах. — Вы в какую сторону идете? — спросил Вокульского молодой человек. — Я могу проводить вас. — Стоит ли вам затруднять себя… — О, у меня много времени, — отвечал молодой человек. «Что ему от меня нужно?» — подумал Вокульский, а вслух сказал: — Мы можем пойти к Лазенкам… — Прекрасно, — сказал Охоцкий. — Я только на минутку зайду к княгине проститься и догоню вас. Едва он отошел, Вокульским завладел адвокат. — Поздравляю вас с полной победой, — вполголоса сказал он. — Князь буквально влюблен в вас, оба графа и барон тоже… Оригиналы, как видите, однако же люди с благими намерениями… Им хочется что-нибудь сделать, есть у них и ум и образование, но… не хватает энергии. Болезнь воли, сударь, — весь класс ею заражен… Все у них есть… деньги, титулы, почет, даже успех у женщин, — и потому они ни к чему не стремятся. А без этой пружины, пан Вокульский, они неизбежно станут орудием в руках людей новых и честолюбивых. Мы-то, сударь, еще ко многому стремимся, — прибавил он тише. — Им посчастливилось, что они наткнулись на нас… Вокульский ничего не ответил, и адвокат, решив, что он изощренный дипломат, пожалел в душе о своей чрезмерной откровенности. «Впрочем, — подумал он, искоса поглядывая на Вокульского, — если бы он и передал князю наш разговор, что из того? Я скажу, что хотел его испытать…» «В каких честолюбивых замыслах он меня подозревает?» — мысленно спрашивал себя Вокульский. Он простился с князем, обещал отныне приходить на все заседания и, выйдя на улицу, отослал экипаж. «Что этому Охоцкому от меня нужно? — тревожился он. — Конечно, дело касается панны Изабеллы… Может быть, он хочет отпугнуть меня? Глупец… Если она его любит, ему незачем тратить слова — я сам устранюсь… Но если она его не любит, пусть не пытается меня отстранять!.. Кажется, я сделаю когда-нибудь грандиозную глупость — и наверняка из-за панны Изабеллы. Как бы не пал жертвой Охоцкий, было бы жаль малого…» В подъезде раздались торопливые шаги; Вокульский обернулся и увидел Охоцкого. — Вы ждали?.. Извините! — сказал молодой человек. — Пойдем к Лазенкам? — спросил Вокульский. — Пойдем. Несколько минут они шли молча, молодой человек был задумчив. Вокульский раздражен. Он решил сразу взять быка за рога. — Вы близкая родня семейству Ленцких? — спросил он. — Дальняя, — отвечал молодой человек. — Моя мать имела честь быть урожденной Ленцкой, — сказал он с иронией, — но отец был всего-навсего Охоцкий. Это очень ослабляет родственные связи… С паном Томашем, который приходится мне двоюродным дядюшкой, я не был бы знаком и по нынешний день, если бы он не потерял состояния. — Панна Ленцкая весьма изысканная особа, — сказал Вокульский, глядя себе под ноги. — Изысканная? — повторил Охоцкий. — Скажите: богиня!.. Когда я с нею говорю, мне кажется, она могла бы озарить мою жизнь. Только подле нее я обретаю покой и забываю грызущую меня тоску. Но что из того! Я не смог бы сидеть целыми днями в гостиной, а она со мною — в лаборатории. Вокульский остановился посреди улицы. — Вы занимаетесь физикой или химией? — удивленно спросил он. — Ах, чем только я не занимаюсь!.. — ответил Охоцкий. — Физикой, химией, технологией… Я окончил естественный факультет университета и физико-механический в политехникуме. А потому занимаюсь всем; с утра до ночи читаю и работаю, но не делаю ничего. Мне удалось несколько усовершенствовать микроскоп, сконструировать некий новый электрический прибор, некую лампу… Вокульский все более изумлялся. — Так вы тот Охоцкий, изобретатель? — Да. Но какое все это имеет значение? Ровно никакого. Когда я подумаю: вот все, что я сделал в свои двадцать восемь лет, у меня опускаются руки. Мне хочется либо разнести вдребезги мою лабораторию и броситься в омут светской жизни, куда меня увлекают, либо пустить себе пулю в лоб. Элемент Охоцкого, электрическая лампа Охоцкого… Жалкая чепуха!.. С детства рваться куда-то ввысь и застрять на лампе — это ужасно… Достичь зрелых лет и не найти даже следов пути, по которому хотелось бы идти! Тут есть от чего впасть в отчаяние. Молодой человек умолк и, заметив, что они уже в Ботаническом саду, снял шляпу. Вокульский внимательно поглядел на него и сделал новое открытие. Несмотря на изысканный костюм, молодой человек совсем не казался щеголем; он, видимо, даже не заботился о своей внешности. Волосы его рассыпались в беспорядке, галстук сбился набок, пуговка на жилете отстегнулась. Легко было догадаться, что кто-то тщательно следит за его бельем и костюмом, но сам он обращался с ними небрежно, и эта небрежность, такая необычная и изящная, придавала ему своеобразное обаяние. Все движения его были непроизвольны, размашисты и в то же время прекрасны. Прекрасна была его манера смотреть, слушать (вернее — не слушать) и даже ронять шляпу. Они поднялись на пригорок, откуда был виден колодец, прозванный «кругляком». Со всех сторон их окружали гуляющие, но Охоцкого нисколько не стесняло их присутствие; указав шляпой на одну из скамеек, он продолжал: — Я неоднократно читал, что люди, наделенные честолюбием, счастливы. Ложь! Именно недюжинные стремления, которыми я наделен, делают меня смешным и отталкивают от меня близких. Взгляните на ту скамью… Здесь в начале июня сидел я вечером часов около десяти с кузиной и с панной Флорентиной. Как водится, светила луна и пели соловьи. Я был в мечтательном настроении. Вдруг кузина спросила: «Кузен, вы знаете астрономию?» — «Немного». — «Так скажите мне, что это за звезда?» — «Не помню, — отвечал я, — но знаю наверное, что мы никогда не попадем на нее. Человек прикован к земле, как устрица к скале…» В эту минуту во мне проснулась моя идея, вернее мания… Я забыл о прекрасной кузине и начал думать о летательных машинах. А когда я думаю, мне непременно нужно ходить, вот я и встал со скамьи и, не простившись, покинул кузину… На другой день панна Флора назвала меня грубияном, пан Ленцкий оригиналом, а кузина целую неделю не хотела со мной разговаривать… И хоть бы я придумал что-нибудь!.. Так, нет, ничего, буквально ничего, а ведь я готов был поклясться, что не успею дойти от этого холма до колодца, как в голове моей родится хотя бы в общих чертах план летательной машины… Ужасно глупо, не правда ли?.. «Значит, они тут проводят вечера при лунном свете и соловьиных трелях? — подумал Вокульский и почувствовал нестерпимую боль в сердце. — Панна Изабелла влюблена в Охоцкого, а если… еще не влюблена, то лишь из-за его чудачества. И она права… он прекрасный и необыкновенный человек…» — Разумеется, — продолжал Охоцкий, — я ни словечком не обмолвился об этом моей тетке, которая имеет обыкновение, вкалывая мне в галстук булавку, всякий раз приговаривать: «Дорогой Юлек, старайся понравиться Изабелле, это как раз подходящая для тебя жена… Умна и хороша собой, только она сумеет вылечить тебя от твоих фантазий…» А я думаю: «Что это за жена для меня? Если бы она хоть могла мне помогать, тогда еще полбеды… Да разве она покинет гостиную ради моей лаборатории?» И правильно: там ее сфера; птице нужен воздух, рыбе — вода… — Он помолчал. — Какой хороший вечер! У меня сегодня необычайно приподнятое настроение. Однако… что с вами, пан Вокульский? — Я немного устал, — глухо ответил Вокульский. — Может быть, присядем хотя бы… вот здесь… Они уселись на склоне холма в конце парка. Охоцкий уперся подбородком в колени и задумался. Вокульский смотрел на него со смешанным чувством восхищения и ненависти. «Что он — глуп или хитер?.. Зачем он мне все это рассказывает?» — думал Вокульский. Однако он должен был признать, что и болтливость Охоцкого отличалась той же обаятельной искренностью и порывистостью, как его движения да и весь облик. Они встретились впервые, а Охоцкий уже беседовал с ним так, словно они знали друг друга с детства. «Пора покончить с этим», — сказал себе Вокульский и, глубоко вздохнув, громко спросил: — Значит, вы женитесь, пан Охоцкий?.. — Разве только если спячу с ума, — пробормотал молодой человек, пожимая плечами. — Как? Ведь кузина вам нравится? — И даже очень, но этого еще мало. Я бы женился на ней, если бы совершенно уверился, что уже ничего не достигну в науке. В сердце Вокульского сквозь ненависть и восхищение вспыхнула радость. В эту минуту Охоцкий потер лоб, словно очнувшись от сна, поглядел на Вокульского и вдруг сказал: — Ах да… Я чуть не забыл, у меня к вам важное дело… «Что ему нужно?» — подумал Вокульский, невольно любуясь умными глазами своего соперника и удивляясь внезапной перемене тона. Казалось, его устами заговорил другой человек. — Я хочу задать вам вопрос… нет… два вопроса, очень интимных и, может быть, даже щекотливых, — говорил Охоцкий. — Вы не обидитесь? — Слушаю, — отвечал Вокульский. И на плахе ему не пришлось бы пережить таких страшных ощущений. Он не сомневался, что дело касается панны Изабеллы и что вот тут, сию минуту, решится его судьба. — Вы были физиком? — Да. — И вдобавок физиком-энтузиастом. Я знаю, сколько вы перенесли, и с давних пор уважаю вас за это. Мало того, скажу больше… В течение последнего года мысль о препятствиях, которые вам приходилось преодолевать, поддерживала во мне бодрость духа. Я говорил себе: «Сделаю по меньшей мере то, что сделал этот человек; а поскольку передо мною нет подобных препятствий, я должен пойти дальше, чем он…» Вокульский слушал, и ему казалось, что он видит сон или разговаривает с сумасшедшим. — Откуда вам это известно? — спросил он. — От доктора Шумана. — Ах, от Шумана! А к чему вы ведете? — Сейчас скажу. Вы были физиком-энтузиастом и… в конце концов бросили естественные науки. Так вот, на котором году жизни вы утратили к ним интерес?.. Вокульского словно обухом ударили по голове. Вопрос был настолько неожиданным и неприятным, что он с минуту не мог не только отвечать, но даже собраться с мыслями. Охоцкий повторил вопрос, зорко вглядываясь в своего собеседника. — На котором году? — переспросил Вокульский. — Год назад… Сейчас мне сорок пять… — Значит, до полного охлаждения мне осталось более пятнадцати лет. Это немного ободряет меня, — сказал Охоцкий словно самому себе. И, помолчав, прибавил: — Это один вопрос; теперь второй, только не обижайтесь. В каком возрасте мужчина… становится равнодушным к женщинам?.. Второй удар. Был момент, когда Вокульский готов был схватить молодого человека за горло и задушить. Однако он опомнился и отвечал с бледной улыбкой: — Я думаю, что никогда… Напротив, чем дальше, тем они кажутся нам желаннее… — Плохо! — прошептал Охоцкий. — Что ж, посмотрим, кто окажется сильнее. — Женщины, пан Охоцкий. — Как для кого, сударь, — заметил молодой человек, опять впадая в задумчивость. И он заговорил, словно с самим собой: — Женщины! Подумаешь, важность! Я уже влюблялся, постойте-ка, сколько?.. четыре… шесть… семь… да, семь раз. Это отнимает массу времени и наводит на самые отчаянные мысли. Глупая это вещь — любовь. Знакомишься, влюбляешься, страдаешь… потом тебе надоедает или тебя бросают… да, два раза мне надоело, пять раз меня бросили. Потом встречаешь другую женщину, более совершенную — и она делает то же самое, что и менее совершенные… Ну и подлая же порода зверей эти бабы! Они играют нами, хотя не способны даже понять нас своим ограниченным умишком. Правда, и тигр играет людьми… Подлые, но прелестные создания… ладно, бог с ними! Между тем если человеком завладеет идея, она никогда уж не покинет его и никогда не изменит… Он положил руку на плечо Вокульскому и, глядя ему в глаза каким-то рассеянным и мечтательным взглядом, спросил: — А ведь и вы думали когда-то о летательных машинах?.. Не о воздушных шарах, которые легче воздуха, потому что это все чушь, а о полете тяжелой машины, нагруженной и окованной сталью, как броненосец… Понимаете вы, какой переворот во всем мире вызвало бы подобное изобретение?.. Ни крепостей, ни армий, ни границ… Исчезнут народы, зато в каких-то надземных дворцах появятся существа, подобные ангелам или древним богам. Мы уже подчинили себе ветер, тепло, свет, молнию… Так не думаете ли вы, что пришла пора нам самим высвободиться из оков земного притяжения? Это идея нашего века… Многие уже работают над нею, я только недавно ею проникся, но зато она поглотила меня с головы до ног. Что мне тетка со всеми ее советами и правилами хорошего тона? Что мне женитьба, женщины и даже микроскопы, различные приборы и электрические лампы?.. Я свихнусь или… дам человечеству крылья. — А если вам даже удастся это, что тогда? — спросил Вокульский. — Слава, которой не достигал еще ни один человек, — отвечал Охоцкий. — Вот моя жена, моя возлюбленная… Будьте здоровы, мне пора… Он пожал Вокульскому руку, сбежал с холма и исчез между деревьями. Ботанический и Лазенки уже погружались в вечерний сумрак. «Безумец или гений? — думал Вокульский, чувствуя, что и сам он находится в состоянии сильного возбуждения. — А если гений?» Он встал и направился в глубину сада, смешавшись с гуляющими. Небо, нависшее над холмом, с которого он только что спустился, внушало ему какой-то священный ужас. В Ботаническом саду было людно, по всем аллеям плотными рядами фланировали гуляющие, лишь кое-где этот сплошной поток разбивался на отдельные группы; скамьи прогибались под тяжестью сидевших. Вокульскому то и дело преграждали дорогу, наступали на пятки, задевали локтями; со всех сторон звучали говор и смех. В Уяздовских Аллеях, у каменной ограды Бельведерского парка, возле решетки со стороны больницы, на самых уединенных дорожках и даже на загороженных тропинках — всюду было шумно и весело. Чем становилось темнее, тем гуще и шумней была толпа. — Мне уже места не хватает на свете! — пробормотал Вокульский. Он прошел в Лазенки и там отыскал спокойный уголок. На небе заискрилось несколько звезд. Из аллей доносились шорохи и голоса, от пруда тянуло сыростью. Время от времени над головой его с жужжанием пролетал жук или беззвучно скользила летучая мышь; в глубине парка жалобно попискивала какая-то птичка, тщетно призывавшая друга; с пруда долетали далекий всплеск весел и молодой женский смех. Навстречу ему шли двое, близко прижавшись друг к другу, и тихо разговаривали. Они свернули с дорожки и укрылись в тени ветвей. Он подумал с болью и сарказмом: «Вот они, счастливые любовники! Шепчутся и убегают, как воры… хороши порядки на свете, а? Любопытно, насколько было бы лучше, если б миром управлял Люцифер? А что, если бы сейчас ко мне подошел бандит и убил меня в этом глухом углу?..» И он представил себе, как приятно, должно быть, когда холодное лезвие пронзает разгоряченное сердце. «К несчастью, — вздохнул он, — сейчас запрещено убивать других; можно только себя — лишь бы сразу и наверняка. Что ж…» Мысль о таком верном средстве спасения успокоила его. Постепенно им овладевало некое торжественное состояние духа; он решил, что наступает момент, когда следует отчитаться перед собственной совестью, подвести итог своей жизни. «Если б я был верховным судьей и меня бы спросили: „Кто достоин панны Изабеллы: Охоцкий или Вокульский?“ — я вынужден был бы признать, что Охоцкий… На восемнадцать лет моложе меня (восемнадцать лет!) и так хорош… В двадцать восемь лет кончил два факультета (я в его возрасте только начинал учиться…) и уже сделал три открытия (я — ни одного!). И вдобавок ко всему — это сосуд, в котором зреет великая идея… Мудреная вещь — летательная машина, но он, несомненно, нашел гениальную и единственно возможную исходную точку для ее изобретения. Летательная машина должна быть тяжелее воздуха, а не легче его, как воздушный шар, ибо все, что летает, начиная от мухи и кончая исполином-ястребом, тяжелее воздуха. У него правильная исходная точка и подлинно творческий ум, что он доказал хотя бы своим микроскопом и лампой; и кто знает, не удастся ли ему построить и летательную машину? А в таком случае он вознесется в глазах человечества выше Ньютона и Бонапарта, вместе взятых… И с ним-то мне состязаться! А если когда-нибудь возникнет вопрос: кто из нас двоих должен устраниться — неужто я не стану колебаться?.. Что за адская мука говорить себе: ты должен принести себя в жертву человеку в конце концов такому же, как и ты, смертному, подверженному болезням и ошибкам, и главное — такому наивному… Ведь он еще совсем ребенок: чего-чего только не выболтал он мне сегодня!..» Странная игра случая. Когда Вокульский служил приказчиком в бакалейной лавке, он мечтал о perpetuum mobile — машине, которая бы сама себя приводила в движение. Когда же он поступил в подготовительную школу и понял, что подобная машина — абсурд, самой лелеемой, самой сокровенной мечтой его стало — изобрести способ управления воздушным шаром. То, что для Вокульского было только фантастической тенью, блуждающей по ложным путям, у Охоцкого приняло форму конкретной проблемы. «Как жестока судьба! — с горечью размышлял он. — Двум людям даны почти одинаковые стремления, но один из них родился на восемнадцать лет раньше, другой — позже; один — в нищете, другой — в достатке; одному не удалось вскарабкаться даже на первую ступень знания, другой легко перескочил через две ступени. Его уже не сметут с пути политические бури, как меня, ему не помешает любовь, в которой он видит лишь развлечение, тогда как для меня, прожившего шесть лет в пустыне, в этом чувстве — небо и спасение… даже больше!.. Вот он и превосходит меня на любом поприще, хотя я одарен теми же чуствами и тем же пониманием действительности, а трудился, уж наверное, больше его!» Вокульский хорошо знал людей и часто сравнивал себя с ними. И где бы он ни находился, всегда он чувствовал себя чуть-чуть лучше окружающих. Был ли он лакеем, ночи напролет просиживавшим над книгой, или студентом, пробивавшимся к знанию вопреки нужде, или солдатом, шедшим вперед под градом пуль, или ссыльным, который в занесенной снегом лачужке работал над научными изысканиями, — всегда он вынашивал в душе идею, опережавшую современность на несколько лет. А другие жили лишь сегодняшним днем, ради своей утробы или кармана. И лишь сегодня встретился ему человек, который был выше его, — безумец, собиравшийся строить летательные машины. «Ну, а я — разве нет у меня сейчас идеи, ради которой я тружусь уже год, добыл состояние, помогаю людям и завоевываю уважение к себе?.. Да, но любовь — это личное чувство; все заслуги, связанные с ним, — словно рыбы, подхваченные водоворотом морского циклона. Если б с поверхности земли исчезла одна женщина, а во мне — память о ней, чем бы я стал? Обыкновенным капиталистом, который со скуки ходит в клуб играть в карты. А Охоцкий одержим идеей, которая всегда будет увлекать его вперед, если только рассудок его не помутится… Хорошо, ну, а если он ничего не совершит и, вместо того чтобы построить свою машину, попадет в сумасшедший дом? Я же тем временем сделаю нечто реальное; ну, а микроскоп, какой-то прибор или даже электрическая лампа, наверное, не более важны, чем судьбы сотен людей, которым я обеспечиваю жизнь. Откуда же во мне это сверххристианское уничижение? Еще неизвестно, кто из нас что совершит, а покамест я человек действия, а он мечтатель!.. Нет, подождем с год…» Год! Вокульский вздрогнул. Ему показалось, что в конце пути, называемого годом, лежит бездонная пропасть, которая поглощает все, оставаясь все такой же пустой… «Значит, пустота?.. пустота!..» Вокульский инстинктивно оглянулся по сторонам. Он был в глубине Лазенковского парка, в глухой аллее, до которой не доносилось ни звука. Даже листва огромных деревьев не шелестела. — Который час? — вдруг спросил чей-то хриплый голос. — Час? Вокульский протер глаза. Навстречу ему из мрака вынырнул какой-то оборванец. — Раз вежливо спрашивают, вежливо и отвечай, — сказал он и подошел ближе. — Убей меня, тогда сам посмотришь, — ответил Вокульский. Оборванец попятился. Влево от дороги показалось еще несколько человеческих теней. — Дураки! — крикнул Вокульский, продолжая идти. — При мне золотые часы и несколько сот рублей… Ну же, я защищаться не стану!.. Тени исчезли среди деревьев, и кто-то вполголоса произнес: — Вырастет же такой сукин сын, где и не сеяли… — Скоты! Трусы!.. — кричал Вокульский в исступлении. В ответ ему раздался топот убегающих людей. Вокульский собрался с мыслями. «Где я?.. Да, в Лазенках, но в каком месте? Надо пойти в другую сторону…» Он несколько раз сворачивал и уже не знал, куда идет. Сердце у него забилось сильнее, на лбу выступил холодный пот, и впервые в жизни он испугался темноты и того, что заблудится… Несколько минут он бежал, задыхаясь, куда глаза глядят; дикие мысли кружились у него в голове. Наконец налево он заметил каменную ограду, за нею здание. «Ага, оранжерея…» Он добежал до какого-то мостика, перевел дух и, опершись на барьер, подумал: «Итак, к чему же я пришел?.. Опасный соперник… расстроенные нервы… Кажется, уже сегодня я мог бы дописать последний акт этой комедии…» Прямая дорога привела его к пруду, затем к Лазенковскому дворцу. Через двадцать минут он был в Уяздовских Аллеях, вскочил в проезжавшую пролетку и четверть часа спустя был дома. При виде фонарей и уличного движения Вокульский повеселел; он даже усмехнулся и прошептал: «Что за бредовые идеи? Какой-то Охоцкий… самоубийство… Ах, что за чушь!.. Проник же я все-таки в аристократическую среду, а дальше видно будет!» Когда он вошел в кабинет, слуга подал ему письмо, написанное на его собственной бумаге рукою пани Мелитон. — Эта барыня приходила сегодня цельных два раза, — сказал верный слуга. — Раз в пять часов, а другой раз — в восемь… Глава двенадцатая Хождение по чужим делам Вокульский все еще держал в руках письмо пани Мелитон, припоминая пережитое. В неосвещенной части кабинета ему чудилась темная, густо заросшая часть парка, неясные силуэты оборванцев, собиравшихся на него напасть, а затем холм за колодцем, где Охоцкий поверял ему свои замыслы. Однако стоило ему взглянуть на свет, как туманные образы исчезали. Он видел лампу с зеленым колпаком, груду бумаг, бронзовые статуэтки на письменном столе — и порой ему казалось, что Охоцкий со своими летательными машинами и собственное его отчаяние — все это только сон. «Какой он гений? — говорил себе Вокульский. — Обыкновенный мечтатель… Да и панна Изабелла — такая же женщина, как другие… Выйдет за меня — хорошо, не выйдет — тоже не умру». Он развернул письмо и прочел: «Сударь! Важная новость: через несколько дней продается дом Ленцких, и единственным покупателем будет баронесса Кшешовская, их родственница и злейший враг. Мне доподлинно известно, что она решила заплатить за дом не более шестидесяти тысяч рублей, а в таком случае пропадут остатки приданого панны Изабеллы в сумме тридцати тысяч рублей. Момент весьма благоприятный, потому что панна Изабелла, вынужденная выбирать между бедностью и браком с предводителем, охотно согласится на любую другую комбинацию. Полагаю, что на этот раз Вы не пренебрежете подвернувшимся случаем, как это было с векселями Ленцкого, которые Вы изорвали у меня на глазах. Помните: женщинам так нравится, когда их угнетают, что иной раз для большего впечатления не мешает придавить их еще и ногой. Чем решительнее Вы это сделаете, тем крепче она полюбит Вас. Помните об этом! Впрочем, Вы можете доставить Белле небольшое удовольствие. Барон Кшешовский, находясь в крайности, продал собственной супруге свою любимую лошадь, которая на днях должна участвовать в скачках; он возлагал на нее большие надежды. Насколько я разбираюсь в обстоятельствах, Белла была бы очень довольна, если бы к моменту скачек эта лошадь не принадлежала ни барону, ни его жене. Барон был бы сконфужен, что ее продал, а баронесса пришла бы в отчаяние, если бы лошадь выиграла деньги для кого-либо другого. Великосветские взаимоотношения — тонкая штука, все же попытайтесь их использовать. Случай не замедлит подвернуться, так как некто Марушевич, приятель обоих Кшешовских, как я слышала, собирается предложить Вам эту лошадь. Помните же, что женщины подчиняются только тем, кто их крепко держит в руках, в то же время потакая их капризам. Право, я начинаю верить, что Вы родились под счастливой звездой. Искренне расположенная А.М.» Вокульский глубоко вздохнул. Обе новости были важные. Он перечитал письмо, удивляясь грубому стилю пани Мелитон и посмеиваясь над ее замечаниями по адресу прекрасного пола. Держать в руках людей, быть хозяином положения — это было в натуре Вокульского; все и всех готов он был схватить за шиворот, за исключением панны Изабеллы. Она была единственным существом, которому он хотел бы дать полную волю и даже господство над собой. Он оглянулся: слуга все еще стоял у двери. — Ступай спать, — сказал он. — Сейчас пойду, только тут был еще один барин. — Какой барин? — Они оставили карточку, вон на столе. На столе лежала визитная карточка Марушевича. — Ага… Что же этот барин сказал? — Да они вроде как бы ничего не сказали. Только справлялись: когда, мол, хозяин бывает дома. А я и говорю: «Часов этак до десяти утра», — а они сказали, что придут завтра в десять, толечко на минутку. — Хорошо. Спокойной ночи. — Низко кланяюсь, ваша милость. Слуга вышел. Вокульский чуствовал себя вполне отрезвевшим. Охоцкий со своими летательными машинами потерял в его глазах прежнюю значительность. Он снова был полон энергии, как в момент выезда в Болгарию. Тогда он отправился за богатством, а теперь может бросить часть его к ногам Изабеллы. Его покоробила фраза в письме пани Мелитон: «…вынужденная выбирать между бедностью и браком с предводителем…» Так нет же, никогда она не окажется в таком положении! И выручит ее не какой-то Охоцкий благодаря своей машине, а он, Вокульский… Он ощущал в себе столько сил, что если бы в эту минуту ему на голову обрушился потолок с двумя верхними этажами, он, пожалуй, удержал бы его. Достав из ящика записную книжку, он занялся подсчетом. «Скаковая лошадь, — чепуха… Никак не больше тысячи рублей, да и то часть из них, наверное, получу обратно. Дом — шестьдесят тысяч, приданое панны Изабеллы — тридцать тысяч, итого девяносто тысяч. Ничего себе… Почти треть моего состояния. Ну что ж, в любую минуту дом можно продать тысяч за шестьдесят, а то и больше… Только надо будет уговорить Ленцкого, чтобы эти тридцать тысяч он вверил мне, а я буду выплачивать ему ежегодно пять тысяч в качестве дивидендов. Полагаю, что им этого хватит? Лошадь дам берейтору, пусть объездит ее перед скачками… В десять придет Марушевич, в одиннадцать поеду к адвокату… Деньги займу из восьми годовых, — значит, еще семь тысяч двести рублей; а там буду иметь верных пятнадцать процентов… ну, и дом что-нибудь да приносит… Но что скажут мои компаньоны? Да не все ли мне равно! У меня сорок пять тысяч годового дохода, двенадцать — тринадцать тысяч отпадает, остается тридцать две тысячи рублей… Нет, моей жене не придется скучать. В течение года избавлюсь от этого дома, пускай с потерей тридцати тысяч… В конце концов это не потеря, это ее приданое…» Полночь. Вокульский начал раздеваться. Появилась определенная, ясная цель, и расстроенные нервы успокоились. Он погасил свет, лег, поглядел на занавески, которые раздувал ветер, врывавшийся в открытое окно, и заснул мертвым сном. Встал он в семь часов в таком бодром и веселом расположении духа, что слуга, заметив это, замешкался в комнате. — Чего тебе? — спросил Вокульский. — Мне ничего. А вот сторож, ваша милость, не смеет только беспокоить, а хотел просить вас, барин, в крестные к его младенцу. — А-а-а! А он спрашивал, хочу ли я, чтобы у него был младенец? — Он бы спросил, да вы тогда были на войне. — Ну ладно. Буду ему кумом. — Так, может, по такому случаю вы пожалуете мне старый сюртук, а то как же я пойду на крестины? — Хорошо, возьми себе сюртук. — А приладить по мне… — Вот дурень, да отвяжись ты… Вели переделать — все что угодно. — Да мне бы, ваша милость, бархатный воротничок… — Пришей себе бархатный воротничок и убирайся ко всем чертям… — Напрасно изволите гневаться, это я не для себя стараюсь, а чтобы вам уважение оказать, — возразил слуга и вышел, бесцеремонно хлопнув дверью. Он чувствовал, что барин необыкновенно благодушно настроен. Вокульский оделся и сел за счетные книги, между делом выпив пустого чаю. Закончив подсчеты, он написал одну телеграмму в Москву — о присылке чека на сто тысяч рублей, и другую — в Вену своему агенту, чтобы он задержал некоторые заказы. Около десяти пришел Марушевич. Молодой человек казался еще более потасканным и робким, чем вчера. — Вы позвольте мне, — сказал он, здороваясь, — сразу раскрыть свои карты. У меня к вам необычное предложение… — Готов выслушать самое необычное… — Баронесса Кшешовская (я дружен с обоими супругами) хочет сбыть с рук скаковую кобылу. Мне сразу пришло в голову, что вы, при ваших связях, может быть пожелаете приобрести такую лошадь… У нее огромные шансы на выигрыш, потому, что, кроме нее, бегут еще только две лошади, значительно более слабые… — Почему же баронесса не хочет участвовать в скачках? — Баронесса? Да она ненавидит скачки. — Зачем же она купила скаковую лошадь? — По двум причинам. Во-первых, барону нужно было заплатить долг чести и он заявил, что застрелится, если не получит восьмисот рублей, пусть даже за свою любимую кобылу; а во-вторых, баронесса не желает, чтобы ее супруг участвовал в скачках. Вот она и купила у него лошадь. А теперь бедняжка расхворалась со стыда и горя и готова сбыть ее за любую цену. — А именно? — Восемьсот рублей, — ответил молодой человек, опуская глаза. — Где эта лошадь? — В манеже Миллера. — А документы? — Вот они, — повеселел молодой человек и достал пачку бумаг из бокового кармана сюртука. — Что же, сразу и заключим сделку? — спросил Вокульский, просматривая бумаги. — Если угодно. — После обеда пойдем смотреть лошадь? — О, конечно! — Напишите расписку, — сказал Вокульский и вынул из ящика деньги. — На восемьсот? — Да, да… Марушевич проворно взял перо и бумагу и принялся писать. Вокульский заметил, что у молодого человека дрожат руки и лицо то краснеет, то бледнеет. Расписка была написана по всем правилам. Вокульский положил на стол восемь сотенных и спрятал бумаги. Через минуту Марушевич, все еще не оправившись от смущения, вышел из кабинета; сбегая по лестнице, он думал: «Я подлец, да, подлец… Но в конце концов через несколько дней я верну этой бабе двести рублей и скажу, что их добавил Вокульский, оценив достоинства лошади. Они ведь не встретятся — ни барон с женой, ни этот… купчик… с ними… Велел написать расписку… каков! Сразу виден торгаш и выскочка… Ох, как страшно я наказан за свое легкомыслие!» В одиннадцать часов Вокульский вышел на улицу, намереваясь отправиться к адвокату. Но едва он вышел из подъезда, как три извозчика, завидев светлое пальто и белую шляпу, поспешили осадить лошадей. Один въехал дышлом в соседнюю пролетку с откинутым верхом, а третий, желая обогнать первых двух, едва не задавил грузчика, тащившего тяжелый шкаф. Поднялась суматоха, драка, в ход пошли кнуты, засвистели полицейские, собралась толпа — и в результате двое особенно горячих сами отвезли себя в участок в собственных экипажах. «Дурная примета, — подумал Вокульский и вдруг хлопнул себя по лбу. — Ну и хорош же я! Поручаю адвокату купить для меня дом, а сам не знаю, ни каков он с виду, ни даже, где находится!» Он вернулся к себе и, как был, в шляпе, с тростью под мышкой, стал перелистывать адрес-календарь. По счастью, он слышал, что дом Ленцких находится где-то возле Иерусалимской Аллеи; прошло все же несколько минут, пока он отыскал в календаре улицу и номер дома. «Отлично бы я зарекомендовал себя перед адвокатом, — думал он, спускаясь по лестнице. — Убеждаю людей вверить мне свои капиталы, а сам покупаю кота в мешке. Конечно, я бы сразу скомпрометировал себя или… панну Изабеллу». Он вскочил в проезжавшую пролетку и приказал ехать к Иерусалимской Аллее. На углу он отпустил извозчика и свернул в одну из боковых улиц. День был прекрасный, на небе ни облачка, на мостовой ни пылинки. Во многих домах окна были уже раскрыты, тут и там их только принимались мыть; игривый ветерок раздувал юбки у горничных, причем можно было заметить, что варшавская прислуга охотнее решается мыть окна в четвертом этаже, чем собственные ноги. Из квартир доносились звуки рояля, со дворов — дребезжание шарманки, монотонные выкрики старьевщиков, разносчиков песка, лоточников и тому подобных предпринимателей. Кое-где у ворот зевал дворник в синей рубахе; несколько собак носились по пустынной мостовой; тут же забавлялись ребятишки, сдирая кору с молодых каштанов, на которых еще не успела потемнеть нежная зелень. Вообще улица казалась чистенькой, спокойной и веселой. В конце ее даже виднелся клочок неба и купа деревьев; но этот сельский пейзаж, столь чужеродный в Варшаве, загораживали строительные леса и высокая кирпичная стена. Вокульский шел правой стороной улицы и уже издали заметил слева дом пронзительно-желтого цвета. Варшава отличается обилием желтых домов; пожалуй, это самый желтый город под солнцем. Однако этот дом был желтее всех остальных и наверняка получил бы первый приз на выставке желтых предметов (которая, несомненно, будет устроена в свое время). Подойдя ближе, Вокульский убедился, что не только он обратил внимание на этот особенный дом; даже псы оставляли тут свои визитные карточки чаще, чем у других стен. — Черт побери! — выругался он. — Кажется, это он и есть. Действительно, это был дом Ленцких. Вокульский принялся разглядывать его. Дом был четырехэтажный, с железными балконами, причем каждый этаж был построен в другом стиле. Зато в архитектуре ворот царил единый мотив — веер. Верхняя часть ворот имела форму раскрытого веера, которым могла бы обмахиваться допотопная великанша. На обеих створках виднелись огромные резные прямоугольники, углы которых также были украшены полураскрытыми веерами. Однако главным и самым ценным украшением ворот были выступавшие в центре обеих створок литые шляпки гвоздей таких исполинских размеров, словно именно эти гвозди прикрепляли ворота к дому, а дом к городу. Подлинную достопримечательность представляла собой подворотня с прогнившим настилом, но зато с живописными ландшафтами по стенам. Там было столько холмов, лесов, скал и потоков, что обитатели дома смело могли никуда не выезжать на лето. Двор, со всех сторон замкнутый четырехэтажными флигелями, напоминал дно широкого колодца и источал благоухания. В каждом углу было по двери, а в одном из них — две; под окном дворницкой находился мусорный ящик и водопроводный кран. Вокульский мимоходом заглянул в главный подъезд, куда вели застекленные двери. Лестница была очень грязная, зато рядом с нею, в нише, красовалась нимфа с кувшином над головой и с отбитым носом. Лицо у нимфы было желтое, грудь зеленая, ноги голубые, а кувшин малиновый, ибо, как нетрудно было догадаться, каменная дева стояла против окна с разноцветными стеклами. — Ну-ну! — буркнул Вокульский тоном, не выражавшим особого восхищения. В эту минуту из правого флигеля вышла красивая молодая женщина с маленькой девочкой. — Теперь, мамочка, мы пойдем в сад? — спросила девочка. — Нет, родненькая. Сейчас мы пойдем в магазин, а в сад после обеда, — ответила дама очень приятным голосом. Это была высокая шатенка с серыми глазами и классически правильными чертами лица. Они взглянули друг на друга и дама покраснела. «Откуда я ее знаю?» — подумал Вокульский, выходя на улицу. Дама оглянулась, но, заметив, что он смотрит на нее, отвернулась. «Да, — думал он, — я видел ее в апреле у гроба господня, а потом в магазине. Жецкий даже обращал на нее мое внимание, особенно на ее прелестные ножки. Действительно, хороши». Он опять вошел в подворотню и принялся читать список жильцов. «Что? В третьем этаже баронесса Кшешовская? Что, что?.. В левом флигеле, во втором этаже — Марушевич? Интересное совпадение! В четвертом этаже студенты… Кто же эта красавица? В правом флигеле, во втором этаже — Ядвига Мисевич, пенсионерка, и Элена Ставская с дочерью. Наверное, она». Он вошел во двор и стал смотреть по сторонам. Почти везде окна были раскрыты. В заднем флигеле внизу была прачечная, именовавшаяся «Парижской»; с четвертого этажа доносился стук сапожного молотка, пониже на карнизе ворковала пара голубей, а в третьем этаже того же флигеля уже некоторое время раздавались размеренные звуки рояля и чье-то визгливое сопрано выводило гамму: — А!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. Вокульский услышал, как высоко над его головою, в четвертом этаже, громкий бас проговорил: — Ох! Опять она приняла «куссин». Из нее уже полез солитер… Марыся! Иди же скорее сюда! Одновременно из окна третьего этажа высунулась женская голова и закричала: — Марыся!.. Сию минуту ступай домой… Марыся! — Честное слово, это Кшешовская! — сказал Вокульский. В ту же секунду он услышал подозрительное журчанье: струя воды с четвертого этажа обдала высунувшуюся голову Кшешовской и расплескалась по двору. — Марыся! Иди сюда! — призывал бас. — Негодяй! — закричала Кшешовская, задирая голову. Новая струя воды, хлынувшая из верхнего окна, вынудила ее замолчать. Одновременно оттуда высунулся чернобородый молодой человек и, заметив отпрянувшую физиономию Кшешовской, воскликнул великолепным басом: — Ах, это вы, сударыня? Простите, пожалуйста… Ему ответили судорожные рыдания из квартиры Кшешовской: — О, я несчастная! Готова поклясться, что это он, негодяй, натравил на меня этих бандитов… Так он меня благодарит за то, что я вытянула его из нужды!.. Купила его лошадь!.. Тем временем внизу прачки стирали белье, в четвертом этаже стучал молотком сапожник, а в третьем — бренчал рояль и раздавалась визгливая гамма: — А!..а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. — Веселенький дом, нечего сказать, — пробормотал Вокульский, стряхивая с рукава капли воды. Он вышел на улицу, еще раз осмотрел недвижимость, хозяином которой собирался стать, и свернул в Иерусалимскую Аллею. Там он нанял извозчика и поехал к адвокату. В передней адвоката Вокульский застал нескольких оборванных евреев и старуху, повязанную платком. В открытую дверь налево можно было видеть шкафы, набитые папками, трех делопроизводителей, что-то усердно строчивших, и несколько посетителей, по виду мещан, из которых у одного была физиономия определенно преступная, а у остальных — скучающие. Посетителей встречал старый седоусый лакей с недоверчивым взглядом. Сняв с Вокульского пальто, он спросил: — У вас, ваше благородие, длинный разговор? — Нет, короткий. Он ввел Вокульского в залу направо. — Как прикажете доложить? Вокульский дал ему визитную карточку и остался один. В зале стояла мебель, крытая малиновым бархатом, как в вагонах первого класса, было здесь также несколько резных шкафов с роскошно переплетенными книгами, которых, по-видимому, никто никогда не читал, а на столе — иллюстрированные журналы и альбомы, которые, по-видимому, разглядывали все. В углу стояла гипсовая статуя богини Фемиды с медными весами и грязными коленками. — Пожалуйте, — пригласил его слуга, приоткрыв дверь. В кабинете знаменитого адвоката он увидел обитую коричневой кожей мебель, коричневые занавески на окнах и коричневые узоры на обоях. Сам хозяин был в коричневом сюртуке и держал в руке предлинный чубук, оправленный наверху в необычайно массивный янтарь с перышком. — Я был уверен, милостивый государь, что сегодня увижу вас у себя, — сказал адвокат, пододвигая ему кресло на колесиках и расправляя ногой завернувшийся уголок ковра. — Два слова, — продолжал он, — относительно вкладов в нашу компанию: мы можем рассчитывать тысяч на триста. А что к нотариусу мы пойдем не мешкая и соберем все наличные до последней копейки — в этом уж можете положиться на меня… Он подчеркивал голосом особо важные слова, пожимая Вокульскому локоть и искоса наблюдая за ним. — Ах да… торговое общество!.. — повторил клиент, опускаясь в кресло. — Это уж их дело, сколько они соберут наличными. — Ну, все-таки капитал… — заметил адвокат. — С меня хватит и своего. — Это знак доверия… — Мне достаточно собственного. Адвокат замолчал и принялся сосать трубку. — У меня к вам просьба, — сказал, помолчав, Вокульский. Адвокат уставился на него, стараясь отгадать, в чем заключается эта просьба, ибо от характера ее зависело, как надлежало слушать. Очевидно, он не обнаружил ничего угрожающего, так как физиономия его приняла серьезное, но вполне дружелюбное выражение. — Я хочу купить дом, — сказал Вокульский. — Уже? — спросил адвокат, подняв брови и наклонив голову. — Поздравляю, от души поздравляю. Торговый дом не зря называется домом. Собственный дом для купца — то же, что стремя для всадника: он увереннее держится в делах. Коммерция, не опирающаяся на такую реальную основу, как дом, — это просто мелочная торговля. О каком же здании идет речь, если только вам угодно почтить меня своим доверием? — На днях продается с аукциона дом пана Ленцкого… — Знаю, — прервал адвокат. — Постройка основательная, только деревянные части следовало бы постепенно заменить новыми; позади сад… Баронесса Кшешовская даст до шестидесяти тысяч рублей, конкурентов, наверно, не будет, так что мы купим, самое большое, за шестьдесят тысяч. — Да хоть и за девяносто или еще дороже, — сказал Вокульский. — Зачем? — подскочил в кресле адвокат. — Баронесса больше шестидесяти тысяч не даст, сейчас никто домов не покупает… Дело совсем неплохое. — Для меня оно будет неплохим даже за девяносто тысяч… — Но за шестьдесят пять лучше… — Я не хочу обижать моего будущего компаньона. — Компаньона?.. — вскричал адвокат. — Да ведь почтенный пан Ленцкий окончательный банкрот; вы просто повредите ему, заплатив лишние несколько тысяч. Я знаю, как его сестра, графиня, смотрит на это дело… Как только у пана Ленцкого не останется за душой ни гроша, его прелестная дочка, которую мы все обожаем, выйдет за барона или за предводителя… У Вокульского так дико блеснули глаза, что адвокат умолк. Он пристально поглядел на своего гостя, подумал… и вдруг хлопнул себя по лбу. — Скажите, почтеннейший, — спросил он, — вы твердо решили дать девяносто тысяч за эту развалину? — Да, — глухо ответил Вокульский. — Девяносто минус шестьдесят… приданое панны Изабеллы… — пробормотал адвокат. — Ага! Физиономия и вся его повадка до неузнаваемости изменились. Он выпустил из трубки целое облако дыма, развалился в кресле и, успокаивающе помахивая рукой, заговорил: — Мы друг друга понимаем, пан Вокульский. Признаюсь, я еще пять минут назад подозревал вас — сам не знаю в чем, ибо дела ваши чисты. Но сейчас, верьте мне, вы имеете в моем лице доброжелателя и… союзника. — Теперь я вас не понимаю, — тихо проговорил Вокульский, опуская глаза. На щеках у адвоката выступил кирпичный румянец. Он позвонил, вошел слуга. — Не впускать сюда никого, пока я не позвоню. — Слушаюсь, ваша милость, — отвечал угрюмый лакей. Они снова остались вдвоем. — Пан Станислав, — начал адвокат. — Вы знаете, что такое наша аристократия и ее присные… Это несколько тысяч людей, которые тянут соки из страны, мотают деньги за границей, привозят оттуда наихудшие привычки, заражают ими наши якобы здоровые средние классы и сами безнадежно гибнут: экономически, физиологически и морально. Если б удалось заставить их работать, если б скрестить их с другими слоями общества… может, получилось бы что-нибудь дельное, поскольку организация их, несомненно, тоньше нашей. Вы понимаете… скрестить, но… не швырять тридцать тысяч рублей на то, чтобы поддержать их. Так вот, в скрещивании я берусь вам помочь, но транжирить тридцать тысяч — нет, в этом я вам не помощник! — Я вас совершенно не понимаю, — тихо возразил Вокульский. — Понимаете, только не хотите довериться мне. Недоверчивость — это великое достоинство, и я не стану вас лечить от нее. Скажу вам только одно: Ленцкий-банкрот может… породниться даже с купцом, в особенности если он дворянин. Но Ленцкий с тридцатью тысячами в кармане… — Сударь, — прервал его Вокульский, — возьметесь ли вы от моего имени участвовать в аукционе? — Возьмусь, но свыше того, что предложит Кшешовская, дам не более трех — пяти тысяч. Вы меня извините, но сам с собою я торговаться не могу. — А если найдется третий претендент? — Что ж! В таком случае, я и его оставлю позади, чтобы удовлетворить ваш каприз. Вокульский встал. — Благодарю вас за откровенность, — сказал он. — Вы правы, но у меня есть свои соображения. Деньги принесу вам завтра… А сейчас — до свиданья. — Жаль мне вас, — отвечал адвокат, пожимая ему руку. — Почему же? — Видите ли, я твердо знаю, что если человек хочет чего-нибудь добиться, он должен победить, придушить противника, а не кормить его из собственной кладовой. Вы совершаете ошибку, которая вас не приблизит, а скорее отдалит от цели. — Вы ошибаетесь. — Романтик, романтик! — с улыбкой повторял адвокат. Вокульский поспешно покинул дом адвоката и, сев в пролетку, велел ехать на Электоральную. Он был расстроен тем, что адвокат проник в его тайну, и тем, что он осуждал его метод действия. Конечно, если хочешь достичь цели, нужно задушить противника; но ведь его добычей должна стать панна Изабелла!.. Он остановил извозчика перед невзрачной лавчонкой, над которой висела черная вывеска с желтоватой надписью: «Вексельная и лотерейная контора С.Шлангбаума». Лавка была открыта; за конторкой, обитой жестью и отгороженной от публики проволочной сеткой, сидел старый лысый еврей с седой бородой, словно приклеенной к лежавшему на столе «Курьеру». — Здравствуйте, пан Шлангбаум, — громко сказал Вокульский. Еврей поднял голову и сдвинул очки со лба на нос. — Ах, это вы, ваша милость! — ответил он, пожимая руку гостю. — Как, неужели и вам уже нужны деньги? — Нет, — сказал Вокульский, бросаясь в плетеное кресло перед конторкой. Он постеснялся сразу объяснить, что его сюда привело, и начал с вопроса: — Ну, как дела, пан Шлангбаум? — Нехорошо! — вздохнул старик. — Стали преследовать евреев. Может, это и к лучшему. Когда нас будут лягать, и травить, и плевать на нас, то, даст бог, опомнятся молодые евреи вроде моего Генрика, которые вырядились в сюртуки и забыли свою веру. — Да кто вас преследует! — возразил Вокульский. — Вам нужны доказательства? — спросил еврей. — Вот вам доказательства в этом «Курьере». Позавчера я им послал шараду. Вы умеете разгадывать шарады? Так я послал такую: Первое и второе — животное с копытом. Первое и третье — на голове украшение мод. Целое — на войне грозное и сердитое, Пусть от него нас бог убережет. Вы знаете, что это? Первое и второе — это ко-за; первое и третье — это ко-ки, а целое — это козаки. А знаете, что они мне ответили?.. Минуточку… Он взял «Курьер» и начал читать: — Ответы редакции. «Пану В.В. Большая энциклопедия Оргельбранда…» Не то… «Пану Мотыльку. Фрак одевается…» Не то… Ах, вот! «Пану С.Шлангбауму! Ваша шарада политическая, но не грамматическая». Скажите на милость: ну что тут политического? Если б я написал шараду про Дизраэли или про Бисмарка — это еще была бы политика, но про казаков — это же не политика, это просто военное. — Ну, а при чем тут преследование евреев? — спросил Вокульский. — Сейчас объясню. Вам самому пришлось защищать от преследований моего Генрика, — я все знаю, хотя и не от него. Теперь о шараде. Когда я полгода назад отнес свою шараду к пану Шимановскому[23], так он мне сказал: «Пан Шлангбаум, мы эти шарады печатать не будем, и все же я вам советую: лучше писать шарады, чем брать с людей проценты». А я говорю: «Пан редактор, если вы мне столько дадите за шарады, сколько я имею с процентов, так я буду писать». А пан Шимановский на это: «У нас, пан Шлангбаум, нет таких денег, чтобы заплатить за ваши шарады». Это сказал сам пан Шимановский, слышите? Ну, а сегодня они мне в «Курьере» пишут, что это не политично и не грамматично… Еще полгода назад говорили иначе. А что сейчас в газетах печатают об евреях! Вокульский слушал истории о преследовании евреев, посматривая на лотерейную таблицу, висевшую на стене, и барабаня пальцами по конторке. Но думал он о другом, все не решаясь приступить к делу. — Так вы все время занимаетесь шарадами, пан Шлангбаум? — спросил он. — Я-то что… — ответил старый еврей. — Вот у меня есть внучек от Генрика, ему всего девять лет, и вы бы только послушали, какое он мне написал письмо на той неделе. «Дедушка, — это он пишет, маленький Михась, — мне надо такую шараду: Первое — буква, второе — с ногтями. А целое — суконная вещь с помочами. Дедушка, а когда вы разгадаете, — это он пишет, Михась, — так пришлите мне, дедушка, шесть рублей на эту суконную вещь». Я, пан Вокульский, прочитал и заплакал. Потому что первое — это «б», а «с ногтями» — это руки, а целое — брюки. Я расплакался, пан Вокульский, что такой умный ребенок из-за упрямства Генрика ходит без брюк. Но я ему ответил: «Мой миленький внучек! Мне очень приятно, что ты научился от дедушки составлять шарады. Но чтобы ты еще научился быть бережливым, так я посылаю тебе на эту суконную вещь только четыре рубля. А если ты будешь хорошо учиться, так я тебе после каникул куплю вот что: Первое — рот по-немецки, второе — не наше означает. А целое — покупают ребенку, когда он в гимназию поступает. Это мунд-ир<Mund — рот, ihr — ваш (нем.).> вы сразу догадались, правда, пан Вокульский? — Так, значит, вся ваша семья увлекается шарадами? — спросил Вокульский. — Не только моя, — отвечал Шлангбаум. — У нас, то есть у евреев, когда собирается молодежь, так они не занимаются, как у вас, танцами, комплиментами, нарядами, пустяками, а они делают вычисления или смотрят ученые книжки, экзаменуют друг друга или решают шарады, ребусы, шахматные задачи. У нас ум всегда занят, и поэтому у евреев головы умные, поэтому, не в обиду вам будь сказано, они весь мир завоюют. Вы все делаете сгоряча, запальчиво, а мы берем умом и терпением. Последняя фраза поразила Вокульского. Ведь он добивался панны Изабеллы именно умом и терпением… Сердце его наполнилось бодростью, он перестал колебаться и вдруг сказал: — У меня к вам просьба, пан Шлангбаум… — Ваши просьбы для меня — все равно что приказ, пан Вокульский. — Я хочу купить дом Ленцкого… — Ну, я знаю этот дом. Он пойдет за шестьдесят тысяч, может быть немного дороже. — Я хочу, чтобы он пошел за девяносто тысяч, и мне нужен человек, который бы поднял цену до этой суммы. Еврей широко раскрыл глаза. — Как? Вы хотите заплатить на тридцать тысяч дороже? — спросил он. — Да. — Извиняюсь, но я не понимаю. Если бы это ваш дом продавали, а Ленцкий хотел бы его купить, — ну, тогда вам было бы выгодно набить цену. Но если вы покупаете, вам выгодно снизить цену… — Мне выгодно заплатить дороже. Старик покачал головой и, помолчав, снова заговорил: — Если бы я вас не знал, я бы подумал, что вы делаете невыгодную сделку; но ведь я вас знаю, так я себе думаю, что вы делаете… странную сделку. Мало того что вы вкладываете наличные деньги в стены и теряете на этом процентов десять годовых, так вы еще собираетесь переплатить тридцать тысяч рублей… Пан Вокульский, — прибавил он, беря его за руку, — не делайте такую глупость. Ну, я вас прошу… Я, старик Шлангбаум, прошу вас… — Поверьте мне, я на этом выгадаю… Еврей вдруг поднял палец ко лбу. Блеснули глаза и белые, как жемчуг, зубы. — Ха-ха! — рассмеялся он. — Ну, видно, я уж совсем постарел, если сразу не догадался. Вы дадите пану Ленцкому тридцать тысяч, а он вам поможет заработать сто тысяч… Гит! <Хорошо (еврейск.).> Я вам найду такого конкурента, который за пятнадцать рубликов набьет цену. Очень приличный господин, католик, только не советую давать ему вперед. Я вам найду еще такую солидную даму, что за десятку тоже будет надбавлять цену. Могу дать еще парочку евреев, по пять рубликов за каждого… Будут такие торги, что вы заплатите за этот дом хоть полтораста тысяч, и никто не догадается, как состряпано дело. Вокульскому было немножко не по себе. — Во всяком случае, все останется между нами, — сказал он. — Пан Вокульский, — торжественно ответил старик, — я думаю, что вам не надо было этого говорить. Ваш секрет — мой секрет. Вы заступились за моего Генричка, и вы не преследуете евреев… Они попрощались, и Вокульский пошел домой. Его уже ждал Марушевич, и они отправились в манеж — посмотреть купленную лошадь. Здание манежа состояло из двух строений, соединенных вместе и образующих как бы эполет; в круглом здании помещался манеж, а в прямоугольном — конюшня. Вокульский приехал как раз во время урока верховой езды. Четыре господина и одна дама гарцевали друг за другом вдоль стен манежа; посредине стоял директор, мужчина с военной выправкой, в синей куртке, белых обтянутых рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Это был пан Миллер; он командовал наездниками с помощью длинного бича, которым время от времени подхлестывал заупрямившуюся лошадь, отчего наездники вздрагивали и морщились. Вокульский мимоходом заметил, что мужчина, который держался в седле без стремян, закинув за спину правую руку, был, судя по виду, отчаянный шалопай; один всеми силами старался удержаться на лошади где-то между гривой и крупом, а другой выглядел так, будто собирался вот-вот спрыгнуть с коня и до конца жизни уже не браться за кавалерийские упражнения. Только дама в амазонке ездила смело и ловко, и Вокульский подумал, что женщины вообще, вероятно, не знают неудобных или опасных положений. Марушевич познакомил своего спутника с директором. — Я как раз ждал вас. Сию минуту буду к вашим услугам. Пан Шульц!.. Вбежал пан Шульц — белокурый молодой человек, тоже в синей куртке, но в еще более высоких сапогах и в еще более узких рейтузах. Он по-военному щелкнул каблуками, взял в руки символ директорской власти, и Вокульский, еще не покинув манежа, убедился, что Шульц, несмотря на свой юный возраст, пожалуй, орудует бичом энергичней, чем сам директор. Второй господин даже вскрикнул, а третий попросту начал ругаться. — Сударь, — обратился директор к Вокульскому, — вы принимаете лошадь барона со всеми ее принадлежностями — седлами, попонами и прочее и прочее? — Разумеется. — В таком случае, с вас следует шестьдесят рублей за конюшню, которую барон Кшешовский не оплатил. — Ничего не поделаешь. Они вошли в денник, светлый, как комната, и даже увешанный коврами, впрочем не очень дорогими. Новенькая кормушка была доверху засыпана зерном, решетка полна сена, пол устлан чистой соломой. Все же зоркий глаз директора заметил какой-то непорядок, и он крикнул: — Пан Ксаверий, что это за безобразие, тысяча чертей! Может, вы и в своей спальне храните подобные вещи? Второй помощник директора появился на одно мгновение. Он заглянул, исчез и закричал в коридоре: — Войцех! Сто тысяч чертей! Сию минуту подчисть, не то я велю положить тебе все это на стол… — Щепан! Зараза! — откликнулся уже за перегородкой третий голос. — Если ты мне еще раз, сукин сын, бросишь конюшню в таком виде, я тебя заставлю языком это вылизать. Одновременно раздалось несколько глухих ударов, словно кого-то схватили за голову и стукнули о стену. Через минуту, глянув ненароком в окно конюшни, Вокульский увидел паренька в куртке с металлическими пуговицами, который выбежал во двор за метлой, а найдя таковую, мимоходом треснул по голове глазевшего с улицы еврея. Вокульский, как физик, подивился новой форме сохранения энергии, при которой гнев директора таким необыкновенным способом настиг существо, находящееся за пределами манежа. Между тем директор велел вывести кобылу в коридор. Это было чудесное животное, на тонких ногах, с маленькой головой и глазами, глядевшими умно и нежно. На ходу лошадка повернулась к Вокульскому, обнюхала его и зафыркала, словно угадав в нем хозяина. — Она уже признала вас, — сказал директор. — Дайте ей сахару… Прекрасная кобыла! И он достал из кармана грязный кусок сахару, попахивающий табаком. Вокульский протянул его кобыле, которая, не задумываясь, проглотила его. — Ставлю пятьдесят рублей, что она выиграет!.. — воскликнул директор. — Принимаете? — Конечно, — ответил Вокульский. — Выиграет обязательно. Я дам первоклассного жокея и сам научу его, как ее вести. Но останься она у барона Кшешовского — разрази меня гром, если бы она не приплелась третьей к столбу. Да и вообще я не стал бы держать ее. — Директор никак не может успокоиться, — сладко улыбаясь, вставил Марушевич. — Успокоиться! — крикнул директор, багровея от гнева. — Ну, посудите сами, пан Вокульский: могу ли я поддерживать отношения с человеком, осмелившимся рассказывать, будто я в Люблинском продал лошадь, у которой был колер… Подобные вещи не забываются, пан Марушевич! — кричал он, все более повышая голос. — Не вмешайся граф, у пана Кшешовского сейчас сидела бы пуля в ноге… Я продал лошадь с колером… Хоть бы мне пришлось доложить сто рублей — лошадь выиграет. Хоть бы она пала после скачек… Пан барон еще увидит! У лошади колер! Ха-ха-ха! — разразился он демоническим смехом. Осмотрев лошадь, все трое прошли в канцелярию, где Вокульский уплатил, что причиталось, поклявшись в душе никогда в жизни не упоминать про колер. Прощаясь с директором, он спросил: — Нельзя ли пустить лошадь на скачки, не указывая фамилии хозяина? — Сделаем. — Только… — О! будьте спокойны, — ответил директор, пожимая ему руку. — Для джентльмена скромность — первая добродетель. Надеюсь, что и пан Марушевич… — О! — подтвердил Марушевич и произвел такое выразительное движение головой и руками, что не могло быть никакого сомнения в том, что тайна глубоко погребена в его груди. Обходя манеж, Вокульский услышал сначала хлопанье бича, а затем перебранку четвертого господина с помощником директора. — Это невежливо, сударь мой! — кричал четвертый. — У меня костюм лопается по швам… — Выдержит, — флегматически возражал пан Шульц, хлопая бичом в сторону второго господина. Вокульский вышел на улицу. Он простился с Марушевичем и уже садился в пролетку, как вдруг ему в голову пришла странная мысль: «Если эта лошадь возьмет приз, панна Изабелла полюбит меня…» Остановив извозчика, он снова пошел в манеж; животное, минуту назад для него безразличное, вдруг стало близким и дорогим. Входя в денник, он услышал тот же характерный звук, будто кого-то колотили головой о стену. И действительно, из-за перегородки выскочил мальчик Щепан с пылающими щеками и взъерошенными волосами, которые, по-видимому, только что трепала чья-то рука; следом за ним появился конюх Войцех, вытирая о куртку слегка засаленные пальцы. Вокульский дал старшему три рубля, младшему рубль и обещал их поблагодарить, только бы за лошадкой был хороший уход. — Уж буду, сударь, беречь ее пуще жены, — ответил Войцех, кланяясь в пояс. — Да и хозяин ее не обидит, будьте уверены… На скачках, сударь, кобылка полетит как ветер… Вокульский вошел в денник и с четверть часа пробыл с лошадью. Ее нежные ножки вызывали у него беспокойство, и он вздрагивал всякий раз, как по ее бархатистой коже пробегала дрожь: ему казалось, что она заболевает. Потом он обнял ее за шею, а когда она положила голову ему на плечо, поцеловал ее и прошептал: — Если бы ты знала, сколько от тебя зависит… если бы ты знала! С той поры он по нескольку раз в день ездил в манеж, кормил лошадь сахаром и ласкал ее. Он чувствовал, что в его трезвом уме пускает ростки нечто подобное суеверию. Если лошадь встречала его весело, он радовался этому, как хорошей примете; когда она была грустна, сердце его терзала тревога. Еще по дороге в манеж он говорил себе: «Если она сегодня веселая — значит, панна Изабелла меня полюбит». Порой в нем просыпался здравый смысл; тогда его охватывал гнев и презрение к самому себе. «Что же это, — думал он, — значит, моя жизнь зависит от каприза какой-то женщины? Разве не найдется сто других? Предлагала же пани Мелитон познакомить меня с тремя, даже с четырьмя не менее красивыми. Пора в конце концов образумиться!» Но, вместо того чтобы образумиться, он еще глубже погружался в омут безумия. В минуты просветления ему казалось, что на земле, вероятно, еще есть колдуны и один из них сглазил его. Тогда он с беспокойством повторял про себя: «Я уже не тот… я становлюсь другим человеком… Как будто кто-то подменил мне душу…» Иногда же в нем одерживал верх естествоиспытатель и психолог. «Вот, — нашептывал ему этот второй человек где-то в глубине мозга, — вот как мстит природа за нарушение ее законов. Смолоду ты пренебрегал сердцем, смеялся над любовью, продался в мужья старухе, а теперь расплачивайся. Капитал чуств, накопленный за долгие годы, вернулся к тебе сейчас с процентами…» «Ну, хорошо, — думал он, — но ведь, в таком случае, мне полагалось бы сделаться развратником; почему же я думаю только о ней?» «А черт его знает почему, — отвечал оппонент. — Может быть, именно эта женщина оказалась наиболее подходящей для тебя. Может быть, вправду, как говорит легенда, ваши души некогда, столетия назад, представляли единое целое…» «Тогда она тоже должна меня любить… — говорил Вокульский. И прибавлял: — Если лошадь выиграет на скачках, это будет означать, что панна Изабелла полюбит меня… Ах, старый глупец, безумец, до чего ты дошел!» За несколько дней до скачек к Вокульскому явился с визитом граф-англоман, с которым он познакомился на совещании у князя. После обмена приветствиями граф, не сгибая спины, сел в кресло и сказал: — Я в гости и по делу… Дэ-э… Вы позволите? — К вашим услугам, граф. — Барон Кшешовский, — продолжал граф, — лошадь которого вы приобрели, впрочем, совершенно законно, дэ-э, так вот, барон осмеливается покорнейше просить вас уступить ему эту лошадь! Цена не играет роли. Барон побился об заклад на большие суммы. Он предлагает тысячу двести рублей… Вокульский похолодел; если он продаст лошадь, панна Изабелла наверняка станет его презирать… — А что, граф, если у меня свои виды на лошадь? — возразил он. — В таком случае, за вами справедливое преимущество, дэ-э, — процедил граф. — Вы сами решили вопрос, граф, — сказал Вокульский и поклонился. — Разве? Дэ-э… Я очень сочувствую барону, однако у вас больше прав. Он поднялся с кресла, как автомат на пружинах, и, простившись, прибавил: — Когда же к нотариусу, дорогой пан Вокульский, по поводу нашей компании? Поразмыслив, я вношу пятьдесят тысяч рублей… Дэ-э. — Это уж зависит от вас, господа. — Я горячо желаю, чтобы наша отчизна процветала, и поэтому вы, пан Вокульский, вполне располагаете моей симпатией и уважением, невзирая на неприятность, которую вы причиняете барону. Дэ-э. Он был так уверен, что вы уступите лошадь. — Не могу. — Я вас понимаю, — закончил граф. — Как бы дворянин ни рядился в шкуру делового человека, при первом же случае он вылезает из нее. А вы — прошу извинить мою смелость, — вы прежде всего дворянин, да еще английского образца, который всем нам должен служить примером. Он крепко пожал хозяину руку и ушел. Вокульский признал в душе, что этот оригинал, похожий на марионетку, в сущности не лишен многих приятных качеств. «Да! — подумал он. — С этими господами легче ужиться, чем с купцами. Они в самом деле вылеплены из другой глины… Нечего удивляться, — продолжал он размышлять, — что панна Изабелла, воспитанная среди них, брезгует такими, как я. Ну, а что они делают на свете и для света? Уважают людей, которые могут им дать пятнадцать процентов годовых. Невелика заслуга!» — Но как, черт возьми, дошло до них, что это я купил лошадь, — пробормотал он, щелкнув пальцами. — Впрочем, не мудрено. Ведь я купил ее у Кшешовской через Марушевича. К тому же чересчур часто бываю в манеже, вся прислуга меня уже знает… Эх, я начинаю делать глупости и становлюсь опрометчив… С самого начала не нравился мне этот Марушевич… Глава тринадцатая Великосветские развлечения Наконец наступил день скачек — ясный, но не жаркий, как раз в меру. Вокульский вскочил с постели в шестом часу и сразу же поехал навестить свою лошадку. Она встретила его довольно равнодушно, но была здорова, и Миллер был полон надежд. — Что? — смеялся он, похлопывая Вокульского по плечу. — Загорелись, а? В вас проснулся спортсмен. Мы, сударь, во время скачек все ходим как очумелые. Наше пари на пятьдесят рубликов в силе, да? Они все равно что у меня в кармане. Вы можете хоть сейчас их выложить. — И выложу с величайшим удовольствием, — отвечал Вокульский, а сам подумал: «Выиграет ли моя лошадь? Полюбит ли меня панна Изабелла? А вдруг что-нибудь случится? А вдруг лошадь сломает ногу?..» Утренние часы тянулись так медленно, будто в движение их приводили ленивые волы. Вокульский только на минутку заглянул в магазин, за обедом ничего не ел, после обеда отправился в Саксонский сад, но думал все об одном: выиграет или не выиграет? Полюбит или не полюбит? Однако он пересилил себя и выехал на ипподром только около пяти. В Уяздовских Аллеях собралось столько экипажей и пролеток, что местами можно было ехать только шагом; у заставы образовался настоящий затор. Вокульскому, сходившему с ума от нетерпения, пришлось минут пятнадцать прождать, пока наконец его экипаж не выбрался на Мокотовское поле. На повороте Вокульский высунулся, пытаясь разглядеть ипподром сквозь облако желтоватой пыли, густо оседавшей на его лице и одежде. Поле показалось ему сегодня бесконечно длинным и произвело на него неприятное впечатление, над ним словно реяла какая-то неясная угроза. Вдали он различил длинные ряды людей, растянувшиеся в форме полукруга; полукруг разрастался все шире, пополняясь прибывшими толпами. Но вот он доехал до места; однако прошло еще минут десять, пока слуга вернулся из кассы с билетом. Вокруг экипажа толпились безбилетные зрители, раздавался тысячеголосый гул, и Вокульскому казалось, что все только и говорят что о его лошади, смеясь над купцом, который прикидывается любителем скачек. Когда экипаж пропустили наконец внутрь круга, Вокульский соскочил на землю и заторопился к своей лошадке, стараясь сохранить вид равнодушного зрителя. После долгих поисков он увидел ее в центре скакового поля. Рядом стояли Миллер и Шульц, а также незнакомый жокей с огромной сигарой во рту, в желто-голубой шапочке и накинутом на плечи пальто. Лошадь, в сравнении с громадным ипподромом и несчетной толпой, показалась ему такой маленькой и хрупкой, что он пришел в отчаяние и готов был все бросить и вернуться домой. Но у Миллера и Шульца физиономии сияли надеждой. — Вот и вы наконец! — крикнул ему директор манежа и, показав глазами на жокея, прибавил: — Познакомьтесь, господа: пан Юнг, известнейший у нас жокей, — пан Вокульский. Жокей поднес два пальца к желто-голубой шапочке и, вынув другой рукой изо рта сигару, сплюнул сквозь зубы. Вокульский в душе признал, что еще никогда в жизни не видел такого маленького и тщедушного человечка. Он заметил, что жокей осматривает его, как лошадь, с головы до щиколоток, и при этом переступает кривыми ногами так, словно собирается вскочить на него и проехаться. — Скажите, пан Юнг, мы выиграем, а? — спросил директор. — Оу! — ответил жокей. — Те два жеребца неплохи, но наша кобылка высшего класса! — продолжал директор. — Оу! — подтвердил жокей. Вокульский отвел его в сторону и сказал: — Если мы выиграем, я заплачу вам пятьдесят рублей сверх положенного. — Оу! — отвечал жокей и, всмотревшись в лицо Вокульского, прибавил: — Вы есть чистый кровь спортсмен, только не надо горячиться. В следующий год уже будет спокойнее. Он снова сплюнул сквозь зубы и пошел к трибуне, а Вокульский, простившись с Миллером и Щульцем, ласково потрепал кобылку и вернулся к экипажу. Теперь он стал разыскивать панну Изабеллу. Он обошел длинную вереницу экипажей, вытянувшихся вдоль дорожки, присматривался к лошадям, слугам, заглядывал под дамские зонтики — панны Изабеллы не было. «Может быть, она и не приедет? — подумал он, и ему показалось, что вся эта площадь, запруженная толпой, проваливается вместе с ним сквозь землю. — Стоило выбрасывать столько денег, если ее не будет! А может быть, эта старая интригантка, пани Мелитон, надула его, сговорившись с Марушевичем?» Он взошел на ступеньки, ведущие к судейской ложе, и стал смотреть по сторонам. Тщетно. Спускаясь, он наткнулся на каких-то людей, стоявших к нему спиной; один, высокий мужчина, по всем признакам спортсмен, громко разглагольствовал: — Уж десять лет я читаю, как нас ругают за расточительность, и совсем было решил исправиться и продать свою конюшню. А тут, я вижу, человек всего без году неделя как разбогател, а уже на скачках пускает лошадь… «Ах, так! — думаю. — Вот вы какие птички! Нас поучаете, а чуть подвернется случай, сами туда же! Так вот же, не исправлюсь, не продам лошадей, не…» Спутник его, заметив Вокульского, толкнул расходившегося спортсмена, и тот оборвал на полуслове. Воспользовавшись паузой, Вокульский хотел было пройти мимо, но высокий господин остановил его. — Простите, — сказал он, притрагиваясь к шляпе, — что я позволил себе делать подобного рода замечания… Вжесинский… — Я с удовольствием их выслушал, — улыбаясь, ответил Вокульский, — и в глубине души согласен с вами. Впрочем, я участвую в скачках в первый и последний раз в жизни. Они пожали друг другу руки, а когда Вокульский отошел на несколько шагов, Вжесинский вполголоса заметил: — Молодчина… Только теперь Вокульский купил программу и с чувством некоторой неловкости прочел, что в третьей скачке идет кобылка Султанка, от Алима и Клары, принадлежащая X.X., жокей Юнг, — в желтой куртке с голубыми рукавами. Приз — триста рублей; выигравшая лошадь будет продана на месте. — Я сошел с ума! — пробормотал Вокульский, направляясь к местам на трибуне. Он подумал, не там ли панна Изабелла, и решил немедленно вернуться домой, если не найдет ее. Его охватило уныние. Женщины казались ему безобразными, их яркие наряды нелепыми, их кокетство гадким. Мужчины были глупы, толпа вульгарна, музыка визглива. Поднимаясь на трибуну, он с отвращением смотрел на скрипучие ступени и ветхие стены, испятнанные дождевыми потеками. Знакомые раскланивались с ним, женщины ему улыбались, то тут, то там перешептывались: «Смотри! Смотри!» Но он ничего не замечал. Встав на верхнюю скамью, он навел бинокль и поверх пестрой и шумной толпы стал разглядывать дорогу до самой заставы, но увидел лишь клубы желтой пыли. «Что делается на этой трибуне в течение целого года?» — думал он. И почудилось ему, что на обветшалых скамьях каждую ночь собираются все умершие банкроты, кающиеся кокотки, всевозможного рода бездельники и моты, которых выгнали даже из ада, и при свете печальных звезд смотрят они, как скачут наперегонки скелеты лошадей, павших на этой дорожке. Ему показалось, что даже сейчас он видит перед собою истлевшие одежды и чувствует запах мертвечины. Из забытья его вывел многоголосый крик, звонок и рукоплескания… Это закончился первый заезд. Он глянул на дорожку и вдруг увидел экипаж графини, въезжавший за ограду. В глубине кареты сидели графиня и председательша, а впереди — Ленцкий с дочерью. Вокульский сам не помнил, как сбежал с трибуны, как прошел на круг. Кого-то он толкнул, кто-то попросил у него билет… Он пробился вперед и очутился возле самого экипажа. Лакей графини с козел поклонился ему, а Ленцкий воскликнул: — А вот и пан Вокульский! Вокульский поздоровался с дамами. Председательша значительно пожала ему руку, а Ленцкий спросил: — Правда ли, пан Станислав, что вы купили лошадь Кшешовского? — Да. — Ну, знаете, вы сыграли с ним злую шутку, а дочери моей сделали приятный сюрприз… Панна Изабелла с улыбкой обратилась к нему: — Я держала пари с тетей, что барону не удержать своей лошади до скачек, и выиграла; а второй раз поспорила с председательшей, что лошадь возьмет приз!.. Вокульский обошел экипаж и стал возле панны Изабеллы; она продолжала: — В самом деле, мы приехали только на эту скачку — председательша и я. А тетя делает вид, будто скачки ей надоели… Ах, сударь, вы должны непременно выиграть… — Раз вы хотите, я выиграю, — ответил Вокульский, в изумлении глядя на нее. Никогда еще она не казалась ему такой ослепительно красивой, как сейчас, в порыве нетерпения. И никогда он не смел мечтать, что она заговорит с ним так благосклонно. Он оглянулся на окружающих. Председательша была весела, графиня улыбалась, Ленцкий сиял. На козлах лакей графини вполголоса поспорил с кучером и поставил на лошадь Вокульского. Вокруг них все бурлило, смеялось и ликовало. Радовалась толпа, радовались люди на трибунах, в экипажах; женщины в ярких нарядах были хороши, как цветы, и веселы, словно птички. Оркестр играл фальшиво, но бойко; кони ржали, спортсмены бились об заклад, разносчики расхваливали пиво, апельсины и пряники. Радовалось солнце, земля и небо, и Вокульского охватил такой восторг, что он всех и все готов был заключить в объятия. Кончился второй заезд; снова заиграла музыка. Вокульский подбежал к трибуне и, завидев Юнга, который с седлом в руках возвращался с весов, шепнул ему: — Пан Юнг, мы должны выиграть… Сто рублей сверх договора… Можете хоть загнать лошадь… — Оу! — прогнусавил Юнг, поглядев на него с оттенком холодного восхищения. Вокульский велел своему кучеру подъехать ближе к экипажу графини и вернулся к дамам. Его поразило, что возле них никого не было. Правда, барон и предводитель подходили к экипажу, но панна Изабелла встретила их равнодушно, и оба вскоре отошли. А молодые люди кланялись издали, видимо избегая их. «Понятно, — думал Вокульский. — Их охладило известие о продаже дома. Теперь, — прибавил он про себя, глядя на панну Изабеллу, — ты убедишься, кто действительно любит тебя, а кто — твое приданое». Звонок возвестил начало третьей скачки. Панна Изабелла встала на сидение; на лице ее выступил яркий румянец. В двух шагах от нее на Султанке со скучающим видом проехал Юнг. — Смотри же, отличись, красавица! — крикнула панна Изабелла. Вокульский вскочил в свой экипаж и навел бинокль. Состязание так захватило его, что на минутку он забыл о панне Изабелле. Секунды тянулись, словно часы; ему чудилось, что он привязан к этим трем лошадям, готовым пуститься вскачь, и что каждое их движение причиняет ему боль, терзает его тело. Он считал, что его лошади не хватает огня и что Юнг слишком равнодушен. Невольно слышал он разговоры вокруг: — Юнг возьмет!.. — Какое! Поглядите-ка на этого гнедого… — Не пожалею десятки, только бы Вокульский выиграл… Пусть утрет нос графам… — Вот бы Кшешовский взбесился! Звонок. Три лошади галопом рванулись с места. — Юнг впереди… — Это как раз неумно… — Уже повернули… — Первый поворот, а гнедой у хвоста… — Второй… Опять вырвался… — Но и гнедой не отстает… — Малиновая куртка позади… — Третий поворот… Ах, да Юнг никакого внимания на них… — Гнедой догоняет… — Смотрите! Смотрите! Малиновый обгоняет гнедого… — Гнедой сзади… Проиграли, сударь! — Малиновый догоняет Юнга… — Не догонит, он уже посылает коня… — Однако… однако… Браво, Юнг! Браво, Вокульский!.. Кобылка летит просто любо. Браво!.. — Браво!.. Браво!.. Звонок. Юнг выиграл. Высокий спортсмен взял лошадь под уздцы и, подведя ее к судейской ложе, закричал: — Султанка! Наездник Юнг! Владелец аноним… — Какой там аноним… Вокульский! Браво, Вокульский!.. — ревела толпа. — Владелец пан Вокульский, — повторил высокий спортсмен и отослал лошадь на аукцион. Толпа с восторгом приняла победу Вокульского. В первый раз скачки так взволновали зрителей; все радовались, что варшавский купец побил двух графов. Вокульский подошел к экипажу графини. Ленцкий и обе старушки поздравляли его; панна Изабелла молчала. В эту минуту к Вокульскому подбежал высокий спортсмен. — Пан Вокульский, — сказал он, — вот деньги. Триста рублей приз, восемьсот — за лошадь, я купил ее. Вокульский, держа в руках пачку ассигнаций, повернулся к панне Изабелле. — Вы разрешите мне вручить вам эти деньги для вашего приюта? Панна Изабелла взяла ассигнации и поглядела на него с чудесной улыбкой. Вдруг кто-то толкнул Вокульского. Это был барон Кшешовский. Бледный от гнева, он подошел к экипажу и, протянув руку панне Изабелле, закричал по-французски: — Мне очень приятно, милая кузина, что твои поклонники торжествуют… Только жаль, что за мой счет… Приветствую дам! — прибавил он, кланяясь графине и председательше. Графиня нахмурилась, Ленцкий смешался, панна Изабелла побледнела. Барон с вызывающим видом укрепил на носу сползающее пенсне и, не сводя глаз с панны Изабеллы, продолжал: — Да, да… Мне необыкновенно везет с твоими поклонниками… — Барон… — вмешалась председательша. — Ведь я ничего плохого не говорю… Я только сказал, что мне везет с… Стоявший позади барона Вокульский дотронулся до его плеча: — На одно слово, барон. — Ах, это вы, — ответил барон, пристально глядя на него. Они отошли в сторону. — Вы меня толкнули, барон. — Извините, пожалуйста. — Мне этого мало. — Вы требуете удовлетворения? — Совершенно верно. — В таком случае, — к вашим услугам, — сказал барон, ища визитную карточку по всем карманам. — Фу, черт! забыл карточки… Нет ли у вас, пан Вокульский, записной книжки и карандаша? Вокульский подал ему визитную карточку и книжечку, в которую барон вписал свой адрес и фамилию, не преминув закончить ее лихим росчерком. — Буду весьма рад, — сказал он с поклоном, — свести с вами счеты за мою Султанку… — Постараюсь, чтобы вы остались довольны. Они разошлись, обменявшись самыми любезными поклонами. — В самом деле, скандал! — сказал огорченный Ленцкий, который был свидетелем этого обмена любезностями. Графиня рассердилась и велела ехать домой, не дожидаясь конца скачек. Вокульский едва успел подойти к экипажу и попрощаться с дамами. Прежде чем лошади тронулись, панна Изабелла высунулась и, протянув Вокульскому кончики пальцев, тихо сказала: — Merci monsieur…<Спасибо, сударь… (франц.)> Вокульский остолбенел от радости. Он остался на следующий заезд, но не видел, что вокруг него делается, и, воспользовавшись перерывом, уехал. Прямо со скачек он отправился к Шуману. Доктор сидел у раскрытого окна в поношенном ватном халате и правил корректуру своей этнографической брошюры; в ней было всего тридцать страниц, но, чтобы написать их, он использовал более тысячи фактов, книжечка была плодом четырехлетнего труда. Это было исследование о волосах населения Королевства Польского — об их цвете и строении. Ученый доктор всем говорил, что его работа разойдется никак не более чем в пятнадцати — двадцати экземплярах, однако же втихомолку заказал четыре тысячи и был уверен, что понадобится и второе издание. Постоянно подшучивая над своей излюбленной специальностью и сетуя, что она никого не интересует, Шуман в глубине души был уверен, что нет в мире культурного человека, которого бы не интересовал превыше всего вопрос о цвете волос и соотношении их поперечных разрезов. Как раз в эту минуту он задумался, не использовать ли в качестве эпиграфа к брошюре афоризм: «Покажи мне твои волосы, и я скажу тебе, кто ты». Едва Вокульский вошел к нему и в изнеможении бросился на диван, как доктор, не утруждая себя вступлением, начал: — Что за невежды эти корректоры! У меня здесь приведено несколько сот дробей с десятичными знаками, и, представь себе, половина из них переврана. Они думают, что какая-нибудь тысячная или сотая доля миллиметра не имеет никакого значения, им, профанам, невдомек, что именно в ней-то самая суть. Черт меня побери, если в Польше возможно не изобретение, куда там! но хотя бы издание логарифмических таблиц! Порядочный поляк начинает потеть уже над второй десятичной дробью, над пятой у него начинается бред, а над седьмой он умирает от апоплексического удара… А что слышно у тебя? — Дуэль. Доктор вскочил с кресла и бросился к дивану с такой стремительностью, что полы его халата взлетели кверху и он стал похож на летучую мышь. — Что? Дуэль? — крикнул он, сверкая глазами. — И ты, может быть, воображаешь, что я поеду с тобой в роли врача? Буду смотреть, как два болвана стреляют друг другу в башку, и, может быть, еще кого-нибудь перевязывать?.. Нет, и не подумаю участвовать в подобном балагане! — все громче кричал он, хватаясь за голову. — Впрочем, я не хирург и давно распрощался с медициной… — Да ты будешь не врачом, а секундантом. — А-а, это другое дело, — без запинки отвечал доктор. — С кем же? — С бароном Кшешовским. — Хорошо стреляет, — буркнул доктор, выпятив нижнюю губу. — А из-за чего? — Он толкнул меня на скачках. — На скач… А что же ты делал на скачках? — Выставлял лошадь и даже получил приз. Шуман хлопнул себя по затылку и вдруг, подойдя к Вокульскому, оттянул ему верхние и нижние веки и внимательно посмотрел в глаза. — Ты думаешь, я помешался? — спросил Вокульский. — Пока нет. Скажи, — прибавил он, помолчав, — ты это в шутку или серьезно? — Совершенно серьезно. Я не приму никаких извинений и поставлю самые жесткие условия. Доктор снова уселся за стол, оперся подбородком на руки и, поразмыслив, сказал: — Юбка, а? Даже петухи дерутся только из-за… — Шуман, осторожнее!.. — прервал Вокульский сдавленным голосом и встал. Доктор опять пристально поглядел на него. — Ах, уже до того дошло? — пробормотал он. — Ладно. Буду твоим секундантом. Суждено тебе разбить башку, так уж разбей при мне; может, чем-нибудь помогу тебе… — Я сейчас пришлю сюда Жецкого, — сказал Вокульский, пожимая ему руку. От доктора он отправился к себе в магазин, наскоро переговорил с паном Игнацием и, вернувшись домой, лег спать еще до десяти. Он заснул как убитый. Его львиная натура требовала сильных ощущений, только тогда восстанавливалось равновесие в его душе, терзаемой страстью. На следующий день, около пяти часов вечера, Жецкий и Шуман ехали к графу-англоману, который был секундантом Кшешовского. Всю дорогу оба друга Вокульского промолчали, только раз пан Игнаций спросил: — Ну, доктор, что вы на это скажете? — То, что уже однажды сказал. Мы приближаемся к пятому акту. Это или конец дельного человека, или начало целой серии безумств… — Самых отчаянных, ибо безумств политических, — воскликнул Жецкий. Доктор пожал плечами и отвернулся: пан Игнаций со своей вечной политикой действовал ему на нервы. Граф-англоман уже ждал их в обществе другого джентльмена, который поминутно поглядывал в окно на облака и непрестанно двигал кадыком, словно стараясь что-то проглотить. Вид у него был рассеянный, в действительности же это был человек незаурядный — охотник на львов и великий знаток египетских древностей. Посредине кабинета стоял стол, покрытый зеленым сукном, вокруг него четыре высоких стула; на столе было приготовлено четыре листа бумаги, четыре карандаша, два пера и чернильница таких размеров, словно она предназначалась для ножных ванн. Когда все уселись, слово взял граф. — Господа, — сказал он, — барон Кшешовский признает, что по рассеянности мог толкнуть пана Вокульского, дэ-э. Вследствие этого, по нашему требованию… Тут граф взглянул на другого джентльмена, который с торжественным видом что-то проглотил. — …по нашему требованию, — продолжал граф, — барон готов… извиниться, даже в письменном виде, перед паном Вокульским, которого все мы уважаем, дэ-э… Что скажете вы, господа? — Мы не уполномочены предпринимать какие-либо шаги к примирению, — ответил Жецкий, в котором проснулся старый офицер венгерской пехоты. Ученый египтолог широко раскрыл глаза и глотнул дважды подряд. На лице графа промелькнуло недоумение; однако он тут же овладел собою и ответил вежливо, но сухо: — В таком случае, предложите условия. — Соблаговолите вы, господа, — отвечал Жецкий. — О! Будьте любезны, предлагайте, — сказал граф. Жецкий откашлялся. — В таком случае, осмелюсь предложить… Противники становятся на расстоянии двадцати пяти шагов, сближаются на пять шагов… — Тэк… — Пистолеты нарезные, с мушками… Стреляться до первой крови… — докончил Жецкий тише. — Тэк… — Если позволите, дуэль назначим на завтра утром. — Тэк… Жецкий поклонился, не поднимаясь с места. Граф взял лист бумаги и среди общего молчания составил протокол, который Шуман немедленно переписал. Присутствующие подписали оба документа, и не прошло часа, как дело было улажено. Секунданты Вокульского попрощались с хозяином и его ученым другом, который снова погрузился в созерцание облаков. Уже на улице Жецкий сказал: — Очень милые люди эти господа аристократы… — Да ну их к черту! Ну вас всех к черту вместе с вашими дурацкими предрассудками! — крикнул доктор, потрясая кулаком. Вечером пан Игнаций пришел к Вокульскому с пистолетами. Он застал его в одиночестве, за стаканом чая. Жецкий налил и себе чаю и осторожно начал: — Знаешь, Стах, они очень почтенные люди. Барон, как тебе известно, чрезвычайно рассеянный человек; он готов извиниться… — Никаких извинений. Жецкий замолчал. Он пил чай и потирал себе лоб. После долгой паузы он опять заговорил: — Ты, конечно, позаботился о делах… на случай… — Никакого случая со мной не будет, — сердито оборвал Вокульский. Пан Игнаций просидел еще с четверть часа в полном молчании. Чай показался ему невкусным, болела голова. Он допил стакан, взглянул на часы и, только уходя от своего друга, сказал на прощание: — Завтра утром мы выедем в половине восьмого. — Хорошо. Оставшись один, Вокульский сел за стол, написал несколько строк и вложил в конверт с адресом Жецкого. Ему казалось, что он все еще слышит противный голос барона: «Мне очень приятно, милая кузина, что твои поклонники торжествуют… Только жаль, что за мой счет…» И куда бы он ни смотрел, всюду ему чудилось прекрасное лицо панны Изабеллы, залитое краской стыда. В сердце его закипало глухое бешенство. Он чувствовал, что руки его становятся твердыми, как железо, а тело приобретает такую необыкновенную упругость, что, пожалуй, ни одна пуля не пробьет его. В голове его мелькнуло слово «смерть», и он усмехнулся. Он знал, что смерть не бросается на смелых, а только останавливается против них, как злая собака, и смотрит зелеными глазами: не зажмурится ли человек. В эту ночь, как, впрочем, и каждую ночь, барон играл в карты. Марушевич, также бывший в клубе, напоминал ему в полночь, в час и в два, что пора спать, так как утром его поднимут в семь часов; рассеянный барон отвечал: «Сейчас… сейчас…» — однако просидел до трех, пока один из его партнеров не заявил: — Хватит, барон. Поспите хоть несколько часов, а то у вас будут дрожать руки, и вы промажете. Эти слова и то обстоятельство, что партнеры уже выходили из-за стола, отрезвили барона. Он уехал из клуба и, вернувшись домой, велел своему камердинеру Констанцию разбудить его в семь утра. — Видно, опять ваша милость затеяли какую-нибудь глупость, — буркнул недовольный слуга. — Что там еще? — сердито спросил он, раздевая барона. — Ах ты болван этакий! — возмутился барон. — Думаешь, я тебе стану отчет давать? Дуэль у меня, ну? Захотелось мне так, вот и все! В девять утра я буду стреляться с каким-то сапожником или цирюльником, ну? Может, ты мне запретишь? — Да стреляйтесь, ваша милость, хоть с самим сатаной! — отвечал Констанций. — Только хотел бы я знать, кто заплатит по вашим векселям? А за квартиру?.. А в лавку?.. Вы, сударь, что ни месяц, норовите попасть на Повонзки, вот хозяин и посылает к нам пристава, а я, того и гляди, с голоду помру… Ну и служба!.. — Замолчишь ты?.. — заорал барон и, схватив башмак, запустил им в камердинера. Тот увернулся, и башмак ударился о стену, чуть не опрокинув бронзовую статуэтку Собесского. Расправившись с верным слугой, барон улегся в постель и стал раздумывать о своем плачевном положении. «Везет же мне, — вздыхал он. — Стреляться с купчишкой! Если я подстрелю, то окажусь в роли охотника, который вышел на медведя, а убил у мужика стельную корову. Если он меня подстрелит, я окажусь в положении прохожего, которого извозчик огрел кнутом. А если оба промахнемся… Да нет, ведь мы стреляемся до первой крови. Черт меня побери, если я не предпочел бы извиниться перед этим ослом, пусть хоть в присутствии нотариуса, вырядившись ради такого случая во фрак с белым галстуком. Ах, подлые либеральные времена! Отец мой велел бы своим псарям выпороть такого молодчика, а я вынужден давать ему удовлетворение, как будто сам торгую корицей… Уж наступила бы наконец эта дурацкая революция, чтоб прихлопнуло либо нас, либо либералов!..»

The script ran 0.043 seconds.