Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Кэтрин Энн Портер - Корабль дураков
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман крупнейшей американской писательницы Кэтрин Энн Портер, вышедший в свет в 1962 году, остается одним из самых сложных, насыщенных философской символикой, многомерных реалистических произведений мировой литературы последних десятилетий. Судьбы, характеры, взаимоотношения, верования, предрассудки, любовь — кажется, все стороны человеческой натуры и сама жизнь, время становятся объектами внимания и исследования писательницы. Отчетливо звучит в романе резкое осуждение психологии фашизма, тема губительного, разрушающего действия национальных предрассудков. Роман воспринимается как призыв к добру, терпимости, разуму, к нравственному очищению человечества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Пересказав все это, казначей наклонился к Риберу и прибавил многозначительно: — И они были очень нелюбезны, скажу я вам… не то что разозлились, ничего подобного, как раз наоборот. Вы, наверно, слыхали, как американцы насмехаются над людьми — сами знаете, они вечно зубы скалят. Это хуже всего. Уж лучше бы ругались. Ну, значит, этот Скотт что-то такое сказал, наверно, на ихнем жаргоне, я не разобрал, и они оба заржали — не то чтобы засмеялись по-людски, а эдак, знаете, издевательски, от ихнего хохота прямо кровь в жилах стынет. Кто бы надо мной так посмеялся, да я б его убил!.. Ну, короче говоря, не надо вам с ними съезжаться. Мало ли что. Не доверяю я американцам, у них в роду найдутся индейцы, а то и негры либо евреи… все они дикари, нечистая кровь. Они ради выкупа крадут малых детей, а потом их убивают, — вдруг прибавил он плаксиво. — Представляете, им заплатят выкуп, они деньги возьмут, а ребеночка все равно убьют! Рибера от этой речи бросило в жар, он слушал, впиваясь взглядом в лицо казначея, только изредка мигал, и внезапная перемена темы возмутила его. Подозрительнейший тип этот казначей, на любую гадость способен. Нашел время хныкать над крадеными детишками, да еще американскими! Наверняка он стакнулся с Фрейтагом, а тот, нахал, как вся его порода, намерен втереться в лучшее общество, где его вовсе знать не хотят… Риберу было уже известно, что к чему, но он все равно не желал признавать во Фрейтаге христианина. Женился на еврейке, стало быть, и сам еврей, коротко и ясно… А может, он затеял преступный сговор с этими гнусными американцами, они, наверно, и сами наполовину евреи. И Хансен туда же: называет себя шведом, но у нордической расы таких огромных носов не бывает. А казначей — явный предатель, сочувствует евреям; пожалуй, Левенталь с самого начала его подкупил, чтобы поместиться в одной каюте с немцем. Рибер вконец разъярился, напыжился, весь побагровел и заорал: — Ах так? Эти подонки надо мной измывались, обзывали по-всякому, а вы им слова не сказали? — А что было говорить? — возразил казначей. — Я за их манеры не отвечаю. — Значит, они оскорбляют немцев на немецком корабле, а вы им спускаете, да? Ну, ладно, про это узнает капитан, посмотрим, как ему понравятся такие порядки на его судне. Казначей приподнял руку: — Очень вам не советую жаловаться на меня капитану. Уж поверьте, ему сильно не нравится, когда пассажиры вмешиваются в корабельные дела. Я только для того это говорю, чтоб вы не попали в неловкое положение, — прибавил он кротко. Рибер и впрямь притих, владевшее им бешенство сменилось чуть ли не унынием. — Они болтают, они делают глупости, а нам-то что? — философически и словно бы рассеянно спросил казначей. — Успокойтесь, герр Рибер, не так уж все плохо, потерпите денек-другой. На все нужно время, — напомнил он, будто только сейчас открыл эту истину. — Может, мы еще что-нибудь придумаем. А теперь, — посоветовал он с отеческим добродушием, — давайте-ка выпьем по кружке пива, может, что-нибудь и изобретем. При этих словах Рибер несколько оживился, — что ж, надо будет набраться терпенья. Казначей тяжело поднялся и, пыхтя, остановился перед Рибером. В этот час он привык вздремнуть, а тут изволь ублажать дурака пассажира. — Пойдемте, — учтиво сказал он и, несомненно, к немалому нравственному ущербу для себя, подавил вполне естественное и похвальное желание как следует приложиться огромной жирной ручищей к багровой потной физиономии герра Рибера. То был день рождения миссис Тредуэл — не впервые она проводила его в одиночестве, на корабле или в вагоне; свой возраст (сорок шесть) она ощущала как прямое оскорбление своим эстетическим вкусам. После сорока счет годов скучен и нерадостен, но сорок шесть — это звучит совсем безнадежно, ты уже пожилая, уже слишком поздно умереть молодой, вообще же думать о смерти слишком рано. И какое нелепое время, чтобы появиться на свет — последний день августа: иссушенный, нескончаемый, знойный конец лета, совсем это ей не подходит; а меж тем для нее настала пора, когда жизнь человеческая больше всего схожа с этим месяцем засилья насекомых… на земле в это время цветут только сорные травы, и, как утверждает недобрая молва, в душе тоже произрастают одни плевелы. От страха, что жизнь проходит и упущенного не вернешь, пробуждаются низшие инстинкты и толкают в погоню за сомнительными наслаждениями. Говорят, сердце охладевает и черствеет, либо, перезрев, становится чересчур мягким и податливым; по общему мнению, чаще всего теряют скромность и добродетель женщины. Становятся визгливыми и сварливыми, до безобразия жиреют или высыхают как палка, втихомолку привыкают выпивать или пилят мужей; запутываются в постыдных любовных связях; находят себе чересчур молодых мужей — и за это им воздается по заслугам; если в придачу у женщины есть какие-то деньги, к ней тянутся всевозможные паразиты, а поодаль подстерегают еще и лесбиянки, дожидаясь, когда тебя одолеют одиночество и страх; да и как тут не прийти в ужас, сказала себе миссис Тредуэл и, покачав головой, опять взялась за журнал. Она удобно откинулась в шезлонге и то подремывала над старым номером «Иллюстрасьон», то раздумывала о своем возрасте — прежде он ее никогда всерьез не тревожил, и вдруг, ни с того ни с сего, оказалось, что само время, точно огромный паук, неустанно оплетало ее жизнь пыльной паутиной, ткало и ткало нити, и вот плотно обволокло всю, и уже внутрь не пробивается свет, слабей бьется сердце, нечем дышать… Смерть, смерть! — сказала она, и ее захлестнул первобытный, неодолимый ужас, как бывало в детстве, когда она боялась темноты. Фу, какая нелепость, сказала миссис Тредуэл, встала, отшвырнула журнал; вспомнилось — когда-то взрослые рассказывали ей утешительный вздор о том, как это приятно — тихо и мирно стареть; она тогда сказала наотрез: она вовсе не намерена стареть, пусть даже тихо и мирно. И она верила в то, что говорила, вот что значит быть ребенком! Да полно, стала ли она взрослой? Быть может, она и не была «зрелой» женщиной (до чего неприятное слово!), а, сама того не заметив, прямо перешла из детства в старость? Ведь всякий знает — пристрастие к печальным раздумьям, к бесконечным воспоминаниям о прошлом — вернейшие признаки старости. Миссис Тредуэл подошла к борту (уж очень мал этот корабль, прямо как тюрьма, совсем некуда пойти!), оперлась на перила, свежий ветерок повеял в лицо, — она вдохнула прохладу и подумала, что не так уж плох этот день позднего лета в Атлантическом океане, случалось проводить дни рожденья и похуже. Понемногу жара спадает, уже не так слепит солнце; уже дважды вечерами вдали вставали недвижные облачные громады, и от них на волны ложился алый отсвет, и там глухо погромыхивало и вспыхивали неторопливые зарницы; вот и сейчас окрай небес сгущаются гряды облаков. — Жаль, что не с кем смотреть на облака, — сказала она себе. И решила, что не станет перед ужином пить коктейль. Подумала об ужине — и вспомнила надоедливую соседку по каюте Лиззи Шпекенкикер: та в большом волнении толковала что-то загадочное и непонятное, что-то случилось в кают-компании, какие-то произошли важные перемены, теперь все рассажены по-другому. — Это же еще вчера было! — восклицала Лиззи. — Я все ждала, что и вы заговорите! — А о чем, собственно? — лениво, равнодушно спросила миссис Тредуэл. — Да неужели вы ничего не замечали? Это же все прямо у вас на глазах вышло! — А я не смотрела, — сказала миссис Тредуэл. — Мне до смерти хочется вам рассказать, да только лучше сами увидите. — Это и правда меня касается? Или мне надо за кем-то подглядывать? — Это всех нас касается, — в восторге почти пропела Лиззи. — Это просто замечательно, я ужасно рада, и меня смех разбирает. Она и вправду засмеялась — и миссис Тредуэл подумала, что так, наверно, смеялась бы гиена, если б на нее напала истерика. Тогда-то она и ушла из каюты: лучше остаток дня провести на свежем воздухе и почитать журнал. Что это крикнула ей вдогонку Лиззи, когда она уже затворяла за собой дверь? «Спросите герра Фрейтага, он все знает!» Сейчас, вспоминая это напутствие, миссис Тредуэл мысленно услыхала в тоне Лиззи некий намек, которого прежде не заметила. Может быть, и правда поискать Фрейтага? Он был очень мил, когда они в Гаване посидели часок за пуншем. Можно выпить с ним коктейль, послушать последние сплетни, попросить оркестр сыграть «Ich bin die fesche Lola» и, пожалуй, даже после ужина немножко потанцевать. Она отправилась на поиски и застала Фрейтага в одной из маленьких гостиных — он как раз вставал из-за стола с запечатанным конвертом в руке. Увидел ее и застыл, но она сразу заговорила, не успев разглядеть, какое у него стало лицо. — Давайте пойдем на палубу, посмотрим вместе на облака, — сказала она. — Сегодня у меня день рожденья. Он подошел к ней, бледный, сдвинув брови, и спросил так, словно не поверил своим ушам: — Что вы сказали? — А что я такого сказала? — удивилась миссис Тредуэл. — Что случилось, герр Фрейтаг? — Будьте любезны, миссис Тредуэл, объясните мне, что вам от меня угодно? Чего ради вы сюда явились? Самым подлым образом меня предали, обманули мое доверие, наболтали про мою жену этой ведьме Сплетенкрикер, заварили кашу, которую я должен расхлебывать, а теперь… Он выпалил это, жарко, прерывисто дыша ей прямо в лицо, и миссис Тредуэл съежилась, ее даже затрясло — не от страха, но от угрызений совести: она все вспомнила, поняла, о чем он, поняла, что попалась в ловушку, которую ей расставила Лиззи. — Но что случилось? — тихим, дрожащим голосом вымолвила она и растерянно протянула руки ладонями вверх. — Она сказала, вы знаете… — Вы бессердечная дура! — снова взорвался Фрейтаг, вне себя от ярости. — Мало вам того, что вы натворили, вы еще и насмехаетесь? Прикидываетесь, будто… да вы что, не знаете, что эта… эта… — он едва не обругал Лиззи последними словами, но поперхнулся, — да она за столом при всех разболтала, что вы напились пьяная… Миссис Тредуэл пошатнулась, схватилась за голову и рухнула на ближайший стул. — …напились и позорно выболтали все, что я вам доверил в минуту откровенности… а капитан, эта вонючая свинья… — Не ругайтесь так, — чуть погромче сказала миссис Тредуэл и помотала головой, словно пытаясь вытряхнуть из ушей его крик. — И я не была пьяная, это поклеп… — Он не просто свинья, он из мерзейшей породы свиней, которые обожают и пестуют собственное свинство! Он своим свинством похваляется, навязывает его всем вокруг. Он и думает, и говорит по-свински, жрет и чавкает по-свински, он сам — воплощенное свинство, ему бы куда удобней и куда больше к лицу ходить на четырех ногах! Миссис Тредуэл поднялась, зажала уши ладонями. — Скажите, что он такого сделал! — крикнула она сквозь каменную лавину рушащихся на нее слов. — Иначе я не стану больше слушать! — Он посадил меня за один стол с евреем! — заорал Фрейтаг, подхваченный непостижимым вихрем оскорбленных чувств, — и умолк, точно ему зажала рот невидимая рука. — Разве это так страшно? — мягко, словно успокаивая помешанного, спросила миссис Тредуэл. — Неужели вас это и правда возмущает? Фрейтаг, все еще бледный от бешенства, немного притих, однако гнул свое, ему непременно надо было заставить ее понять и признать, что это она во всем виновата. Пусть ее увиливает и выкручивается сколько угодно, он ей выложит все начистоту. — Меня возмущает ваше предательство, — сказал он. — Капитан хотел унизить меня, а через меня — мою жену, но он не может нас унизить. Он только и способен на нахальство, этот гнусный… — Нет, — миссис Тредуэл покачала головой, — не надо опять браниться, довольно. — Будь вы близкий друг, — с жаром заговорил Фрейтаг, он даже охрип от волнения, — будь вы мне родня или вообще кто-нибудь, кого я любил и кому верил, я бы не удивился. Но как я мог ждать такого вероломства, такого коварства от постороннего человека? Миссис Тредуэл молчала, точно арестантка на суде, и довольно спокойно обдумывала вопрос, на который ей нечего было ответить. Хоть бы этот разговор поскорей кончился… но, разумеется, конца не будет, пока ее обвинитель, а ему сейчас и вправду больно и тяжко, не забудет о ее, миссис Тредуэл, существовании. — Конечно, я не против Левенталя, и он наверняка не против меня, — сказал Фрейтаг и почти успокоился, внушив себе, что у них с Левенталем и впрямь установились только что им выдуманные вполне приличные отношения. — Попробуй мы с ним вступать в разговоры, мы бы, думаю, надоели друг другу до смерти, так что, скорей всего, и пробовать не станем. Он явно из низов, но я предпочитаю его этому капитану и всей тупоумной компании за капитанским столом… он по крайней мере человек порядочный и… — Фрейтаг на мгновенье замялся, — …и вполне воспитанный… Он замолчал, не в силах сочинять дальше, миссис Тредуэл уже снова сидела и внимательно его слушала. Он тоже сел, наклонился к ней и готов был опять заговорить, но тут она сказала: — По вашим словам выходит, он довольно славный. И Фрейтаг отчаялся: что толку спорить, ее ничем не проймешь. — Славный! — вымолвил он наконец. — Господи, да никакой он не славный, и совсем он мне не нравится, и ни при чем тут, что он еврей; будь он двадцать раз христианин, все равно бы он мне не нравился, потому что люди такого сорта не по мне. Можете вы это понять? — спросил он с любопытством, будто пытаясь объясниться на чужом языке. — Уж поверьте, он не из тех евреев, какие мне нравятся, — или, может, это слишком сильно сказано? В его тоне звучала нарочитая язвительность, и миссис Тредуэл решила, что достаточно наслушалась резкостей, искупая свою вину перед ним. Пора вернуться к главному. — У меня нет оправдания, — заговорила она, осторожно выбирая слова. — Но почему, собственно, вы мне доверились? Я не добивалась вашей откровенности. Мне и в голову не пришло, что вы доверили мне секрет. Если бы вы меня предупредили… но вы обвиняете меня в таких низких побуждениях… Она запнулась, неприятно было смотреть на него — такое нестерпимое, не знающее стыда и меры волнение в его лице, и горе, и растерянность, и гнев. Казалось, он еле сдерживается, он так нахмурился, что меж бровей прорезались новые морщинки. Надулся прямо как Арне Хансен. Наклонил к ней отчужденное лицо, словно так ему легче ее расслышать, но светло-серые тоскливые глаза наконец-то отвел. — …а у меня никаких побуждений не было, в том-то и дело, — торопливо продолжала миссис Тредуэл. — Я вам не друг, как я могла быть вашим другом? Будь мы друзьями, я все про вас знала бы и не было бы случая с кем-то обсуждать вашу жизнь. Чего вы, собственно, от меня ждали? И не враг я вам. Просто я совсем про вас не думала. — Благодарю, — сказал он с горечью. — Очень правильно делали. — Ну что вы как маленький, я же не хочу сказать ничего обидного. Просто я слишком мало вас знала, потому и не хранила ваши секреты… между прочим, хоть убейте, не понимаю, почему вы и теперь считаете, что это секрет. — Когда я еду куда-нибудь один, я езжу как христианин, — очень просто сказал Фрейтаг. — Когда мы вдвоем с женой, все по-другому: у нас никогда нет уверенности… может быть, вы не знаете, как сейчас в Германии? Положение у нас сейчас очень шаткое, и становится все хуже… — Но если ваша тайна так много для вас значит, почему вы поделились со мной? — Меня это угнетало, показалось — вы человек отзывчивый, я и заговорил, а о последствиях не подумал. — Вот и я говорила, не подумав, — сказала миссис Тредуэл. — И я тоже кое в чем признаюсь. В тот вечер я выпила целую бутылку вина. Скука одолела, оцепенение какое-то, все стало безразлично… — Вы хуже всякого вероломного друга, — неожиданно грубо прервал Фрейтаг. — Вы хуже злейшего врага. Скука одолела! Да какое у вас право скучать? Все стало безразлично! Да какое вы имеете право жить среди людей и нисколько о них не думать? Вы сделали подлость, предали человека, который вам доверился, от которого вы ничего худого не видели, — и вам наплевать… вы даже не понимаете, что натворили! Миссис Тредуэл вскипела. Хватит, не позволит она больше на себя кричать из-за какой-то чепухи. — Начать с того, что вы сами себя предали, — небрежно, почти весело напомнила она. — И вы чересчур много себе позволяете, и вы глубоко неправы. На самом деле мне совсем не наплевать, я от всего сердца сожалею о том, что с вами произошло, — сказала она и сама удивилась этим словам. — То, что из-за вас произошло, — упрямо, исступленно повторил Фрейтаг. — Не забывайте, это все вы наделали, вы во всем виноваты… — Я ведь и сама себе поразилась, — сказала миссис Тредуэл, — и, возможно, вы правы, осуждайте меня сколько угодно. Но сейчас вы облегчили мне задачу, так вот, откровенность за откровенность: да, вы и тут правы — мне надоела вся эта история, не желаю больше про нее слышать, не желаю расстраиваться по такому поводу, хватит с меня ваших разговоров. Она встала, отошла на несколько шагов и обернулась — может быть, он еще что-то скажет? Пускай последнее слово останется за ним, он имеет на это право. Внутри у нее все дрожало от негодования; противно было смотреть на его лицо, окаменевшее в себялюбивом, вызывающем сознании собственной праведности. — От всего сердца, — повторил он. — Да у вас нет сердца. И вы не понимаете, что происходит. Дело не в одном этом случае, нет, всю жизнь так, во всем мире так, и никакой надежды, что когда-нибудь это кончится… Любишь женщину больше всего на свете, и у тебя на глазах ее втаптывают в грязь ничтожества, которые подметки ее не стоят! Видели бы вы ее, так поняли бы, про что я говорю. Миссис Тредуэл, она такая хрупкая, чуткая малютка, вся золотистая, по утрам она особенно хороша и весела, и она такая чистая душа, она все преображает вокруг как по волшебству. Когда она заговорит, точно птичка поет в ветвях! Он подступил к ней почти вплотную, так близко, что она опять ощутила на лице его дыхание, и говорил с огромной силой, черты его страдальчески исказились, на глазах блестели слезы. Миссис Тредуэл, захваченная врасплох так внезапно, против воли, сдалась, на минуту прониклась его чувствами, ощутила его неподдельное, жгучее страдание, поняла, как она виновата, и приняла в наказание долю не только этой муки, но и всей неохватной, безымянной, бесконечной человеческой скорби, какая обратилась бы к ней с укором и обвинением. Она отступила на шаг, бессильно уронила руки вдоль тела. Да, конечно, она виновата. — Не надо! — сказала она. — Не говорите, довольно. Послушайте меня. Послушайте минутку. — Она тяжело перевела дух. — Я хочу, чтобы вы меня простили, слышите? Постарайтесь меня простить! Теперь уже его вдруг перевернуло, он был тоже застигнут врасплох, неприятно поражен. Перед тем он даже наслаждался их столкновением, хорошо было дать выход бешенству, излить на эту женщину все, что накипело в душе, он хотел оскорбить ее, исхлестать словами, утолить жажду мести, не слушая никаких возражений. И вдруг, против воли, ощутил жаркий порыв великодушия. — Нет-нет, пожалуйста, не говорите так, — сказал он почти смущенно. — Я тоже виноват. Если мы будем продолжать в том же духе, нам придется прощать друг другу… — Знаете, что самое ужасное? — дрожащим голосом вымолвила миссис Тредуэл, — Мы говорим так, будто все это и вправду существует, и, наверно, так и есть, а мне все кажется, что это страшный, отвратительный сон, я просто поверить не могу… — Но это вполне трезвая реальность, — сказал Фрейтаг, и ему захотелось ее утешить. — Да вы, кажется, сейчас заплачете? — Какие пустяки, — самым обыкновенным своим тоном заметила миссис Тредуэл. — Я никогда не плачу. Она попробовала было засмеяться — и разразилась бурными, неудержимыми рыданиями. Фрейтаг, как человек женатый, привычный к неожиданным женским порывам, быстро оглянулся — не появились ли в маленькой гостиной непрошеные свидетели, стал спиной к двери, чтобы загородить плачущую, если кто-нибудь войдет, и подал ей большой полотняный носовой платок. — Ну-ну, — успокоительно приговаривал он, пока миссис Тредуэл утирала глаза и сморкалась. — Вот так-то лучше. И знаете что? Не пойти ли нам с вами и не выпить ли по стаканчику хорошего коктейля? — Одну минуту, — попросила миссис Тредуэл. Она достала из сумочки зеркальце, пудру и губную помаду и впервые в жизни накрасилась и напудрилась прилюдно. При одном ли свидетеле или при целой толпе — это одинаково предосудительно. А ей уже все равно. Она изнемогла, обессилела и в то же время успокоилась; отвратительны такие вот мелодрамы, всякие сцены — пошлость, безвкусица, а Фрейтагу доверять нельзя, он явно по природе своей склонен разыгрывать сцены… однако же (как бы оно ни получилось, и даже сейчас ясно, что это ненадолго) на душе вдруг стало необыкновенно легко… Почти беспечно, словно бы махнув на все рукой, она сказала: — С удовольствием выпью коктейль, да порцию побольше! И они вышли в коридор, словно добрые знакомые, исполненные любезности и взаимного благожелательства. — Не знаю, сумею ли я уснуть сегодня ночью, — сказал Фрейтаг. — Меня преследует одна мысль: забавно было бы стащить эту крысу капитана с мостика и швырнуть за борт. Но теперь, благодаря вам, я сумею устоять перед искушением. — Ну почему же? Меня совсем не огорчило бы, если б вы расправились с нашим капитаном. — Вы каким-то образом вернули мне хладнокровие. Мне необходимо попасть в Германию и вывезти оттуда жену и ее мать, только об этом и надо думать, и я не должен привлекать к себе внимания. Конечно, утопить капитана — сладостная мечта, но мне нельзя поддаваться соблазну. Я должен забрать их оттуда. Когда они уже сидели в баре, он спросил: — А сегодня правда ваш день рождения? Вы ведь так сказали, когда вошли в гостиную? Она кивнула: — Сорок шесть, представляете? Его даже покоробило от столь неженственного признания, и, стараясь это скрыть, он сказал: — Очаровательно! Желаю вам еще многих, многих лет. — Но, пожалуйста, не надо слишком много коктейлей. Если мне захочется еще выпить, я вам скажу. Фрейтаг обвел глазами бар, народу все прибавлялось. Дженни Браун и Дэвид Скотт уселись на высоких табуретах и издали приветствовали его на мексиканский манер — подняв правую руку на уровень лица, ладонью наружу, легонько пошевелили пальцами. Он ответил тем же, и миссис Тредуэл сказала: — Это очень мило выглядит. — Говорят, этот жест означает «поди сюда», — пояснил Фрейтаг. Он по-прежнему переводил взгляд с одного лица на другое, точно ждал, что все на него уставятся — прежде ему ничего подобного и в голову не приходило. Лутцы и Баумгартнеры встретились с ним глазами и кивнули — ну конечно, самые тупые из всех тупиц на корабле, у них, наверно, просто не хватает ума понять, что произошло. Все его недавние соседи по капитанскому столу были тут же, но словно не замечали его. Даже испанцы, невозможная публика, — и те на него не посмотрели, хотя одна из танцовщиц, молоденькая Конча, в последнее время частенько впивалась в него глазищами, и, уж наверно, неспроста. Даже молодая кубинская пара не обращала на него внимания, хотя он столько раз играл с их детишками — трубил в картонные дудки, подставлял себя под выстрелы их водяных пистолетов, разгуливал по палубе, посадив девочку на одно плечо, мальчугана на другое; даже горбун, даже этот нелепый верзила из Техаса — Дэнни — и те его будто не видели; ему как-то не пришло в голову первым с кем-нибудь заговорить, и почему-то он не вспомнил, как ему раньше хотелось, чтобы так называемые спутники держались от него подальше. — Совсем упустил из виду, — сказал он и нахмурился сильнее прежнего. — Может быть, вам неприятно появляться в моем обществе? Помните, я ведь отверженный. — Вы уверены? А известно вам, сколько у вас друзей? — Начать с того, что у меня тут нет друзей, по крайней мере я их не знаю, — мгновенно вспылил он. — Разве что какие-то шапочные знакомства, этого сверх достаточно. — Тогда не все ли вам равно, разговаривают с вами или нет? — спросила миссис Тредуэл. Все всколыхнувшиеся было в ней чувства медленно, но верно отступали, прятались в привычную раковину. «Опять я дала себя втянуть в ненужные отношения», — упрекнула она себя и, сжимая ножку бокала и глядя чуть выше Фрейтагова галстука, холодно, спокойно подумала: этот господин так же несносен в своем роде, как скучнейший Дэнни — в своем. И все же побоялась, что он заподозрит перемену в ее мыслях и настроении, и поспешно прибавила, что среди пассажиров есть и кое-какие довольно приятные люди (она не назвала, кто именно), но сказать по совести, она будет рада и счастлива, если до конца плавания никто на нее и не посмотрит. — Меня тоже это не трогает, — сказал Фрейтаг. — Нисколько. Но поймите, когда люди — да еще те, кого вы презираете, — чувствуют, что можно вам хамить, — это совсем другое дело. — Безусловно, — сказала она и допила свой коктейль. — Выпьете еще? — предложил он и, не дожидаясь ответа, попросил: — Выпейте, пожалуйста. Мне тоже хочется. — Охотно, — сказала она. И пока они ждали коктейля, она облокотилась на столик, подперла щеки ладонями и заговорила с обычной небрежной любезностью, как говорят о совершеннейших пустяках, просто чтобы не сплошь молчать: — Представьте, раньше мне казалось, что вы самый беззаботный человек на свете, может быть, единственный, у кого нет никаких огорчений; не проболтайся я так глупо этой ужасной Лиззи, я с удовольствием и дальше в это верила бы. Очень было бы забавно, и незачем было бы о вас думать. А теперь, похоже, мы с вами как-то связаны, нам следует стать вроде как друзьями и стараться разговаривать друг с другом, даже когда не очень хочется: пускай все эти чужие люди, которых мы больше никогда не встретим (надеюсь, что не)встретим!), видят, что мы не перегрызлись, назло Лиззи, и Риберу, и капитану, и всем прочим… Фрейтаг слушал — и порядком приуныл. У него еще прежде мелькнуло опасение, как бы интимная сцена, что разыгралась между ними в маленькой гостиной, не навела эту даму на мысль о еще большей близости. Наверно, когда-то она была прехорошенькой девушкой, она и сейчас очень недурна — в особом, не броском, пожалуй, уж чересчур утонченном стиле, — но лечь в постель с женщиной сорока шести лет… брр, подумать страшно! Он даже испугался, как бы лицо его не выдало нахлынувшего ужаса. Есть верный способ завоевать неотвязную преданность собаки: надо ее постоянно бить. Некоторые женщины — вроде такой собаки. Эта очень прилично перенесла трепку (вполне заслуженную) — но неужели теперь от нее не отвязаться? Надо бы выяснить, что у нее на уме. — Но мы же друзья, правда? — осторожно спросил он. Ему еще предстояло узнать, что он может не опасаться ее приставаний, — и предстояло удивиться тому, как его это раздосадует; но сейчас ее ответ отнюдь его не успокоил. Меж тем миссис Тредуэл уже вполне собой овладела и с улыбкой пила второй коктейль, дожидаясь удобной минуты, чтобы улизнуть. — Конечно, друзья, — ответила она самым ободряющим тоном, Фрейтагу бы и во сне не приснилось, что мысли у нее прямо противоположные. Что ж, решил он, надо только вести себя в меру скромно, быть начеку и держаться от нее подальше. Он залпом допил коктейль, поставил стакан и отодвинул его от себя. Миссис Тредуэл отставила свой, не допив. Пора было разойтись, и тут Фрейтага опять охватили сомнения: вовсе она ему не нужна, И однако не хочется совсем ее упустить. — После всех неприятностей мы с вами чудесно провели время, — сказал он. — И гораздо лучше узнали друг друга, правда? Она улыбнулась, но смотрела при этом не на него, а сквозь него, словно сквозь стекло. — О да, разумеется, гораздо лучше, — сказала она и неторопливо пошла прочь. Фрейтага опять зло взяло — не ярость, как прежде, а все-таки жгучая досада. Слишком много было самых разных причин для гнева, и не так-то просто сосредоточиться на подлинных, главных причинах. Но одна из них — способ, каким капитан заставил его раскрыть свой секрет, и во всем виновата эта женщина, вот она идет прочь, и под полотняным платьем (с виду оно дорогое и сидит прекрасно) почти незаметно, как движутся ее стройные ноги и узкие бедра. Хоть она и всплакнула, что-то не верится, чтобы она всерьез раскаивалась; и наперекор всему, что он ей сказал, ему отчаянно захотелось еще сильней ее унизить, так или иначе выставить перед всеми на позор, дать такой урок, чтоб век помнила… В эту минуту, как всегда один, появился Левенталь, остановился у стойки, и ему подали пиво. Фрейтагу перехватило горло, казалось, он вот-вот задохнется — до чего же все это оскорбительно! Нет, не будет он сидеть за одним столом с этим евреем… И не из-за того, что Левенталь еврей, доказывал он сам себе, словно спорил с кем-то посторонним, кто его осуждает, совсем не из-за этого. А из-за того, что учинили над ними обоими. Однако никогда он не признается, что оскорбили не только его. И тут молнией вспыхнула мысль: но ведь я не против евреев… как бы я мог? Ведь и Мари еврейка, Мари… но с какой стати огорчаться за этого жалкого человечка, за нелепого торгаша — он же всюду и для всех будет посмешищем. «Любопытно, продает он частицы креста Господня?» — спросила как-то Дженни, и Фрейтаг с веселым ехидством сообщил: «Говорят, у него там есть такой крохотный ковчежец ручной работы из слоновой кости, в крышку вделана маленькая лупа, а внутри тоненькая, с волосок, щепочка!» «Даже не знаю почему, но мне это противно, — сказала тогда Дженни. — Представляете, какой-нибудь христианин станет ему продавать щепочку от Ковчега завета, или камешек от Стены плача, или кусочек ногтя с ноги Авраама?» — «Ну, его не проведешь, — ответил ей Фрейтаг. — Он бы сказал: у меня, мол, у самого такого товару полно!» И они весело посмеялись, а вот теперь Фрейтага грызет совесть — зачем он вместе с этой пустой девчонкой насмехался над одним из сородичей Мари. Но то было прежде, чем его выставили из-за капитанского стола. И он в бешенстве напомнил себе, что должен терпеть Левенталя, должен обращаться с ним прилично, как бы тот себя ни вел и что бы ни говорил — даже не будь других причин, это его долг перед Мари. Да и перед самим собой, иначе он перестанет себя уважать… Скажу, чтобы еду приносили мне в каюту, решил он; иногда можно перекусить и на палубе. А разговаривать с ним буду, только когда этого не избежать. После столкновения с Фрейтагом Левенталь и несколько повеселел, и успокоился. Он всегда чувствовал себя уверенней, а порой чуть не ликовал, когда наконец (рано или поздно это непременно случалось) затаенная враждебность, недобрые замыслы, ядовитые туманы ненависти обретали форму, цвет, направление и голос: в такие часы вновь на деле подтверждается его неизбежная участь — участь еврея; не остается сомнений, незачем больше ждать и остерегаться, опять его преследует весь мир, мир дикарей, и это бесспорное доказательство, что он избран Богом. И всегда оказывалось, что это не так уж скверно, как он опасался; никогда невозможно предугадать, как на сей раз проявится преследование, но уже ясно: по-настоящему тебя ничем не удивят… каждый раз все немного по-другому и всегда одно и то же, но, в конце концов, не смертельно, с этим можно справиться. Слова… что такое слова? Оскорбления, угрозы, брань, грубые остроты — подумаешь… все это его не задевает; от варваров ему нужно только одно, и этого он уже добился: они с ним торгуют. Почему бы не продавать им идолов, если они поклоняются идолам? И притом за хорошую цену. Он зарабатывает на этом деньги и заработает еще; он прекрасно знает, какие заветные двери можно открыть при помощи денег. Как приятно будет в один прекрасный день посмотреть, насколько высоко он поднимется с деньгами — так высоко, что его уже не посмеют оттуда сбросить! На душе у Левенталя стало чуть ли не празднично; он залпом выпил пиво и спросил еще, он предвкушал, как вечером увидит за своим столом герра Фрейтага и даст тому почувствовать, что стол — его, Левенталя, и что Фрейтага здесь только терпят из милости… Левенталь закурил хорошую сигару и не спешил пить вторую кружку пива. Краем уха он слышал, что эта свинья Рибер хотел вышвырнуть его из каюты — и остался с носом, потому что этого Рибера тоже никто не желает заполучить в соседи! Будет что рассказать кузине Саре, когда он наконец, даст Бог, доберется до Дюссельдорфа. Левенталь был несколько огорчен и разочарован, когда Фрейтаг не явился к ужину и ему пришлось есть все те же безвкусные рыбные консервы в одиночестве. Надо уговорить его вернуться за этот стол, хотя бы для видимости. Надо сказать ему на палубе, когда кругом будет побольше народу, и громко, чтобы все слышали: мол, вы не обижайтесь на то, что я тогда сказал, герр Фрейтаг. Мол, если для вас не нашлось другого места, милости просим за мой стол. Интересно послушать, что он на это ответит! Левенталь порядком расстроился и рассердился, когда на его вопрос официант ответил без обиняков: — Герр Фрейтаг сказал, что поужинает позже, один. Миссис Тредуэл сидела на краю своей койки и застегивала туфельки, переодеваясь к ужину; Лиззи поглядела на нее и вся затрепыхалась, радостно захихикала. Миссис Тредуэл равнодушно подняла глаза, и Лиззи очертя голову ляпнула: — Ой, я хочу послушать, что вам сказал герр Фрейтаг! — Ничего особенного, — небрежно отозвалась миссис Тредуэл. Поднялась, встряхнула свое серебристое плиссированное платье, облеклась в него и, на ходу застегивая пояс, пошла к двери. — Кажется, он полагает, что в целом это очень приятная перемена — кажется, он имеет в виду, что его теперешнее общество гораздо лучше прежнего… Она подобрала юбку и неслышно закрыла за собою дверь. Дэвид и Дженни подняли бокалы с коктейлем и чокнулись. — Salud, Дэвид, лапочка! — сказала Дженни. — Правда, какая дикость, что Фрейтага выставили из-за капитанского стола?.. Подумай, он столько всякого мне про себя рассказывал, а вот об этом, про жену, ведь это так важно, не сказал ни слова! Но он ее просто боготворит!.. А вся эта история — постыдная, неслыханная, правда? — Ну, я слыхал и похуже, и ты тоже, — заметил Дэвид. — Но, конечно, гнусность. — По-моему, нам надо поговорить с Фрейтагом, пускай знает, как мы к этому относимся. — Валяй, говори, — сказал Дэвид-лапочка ледяным тоном, глаза его гневно вспыхнули. — С каких пор ты ищешь оправданий? — Почему, когда Я поминаю Фрейтага, ты становишься такой несносный, Дэвид? — тихо, огорченно сказала Дженни. — Ты же прекрасно знаешь, что он женат и без памяти любит жену, он человек общительный, и ему одиноко, тут на корабле, в сущности, не с кем словом перемолвиться… ох, как глупо, мне просто совестно об этом говорить. Я тебя не понимаю. Прежде ты никогда не ревновал… — Вот как? — спросил Дэвид, словно бритвой полоснул. — Ты уверена? — Ну, если ревновал, так зря, и сейчас тоже зря, — сказала Дженни. — Но все равно, пускай, лишь бы… — Что лишь бы? — ласково спросил Дэвид: обоими овладела предательская нежность, та сердечная размягченность, которая всегда только сильней их запутывала. — Почему тебе хоть немного не льстит, если я ревную? Может быть, все дело как раз в ревности? А по-другому объяснять мое поведение просто глупо. — Нет, мне это не льстит, — сказала Дженни, — но знаешь, что я думаю? Ты дико разозлишься, Дэвид. Я подумала, может, ты пригласишь Фрейтага за наш стол, ему, наверно, ужасно неудобно сидеть с тем нелепым человечком… — Нет, я не злюсь, — сказал Дэвид. — Я только потрясен твоей очаровательной сообразительностью. А может быть, Левенталю тоже нелегко? — Ну конечно, Дэвид, с чего ему веселиться? Но прежде одному ему было не так уж плохо, и, если Фрейтаг перейдет к нам, Левенталь останется один, как был, так ему вполне уютно. — А почему ты думаешь, что Фрейтагу сидеть и разговаривать с нами будет приятнее, чем с Левенталем? — спросил Дэвид. — Откуда мы знаем, может, Левенталь его вполне устраивает? — Я думала, ты его спросишь, — сказала Дженни. — Teбe это проще. — Почему? Он твой приятель, а не мой. Я с ним за все время и десяти слов не сказал. — Нам бы надо иметь общих приятелей, — сказала Дженни. — Хорошо, если б нам стали нравиться одни и те же люди. Но тебе удобней спросить. — Не понимаю, что у тебя на уме, — сказал Дэвид, ноздри его побелели, черты заострились. — Мне кажется, ты пробуешь обращаться со мной как с мужем. — Никогда не была замужем, — возразила Дженни. — Не знаю, какое такое обращение требуется мужьям. — Приглашай Фрейтага за наш стол, если тебе угодно, — сказал Дэвид. — А я с восторгом перейду к Левенталю. И сердца их вновь закаменели так внезапно, что оба и сами удивились. Обменялись холодными взглядами, полными ожесточенного упрямства, и каждый молчаливо решил: если все это разобьется вдребезги, не я стану подбирать и склеивать осколки! В другом углу бара, у них обоих на виду, виновник их ссоры (вернее, предлог для ссоры), Фрейтаг, преспокойно распивал коктейли с миссис Тредуэл — красивая пара, в отличном настроении, явно не нуждаются, чтобы к ним лезли с помощью и сочувствием. При виде их все хладнокровие Дженни, решимость, уверенность в своей правоте развеялись как дым. Она обернулась к Дэвиду и смиренно подняла первый осколок чего-то, что они разбили, потом другой и попыталась заново сложить в нечто целое. — Дэвид, лапочка, я бы выпила еще… даже лишнего бы выпила. Столько кругом всякого, и никак я не отучусь соваться в чужие дела. Чета Баумгартнер с восьмилетним Гансом расположилась по соседству с самым большим столом в баре — его заняли испанские танцоры, они жадно поглощали огромные ломти торта и запивали их немыслимым количеством сладкого кофе с молоком. Фрау Баумгартнер не удержалась и высказала по этому поводу соответствующее поучительное соображение. — Какие они, в сущности, трезвенники, — произнесла она и мельком поглядела на мужнин бокал, где едва оставалось на донышке разбавленного коньяку. — За все плаванье ни разу никто не видел, чтобы они пили что-нибудь крепче столового вина, а чаще всего они ограничиваются кофе. — К кофе тоже привыкают, как к наркотику, — напомнил ее супруг. — А бывают лакомки, которые способны сверх меры пристраститься к тортам и пирожным, и тоже во вред здоровью. — Он окинул беглым, зорким взглядом коллекцию пирожных со взбитыми сливками на тарелке жены — О нравственности этих испанцев, какова бы она ни была, нельзя судить по тому, что именно они едят и пьют, моя дорогая. Что пользы в воздержании от одного лишь алкоголя тем, кто погряз во множестве других пороков? — Откуда ты знаешь? — спросила фрау Баумгартнер. — Мне очень нравится, как они танцуют, а что женщины кокетничают… ну, они ведь цыганки. — Кокетничают! — многозначительно повторил Баумгартнер. — Ну-ну, Ганс, мой милый, хватит малинового сока перед обедом, испортишь аппетит. Он спросил себе еще коньяку и рюмочку вишневого ликера для жены; она укоризненно улыбнулась ему и потом долго сидела, изредка вдыхая аромат ликера, отпивая по капельке. Но и ликер не доставлял удовольствия… увы, уже ничто, ничто в жизни не доставляет удовольствия! Фрау Риттерсдорф велела палубному матросу поднять повыше спинку ее шезлонга, опустила на самые брови красную шелковую вуаль, убивая этим сразу двух зайцев: обрести нежный румянец благодаря отсвету косых солнечных лучей и укрыться от нескромных взоров, пока она будет вносить новые записи в дневник — последнее время она его совсем забросила. «Не преувеличивая, могу сказать, что нет такой минуты, когда бы я наяву или во сне (да, и в самом глубоком сне!) не тосковала по моему Отто, не хотела бы его видеть и говорить с ним; но в последние дни мне его особенно недостает, потому что случилась презабавная история, над которой мы очень посмеялись бы вдвоем, маленькая комедия, прямо хоть сейчас на сцену: некоего христианина, женатого на еврейке, по ошибке усадили за капитанский стол. Внешность сего молодого человека весьма обманчива — с виду он вполне приличен… можно только пожалеть, что он оказался способен на такую ужасающую безвкусицу. Но сейчас не время спускать кому-либо подобные ошибки — попросту говоря, ему надо закрыть всякий доступ в общество порядочных немцев. Мы все за капитанским столом, разумеется, были восхитительно единодушны — мы решили, что его следует отправить на самое подходящее для него место: за один стол с евреем. Как я слышала, кое-кто из пассажиров за другими столами немножко волнуется по этому поводу. Эти ужасные американцы, и вульгарные Лутцы (швейцарцы!), и еще более вульгарные Баумгартнеры (они, кажется, из Баварии) выставляют напоказ свое сочувствие этому типу. Американцы меня не удивляют, они и сами способны на всякую низость и потому не замечают низости в других; но немцы даже самого невысокого пошиба… казалось бы, уже одна их кровь должна бы подсказать им правильный отклик на подобное явление, тут и задумываться не о чем. Увы, и к голосу крови прислушиваются не всегда. В Мексике меня это просто ужасало. У меня там были знакомые, чистокровные немцы из хорошего круга, и они, правда, не часто, приглашали к себе домой обедать евреев — своих клиентов или компаньонов. И оправдывались передо мной. „Это, знаете ли, только в интересах дела“, — говорили они, или еще: „Понимаете, в Германии нам бы такое и в голову не пришло, а здесь это не имеет значения“. А я им отвечала: очень даже имеет значение, Господь Бог все видит, говорю, и наши павшие герои взирают на нас в горе и изумлении! Так мне однажды написал мой Отто после проигранного сражения, и я никогда этого не забуду. У него было верное чутье, он никогда не ошибался! Он гордился тем, что ни один еврей ни разу не переступил порог его отчего дома, даже при дедах и прадедах. Но довольно, слишком горьки мои сладостные воспоминания… Еще разыгрался небольшой скандал: герра Рибера с самого начала поместили в одной каюте с евреем, и теперь он вынужден там оставаться, потому что некуда больше перейти, подумать только! Меня мало трогает, что будет с этим Рибером, он неисправимый невежа и пошляк, для меня загадка, почему он очутился за столом капитана — может быть, потому, что он какой-то там издатель и в этом качестве достоин некоторого внимания, но я не столь жестока, чтобы сказать, что он заслужил подобную участь. Во всем, разумеется, винят казначея; а он в свою очередь винит их агента в Мехико, который о многих пассажирах сообщил неполные или ложные сведения. Я же никого не виню, я только слегка забавляюсь, эта пустячная историйка меня немножко развлекла, а то наше плаванье проходит довольно скучно». Фрау Риттерсдорф откинула вуаль со лба, завинтила колпачок самопишущей ручки, наклонилась вперед и осторожно потянулась: оттого, что она так долго писала, не меняя позы, у нее онемели шея и плечи; на беду, поблизости опять оказался один из испанцев, танцор по имени Тито, так называемый муж их «звезды» Лолы и предполагаемый отец ужасных близнецов, которые вообще-то вряд ли принадлежат к роду людскому: поистине дьявольское отродье, так и ждешь, что прямо у тебя на глазах они вспыхнут пламенем, окутаются серным дымом и провалятся в преисподнюю. Так вот, о Тито: позапрошлым вечером, когда она, фрау Риттерсдорф, приятнейшим образом потанцевала с очаровательным молодым помощником капитана, этот самый Тито нахально подступил к ней и имел наглость тоже пригласить ее на танец. Каждый раз, вспоминая, что было дальше (а ей ни на минуту не удавалось об этом забыть), она вся краснела, так и заливалась краской до корней волос, ее мгновенно бросало в жар. Она и сейчас отчаянно старалась не вспоминать, нарочно ни словом не упомянула об этом происшествии в дневнике, отгоняла от себя мысль о нем; и даже принялась торопливо, снова и снова повторять все молитвы, какие знала, точно заклинание против злого духа. Надо было непринужденно, приветливо, но решительно ему отказать, как будто человеку порядочному, чтобы он и не подозревал, как ее ужаснуло его неприличное приглашение, а вместо этого она застыла, раскрыв рот, будто онемела, и его черные змеиные глаза, искушая, поблескивали совсем-совсем близко; и вдруг, без всякого ее согласия, ее подхватило и понесло, точно облачко, в легчайших, нежнейших и таких уверенных объятиях, в каких она никогда еще не бывала, в танце, о каком она и не мечтала с невинных девических лет, и вновь она почувствовала себя чистейшей, воздушной, бесплотной феей… нет-нет, едва не застонала фрау Риттерсдорф, неужели я допустила такое? Неужели я и вправду себе это позволила? Когда все кончилось, он мимолетно поцеловал ей руку и умчался, а она, ошеломленная, осталась в одиночестве; мимо, кружась, как на карусели, пролетела Лиззи Шпекенкикер с круглым, точно гриб-дождевик, Рибером, крикнула насмешливо: «Где же ваши кастаньеты?» Вернулся молодой помощник капитана и опять пригласил ее, прежде с ним было так легко и приятно танцевать, а теперь они топтались тяжело, неуклюже, никак не могли подладиться друг к другу. «Я не смею ни на секунду оставить вас одну, вас непременно похитит какой-нибудь цыган!» — сказал он словно бы шутя, но она поняла: это и предостережение, и выговор. Да, она вела себя просто неслыханно, и ох, как бы ей досталось от ее дорогого Отто, он всегда был скор на суд и расправу… на краткий безумный миг она чуть ли не порадовалась, что его больше нет. И тотчас опомнилась: да ведь если бы жив был Отто… о, будь он жив, ни за что бы она не оказалась на этом паршивом пароходишке, в компании этих жалких людишек. Она всегда выглядела и держалась как настоящая светская дама, и муж гордился ею, в каком бы обществе они ни очутились! И сейчас надо будет вести себя так, чтобы Лиззи не посмела упомянуть о наглой выходке испанца за капитанским столом, Да и ни от кого она не потерпит намеков и шуточек на этот счет. фрау Риттерсдорф приготовилась любому дать суровый отпор; но ничего такого не понадобилось. Никто не упомянул о случившемся; казалось, никто ничего и не слыхал. Даже Лиззи на другой день не посмела к ней сунуться со своей дерзко намекающей усмешечкой. И в конце концов ей стало еще хуже: может быть, прикидываясь, будто ничего не произошло, они тем самым и осуждают ее нравственность и поведение… но, в сущности, от чьих слов или поступков ей бы полегчало? Нет, надо попросту обо всем забыть: так она забывает про дона Педро, так забывает, до чего тяжко было расти в бедной семье и самостоятельно учиться, чтобы получить в Англии место гувернантки; и вот что ужасно — так она порою забывает своего Отто. Когда бы о нем ни подумалось (а думается часто), он вспоминается уже не прежним, из плоти и крови, и не раздается в ушах его звучный голос, — нет, предстает перед глазами сияющий образ, парящий над землею, точно ангел, в белом с золотом мундире (хотя он никогда не служил на флоте, а был армейским офицером, артиллеристом), и в радужном ореоле вокруг головы меркнут и становятся неразличимы черты его лица. Уже сколько лет не удается вспомнить, как он выглядел, и так трудно вновь увидеть прекрасно вылепленную золотоволосую голову, которая покоилась у нее на груди, когда она целовала его и укачивала, убаюкивала песней, как младенца, и сердца обоих таяли от нежности, так трудно воскресить это ощущение… Ей почудилось, что она тонет, она закрыла глаза, задохнулась, голова шла кругом; вновь открыла глаза — и увидела Тито: в полном облачении танцора (черный костюм в обтяжку, широкий красный пояс, короткая курточка, пышное жабо) он грациозно наклонился к ней и говорит… что же он такое говорит? В левой руке у него пачка бумажек — видно, какие-то билетики; он отделил один билетик и протягивает ей, и смотрит в глаза, в упор, без улыбки, точно гипнотизирует. Фрау Риттерсдорф протянула руку за билетом, но Тито его не отдал. — Погодите. Сперва я вам кое-что скажу… В голове у нее прояснилось, она выпрямилась и стала внимательно слушать — сейчас он скажет что-нибудь зловещее, запретное или, уж во всяком случае, неприличное. А оказалось все детски просто и невинно. Труппа надумала устроить небольшой праздник с участием всех пассажиров и команды; будет праздничный ужин, все придут в масках, и можно будет сесть за любой стол. Будет музыка, танцы для всех, а они, артисты, дадут настоящее представление, в которое включат лучшие свои номера; и еще устроят лотерею, можно будет выиграть разные красивые вещи — их предполагается купить в Санта-Крусе-де-Тенерифе, этот город славится искусными изделиями всякой ручной работы. Празднество будет устроено в честь капитана вечером накануне прибытия в Виго, где труппа сойдет на берег. — Мы решили, обидно, чтоб за такое долгое плаванье не было ни одного праздника, — серьезно и словно бы очень искренне сказал Тито. Мысли фрау Риттерсдорф еще больше прояснились, в ней заговорила привычная расчетливость. — Для артиста вы рассуждаете очень по-деловому, — заметила она. — Откуда у вас такая практичность? — Я ведаю всеми делами нашей труппы, — объяснил Тито. — Я и директор, и импресарио, а моя жена мне помогает. — Лола? — снисходительно переспросила фрау Риттерсдорф. — Да, донья Лола, — надменно поправил Тито. От его тона туман в голове фрау Риттерсдорф окончательно рассеялся. — Я должна немного подумать, — лениво сказала она и сделала вид, что снова берется за дневник. — Я отнюдь не поклонница лотерей и прочих азартных игр… Тут она ненароком глянула в сторону — через два шезлонга от нее заняла наблюдательный пост Лиззи Шпекенкикер, она прикрылась каким-то журналом большого формата, но даже и не притворялась, что читает. Неприятнейшее зрелище! Фрау Риттерсдорф с досадой выпрямилась, спросила коротко, решительно: — Почем ваши лотерейные билеты? — Всего по четыре марки. — Тито скривил губы: дескать, конечно же для них обоих сумма пустячная. — Денег я бы не пожалела, — сказала фрау Риттерсдорф. Не без испуга она поняла, что этот разговор идет у всех на виду. Народ уже высыпал на палубу для обычной прогулки перед ужином. Новобрачные — те, разумеется, поглощены друг другом, никого и ничего не замечают. Но доктор Шуман тоже здесь, о Господи! Студенты-кубинцы в последние дни немного попритихли, но, уж конечно, способны на любую гадость, и языки у них презлые; скучнейшие супруги Лутц со своей скучнейшей дочкой — этих хлебом не корми, только дай посплетничать! Два святых отца… она всегда почтительно им кланяется, но сейчас рада бы обратиться в невидимку. И еще противный американец Дэнни со своей мерзкой усмешкой и злыми глазами… кажется, все пассажиры первого класса, сколько их есть на корабле, наслаждаются тем, что она попала в такое дурацкое положение, и невозможно им объяснить, как это случилось; а Тито любезно склонился над ней, будто не сомневается, что ей очень приятно его внимание, будто пригласил ее, к примеру, выпить кофе и она вот-вот согласится. И в руке у него уже нет пачки билетов. Фрау Риттерсдорф призвала на помощь все свое самообладание, решительней прежнего выпрямилась в шезлонге — и тут увидела, что поблизости прислонились к перилам Лола и Ампаро, тоже разряженные пышно, как для сцены. — Я должна еще послушать, что скажут другие, — решительно заявила фрау Риттерсдорф. — Все это как-то неопределенно, мне еще неясна затея, в которой вы мне предлагаете участвовать. Это не принято. На лучших кораблях вовсе не в обычае задавать праздничный ужин в честь капитана почти что на полпути. Для такого торжества самое подходящее время — вечер за день до прибытия в порт назначения, это вам всякий скажет. Можете мне поверить, до сих пор я всегда плавала на самых первоклассных судах, и le beau monde[42] всегда придерживается этого правила… самое раннее — третий вечер перед концом плавания, смотря по погоде и другим обстоятельствам… Нет, я не вижу надобности торопиться только потому, что ваша труппа сойдет на берег в Виго; почти все мы плывем дальше, до конца. Перед прибытием в Бремерхафен я с удовольствием присоединюсь к любому плану, чтобы выказать нашему доброму капитану благодарность за все его труды и заботы о нас во время плавания. А пока будьте любезны меня извинить. — Но мы, те, кто плывет только до Виго, тоже хотим отдать дань уважения нашему благородному капитану, — в высшей степени церемонно произнес Тито; его немецкий был совсем недурен. — В хорошем обществе это делается иначе, — нравоучительно сказала фрау Риттерсдорф; она окончательно вошла в роль ментора, в блеклых глазах ее вспыхнул проповеднический огонек. — У меня нет оснований полагать, что капитану будет приятно, если мы станем чествовать его не так, как установлено общепринятыми правилами хорошего тона… и потом, вам это, может быть, неизвестно, но едва ли… нет, я, право же, не припомню случая, чтобы к такому празднику примешивались коммерческие соображения, чтобы что-то продавали или разыгрывали в лотерею. На ужин в честь капитана билеты не покупают. В сущности, если разобраться, я все пытаюсь вам объяснить, что на прощальный праздник капитан сам приглашает пассажиров, а не пассажиры капитана. Ужин, украшение корабля, значки, музыку — словом, все, кроме шампанского, предоставляет хозяйственная часть корабля — и не только тем, кто сидит за столом капитана, но всем пассажирам. Итак, — закончила она торжествующе (Тито весь обратился в слух, и она надеялась, что урок пойдет ему на пользу), — вы и ваши друзья можете поступать, как вам угодно, не вовлекая в ваши планы других пассажиров, чьи понятия о подобных затеях не совпадают с вашими. Тито быстро переглянулся с Лолой и Ампаро — они подошли немного ближе, набросив на плечи мантильи. Он звонко щелкнул каблуками лакированных туфель, откозырял, искусно передразнивая истинно немецкую манеру, улыбнулся и скороговоркой выпалил по-испански: — Хочешь не хочешь, вонючая немецкая колбаса, старая задница, а мы устроим свое представление, и ты тоже за него заплатишь. Лола и Ампаро визгливо, неудержимо расхохотались и зааплодировали ему. Тито круто повернулся, все трое отошли подальше и остановились, все еще хохоча, Тито даже согнулся, держась обеими руками за живот — вернее, за свою осиную талию. Фрау Риттерсдорф (она не поняла того, что он сказал, или, точнее, не поверила своим ушам, но подозревала самое худшее и даже испугалась: ведь этот maquereau[43] способен на все!) багрово, мучительно покраснела и откинулась в шезлонге. — Боже милостивый! — сказала она, обращаясь к Лиззи, словно ждала от нее утешения и поддержки. — Боже милостивый, ну что делать с такими типами? — С ними всегда можно потанцевать! — сказала Лиззи. Казалось, злорадство так и брызжет электрическими искрами из всех ее пор. У фрау Риттерсдорф задрожал подбородок, и Лиззи продолжала уже с притворным сочувствием: — А ведь они над вами потешаются, эти свиньи… Вы только поглядите на них, фрау Риттерсдорф, видали такое нахальство? Чуть не нос вам показывают. Интересно, что он вам наговорил? Я не расслышала, но, похоже, что-то Ужасное. Фрау Риттерсдорф спохватилась: какая оплошность — дать Лиззи отличный повод развернуться во всем блеске ее талантов! Надо сейчас же исправить ошибку. — Вероятно, я не единственная, — сказала она. — Возможно, следующая очередь — ваша, если только вы уже не получили свою порцию! Лиззи обмахивалась журналом, точно веером. — А, да, один испанец — не этот, другой, его зовут Маноло, — и одна испанка, уж не знаю которая, сегодня утром со мной говорили… видно, у них дело подвигается… вы и правда ничего не слыхали? — Нет, — упавшим голосом промолвила фрау Риттерсдорф, — мне никто ничего не рассказывал. — Я с удовольствием откупилась, лишь бы они оставили меня в покое, — самодовольно призналась Лиззи. — Всего четыре марки — и я от них избавилась. Ради этого и вдвое заплатить не жалко. — Тогда они станут над вами насмехаться из-за чего-нибудь еще, — сказала фрау Риттерсдорф. — Меня они по крайней мере не провели! — Неужели вы думаете, я и вправду пойду смотреть их несчастное представление? — сказала Лиззи. — Я им дала деньги, как нищему милостыню. — Я тоже не пойду на них смотреть. — К фрау Риттерсдорф понемногу возвращалось присутствие духа. — И я ни пфеннига не заплачу за свое право оставаться от всего этого в стороне! Обе замолчали и с безмерной досадой проводили глазами легконогих испанцев, а те скрылись где-то на носу корабля. Только их сорочья трескотня доносилась оттуда, и от этого еще сгустилось уныние, облаком окутавшее две распростертые в шезлонгах одеревенелые фигуры. Фрау Риттерсдорф раскрыла дневник и собралась излагать события дальше. Призадумалась с пером в руках, потом решительно застрочила: «Эту слюнтяйку фрау Шмитт, мою соседку по каюте, до сих пор никто в грош не ставил, и она все терпела, а в последние дни, кажется, начинает показывать коготки. Распоряжается, как хозяйка, умывальником и зеркалом. Преспокойно сидит, и не торопясь пудрит нос, и свертывает свои тусклые волосенки в узел, будто не видит, что я жду. Я поглядываю на часы, говорю, что уже поздно и мне тоже надо одеваться. Пока не действует. Конечно, я не способна обращаться с кем бы то ни было невежливо, но придется как-то воздействовать на эту дурно воспитанную особу. Закрывать глаза на дерзость тех, кто стоит ниже тебя, прощать им дерзость — значит подрывать моральные устои. Послушания можно добиться только строгостью, только строжайшей, непрестанной, неутомимой настойчивостью, в этом я убедилась, имея дело с отвратительными английскими детьми: ни на минуту нельзя ослабить нажим, всегда и во всем — бдительность, бдительность, не то они накинутся на тебя, как стая гиен». Она подумала немного и прибавила: «Nota bene: Здесь на корабле мне следует особенно остерегаться некоторых чрезвычайно грубых и низких субъектов, от них никому нельзя ждать добра. Бдительность, бдительность». Фрау Риттерсдорф ужасно устала, а проголодалась так, словно не ела несколько дней, она затосковала по милым, уютным звукам горна, сзывающим к столу. Совершенно неуместные мысли одолевали ее, чуждые, противоречивые, сталкивались друг с другом… как бы в конце концов не разболелась голова… И прежде чем закрыть дневник, она дописала еще: «Конечно, отношения с людьми очень утомительны, однако, надо полагать, неизбежны, и постепенно все прояснится». — Эти обезьяны что-то затеяли, — сказал Дэвиду Дэнни. — Какой-то у них идет крутеж. Он разглядывал в зеркальце для бритья три новых прыща, которые выскочили на подбородке; зеркало впятеро увеличивало бедствия, которые постигали его кожу, и он пребывал в вечном страхе. — О Господи, вы только посмотрите! — сказал он соседям по каюте и задрал голову. Глокен съежился на нижней койке, дожидаясь, пока молодые люди переоденут к ужину рубашки и повяжут галстуки. — Мне отсюда никаких прыщей не видно, — сказал он, пытаясь успокоить огорченного Дэнни. — Вы, наверно, близорукий, — возразил тот; не хватало еще, чтобы кто-то считал его огорчения пустяком! Глокен полез в карман своей куртки, вооружился очками и старательно всмотрелся. — Даже и так почти ничего не заметно, — сказал он. Дэвид тем временем застегивал рубашку и даже головы не повернул. — Про каких обезьян речь? — спросил он. Он не выносил этой пошлой привычки — Дэнни людей всех национальностей, кроме своих соотечественников, называл не иначе как бранными кличками; впрочем, и для американцев у него были излюбленные прозвища: к примеру, «голяк» (но это только для жителей штата Джорджия); «белая рвань» — это относилось главным образом к тем, кто стоял на низших ступенях общественной лестницы и не имел ни гроша за душой, но и ко всякому, кто не был с ним, Дэнни, достаточно приветлив или не разделял его взглядов. — Да про этих испанских обезьян, про плясунов, — объяснил Дэнни. Он заподозрил, что Дэвид переспросил его неспроста, вроде как с осуждением; он и прежде подозревал, что Дэвиду Скотту многое в его словах и поступках не нравится, хотя и не совсем понимал, что именно и почему. Но уж тут — подумаешь, важность, сказал «обезьяны», и вдруг этот вопрос свысока… — Ну а вы их как зовете? Макаронники? — нет, это про итальяшек. Полячишки? Не то. Гвинейские мартышки? Они же из Пуэрто-Рико, верно? Или из Бразилии? Они не черномазые. И не пархатые. Пархатыми евреи сами зовут своих, кто похуже. Вроде этого Левенталя. Но он малый неплохой. Я с ним разговаривал. А знаете, я до пятнадцати лет живого еврея не видал, первого встретил, только когда поехал учиться. А может, и раньше встречал, да не знал, что это еврей. У нас в городе никто ничего не имел против евреев, да у нас их и не было. — Может быть, слишком хлопотно было линчевать черномазых, вот вам и недосуг было думать о евреях, — заметил Дэвид так хладнокровно, так отрешенно, что Дэнни только рот разинул, а когда, спохватясь, его закрыл, даже зубами ляскнул по-собачьи. — Вы сами откуда? — осведомился он после тяжелого молчания. — Из Колорадо, — ответил Дэвид. Дэнни силился припомнить, слыхал ли он когда-нибудь что-нибудь про Колорадо? Только одно: там добывают серебряную руду. Не удавалось вспомнить, что за нрав у жителей этого штата, вроде и нет у них никакого прозвища. «Медяшка» — не годится, это для Индианы. И «янки» тоже ему не подходит. — На рудниках работали? — рискнул он. — Ясно, — сказал Дэвид. — Табельщиком на руднике в Мексике. — А вроде говорили — художник. — Я и есть художник. Табельщик — просто служба, для денег, чтобы можно было рисовать. Некоторое время Дэнни старался осмыслить эти слова. Потом сказал: — Что-то я не пойму… значит, вы тратите время на работу, которая вас не кормит, а потом нанимаетесь на службу и добываете денег, чтобы опять взяться за работу, которая вам не дает ни гроша… хоть убей, не понимаю. И называете себя художником, а почему не табельщиком? Почему прямо не сказать, что вы табельщик на руднике? — Потому что на самом деле я не табельщик, — сказал Дэвид. — Я только зарабатываю этим на хлеб, вернее, раньше зарабатывал… Теперь попробую прожить, занимаясь одной живописью. Ну а если не выйдет, я всегда найду какую-нибудь работенку, чтоб прокормила меня, пока я буду писать. Глокен поднялся с койки, пригладил перед зеркалом волосы, провел ладонью по лицу, поправил чуть сбившийся набок галстук, отряхнул помятый костюм и шагнул к двери. — Вот это геройство! — сказал он Дэнни. — Вот как могут жить люди, если они уверены в себе! Ну а я… мне всегда не хватало мужества. Просто у меня скромная торговля, я продаю газеты и журналы, и поздравительные открытки, да, и карандаши, чернила, почтовую бумагу, и каждый день через мои руки проходит мелкая монета, и каждый вечер, когда я закрываю свой киоск, у меня есть на что прожить следующий день, да, и даже немножко остается, и, что остается, я пускаю в оборот, поэтому всегда набегает еще несколько пфеннигов — сентаво, — и еще немножко, и еще… разве это была жизнь, я прозябал — и только. И впереди у меня никакой жизни — одно прозябание, старость, и если я не поостерегусь, так помру где-нибудь под мостом или в больнице для нищих… — Может быть, и я тем же кончу, — весело сказал Дэвид, хотя от неожиданных Глокеновых излияний у него пошел мороз по коже. — Может быть, — сказал Глокен. — Никто не знает, какой конец его ждет. Но вам не придется умирать в отчаянии, горюя о том, что у вас не хватило смелости жить! Вы хозяин своей судьбы, и никто на свете не заставит вас об этом пожалеть! Он говорил с таким жаром, что двух молодых, стройных, хорошо сложенных счастливчиков, быть может, впервые кольнуло одно и то же чувство: стало совестно обоим, почудилось, будто они виноваты в несчастье горбуна и должны как-то искупить свою вину, объяснить, почему им легко быть смелыми… Да, Дэнни тоже ощутил себя хозяином своей судьбы, он начинает новую жизнь; конечно, опытный инженер всегда найдет хорошую работу, предложений было сколько угодно, но он-то выбрал что хотел: как можно дальше от дома, как можно больше риска, в этом-то выборе он волен. Однако совсем очертя голову кидаться куда попало — это уже излишнее сумасбродство, и Дэвид Скотт, конечно, сумасброд самый настоящий, а несчастный горбун его за это расхваливает и, похоже, завидует. И Дэнни решил тоже высказаться. — Жизнь у всех по-разному складывается, смотря у кого какой склад ума, а как вы там сами сложены, от этого ничего не зависит, — объявил он и сам восторженно изумился, так мудро это прозвучало, прежде он не знал за собой таких философских мыслей. — Бьюсь об заклад, так ли, эдак ли, а вы бы все равно дальше газетного киоска не пошли. Чего мы хотим, то и получаем, вот что я вам скажу! — О-о! — почти простонал Глокен и медленно двинулся к двери. — О нет, извините за резкость, она не к вам относится, а к этому глубоко ложному мнению, — это ложь и обман, каких мало на белом свете. Нет, нет… я в жизни хотел только одного… Для пущей важности он умолк. — Чего же? — вежливо поинтересовался Дэвид. — Я хотел быть скрипачом! — сказал Глокен с чувством, словно ждал, что слушатели прослезятся. — А разве это было невозможно? — спросил Дэвид. — И вы еще спрашиваете! Разве вы меня не видите? — В глазах Глокена было страдание. — Да, никто этого не поймет, и ничего нельзя объяснить… Но у меня была душа, — он легонько похлопал себя по изуродованной груди, торчащей острым углом, — душу я сохранил до сих пор, и это меня немножко утешает. Он улыбнулся вымученной улыбкой шута и исчез за дверью. — Ну все, — вздохнул Дэнни. — Надеюсь, с этим покончено. И про Глокена больше не упомянули ни словом. — Вы так и не сказали мне, какая у испанцев кличка, — продолжал Дэнни. — Я не знаю, как говорят в Испании, когда хотят друг друга оскорбить, — сказал Дэвид, — а в Мексике индейцы называют их «гачупин». Это ацтекское образное выражение, оно означает «шпора», буквально — сапог, который жалит, как змея. — Слишком хорошо для них, — заметил Дэнни. — Что они, по-вашему, затевают? — мысли Дэвида вернулись к танцорам. — Я видел, они ко всем лезут с какими-то разговорами, но ко мне еще не приставали. Ходят слухи, что они хотят устроить какое-то представление, вещевую лотерею и прочее: старомодное feria[44], только здесь, на корабле, это будет в новинку. Прямо скажу, мне не нравятся их вид и повадки… — А вот Арне Хансен совсем помешался на этой Ампаро, — с нескрываемой завистью сказал Дэнни. — В них есть кой-что такое… я и сам бы не прочь… Эта Пастора… Он умолк, словно на краю головокружительной пропасти — вот-вот сорвется и рухнет вниз, и выдаст себя, всю правду о сегодняшней встрече с Пасторой. Но удержался, передумал: приятней оставаться в глазах Дэвида Скотта таким, каким, кажется, удалось себя изобразить, — независимым мужчиной, которого ни одной женщине не провести. Он-то знает — все они только за деньгами и гоняются. А у всякого мужчины одно на уме — чтобы уж она за каждый грош расстаралась вовсю… И тут Дэнни совсем забыл про Дэвида, ему снова ясно представилось, как это было: Пастора, которая всегда смотрела на него с откровенным презрением, идет ему навстречу по палубе — и вдруг, протянув руку, ласковым движением, полным грации, кладет ладонь ему на галстук и заставляет с разгона остановиться. Раскрывает во всю ширь бездонные глаза, призывно улыбается и говорит, по-детски коверкая английские слова: «Помогай нам сделать наш праздник! Будем все танцевать, будем все петь, будем играть в разные игры, будем целоваться, почему нет?» «Сколько?» — услышал Дэнни свой голос, но почувствовал себя птахой под взглядом змеи. «О, почти ничего, — с чарующей улыбкой ответила Пастора. — Два доллара, три, пять… десять… сколько хочешь». Его бросило в пот, надо было, конечно, сказать — ладно, мол, пускай будет два доллара, и точка, но он побоялся упустить такой случай и остаться ни при чем. И опрометчиво предложил: «Хотите выпить?» Они долго сидели в баре за бутылкой поддельного немецкого шампанского, между прочим, двенадцать марок бутылка; но Пастора отпивала по глоточку с явным удовольствием, ее туфли под столиком прижимались к его башмакам, и Дэнни (он всегда считал, что даже самое лучшее шампанское вроде разбавленного уксуса, только еще и пузырится) до того разгорячился и столько всякого предвкушал, что насилу глотал эту водичку. Пасторе вдобавок сигарету захотелось. Он достал свою пачку «Кэмел» — нет, она такие курить не может. Ей нужны тоненькие, с золотым кончиком, пахнущие жасмином, в алой шелковой коробочке с надписью золотыми буквами: «Султанша». Дэнни наскоро прикинул: в пересчете с марок на доллары коробка, двадцать штук, — доллар девяносто центов. И заплатил. И тогда Пастора продала ему два билета вещевой лотереи, по пять марок билет — маркой дороже, чем цена, напечатанная на билете. Дэнни заплатил, а обман заметил много позже. Пастора высвободила ногу из узкой поношенной дрянного черного шелка туфли, и крохотная ножка ласково нырнула снизу ему в штанину, маленькие пальцы играючи прижимались к мускулам его икр, подрагивали осторожно, будто легкая рука перебирала струны. «Когда… когда он будет, этот праздник?» — спросил Дэнни, еле удерживаясь, чтобы не поежиться от смущения и удовольствия. «Ну, это уже когда подплывать к Виго», — отвечала Пастора. «Нет, а мы когда будем… будем… вместе?» — заикаясь, выговорил он. «Так мы и сейчас вместе», — извернулась Пастора. «Да, конечно. — Дэнни старался овладеть собой, вновь нахлынули все самые худшие подозрения. — Но сколько можно так тянуть, вы же сами прекрасно знаете, про что я толкую…» — «Я плохо понимаю английский, — сказала Пастора. — Ты что, хочешь со мной спать?» От такого поворота Дэнни пришел в восторг. «Еще как хочу! Вот теперь ты дело говоришь. Только скажи когда?» «Нет, — серьезно сказала Пастора, — сперва про монета, сколько монета». — «Ну сколько?» — «Двадцать доллар». Дэнни поперхнулся последним глотком шампанского, и оно фонтаном брызнуло в воздух. Пастора бумажной салфеткой вытерла словно дождичком окропленные волосы, сказала с достоинством: «Так нехорошо. Теперь я ухожу», — и поднялась. Дэнни взял ее за руку, спросил с отчаянием: «Сегодня?» «Не сегодня, — равнодушно ответила она и высвободила руку. — Сегодня я устала». «Завтра?» «Может быть. Пусти мою руку. Люди подумают, ты хочешь меня любить прямо здесь, на столе». Она круто повернулась и вышла. Ему только и оставалось заплатить по счету и уйти, и все пялили на него глаза, по крайней мере так ему казалось. Он не посмел оглянуться и проверить, так ли это. Теперь он решил изложить Дэвиду Скотту эту историю с некоторыми поправками. — Пришлось раскошелиться на бутылку их паршивого шампанского, — признался он не без смущения, умолчав, однако, о сигаретах и лотерейных билетах. — Пьет она немного, но ей подавай все лучшее… то есть она захотела шампанского. Ножки у нее прелесть, в жизни таких не видывал, крохотные, ну точно у младенца, и мягенькие, как перышки. Она скинула туфли, и мы все время под столом играли в эту игру, прямо как школьники. Но хочет слишком много «монета», как она это называет, столько ей из меня не выжать. И он не намерен золотить ей ручку, покуда не получил свое. Нет, не такой он дурак. Можно будет кой-когда угостить ее выпивкой, но не более того. Не будет постели — не будет и угощенья, вот какое у него правило. — Да уж вам бы и не начинать золотить ей ручку, покуда не получили свое, — сказав Дэвид. — Ей вперед верить нельзя, знаю я таких. — Что ж, в каком-то смысле и это правильно, — сказал Дэнни. — Если я сперва возьму свое, а я уж постараюсь, так я тоже ей платить не стану! Он призадумался, его и самого удивило — когда же это он такое решил? Никогда прежде он не пытался улизнуть от женщины, не расплатившись, заботился только о том, чтобы не переплатить. Но эта уж слишком откровенно старается его одурачить, не худо бы с ней сквитаться. — Слушайте! — сказал он со злостью, как будто его и правда успели обмануть. — Если я дам ей денег заранее, так уж свое возьму, будьте уверены, или ей век больше не надуть белого человека. — И, не получив ответа, прибавил: — Прежде я только с белыми девчонками имел дело, с другими не связывался. — Эти тоже белые, — сказал Дэвид. — Я про настоящих белых говорю, — с явным недоумением пояснил Дэнни. — Про американок. За годы на мексиканских рудниках, в самой разношерстной компании, Дэвид прошел нелегкую школу и научился с мужчинами держаться по-мужски; он достал из кожаного саквояжа бутылку зверского пойла — настоящей кедровой настойки — и предложил: — Выпьем? Дэнни кивнул и тупо смотрел, как Дэвид наливает питье в Толстые корабельные стаканы. — Это вам перебьет вкус того шампанского, — сказал Дэвид. — Одна беда, — сказал Дэнни, основательно хлебнув (поглощенный все той же заботой, он ни о чем больше не мог ни думать, ни говорить), — одна беда: на этой посудине просто деваться некуда. Она ведь живет в одной каюте со своим хахалем. Понятно, у Ампаро то же самое, так она в каюте принимает Хансена, а ее хахаль в это время, днем ли, ночью, бродит по коридорам, но меня от такого в дрожь бросает. Эдак у меня ничего не получится. Еще я видел, Рибер со своей долговязой потаскушкой шныряют по углам на шлюпочной палубе и всюду, где потемнее, но они это, по-моему, не всерьез, а только так, для забавы. По-моему, им просто охота немножко друг друга пощупать. И потом. Пастора ни слова дельного не сказала, только про деньги. Не сказала ни где, ни когда. — Что ж вы не спросили? — Спросил. Говорит, может, завтра. Но где, вот чего я не пойму. Дэвид налил себе и Дэнни еще, заткнул бутылку пробкой, поставил на пол и зажал между носами башмаков, чтобы не опрокинулась. — Первая моя работа была на руднике в Мексике, высоко в горах, — сказал он, — так там был только один бордель — огромное помещение, вроде сарая, и стоят рядами койки, почти вплотную, между ними только-только протиснешься, и темно, только в одном углу красный фонарь. Бродишь с девчонкой между койками, ищешь, какая не занята, вот так и пробуешь рукой, если не нашарил чью-то ногу или зад, значит, можно — валяй ложись… — Брр, жуть! Я бы совсем скис, — содрогнулся Дэнни; он сидел на полу и стаскивал башмаки. — Ну, не так уж было плохо, для такого заведения вполне прилично,сказал Дэвид. И все его существо снова захлестнула медленная волна, неодолимая судорога отвращения пополам с нестерпимой, бешеной похотью, ядовитая смесь тошноты и убийственного наслаждения; нахлынула и так же медлительно откатилась — и, как всегда бывало прежде, осталась только легкая тошнота. Однажды, когда все только началось у них с Дженни, они свежим весенним утром самозабвенно и радостно предавались любви, и потом он, запинаясь, признался ей в странных ощущениях, пережитых там, на руднике; почему-то ему казалось, и он ждал, что она это поймет — едкое воспоминание, жгучее омерзение как-то омыло его, вновь вернуло ему после всего, что он испытал, незапятнанную юношескую чистоту. Каким счастьем было сказать сущую правду — что после таких ночей его подолгу тошнило от одной мысли о сексе. Его тогда переполнило чувство превосходства: он неизмеримо выше гнусной похоти и женщин, с которыми на краткий час она его свела, и это очистительное презрение все искупило, отделило его от всей той гнусности. И тогда Дженни села на постели, наклонилась к нему, сжала его щеки ладонями и сказала беспечно: — Ничего, лапочка. У тебя самое обыкновенное похмелье, как у всякого набожного методиста. Мужчины это обожают: наедятся до того, что их вывернет наизнанку, а потом произносят громкие слова… Я… ох, я так надеюсь, что ты не пресытишься мною до тошноты! Он не простил ей этих слов. И никогда не простит. — Еще выпьете? — спросил он и взялся за бутылку. Дэнни кивнул. — Да, — сказал он, — попробуй найти на этом корыте, где бы эдак запросто завалиться в постель! — И в ужасе стал разглядывать ноготь, врастающий в мякоть пальца на ноге. — Ух ты, кажется, эта дрянь воспалилась! И, позабыв про все на свете, стал всюду рыться в поисках йода. До этого плаванья Ганс никогда не видел, чтобы отец и мать раздевались в одной комнате. Смутно вспоминалось: когда он был совсем малыш, они по утрам брали его к себе в кровать и играли с ним. Но однажды, он не знает точно, когда это было, мать сказала ему: — Нет, Ганс, довольно ребячиться, ты уже не маленький. Раньше можно было отворить дверь и войти к ним в спальню, когда захочется. А с того дня, хоть он изредка брался за ручку, дверь всегда была заперта; отец с матерью только заходили вечером к нему в детскую, и они вместе читали молитву на сон грядущий. А здесь, в маленькой тесной каюте, ничего не поделаешь, деваться некуда. Когда приходит время ложиться спать, мать завязывает Гансу глаза носовым платком и говорит: «Ну вот, не снимай повязку, пока я не скажу, да не подглядывай!» Он то, конечно, подглядывает. Но ничего особенного не видно. И непонятно, чего ради так секретничать. Они оба поворачиваются спиной к нему и друг к другу и раздеваются, снимая по одной вещи за раз, и в то же время понемногу натягивают свои ночные одеяния, так что ни на минуту не остаются совсем раздетыми, лишь иногда мелькнут пухлое плечо матери или худой, с проступающими ребрами, отцов бок. Такая таинственность тем непостижимей, что на пляже средь бела дня он видел их обоих куда более голыми. Значит, раздеваться перед тем, как лечь в постель, наверняка совсем не то, что раздеваться днем, — и надо попробовать выяснить, в чем тут секрет. Но не успеешь опомниться, а они уже повернулись, совсем одетые: на отце длинная и узкая ночная рубаха, обшитая красной бумажной тесьмой, на матери широченный белый балахон с длинными рукавами. «Готово!» — говорит она, как будто они играют, и сдергивает с Ганса повязку, и он старательно прикидывается сонным. В каюте душно, даже когда иллюминатор открыт настежь, но его на ночь закрывают, ведь ночная сырость всегда опасна для здоровья, а на море просто убийственна. Пока отец с матерью раздевались, каюту наполнял запах их тел, и Ганс готов был умолять, чтобы иллюминатор открыли, но не смел хоть слово сказать. От отца пахло горько и остро, как в аптеке, в Мехико, отец часто ходил туда с бумажкой, которую ему написал доктор; от матери пахнет тошнотворно сладко, такой странный смешанный запах стоит в жаркий полдень на Мерседском рынке, где торгуют рыбой и тут же рядом цветами. Ганс знал, который запах — отца, а который — матери, его нередко обдавало этими запахами и не в каюте, а на прогулке в Мехико, или за столом, или даже на палубе этого корабля. И ему становилось тошно, иногда казалось даже, что отец и мать ему чужие, он их боялся, чудилось: что-то неладно с дыханием отца, с подмышками матери… а может быть, что-то неладно с ним самим? Опять и опять Ганс наклонял голову к плечу и старался вдохнуть поглубже или даже утыкался носом в расстегнутый ворот рубашки и втягивал ноздрями воздух снизу. Но всегда пахло просто самим собой, ничего плохого не было, и он на время успокаивался. Мать опустилась на колени возле его кровати, и Ганс тоже стал рядом на колени. Она обняла его за плечи, от ее руки приятно пахло свежим, чистым бельем. Отец стал на колени по другую сторону от Ганса, и они хором вполголоса прочитали молитву. Потом оба обняли и поцеловали его и пожелали спокойной ночи; в нем вдруг всколыхнулись нежность и доверие, он снова сел на постели и сказал: — Мама, Рик и Рэк сегодня грозились бросить меня за борт, а я не испугался! — Когда помолился на ночь, больше нельзя разговаривать, Ганс, — строго оборвала его мать. Но отец так и подскочил. — Что ты такое говоришь? — чуть не закричал он на жену. — Ты что, не слышала? Эти ужасные испанские хулиганы ему угрожают… — Глупости, — перебила жена и напустилась на Ганса: — Ты почему бегаешь играть с этими детьми? Я кому велела — держись от них подальше! — Ну а ты где была, почему за ним не присмотрела? — спросил отец. — У парикмахера была, а ему велела сидеть смирно в шезлонге и ждать меня. У тебя, конечно, всегда я виновата… ни минуты покоя нет! — Смотри за своим ребенком и перестань мучить своего мужа! — выкрикнул отец, и Ганс понял, что они совсем про него забыли. — Я с шезлонга не вставал, — сказал он чуть не плача. — Они сами пришли, стали передо мной и говорят, мы тебя бросим за борт. И всех побросаем, и бульдога. Вот как они сказали, а я не виноват. Я им говорю, уходите отсюда, а то я папе скажу. А они засмеялись и стали дразниться… — Это чудовищно! — возмутилась мать. — Бросить за борт такую славную, добрую, беспомощную собаку? Ну, Ганс, если у тебя когда-нибудь хватит жестокости обидеть несчастное бессловесное животное… Смотри, чтоб я ничего подобного не слышала! — Я Детке никогда больно не сделаю, ни за что на свете, — добродетельно произнес Ганс, радуясь, что мать снова обратила на него внимание. — Вот я с ними поговорю, а если надо будет, так и с их бессовестными родителями, — сказал отец. — Не забудь, они и Ганса тоже грозились бросить за борт, хороши шутки. — А я считаю, что нечего с ними разговаривать, их совсем не следует замечать, они для нас не существуют, а ты, Ганс, никуда от меня не отходи и делай, что я велю, и не заставляй меня по два раза все повторять. — Хорошо, мамочка, — с величайшей покорностью сказал Ганс. Свет погасили, и все стихло. Ганс уснул не сразу, ему было не по себе: мать, видно, так и не услышала того, что он пытался ей объяснить — что его едва не утопили, пока она сидела в парикмахерской, а про него совсем и не думала. Рибер настроился на решительный лад: хватит миндальничать с этой девицей, с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер. Прежде всего, никакая она не фрейлейн, а особа вполне опытная, искушенная; женское кокетство, игривое сопротивление очень приятны, однако надо же и меру знать, а сверх меры это уже насмешка и прямое нахальство, настоящий мужчина такого от женщины не потерпит, будь она хоть сама Елена Прекрасная. В таком вот расположении духа он после ужина взял ее под руку и повел на обычную прогулку. Краем уха слушая музыку, направился наверх, на палубу, где стояли шлюпки, и молча, решительно, словно замыслил преступление, увлек ее в тень за пароходной трубой. Без предупреждения, не давая жертве ни секунды на то, чтобы закатить ему пощечину или кинуться наутек, он обхватил Лиззи, стараясь прижать ее руки к бокам, рванул к себе и жадно приоткрыл рот для пылкого поцелуя. Это было все равно, что схватить в объятия ветряную мельницу. Лиззи как-то странно, сдавленно взвизгнула и длинными руками стиснула его грузное туловище. Ее тонкогубый рот устрашающе распахнулся чуть не до ушей, и даже в полутьме видно было, как блестят острые зубы. Она изо всей силы толкнула Рибера, и так, вцепясь друг в друга, они повалились на палубу; молотя длинными ногами, точно цепами, Лиззи опрокинула Рибера на обе лопатки, и ее острые тазовые кости больно впились ему в круглое брюшко. Рибер ощутил мгновенную вспышку восторженного изумления, о таком жарком отклике он и не мечтал, — но тотчас ужаснулся: скорей собраться с силами, не то ему уже не быть хозяином положения! Он напряг все мышцы, пытаясь перекатиться из противоестественной позы и вернуть себе мужское превосходство, но Лиззи раскинулась на нем, как поваленная ветром палатка со множеством шестов, и впилась зубами в жирную мясистую складку под подбородком. Боль взяла верх над всеми прочими ощущениями — молча, со слезами на глазах Рибер отбивался, стараясь высвободиться, и все же борьба наполняла его безмолвным весельем. Когда он одолеет эту женщину (если только одолеет!), это будет славная добыча! Однако пока что она и не думала сдаваться, она стиснула его коленями, как непослушного коня, длинные жилистые руки с небольшими, но крепкими, точно у мальчишки, мускулами сжали его нестерпимо — не продохнуть. Никогда еще Рибер не встречал женщины, которая не поддалась бы, как полагается, в самую подходящую минуту — женское чутье должно бы подсказать, что минута настала. Им овладело отчаяние, шея тупо ныла от укуса, он повел по сторонам блуждающим взглядом, словно искал помощи. В полутьме что-то белело — то был Детка: дверь каюты Гуттенов оказалась приоткрытой, бульдог вышел, долго бродил в одиночестве и теперь остановился в двух шагах от этой пары и застыл, откровенно их разглядывая. — Лиззи, душенька, — ахнул Рибер. — Лиззи, собака! Этот возглас, почти стон, вывел Лиззи из плотоядного экстаза. Она разжала зубы. — Где? Рибер отдернул голову подальше от этих зубов. Она ослабила объятия, он сжал ее запястья и начал поворачиваться на бок, и вот они лежат хотя бы рядом. Наконец, постепенно, но решительно высвобождаясь (Лиззи теперь безвольно подчинялась каждому его движению), он приподнялся и сел, и ее тоже усадил. Детка пошатывался на кривых ногах в лад пароходной качке, стараясь не потерять равновесие, ноздри его подергивались, выражение морды лукавое, понимающее — так смотрит человек, хорошо знакомый с неприглядной изнанкой жизни, под таким взглядом впору сквозь землю провалиться. Без сомнения, он смекнул, чем они тут занимаются, разгадал их намерения, но был все же несколько озадачен: фигуры у них странные, звуки они издают какие-то дикие… непонятно и довольно противно. Нет, сочувствия они у него не вызывали. — Уходи, пошел вон! — приказал Рибер, прорычал глухо, как мог бы зарычать сам Детка; но притом Детка — существо четвероногое, обросшее шерстью, а потому неприкосновенное, о более суровых мерах и думать нечего. По этой части Рибер всегда был воплощенная чувствительность: в детстве он однажды горько разрыдался при виде лошади, которая везла фургон с пивом, поскользнулась на льду, упала и запуталась в упряжи. Он жаждал поколотить, больше того, убить бессердечного возницу, который допустил, чтобы лошадь упала. Никто не мог бы превзойти герра Рибера в нежных чувствах по отношению ко всему животному миру — он и теперь полагал, что всякого, кто обидит самое ничтожное существо в этом загадочном мире, просто повесить мало. Сердце его разрывалось всякий раз, когда неумолимые воспитательные соображения вынуждали его побить собственных собак. И сейчас он заговорил с Деткой так вкрадчиво, как только мог. — Уходи, песик, будь умницей, — сказал он, озираясь в поисках чего-нибудь тяжелого, чем бы запустить в бульдога. — Ты хороший песик. Лиззи схватилась обеими руками за голову и неудержимо захохотала пронзительным металлическим смехом, будто ктото дергал натянутую проволоку. И тогда Детка молча пошел прочь, неслышно ступая большими лапами; ему тут не рады, ну и пускай, у него своих забот довольно. Но этим двоим он на сей раз все испортил. У Рибера не хватило духу начать сызнова, хотя теперь это было бы, пожалуй, легче, ведь Лиззи немного попритихла. Но он только взял ее руки в свои и заговорил успокоительно: — Ну-ну, ничего, все прошло! Она неловко поднялась на ноги, пробормотала что-то несвязное, легонько толкнула Рибера кулаком в грудь и, не оглядываясь, побежала вниз по трапу. Рибер пошел за нею, но не торопясь, задумчиво ощупывая укушенную шею. Ни в коем случае не следует признавать себя побежденным. В конце концов, она только женщина, знает он ихнюю сестру — наверняка найдется способ, справимся и с этой. Хороший был в древности обычай — первым делом ударить по голове… понятно, не так, чтобы изувечить, просто стукнуть как следует, чтобы приглушить этот их бабий дух противоречия. Немного раньше в тот вечер, за ужином, профессор Гуттен, которому все еще не шел кусок в горло, едва не выскочил из-за стола: хотелось оттолкнуть тарелку и пойти глотнуть свежего воздуха; но жена ест с аппетитом — смотреть на это не очень-то приятно, но зачем же ей мешать. Остальные соседи по столу держатся как всегда — доктор Шуман доброжелательно безмолвствует, от Рибера и фрейлейн Лиззи исходит мерзкий душок бесстыдной интрижки, фрау Шмитт по обыкновению неприметна; только фрау Риттерсдорф без умолку болтает о пустяках, поглядывая на капитана, — очень легкомысленная женщина, суетна совсем не по возрасту! Профессор Гуттен не надеялся услышать что-либо полезное или поучительное, однако слушал в тщетной надежде хоть немного отвлечься от ощущения, что внутри у него неладно. Фрау Риттерсдорф заметила его внимание, заметила, что и другие начинают прислушиваться; не упуская из виду капитана Тиле, она и на других стала бросать понимающие взгляды и заговорила погромче; уж наверно, их тоже в последнее время смешили и возмущали дурацкие выходки этих испанских актеров, у которых такие outre[45] понятия об этикете, принятом для всяких празднеств на корабле (если слово «этикет» можно хоть как-то применить к этой компании). Есть у них такой наглец по имени Тито, и он, представьте, пытался ей всучить какие-то билеты, какое-то мелкое жульничество они там придумали, ничего нельзя понять. — Да-да, — вмешалась Лиззи, — вещевая лотерея. Я купила один билет и сразу от них отделалась. — Что ж вы мне не сказали! — вскинулся Рибер. — Я два билета купил, так вы один свой отдайте! Лиззи хихикнула, тряхнула головой. — Я им верну билет и получу обратно свои деньги! — заявила она. — Интересно было бы посмотреть, кто это сумеет — получить обратно хотя бы пфенниг с этих бандитов, ведь они, безусловно, бандиты, — вмешалась фрау Риттерсдорф. — Нет, дорогая фрейлейн, всем известно, какая вы деловая женщина, но тут и этого мало. — Зато с ними очень приятно танцевать, правда, фрау Риттерсдорф? — весело подковырнул Рибер. Лиззи с досадой хлопнула его по руке, она сама хотела задать этот вопрос. — Постыдились бы, — сказала она. — Это невеликодушно. Не всегда же есть с кем потанцевать, если будешь чересчур разборчивой, можно и вовсе остаться без партнера. Фрау Риттерсдорф была ошеломлена, она только собралась остроумно описать этот странный случай, и вдруг разговор принял столь неприятный оборот; и она воскликнула громко, но весьма изысканным сопрано, как подобает светской даме: — Да, но бывает же, что совершенно неожиданная дерзость застигнет вас врасплох, и вы просто беззащитны, тогда лучше положиться на свое чутье… и на воспитание, разумеется, и вести себя так, как будто ничего особенного не произошло… не могла же я предвидеть, мне и во сне не снилось… Она откинулась на спинку стула, зажала себе рот салфеткой и с отчаянием уставилась на Лиззи, а та засмеялась так, словно в кухне рассыпались бесчисленные кастрюли. — Ну что вы, дамам как раз и должны сниться такие штучки! — в восторге закричал Рибер и весь подался вперед, чтобы его услышали, несмотря на хохот Лиззи. — И что тут плохого, скажите на милость? Ах, свинья, подумала фрау Риттерсдорф, по крайней мере я не так низко пала, чтобы танцевать с тобой! Отчаяния как не бывало, она с наслаждением дала волю бешенству. Оскалила зубы, подняла брови, прищурилась. И спросила с угрозой: — А вы разбираетесь в том, что снится дамам? Вы в этом уверены, герр Рибер? Тактика эта имела успех: герр Рибер не раз и не два получал пощечины от слишком обидчивых дам, и сейчас фрау Риттерсдорф своим видом и тоном напомнила ему всех этих оскорбленных дам. С такой ходячей добродетелью надо быть поосторожней, даже если она вроде и заигрывает. Он мигом увял и пошел на попятный. — Я только хотел пошутить, meine Dame, — сказал он смиренно и почтительно. — Не сомневаюсь, — сказала фрау Риттерсдорф таким тоном, который был для Риберова уязвленного самолюбия как нож острый. — Нисколько не сомневаюсь. Сдаться окончательно было свыше его сил, он все еще барахтался. — Просто я косвенно намекнул на… э-э… теорию Фрейда насчет… насчет значения снов… — Я прекрасно знакома с его теориями, — холодно сказала фрау Риттерсдорф. — И не вижу ни малейшей связи между ними и темой нашей беседы. Рибер откачнулся на стуле, выпятил нижнюю губу и принялся угрюмо орудовать вилкой. А фрау Риттерсдорф, очень довольная, что так отчитала этого наглеца — Фрейд, не угодно ли! — вновь обрела уверенность в себе и с самой ослепительной своей улыбкой обратилась к капитану. — Мы все относимся к этим испанцам очень терпимо, тут уж ничего не поделаешь, видно, надо терпеть, пока они не высадятся в Виго. Но скажите, как могло случиться, что такие люди путешествуют первым классом на приличном немецком судне? Иногда они ставят человека просто в невозможное положение… Капитана Тиле покоробило: не очень-то приятно слышать, как твой корабль называют «приличным» и при этом явно подразумевают, что назвать его так можно лишь с натяжкой; и мало радости слышать, что ты берешь на борт кого попало (хотя в душе капитан из всех своих пассажиров уважал одну графиню, да и та оказалась престранной особой и совсем его разочаровала). Он вздернул подбородок и сказал со всей резкостью, какую мог себе позволить: — Мексиканское правительство заплатило за их проезд; несомненно, стоило это сделать, лишь бы от них избавиться. — О да, несомненно! — весело согласилась фрау Риттерсдорф. — Все мы вздохнем с облегчением, когда в Виго с ними распрощаемся и можно будет плыть дальше спокойно и чувствовать себя в безопасности… ведь я уверена, капитан, это преступные типы. За такими зловредными личностями должна смотреть полиция, они на все способны. — Даже танцевать с вами? — мгновенно съязвила Лиззи, чтобы отплатить за Рибера. Волна некоторого смятения прокатилась по всему застолью, даже доктора Шумана, кажется, испугала эта дерзкая атака. Но сейчас же, как и надлежало ему по праву и долгу, вмешался капитан и нанес решающий удар. Он ударил фрау Риттерсдорф, которая только рот раскрыла от неожиданности, коротким косым взглядом, в глазах его блеснула сталь. — Вы о них слишком лестного мнения, сударыня, — сказал он. — Опасному преступнику требуется известная сила духа, а это, я полагаю, просто мелкие, жалкие людишки, подонки общества и не заслуживают нашего внимания. На моем корабле, как и на любом другом, пассажиры бывают самые разные. Я облечен достаточными полномочиями, чтобы поддержать порядок. И уж будьте так добры, предоставьте мне самому судить, насколько они опасны. Маленькая фрау Шмитт с невольным удовлетворением увидела, что пришел черед фрау Риттерсдорф испытать горечь несправедливости — та изумленно вздрогнула, чуть не расплакалась, покраснела до корней волос, что, впрочем, оказалось ей очень к лицу, даже шея в скромном вырезе платья залилась краской. Но тотчас же, на глазах у фрау Шмитт, фрау Риттерсдорф с большим достоинством выпрямилась, высоко подняла голову, обвела всех надменным взглядом и опять занялась ужином; она ела в чинном молчании, и только предательская бледность, молочная бледность новорожденного теленка, сменившая недавний яркий румянец, выдавала, что ей не по себе. Молчание уже становилось тягостным даже для профессора Гуттена, он всегда мучительно цепенел от всяких мелких пошлостей, и особенно когда при нем кто-нибудь, не подумав, сгоряча толковал о чем-либо вкривь и вкось. Из этого словесного хаоса он выхватил: «…преступники… зловредные личности… на все способны» — и обратился к капитану; он говорил мягко, уважительно, с той сдержанностью, что прикрывала у него сознание собственной непогрешимости и всегда очень успокаивала капитана Тиле — ведь ему вовсе незачем было слушать или что-то отвечать, ибо профессор вовсе не интересовался мнением собеседника, ему хотелось только высказаться самому. Опытный лектор, он давно знал, что молчаливые слушатели — самые внимательные. — Целые философские системы основаны на предпосылке, что человечество безнадежно испорчено, — начал Гуттен, он поднял руки к груди и складывал их то ладонь к ладони, то щепоткой и при этом сводя кончики пальцев. — Называть эти системы, пожалуй, нет надобности? — Он огляделся по сторонам; да, называть было бы совершенно бесполезно. — И я должен сказать, что некоторые подлинно великие умы подкрепляли это положение весьма убедительными доводами. Невозможно также отрицать, сколь наглядными примерами, взятыми из разных областей человеческого поведения, могут они подтвердить, что по самой природе своей человек насквозь, непоправимо порочен и зол. И все же, все же вопреки ярким свидетельствам противного или, вернее сказать, проявлениям, каковые ум не философский (или же не имеющий прочной опоры в основательном религиозном воспитании) невольно может воспринять как свидетельство противного, я должен признаться: я неколебимо верю, зовите это, если угодно, sancta simplicitas[46], — тут профессор наклонил голову и сжал вместе кончики пальцев в знак смирения, — неколебимо верю, что в самом существе, в глубинной основе человеческой природы заложено доброе начало; можно сказать, что плоть человеческую озаряет Божественный промысл. Люди, которые творят зло, которые кажутся склонными к злу по природе своей и по своей воле следуют путями зла, — это люди больные, ненормальные, в них извращено намерение Господне; но это отнюдь не означает, что и на них в свое время не распространится милость Божья… Тут, ко всеобщему изумлению, решительно вмешалась фрау Шмитт. — Только если они покаются и испросят у Господа прощенья, — сказала она. — Каждому католику известно, что не может человек погубить душу свою против своей воли и согласия… — У нас немного не о том речь, дорогая фрау Шмитт, — с ужасающей учтивостью прервал профессор Гуттен, и она сразу сникла. — Я хотел сказать: если люди творят зло по невежеству, их не следует осуждать. Это значит, что они не получили надлежащего образования, некому было оказать на них благотворное влияние в их юношеские годы; таким людям зачастую довольно открыть глаза на доброе, истинное, прекрасное — в сущности, на то, что правильно, — и они с радостью это примут. Правда бывает иногда отвратительной и жестокой, думала фрау Шмитт. Мой муж лежит в гробу внизу, в трюме, а я вдова и возвращаюсь на родину, и там ничто меня не ждет, а ведь я старалась быть хорошей и любить Бога — и куда это меня привело? Когда она подолгу не исповедовалась и не беседовала со своим духовником, у нее начиналась порой вот такая путаница в мыслях. Она больше не стала вступать в разговор и лишь печально подумала: не следовало слушать лютеранские рассуждения. Не то чтобы они вводили ее в соблазн, но такая жалость, что очень многие люди, и притом хорошие люди, вот как профессор Гуттен, так глубоко заблуждаются. Хоть она и знала два языка, но смысл слов далеко не всегда был ей ясен. Правда — это все, что на самом деле произошло, факт — это все, что на самом деле существует. — За всю свою жизнь, — продолжал между тем Гуттен (он чувствовал себя теперь вполне бодрым и здоровым), — я очень мало видел и испытал такого, что могло бы пошатнуть основанную на твердых принципах, усвоенных мною еще в детстве, веру мою в безграничную доброту Господа… А ведь это не согласно с лютеранским учением, подумал капитан и нахмурился. Я такой же лютеранин, как и он, но даже я лучше в этом разбираюсь. (Ибо капитан, как он ни старался отвлечься, слышал все, что говорилось за столом.) — Я всегда обнаруживал, — продолжал профессор, — что даже к самому непросвещенному упрямцу можно найти подход, убедить его, склонить к правильным чувствам и безупречному поведению, надо только сначала наглядно показать ему, что вы во всем, в каждой малости будете с ним неукоснительно честны… А что касается детей, — продолжал он (прилив отрадных мыслей вызвал у него душевный подъем, изгнал все воображаемые недуги, круглое полное лицо его сияло, точно зеркало всех восхваляемых им добродетелей), — дети прекрасно подчиняются твердой руке: непоколебимым убеждениям, строгим, но разумным урокам мудрых воспитателей, которые, однако же, когда того требует порядок, без жалости прибегают к розге, ибо истинная справедливость сурова и надо блюсти ее со всей суровостью. Милосердие же в конечном счете лучше предоставить Богу, он один достаточно могуч и мудр, чтобы пользоваться им как надлежит. Я же снова повторю: ежедневно, даже ежечасно и ежеминутно Должны мы вести наших маленьких питомцев нелегким тернистым путем добродетели и учения. Фрау Гуттен оперлась ладонями на край стола по обе стороны своей тарелки и чуть заметно постукивала по нему пальцами; не могла она спокойно видеть, что выделывает руками муж, произнося свои речи, это всегда выводило ее из равновесия. Лица у всех за столом были такие, словно они слушают проповедь в церкви… очень скучную проповедь. Опять он надоел им до смерти, она ощущала это всем существом, будто уксусу глотнула. И внезапно, словно ее накрыло волной и потянуло ко дну, вспомнилось, как долгие, долгие годы она собой — буквально телом своим — заслоняла мужа от всего, что есть в жизни неприглядного, грязного, подлого, низменного, утомительного, от всего, чего он просто не мог вынести. Всегда она занята глупыми мелочами, вечно на побегушках, ведет нескончаемую войну с обманом, жульничеством и ленью — неизменными пороками бесчестных, бессовестных лодырей и нахалов, невежественных, жадных и непокорных, из которых, кажется, сплошь, сверху донизу, состоит рабочий люд; она управлялась с ними со всеми, с бесчисленным множеством этих людей, изо дня в день — и ни разу не побеспокоила мужа, не попросила у него помощи. Слишком велико превосходство его ума, слишком важным делом он занят, а потому его силы и достоинство надлежит оберегать для высших целей — вот она и оберегает. Никто никогда не видал профессора хотя бы с крохотным пакетиком в руках, он ни разу ни одной книги не носил на занятия или с занятий. Все носит она — его книги, бумажные свертки, и чемоданчик, и хозяйственную сумку, даже тележку с покупками толкает перед собой, точно детскую коляску. Она всегда это делала с гордостью и с любовью, ведь каждый, кто ее видел, знал: муж ее известный профессор, а она — хорошая, преданная жена и прекрасно исполняет свой долг. «Идеальная немецкая жена» — вот как называли ее люди, которым она верила и которых уважала с полным на то основанием. Однако от нее требовалось и того больше. Как часто ей в руки передавали для последнего, окончательного внушения самых непокорных из младших учеников — ожесточенных, с духом упрямым и мятежным не по годам… и не по их силам тоже, это фрау Гуттен им не раз доказывала. Стоило бунтарю попасть ей в руки — и рано или поздно (хоть и утомляли и сердили эти дополнительные обязанности) она доказывала ему, что карать его будут неуклонно, неустанно, день ото дня суровее, до тех пор пока (сколько бы он ни терпел и ни упорствовал, вольному воля!) он не покорится — охотно, безоговорочно, даже с радостью. Не было случая, с гордостью вспоминала она, чтобы ей не удалось смирить самый неподатливый нрав, и она прекрасно знала: каждого, кто получил от нее уроки послушания, всегда будет пробирать дрожь при одном взгляде на нее… Почему требовалась от нее такая жертва? От нее, которая просила Бога только об одном: дать ей своих детей, она бы так любила их, растила так нежно и заботливо, точно птенчиков в гнезде. Никогда бы она не ударила, не оставила голодным, не пугала бы угрозами своего ребенка, все равно как никогда не могла бы поднять руку на бедненького Детку. Даже крохотным щеночком он был ангельски кроток, скажешь ему надлежащим тоном несколько простых слов, легонько погладишь, дашь кусочек печенья — и этого довольно, чтобы заставить его поступать, как надо. И конечно, ее дети росли бы любящими, разумными, послушными — как же иначе? И она сама, и муж ее весьма достойные люди, так почему бы их детям не стать прекрасным примером для других? Она твердо знает, ее муж — святой, он слишком хорош для сего грешного мира, за это она его и любит. Будь эти глупцы способны к нему прислушаться, его слова пошли бы им на пользу. Да-да, бывало, по ее вине какая-нибудь грубая житейская мелочь изредка и дойдет до него, но никогда он об этом не вспомнит, никого не попрекнет, меньше всего — ее, жену. Кажется, он даже искренне верит — и это так мило, трогательно до слез, — что они ни разу не ссорились, она всячески поддерживала эту его уверенность. Если он забыл первые пять лет их семейной жизни — пусть его, тем лучше. А вот ей вовек не забыть: столько уроков, полученных тогда, вошло ей в плоть и кровь, они изменили ее так, что она сама себя не могла узнать. Теперь те суровые уроки вспоминаются смутно, и уже не закипает в глубине души тайная ярость, что обращалась на молодого супруга; она и в самые яростные часы понимала, что это за чувство, — понимала, что она изменяет брачному обету. Она прекрасно знала: вся безмерно тяжкая ответственность за супружеское счастье лежит на плечах женщины. Порой это казалось еще одним невыносимым бременем, которое достается на долю многих и многих жен. А в другие минуты, краткие, но восхитительные — к примеру, когда справлялись свадьбы, дни рождения и иные годовщины у друзей, Рождество, Пасха, или просто в дни, когда радовала хорошая погода, отличное здоровье, какие-нибудь добрые вести, словом, всякий раз, как лицо мужа озарялось довольством, мирным отсветом домашнего уюта, душа ее, казалось, обретала крылья. Тогда оживала, расцветала и крепла ее преданность, и она почти так же верила, что их брак — совершенство, как верил муж, он-то был в этом убежден непоколебимо, до суровости. Ни разу он не признал, что их супружество когда-либо омрачила хоть легкая тень, малейшее облачко, об их общем прошлом и повседневной жизни за бесконечно долгие годы он всегда говорил и ее приучил говорить с неизменной лживой нежностью. Фрау Гуттен внутренне вздрогнула, точно громом пораженная. Лживой? Господи, до чего она додумалась? Она огляделась, потрясенная, беспомощно и пугливо — слишком часто и во сне, и в такие вот минуты наяву нападал на нее этот страх, что ее тайные мысли выставлены напоказ во всей неприглядной наготе, во всей постыдной ребячливости, и теперь неотвратимый позор, всеобщее осуждение обрушатся не только на нее, но и на мужа, ведь он так часто предупреждал ее, что всякий недостойный поступок жены, даже малейшая нескромность, неминуемо позорит мужа, обличает его как человека, не способного навести порядок в собственном доме. «Ты отвечаешь только передо мной, дорогая, — поучал он ее в ту раннюю пору, когда она еще пыталась по-детски восставать против его власти, — разве что — но это невозможно вообразить! — ты прямо преступишь закон; я же отвечаю за тебя, как за себя самого, перед Богом и во многих отношениях перед мирским законом тоже, ибо он основан на велениях божественных. О, дорогое мое дитя, — с нежностью говорил он в те далекие времена, и голос его становился глухим и прерывистым, а руки начинали дрожать, — так важно, чтобы ты приняла жизнь такою, какова она на самом деле, постичь ее тебе помогу я, поможет моя любовь», — говорил он, и волнение захлестывало обоих и уносило невесть куда; где же неизменно кончались эти сценки, эти проповеди, которые всякий раз обрывались на полуслове? В постели, всегда в постели — долгим любовным слиянием, таким сладостным, таким бесстыдным, что оно казалось грешным, словно они вовсе и не женаты. Она так и не посмела признаться мужу в этом ощущении греха, и он тоже при свете дня никогда не упоминал об их необыкновенной ночной жизни, словно днем оба они становились другими людьми, словно та любовь — секрет, который им надо хранить даже друг от друга… Фрау Гуттен покраснела до ушей, но не от стыда, а от чувства вины и раскаяния. Да как же могло хоть на краткий миг прийти ей в мысли слово «ложь»?! Ведь она же прекрасно знала — как могла она забыть? — что эта тревожная заботливая нежность, эта решимость искоренить в себе все изъяны и все низменное, что присуще природе человеческой, это стремление к совершенству — вот главное и единственное, что создали они вдвоем, их дитя, воплощение совершенного добра, о котором она мечтала. Мягким округлым движением фрау Гуттен подняла руки, на миг закрыла лицо ладонями и вновь опустила их на стол по обе стороны тарелки. — У тебя заболела голова, дорогая? — спросил муж, прервав себя на полуслове (он все еще не кончил говорить). — Нет-нет, не беспокойся, прошу тебя. Я прекрасно себя чувствую. Теперь профессор Гуттен обратился к доктору Шуману. — Проблема добра и зла неразрешима, ибо нельзя их определить. Существуют ли они сами по себе, или это лишь понятия, созданные нашим разумом? И даже если так, откуда и как эти понятия возникли? С точки зрения философской ответить невозможно. Я спрашиваю чисто теоретически. — А для меня это вопрос не философский, — сказал доктор Шуман. — Да если бы и так, сам я не философ. Я полагаюсь на учение церкви и, уж извините, не могу обсуждать этот предмет. Я жалкий грешник и нуждаюсь в повседневной помощи Божией, — прибавил он сдержанно, суховато. — Я согласен с капитаном: настоящему злодею требуется сильный характер. А мы в большинстве слишком слабы, равнодушны или трусливы — и это, пожалуй, к лучшему. Мы впадаем во зло, так сказать, бездеятельно, уступаем ему, вместо того чтобы противиться. Мне кажется, в глубине души мы сочувствуем преступнику, потому что он совершает поступки, о которых мы только мечтаем. Вообразите, вдруг бы все человечество разделилось на два воинства: демоны нападают, ангелы в боевом строю защищаются… нет, мир достаточно плох и теперь, когда девять десятых среди нас наполовину спят и не желают просыпаться. Доктор положил крест-накрест нож и вилку; последние слова он произнес очень тихо, почти виновато, словно вдруг сам услышал, как нудно, тягуче, совсем как перед тем у профессора, звучит его голос. Вино он допил в молчании. Фрау Гуттен не слишком внимательно слушала мужа, ведь его речи она знала наизусть; но долгие годы она размышляла над его теориями относительно человеческой природы, столь далекими от действительности, столь возвышенными и отвлеченными, что она ни разу не посмела хотя бы намекнуть ему, к каким выводам на сей предмет пришла за долгую жизнь, изо дня в день сражаясь с воплощенным злом в рабочей одежде. Она заговорила — и с изумлением услышала собственный голос. — Я хорошо знаю, что на свете много дурных людей, злых гораздо больше, чем добрых, даже добрых просто от лени; больше злых от природы и по своей охоте, по глубочайшей склонности, злых и дурных насквозь; а мы поощряем этих извергов, потому что мы к ним милосердны, или снисходительны, или просто мы слабы, как говорит доктор Шуман. Слишком равнодушны и не желаем из-за них беспокоиться, пока они не причиняют нам вреда. И если даже причинят — тоже иногда не желаем беспокоиться. А их ничуть не трогает, что мы так стараемся обращаться с ними по совести и по справедливости… ничего подобного, они исподтишка над нами смеются, и называют нас дураками, и обманывают еще нахальней, потому что думают — мы совсем глупы и не понимаем, когда нас обманывают! И мы не наказываем их по заслугам, потому что потеряли чувство справедливости, мы говорим: «Если мы сажаем вора в тюрьму или приговариваем убийцу к смертной казни, мы так же преступны, как они». Да это же несправедливо по отношению к людям невинным, эта сентиментальность — бесчестная, нам должно быть просто стыдно! Или мы на все закрываем глаза и твердим: «Если мы будем вести себя с ними по-хорошему, они в конце концов тоже станут с нами хорошие!» Это ложь, это величайшая неправда. Я убедилась, от этого они только становятся нахальнее, потому что не боятся нас, а презирают, а они должны нас бояться… И все по нашей же мягкотелости, и мы творим зло, да, зло, когда позволяем им творить зло безнаказанно. Они считают нас трусами, и они правы. Во всяком случае, мы — простофили и мы заслужили, чтобы они так с нами обращались… Тут она с пугающей ясностью услышала в ледяной тишине свой голос, запнулась и в отчаянии, почти в изнеможении умолкла. Соседи сосредоточенно передвигали свои тарелки, теребили салфетки. Ужин кончился, им хотелось встать из-за стола, они только и ждали, когда же она договорит. Муж сидел неподвижно, точно вылепленный из глины, у него было лицо сильного, но простодушного человека, который увидел перед собой клубок змей. Она бросила на него мимолетный взгляд — и уже не решалась поднять глаза, смотрела только на его руки, сложенные на животе. Ну вот, подумала она, я погубила его жизнь; лишь много позже пришло ей в голову — а что же она сделала со своей жизнью, которая всецело зависит от мужнина благополучия? Не по дерзости, просто по неосмотрительности — так сильна была потребность высказаться, что она больше ни о чем не подумала, — она бросила вызов глубочайшему его убеждению, прочной основе, на которую опиралось все их супружество, а именно: первый долг жены — всегда и во всем, будь то дело первостепенной важности или последняя малость, безоговорочно соглашаться с мужем; а уж при посторонних малейшее несогласие становится предательством. Ей вовсе незачем спешить ему поддакивать, это выглядело бы нарочито. Нет, ей всегда отводилась приятная роль хранить то молчание, которое означает согласие. Да и не в том суть, какого она мнения о чем бы то ни было. Важно одно — безоговорочная верность мужу, а она обычно всего красноречивей выражается без слов. Фрау Гуттен испустила тяжкий, глубокий вздох, это было как последний вздох умирающего. Отныне и до конца жизни она будет искупать свою вину — что ж, она готова, и душа ее, кажется, воспарила в высь, уже недосягаемую для страданий, как будто, примиряясь с муками наказания, она тем самым их избегла. — Я с вами согласна, — неожиданно сказала фрау Шмитт. — Мы не должны поощрять тех, кто нехорошо с нами поступает. Мы сами виноваты, если позволяем им наступать нам на ноги. — Но я этого не говорила! — А что же тогда вы говорили? — растерялась фрау Шмитт. Тут профессор Гуттен поднялся, тронул женин локоть, и она тоже встала, благодарная за то, что он избавил ее от глупых пререканий с этой женщиной. Супруг ее полагал, что всякое сближение между женщинами, даже самое поверхностное и мимолетное, — противоестественно, пагубно, на этой почве произрастает сообщничество против мужчин, ведущее к разладу между мужем и женой. Замужние женщины обсуждают и сравнивают супружеские привычки и провинности своих мужей и дают дурные советы молодым девушкам. Женщина не может и не должна быть союзницей женщин, она должна быть безраздельно предана только своим мужчинам — отцу, брату, сыну, но главное, прежде всего и превыше всего — мужу. Женщинам не дано понять, что такое истинная дружба в том высшем, благородном смысле, в каком она естественно возникает между мужчинами; женщины на дружбу не способны, они прирожденные соперницы, и, когда сойдутся вместе, это к добру не приводит. В общении женщин всегда есть чтото нездоровое, истеричное; и в благородное замкнутое общество мужчин их тоже допускать нельзя, ибо они не умеют чтить истину и священные обряды… Ох, сколько раз фрау Гуттен слышала, как ее супруг развивает эти теории перед мужчинами и дамами в ее же гостиной, а она, уже приученная, покорно молчит, но внутри что-то без слов протестует… «Да ведь есть же в нас еще многое другое, а он этого словно и не замечает! Ведь не исчерпывается же все этим…» — она чувствовала себя такой беспомощной, бессловесной и, странно — да, вот что странно, непостижимо, — до ужаса одинокой. А другие женщины словно бы соглашались или смирялись, и почти все знакомые ей мужчины тоже так рассуждали, и примерно то же самое она читала во многих книгах очень уважаемых авторов; так говорил когда-то и ее отец, и многие служители церкви. В конце концов приходилось признать, что этот суровый приговор — еще одна великая истина из тех, которые она по природе своей не способна усвоить. Они откланялись и поспешно вышли из кают-компании. — Пожалуйста, немножко медленнее, — попросила фрау Гуттен на лестнице, задыхаясь и прихрамывая. Муж тотчас замедлил шаг. Она благодарно вздохнула и сказала торопливо, пока грозное молчание не разделило их: — Дорогой мой, я просто ума не приложу, почему я все это наговорила! — Не разговаривай на лестнице, дорогая, задохнешься, — холодно отозвался профессор; голос его звучал так же размеренно, как его шаги. — Когда жена противоречит мужу, при посторонних многословно высказываясь о предмете, которому ее муж посвятил немало размышлений и в котором она совершенно не разбирается, — разреши тебе заметить, если она сама не знает, почему говорит, не лучше ли ей помолчать? — О Господи, Господи! — Фрау Гуттен внутренне вся съежилась перед ужасными капканами, которые расставляет жизнь; казалось, она весь свой век бредет в темноте, а поперек дороги на каждом шагу натянута проволока. — О Господи, я же совсем не то хотела сказать! Профессор вдруг остановился, но тотчас опять ринулся вперед. — Не то хотела сказать? — изумленно переспросил он. — Значит, просто болтала, не думая? Как истая женщина? Если уж говоришь такое, непростительно говорить, не подумав. Подобное легкомыслие может извинить разве что неуместная откровенность. Как же мне все это понимать? Что ты просто по каким-то своим причинам пожелала опозорить мужа? Какая измена! — Нет-нет, о Господи! — Измена моим идеям, — пояснил супруг; взрыв праведного гнева миновал, и он опять заговорил спокойно, рассудительно. — Измена складу моего ума, моей скромной деятельности ученого, всему внутреннему смыслу моей жизни, которую я, глупец, так опрометчиво тебе доверил. Только и всего, — заверил он с устрашающей кротостью, — пустяк, чистейший пустяк! Они свернули в коридор, ведущий к их каюте, и оба сразу увидели, что дверь распахнута настежь. Каждый почувствовал, что другой вздрогнул всем телом. Супруг опомнился первым. — Как ты могла так оставить? — спросил он все тем же глубокомысленным тоном, который доводил ее до отчаяния, ведь изрек он сущую бессмыслицу. — Ничего я не оставляла. — На глаза ее навернулись слезы. — Ну почему я всегда оказываюсь во всем виновата! — Не время себя жалеть, — сказал профессор. — Ты вышла после меня, и я думал, ты затворила дверь. Я помню, как ты взялась за ручку. — Нет, это просто невыносимо, — сказала фрау Гуттен дрожащим голосом. — Когда это, скажи пожалуйста, ты проходил в дверь первым? Сам знаешь, ты отворил ее передо мной, пропустил меня вперед и потом закрыл. Профессор остановился и вгляделся в лицо жены так, словно видел ее впервые в жизни и готов с первого взгляда проникнуться неприязнью. — Вот как? — язвительно спросил он. — Ты уверена, что я всегда был с тобой так учтив? — Да, всегда. Она упрямо смотрела на него, глаза в глаза. И профессор смутился — вот дьявольщина, она ухитрилась поставить его в дурацкое положение: конечно же, он всегда был учтив, привычка — вторая натура, и уже не вспомнить каждый свой шаг, но, без сомнения, он пропустил ее вперед, и… — Может быть, тут побывали воры, — сказал он, входя, и притворился, будто осматривает замок. Жена слегка наклонилась и, щурясь, заглядывала во все углы. — Его здесь нет, — тоненько, по-детски, сказала она. — Мой дорогой, он исчез… Он ушел неведомо куда, потому что ты оставил дверь открытой. — Я запрещаю тебе так говорить! — чуть не крикнул Гуттен. — …он потерялся и ищет нас. И не понимает, почему мы его бросили. Он забредет, куда не надо, и кто-нибудь его побьет или пнет ногой. Пойдем скорей, поищем его! Ох, как же ты оставил дверь открытой и не подумал о Детке? Он как ребенок, он хочет всюду ходить с нами… Ох, как ты мог? — Ты, конечно, все еще ничего не соображаешь. — Профессор овладел собой, резко пожал плечами и воздел правую руку к небесам. — Пойдем поищем собаку, пока ты не помешалась окончательно. Неужели тебе и в голову не пришло, что кто-то мог сюда забраться, нас могли обокрасть? Где твое гранатовое ожерелье? А бриллиантовые серьги твоей бабушки? — На сохранении у казначея. — Теперь слезы ручьями текли по щекам фрау Гуттен. — Прошу тебя, пойдем поищем Детку! Профессор взялся за ручку двери, посторонился, пропуская жену, и решительно закрыл за собой дверь. — Неужели ты не видишь, дорогая, как плотно я ее затворяю, когда я делаю это сам? — Это сейчас ты так закрыл, — непримиримо ответила жена. И не впервые профессор Гуттен с горячим сочувствием вспомнил, как мудро говорил о женщинах его отец: они — просто дети, только ростом побольше, и, если хочешь порядка в доме, надо время от времени дать им отведать розги. Рука об руку, в мучительном молчании они пошли бродить вверх и вниз по душным коридорам нижних палуб, спрашивали всех подряд — пассажиров, матросов, всю корабельную прислугу и начальство, не видел ли кто-нибудь их собаку. — Вы, наверно, помните? Такой белый бульдог… единственная собака на корабле. Некоторые говорили, что белого бульдога помнят, но сегодня вечером его никто не видал. Гуттены опять пошли наверх. Фрау Гуттен почувствовала легкий толчок в бок — муж вздернул плечо, выставил локоть, словно ему стало в тягость, что она на него опирается. Она так испугалась, что едва не выпустила его руку, но не посмела — вдруг он подумает, что она не просто обиделась, а разозлилась. И в страхе крепче прильнула к нему: ведь что сейчас ни сделай, что ни скажи, он все примет как новое оскорбление. На палубе с левого борта после ужина гремела музыка, ритм вальса был отчетлив, как тиканье часов; подхваченные ветром звуки эти смешивались с текучим вольным напевом гармоник, доносящимся с нижней палубы, — там в нескольких местах, сойдясь в круг, танцевали мужчины: хлопали в ладоши, прищелкивали пальцами, пристукивали каблуками, трещали кастаньетами, выкрикивали «Ole!», — а женщины и дети сгрудились в темноте и молча смотрели. — Ой, папа, не хочу я танцевать! — взмолилась Эльза. — Вечно одни и те же старые вальсы… — Ты прекрасно понимаешь, Эльза, это еще не значит, что танцевать не надо, — сказала мать, — Вальс очень милый танец, самый подходящий для порядочной женщины. Ты что же, хочешь танцевать под этот неприличный джаз? Что бы о тебе подумали в Санкт-Галлене? — Нет, мама, но, может быть, фокстрот… — Ну, Эльза, — сказал отец, — ты просто стесняешься, так вот что я тебе скажу: первый танец всегда надо танцевать с тем, кто тебя сопровождает. Сейчас тебя сопровождаю я, значит, первый вальс ты танцуешь со мной, а там видно будет. Ты не танцевала со своим папой с прошлого дня твоего рожденья. — А когда увидят, что ты танцуешь, тебя пригласит кто-нибудь еще, — прибавила мать. Эльза еще раньше, с первой минуты увидала, что ее студент танцует с испанкой по имени Пастора, и ее наболевшее сердце снова мучительно сжалось. В страхе перед тяжким испытанием она положила руку на отцовское плечо. Отец под любую музыку всегда танцевал одинаково: потешно подпрыгивал и вертелся, с размаху кружил ее и вновь притягивал к себе, а в промежутках притопывал ногами, и она в страхе ждала, что он еще выкинет. Она даже не смела поднять глаза: вдруг взглянешь, а над тобой все смеются. Она была выше и крупнее отца, и он подскакивал перед нею, как бентамский петушок, и громко повторял: — Ножками, ножками, дочка! Пошевеливайся! Ты что, не слышишь музыку? «Я же не мешок с мукой и не швабра! — хотелось ей крикнуть. — Разве это танец, ты делаешь из нас обоих посмешище, никто так не танцует, только ты один!» А его лицо так и сияло весельем и нежностью, он топал, прыгал, вертел и кружил ее против ее воли, и она покорялась и страдала молча, ведь девушке положено слушаться своего отца. Молодой моряк весь в белом, помощник капитана, сказал другому, который только что замешался в эту вечернюю сутолоку: — Кому-то надо выручить эту девушку. Ты или я? Второй вынул из кармана монетку. — Орел или решка? — Орел, — сказал первый. Выпала решка. — Везет тебе, — сказал второй и подобрал свою монетку. — Ничего, в другой раз повезет тебе. Оба засмеялись; танец уже кончался; проигравший тихо подошел и с величайшей почтительностью обратился к фрау Лутц. — Если позволите, — сказал он с поклоном, — я был бы счастлив потанцевать с вашей дочерью. — Можете ее пригласить, — снисходительно молвила фрау Лутц, будто оказывая ему неслыханную милость. Увы, Эльза была выше и крупнее и этого стройного, подвижного морячка, и остро ощущала это, и никак не могла попасть в такт. У него вспотел затылок, он покрепче обхватил партнершу и, пока длился вальс, с отчаянной решимостью продолжал передвигать ее, вялую, словно неживую, взад и вперед, изворачиваясь, чтобы она не наступала ему на ноги, и почти не расходясь с музыкой. Когда оркестр умолк, он рассыпался в благодарностях, подвел ее к родителям и сбежал. — Вот видишь? — сказала фрау Лутц. — Лиха беда начало. Мы пойдем посидим где-нибудь поблизости, поиграем в шахматы. А ты останься, повеселись. Через часок мы за тобой придем. Эльза в отчаянии озиралась по сторонам — где бы спрятаться или хоть посидеть? Когда палубу освобождали для танцев, убрали не все стулья, один стоял почти рядом с креслом больного старика — этот несчастный верил, будто способен исцелять других, хотя сам был при смерти. Эльза робко, нерешительно направилась к нему — может быть, ее соседство будет ему неприятно? Она столько мучилась, чувствуя себя отверженной, кому недоступны обычные, естественные радости, — это сделало ее чуткой и милосердной. Их еще разделяло несколько шагов, и тут умирающий радостно приподнял руку и указал на соседний стул. — Придвиньте его поближе и поговорим, — сказал он. Эльза пододвинула стул и села так неловко, что ее колени почти касались колен больного. Обернулась и стала грустно оглядывать танцующие пары: вот Дженни Браун с Фрейтагом; вот миссис Тредуэл с самым красивым из молодых моряков, — притом он в самом высоком чине, галуны у него золотые, а у того, с которым танцевала она, Эльза, были только серебряные. Хансен, как всегда, с этой ужасной Ампаро — и как ни трудно поверить глазам, но вот кружатся и покачиваются, прильнув вплотную друг к другу, угрюмый мальчишка Иоганн и девица по имени Конча. А для Эльзы нет никого — нет и не будет; вечно ей вот так сидеть и смотреть, как любимый танцует с другой — и всегда с кем-нибудь вроде Пасторы! У нее так заколотилось сердце, что толчки его больно отдавались во всем теле. Старик Графф заметил, что девушку что-то мучает, спросил ласково: — Как вы себя сегодня чувствуете? А она и не подумала справиться о его самочувствии! — Почему вы не танцуете? — мягко продолжал больной. — Вы такая славная девушка! Мой сумасброд племянник должен бы танцевать с вами, а не с той странной особой… — У меня, кажется, немножко болит горло. — Эльза не умела лгать без запинки. — Мама говорит, лучше мне посидеть спокойно. — Придвиньтесь ближе, — сказал Графф, — наклонитесь ко мне, я вылечу ваше горло. Вам незачем хворать, ведь Господь дал мне силу исцелить вас. Он приподнял руку и хотел дотянуться до Эльзы, тронуть ее. Но она откачнулась, ее неповоротливому уму и добродетельной плоти претила близость этого полутрупа, точно к ней тянулась сама смерть… — Тогда сначала станьте сами здоровы, — сказала она мягко, но решительно. — «Других спасал, пусть спасет себя самого, если он Христос» — помните? — мигом подхватил Графф, ему уже сколько раз это говорили. — Он наделил даром исцелять своих избранных мучеников и апостолов, однако никто из них тоже не мог спасти самого себя, так поныне и с нами, к кому перешел этот священный дар. Зачем бы мне исцеляться? Господь этого не пожелал, а значит, и я не желаю. Слушайте, дитя мое: если бы я мог исцелиться сам, я стал бы таким же себялюбцем, как другие; я искал бы удовольствий и позабыл бы о своем долге перед страждущими. Господь пожелал, чтобы я остался в домах болезни и смерти и страдал вместе с другими. Только в болезни я могу ему служить, он мне сам это поведал. И это не так трудно, — промолвил Графф шепотом, Эльза с трудом его расслышала за плеском волн, да и ветер шумел в ушах. Она ближе наклонилась к больному, почтительно вслушиваясь в слова, исполненные святости, и он прибавил: — Не надо меня жалеть. Это легко. Господь послал мне испытание, ибо возлюбил меня. Она молчала, еле сдерживая слезы. Пронзительная музыка зазвучала громче, ярко освещенная палуба, по которой проносились танцующие пары, выглядела так празднично, даже противные близнецы-испанчата сейчас казались счастливыми… и звезды казались совсем близкими, и ветер овевал лицо такой нежностью и чистотой, столько в нем было прохлады, и свежести, и доброты… — Мне надо идти, — смущенно сказала Эльза. — От всего сердца желаю вам доброй ночи, господин Графф. Спасибо, что вы хотели мне помочь… но я не больна, это на самом деле и не болезнь… — Я принял на себя все мучения людские, — сказал он, — недуги всех недужных приняла моя плоть, и так же я приму боль, поразившую ваше горло, и вашу скорбь… но для этого я должен вас коснуться. С усилием он подался вперед, приподнял голову, редкая острая бороденка, лежавшая у него на груди, тоже приподнялась. — Дайте мне коснуться вашего горла и помолиться за вас, и вы станете воистину здоровы телом и душой. Ей не хотелось быть грубой — и, прежде чем она посмела отпрянуть, старик протянул руку и взялся за ее шею холодной тощей ладонью, мгновенье костлявые пальцы бессильно льнули к ней — и разжались, соскользнули по груди Эльзы и вновь упали на плед, который покрывал его колени. Он увидел ужас в ее лице, ощутил, как содрогнулось под его рукой упругое тело. — Да простит вам Бог, жестокосердая, — сказал он сурово. Эльза выпрямилась, отвернулась, но успела заметить, что на глазах у него выступили слезы, покатились по щекам на редкую и какую-то словно нечистую бороду. В отчаянии она бегом кинулась по палубе, мимо танцующих, шарахнулась от белого бульдога Детки (он как раз спускался по трапу с палубы, где находились шлюпки) и вбежала в ярко освещенный салон. Ее родители так поглощены были партией в шахматы, что едва кивнули ей, когда она села неподалеку. Она слегка задыхалась. — Ты, кажется, запыхалась, Эльза? — спросила мать. — Ты что же, так усердно танцевала? И они широко, ласково, понимающе заулыбались, одобрительно глядя на дочь. — Ну вот и хорошо, — сказал отец. — Нашей дочке не пристало подпирать стенку. А теперь поди ложись, — распорядился он. — Чтобы завтра быть хорошенькой, надо лечь пораньше и как следует выспаться. Миссис Тредуэл танцевала со своим помощником капитана, он приглашал ее чуть не каждый вечер. Он давно уже назвал ей свое имя и даже имя города, откуда он родом; сперва она их путала, а потом уже не могла вспомнить ни то, ни другое. В минуты, когда она не смотрела на этого молодого человека, она едва могла припомнить его лицо и порой не сразу его узнавала, когда он подходил. После недавнего недоразумения с Лиззи и Фрейтагом она, как никогда, жаждала держаться от всех подальше — никого не касаться, и чтобы ее никто не коснулся ни рукой, ни словом. Эти субъекты даже разговаривают так, будто подглядывают за тобой или хватают тебя лапами, просто невыносимо. Ей нравилось, что молодой моряк едва придерживает ее кончиками пальцев, а правая рука покоится — нет, не покоится, почти что взвешена в воздухе у самого безразличного краешка ее существа — это совсем безобидное местечко чуть пониже правой лопатки. И ее ладонь тоже легко парит чуть выше его согнутого локтя, храня надлежащее расстояние между их телами — когда-то на уроках танцев ответственность за это безраздельно возлагалась на даму. «Если вы не уверены, соблюдаете ли должное расстояние, — наставляла ее учительница танцев, — мысленно поднимите правую руку, согнутую в локте, на высоту плеча и, если она едва касается груди кавалера, будьте спокойны, все правильно. Если вам покажется, что кавалер переходит эту границу, отстраняйтесь решительно, но грациозно, не сбиваясь с такта, пока он не поймет намека. И помните, если он настоящий джентльмен, он безусловно поймет намек. Если же не поймет, в другой раз вы не станете с ним танцевать…» Этот призрачный голос донесся из допотопных времен ее юности, долетел из бескрайних бездн забвения и так умилил миссис Тредуэл, что она поглядела на своего кавалера с мечтательной нежной улыбкой, словно сквозь сон, — и мгновенно очнулась, потому что он в ответ нахмурился — может быть, и не тревожно, но, во всяком случае, озадаченно. В то же время рука его сжалась чуть-чуть крепче, и он очень-очень осторожно привлек ее поближе. Миссис Тредуэл мысленно приподняла правую руку, согнув ее в локте. Молодой моряк тотчас же вновь расслабил руку и, глядя на Детку, который путался под ногами у танцующих, сказал задумчиво: — Интересно, почему пес бродит тут один? Миссис Тредуэл об этом понятия не имела, и они продолжали кружить в мирном молчании и полном согласии, пока не смолкла музыка. — Благодарю вас, — сказал моряк. — Это было восхитительно, — с улыбкой отозвалась миссис Тредуэл, глядя куда-то поверх его головы, — Спокойной ночи. И сейчас же ушла с палубы. Ампаро все еще учила Хансена танцевать, она поворачивала его и подталкивала, и на лице ее застыла безмерная скука. Как она ни старалась его направлять, он ухитрился вместе с нею едва не сбить с ног стремительно кружащихся Иоганна с Кончей, но те все-таки увернулись и унеслись прочь, как птицы. — Чурбан, — ругнулась Ампаро, это было первое слово, которое она ему сказала за весь вечер. — Долго еще, по-твоему, я должна с тобой топтаться? Хансен весь вечер молчал, промолчал и теперь, только стиснул ее еще крепче, тяжело двинулся по прямой, точно шагал за плугом, и едва не вломился вместе со своей дамой в оркестр. — Болван! — сказала она. Хансен затопал дальше, угрюмо задумался. — Я тебе плачу, верно? — мрачно сказал он наконец. — Ну, уж не за то, что все ноги мне отдавил! — вспылила Ампаро. — Буйвол! Гляди, куда копыта ставишь! Фрейтаг и Дженни усердно прикидывались друг перед другом, будто встретились они на палубе совершенно случайно, и мешкали в нерешимости: танцевать ли? От Дэвида в любую минуту можно ждать какой-нибудь нелепой выходки. Когда Дженни натолкнулась на Фрейтага, он стоял в одиночестве, чуть наклонясь, сунув одну руку в карман, и смотрел на танцующих или только притворялся; хмурое лицо его странно застыло, глаза широко раскрыты, так что вокруг радужной оболочки светится белок, и взгляд слепой, неподвижный; Дженни уже не раз видела его таким и сперва вполне верила тому, что видит, и досадливо сочувствовала, а потом засомневалась: может быть, он и вправду мучается, а может, отчасти актерствует. Но все равно каждый раз в ней вспыхивала досада на капитана, который так грубо и пошло оскорбил этого человека. Конечно же, виноват именно капитан, ведь только он одним своим словом мог прекратить всю эту чепуху; а он, напротив, все это поддержал и узаконил. Какая трусость и подлость — ударить того, кто не может дать тебе сдачи. Беднягу Левенталя тоже унижают, а Фрейтаг про это, кажется, ни разу и не подумал, что вовсе не делает ему чести. Нет, непременно надо давать сдачи, удар за удар — и еще сверх того, сколько сумеешь. Не сопротивляться, не отплатить тому, кто оскорбил тебя ли, другого ли, — значит примириться с несправедливостью, это самая настоящая нравственная трусость, и это она, Дженни, презирает больше всего на свете. С такими мыслями (впрочем, они с каждым ее шагом затуманивались и рассеивались) Дженни подошла к Фрейтагу, а когда он, увидев ее, встряхнулся и, словно бы радуясь, улыбнулся ей, и вовсе про них забыла. — Хотите потанцевать? — спросила она. — Дэвид такой подозрительный, мне надоело потакать его капризам. — Конечно, хочу! — отозвался Фрейтаг. — Весьма польщен! Такт-другой они приноравливались друг к другу, потом заскользили согласно, и Фрейтаг сказал: — Я вам не рассказывал, как первый раз встретил свою жену? Мы были в одном очень дорогом и шикарном берлинском ночном клубе, это такое низкопробное заведение высшего сорта, открытое для всех и каждого. — Он запнулся. — То есть если вы хорошо одеты и ясно, что денег у вас вдоволь. Я танцевал с одной тамошней девицей, там, знаете, такие дамы — спина голая чуть не до пояса, и в перерывах между танцами они играют друг с дружкой в невинные игры, скажем перекидываются мячом, чтоб выставить напоказ свою фигуру и свою гибкость… ну и вот, а она, маленькая, прелестная, появилась там с небольшой компанией молодежи, бросалось в глаза, что все эти юнцы и девушки очень богаты… выглянула из-за плеча своего кавалера, рожица озорная, дерзкая, сразу видно — балованная особа, ничего на свете не боится, и крикнула мне, как будто я раньше ее спрашивал: «Что ж, пожалуйста, могу танцевать с вами следующий танец!» Сами понимаете, в перерыве я ее сразу отыскал и спросил, всерьез ли она это. «Ну и нахалка, — подумала Дженни. — Но это ей удалось, такое почти всегда удается». Фрейтаг стал вспоминать какой-то другой столь же нелепый случай, а Дженни терпеливо слушала, как он себя мучает, и гадала — понимает ли он, что рассказывает о своей жене в прошедшем времени? — На самом-то деле она была очень воспитанная девушка, обычно она ничего подобного не делала. Позже, много позже я ее спросил, и она сказала, что влюбилась в меня с первого взгляда и решила выйти за меня замуж, хотя еще не успела подойти поближе, еще не видела даже, какого цвета у меня глаза! Вот безумие, правда? — Чистейшее безумие, — подтвердила Дженни. — Просто самоубийство. Фрейтага это слово, кажется, смутило, но он предпочел обойти его молчанием. — Она была такая умница, — продолжал он с нежностью, — она будет еще умнее своей матери, когда доживет до таких лет… Она всегда в точности предсказывала мне как что будет, никогда не попадала впросак, бывало, сразу почует, где чем пахнет, и скажет: «Пойдем дальше, это место не для нас». Иногда я ей не верил или мне не хотелось верить, я сердился, что она слишком много думает о своей национальности, что она из тех евреев, которым вечно чудится, будто их ненавидят и преследуют. А она говорила мне прямо в лицо: «Все иноверцы ненавидят евреев, только некоторые притворяются, будто они нас любят, и эти хуже всех, потому что они лицемеры». А я ей говорил, что она так рассуждает, просто чтобы придать себе важности, мол, она тоже из числа избранных… Это ж надо — вообразить себя избранным народом, такое непростительное зазнайство и свинское себялюбие! Я ей говорил, постыдились бы все вы… Нет, мы не ругались, ничего подобного. Но иногда это всплывало, и она очень сердилась и кричала: «Говорила я тебе… все иноверцы так рассуждают!» А потом мы ужасно пугались, и скорей обнимали друг друга, и говорили — давай не будем ссориться, и все это забывалось, потому что мы ведь любили друг друга. Он говорил, говорил, будто завороженный плавным ритмом вальса и собственным голосом, звучащим в лад музыке. А Дженни спрашивала себя, помнит ли он и другие свои рассказы про жену, все эти слова, полные безмерного обожания, романтическую нежность, лучезарные самообманы медового месяца, неизменные похвалы, неизменную готовность охранять и защищать. А почему бы и не помнить? Все это было правдой, пока так оно шло, но, когда зайдешь так далеко, неминуемо надо возвратиться вспять, к самой основе, к истокам, и начать сызнова, и установить ряд других истин. Спишь — и это одна действительность, пробуждаешься — и действительность уже другая, или, может быть, та же самая, но в иных своих бесчисленных поворотах. Теперь понятно: Фрейтаг все время говорил о жене, как говорят о мертвых, и в этих непрестанных воспоминаниях словно бы приходил с цветами на ее могилу и читал надгробную надпись, которую сам же для нее сочинял. — …ох, Господи, — говорил он еле слышно (они с Дженни легко скользили в кругу вблизи оркестра, Фрейтаг почти касался губами ее уха). — Как бы я хотел взять и увезти ее одну, без матери, та нипочем не даст нам забыть, что она чуть не всех своих друзей из-за нас лишилась… найти бы такую страну — есть же где-нибудь на свете такая страна! — где мы сможем жить как люди, как все люди! И никогда не услышим этих слов: еврей, христианин… — Вы можете поехать в Африку, — сказала Дженни. — Поищите какое-нибудь необыкновенное племя, там, наверно, еще уцелели людоеды и охотники за черепами, они вас обоих будут ненавидеть одинаково, потому что у вас кожа другого цвета. А вы преспокойно сможете их презирать, потому что от них скверно пахнет, и они все время чешутся, и поклоняются деревяшкам и камням, и надевают на себя чересчур яркие тряпки; они такие же самовлюбленные, как и мы, так же пылко собой восхищаются, а цвет нашей кожи напоминает им о привидениях и о смерти, и они говорят, что их тошнит от нашего запаха. Вам это больше понравится? Фрейтаг вскинул голову, посмотрел на Дженни сурово и укоризненно, по глазам было видно: он оскорблен и полон жалости к самому себе. — Вы очень легкомысленны, — сказал он. — Вы смеетесь над страшной человеческой трагедией. Движения их все замедлялись, они забыли о танце, вот-вот остановятся. — Иногда я говорю легкомысленней, чем думаю и чувствую, — сказала Дженни. — Такая у меня несчастная привычка. От нее почти все мои беды… Из-за плеча Фрейтага она увидела — на пороге появился Дэвид, мгновенно окинул взглядом происходящее и, ничем не показав, что заметил Дженни с Фрейтагом, скрылся. — Вот уходит Дэвид, — сказала она, ничуть не удивляясь. — Где? — Фрейтаг обернулся, но было уже поздно. Лицо его прояснилось, странная натянутая улыбочка искривила губы. Быстро, по-свойски, точно они оба — заговорщики, он привлек Дженни к себе, прижался щекой к ее щеке. — Он еще тут? И все еще ревнует? Ах, жаль, надо было дать ему повод для ревности! — Ему никакие поводы не нужны, — весело ответила Дженни; все же от дерзости Фрейтага ее покоробило, и она стала как деревянная в его объятиях. — Он и без вашей помощи прекрасно справляется, благодарю покорно. Фрейтаг от души рассмеялся, и Дженни мысленно отметила, что смех ему к лицу. Нет, он не годится в герои драмы, а тем более — трагедии. — Ах вы, жестокая женщина! Вы что же, хотите заставить его всю вашу совместную жизнь сражаться с призраками? Это просто грешно — не дать ему веских оснований, если они ему нужны позарез… — Ну нет, — возразила Дженни, — вы сильно ошибаетесь. Он вовсе не хочет, чтобы я ему изменяла. Ему только надо чувствовать, что это возможно, что другие мужчины на меня заглядываются, и, значит, он вправе обвинять меня во всех грехах… да если бы он всерьез верил в эти мои грехи, разве он был бы сейчас тут, со мной на корабле! Но знаете что? Давайте не будем говорить о Дэвиде. Он этого терпеть не может, и я его не осуждаю. — Я-то с вами говорил о моей жене, — напомнил Фрейтаг. — Вы говорили по-другому, — возразила Дженни. И подумала, что зря придирается. Оба они ведут себя глупо и пошло, и что до нее, она бы вовсе не прочь провести с ним ночь, и даже не одну, да только на этой несчастной посудине, в такой теснотище никуда не скроешься. Больше ей ничего от него не надо, а вот этого хочется до тихого бешенства, до лихорадочного жара, безоглядно, как во сне. Странный этот Фрейтаг, неужели он уж такой каменный, что не чувствует всем существом охватившего ее жара? — Да, верно, я говорил иначе, — согласился Фрейтаг, — но ведь ее здесь нет, это большая разница… Что же вы будете делать, дорогая? — спросил он с нежностью. — Не знаю, — сказала Дженни. — Знаю только, что близок конец. Он вдруг крепче сжал ее в объятиях и, кружа в вальсе, скользнул с нею к музыкантам. — Сыграйте, пожалуйста, «Adieu, mein kleiner Garde-offizier», — крикнул он тому, кто, сгорбясь, барабанил на плохоньком пианино. Пианист кивнул, довольный, что кто-то хотя бы мимолетно и его признал за человека. Когда Дэвид еще раз выглянул из другой двери, подальше, он увидел, что Дженни с Фрейтагом отплясывают какой-то собственного изобретения танец диких — двигаются большими шагами, размашисто, будто пьяные, и хохочут как сумасшедшие. Он повернулся и ушел в бар. — Осторожнее! — сказал Фрейтаг. — Это Детка, что он тут делает? Они и вправду чуть не наступили на бульдога. Он тоже попятился, они благополучно миновали друг друга, и Детка побрел дальше. Рик и Рэк тоже танцевали в сторонке, поодаль от взрослых. Как всегда, это была игра-сражение: они стали друг против друга так близко, что носы их башмаков почти соприкасались, крепко сцепились пальцами, откинулись назад как можно дальше и завертелись на одном месте, круг за кругом, точно неистовые планеты, четко пощелкивая носками, точно кастаньетами. Соль игры была вот в чем: кто выдохнется первым, ослабит хватку и с размаху шлепнется на пол. Или еще того лучше: неожиданно выпустить руки другого, причем самому рвануться вперед, чтобы сохранить равновесие, а тот грохнется затылком. Но на деле такие победы бывали редко, ведь и души и тела близнецов прекрасно уравновешивали друг друга. Когда один хотел разжать пальцы и распрямиться, всем телом метнуться вперед, другой крепче стискивал его руки и тоже рывком выпрямлялся; тогда, самое большее, они стоймя стукались лбами, а если день выдавался удачным, оба в кровь разбивали носы. Сегодня день скучный. Игра их не веселит, но оба слишком упрямы, чтобы прекратить ее, пока не удалось хоть как-нибудь, все равно как, сделать друг другу больно. И вот эта парочка вертится вокруг своей оси — плечи откинуты назад, подбородок прижат к груди, глаза впились в глаза так злобно, словно два малолетних отпрыска Медузы Горгоны пытаются обратить друг друга в камень. Ни тот ни другая не сдаются, кружатся все неистовей, впиваются когтями друг другу в запястья, стараются отдавить друг другу ноги и готовят минуту, когда, будто по молчаливому сговору, они разом отпустят друг друга и разлетятся в разные стороны — вот тогда поглядим, кто свалится, а если оба — кто расшибется больней! Конча танцевала с Иоганном, когда они очутились неподалеку от кресла его больного дяди, она вздрогнула всем телом и отвернулась. — Господи, он совсем как покойник… не надо туда. Отведи меня подальше. Почему он еще не умер? — Ей-Богу, я только этого и хочу, — с горечью сказал Иоганн. Он прижался щекой к ее прелестной, спокойно склоненной головке, совсем по-девичьи обвитой жгутами гладких черных волос, а его волосы поблескивали золотом даже здесь, в тусклом свете, и доктор Шуман, направляясь на нижнюю палубу принимать очередные роды, приостановился и залюбовался обоими, от души радуясь их свежести и красоте… как могла такая красота расцвести в такой бедности и убожестве? Он ведь знает, из какой среды эти двое, и, уж конечно, душой они так же нищи и жалки, как вся их жизнь, но вот они проходят в танце, безупречно сложенные, точно породистые скакуны, и страстная тоска и неуверенность на их лицах трогательны, как слезы обиженного ребенка. — Это все от дьявола, — сказал наконец доктор Шуман и пошел помогать явиться на свет еще одному комочку бренной плоти. — Дьявол одарил их этой красотой, и вскоре он их покинет… уже сейчас, в эти минуты, покидает, и это очень жаль! Танцуя с Иоганном, да и с любым другим, Конча не просто держалась совсем близко, прижималась к своему кавалеру, она с ним сливалась всем телом, словно растворялась в нем, теплая, крепкая и все же невесомая; ее чуть слышное дыхание ласкало его щеку, она нежно мурлыкала что-то ему на ухо, зарывалась лицом в щеку, под ухо, украдкой незаметно кончиком языка прокладывала на шее, под подбородком, влажный след — цепочку молниеносных леденяще-жгучих поцелуев. — Перестань! — сказал он, отчаянно обхватив ее вместо талии за шею. — Хочешь свести меня с ума? — Да, ты все только говоришь, говоришь, а не любишь меня… и не так уж сильно ты меня хочешь. — Она запрокинула голову ему на плечо, беспомощно заглянула в глаза. — Что же мне делать? Ты сказал, у тебя нету денег… так ведь и у меня нету. У тебя вон дядя, есть кому о тебе позаботиться, а я совсем одна. Я у тебя много не прошу, но хоть что-нибудь мне надо! Ты же сильней его, вот и заставил бы его дать тебе денег. — Он уже почти мертвец, это верно, — уныло сказал Иоанн. — И он оставит мне свои деньги, он часто говорит — потерпи, тебе уже недолго ждать. Ненавижу его, когда он так говорит, ненавижу, потому что он знает все мои скверные мысли, он говорит про это, а ведь знает, что мне все это — нож острый. Но он пока еще не умер, и я должен ждать. Голос его оборвался, он закрыл глаза и так стиснул Кончу, будто она — единственная его поддержка в жизни. — Не так крепко, пожалуйста, — попросила Конча и очаровательно улыбнулась; приятно, что он такой сильный. — Ну хорошо, любишь ты меня хоть немножко? Может, ты думаешь, я из тех, которые стоят по ночам в дверях и зазывают к себе? — Так ведь ты танцовщица? Разве ты не можешь прожить на свой заработок? — С грехом пополам, — равнодушно сказала Конча. — Пока я не знаменитая, этим много не заработаешь. Не хватит. А ты бесстыжий, ты что же, хочешь стать моим «хозяином» вместо Маноло? Если я не отдаю ему все деньги, он меня. бьет. Ты тоже станешь меня бить? — Если он у тебя отнимает все деньги, что толку тебе их зарабатывать? — спросил Иоганн. При мысли о финансовой стороне ее ремесла в нем встрепенулся истинно немецкий коммерческий дух, любопытство на минуту пересилило все прочие чувства. — Нет уж, всех-то денег ему не отнять, — сказала Конча. — А хоть бы и отнял, чем ты лучше его? Он хочет, чтоб я спала с другими мужчинами и деньги отдавала ему, а ты хочешь спать со мной задаром, и выходит, оба вы жулики! А еще говоришь про любовь! — Я не говорил! — вспылил Иоганн. — Не говорил я этого слова! — Что ж, — Конча презрительно засмеялась, и этот смех хлестнул его, как бичом, — ты просто трус… всего боишься, даже слова «любовь». Ты просто еще не мужчина… — Я тебе докажу, я докажу! — Иоганн в бешенстве рванулся вперед и так толкнул ее, что оба едва не упали. — Нет, — сказала Конча, — я совсем не про то… Быть мужчиной — другое, куда лучше. Да-да. Потанцуем в ту сторону, там никого нет, и я тебе объясню. — Она прижала ладонь к щеке Иоганна, сказала нежно: — Не сердись, миленький. — Она кружилась в лад и в такт с ним, но не подчинялась, а вела, и вдруг предупредила: — Осторожно! Они чуть не наткнулись на толстого белого бульдога, который бесцельно бродил среди танцующих. Он обнюхал парочку и равнодушно двинулся дальше. А они прислонились к перилам, и Конча сказала: — Не пойму я, чего ты терпишь столько неприятностей, вовсе это ни к чему. Очень даже легко и просто с этим покончить… никакой опасности нет. Погляди на него… С минуту они издали смотрели на Граффа — сидит в своем кресле, голова свесилась на грудь, глаза закрыты. — Та дылда нескладная ушла, — сказала Конча, — Слушай, да он и сейчас все равно что неживой. Почти и не дышит. Просто нужно на лицо подушку, мягенькую, совсем ненадолго — un momentito[47], — серьезно пояснила она и двумя пальцами отмерила крошечный кусочек времени. — Сколько раз это делали, и всегда получается. Тогда ты возьмешь деньги, которые сейчас при нем, а приедешь домой — и станешь богатый! Только будь немножко посмелее, миленький. И никто ничего не узнает, даже я! Если б он нынче ночью помер, я бы не стала удивляться и ничего спрашивать — и другие тоже не станут. Мы все только удивляемся, отчего это он еще жив? Как он еще дышит? Так что, сам понимаешь… Иоганн слушал с ужасом, и все вертел головой и трудно глотал, точно его душили. Он так часто желал дяде смерти, но это предложение убить старика своими руками его ошеломило. Нет, честное слово, никогда он ни о чем таком не помышлял! В ушах зашумело, все тело будто электрическим током прошило. В этот миг он даже не чувствовал, что маленькая рука пробралась в его рукав и скользит вверх, к сгибу локтя. — Сделай так, — настойчиво и нежно сказала Конча, дыша ему в лицо. — Сделай так, тогда узнаешь, что значит быть мужчиной. — Прямо сегодня? — выговорил он через силу. — А почему нет? Чем завтра лучше? — Я никогда ни о чем таком не думал! — вырвалось у него, точно крик боли. — Никогда! — Значит, самое время подумать, — сказала Конча. — Ой, вот бы нам это отпраздновать, шампанского выпить! Давай выпьем шампанского, неужели ты не можешь купить хоть маленькую бутылочку? Хоть немецкого? Прямо сегодня вечером? Иоганн даже застонал, жгучий стыд отравой разъедал все его существо. — Подожди, — заикаясь, взмолился он, — подожди! У меня нет ни гроша… но завтра, вот честное слово, самое честное, завтра я угощу тебя шампанским! — Ладно, тогда сейчас мы выпьем шампанского на мои деньги, а завтра ты мне отдашь. Только делай, как я велю, хватит быть трусишкой, ты не маленький. А сейчас я дам тебе денег… И она сунула руку в вырез своего тонкого черного платьишка. — Нет! — выкрикнул Иоганн, и ветер далеко разнес его крик над волнами. — Ничего ты мне не дашь! Ты что вздумала? Может, принимаешь меня за твоего кота? Ты еще увидишь, какой я мужчина… смеешь мне такое говорить! Ладно, только попробуй мне завтра это повторить! — А я смею сегодня, и завтра посмею. — Конча слегка прижалась к нему, погладила его по руке. — Ты не грозись. Я тебя не боюсь, с чего мне тебя бояться? Ты же мне плохого не сделаешь? Я с тобой буду хорошая, ласковая, ты век не захочешь сделать мне что плохое. Давай не будем ругаться, это скучно, давай лучше танцевать… — Не хочу я танцевать, — грубо и прямо заявил Иоганн. — Тошнит меня от этих танцев. Мне надо больше, я хочу кой-чего получше, хочу настоящего, довольно ты меня дурачила. В следующий раз будет по-другому! — Да уж надеюсь! — сказала Конча. — А то про что же мы толкуем? Ты уходишь? — Ну ясно, — сказал Иоганн. — Уже поздно, мне надо уложить дядю в постель. — Что надо сделать? — Уложить его в постель, я же сказал. А ты что думала? — А потом он у тебя уснет?.. Он стряхнул ее руку — грубо рванул, стиснув запястье, точно хотел отшвырнуть ее подальше. — Если он умрет сегодня ночью, ты же на меня и скажешь. Скажешь, это я виноват. Я тебе покажу… он сегодня не умрет, ты меня так просто не поймаешь! И он бросился к креслу больного, как бегут, спасаясь от смертельной опасности. — Тогда, может, завтра? — крикнула ему вслед Конча. Она стояла и смотрела, как он, толкая кресло, скрылся в дверях; потирала запястье, и ничего нельзя было прочитать у нее на лице. Потом вошла в бар, там сидел Маноло, перед ним — два стакана и наполовину пустая бутылка красного. Конча села напротив, на мгновенье глаза их встретились; она подтолкнула к нему стакан, Маноло налил ей вина. Они взяли по сигарете, и каждый сидел и курил так, словно был здесь один или словно они незнакомы. …Проходя мимо Граффа, Детка на минуту задержался, вежливо обнюхал протянутую руку, а старик погладил его по голове и благословил. — Все мы чада Господни, все мы в его руках, и он хранит нас, — заверил Графф собаку. В ответ на такой доброжелательный тон Детка немного повилял хвостом, но сейчас же двинулся дальше и на ходу мотнул головой и фыркнул, чтобы избавиться от запаха этой руки; он свернул на нос корабля и скрылся из виду в ту самую минуту, как из дверей бара вышли профессор Гуттен с женой и стали спрашивать танцующих: — Вы не видали нашу собаку? Помните, наверно, такой белый бульдог? Рик и Рэк кружились все медленней и наконец остановились, им стало скучно, и они уже собрались всласть подраться, как вдруг разом, словно у них была на двоих одна пара глаз, увидели исполненный достоинства зад Детки, вперевалку удаляющегося от кресла больного старика. Они даже не обменялись взглядом — тотчас повернули и двинулись на безлюдную подветренную сторону, чтобы там его перехватить. Побежали со всех ног к носу корабля псу навстречу — Детка увидал их, неуверенно остановился, принюхиваясь. Рик и Рэк вихрем налетели на него, схватили решительно, за что попало, одна спереди, другой сзади и мигом потащили к перилам. Детку снова немного мутило, не было сил сопротивляться, но его до глубины души оскорбило такое обращение. Он заворочал глазами, негромко зарычал, забормотал что-то и слабо затрепыхался у них в руках. Они ухитрились поднять его на уровень перил, лапы его повисли, мягкое брюхо беспомощно подергивалось; на минуту он зацепился, повиснув задом на перилах, но близнецы дружно, изо всех сил подпихнули его — и, страдальчески тявкнув, бульдог рухнул за борт. Он шлепнулся в воду, точно мешок с песком, скрылся под водой, волна прокатилась над ним, он тотчас вынырнул, глубоко вздохнул и продолжал храбро держаться, задирая нос и неистово колотя передними лапами по воде. Дэнни слонялся по палубе, притворяясь, будто смотрит на танцующих, а на самом деле он старался только об одном — поймать взгляд Пасторы, но это никак не удавалось. В нее вцепился один из кубинских студентов, они танцевали все танцы подряд и явно настроились провести вместе весь вечер. Наконец Дэнни вынужден был признать, что надеяться ему не на что, от разочарования ему и пить расхотелось. В таких случаях напиться пьяным — не утешенье. Только по привычке он прямо у стойки опрокинул один за другим стакана четыре, потом взял с собой двойной бурбон и поплелся на другой борт — здесь никто его не увидит, можно в одиночестве предаваться мрачным мыслям, уставясь на все те же волны, исполосованные светом с палуб и из иллюминаторов, угрюмо растравлять в себе обиду и утешаться, плюя сквозь зубы и шепотом последними словами ругая женщин — не одну Пастору, но всех женщин, всю их подлую породу. Да разве Пастора одна на свете, их миллионы. Все они суки, решил он, и тут заметил, что примерно на полдороге от кормы к носу с палубы плюхнулся в воду какой-то пухлый белый сверток, должно быть тюк с отбросами из камбуза; в это время мимо пробежали Рик и Рэк — глаза вытаращены, рот раскрыт, язык высунут, всегда они какие-то бешеные, подумал Дэнни, и тотчас почти рядом с белым тюком упал в воду еще один, длинный и темный, — и на нижней палубе раздался протяжный, хриплый, леденящий душу вой, словно взвыла стая койотов. Все громче, громче, потом оборвался, зазвучал опять, теперь его перекрывали пронзительные женские вопли. Дэнни расплескал виски, уронил стакан, но даже не заметил этого, кинулся к внутренним перилам и заглянул на открытую часть нижней палубы; там толклась и мельтешила бесформенная живая масса, перегибалась через борт, суматошно вертелась, словно люди увязли в этой каше и никак не могут разделиться; но горестный вой стал человеческим голосом, полным слез, и Дэнни сквозь пьяный туман тоже почувствовал, как в груди закипают слезы. Он зажал рот ладонью и заплакал, снова кинулся к борту — и уже позади, где оставался за кораблем пенный след, увидел: качается на волнах с полдюжины спасательных кругов, а неподалеку барахтаются человек и белая собака, оба плывут, человек придерживает собаку за ошейник, и к ним идет шлюпка, изо всех сил гребут белые фигурки, то наклонятся, то откачнутся с каждым рывком вперед. Под ногами Дэнни вздрогнула палуба, корабль резко замедлил ход, словно разом остановились машины. Курс изменялся, корабль медленно поворачивал, огибая шлюпку и спасательные круги, тяжело плескалась и кипела вода за кормой. Слепящий белый луч прожектора осветил в волнах плывущего человека, все еще в boina,он тянулся к ближайшему спасательному кругу, но не достал и вновь ушел под воду. Собаку схватили и через борт втащили в шлюпку, а за ней, едва он опять показался на поверхности, вытащили и человека. На палубу вышел Баумгартнер, растревоженный больше обычного, спросил у Дэнни: — Почему они там воют? — Человек за бортом, — авторитетно разъяснил Дэнни, слезы его высохли. К его немалому удовольствию, слова эти потрясли слушателя. Баумгартнер так сморщился, что сдвинулись даже уши и кожа на лысине, хлопнул себя по лбу, громко охнул и заторопился поглазеть, чем дело кончится. Вскоре к нему присоединился Фрейтаг, а потом волнение — или, если угодно, развлечение — стало общим. Танцоры забыли о музыке, музыканты отложили инструменты, все столпились у перил, чтобы поглядеть на спасение утопающего. Помощники капитана, пробираясь в толпе, начали уговаривать — пожалуйста, не теснитесь к борту, посторонитесь, когда поднимут шлюпку, освободите место, смотреть тут нечего, человека уже спасли. Пассажиры оглядывались, словно бы слушали, но никто не отвечал и не сдвинулся ни на шаг. Фрау Гуттен, измученная долгими тщетными поисками, теперь была уже в совершенном отчаянии. Ее возмущало всеобщее равнодушие, никто ей не сочувствовал, никто не хотел помочь. Она рвалась вперед, увлекая за собой мужа, она теперь почти не хромала. Увидела поблизости Дэнни — и, невзирая на сомнительную репутацию сего молодого человека, забыв всякую сдержанность, чуть не со слезами кинулась к нему. — Ох, герр Дэнни, прошу вас… вы не видали моего милого Детку, моего бульдога? Мы нигде не можем его найти. Дэнни оглянулся, злобно оскалился (сам он воображал, будто на губах его играет насмешливая улыбка) и, ткнув пальцем за борт, спросил: — Это он, что ли? Фрау Гуттен поглядела вниз — оттуда уже поднимали шлюпку, на дне ее распластался Детка. Фрау Гуттен пронзительно вскрикнула, отшатнулась и так толкнула мужа в грудь, что едва не сбила с ног, потом повалилась вперед, но он успел обхватить ее за талию и удержал, не то она с размаху упала бы ничком и разбила себе лицо. Матросы подняли из шлюпки долговязое тощее тело, обмякшее, точно плеть водорослей; босые ноги с искривленными пальцами бессильно повисли, вокруг шеи все еще болтался жалкий черный шерстяной шарф, с одежды ручьями стекала вода; его осторожно понесли на нижнюю палубу. Два матроса передали в протянутые руки фрау Гуттен Детку. Она зашаталась под этой тяжестью, опустила вялое тело собаки на доски и, стоя над ним на коленях, разрыдалась громко и горько, точно мать над могилой единственного ребенка. — До чего отвратительно, — сказал Дэвид Скотт Вильгельму Фрейтагу, который оказался рядом. Его услышал Баумгартнер и не удержался — запротестовал. — Горе есть горе, герр Скотт, боль есть боль, чем бы они ни были вызваны, — сказал он, и углы его губ скорбно опустились. — Ох, уж это немецкое слюнтяйство, — с омерзением сказал, отходя, Фрейтаг. И тотчас его передернуло, вспомнилось: это — вечное присловье жены, присловье, которое всегда его обижало и сердило. Профессор Гуттен, обливаясь потом от унижения, заставил наконец жену встать, один из матросов помог ему нести Детку, и маленькая печальная процессия скрылась из глаз. Тем временем Лутцу пришло в голову подсказать одному из помощников капитана, что следовало бы послать доктора Шумана позаботиться о человеке, который чуть не утонул. — Ему уже делают искусственное дыхание, — строго ответил молодой моряк, явно недовольный непрошеным вмешательством. Однако он все-таки послал за доктором Шуманом — конечно же, он и сам собирался это сделать и совсем не нуждался в советах какого-то пассажира! Доктор Шуман медленно шел по коридору, ведущему на главную палубу, пытаясь понять по доносящемуся шуму, что там стряслось; на первом же повороте ему встретилась condesa — она брела как призрак, в черном капоте и длинной старой парчовой накидке, отороченной обезьяньим мехом. — А, вот и вы, — сказала она сонным детским голоском и, протянув руку, кончиками пальцев коснулась его лица, словно не уверенная, что перед нею живая плоть и кровь. — Почему такой странный шум? Наш корабль идет ко дну? — Не думаю, — сказал доктор, — Что вы здесь делаете? — Прогуливаюсь, так же как и вы, — отвечала condesa. — Моя горничная сбежала. А почему бы нет? Стюард ей сказал, что-то случилось. — Пожалуй, вам лучше пойти со мною, — сказал доктор Шуман и взял ее под руку. — Ничего лучше просто быть не может, — прошептала она. Доктор понял, что лекарство, которое он ей давал, перестает на нее действовать: в этот час она должна бы забыться таким глубоким сном, от которого не пробудит никакое кораблекрушение. Сердце его угрожающе заколотилось, когда он в бешенстве представил себе ее одну, брошенную трусихой горничной и — да, да! — брошенную им тоже, ведь он постарался сделать ее совсем беспомощной и потом оставил на произвол судьбы. В эти минуты, когда, быть может, грозит опасность, он ни на секунду о ней не вспомнил. «Господи, помоги мне», — подумал он, ужасаясь злу, которое так неожиданно в себе открыл. — Пойдемте немного быстрей, — сказал он. — Похоже, корабль поворачивает. Видимо, случилось что-то неладное. — Откуда вы знаете, что корабль поворачивает? — спросила condesa, и он подумал: она двигается так, словно уже погрузилась в воду. А condesa склонилась набок, прижалась щекой к его плечу и продолжала нетвердым голосом, нараспев: — Вообразите, если корабль потонет, мы вместе опустимся на самое дно, обнявшись, тихонько-тихонько, такая тайная, никому не ведомая любовь в глубине прохладных сонных вод. Доктора Шумана пробрала дрожь, зашевелились волосы на голове, в нем вспыхнуло дикое желание ударить ее, отшвырнуть это дьявольское наваждение, демона, что вцепился в него, точно летучая мышь, злого духа в женском обличье, конечно же, она явилась из преисподней затем, чтобы ложно его обвинять, совратить его ум, запутать фальшивыми обязательствами, стать ему бременем до конца его дней, довести до последнего отчаяния. — Тише, — сказал он. Это мягкое слово прозвучало весомо, как приказ, и дремлющее сознание женщины на миг пробудилось, даже в ее голосе вспыхнула искорка жизни. — Ах, да, — сказала она, — я и правда слишком много болтаю, вы всегда это говорите. — Я никогда ничего подобного не говорил, — отрезал доктор Шуман. — Ну… словами не говорили, — согласилась она, опять впадая в дремотное оцепенение. — А это не моя горничная возвращается? Да, навстречу шла горничная, и за нею стюард. — Вас просят вниз, сэр, — сказал он доктору. — Там человек тонул, вытащили полумертвого. — Отведите даму в ее каюту и впредь без моего разрешения не оставляйте одну, — сказал доктор Шуман горничной. Он пошел к себе за своим черным чемоданчиком и на ходу вспоминал, какое лицо стало у горничной, когда он ей выговаривал, — неприятнейшая смесь затаенной дерзости и лживого смирения, слишком хорошо ему знакомая мина обидчивого раболепия. Доктору стало не по себе: этой горничной доверять нельзя, а condesa, хоть и привыкла иметь дело с такими особами, сейчас не в силах с нею справиться. Он совсем разволновался, угнетало ощущение, что в мире миллионы недочеловеков, безмозглых смертных тварей, из которых даже порядочной прислуги не сделаешь, и однако их становится все больше, и эта огромная масса всеподавляющего, всеотрицающего зла угрожает править миром. На лбу Шумана выступил пот; он сунул себе под язык белую таблетку, подхватил чемоданчик и зашагал так быстро, как только осмеливался, в надежде спасти жизнь безымянному, безликому болвану с нижней палубы, у которого хватило дурости упасть за борт. — Иисус, Мария, святой Иосиф! — молился он, пытаясь разогнать ядовитый рой больно жалящих мыслей, и, выходя на палубу, широко перекрестился, ему было все равно, если кто и увидит. Увидела фрау Риттерсдорф, тоже невольно перекрестилась и сказала Лутцам, которые оказались рядом: — Какой хороший человек! Творить дело милосердия идет с молитвой. — Милосердия? — переспросил Лутц (он полагал, что фрау Риттерсдорф не по чину задается, не такая уж она важная дама, ничуть не лучше него!) — При чем тут милосердие? Он просто выполняет свои обязанности, в конце концов, ему за это жалованье платят! Фрау Риттерсдорф окинула его быстрым насмешливо-любопытным взглядом, точно какое-то странное насекомое, и молча пошла прочь. В душной каюте, у койки, на которой лежал утопленник, рыдали коленопреклоненные женщины и угрюмо молчали мужчины; когда в дверях появился доктор Шуман, отец Гарса поднялся с колен и обернулся к нему. С потолка слабо светила лампочка без абажура, да на шатком столике, который принес с собою святой отец для последнего напутствия умирающему, горела единственная свеча. Он задул свечу, собрал предметы, послужившие ему для священного обряда, и покачал головой. — Боюсь, для вмешательства медицины слишком поздно, — сказал он и довольно весело улыбнулся. — Все же кое-что следует сделать, — возразил доктор Шуман. Он подошел со стетоскопом и сел на край убогой грязной койки, подле мертвеца — обнаженный до пояса, омытый, очищенный солеными водами океана, тот лежал спокойный, умиротворенный, исполненный достоинства, которым его одарила смерть. За долгие, долгие годы доктор Шуман бывал невольным свидетелем смерти едва ли не во всех ее обличьях, но в ее присутствии его и поныне охватывал благоговейный трепет и сердце смягчалось. Вот и сейчас он чуть ли не воочию увидел эту тень, нависшую над всеми, кто был в каюте. И все зримые признаки, и собственные ощущения подсказывали ему, что человек этот мертв, и однако еще несколько минут он напряженно вслушивался через свой инструмент, не шепнет ли, не шелохнется ли жизнь в клетке едва обтянутых кожей ребер, в тощем длинном теле со впалым голодным животом, с огромными, выпирающими торчком плечевыми суставами, иссохшими костлявыми руками — крупные кисти изуродованы работой, но сейчас пальцы чуть беспомощно сжались, как у ребенка. Ничего. Доктор встал, в последний раз поглядел на измученное, печальное смуглое лицо, что замкнулось сейчас в слабой затаенной улыбке. Женщины, тесной кучкой сбившиеся в изножье покойника, начали громко молиться, постукивая четками, а один из мужчин подошел, скрестил на груди податливые руки и движением, полным нежности, укрыл мертвого с головой. — Можете вы себе представить такую нелепость? — на прескверном немецком языке заговорил отец Гарса, когда они с доктором медленно шли по палубе, возвращаясь снизу. — В темноте, в открытом море, человек на полном ходу прыгает с корабля — в высшей степени предосудительная неосторожность, не самоубийство, конечно, но заслуживающее всяческого порицания пренебрежение к жизни, ибо она не затем дана ему, чтобы ею бросаться, — и представьте, дорогой доктор, ради чего? Чтобы спасти собаку! Доктор Шуман вспомнил, как он неосторожно вскочил, чтобы спасти корабельного кота от Рика и Рэк… что-то подумал бы святой отец, если бы знал! Нет, ему, Шуману, вовсе незачем напрягать воображение, порыв того несчастного кажется ему таким естественным. — Я видел этого человека прежде там, внизу, — сказал он, немного помолчав. — Он сидел на палубе и карманным ножом вырезывал из дерева фигурки зверей. Он был баск, — прибавил он еще, словно это могло разъяснить некую загадку. — Дикие люди, никакой дисциплины, каждый сам по себе, — сказал отец Гарса. — И язык у них непостижимый, ничего не разберешь, и веруют они скорее не как католики, а как язычники… чего же от них ждать? Этого звали Эчегарай, — просмаковал он странное имя. — Надо будет запомнить, — сказал доктор Шуман. — Благодарю вас. Извините, мне нужно к больному, — Он шагнул было прочь, но вернулся. — Скажите, отец мой… как по-вашему, кто бросил собаку за борт? — Ну конечно, одержимые демонами дети испанских плясунов, кому же еще, — ответил священник. — Хотел бы я знать, видел ли это кто-нибудь, — любезно сказал доктор Шуман. — Может быть, они сами — доподлинные демоны и могут принимать любой образ, даже становиться невидимками, когда творят свои черные дела? — Хорошенько их высечь да подержать три дня на хлебе и воде — и прекрасно можно изгнать из них демонов, — сказал отец Гарса. — Самые обыкновенные маленькие грешники. Я не стал бы называть их демонами, от этого они только возомнят о себе лишнее. Основательно сечь почаще на пустой желудок — вот и все, что тут требуется. — Хотел бы я, чтобы это было так просто, — сказал доктор, в глазах его вспыхнуло нетерпение. Священник нахмурился, сердито поджал губы, он явно готовился поспорить, и доктор поспешно с ним простился. Гуттенов он застал на коленях посреди каюты: точно скорбные надгробные изваяния, они склонились над простертым на полу Деткой, а он время от времени приподнимал голову, и его тошнило морской водой. Когда Шуман вошел, они обратили к нему такие же угнетенные, горестные лица, какие он только что видел возле покойника, и фрау Гуттен, наперекор всем своим правилам скромности и приличия, заговорила первая: — Ах, доктор, я знаю, нехорошо вас об этом спрашивать, но как нам помочь Детке? Он так мучается! — У меня дома тоже есть собаки, — сухо сказал доктор Шуман. Он подсунул ладонь под голову Детки, приподнял ее и опять осторожно опустил. — Продолжайте покрепче его растирать, и пускай лежит плашмя на животе. Он поправится. — И прибавил: — А тот человек, который прыгнул в воду, чтобы его спасти… этот человек умер. Фрау Гуттен откинулась назад и зажала уши ладонями. — Ох, нет, нет! — воскликнула она, потрясенная, почти сердито, но тут же опомнилась и сызнова принялась сжатыми кулаками мять бока и спину Детки, а он тихонько захрипел и отрыгнул пенистую воду. — Послушаем, что хотел нам сказать господин доктор, — церемонно произнес профессор Гуттен. Тяжело, с плохо скрытым усилием он поднялся на ноги и приготовился говорить с доктором как мужчина с мужчиной, предоставляя жене прозаические заботы о несчастном животном, которое (профессор волей-неволей отдавал себе в этом отчет) день ото дня будет для них все более тяжким бременем. — Так ли я вас понял, сударь? — спросил он. — Вы хотите сказать, что человек бросился в воду, чтобы спасти нашу собаку? — Я думал, вам это известно, — сказал доктор. — Спускали спасательную шлюпку, все пассажиры высыпали на палубу. Неужели вам никто не рассказал? — Я был занят заботами о жене, она едва не лишилась чувств, — чуть ли не с сожалением сказал Гуттен. — Да, мне что-то такое говорили, но я не поверил. Неужели нашелся такой дурак? — Нашелся, — сказал доктор. — Он был баск, его звали Эчегарай. Это тот самый, который вырезывал деревянных зверюшек… — А, вот оно что! — сказал профессор Гуттен. — Теперь я припоминаю… он был из этих опасных агитаторов… капитан приказал их разоружить… — Да, у него отобрали карманный ножик. — Доктор Шуман вздохнул, его захлестнула волна безнадежной усталости. — Это был совершенно безобидный и глубоко несчастный человек… — Ну конечно, он надеялся на вознаграждение! — воскликнула фрау Гуттен, словно ее вдруг осенило. — Мы бы с радостью хорошо ему заплатили! Как жаль, что мы уже не сможем пожать ему руку и поблагодарить! — Во всяком случае, — серьезно произнес профессор Гуттен, словно бы ожидая врачебного совета, — во всяком случае, мы можем предложить небольшое денежное пособие его семье… — У него никого нет, по крайней мере здесь, на корабле, — сказал доктор. По лицу профессора точно луч света промелькнул, он явно почувствовал облегчение. То же чувство отразилось на посветлевшем лице фрау Гуттен. — Что ж, тут уже ничем не поможешь, — сказала она почти весело. — Все кончено, от нас больше ничего не зависит. — Да, — согласился доктор. — Итак, спокойной ночи. Держите его в тепле. — Он кивнул на Детку, бульдог, видимо, уже чувствовал себя лучше. — Дайте ему теплого мясного бульона. Фрау Гуттен протянула мужу руку, и он ловко помог ей подняться на ноги. Она выскользнула из каюты вслед за доктором и знаком попросила его подождать, словно хотела сказать ему что-то по секрету. Но спросила только: — Как, вы говорите, его звали? Это было сказано почти шепотом, таинственно и с любопытством, и в ее толстом немолодом лице неожиданно проступило что-то ребяческое. — Эчегарай, — старательно выговорил доктор Шуман. — У басков это очень распространенное имя. Фрау Гуттен и не пыталась это имя повторить. — Подумать только, — сказала она. — Он пожертвовал жизнью ради нашего бедного Детки, и мы даже не можем сказать ему, как мы благодарны. Я просто не могу этого вынести… — Глаза ее наполнились слезами. — Похороны завтра утром, во время ранней мессы, — сказал доктор Шуман. — Может быть, вы хотите пойти. Фрау Гуттен покачала головой, ее передернуло. — Ох, да разве я могу… Но спасибо вам, — поспешно сказала она, моргая и кусая губы, и вернулась в каюту. — Как это его звали, сказал доктор? — переспросил профессор. Он стоял на том же месте, где она его оставила, и смотрел не на Детку, но куда-то сквозь стену каюты, по ту сторону корабля, словно где-то там был предел, граница, берег, где кончалось его недоумение. — Такое странное имя, — ответила жена, — почти смешное, варварское… Эчеге… Эчеге… — Эчегарай, — сказал Гуттен. — Да-да. Вспоминаю, в Мехико нескольких басков так звали… Признаться, дорогая, никак не могу понять, почему этот несчастный так поступил. Надеялся на вознаграждение… да, конечно, но это уж слишком просто. Может быть, он хотел привлечь к себе внимание, чтобы его сочли героем? Или, может быть — разумеется, неосознанно, — искал смерти и выбрал такой словно бы невинный способ самоубийства? Может быть… — Ах, откуда я знаю! — воскликнула жена. Ее охватило такое отчаяние, что впору рвать на себе волосы; но Детка избавил ее от столь неумеренного проявления чувств — его опять стошнило морской водой, и тошнило довольно долго, а профессор с женой по очереди растирали его коньяком и вытирали мохнатыми полотенцами, пока наконец горничная, сверкая глазами, вся заряженная возмущением, точно грозовая туча — молниями, не принесла им в большой миске целую кварту заказанного для Детки мясного бульона. Она протянула миску фрау Гуттен, круто повернулась и вышла: не желала она смотреть, как хороший, крепкий бульон, приготовленный для людей, скармливают никчемному псу — стыд и срам! — когда на свете столько ни в чем не повинных бедняков голодает, даже дети малые! А вот бедолага с нижней палубы, спасая эту скотину, нахлебался соленой воды и помер, задохнулся там, в вонючем закутке, так разве кто с ним нянчился? Он только и дождался сухой облатки от лицемера попа, и молитву над ним прочитали кой-как, людям на смех. Горничная почувствовала, что и сама захлебывается в бурном океане горькой ярости; даже руки и ноги свело, и она, точно калека, с трудом заковыляла по нескончаемому коридору. Но небеса ниспослали ей случай отвести душу: навстречу бежал с охапкой белья подросток-коридорный. — В этом гнусном мире надо быть собакой! — крикнула она ему в лицо. — Собаку богача поят мясным бульоном, а бульон варят из костей бедняков. Человеку живется хуже собаки — это что ж такое, скажи на милость? Понятно, коли это собака богача! Четырнадцатилетний парнишка, бледный и тощий (сразу видно, он и сам весь свой век жил впроголодь), сообразил, что этот гнев обращен не на него, и мигом оправился от испуга. — Прошу прощенья, фрейлейн, какая такая собака? — спросил он униженно, как привык говорить со старшими, то есть со всеми и каждым на корабле; в его повадке не было ни намека на чувство собственного достоинства: все и каждый приняли бы это за чистейшее нахальство с его стороны. — Этого пса поят бульоном! — снова взорвалась горничная, задыхаясь от ярости. — А тот бедолага помер! Помер, чтоб спасти пса! — выкрикнула она, размахивая длинной рукой, как цепом. Мальчишка в смятении юркнул мимо нее и побежал прочь, у него тряслись коленки. «По мне, пускай бы они оба потонули, и ты тоже, старая дура, ослица бешеная!» — сказал он про себя. Приятно было выговорить эти слова, и он все твердил их шепотом, пока не утихла обида. Как ни трудились над ним Гуттены, Детку все еще трясло, опять и опять по его нескладному телу пробегала дрожь. Наконец он приподнялся и сел, отупело покоряясь их заботливым рукам. — Я чувствую, что я ужасно виновата перед ним, — сказала фрау Гуттен. Ей казалось, в мутных глазах собаки она читает и сомнение, и пугающий вопрос. Даже своим молчанием он будто обвинял ее в каком-то недобром умысле. — У него вообще молчаливый нрав, — напомнил ей муж. — Это не ново. — Да, но сейчас совсем другое дело, — подавленно сказала жена. Она уже забыла, что прогневала супруга и он очень ею недоволен. И, как всегда, доверчиво прислонилась к нему, склонив голову, и опять потекли слезы. Ее рука искала его руку, и он тотчас ответил пожатием. — Детка нам верил, — всхлипнула она. — Он часть нашего прошлого, нашего счастливого прошлого, нашей с тобой жизни. Растрепанная, жалкая, она опустилась на край кровати, муж сел рядом. — Зачем, зачем мы уехали из Мексики! — воскликнула она, никогда еще он не слышал, чтобы она плакала так горько, — Зачем затеяли эту ужасную поездку! В Мексике мы были счастливы, там прошла наша молодость… зачем мы все это бросили? Впервые за многие годы профессор Гуттен и сам не удержался от слез. — Не надо так горевать, бедная моя девочка, — сказал он. — Это вредно для твоего сердца и совсем расстроит твои нервы. — Слезы капали у него с кончика носа. — Ты здесь в последние дни совсем на себя непохожа, — напомнил он. — Всех наших знакомых всегда так восхищала твоя скромность, и предусмотрительность, и твой ровный, спокойный нрав… — Прости, я виновата, — взмолилась жена. — Я слабая, помоги мне. Ты такой добрый. Конечно, это я оставила дверь открытой, это все моя вина, ты всегда прав. Профессор достал носовой платок, осушил свои слезы и отер лоб; в эти трудные минуты он решил быть твердым, он не даст нахлынувшим чувствам заглушить в его сознании ни подлинно важные события этого дня, ни справедливое недовольство поведением жены… и однако, ничего не поделаешь, поневоле он смягчился. Ему полегчало, уже не так мучили беспокойные мысли и уязвленное самолюбие, словно некий волшебный бальзам пролился на открытую душевную рану. Благожелательность, великодушие, христианское милосердие, супружеская снисходительность и даже простая человеческая нежность победным маршем вступили в его грудь, в полном порядке, названные своими именами, и вновь заняли там надлежащее место. Уже многие годы профессор не знал такого богатства чувств; настоящим блаженством наполнила его эта смесь добродетелей, которую признала и вновь пробудила в нем своими простыми словами жена. Он крепко, будто новобрачную, поцеловал ее в губы, дотянулся языком ей чуть не до гортани, ухватил за голову, как бывало когда-то, от нетерпения больно дернул за волосы. И каждый принялся неуклюже копаться в той части одежды другого, которая сейчас была самой досадной помехой; казалось, они готовы разорвать друг друга на части, они обхватили друг друга и тяжело шлепнулись, как лягушки. Непомерно долго они трудились, барахтались, охали и кряхтели, перекатывались, точно борцы в неистовой схватке, и наконец обмякли, слились в бессильной дрожи и долгих стонах мучительного наслаждения; и долго лежали, упиваясь победным изнеможением: вот и восстановилось их супружество, почти как в лучшие времена, и все их чувства обновились и очистились. — Женушка моя, — пробормотал профессор, совсем как в первую брачную ночь, когда после долгой пьянящей осады он ею овладел. — Муженек, — отозвалась она тогда по всем правилам приличия, и сейчас она повторила это слово как часть некоего обряда. Детка, забывшийся беспокойным сном на своем коврике в углу, вдруг разразился полным ужаса протяжным, хриплым, рыдающим воем — это было как болезненная встряска, обоих мигом выбило из чувственной расслабленности. Фрау Гуттен по привычке опять захныкала. — Он знает, знает, что они хотели его утопить! — выкрикнула она как обвинение, — Его сердце разбито! Нервы профессора, несколько натянутые после необычных испытаний, не выдержали. Он застонал, и на сей раз в стоне слышалось неподдельное страдание. — Ты не прольешь больше ни единой слезы по этому поводу! — громко распорядился он, вновь вступая в права мужчины, господина и повелителя. — Я тебе запрещаю. И потом, что это за «они»? Остерегайся необдуманных речей, дорогая моя. Он легонько, любя, стукнул ее, и она с радостью сделала вид, будто испугалась его гнева: это всегда ему льстило, даже если он сердился всерьез, а не только притворялся, как сейчас. И вдруг она подумала: а ведь в тот раз, единственный за всю ее жизнь, когда она испугалась его по-настоящему — всего несколько часов назад, когда она, конечно же, смертельно его оскорбила, — у нее не оказалось над ним никакой власти, не могла она прибегнуть ни к каким чарам и ни к какой хитрой уловке. Как странно и как страшно… такое никогда больше не должно случиться! — Пожалуйста, позволь мне пойти к нему, — сказала она, утирая слезы о рукав мужниной рубашки. И прибавила нарочито спокойным тоном: — Я имела в виду этих ужасных детей. Конечно, больше никто не мог так с ним поступить? — Согласен, — сказал муж. — И все равно нам не следует так говорить, ведь доказать это мы не можем. И потом, с точки зрения закона, может быть, утопить собаку — не преступление? — Да, но ведь по их вине умер человек! — В чем тут их вина? — осведомился профессор. — Разве его заставили кинуться в воду? Разве кому-нибудь, даже этим детям, могло прийти в голову, что он так безрассудно поступит? Фрау Гуттен ничего не ответила и медленно опустилась на колени, у нее опять разболелась нога; она сжала ладонями; широкую печальную морду Детки. — Это не мы виноваты, не твои Vati и Mutti[48], запомнишь? Не мы тебя обидели. Мы тебя любим, — горячо уверила она, поглаживая уши и шею бульдога. — Он прекрасно все понимает, — сказала она мужу. — Спи, мой миленький, — и она опустила голову Детки на коврик. — Да, я тоже не прочь поспать, — сказал профессор и помог жене подняться. Уже в полусне они сбросили с себя оставшуюся одежду и натянули ночные рубашки; корабельная качка, всегда ненавистная, сейчас убаюкивала их, точно в колыбели. Сквозь сон профессор прошептал: — Как же это, сказал доктор, его звали? Странно, не могу вспомнить. — А что толку вспоминать? — устало вздохнула фрау Гуттен. — Не стоит труда. Эльза лежала, заложив руки под голову, и сонно смотрела на кружок ярко-голубого неба — казалось, оно прильнуло вплотную к иллюминатору. — В такую рань? — без любопытства спросила она, глядя, как торопливо умывается и одевается Дженни. — Я так не могу, я слишком ленивая. — Сегодня утром будут хоронить беднягу, который утонул, — сказала Дженни. — Подумайте, его там оставили совсем одного. — Ну, он ведь этого не знает, — рассудительно заметила Эльза. — Не все ли ему равно? Мой отец говорит, этот человек поступил очень глупо. Он говорит, такие глупые люди всегда поступают не подумавши и от них всем одни неприятности. Он говорит… — Он хочет сказать — не думая, спасают глупых собак других глупых людей? Про такие поступки он говорит? — ледяным тоном спросила Дженни. Эльза порывисто села на постели, огорченно поморщилась. — Отец не про то говорил, — горячо вступилась она. — Он человек добрый, он никому зла не сделает. Он совсем не потому так сказал, что ему того человека не жалко. Это очень трудно объяснить… Дженни причесывалась, холодно молчала, предоставляя Эльзе выпутываться. — Просто он иногда бывает уж очень практичный, почти как мама. Он говорит, жизнь — для живых, мертвым уже ничего не нужно, и не следует давать волю чувствам, когда от этого нет никакого толку! А мама говорит… Дженни не выдержала и рассмеялась. — Ox, Эльза, наверно, вы будете рады и счастливы, когда школа кончится? Эльза посмотрела на нее недоверчиво — в последнее время это случалось все чаще. Кажется, ее соседка по каюте человек как человек, и все же… никак не определишь, в чем тут дело, но есть в ней какая-то странность… — Я уже не учусь в школе, — сказала Эльза. Дженни повязала голову темным шелковым шарфом. — Ну, все равно, — сказала она, — Пойду попрощаюсь с ним, провожу, неважно, услышит он или нет. Блики утреннего солнца плясали на волнах и отражались в глазах отца Гарса; он стоял у перил нижней палубы подле своего переносного алтаря, но мельком взглянул наверх — и с удивлением увидел гирлянду любопытных лиц, свесившихся с верхней палубы: стервятники почуяли смерть и не удержались — пришли поглазеть. Отец Гарса на долгом опыте и по себе, и по другим хорошо узнал человеческую природу и научился не доверять бескорыстию и чистоте людского сочувствия и жалости. Да, он смело может сказать — ни в ком из этих зевак не сыщешь подлинно христианской мысли, ни от кого не услышишь искренней молитвы. Покойника уже приготовили, в нужную минуту его отправят за борт: длинное окоченелое тело, обернутое, точно мумия, в темный брезент, лежало поперек поручней, его удерживали в равновесии несколько белобрысых молодых матросов в белых полотняных робах, розовые обветренные лица торжественны, как оно и подобает, когда совершается обряд погребения. Пассажиры нижней палубы, оборванные, грязные, унылые, почтительно теснились поодаль и приглушенно гудели, как пчелиный рой: постукивают четки; непрестанно крестясь, мелькают руки; глаза устремлены в одну точку, что-то шепчут губы. Только толстяк в ярко-оранжевой рубашке с небольшой кучкой своих приверженцев стоит в сторонке — эти все начеку и готовы заварить любую кашу. Время от времени толстяк громко рыгает и, приставив большой палец к носу, растопырив остальные, передразнивает крестное знамение. Он отлично видит, что в толпе молящихся многие мужчины не сводят с него свирепых взглядов, и это его только подзадоривает на новые кощунственные выходки. Отец Гарса это замечает, как замечает все вокруг, хоть и поглощен заупокойной службой, которую бормочет про себя, словно требник читает. «Помогите ему, святые угодники, примите его душу, ангелы небесные, вознесите ее пред очи Всевышнего… Упокой его душу, Господи, даруй ему вечный отдых, и да воссияет над ним вечный свет… Примите его душу и вознесите ее пред очи Всевышнего… Помилуй, Господи, душу раба твоего Хуана Марии Эчегарая, припадаем к стопам твоим, да обретет мир вечный, да упокоится во Христе». Горсточка вышколенных матросов вокруг покойника оставалась безмолвной и неподвижной: мерный плеск волн, однообразное жужжанье множества голосов, беспокойное непрестанное колыханье толпы и непристойные выходки толстяка — ничто их не задевало. Обряд совершался как положено, прочитаны все молитвы, не забыт ни единый знак уважения к смерти, святая вода и звон колокольчика, священная книга и свеча, ладан и крестное знамение — и вот зашитое в брезент тело с привязанным к ногам грузом, тело, что прежде заключало в себе душу живую, слегка наклонили, выпустили из рук и, когда оно заскользило вниз, напоследок чуть подтолкнув, отправили за борт; ногами вперед оно ударилось о воду и стало неторопливо погружаться, а корабль уже уходил прочь. — Прими, Господи, его душу, — шептали фрау Шмитт, и молодые кубинцы, и доктор Шуман, и сеньора Ортега, молодая жена мексиканского дипломата; все они втайне повторяли те же слова, и даже фрау Риттерсдорф перекрестилась; в косых лучах утреннего солнца, пронизывающих прозрачную воду, им еще видно было уходящее в глубину тело. К тому времени, как оно скрылось из глаз, корабль отошел довольно далеко, и не успел отец Гарса подняться на верхнюю палубу, а мертвец уже остался позади. Потеряв едва ли несколько секунд, чтобы спрятать в карман четки, верующие ожесточенно набросились на богохульников. Яростной живой лавиной обрушились они на толстяка с его дружками (те, впрочем, почти не шли в счет) и прежде, чем матросам удалось их оттащить, голыми руками изрядно помяли врагов религии и добропорядочности. Только у одного оказался неведомо где и как раздобытый небольшой гаечный ключ — и одним метким ударом по макушке, вернее, по темени он ухитрился покончить с деятельностью толстяка по меньшей мере до конца плавания. Дженни сразу отыскала Дэвида — он облокотился на поручни, наклонился так, что воротник всполз ему на уши, и, прищурясь, в кулаки, как в бинокль, старался разглядеть, что делается на нижней палубе. Он был очень близорук, но никак не мог заставить себя носить очки — разве только в одиночестве, за работой. Однако обоим приятно было считать, что близорукость ему к лицу, что это некий особый дар. Когда они вдвоем бродили по лесу, Дэвид всегда находил какой-нибудь крохотный причудливый цветок или необычное растеньице, и оказывалось, это редкая ботаническая диковина; на морском берегу он отыскивал ракушки, вся красота которых открывалась только под увеличительным стеклом; на базарах в индейских поселках он шел прямиком к игрушкам таким крошечным, словно смастерить их могли лишь тоненькие пальцы малого ребенка. И на днях он несколько раз с гордостью показывал Дженни только что приобретенные сокровища: у него был полон карман маленьких, не больше дюйма в длину, вырезанных из дерева зверюшек, он купил их у человека, чьи похороны совершались сейчас на нижней палубе. Она молча стала рядом; не сразу он ее заметил. — А, Дженни, ангел, — сказал он. Но ясно было: он погружен в себя, занят какими-то своими чувствами и коснись она его или скажи хоть слово — мигом закаменеет. И Дженни сейчас же отошла — не думать бы о нем, не ощущать эту знакомую ледяную, сосущую пустоту внутри, она так презирает себя за эту слепую, бессмысленную боль, которую он может вызвать в любую минуту вот этим своим чудовищным трюком — отрешаясь от всего на свете. В смятении она едва успела отвести глаза, чтобы не встретиться взглядом с Дэнни — он мчался навстречу с кружкой пива в руке. За ним хмурый, ни на кого не глядя, шагал Арне Хансен; у этого, не впервые подумала Дженни, вид такой, будто он один на необитаемом острове. Рик и Рэк, шалые и встрепанные еще больше обычного, вскарабкались на перила, уселись на них верхом, точно на сук, перегнулись вниз — вот-вот свалятся — и, раскрыв рты, колючими глазами диких зверенышей впились в занятное зрелище на нижней палубе. Никто не обращал на них внимания, даже проходивший мимо матрос не дал себе труда согнать их с перил. Зрители, стоящие в одиночку или парами, держались отчужденно, будто и не замечали остальных, каждый выбрал себе отдельный наблюдательный пункт; но все смотрели в одну и ту же точку, будто их сейчас всех вместе сфотографируют. Дженни стиснула руки у груди и тоже смотрела, как идет заупокойная служба, как разместились человеческие фигурки — сверху они кажутся укороченными, от них тянутся вбок Длинные синеватые тени; смотрела и запоминала, чтобы, едва вернется в каюту, перенести все это карандашом на бумагу — почему она не догадалась захватить то и другое с собой? И почему она сейчас так равнодушна? Будто все это ненастоящее — просто движутся на веревочках марионетки, разыгрывая какое-то представление, и никогда не было живым то, что обернуто сейчас куском темного брезента; она удивилась своему бессердечию — и тут же почувствовала: глаза полны слез, бессмысленных слез ни из-за чего, и ничего эти слезы не изменят, и даже нисколько не облегчат боль, мучительную пустоту внутри; словно сквозь туман она увидела, как брезентовый сверток метнулся за борт и ушел в воду. Дженни сосредоточенно следила, как он погружается в глубину, и почти не заметила последующей суматохи: драка вспыхнула слишком внезапно и слишком быстро кончилась. Вдруг совсем рядом заорал Дэнни: — Ага, черт меня подери! Добрались до него! Черт меня подери! Только теперь она заметила, что несколько матросов волокут на свободное место раненого толстяка, а другие ловко растаскивают нападающих — те, впрочем, сразу успокоились и отступали, не сопротивляясь. Что ж, дело сделано, они добились своего — и очень довольны, и готовы за это расплачиваться. Арне Хансен сжал кулаки и, потрясая ими, в ярости закричал вниз: — Трусы! Дураки! Рабы! Убивайте врагов, а не друзей! Дураки! Дураки! Он все кричал, судорожно, словно уже не в силах остановиться, и наконец те, кто стоял поближе, начали растерянно переглядываться. Внизу несколько человек из тех, что нападали, подняли головы, лица у всех были жесткие, суровые, один презрительно крикнул в ответ: — Заткни глотку, швед, cabron! Не суйся, куда не просят! И все громко, насмешливо захохотали. Хансен втянул голову в плечи и тяжело, неуклюже зашагал прочь. Толстяк распластался на спине, из ярко освещенной солнцем, разверстой, устрашающего вида раны сочилась кровь. Доктор Шуман не ждал, пока его позовут, он почти сразу спустился на нижнюю палубу и заговорил с отцом Гарса — тот, как всегда проворный и равнодушный, уже собрался уходить. — Ничего серьезного, доктор, я вам не понадоблюсь! — только и сказал он и коротко, язвительно хохотнул. Дэвид, все еще поглощенный своими мыслями, внезапно очнулся — выражение его лица не изменилось, но глаза оживились, вспыхнули странной радостью. — Что ж, он свое получил! Я так и думал, что они до него доберутся! — Вот-вот, Дэнни то же самое говорит! — вдруг вспылила Дженни. Дэвид близоруко всмотрелся в ее лицо, увидел еще не просохшие следы слез, сказал резко: — О черт, вечно ты во все встреваешь! Тут-то тебе, спрашивается, из-за чего плакать? — Из-за всего, — дрожащим голосом ответила Дженни. — Из-за всего на свете. Тогда по крайней мере не чувствуешь себя посторонней… И опять она увидела в его глазах искорку удовольствия: он рад, что всегда может вывести ее из равновесия, вырвать признания, в которых она после раскается. И как бы ни каялась, уж конечно, это ей не простится. Будет только еще один повод для мучительства. Дженни в свой черед вгляделась в него так пристально, точно и она совсем близорукая, и сказала быстро, очень резко: — Нет, Дэвид, не смей… не начинай сначала… только не теперь! И неторопливо — пускай он видит, что она прекрасно владеет собой! — пошла прочь, но сразу обернулась, бросила в бешенстве: — И не ходи за мной… не говори ничего! Лицо Дэвида застыло, черты заострились. — Не беспокойся, — сказал он. — Я и не собираюсь. Рик и Рэк, все еще сидя верхом на перилах, неистово замахали руками и, кивая на воду, стали пронзительно выкрикивать одно и то же слово. — Киты, киты, киты, киты! — в восторге визжали они. И правда, мимо плыли киты, все, кто тут был, поневоле в этом убедились, когда нехотя поглядели в ту сторону; каждый втайне упрекнул себя за неуместное, неприличное легкомыслие — и однако, бросив первый взгляд, они уже не могли оторваться: весело было смотреть, как неподалеку, на самом виду, плывут, словно бы по воздуху, почти не касаясь воды, три огромных кита, серебром сверкают в солнечных лучах, высоко выбрасывают белые фонтаны… они мчались прямиком на юг, мощно, уверенно, точно быстроходные катера, и никто не мог отвести глаз от этого великолепного зрелища, пока исполины не скрылись вдали, и все словно омылись, не стало мыслей о смерти и насилии. — Киты! — опять завопили Рик и Рэк, подскакивая на своем насесте, и, потеряв равновесие, едва оба не полетели за борт. Закачались, затрепыхались ошалело, но одолели растерянность и, целые и невредимые, спрыгнули на палубу. Ни одна рука не протянулась помочь им, хотя поблизости стояли человек десять. Никто и не шевельнулся. На опасность, которой подвергались близнецы, смотрели не то чтобы равнодушно, а, пожалуй, даже с интересом: упади они за борт, все приняли бы это как непостижимое нарушение законов природы, но отнюдь не как бедствие. В самой глубине души каждый поневоле соглашался с остальными, что за бортом — и чем глубже, тем лучше — для Рика и Рэк самое подходящее место. Каждый бы возмутился, если бы его обвинили в недостатке возвышенных чувств, какие полагается испытывать при виде малого дитяти; но Рик и Рэк отщепенцы рода людского. Да, бесспорно, они отщепенцы и давно это знают, они предпочитают быть сами по себе и отлично могут за себя постоять. Итак, они вновь обрели равновесие, по-обезьяньи ловко и цепко повисли на перилах и с криком и визгом продолжали развлекаться; развлечением были и похороны человека, которого они убили (так им сказал, к величайшему их восторгу, полоумный старик в кресле на колесах), и драка на нижней палубе, и киты. Отличный выдался денек! Одно жалко — нельзя прокатиться верхом на ките. Дженни шла по палубе, на полпути остановилась взглянуть на китов — и забыла о своем огорчении. Сейчас же подошел Дэвид, взял ее под руку. — Может быть, хватит ссориться? — сказал он. — Пойдем выпьем кофе. — Пойдем, — согласилась Дженни и на ходу стала рассказывать: — Знаешь, Дэвид, лапочка, один раз в прекрасный солнечный день я купалась в бухте Корпус Кристи, заплыла далеко, а когда возвращалась к берегу, смотрю, навстречу целая стая дельфинов, они выскакивали из воды и опять ныряли и показались мне огромными, как горы, я думала — умру от страха, а они разделились и проплыли мимо меня дальше, в Мексиканский залив. И мне вдруг стало ужасно хорошо, я подумала — это самая приятная минута в моей жизни! — И это правда была самая приятная минута? — спросил Дэвид очень ласково и чуточку поддразнивая. — Почти, — сказала Дженни. — Слава Богу, никаких ножей, спасибо твердости и предусмотрительности нашего капитана, — спустя несколько часов заявил в баре герр Баумгартнер. — А им ножи без надобности, — сказал казначей. Он был так доволен ходом событий, что забыл об осторожности и рассудительности. Его мало трогало, что там случится с католиками, плевать ему, какие они там представления разыгрывают; но давно пора было кому-нибудь окоротить этого большевика, и, если это сделали католики, все равно хорошо. — У них есть кой-что не хуже, — прибавил казначей и удовлетворенно улыбнулся, глядя в первую за день кружку пива. — Большевик, католики… Пускай их перебьют друг друга — чего лучше! Отец Карильо, вообще-то человек миролюбивый, не охотник до свар и споров, рад был отслужить ежедневную мессу, а работу погрубее предоставлял отцу Гарса, тот ею наслаждался; сейчас отец Карильо сидел за столиком поодаль от стойки, с рюмкой хереса в руке, но нелепые слова казначея услышал и счел нужным его поправить. — Никакой это не большевик, а самый заурядный испанский синдикалист худшего пошиба, — мягко заметил он. — Вы путаете совсем разные вещи. Заблуждаетесь, подобно многим. — Тут самообладание едва не изменило ему, лицо гневно вспыхнуло, — И если вы хотите, чтобы другие уважали вашу религию, какова бы она ни была, вам следует пристойнее отзываться о чужой вере. Он порывисто встал и пошел вон из бара, даже не пригубив херес. Казначей, испуганный своим промахом, сполз с высокого табурета и вытянулся. — Виноват, сэр, виноват! — крикнул он вдогонку суровой, неумолимо прямой фигуре священника. — Прошу прощенья, сэр! Но у него, истого лютеранина, язык не повернулся выговорить слово «отец» — и патер, словно не услыхав, вышел. Казначей весь побагровел, казалось, лицо и шея его даже вспухли от прилива крови; все еще стоя, он вылил пиво себе в глотку, точно в кухонную раковину. — Ну и черт с ним, — сочувственно заметил Дэнни. Казначей и не поглядел в его сторону, о Дэнни он был даже более низкого мнения, чем о католической церкви: уж с этим-то смело можно не церемониться! Конечно, одна из важнейших обязанностей судового казначея — соблюдать вежливость равно со всеми пассажирами без исключения и без разбору, как бы противны они ему ни были. Нелегкая задача, повседневное самопожертвование: вот уже тридцать лет в каждом рейсе ему приходится одолевать и подавлять обуревающее его жгучее желание раскроить башку по меньшей мере двум десяткам человек — это всегда пассажиры и почти всегда мужчины. К женской половине человечества он питает безмерное презрение, смешанное с толикой благоразумного страха и совершенной неспособностью постичь помыслы этих особ или справиться с их капризами; все эти чувства он скрывает, прикидываясь снисходительно-добродушным, и личина эта обманывает или хотя бы успокаивает почти всех женщин; ведь все они только того и хотят, чтоб им льстили, — он давным-давно открыл для себя эту истину, и это очень упрощает дело… Итак, казначей ни слова не сказал, только злобно глянул на Дэнни свиными глазками, не стал заказывать вторую кружку пива, хотя с удовольствием предвкушал ее, еще до половины не допив первую, и грузно затопал к выходу; брюхо его переваливалось, зад колыхался, жирный затылок вздрагивал при каждом шаге. Дэнни приглушенно фыркнул. — Немчура! — пробормотал он в пустую пивную кружку, потом поднял ее и кружкой махнул буфетчику: — Эй! Через три табурета от него, облокотясь на стойку, обхватив голову руками, сидел над непочатым пивом Арне Хансен. Теперь он обернулся к Дэнни, лицо его выражало безмерное отчаяние. — Если б я верил в Бога, я бы его проклял, — негромко, хрипло пробурчал он, словно больной медведь. — Я бы плюнул ему в рожу. Я бы его послал в ад, который он сам же устроил. Ух, что за мерзость эта религия! Возьмите этих, на нижней палубе. Они гнут спину и пресмыкаются, и отдают свои деньги попам, и живут как шелудивые псы, всякий их пинает, а что им дают? Веревочку с бусами, чтоб вертеть в руках, да кроху сухого хлеба на язык!.. Он ухватил себя за прядь волос на макушке и рванул ее. Дэнни принял эту речь на свой счет и смешался, но отчасти и возмутился. — Вы бы все-таки полегче, — сказал он. Смутное у него было чувство: ругаться и чертыхаться можно сколько душе угодно, если это не всерьез. Над религией можно и посмеяться, во всем на свете найдется нечто забавное, без шуточек не проживешь, в нашей жизни куча всякого такого, что если не спасаться шуткой, так и рехнуться недолго… но во что-то все-таки верить надо! Дэнни с детства приучили до смерти бояться Бородатого Старика в Небесах, грозного и опасного, который в конце концов почти всех отправляет в ад. Конечно, есть еще и рай, но Дэнни что-то не слыхал, чтоб хоть кто-нибудь туда отправился, уж во всяком случае, при нем и в его краях такого не случалось. Его двоюродный брат, отъявленный хулиган, верзила чуть не вдвое выше и старше Дэнни, однажды схватил его за руку и прижег ладонь спичкой. Дэнни завопил, запрыгал от боли и стал лизать обожженное место, а двоюродный братец заявил: «Вот, я только показал тебе, каково это будет, с головы до пят и все время без роздыху, как только ты помрешь и пойдешь в ад!» — «Ты сам пойдешь в ад!» — заорал в ответ Дэнни, но легче ему от этого не стало. Еще долго терзался он страхом перед преисподней — и, вспоминая об этом, всякий раз чувствовал себя круглым дураком. Потом он это в себе одолел — и прекрасно, что-что, а вопросы веры ничуть его не волнуют, и все-таки, вот чудно, безбожников он терпеть не может. А этот малый разговаривает как завзятый безбожник. И вовсе не в шутку. — Вы бы полегче, — сказал он Хансену. — Чем вам не угодила религия… ну то есть именно религия, вера? Я не про четки говорю, и не про причастие, и не про всякие шаманские штучки, а просто… ну, не пойму я вас. — Ясно, не поймете, — пробурчал Хансен. — А знаете, что было нынче утром на похоронах того бедняги? Он пожертвовал жизнью ради никчемного пса, баловня этих жирных буржуев, которые… — Я почти все пропустил, — сказал Дэнни. — Пришел, когда там уже шла потасовка. Слушайте, черт возьми, да я же стоял рядом с вами! — Я вас не видал, — сказал Хансен. — Да, я почти все к черту прозевал, — сказал Дэнни. Он потерял нить мыслей и уже забыл, что хотел доказать. А Хансен, видимо, совсем забыл про Дэнни, с тупой свирепостью он уставился на свое пиво и не сказал больше ни слова. К стойке несмело подошел приунывший Левенталь, кивнул Дэнни — одному из немногих пассажиров, с которыми он еще мог поддерживать хоть какое-то знакомство. Он сморщился, приложил ладонь к животу. — Тошно мне, — признался он. — Подумать только, зашили человека в мешок и швырнули за борт, как собаку! Мне прямо тошно… — Ну а что еще можно было с ним сделать? — рассудительно сказал Дэнни. — Отчего же, положили бы в ящик со льдом, пока не пристанем к берегу, и похоронили бы в земле, как человека, — сказал Левенталь. — Непрактично, — сказал Дэнни. — Слишком дорого. И потом, это ведь старый обычай… если умираешь на корабле, тебя хоронят в море, верно? — Я все время плаваю взад-вперед, взад-вперед, сколько раз плавал — никогда еще такого не видал. Прямо как дикари. — Ну да, — нехотя согласился Дэнни. — Они же католики. Но что вы так расстраиваетесь? — Я не расстраиваюсь, — возразил Левенталь. — Не хватало мне огорчаться из-за того, что христиане вытворяют друг с другом… у меня и так забот довольно. Но мне от этого тошно. Настал черед Дэнни призадуматься. Дурацкое положение. С одной стороны — безбожник, который рассуждает как большевик. А с другой — еврей, который осуждает христиан… то бишь католиков. Ладно, католики, на вкус Дэнни, ничуть не лучше, чем безбожники, но, когда еврей худо отзывается о христианах, это тоже не очень-то приятно. Вот взять сейчас и сказать Левенталю: «По-моему, евреи — дикари», — как-то он это примет? Сразу же заявит, что он, Дэнни, преследует евреев… От этих мыслей Дэнни устал, даже голова заболела. Хорошо бы поскорее отбыть, сколько надо, в Германии и вернуться в Браунсвилл, там по крайности ясно и понятно, кто — кто и что к чему, и черномазые, полоумные шведы, евреи, мексиканцы, тупоголовые ирландцы, полячишки, макаронники, гвинейские обезьяны и чертовы янки — все знают свое место и не лезут, куда им не положено. Тот жирный нахал с нижней палубы получил по заслугам, нечего было безобразничать на похоронах, так только безбожники поступают, но что ему проломила башку орава католиков — это тоже довольно-таки противно. — Итальяшки, — громко сказал Дэнни в пространство, — макаронники несчастные. — Итальяшки? — смятенно переспросил Левенталь, и в глубине его зрачков вспыхнула гневная искорка. — Какие итальяшки? — Взял свой стакан и, не дожидаясь ответа, быстро пошел прочь. — Не знаю никаких итальяшек, — бросил он через плечо. — Пархатый, и точка, — убежденно пробормотал себе под нос Дэнни. У Фрейтага и Левенталя, хотя они об этом так и не узнали, а если бы узнали, нипочем бы в этом не признались, была общая причина благодарить судьбу: гибель и похороны безрассудного баска, чьего имени и сейчас уже никто не помнил, кроме, может быть, двух-трех таких же безымянных бедняков с нижней палубы, отвлекли от них обоих внимание пассажиров. Когда Фрейтаг вспылил и разобиделся из-за дрянного мелкого скандала за капитанским столом, он очутился в дурацком положении, какого совсем не желал; эта вспышка выставила его в самом неподходящем и ложном свете — ничуть не менее ложном оттого, что подобные случаи с ним бывали уже не раз — и снова и снова будут повторяться, потому что он женат на Мари. Но вот что скверно в этой истории: впервые такая неприятность приключилась, когда он путешествовал один, без жены. Пришлось себе сознаться, что он с удовольствием предвкушал те редкие случаи, когда они хотя бы на несколько дней расставались и можно было вновь с легким сердцем наслаждаться правом (драгоценнейшее право, сущий дар богов, как мог он в прежние времена этого не ценить?) — правом принадлежать к господствующему классу господствующей расы: тогда тебе все доступно в этом мире, можешь выдвинуться на любом поприще, сколько хватит таланта, можешь без помех подняться в обществе на самый верх. Как же он своей безрассудной женитьбой все это для себя отрезал… и что же он сделал с Мари, ведь и ее жизнь тоже под угрозой? И вдруг, начисто забыв о приличиях (он сидел в шезлонге на палубе), Фрейтаг прижал к глазам кулаки и громко застонал: — Мари, дорогая, прости меня! И тотчас ему послышался ее милый веселый голосок: — Ну конечно, прощаю — а что ты натворил? Во всем виноват он один, с начала и до конца — оставалось лишь признать эту суровую истину и корчиться, страдая от уязвленной гордости: как же он может хоть на грош себе доверять, если его угораздило свалять дурака, когда речь идет о всей жизни его и Мари? В нем опять с прежней силой вскипела ярость, он зол на всех, кто был свидетелем его унижения, кто словно бы жалеет его, извиняется — на это ничтожество Баумгартнера — и кто словно бы ощущает его обиду как свою, на эту сентиментальную особу, Дженни БраУН, вечно она всюду лезет со своим сочувствием. Право, уж куда лучше миссис Тредуэл, этой ни до кого нет дела. А все остальные, особенно безмозглые тупицы за капитанским столом — если б только он поглядел в их сторону, они бы с наслажденьем оскорбительно задрали перед ним нос… ах, какая Досада, что с ним здесь нет Мари, она бы над ними поиздевалась, она так беспощадно остроумна, так очаровательно безжалостны ее лукавые насмешки. «Послушай, Мари, — сказал он ей однажды, пораженный и восхищенный, — как ты можешь быть такой жестокой? Как будто ты сама — не человек!» Она тогда минуту помолчала, искоса зорко глянула на него и сказала: «Да, я не совсем человек — разве ты забыл что я еврейка?» Левенталь, несмотря на неприятную обстановку (он к такому давно привык), просто из общительности охотно завязал бы разговор едва ли не с первым встречным, лишь бы собеседник не касался религии — его, Левенталя, религии, других он не признавал: все, кто исповедует иную веру, просто язычники и поклоняются ложным богам, как бы они там себя ни называли. Не однажды какой-нибудь иноверец, охотник до споров, напоминал ему, что на свете существует примерно два миллиарда человек, созданных, надо полагать, одним и тем же богом, а евреев всего-то каких-нибудь двадцать миллионов. Так с чего бы Господь Бог оказался столь несправедливо пристрастен? Но Левенталя такими вздорными рассуждениями не смутишь. «Ничего не могу вам сказать, — отвечает он в подобных случаях. — Вам надо бы потолковать с каким-нибудь раввином. Раввину я верю, он в божьих делах понимает». Но Левенталю не по себе уже оттого, что приходится произнести имя Господне, пусть на языке дикарей, пусть не истинное имя, а лишь замену священного имени, которое произносить не дозволено. И он всегда старается перевести разговор на другое, а если это не удается, просто встает и уходит. Неважно, что думают о нем иноверцы, нравится он им или нет. Они-то ему не нравятся, тут у него перед ними преимущество. Он вовсе не желает от них милостей и одолжений — того, что ему от них надо, он сам добивается и никого не должен за это благодарить. Ему нужно в жизни только одно: право быть самим собой, ездить, куда потянет, и делать то, к чему лежит душа, и чтобы они ему не мешали — какое они имеют право?.. Никогда за всю историю человечества ни одно племя и ни один народ не пользовались такими правами, но это Левенталю все равно, где уж ему горевать из-за того, что его не касается. Все в нем возмущалось и кипело, гнев бурлил в груди, точно лава под землей, если ей некуда излиться. Всем иноверцам нельзя доверять, но особенно тем, которые пристают к тебе с разговорами про то, как они не одобряют расовых предрассудков, и сами, мол, такими предрассудками вовсе не страдают, и как им неприятен поступок капитана, и что у них у самих есть добрые друзья — евреи, и, мол, всем известно, что среди самых больших талантов на свете немало было евреев. И евреи, мол, такие великодушные, всегда кому-нибудь помогают. Левенталь поджал губы, едва не плюнул в физиономию этой особе, американке, которая всюду таскается с альбомом для рисования, у нее есть тут спутник, они не женаты, но это все равно. Не угодно ли, подошла сзади и, даже «здрасте» не сказав, пошла с ним рядом и начала трещать: она, мол, считает, что вся эта история просто позорна, и пускай он знает, что она возмущена. — Чем возмущены? — переспросил он, не глядя на нее, и сам почувствовал, как лицо его искривилось отвращением: эта особа подошла почти вплотную. Она вытягивала шею, пытаясь поймать его взгляд, но он лишь на миг встретился с ней глазами и тотчас отвел свои. Он не выносил христианских девиц. — Что это вас так возмутило? Она не поняла намека и продолжала свое — ей, мол, невыносимо, чтоб он думал, будто все настроены как капитан или как Рибер и… и другие вроде Рибера. Почти всем, с кем она говорила, эта история просто отвратительна, но ведь капитан на корабле хозяин, что же могут поделать пассажиры? — Я просто хотела, чтобы вы это знали, — докончила она несмело. Как будто своими разговорами она что-то поправила, как будто ему важно, что она там думает, как будто ее слова чтото для него меняют. Вот нахалка! — Ну а я здесь при чем? — сказал Левенталь. — Я не расстраиваюсь, я сижу, где меня посадили, в чужие дела не суюсь; может, это вы господину Фрейтагу должны сочувствовать. Его вышибли, не меня. Я и так всегда был на отшибе. Я не жалуюсь, я давно привык к тому, что я еврей. Американка будто с разбегу на стену налетела. — Вы всегда такой по-дурацки грубый или это специально для меня? — сердито спросила она. И, не дожидаясь ответа, круто повернулась и пошла в противоположную сторону. А ноги у нее тощие, как у цапли, отметил про себя Левенталь. Он с удовольствием закурил хорошую сигару и растянулся в шезлонге. И щелкнул пальцами, подзывая проходящего мимо стюарда. — Пива, — распорядился он коротко, но добродушно. Одна из танцовщиц-испанок остановилась подле него и протянула два картонных прямоугольника, на них было что-то напечатано. — Вот ваши два билета на наш праздник, — сказала она, приглушая свой резкий голос до хриплого шепота. Левенталя осенило: забавно притвориться, будто он считает это подарком. — Что ж, благодарю, — сказал он покровительственно и сделал вид, что готов сунуть билеты в карман. — Два доллара, — сказала испанка, подставила ладонь ковшиком и выразительно потерла большим пальцем указательный. — Как? Разве вы их продаете? И куда же эти билеты? — На Левенталя нашло шутливое настроение. — Будет праздник. — Какой же праздник? — Будем танцевать и петь, есть и пить, а потом будет маленькая лотерея, разыграем красивые вещицы — может, какой-нибудь ваш билет выиграет? А может, оба! Кто знает? Оживление Левенталя угасло. — Кто знает? Я-то знаю одно, я такой счастливчик: если у меня в кармане номер, который выиграл, так, пока я попаду в такое место, где можно получить выигрыш, этот номер сам собой переменится… И не уговаривайте, — прибавил он и сунул билеты ей в руку. — Забирайте их и уходите. — Свинья паршивая, — сказала она по-цыгански. — Шлюха, — ответил он по-еврейски. Маноло поклонился маленькой сеньоре Ортега, нагнулся над ее шезлонгом и, протягивая билеты, стал многословно, скороговоркой объяснять, что к чему. Тут же сидела няня-индианка с младенцем на руках, она мельком глянула на билеты и тотчас опустила глаза, лицо ее оставалось невозмутимым. Она не умела читать, но издали чуяла всякую азартную игру, умела распознавать цифры и покупала хоть долю билета во всякой лотерее, какая только подворачивалась, ибо хорошо знала еще одно: для таких, как она, кто родился на соломенной циновке и проходит босиком весь путь от земляного пола хижины до могилы, есть на свете единственная надежда — только раз, один только разок вытянуть счастливый билет! Ее покойница мать часто приходила к ней во сне и говорила горячо: «Николаса, дочка, слушай меня внимательно — слышишь, Николаса? Сейчас я назову тебе счастливый номер для следующей лотереи. Купи не долю, а целый билет, найди, у кого он. Этот человек живет на улице Чинко де Майо. Его зовут…» — и всякий раз, как она начинала говорить имя, номер билета и серию, голос ее затихал, слова становились невнятными, лицо расплывалось в тумане — и Николаса в испуге просыпалась и слышала свой голос. «Мама, постой, — кричала она, — не уходи! Скажи мне, скажи…» Сеньора Ортега посмотрела на ее спокойное лицо и улыбнулась. Она хорошо знала это спокойствие и понимала, что оно означает. Она купила у Маноло два билета, молча протянула индианке и поспешно отняла руку, чтобы та не стала ее целовать. Потом отпустила Маноло, точно бестолкового слугу, даже не взглянув на него, и сказала девушке: — Дай я немного подержу малютку. Он сегодня утром такой милый. Маноло — человек вспыльчивый и дерзкий, но деньги он получил, так не обижаться же ему на какую-то полукровку-мексиканку. И в общем-то он очень доволен: ему здорово повезло там, где он и не надеялся на удачу, — прежде чем настроение подпортилось, он успел продать билеты Баумгартнерам и новобрачным, они и не думали отбиваться. Но две пары глаз — голубых и темно-синих — еще издали сверкнули ему навстречу откровенной холодной враждебностью, и она ничуть не смягчилась, когда он подошел ближе к этим американским малярам. Никакими словами он не мог бы высказать, до чего презирает он эту пару: бесполые, бесцветные, живых соков в них не больше, чем в какой-нибудь репе, рассиживаются со своими альбомами и изображают из себя художников. Маноло прошел мимо, даже не замедляя шаг,этих он предоставит Лоле или Ампаро, лучше Ампаро, она и тигров укротит. Дженни и Дэвид мирно сидели вдвоем и смотрели, как Маноло важно прошествовал мимо и нарочно для них вызывающе вильнул задом. — Мне они нравились больше, пока не начали к вымогательству припутывать общественную деятельность, — сказал Дэвид. — Видала ты сегодня утром доску объявлений? — Я так обозлилась на этого Левенталя, что уже ничего не видела, — сказала Дженни. — А что они еще затеяли? — Я мог бы тебе заранее сказать — не разговаривай с Левенталем, — заметил Дэвид. — Во-первых, все это тебя не касается, а если бы и касалось, он бы все равно с этим не согласился. Для него ты просто еще одна христианка, человек другой веры, иначе говоря, враг. — Мне казалось, он поймет, если к нему отнестись по-дружески, — сказала Дженни, и лицо у нее по обыкновению стало грустное. — Что ж, по-твоему, он сделал бы для тебя исключение? Поневоле почувствовал бы, что ты такая искренняя и к нему всей душой? Так вот, Дженни, ангел, как раз за это он может тебя еще пуще возненавидеть! Разве не понятно? Дженни наскоро косыми штрихами набрасывала фигуру уходящего Маноло; она ответила, осторожно выбирая слова: — Право, я ничего от него не ждала. Просто хотела объяснить свое отношение к тому, что произошло. Хотела, чтобы он знал… — Ангел мой, попробуй усвоить, что он не желает ничего знать, — сказал Дэвид. — Он знает только то, что ему уже известно. — Ладно, Дэвид, лапочка, давай не будем из-за этого ссориться. Мне очень хорошо с тобой сегодня. Пожалуйста, дай мне посидеть тут рядом и не ругай меня. Я устала ссориться… но понимаешь, чувства у меня уж такие, как есть, и мои мысли — часть меня самой, не могу я просто взять и отшвырнуть их от себя… не могу всю жизнь не говорить того, не делать этого, не чувствовать того, что на самом деле все равно чувствую, как бы я перед тобой ни притворялась, — и все только для того, чтобы сохранить мир! Лучше уж ты издохни, и черт тебя возьми совсем! Она говорила все это негромко, ровным голосом и ни на минуту не переставала рисовать. Дэвид тоже продолжал рисовать, не говоря ни слова. Он побледнел, лицо его застыло — такое вот бледное, застывшее оно бывало все чаще и чаще, и Дженни это пугало. Ей нравилось, что он легко краснеет — заливается свежим румянцем крепкого здорового юнца с тонкой кожей. Но если он не поостережется, когда-нибудь обильная еда и выпивка подведут его, однажды утром он проснется и увидит роковую сеть багровых жилок на щеках и на носу. Эта предательская мысль возникла нечаянно, сама собой, и тотчас перешла в действие. Дэвид сидел неподвижно, поглощенный работой, — и Дженни, украдкой на него поглядывая, принялась за пророческий портрет его лет эдак в пятьдесят. Облекла знакомую худощавую фигуру в сорок лишних фунтов обрюзглой плоти, подбавила дряблые щеки, заставила поредевшие волосы отступить к ушам, удвоила размеры удивительно красивого орлиного носа, сделала ему такой длиннющий подбородок, что он стал походить на Панча, и, наконец, упиваясь этой жестокой забавой, подрисовала тевтонский валик жира на шее, у основания затылка. Она совершала это маленькое убийство с упоением, она была увлечена им и счастлива, и лицо у нее стало нежное, спокойное, озарилось внутренним светом, которым Дэвид всегда любовался, но который подмечал, лишь когда она с головой уходила в работу. А вот ему ни разу не удалось вызвать этот свет на ее лице. С ним Дженни всегда настороже, готова к стычке, полна противоречивых чувств, и взгляд у нее всегда беспокойный, глаза то распахнутся во всю ширь, то щурятся, то смотрят в упор, то блуждают, то в них вопрос, то боль. Она давно уже привыкла ждать от него чего-то недоброго. «Только это она от меня и принимает, — угрюмо подумал Дэвид, — ничего другого и не захочет. Вот к чему все свелось, ничего хорошего уже не осталось, хоть мы и обманываем себя изо дня в день, уверяем, будто что-то еще живо. И художница она тоже никудышная! Могла бы уже сама понять, пора ей это бросить!» Он еще несколько мгновений к ней присматривался. Она скрестила стройные, изящные ножки, приподняла колени, оперла на них альбом, как на подставку; в уголках губ играет улыбка — не восторженная, но ласковая, довольная и счастливая. Дэвид не устоял перед соблазном — надо согнать эту улыбку! Он порывисто протянул руку, хотел взять рисунок. Дженни вскочила как ужаленная, схватила листок, смяла. Дэвид поднялся, отобрал рисунок, его поразило, что она так яростно сопротивляется. — Что это у тебя, чем ты так довольна? — Нет, Дэвид, отдай… отдай… незачем тебе смотреть… — Осторожней, Дженни… ты его порвешь! — Ну и пусть. — Она засунула смятый листок в вырез платья и, скрестив руки, прижала к груди альбом. — Я ведь не таскаю твои бумаги и не подглядываю! — Ах, так! Дэвид оскорбление надулся и отступил. Он терпеть не мог настойчивые попытки Дженни сравнивать, сопоставлять — как будто между его и ее поступками есть какая-то связь. Так, она ожесточенно воевала с ним из-за того, что он вскрывает адресованные ей письма — у него, мол, нет на это никакого права. «Я же твоих писем не вскрываю», — доказывала она. Разумеется, не вскрывает — с какой стати? «Ты что, думаешь, я получаю любовные послания?» — спрашивала она с досадой. Нет, этого он, конечно, не думал… а впрочем… нет, пожалуй, не думал. Но не в том суть. Просто не мог он признать за ней право на какие-то секреты, на границы, за которыми она вольна укрыться и которые он обязан уважать. По крайней мере она считала, что обязан. Его-то границы неприкосновенны, его внутренний мир недосягаем — в этом Дженни постепенно убеждалась на опыте; но она до сих пор не поняла и никак не могла понять, чего же, в сущности, мужчине надо от женщины. И тут Дэвид по обыкновению «терялся, точно в тумане. Мужчина, женщина — эти отвлеченности ничего для него не значили. Дженни — вот загадка, и к ней он никак не подберет ключа. Вот она снова сидит в шезлонге, ноги крест-накрест, колени приподняты, рисунок прижала к груди. Веселым и лукавым взглядом встречает взгляд Дэвида. — Вот чего ты никогда в жизни не увидишь! — обещает она и хохочет-заливается, всем своим существом хохочет, даже пальцы босых ног в открытых мексиканских сандалиях без каблуков и те корчатся от смеха. Нет, бесполезно дуться и злиться, невозможно устоять — так очаровательно смеется Дженни, так весело, искренне; утробным этот смех не назовешь, уж очень мал ее плоский животик, но всякий раз смех рвется поистине из самых глубин ее существа. — Объясни же мне, что к чему, — сказал Дэвид. — Я тоже хочу посмеяться. — Нет, тогда уже не будет забавно, — возразила Дженни. И, все еще весело улыбаясь, сказала нежно: — Дэвид, лапочка, знал бы ты, какой ты сейчас красивый, просто не налюбуюсь. Давай никогда-никогда не будем старыми и толстыми. — Ладно, кузнечик. Во всяком случае, не толстыми. — (Они давно сошлись на том, что растолстеть — значит совершить смертный грех против нравственности и красоты духовной и телесной, против всего, что есть в жизни хорошего.) — Не будем такими, как Гуттены. — И такими, как их Детка, — прибавила Дженни. — Кстати, что ты говорил про этих танцоров и их общественную деятельность? Когда ревнивый любовник-доктор разлучил кубинских студентов с графиней, им отчего-то довольно быстро наскучило их тайное общество, в которое никто не стремился проникнуть, и газета, которую, кроме них самих, никто не читал, — и они взялись за шахматы и пинг-понг. Но по-прежнему напускали на себя таинственность, словно за их многозначительными словечками и ужимками хранятся хитроумнейшие и завлекательные секреты, доступные лишь посвященным. Однако мало-помалу до них дошло, что их просто не замечают; никому они не мешали настолько, чтоб стоило обращать на них внимание. И они приготовились к атаке. Танцоры-испанцы только впивались в свою жертву злобным взглядом да обдавали ее язвительным смехом, который неизменно вызывал на всех лицах краску гнева или стыда; студенты же придумали способ издеваться, по их мнению, более утонченный и убийственный. Они пресерьезно совещались между собой, потом обводили намеченного пациента холодным невозмутимым взглядом хирурга, и кто-нибудь достаточно громко говорил другому: — Тяжелый случай? — Безнадежный, — откликался тот. Они качали головами, напоследок пронизывали пациента взглядами и опять склонялись над шахматной доской. Прогуливаясь по палубе, они мимоходом обменивались «диагнозами». — Хронический скелетонизм, — сказали они о Лиззи и насладились мгновенным испугом, отразившимся на ее лице: — Случай безнадежный. — Врожденный альбондигитис! — закричали они друг другу при виде Гуттенов, которые тяжело ступали им навстречу и вели на поводке еле-еле ковыляющего Детку. — Случай безнадежный! Профессор Гуттен быстро взглянул на жену — слышала ли? Конечно, слышала, и вновь уязвлена в лучших чувствах. Профессор вспомнил: он с самого начала не одобрял этих молодых дикарей и поражался, что они среди нечленораздельной своей болтовни запросто перебрасываются благородными, священными именами Ницше, Канта, Шопенгауэра; уж не ослышался ли он — или они и вправду осмелились помянуть всуе самого Гете? Мелькали в их болтовне и менее чтимые, но все же достойные имена, например Шекспир и Данте. Лица этих мальчишек даже в относительно спокойные минуты никогда не бывают серьезными, в речи не слышно осмысленных интонаций. Трещат как мартышки и тут же смеют произносить имя Ницше — уж наверно, толкуют его вкривь и вкось и унижают, и находят в этом гнусное удовольствие. Никакой почтительности, ни следа смирения, какое надлежит испытывать пред истинным величием, — таковы пороки всех рас, кроме нордической, пороки, особенно характерные для иберов, латинян и галлов; легкомыслие присуще им от природы, это чума, которую они принесли в Новый Свет — недаром он угнетает совершенным отсутствием трезвости ума. Казалось бы, раз и навсегда можно утратить веру в РОД человеческий, но нет, нет, остается какая-то надежда, что все переборет древний германский дух. Итак, профессор Гуттен встряхнулся, овладел собой и попытался утешить жену: — Не слушай их, дорогая, это просто хулиганы, недоумки, а глупость всегда зла, ни на что другое она не способна. Он и сам приуныл от своих слов, они отдались у него в мозгу точно эхо… чего? Не верит же он, будто человек, любой человек, сколь глубоко он ни погряз бы во грехе, неисправим? Что это на него нашло? Просто непостижимо — и однако он вынужден себе признаться: эта столь ему чуждая мысль потрясла его как бесспорная истина, как откровение. Да, есть в душе человеческой неизлечимая страсть к злу! Профессор вдруг ощутил во рту такую горечь, словно все содержимое желчного пузыря излилось ему на язык. — Но я слышала, что они говорят, — как ребенок, пожаловалась фрау Гуттен. — Я думала, они про футбол, а они сказали про нас — мясобол. Ничего хорошего она от них и не ждала; но уж очень утомительно, что люди совсем не жалеют друг друга. — На самом деле, — решительно заявил профессор, — они на своей кухонной латыни, на которой изъясняются все студенты-медики, сказали, что мы страдаем тяжелой формой врожденного мясоболизма, это, как ты знаешь, воспалительный процесс. Если уж не можешь не слушать неприятных вещей, хотя бы слушай как следует. И во всяком случае, это шутовство не может нам повредить. — Они-то, конечно, шуты, — кротко согласилась фрау Гуттен, — но я ведь над ними никогда не насмехалась. Почему же они насмехаются над нами? Вот о чем профессор Гуттен рад был порассуждать! До конца утренней прогулки и потом за кружкой пива он не умолкая разъяснял жене, в каком непостижимом разнообразии сочетаются в каждом отдельном человеке обычные черты и свойства, составляя неповторимый характер, — да ведь и с четвероногими так, и со всякой живой тварью, будь то насекомое, рыба, цветок или птица, даже на дереве нельзя отыскать двух в точности одинаковых листьев! А отсюда — бесконечное разнообразие самых неожиданных воззрений, страстей и желаний, счету нет разнородным стремлениям, за то, чтобы их удовлетворить, люди нередко борются не на жизнь, а на смерть, и одни при этом опускаются до любой гнусности, до оскорблений, жестокости и преступления, а другие возвышаются до истинной святости и мученичества. Когда низменный по природе ум, не способный усвоить высокие понятия, получает образование, превышающее его возможности, он органически не в силах обратить это образование во благо — и вынужден по-скотски тащить все высокое вниз, до своего жалкого уровня, — кубинские студенты прискорбный тому пример. Этим ничтожествам попросту невыносима, даже ненавистна самая мысль о каком бы то ни было благородстве и величии. — Они воображают, будто если сумеют плюнуть на Микеланджелова «Моисея», то тем самым докажут, что он нисколько не лучше их самих, — с торжеством сказал профессор. — Но это с их стороны большая ошибка, — утешил он в заключение, — придет время, и они получат хороший урок. фрау Гуттен постаралась не выдать изумления — уж очень круто переменились взгляды мужа, теперь они вполне совпадают с ее собственными! Почтительно помолчав в знак согласия, она вновь заговорила о том, что ее занимало: — Они опять выпускают свою газетку. Что-то насчет испанских танцоров. Я видела, они всей компанией читали какой-то печатный листок и смеялись. Но у профессора Гуттена был свой ход мыслей. — Нас это, во всяком случае, не касается, — сказал он и продолжал развивать и разъяснять свою точку зрения. — У нас позиция вполне определенная, тут нечего сомневаться. Нам, как и прежде, не следует их замечать, не следует отвечать им ни словом, ни взглядом, не надо обращать на них ни малейшего внимания — этого удовольствия мы им не доставим. Если же они станут упорствовать в своих диких выходках, так что молчать будет уже невозможно или несовместимо с нашим достоинством, — тогда последует кара, быстрая, суровая и неотвратимая. Я найду способ дать им почувствовать всю тяжесть моего негодования. Не тревожься, дорогая. Нам не впервые иметь дело с бунтовщиками. Фрау Гуттен, лаская уши Детки, улыбнулась мужу. — Ну конечно, — сказала она. И невольно подумала о будущем: ее супруг уже соскучился по слушателям, по кафедре и просторной аудитории. Очевидно, в голове у него уже складывается солидный цикл новых лекций. Что ж, она предложит записать их под его диктовку, надо попробовать подыскать в Шварцвальде какой-нибудь скромный институт, где он мог бы прочитать курс лекций, а может быть, даже удастся напечатать кое-что в журнале или каком-нибудь философском периодическом издании. А может быть, когда он снова очутится за письменным столом, среди своих рукописей и книг, а у нее столько будет хлопот по дому, он с удовольствием запишет свои лекции сам и даст ей хоть небольшую передышку. Наконец-то фрау Гуттен созналась себе, что ей до смерти опостылели Идеи. Не слышать больше никаких новых идей — вот было бы счастье! Она все гладила Детку и продолжала улыбаться мужу… — Череп не проломлен, — сказал доктор Шуман капитану Тиле, выбирая слова так, чтобы и непосвященному все стало ясно, — просто длинная и глубокая рана, проникающая до кости, и небольшое сотрясение. Сознание к нему еще не вернулось. Капитан Тиле помешал ложечкой кофе, отпил глоток и сказал размеренно: — Было бы к лучшему, если бы оно совсем не вернулось. Доктор Шуман тоже помешал кофе, но пить не стал. — Исход может оказаться и смертельным, но это не обязательно. У него на зависть крепкое сердце, я бы сказал, как у быка. — У таких свиней всегда завидное здоровье. — Капитан тоже сразу почувствовал, что сравнения, взятые со скотного двора, тут самые подходящие. — Я вот что хотел бы знать, — прибавил он с досадой. — Это оружие… — Гаечный ключ, — подсказал доктор Шуман. — Гаечный ключ, — повторил капитан Тиле, с достоинством принимая поправку. — Откуда он взялся? И кто нанес удар? Мы должны найти этого человека. — Гаечный ключ валялся неподалеку от того места, где разыгралась драка, — сказал доктор Шуман. — И, похоже, никто про него ничего не знает. — Все это вздор и пустяки, — сказал капитан. — Пускай они перебьют друг друга, но только не на моем корабле. Удивляет меня отец Гарса — был тут же и не заметил, и не опознал преступника! Доктор Шуман улыбнулся и отпил кофе. — Отец Гарса лиц не различает, — сказал он. — Он видит только души. Капитан немного поразмыслил: похоже, шутка отчасти направлена против поповского важничанья — что ж, тогда можно ее и оценить, не роняя своего достоинства. — Ему нужны очень зоркие глаза, чтоб разглядеть в этой помойке хоть одну душу, — сказал он почти весело. Наклонился к доктору ближе и заметил, словно бы снисходя до великодушия, которого от него не требуют никакие правила: — Корабль переполнен, на нижней палубе возбуждают брожение крайне враждебные элементы, возможна вспышка беспорядков и насилия в самых скверных проявлениях, а потому я, признаться, не стремлюсь прибегать к суровым мерам, хоть они и оказались бы наиболее действенными. Произнеся эту речь, он еще немного поразмыслил и прибавил: — В конце концов, у пассажиров первого класса есть какие-то права, которые следует принять во внимание. — На миг он брезгливо скривился, принимая их во внимание, потом продолжал: — Откровенно говоря, от этих священников толку нет. Мои помощники, разумеется, действовали во всех отношениях превосходно, но не могут же они разорваться! Пароходные компании слишком перегружают второразрядные пассажирские суда, и в таких вот случаях эта привычка… Он запнулся, изумленный: как же с языка у него слетело и словно повисло перед ним в воздухе это слово «второразрядные»? И как случилось, что он нескромно упомянул о сухопутных крысах, которые заправляют пароходными компаниями, а сами не уважают ни корабли, ни моряков? Эти обиды — его личное дело, доктора Шумана они не касаются. Капитан Тиле поджал губы и угрюмо насупился. — Во всех отношениях предосудительная привычка, — пожалуй, уж чересчур охотно согласился доктор Шуман. Капитан круто переменил тему беседы. — Что мне делать с этим отребьем, пока я не высадил их в Испании? — откровенно спросил он. — Что вы мне посоветуете, дорогой доктор? — Если бы вы дали мне немного времени, дорогой капитан, я мог бы всесторонне это обдумать, — сказал доктор Шуман. — Но вот первое, что мне приходит в голову: не надо ничего предпринимать. Безусловно, самое худшее уже позади, единственный зачинщик и подстрекатель выбыл из игры до конца плавания. Я уверен, это профессиональный агитатор от какой-нибудь захудалой политической партии. Куда он ни совался, везде сразу начинались беспорядки. Вообще же, на мой взгляд, на нижней палубе люди все неплохие, безобидные… ничего худого за ними не водится, просто они от рожденья неудачники… — Уже одно то, что они родились на свет, для всех несчастье, — сказал капитан. — Нам только и остается прятать их подальше и не давать этой чуме распространяться. Доктор промолчал; эту его манеру отмалчиваться капитан считал весьма сомнительным способом уклоняться от прямого разговора; порой казалось даже, что доктор безмолвно соглашается с разными проявлениями зла, которое он, капитан, столь быстро распознает и столь усердно подавляет. Капитан Давно уже обнаружил, что, когда дело так или иначе касается судовой дисциплины, на доктора положиться нельзя — и это его равнодушие к жизненно важным вопросам, полагал капитан Тиле, есть признак опасной нравственной вялости. А ведь доктор Шуман из хорошей семьи, из доброго старого юнкерства; все его побуждения, воспитание, взгляды безусловно и естественно должны служить опорой великому, издавна сложившемуся строю, тому обществу, в котором обоим им от рожденья предназначено занять подобающее место, исполнить свой долг и, когда настанет срок, получить заслуженную награду, и каждый должен быть истинным юнкером — железным, непоколебимым во всем и до конца. — Когда мы не управляем твердой рукой и становимся слишком уступчивы, мы изменяем тем самым своему классу и своему отечеству, — сказал он сурово. Доктор Шуман поднялся. — Совершенно верно, — сказал он любезно. — Мы за многое несем ответственность. Он пожелал капитану спокойной ночи и скрылся за дверью, уклоняясь от спора — и это не в первый раз, хмуро подумал капитан Тиле. Только теперь он запоздало вспомнил, что не осведомился о здоровье пленницы — condesa, похоже, не очень-то процветает на попечении доктора Шумана. Доска объявлений вызывала у всех тревожное любопытство. Объявлений было множество — броских, хлестких, каждое четко выведено на отдельном листе, пришпиленном канцелярскими кнопками. Больное брюхо не решается купить билет на праздник в честь капитана — боится, что не хватит денег оплатить счет в баре, а сам глушит коньяк без передыха. Да здравствуют его язвы! — Какая гадость! — горячо воскликнула фрау Баумгартнер и с нежностью сжала локоть мужа. — Не обращай внимания, милый! Она была глубоко тронута — так горестно сморщилось его лицо. Они пошли дальше, и он храбро ей улыбнулся, высморкался, утер глаза, а фрау Баумгартнер в душе сокрушалась: самое печальное, что жестокие слова эти — правда. — О других они еще хуже понаписали, — напомнила она, и муж постарался сделать вид, будто его это утешает. Левенталь прочел: Если уж еврея пустили к людям, пускай пользуется случаем, а другой раз, глядишь, так не повезет. Он жирно вывел карандашом на полях: «К каким это людям?» — и зашагал прочь, удовлетворенно улыбаясь. — Вот об этом я и говорил, — сказал Дэвид Дженни, мельком просматривая утреннюю выставку оскорблений. Смотри. Американские горе-художники уткнулись носом в свои альбомы — боятся, вдруг все поймут, что читать они не умеют, вот и рисуют друг для друга карикатуры. — Меня это мало трогает, — сказал Дэвид, — они ошиблись в расчетах. Мне даже и не обидно. — И мне, — сказала Дженни. — Давай нарисуем карикатуры на них и тоже прилепим сюда. — А зачем? — возразил Дэвид. — Только поднимется скандал. Какой смысл? — Люблю затевать такие скандалы, — сказала Дженни. — Что ж, только меня не впутывай, — сказал Дэвид. — Они того не стоят. Дженни вспыхнула, как только что запаленный костер. — Пассивное сопротивление, — презрительно фыркнула она. — Гордое молчание. Надменная сдержанность. Не падать духом. Подставляйте другую щеку, но непременно с достоинством. Пусть они не воображают, будто вы побоялись дать сдачи. Просто не глядите на них, и им надоест плевать вам в глаза. Да не скажет никто… Четко, точно солдат на параде, Дэвид повернулся кругом и пошел прочь. Дженни крепко зажмурилась, затопала ногами и закричала ему вслед: — Трус, трус, трус, всегда был трусом… трус, трус! Она открыла глаз — в трех шагах стоял Вильгельм Фрейтаг и смотрел на нее с живейшим интересом. Дженни попробовала изобразить взрыв смеха, будто она вовсе не злится, а просто шутит, но обмануть Фрейтага не удалось. Он подошел совсем близко, с обаятельной улыбкой заглянул ей в глаза. — А вы изумительны, — сказал он. — Вот не думал, что в вас столько пылу. Мне казалось, вы такая холодная, сдержанная. Любопытно, что надо сделать, чтобы так вас взбесить? — Вы не поверите, — сказала Дженни, — но Дэвид ничего не делает, ровно ничего — он не желает ни говорить, ни слушать, ни отвечать, никогда ни в чем не уступит, не поверит ни одному моему слову, он не желает… — Не желает, значит, и не станет, — мягко, рассудительно сказал Фрейтаг. — Разве ваша мама вас этому не учила? — Меня много чему учили, но от всего этого нет никакого толку, — сказала Дженни, к ней разом вернулось хорошее настроение. — А если бы кто и учил чему-нибудь полезному, я бы не стала слушать. — Может, послушаете меня? — предложил Фрейтаг. — Хотите, выпьем кофе? — Кофе — не особенно, — сказала Дженни. — Но я не прочь с кем-нибудь пообщаться. — С кем же, например? — самоуверенно спросил Фрейтаг. Она пошла с ним рядом, но не ответила, лицо ее замкнулось, и Фрейтаг понял, как она расценивает этот его ловкий ход. И тем легче, уже не в первый раз, заключил, что совсем она не привлекательна — по крайней мере на его вкус, да и на вкус своего кавалера, видимо, тоже. И очень напрасно она задается и разыгрывает недотрогу. Рибер с Лиззи подошли к доске, чтобы еще раз посмеяться шуточкам испанцев по адресу других пассажиров, и прочитали вот что: Жирный боров, бросил бы наливаться пивом да строить глазки индюшке, так было бы от тебя больше проку. И тут же приписка наспех красным карандашом: Arriba Espana! Arriba la Cucaracha! Mueran a las Indeferentistas![49] — А мы тут при чем? — вскинулась Лиззи, ее трясло от злости. — Какое нам дело до их дурацкой политики? В одиннадцать часов доктор Шуман зашел в бар выпить, как всегда в этот час, темного пива. Один из студентов прикреплял к доске новую бумажку, маленькая Конча стояла и смотрела. Доктор остановился, надел очки и прочитал: Самозваная графиня с фальшивыми бриллиантами и поддельными жемчугами любит развлекаться на дармовщинку — анархисты все такие. Надо бы ее верному доктору вместо наркотиков прописать ей билет на праздник в честь капитана. Доктор Шуман замигал и сморщился, словно ему запорошило глаза. Осторожно отколол листок, взял его двумя пальцами и пошел в угол, к столу, за которым испанцы пили кофе. Заговорил твердо, взвешивая каждое слово, точно с пациентом, который, быть может, одержим манией убийства. — Я бы сказал, что вы в своей глупой комедии теряете чувство меры. Советую изменить ваш образ действий и по возможности вести себя прилично — хотя бы до конца плавания. Он изорвал бумажку, положил клочки на край стола и оглядел полукруг обращенных к нему жестких, застывших лиц, и ему показалось: на него уставились глаза, которым вообще не место на человеческих лицах, будто встретил взгляд хищного зверя, что затаился в логове или рыщет в джунглях, готовый к прыжку, и жаждет крови; тот же взгляд он с ужасом подмечал прежде у Рика и Рэк, только глаза, которые смотрели на него сейчас, были старше, искушеннее в своей свирепой настороженности. Молча, не шевелясь, точно дикие кошки из засады, уставились танцоры на доктора Шумана — и взяли верх. Он невольно отвел глаза. Сказал сурово: — Будьте любезны прекратить эту чепуху. И пошел прочь, и еще долго на палубе его преследовал взрыв смеха, от которого, кажется, кровь стыла в жилах. Доктор Шуман не оробел, но от такой безнаказанной дерзости в нем поднялись досада и отвращение, и, пытаясь отвлечься, он начал думать о так называемых радостях жизни, об увеселениях, развлечениях и о тех, чья профессия — увеселять и развлекать; в кабаре или пивную идешь, в общем-то, с чистым сердцем — приятно провести вечер: послушать легкую музыку, поглядеть, как танцуют хорошенькие молодые девушки, выпить немножко вина или пива, чокнуться через столик с женой… как же случилось, что эта сторона жизни почти целиком отдана в руки вот таким тварям, настоящей преступной шайке, которой заправляют самые что ни на есть подонки преступного мира? И даже в спорте, в оздоровляющих играх на свежем воздухе то же самое? Всюду хозяйничают те же негодяи, что наживаются на наркотиках, на проституции, убийствах, на всевозможном жульничестве и подделке. Под обманно сверкающей пленкой веселья скрываются зловонные трясины гнусности и зла. Но до чего же скучна стала бы жизнь без музыки и танцев, без выпивки и любовных приключений и всякого восторженного неистовства. Нет, все-таки да благословит Бог шутов — разве не все мы грешники? Он прекрасно знал, что в следующий раз, когда эта банда хулиганов вздумает вырядиться для представления, возьмет свои инструменты и примется колдовским манером петь и плясать, трещать каблуками и щипать струны, он пойдет на это смотреть; ему не устоять, его затянет, заворожит их музыка — и не наплевать ли, кто они, в сущности, такие? Да и кто они, в сущности? За их сущность он примет то, чем покажутся они в тот час: в них не больше человеческого, чем в стае пестрых птиц, они только затем и нужны, чтобы он мог повеселиться, на них глядя. Доктор Шуман всегда любил цирк, мюзик-холл, кабаре, любой полутемный погребок, где для тебя приготовлено вдоволь престранных развлечений. С годами он стал сдержаннее: профессия врача обязывает к серьезности. Жена, женщина более суровая с виду, чем по характеру, в часы, когда его одолевала усталость, нередко уговаривала: «Пойдем, милый, посмотрим водевиль! Нам надо развлечься!» И она всегда была права. Доктор Шуман признавался (впрочем, только себе одному): будь гиены красивы и умей они петь и танцевать, он простил бы им, что они — гиены. Но вот вопрос — простили бы они ему, что он — человек? А кстати, кто он такой, чтобы брать на себя смелость даровать прощенье хотя бы и ничтожнейшему из Божьих созданий? И правда, он-то кто такой? Condesa привлекла его тем, что она — существо извращенное, заблудшее, пристрастившееся к наркотикам, женщина, не признающая ни веры, ни закона, ни морали, — красива, капризна и, уж конечно, заядлая лгунья. А как он пытается ей помочь? Подчинил ее своей воле, засадил в клетку, не пускает к ней этих подозрительных студентов… и ведь почти верил гнусным сплетням о них — сплетням, которые просачиваются, точно грязь, во все разговоры на корабле; и помог он ей не теми средствами, какими располагает врач, и не человеческим сочувствием, просто он злоупотребил своей властью, воспользовался пороком, который больше всего вредит пациентке, — ее пристрастием к наркотикам. Доктор Шуман задумался над такой гранью собственного характера, которой до этого часа в себе и не подозревал. Прежде он довольно лестно обманывался на свой счет и не замечал этой дурной склонности к самообману; очень удобна эта теория, будто человек совершает смертный грех только по своей воле, ибо жажда искупить грехи бессмертна, как сама душа. И тот, кто творит зло, ведает, что творит. Но тогда как же он, Шуман, так дурно поступил с несчастной женщиной, ведь ему казалось, что он старается только помочь, успокоить? Доктор ужаснулся, он поспешил отречься от этих мыслей, показалось — собственный голос громко зазвучал в мозгу: «Нет-нет, я не причинил ей вреда, я сделал, что мог, другого выхода не было. И отец Гарса подтверждает, что я поступил правильно. Что я должен обращаться с нею сурово, таков долг врача, когда больной неисправим… В противном случае вы некоторым образом, и весьма опасным, поддадитесь ее обольщениям — вот как сказал отец Гарса». Но слова эти не принесли утешения и поддержки — и уже, наверно, никто и ничто не утешит и не поддержит. Condesa — бремя на его совести, бремя, которое он осужден нести до самой смерти. Доктор Шуман испустил тяжкий вздох, в котором, однако, не было смирения и покорности. — Gruss Gott, — очень бодро сказал он бедняге Глокену; тот ковылял, как всегда, один, и лицо у него было еще более унылое, чем обычно. — Как себя сегодня чувствуете? — опрометчиво спросил доктор Шуман. Глокен встрепенулся, в этом вопросе ему почудилось и доброе участие, и, уж конечно, профессиональное внимание врача. — Нынче утром мне что-то нехорошо, — живо отозвался он. — Все время какое-то стесненье в груди. — А что вы в этих случаях делаете? — Да ничего, — сказал Глокен. — Это у меня началось совсем недавно. — Зайдите-ка, я вас посмотрю, — предложил доктор Шуман, и мысли его прояснились: предстояла серьезная работа. Глокен явно изумился и преисполнился каких-то надежд, бедняга. — Прямо сейчас? — спросил он недоверчиво. — Прямо сейчас, — отвечал доктор Шуман. Глокен нуждался не только в лекарствах, душа его была в смятении. Накануне к нему, подбоченясь и шурша развевающимися юбками, подошла Лола. Поглядела на него сверху вниз, улыбнулась и протянула раскрытую ладонь, будто цыганка-гадалка. — Позолоти ручку, малыш, — сказала она, — я тебе дам счастливый билет, выиграешь красивый кружевной веер, отвезешь домой своей немецкой красотке-подружке! Глокен содрогнулся, неудержимая гримаса ужаса и страдания исказила его лицо. Он отвернулся, зажмурился. Танцовщица наклонилась к нему, безжалостно постучала по горбу жесткими пальцами. — На счастье! Только для этого ты и годишься! — сказала она, круто повернулась и пошла к своим; они ждали поблизости, молча окружили ее, и вся компания двинулась дальше, на ходу закуривая сигареты. А наутро на доске объявлений появился еще листок: Раз уж ты урод, горбун несчастный, можешь вести себя не по-людски, тебе прощается. Пассажиры не раз видели, как Глокен удовлетворенно улыбался, читая ядовитые листки, которые метили в кого-то другого; сейчас он застыл на месте, опять и опять перечитывая безжалостные слова; потом быстро глянул по сторонам, сорвал гнусный клочок бумаги, скомкал, сунул в карман и отошел: голова закинута, длинные руки, сцепленные за спиной, болтаются ниже колен; тонкие, как спички, ноги благополучно вынесли его на палубу, здесь не было свидетелей его унижения. Пассажиры, как бы ни были они различны между собою, все как один неизменно старались обращаться с Глокеном получше, приветливо с ним здоровались и раскланивались. И сейчас его тоже встречали доброжелательно, улыбались ему, поднимая голову над чашкой утреннего бульона, и при этом беглые взгляды без любопытства подмечали на его лице застывшую неизменную гримасу боли и горя. Посмотрят на него, когда он попадется на глаза, но не думают о нем и, едва он пройдет мимо, тотчас о нем равнодушно забудут: ведь перед ними несчастье, которое им самим не грозит. Горбуна не за что ненавидеть и нечего бояться, недуг его не заразен, злой рок поразил его одного. — Но подумайте, какой ужас, — сказала маленькая фрау Шмитт, обращаясь к фрау Риттерсдорф. — Когда я на него смотрю, я чувствую себя счастливицей! Фрау Риттерсдорф ответила взглядом, который многие ее поклонники называли «загадочным», улыбнулась одним уголком губ, слегка сморщила нос и наскоро записала в своей тетрадке в красном кожаном переплете: «Спрашивается, не будет ли благодеянием для человечества строжайший закон, обязывающий всем детям с врожденными недостатками сразу же при их появлении на свет или, во всяком случае, как только обнаружится, что они неполноценны, даровать блаженство безболезненной смерти? Мне следует серьезно это обдумать и прочитать все доводы в пользу такой меры. Никогда еще не слышала сколько-нибудь веского довода против». И она захлопнула тетрадку, в которой почти уже не оставалось чистых страниц. Увидав, что Дженни одна вошла в маленькую гостиную, Ампаро устремилась следом, решительно остановилась перед нею и сказала отрывисто, без предисловий, как человек, которого ждут дела поважнее: — Вы еще не купили лотерейный билет — это почему же? Праведное негодование в ее лице и голосе едва не застало Дженни врасплох. Ампаро стоит с непреклонным видом и ждет, правой рукой протянула кусочек картона, левой подбоченилась, голова высоко вскинута, ноги носками врозь, будто вот-вот она помчится в танце. Тут уже нельзя было просто Притвориться, что эта женщина не существует, и в Дженни вспыхнула досада: надо что-то сделать, как-то от нее избавиться, радости мало, но эту несуществующую величину уже нельзя не замечать. И она посмотрела в упор (хорошо бы выразить во взгляде такую же непреклонность!) и сказала с металлом в голосе: — Я не стану покупать никаких билетов и не желаю, чтобы ко мне приставали. И шагнула в сторону, обходя Ампаро, а та все не спускала с нее глаз. Бандитский взгляд, глаза настоящего убийцы, подумала Дженни, а впрочем, что бы подумал сторонний человек о ней самой, поглядев на нее сейчас? — Оставьте меня в покое! — с яростью сказала она. Ампаро хлопнула себя ладонью по паху, круто повернулась на каблуке. — Ни денег, ни мужчины, и ничего тут, — она опять хлопнула себя по тому же месту. — Тьфу! И величественно пошла своей дорогой. Дженни почувствовала себя так, словно ускользнула от разбойников с пистолетами, притом она обладала самолюбием не того сорта, какой понятен был Ампаро. После первой мимолетной вспышки гнева она пошла искать Дэвида — забавно будет ему рассказать; обогнула нос корабля и, перейдя на подветренную сторону, увидела Дэвида: стоит у борта спиной к морю, облокотясь на перила, словно бы отстраняясь от Лолы, а она наклонилась к нему так близко, что их лица почти соприкасаются. Но у Дэвида вид вовсе не загнанный, он смотрит Лоле в глаза и слегка усмехается, словно бы настороженный, но и чем-то довольный… Первое побуждение Дженни, конечно, вмешаться, или, как она всегда говорит, «кинуться на подмогу»; и она рванулась было вперед, но тотчас сдержалась и прошествовала мимо, будто вовсе и не видит нелепую сцену у борта. Дэвид явно не вступает в разговоры и руки вынул из карманов, словно держится настороже, а все-таки доверять ему нельзя — но пусть попробует купить этот дурацкий кусок картона, уж она до него доберется, изорвет в клочки и швырнет за борт. Дженни решительно прошла мимо, на тех двоих не взглянула. Но через две минуты Дэвид очутился рядом. — Ну, кажется, вопрос решен, — сказал он. — Мы установили, что у меня нет ни матери, ни потрохов, ни каких-либо человеческих чувств; на родине Лолы таких уродов, как я, держат в клетке… Дженни расхохоталась, Дэвид — тоже. — Это еще не так плохо! — сказала Дженни. — Ампаро мне растолковала, что у меня нет ни денег, ни мужчины, и ничего здесь… И столь же беззастенчиво, как умывается кошка, Дженни похлопала себя по тому самому месту. Дэвид жарко, чуть не до слез покраснел. — Дженни, ангел! — это вырвалось у него страстно, яростно, как ругательство. — Ты бы хоть раз подумала, как ты выглядишь! Она всмотрелась в него молчаливо, с каким-то отрешенным, улыбчивым любопытством. — В первый раз вижу, как ты показываешь зубы, — сказала она. — У нас когда-то была лошадь, она всегда старалась кого-нибудь укусить, ты сейчас был в точности как она… я прямо глазам не поверила… — Я тоже иногда глазам не верю, глядя, что ты вытворяешь, — сказал Дэвид. Он героически старался сдержаться. Когда Дженни начинала его высмеивать, с ней уже не было никакого сладу. — А по-моему, это восхитительный жест, — сказала она. — Когда-то тебя очень позабавило, как две индианки подрались из-за мужчины, помнишь, они трясли юбками и притопывали, и подходили друг к дружке ближе, ближе, глаза как щелки, зубы оскалены, и обе хлопали себя по этому самому месту, и каждая хвасталась тем, что у нее есть, а у другой нету… — Да, — невольно подхватил Дэвид, — а мужчина, из-за которого они сцепились, стоял тут же дурак дураком… — Ну что ты, Дэвид! По-моему, он был очень горд и доволен собой, и ему было прелюбопытно, которая его отобьет… А как бы ты себя чувствовал, если бы из-за тебя вздумали выцарапать друг другу глаза… скажем, мы с миссис Тредуэл? Дэвид не выдержал и засмеялся. — Как дурак, конечно! — Не понимаю почему, — возразила Дженни. — Эти женщины доказывают всему свету, что он — настоящий мужчина: уж если они вцепились друг другу в волосы и каждая старается располосовать сопернице лицо и выцарапать глаза, так не ради какого-то ничтожества. Остальные мужчины уважительно держатся в сторонке, словно их тут вовсе и нет, но, конечно, наслаждаются зрелищем. А женщины сбились в кучу, глядят во все глаза и чуть не облизываются, и притом свирепо косятся друг на друга — дескать, смотри и ты, берегись! И воздух насыщен эротикой, как грозовая туча молниями… понимаешь, Дэвид! — воскликнула Дженни, словно разъяснила и доказала ему что-то очень для себя важное. — Видел бы ты эту Ампаро. Она была великолепна. Надо ж было мне проверить — а я так могу? — Тебе вовсе незачем что-то мне доказывать, Дженни, ангел, — решительно отчеканил Дэвид. Он взял Дженни под руку, и они отошли к перилам; обоих бросило в жар, они оперлись рядом на борт, прерывисто дыша, не в силах вымолвить ни слова, обоим чудилось — в том месте, где они касаются друг друга плечом, самая плоть их плавится и сливается воедино. Мимо быстро, деловито, словно и впрямь куда-то спешил, прошагал Дэнни, приветственно махнул им обоим, крикнул оживленно: — Входим в порт, сегодня вечером входим в порт, мне казначей сказал! Новость распространилась по кораблю, хотя ничего неожиданного тут не было. Миссис Тредуэл, Баумгартнеры и Лутцы вышли на палубу с биноклями, другие пассажиры опять и опять просили у кого-нибудь из них бинокль, подолгу рассматривали небо и океан. Кубинские студенты повесили на шею фотоаппараты и маршировали по палубе, они дудели в жестяные свистульки и выкрикивали: «Arriba Espana — Mueran los Anti-Cucaracheros!»[50] — а потом вдруг уселись в углу бара играть в шахматы. Доски объявлений были очищены от несообразной писанины сухопутных крыс, и краткие деловитые сообщения уведомили пассажиров, что на горизонте появилась земля: «Вера» приближается к Санта-Крусу-де-Тенерифе — первому из Канарских островов на пути кораблей, идущих на восток. Затем появились новые листки, скупые и довольно презрительные наставления невеждам, не понимающим морской обстановки и морского языка. Прибытие в порт — рано утром, желающие могут на полдня сойти на берег, отплытие в половине пятого. Сегодня среда, девятое сентября, два дня до полнолуния. Фрау Шмитт прочитала о полнолунии на календаре в одной из гостиных и ни с того ни с сего сказала миссис Тредуэл:

The script ran 0.067 seconds.