Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алексей Писемский - Тысяча душ [1858]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Роман А.Ф.Писемского «Тысяча душ» был написан больше ста лет тому назад (1853—1858). Но и сейчас широко развернутые в романе пестрые и разнообразные картины русской жизни прошлого столетия, того далекого времени, когда в России крепостничество еще было привычным, «бытовым» явлением. И хотя жизнь эта — давно прошедшее, не только ради удовлетворения «исторического» любопытства берем мы в руки эту книгу. Трагедия главного героя Калиновича, крах его «искоренительных» деяний, безрезультатность предпринятой им борьбы со злом, по-своему поучительны и для нас. До сих пор по-человечески волнуют судьбы героев романа — глубоко любящей, самоотверженной Настеньки, доброго Петра Михайлыча Годнева, несчастной Полины, да и самого сурового, честолюбивого Калиновича.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

В продолжении чтения он очень часто восклицал: - Хорошо, хорошо! Язык обработан; интерес растет... - и потом, когда Калинович приостановился, проговорил: - Погодите, Яков Васильич; я вот очень верю простому чувству капитана. Скажите нам, Флегонт Михайлыч, как вы находите: хорошо или нет? - Я не могу судить-с! - отвечал тот. - Пустое, сударь, уполномочиваем вас от лица автора сказать ваше мнение. Капитан решительно отказывался. - Заартачился! - произнес Петр Михайлыч и отнесся к дочери: - Ну, а ты как находишь? - Хорошо, кажется... - отвечала та довольно сухо. Она была очень грустна. Петр Михайлыч погрозил ей пальцем. Калинович снова приступил к чтению, и когда кончил, старик сделал ему ручкой и повторил несколько раз: - Bene, optime, optime![56] - Неужели же эти господа редакторы находят недостойною напечатать вашу повесть? - сказала с усмешкою Настенька. - Не знаю, - отвечал Калинович. Между тем лицо Петра Михайлыча начинало принимать более и более серьезное выражение. - Погодите, постойте! - начал он глубокомысленным тоном. - Не позволите ли вы мне, Яков Васильич, послать ваше сочинение к одному человеку в Петербург, теперь уж лицу важному, а прежде моему хорошему товарищу? - Вряд ли будет успех! - возразил Калинович. - Будет-с! - произнес решительно Петр Михайлыч. - Человек этот благорасположен ко мне и пользуется между литераторами большим авторитетом. Я говорю о Федоре Федорыче, - прибавил он, обращаясь к дочери. - Он напечатает, - подтвердила Настенька. - Еще бы! Он заставит напечатать: у него все эти господа редакторы и издатели по струнке ходят. Итак, согласны вы или нет? - Извольте, - отвечал Калинович. Петр Михайлыч остался очень этим доволен. - Значит, идет! - проговорил он и тотчас же, достав пачку почтовой бумаги, выбрал из нее самый чистый, лучший лист и принялся, надев очки, писать на нем своим старинным, круглым и очень красивым почерком, по временам останавливаясь, потирая лоб и постоянно потея. Изготовленное им письмо было такого содержания: "Ваше превосходительство, милостивый государь, Федор Федорович! Хотя поток времени унес далеко счастливые дни моей юности, когда имел я счастие быть вашим однокашником, и фортуна поставила вас, достойно возвыся, на слишком высокую, сравнительно со мной, ступень мирских почестей, но, питая полную уверенность в неизменность вашу во всех благородных чувствованиях и зная вашу полезную, доказанную многими опытами любовь к успехам русской литературы, беру на себя смелость представить на ваш образованный суд сочинение в повествовательном роде одного молодого человека, воспитанника Московского университета и моего преемника по службе, который желал бы поместить свой труд в одном из петербургских периодических изданий. Хотя еще бессмертный Карамзин наш сказал, что Парнас - гора высокая и дорога к ней негладкая; но зачем же совершенно возбранять на него путь молодым людям? Слышал я, что редакторы журналов неохотно печатают произведения начинающих писателей; но милостивое участие и ручательство вашего превосходительства в достоинстве представляемого вашему покровительству произведения может уничтожить эту преграду. Будучи знаком с автором, смею уверить, что он исполнен образованного ума и благородных чувствований. Прошу принять уверение в совершенном моем почтении и преданности, с коими имею честь пребыть Вашего превосходительства покорнейшим слугою Петр Годнев". Прочитав все это вслух, Петр Михайлыч спросил Калиновича, доволен ли он содержанием и изложением. - Очень, - отвечал тот. Старик самодовольно улыбнулся и послал Настеньку принести ему из кабинета сургуч и печать. Та пошла. - Что ж им беспокоиться? Позвольте мне сходить, - проговорил Калинович и, войдя вслед за Настенькой в кабинет, хотел было взять ее за руку, но она отдернула. - Палачи жертв своих не ласкают! - проговорила она и возвратилась к отцу. Взяв рукопись, Петр Михайлыч первоначально перекрестился и, проговорив: "С богом, любезная, иди к невским берегам", - начал запаковывать ее с таким старанием, как бы отправлял какое-нибудь собственное сочинение, за которое ему предстояло получить по крайней мере миллион или бессмертие. В то время, как он занят был этим делом, капитан заметил, что Калинович наклонился к Настеньке и сказал ей что-то на ухо. - Да, - отвечала она. Во весь остальной вечер молодой смотритель был необыкновенно весел: видимо, стараясь развеселить Настеньку, он беспрестанно заговаривал с ней и, наконец, за ужином вздумал было в тоне Петра Михайлыча подтрунить над капитаном. - Мне сегодня, капитан, один человек сказывал, что вы на охоте убиваете дичь больше серебряной пулей, чем свинцовой: прикупаете иногда? - сказал он ему. Капитан, сверх ожидания, вдруг побледнел, губы у него задрожали. - Я человек бедный: мне не на что покупать, - сказал он удушливым голосом. Калинович сконфузился. - Что ж бедный! Честь охотника для человека дороже всего, - возразил он, усиливаясь продолжать шутку, - и я хотел только вас спросить, правда это или нет? - Прошу вас оставить меня!.. Братец Петр Михайлыч могут, а вы еще молоды шутить надо мной, - отрезал капитан. - Вы, дяденька, не понимаете, видно, что с вами шутят, - вмешалась Настенька. - Нет-с, я все понимаю... - отвечал капитан. - Воин! - произнес торжественным тоном Петр Михайлыч. - Успокой свой благородный рыцарский дух и изволь кушать! - Я ем, братец. Извините меня, я им только хотел заметить... - Нет, вы не только заметили, - возразил Калинович, взглянув на капитана исподлобья, - а вы на мою легкую шутку отвечали дерзостью. Постараюсь не ставить себя в другой раз в такое неприятное положение. - Я вас сам об этом же прошу, - отвечал капитан и, уткнув глаза в тарелку, начал есть. - Ну, будет, господа! Что это у вас за пикировка, терпеть этого не могу! - заключил Петр Михайлыч, и разговор тем кончился. Калинович ушел домой первый. Капитан отправился за ним вскоре. При прощанье он еще раз извинился перед Петром Михайлычем. - Извините, братец; я не мог этого снести. - Ничего, ничего; помиритесь только. В чем вам ссориться? Он человек хороший, а вы бесподобный! Опять у капитана, кажется, вертелось что-то на языке, но и опять он ничего не сказал. Вышед на улицу, Флегонт Михайлыч приостановился, подумал немного и потом не пошел по обыкновению домой, а поворотил в совершенно другую сторону. Ночь была осенняя, темная, хоть глаз, как говорится, выколи; порывистый ветер опахивал холодными волнами и воймя завывал где-то в соседней трубе. В целом городе хотя бы в одном доме промелькнул огонек: все уже мирно спали, и только в гостином дворе протявкивали изредка собаки. Дошед до квартиры Калиновича, капитан остановился, посмотрел несколько времени на окно и пошел назад. Возвратившись к дому брата, он сел на ближайший тротуарный столбик, присек огня и закурил трубку. В это же самое время с заднего двора квартиры молодого смотрителя промелькнула чья-то тень, спустилась к реке и начала пробираться, прячась за установленные по всему берегу березовые поленницы. Против сада Годневых тень эта пропала. Между тем на соборной колокольне сторож, в доказательство того, что не опит, пробил два часа. Испуганная этими звуками целая стая ворон слетела с церковной кровли и понеслась, каркая, в воздухе... Наконец внимание капитана обратили на себя две тени, из которых одна поворотила в переулок, а другая подошла к воротам Петра Михайлыча и начала что-то тут делать. В несколько прыжков очутился он у ворот и схватил тень за шиворот. - Кто вы такие? Что вы здесь делаете? - спросил он. Тень вместо ответа старалась вырваться, но тщетно. Она как будто бы попала в железные клещи: после мясника мещанина Ивана Павлова, носившего мучные кули в пятнадцать пудов, потом Лебедева, поднимавшего десять пудов, капитан был первый по силе в городе и разгибал подкову, как мягкий крендель. - Кто вы такие? - повторил он. Тень замахнулась было на него палкой, но Флегонт Михайлыч вырвал ее очень легко. Оказалось; что это была малярная кисть, перемаранная в дегте. Капитан понял, в чем дело. - А! Так вы этим занимаетесь! - проговорил он и в минуту швырнул тень на землю, наступил ей коленом на грудь и начал мазать по лицу кистью. - Караул! - прокричала тень. - Молчать! - сказал капитан, подавив слегка ногою и продолжая свое занятие. - Караул! Караул! - отозвалась другая тень из переулка, не подбегая, впрочем, на помощь. В улице переполошились. - Батько, встань! Караул на улице кричат! - будила мещанка спавшего мертвым сном мужа. Тот открыл на минуту глаза. - Убирайся! - сказал он и, выругавшись, повернулся к стене. - Пес этакой! Караул кричат. Под окном найдут мертвое тело, тебя же в суд потянут! - продолжала баба, толкая мужа в бок, но, получив в ответ одно только сердитое мычанье, проговорила: - Ох, господи! Страсти какие! Наше место свято! - а потом зевнула, перекрестилась и сама захрапела. - Девка, девка! Марфушка, Катюшка! - кричала, приподнимаясь с своей постели, худая, как мертвец, с всклокоченною седою головою, старая барышня-девица, переехавшая в город, чтоб ближе быть к церкви. - Подите, посмотрите, разбойницы, что за шум на улице? Но ей никто не откликнулся. - Ах, боже мой! Боже мой! Что это за сони: ничего не слышат! бормотала старуха, слезая с постели, и, надев валенки, засветила у лампады свечку и отправилась в соседнюю комнату, где спали ее две прислужницы; но увы! - постели их были пусты, и где они были - неизвестно, вероятно, в таком месте, где госпожа им строго запрещала бывать. - Царица небесная! Владычица моя! На тебя только моя надежда, всеми оставлена: и родными и прислугою... Что это? Помилуйте, до чего безнравственность доходит: по ночам бегают... трубку курят... этта одна пьяная пришла... Содом и Гоморр! Содом и Гоморр! Покуда старуха так говорила, одна из девок, вся запыхавшаяся, раскрасневшаяся, прибежала. - Душегубка! Где была и пропадала - сказывай! - говорила госпожа, растопыривая пред ней руки. - На улицу, барышня, бегала, на улице шумят. - Врешь; где другая злодейка? - Ту, матушка-барыня, ухватило, так на печке лежит, виновата... - Врешь, врешь!.. Завтра же обеим косу обстригу и в деревню отправлю. Нет моих сил, нет моей возможности справляться с вами! - Вся ваша воля, сударыня; мы никогда вам ни в чем не противны. Полноте-ка, извольте лучше лечь в постельку, я вам ножки поглажу, - сказала изворотливая горничная и, уложив старуху, до тех пор гладила ноги, что та заснула, а она опять куда-то отправилась. У Годневых тоже услыхали. Первая выскочила на улицу, с фонарем в руках, неусыпная Палагея Евграфовна и осветила капитана с его противником, которым оказался Медиокритский. Узнав его, капитан еще больше озлился. - А! Так это вы красите дегтем! - проговорил он и, что есть силы, начал молодого столоначальника тыкать кистью в нос и в губы. Гнев и ожесточение Флегонта Михайлыча были совершенно законны: по уездным нравам, вымарать дегтем ворота в доме, где живет молодая женщина или молодая девушка, значит публично ее опозорить, и к этому средству обыкновенно прибегают между мещанами, а пожалуй, и купечеством оставленные любовники. Капитан, вероятно, нескоро бы еще расстался с своей жертвой; но в эту минуту точно из-под земли вырос Калинович. Появление его, в свою очередь, удивило Флегонта Михайлыча, так что он выпустил из рук кисть и Медиокритского, который, воспользовавшись этим, вырвался и пустился бежать. Калинович тоже был встревожен. Палагея Евграфовна, сама не зная для чего, стала раскрывать ставни. - Что такое случилось? Я еще не успел заснуть, вдруг слышу шум, оделся во что попало и побежал, - обратился к ней Калинович. Она только развела руками. - Ничего, - говорит, - не знаю. - Что такое у вас с ним, Флегонт Михайлыч, вышло? - отнесся к капитану. - Я братцу доложу-с, - отвечал тот и пошел в дом. - Позвольте и мне, - говорил Калинович, следуя за ним. Петра Михайлыча они застали тоже в большом испуге. Он стоял, расставивши руки, перед Настенькой, которая в том самом платье, в котором была вечером, лежала с закрытыми глазами на диване. - Господа, подите сюда, бога ради, посмотрите, что у нас наделалось: Настя без чувств! - говорил он растерявшимся голосом. Палагея Евграфовна бросилась распускать Настеньке платье, а Калинович схватил со стола графин с водой и начал ей примачивать голову. Петр Михайлыч дрожал и беспрестанно спрашивал: - Что? Лучше ли? Лучше ли? Настенька, наконец, открыла глаза, но, увидев около себя Калиновича, быстро отодвинулась и сначала захохотала, а потом зарыдала. Петр Михайлыч упал в кресло и схватил себя за голову. - Помешалась! - проговорил он. Но с Настенькой была только сильная истерика. Калинович стоял бледный и ничего не говорил. Капитан смотрел на все исподлобья. Одна Палагея Евграфовна не потеряла присутствия духа; она перевела Настеньку в спальню, уложила ее в постель, дала ей гофманских капель и пошла успокоить Петра Михайлыча. - Ну, а вы-то что? Точно маленький! - говорила она. Старик действительно был точно маленький. - Только что я вздремнул, - говорил он, - вдруг слышу: "Караул, караул, режут!.." Мне показалось, что это было в саду, засветил свечку и пошел сюда; гляжу: Настенька идет с балкона... я ее окрикнул... она вдруг хлоп на диван. Капитан в отрывистых фразах рассказал брату, как у него будто бы болела голова, как он хотел прогуляться и все прочее. Петр Михайлыч опять вышел из себя. - Ах он, мерзавец! Негодяй! Дочь мою осмелился позорить! Я сейчас пойду к городничему... к губернатору сейчас поеду... Я здесь честней всех... К городничему! - говорил старик и, как его ни отговаривали, начал торопливо одеваться. - Я знаю, чьи это штуки: это все мерзавка исправница... это она его научила... Я завтра весь дом ее замажу дегтем: он любовник ее!.. Она безнравственная женщина и смеет опорочивать честную девушку! За это вступится бог!.. - заключил он и, порывисто распахнув двери, ушел. - Ну вот, пошел тоже! Дела не наделает, а только себя еще больше встревожит. Ходи после за ним, за больным! - брюзжала Палагея Евграфовна. Калинович вызвался проводить Петра Михайлыча и едва успел его догнать у присутственных мест. Придя в полицию, они сейчас же послали за городничим, и старый служака незамедля явился в мундире и при шпаге. По требованию дворянства, он всегда являлся в полной форме. Петр Михайлыч от усталости и волнения не в состоянии был говорить, но за него очень подробно и последовательно рассказал Калинович. Старикашка городничий тоже вышел из себя, застучал своей клюкой и закричал: - Го, го, го! Какие они штуки стали отпускать! В казамат его, стрикулиста! - Потом свистнул и вскрикнул еще громче: - Борзой!.. Сюда! При этом возгласе в арестантской кубарем слетел с полатей дежурный десятский, бездомный и бессемейный мещанинишка, служивший по найму при полиции и продававшийся несколько раз в солдаты, но не попавший единственно по недостатку всех зубов в верхней челюсти, которые вышиб, свалившись еще в детстве с крыши. Представ пред начальником, Борзой вытянулся. - Поди сейчас, отыщи мне рыжего Медиокритского в огне... в воде... в земле... где хочешь, и представь его, каналью, сюда живого или мертвого! Или знаешь вот эту клюку! - проговорил городничий и грозно поднял жезл свой. - Слушаю, ваше благородие! - отвечал Борзой, повернулся и чрез минуту летел вприскачку по улице с быстротой истинно гончей собаки. - В казамат его, каналью, засажу! - говорил градоначальник, расхаживая с своей клюкой по присутственной камере. - В казамат! - подтвердил Петр Михайлыч. - Если б не я, сударь, - продолжал городничий, - эти мещанишки и приказные разбойничали бы по ночам. - Именно, именно, - подтверждал Петр Михайлыч. - Я человек не злой, несчастья никому не желаю, а этаких людей жалеть нечего. - Не жалею я их, сударь, - отвечал городничий, делая строгую мину, - не люблю я с ними шутки шутить. Сам губернатор старика хромого городничего знает. - Так и надо, так и надо! Я и сам, когда был смотрителем, это у меня кто порезвится, пошалит - ничего; а буяну и грубияну не спускал, прихвастнул Петр Михайлыч. Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего, то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его самого, как будто бы вся сила была в ней. Медиокритского привели. На лице его, как он, видно, ни умывался, все еще оставались ясные следы дегтя. Старик городничий сел в грозную позу против зерцала. - Где вы были сегодняшнюю ночь? - спросил он. - Дома-с. Где ж мне быть больше? - отвечал довольно дерзко Медиокритский. - Как? Вы были дома? Врете! Зачем же вы были в Дворянской улице, у ворот господина Годнева? - Я там не был. - Как не был? Еще запирается, стрикулист! Говорить у меня правду, лжи не люблю - знаешь! - воскликнул городничий, стукнув клюкой. - Вы не извольте клюкой вашей стучать и кричать на меня: я чиновник, проговорил Медиокритский. Петр Михайлыч только пожал плечами, городничий откинулся на задок кресел. - Ась? Как вы посудите нашу полицейскую службу? Что б я с ним по-нашему, по-военному, должен был сделать? - проговорил он и присовокупил более спокойным и официальным тоном: - Отвечайте на мой вопрос! - Нет-с, я не буду вам отвечать, - возразил Медиокритский, - потому что я не знаю, за что именно взят: меня схватили, как вора какого-нибудь или разбойника; и так как я состою по ведомству земского суда, так желаю иметь депутата, а вам я отвечать не стану. Не угодно ли вам послать за моим начальником господином исправником. - Что ж вы меня подозреваете, что ли? Душой, что ли, покривлю?.. В казамат тебя, стрикулиста! - воскликнул опять вышедший из себя городничий. - Я ничего не знаю, а требую только законного, и вы на меня не извольте кричать! - повторил с прежней дерзостью Медиокритский. Старик встал и начал ходить по комнате, и если б, кажется, он был вдвоем с своим подсудимым, так тому бы не уйти от его клюки. - Я полагаю, что за господином исправником можно послать, если этого желает господин Медиокритский, - вмешался Калинович. - Извольте, - отвечал городничий и тотчас свистнул. Предстал опять Борзой. - Поди сейчас к господину исправнику, скажи, чтоб его разбудили, и попроси сюда по очень важному делу. Тот отправился. - Господину Медиокритскому, я думаю, можно выйти? - присовокупил Калинович. - Может-с! - отвечал городничий. - Извольте идти в эту комнату, прибавил он строго Медиокритскому, который с насмешливой улыбкой вышел. Калинович после того отвел обоих стариков к окну и весьма основательно объяснил, что следствием вряд ли они докажут что-нибудь, а между тем Петру Михайлычу, конечно, будет неприятно, что имя его самого и, наконец, дочери будет замешано в следственном деле. - Правда, правда... - подтвердил городничий. - Господи боже мой! Во всю жизнь не имел никаких дел, и до чего я дожил! - воскликнул Петр Михайлыч. - И потому, я полагаю, так как теперь придет господин исправник, продолжал Калинович, - то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью о поступке господина Медиокритского, а тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше. - Пожалуй, что так; а я его все-таки в казамате выдержу, - сказал городничий. - Хорошо, - подтвердил Петр Михайлыч, - суди меня бог; а я ему не прощу; сам буду писать к губернатору; он поймет чувства отца. Обидь, оскорби он меня, я бы только посмеялся: но он тронул честь моей дочери - никогда я ему этого не прощу! - прибавил старик, ударив себя в грудь. Исправник пришел с испуганным лицом. Мы отчасти его уж знаем, и я только прибавлю, что это был смирнейший человек в мире, страшный трус по службе и еще больше того боявшийся своей жены. Ему рассказали, в чем дело. - Скажите, пожалуйста! - проговорил он, еще более испугавшись. - Мы сейчас с вами рапорт напишем на него губернатору, - сказал городничий. - Напишем-с, - отвечал исправник, - как бы только и нам чего не было! Калинович объяснил, что им никаким образом ничего не может быть, а что, напротив, если они скроют, в таком случае будут отвечать. - Конечно, будем, - согласился и с этим исправник. - Непременно, - подтвердил Калинович и тотчас написал своей рукой, прямо набело, рапорт губернатору в возможно резких выражениях, к которому городничий и исправник подписались. Медиокритский чрез дощаную перегородку подслушал весь разговор и, видя, что дело его принимает очень дурной оборот, бросился к исправнику, когда тот выходил. - Николай Егорыч, что ж вы меня выдали? Я служил, служил вам... Если уж я так должен терпеть, так я лучше готов прощения у них просить. Исправник воротился. Медиокритский вошел за ним. - Прощения хочет просить, - проговорил исправник. - Ваше высокоблагородие... - отнесся Медиокритский сначала к городничему и стал просить о помиловании. - Нет, нет-с! - отвечал тот. - Петр Михайлыч! - обратился он с той же просьбой к Годневу. - Не погубите навеки молодого человека. Царь небесный заплатит вам за вашу доброту. Проговоря эти слова, Медиокритский стал пред Петром Михайлычем на колени. Старик отвернулся. - Ваше высокородие, окажите милосердие, - молил он, переползая на коленях к городничему. Тот начал щипать усы. - Простите его, господа! - сказал исправник, и, вероятно, старики сдались бы, но вмешался Калинович. - Великодушие, Петр Михайлыч, тут, кажется, неуместно, - сказал он, - а вам тем более, как начальнику города, нельзя скрывать такие поступки, прибавил он городничему. - Вы хотели, сударь, оскорбить дочь мою - не прощу я вам этого! произнес Петр Михайлыч и пошел. - И я тоже не прощу!.. От казамата освобождаю, а этого не прощу, присовокупил градоначальник и заковылял вслед за Петром Михайлычем. Нужно ли говорить, какая туча сплетен разразилась после того над головой моей бедной Настеньки! Уездные барыни, из которых некоторые весьма секретно и благоразумно вели куры с своими лакеями, а другие с дьячками и семинаристами, - барыни эти, будто бы нравственно оскорбленные, защекотали как сороки, и между всеми ними, конечно, выдавалась исправница, которая с каким-то остервенением начала ездить по всему городу и рассказывать, что Медиокритский имел право это сделать, потому что пользовался большим вниманием этой госпожи Годневой, и что потом она сама своими глазами видела, как эта безнравственная девчонка сидела, обнявшись с молодым смотрителем, у окна. Приказничиха, с своей стороны, тоже кое-что порассказала. Она очень многим по секрету сообщила, что Настенька приходила к Калиновичу одна-одинехонька, сидела у него на кровати, и чем они там занимались - почти сомнения никакого нет. - Как это нынешние девушки нисколько себя не берегут, отцы мои родные! Если уж не бога, так мирского бы стыда побоялись! - восклицала она, пожимая плечами. Ко всем этим слухам Медиокритский вдруг, по распоряжению губернатора, был исключен из службы. Все чиновничье общество еще более заступилось за него, инстинктивно понимая, что он им родной, плоть от плоти ихней, а Годневы и Калинович далеко от них ушли. IX Между тем наступил уже великий пост, в продолжение которого многое изменилось в образе жизни у Годневых: еще в так называемое прощальное воскресенье, на масленице, все у них в доме ходили и прощались друг перед другом. В чистый понедельник Петр Михайлыч, сходив очень рано в баню, надевал обыкновенно самое старое свое платье, бриться начал гораздо реже и переставал читать романы и журналы, а занимался более чтением ученых сочинений и проповедей. На первой неделе у них, по заведенному порядку, начали говеть: ходили, разумеется, за каждую службу, ели постное, и то больше сухоедением. Петр Михайлыч даже чай пил не с сахаром, а с медом, и в четверг перед последним ефимоном[22], чопорно одетый в серый демикотоновый сюртук и старомодную с брыжами манишку, он сидел в своем кабинете и ожидал благовеста. Палагея Евграфовна умывалась и причесывалась, чтоб идти в церковь. Настенька помещалась с Калиновичем в гостиной и раскладывала гранпасьянс. Она в этот год отказалась от говенья. На двор прошел почтальон. Петр Михайлыч увидел его первый. - Это откуда ко мне послание? - проговорил он. Ему подали толстый пакет и посылку. Штемпель был петербургский. Старик испугался. - Не опять ли вспять возвращают? - проговорил он и, надев торопливо очки, начал читать письмо. Лицо его просветлело с первых же строк. Дочитав, он перекрестился и закричал: - Яков Васильич, Настенька! Подите сюда скорее - ура! - Нет, папенька, мы здесь заняты, - отозвалась Настенька. - Ура! Идите сюда ко мне скорей, бестолковые! - продолжал кричать Петр Михайлыч. Настенька и Калинович вошли. - Что вы кричите, папенька? - спросила Настенька. - А вот что кричу: видите вот это письмо, эту книжку и вот эту газету? За все это Яков Васильич должен мне шампанского купить - и знать больше ничего не хочу. - От кого же это письмо? - проговорила Настенька и хотела было взять со стола пакет, но Петр Михайлыч не дал. - Та, та, та! Очень любопытна! Много будешь знать, скоро состареешься, - сказал он и, положив письмо, книгу и газету в боковой карман, плотно застегнул сюртук. - Это, верно, из Петербурга что-нибудь, - сказал Калинович нетвердым голосом. - Ничего покуда не знаю-с. Выставляйте наперед шампанское, а там увидим, что будет, - отвечал старик комическим тоном. - Ну, что, папаша? Да скажите поскорее, это скучно, - сказала Настенька. - Я, пожалуй, готов хоть дюжину купить, только, ради бога, не пытайте нашего терпения, - сказал начинавший уже бледнеть Калинович. Петр Михайлыч рассмеялся. - И стоит, сударь! - проговорил он, а потом, вынув на щегольской, гладкой и лощеной бумаге письмецо, начал его читать с расстановкой: "Любезный Петр Михайлыч! Спешу отвечать на ваше послание и радуюсь, что мог исполнить просимую вами небольшую послугу от меня. Прилагаю книжку журнала, в которой напечатана повесть вашего протеже, а равно и газетный листок, случайно попавшийся мне в английском клубе, с лестным отзывом о сочинении его. А затем, поручая, да хранит вас милость божия, пребываю с душевным моим расположением" - такой-то. Эти короткие и, видимо, небрежно и свысока написанные строки показались Годневым бог знает какого благодушия исполненной вестью. - Каково письмецо-с и каков этот человек, мой почтенный Федор Федорыч? - воскликнул Петр Михайлыч, кончив чтение. - Чудный, должно быть, он человек! - подхватила Настенька. - Чудеснейший, - повторил Петр Михайлыч, - сердца благородного, ума возвышенного - чудеснейший! - Что там в газете пишут? - сказал Калинович, берясь за голову, как бы не слыхавший ничего, что вокруг него говорилось. - А вот сейчас, - отвечал Петр Михайлыч и, развернув газету, начал читать: - "Фельетон; литературные новости". Ну, что такое литературные новости? Посмотрим, - проговорил он, продолжая: - "Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием, как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде "фимиам с вам"; не повестью госпожи Д..., которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова "О римских когортах", от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на то некоторое право)..." - Что же это такое? - сказал Петр Михайлыч, останавливаясь читать. Тут покуда одна перебранка... Экой народ эти господа фельетонисты! - Продолжайте, папаша; верно дальше есть что-нибудь, - перебила с нетерпением Настенька. Петр Михайлыч продолжал: - "Но чем же возбуждено наше удовольствие? - спросит, наконец, читатель. Отвечаем: удовольствие это доставило нам чтение повести г. Калиновича, имя которого, сколько помнится, в первый раз еще встречаем мы в печати; тем приятнее для нас признать в нем умного, образованного и талантливого беллетриста. От души желаем не ошибиться в наших ожиданиях, возлагаемых на г. Калиновича, а ему писать больше, и полнее развивать те благородные мысли, которых, помимо полного драматизма сюжета, так много разбросано в его первом, но уже замечательном произведении". При чтении последних строк Калинович беспрестанно менялся в лице: видно было, что похвалы эти ему были очень приятны, хоть он и старался это скрыть. - Ах, как я рада! - сказала Настенька и закрыла глаза руками. - Славно, славно! - говорил Петр Михайлыч. - И вы, Яков Васильич, еще жаловались на вашу судьбу! Вот как она вас потешила и сразу поставила в ряду лучших наших литераторов. - Кто ж этого мог ожидать? - отвечал Калинович. - И я не думала, - сказала Настенька. - А я так думал и ожидал, - подхватил Петр Михайлыч. - Стало быть, у меня, у старого словесника, есть тоже кой-какое пониманье. Я как прослушал, так и вижу, что хорошо! - И я, папаша, видела, что хорошо! - возразила Настенька. - Но чтоб так, вдруг, всем понравилось... Я думаю, ни один литератор не начинал с таким успехом. - Немногие, - отозвался Калинович, продолжая ходить взад и вперед по комнате и стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы. Петр Михайлыч заметил это и, показывая на него глазами, шепнул Настеньке: - За душу, за сердце, значит, тронуло! - Однако позвольте взглянуть, как там напечатано, - сказал Калинович и, взяв книжку журнала, хотел было читать, но остановился... - Нет, не могу, проговорил он, опять берясь за голову, - какое сильное, однако, чувство, видеть свое произведение в печати... читать даже не могу! - Ничего, сударь, ничего; и не стыдитесь этого: это слезы приятные; а я вот что теперь думаю: заплатят они вам или для первого раза и так сойдет? - Конечно, заплатят, - отвечал Калинович, - по пятидесяти рублей серебром они обыкновенно платят за лист: это я наверное знаю. - По пятидесяти, - повторил Петр Михайлыч и, сосчитав число листов, обратился к дочери: - Ну-ка, Настенька, девять с половиной на пятьдесят сколько будет? - Четыреста семьдесят пять, - отвечала та. - Недурно! Есть на что выпить, - подхватил Петр Михайлыч. - А я и забыл выпить, - сказал Калинович, - кого бы послать за шампанским? - Нет, погодите, - перебил Петр Михайлыч, - давеча я пошутил. Прежде отправимтесь-ка за ефимоны в монастырь, да отслужите вы, Яков Васильич, благодарственный молебен здешнему угоднику. - Ах, да, сделайте это, Яков Васильич! - подхватила Настенька. - Я большую веру имею к здешнему угоднику. - Я очень рад, - отвечал Калинович. - Непременно, непременно! - подтвердил Петр Михайлыч. - Здесь ни один купец не уедет и не приедет с ярмарки без того, чтоб не поклониться мощам. Я, признаться, как еще отправлял ваше сочинение, так сделал мысленно это обещание. В это время вошла Палагея Евграфовна совсем одетая в свой шелковый, опушенный котиком капор, драдедамовый салоп и очень чем-то недовольная. - Что это, Петр Михайлыч, приказали идти вместе, а тут сами сидите? Давным-давно благовестят, - сказала она. - Знаю, сударыня, знаю, - ничего: мы идем все в монастырь; ступай и ты с нами. А ты, Настенька, пойди одевайся, - говорил старик, проворно надевая бекеш и вооружаясь тростью. - Ну, вот, в монастырь выдумали: еще дальше!.. Не все равно молиться?.. Придем к кресту!.. - бормотала экономка и пошла. - Идем, идем, - говорил Петр Михайлыч, идя вслед за ней и в то же время восклицая: - Скорей, Настасья Петровна! Скорей! Вечно вас дожидайся! Настенька, наконец, вышла и вместе с Калиновичем нагнала отца и экономку на половине пути. Монастырь, куда они шли, был старинный и небогатый. Со всех сторон его окружала высокая, толстая каменная стена, с следами бойниц и с четырьмя башнями по углам. Огромные железные ворота, с изображением из жести двух архангелов, были почти всегда заперты и входили в небольшую калиточку. Два храма, один с колокольней, а другой только церковь, стоявшие посредине монастырской площадки, были тоже старинной архитектуры. К стене примыкали небольшие и довольно ветхие кельи для братии и другие прислуги. Когда Петр Михайлыч с своей семьей подошел к монастырю, там еще продолжался унылый и медленный великопостный звон в небольшой и несколько дребезжащий колокол. Служили в теплой церкви, о чем можно было догадаться по сидевшему около ее входа слепому старику-монаху, в круглой скуфейке и худеньком черном нанковом подряснике, подпоясанном ремнем. Старик этот, слепой от рождения, несколько уже лет служил чем-то вроде монастырского привратника. В тридцать градусов мороза и в июльские жары он всегда в одном и том же, ничем не подбитом нанковом подряснике и в худых, на босу ногу, сапогах, сидел около столика, на котором стояла небольшая икона угодника и покрытое с крестом пеленою блюдо для сбора подаяния в монастырь. Когда подошли наши богомольцы, слепой тотчас же услышал и встал. - Святому угоднику и чудотворцу, - проговорил он, кланяясь в пояс. Все помолились. Петр Михайлыч положил на блюдо гривенник. Калинович сделал то же. Церковную паперть, куда они вошли, составлял огромный коридор, по которому шаги их отдались в высоких сводах чутким эхом. Коридор этот, как и во многих старинных церквах, был почти темный, но с живописью на стенах из ветхого завета. Петр Михайлыч долго осиливал всплошь железную церковную дверь, которая, наконец, скрипя, тяжело распахнулась. Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и тем поразительнее было впечатление, что они ничего не говорили об искусстве, а напоминали мощи. Молящихся было немного: две-три старухи-мещанки, из которых две лежали вниз лицом; мужичок в сером кафтане, который стоял на коленях перед иконой и, устремив на нее глаза, бормотал какую-то молитву, покачивая по временам своей белокурой всклоченной головой. Несколько стариков-монахов помещалось на обычных своих местах у задней стены под хорами. Служил сам настоятель, седой, как лунь, и по крайней мере лет восьмидесяти, но еще сильный, проворный и с блестящими, проницательными глазами. По всему околотку он был известен как религиозный сподвижник, несколько суровый в обращении и строгий к братии; по всем городским церквам служба обыкновенно уж кончалась, а у него только была еще в половине. Ефимоны у него продолжались часа четыре. Проворно выходил он из алтаря, очень долго молился перед царскими вратами и потом уже начинал произносить крестопоклонные изречения: "Господи владыко живота моего!" Положив три поклона, он еще долее молился и вслед за тем, как бы в духовном восторге, громко воскликнув: "Господи владыко живота моего!", клал четвертый земной поклон и, порывисто кланяясь молящимся, уходил в алтарь. Стоявший посредине церкви молодой послушник истово и внятно начинал читать каноны. В углублении правого клироса стояло человек пять певчих монахов. В своих черных клобуках и широких рясах, освещенные сумеречным дневным светом, падавшим на них из узкого, затемненного железною решеткою окна, они были в каком-то полумраке и пели складными, тихими басами, как бы напоминая собой первобытных христиан, таинственно совершавших свое молебствие в мрачных пещерах. Все это неяркое, но полное таинственного смысла благолепие храма охватило моих богомольцев: Петр Михайлыч стал впереди всех, и в лице его отразилось какое-то тихое спокойствие. Палагея Евграфовна ушла в угол за левый клирос: она не любила молиться на людских глазах. Настенька поместилась рядом с ней и, став на колени, начала горячо молиться, взглядывая по временам на задумчиво стоявшего у правого клироса Калиновича. По окончании ефимонов Петр Михайлыч подошел к настоятелю. - Молебен, отец игумен, желаем отслужить угоднику, - сказал он. - Хорошо, - отвечал лаконически настоятель. Впрочем, ответ этот был еще довольно благосклонен: другим он только кивал головой; Петра Михайлыча он любил и бывал даже иногда в гостях у него. - Молебен! - сказал он стоявшим на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В то время как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: "Тебе, бога, хвалим; тебе, господи, исповедуем!" - Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики, так что Палагея Евграфовна принуждена была подойти и поднять ее. После молебна начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый. - Здоровы ли вы? - спросил отрывисто, но благосклонно настоятель. - Живу, святой отец, - отвечал Петр Михайлыч, - а вы вот благословите этого молодого человека; это наш новый русский литератор, - присовокупил он, указывая на Калиновича. Настоятель благословил того и потом, посмотрев на него своими проницательными глазами, вдруг спросил: - Который вам год? - Двадцать восьмой, - отвечал, несколько удивленный этим вопросом, Калинович. - Как вы старообразны, - проговорил настоятель и обратился к Настеньке, посмотрел на нее тоже довольно пристально и спросил: - Вы о чем расплакались? - От полноты чувств, отец игумен, - отвечала Настенька. - На молитве плакать не о чем, кроме разве оплакивать свои грехи и проступки вольные и невольные, - проговорил настоятель, благословляя Палагею Евграфовну и снимая облачение. Настенька покраснела. - Однако прощайте; ступайте домой; нам пора запираться, - заключил он и проворно ушел, последуемый монахами. Когда богомольцы наши вышли из монастыря, был уже час девятый. Калинович, пользуясь тем, что скользко и темно было идти, подал Настеньке руку, и они тотчас же стали отставать от Петра Михайлыча, который таким образом ушел с Палагеею Евграфовной вперед. - Ты, мать-командирша, ничего не знаешь, а у нас сегодня радость, заговорил он. - Какая радость? - спросила экономка. - А такая, что Яков Васильич наш напечатал свое сочинение, за которое заплатят ему пятьсот рублей серебром. На пятьсот рублей серебром Петр Михайлыч нарочно сделал особенное ударение, чтоб поразить Палагею Евграфовну; но она только вздохнула и проговорила вполголоса: - Свои-то дела он, знаемо, что делает, наши-то только оставляет. Петр Михайлыч призадумался немного. - Был у нас с ним, сударыня, об этом разговор, - начал он, - хоть не прямой, а косвенный; я, признаться, нарочно его и завел... брат меня все смущает... Там у них это неудовольствие с Калиновичем вышло, ну да и шуры-муры ихние замечает, так беспокоится... - Какой же разговор у вас был? - спросила Палагея Евграфовна. - А разговор наш был... - отвечал Петр Михайлыч, - рассуждали мы, что лучше молодым людям: жениться или не жениться? Он и говорит: "Жениться на расчете подло, а жениться бедняку на бедной девушке - глупо!" - Гм! - произнесла Палагея Евграфовна. - Как же, говорю, в этом случае поступать? - продолжал старик, разводя руками. - "Богатый, говорит, может поступать, как хочет, а бедный должен себя прежде обеспечить, чтоб, женившись, было чем жить..." И понимай, значит, как знаешь: клади в мешок, дома разберешь! - Что тут понимать? Понимать-то тут нечего! - возразила с досадою Палагея Евграфовна. - А понимать, - возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, - можно так, что он не приступал ни к чему решительному, потому что у Настеньки мало, а у него и меньше того: ну а теперь, слава богу, кроме платы за сочинения, литераторам и места дают не по-нашему: может быть, этим смотрителем поддержат года два, да вдруг и хватят в директоры: значит, и будет чем семью кормить. - Чтой-то кормить! - сказала Палагея Евграфовна с насмешкою. - Хоть бы и без этого, прокормиться было бы чем... Не бесприданницу какую-нибудь взял бы... Много ли, мало ли, а все больше его. Зарылся уж очень... прокормиться?.. Экому лбу хлеба не добыть! - Оттого, что лоб-то у него хорош, он и хочет сделать осмотрительно, и я это в нем уважаю, - проговорил Петр Михайлыч. - А что насчет опасений брата Флегонта, - продолжал он в раздумье и как бы утешая сам себя, - чтоб после худого чего не вышло - это вздор! Калинович человек честный и в Настеньку влюблен. - Влюблен-то влюблен, - подтвердила Палагея Евграфовна. Нечто вроде этого, кажется, подумал и въезжавший в это время с кляузного следствия в город толстый становой пристав, старый холостяк и давно известный своей заклятой ненавистью к женскому полу, доходившею до того, что он бранью встречал и бранью провожал даже молодых солдаток, приходивших в стан являть свои паспорты. Поравнявшись с молодыми людьми, он несколько времени смотрел на них и, как бы умилившись своим суровым сердцем, усмехнулся, потер себе нос и вообще придал своему лицу плутоватое выражение, которым как бы говорил: "Езжали-ста и мы на этом коне". - Ты счастлив сегодня? - проговорила Настенька, когда они уже стали подходить к дому. - Да, - отвечал Калинович, - и этим счастием я исключительно обязан вашему семейству. - Отчего же нам? Я думаю, своему таланту, - заметила Настенька. - Что талант?.. В вашей семье, - продолжал Калинович, - я нашел и родственный прием, и любовь, и, наконец, покровительство в самом важном для меня предприятии. Мне долго не расплатиться с вами! - Люби меня - вот твоя плата. - Разлюбить тебя я не могу и не должен, - сказал Калинович, сделав ударение на последнем слове. - Не должен! - повторила Настенька и задумалась. - Но если это когда-нибудь случится, я этого не перенесу, умру... - прибавила она, и слезы в три ручья потекли по ее щекам. - О чем же ты плачешь? Этого никогда не может случиться, или... - Что или?.. - Или я должен переродиться нравственно, - отвечал Калинович. - Я верю тебе! - проговорила Настенька, крепко сжимая ему руку. На некоторое время они замолчали. - Дело в том, - начал Калинович, нахмурив брови, - мне кажется, что твои родные как будто начинают меня не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами. - Да кто же родные? Капитан? - спросила Настенька. - Я уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что - не знаю; но даже отец твой... он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна - и та на меня хмурится. Настенька вздохнула. - Они догадываются о наших отношениях, - проговорила она. - Из чего ж они могут догадываться? Я в отношении тебя, по наружности, только вежлив - и больше ничего. - Как из чего? Из всего: ты еще как-то осторожнее, но я ужасно как тоскую, когда тебя нет. - Зачем же ты это делаешь? - Ах, какой ты странный! Зачем? Что ж мне делать, если я не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя на днях говорил отцу, чтоб не принимать тебя. Калинович еще более нахмурился. - Капитан этот такая дрянь, что ужас! - проговорил он. - Нет, он очень добрый: он не все еще говорит, что знает, - возразила Настенька и вздохнула. - Но что досаднее мне всего, - продолжала она, - это его предубеждение против тебя: он как будто бы уверен, что ты меня обманешь. - Как он хорошо меня знает! - проговорил Калинович с усмешкою. - Он решительно тебя не понимает; да как же можно от него этого и требовать? - отвечала Настенька. В такого рода разговорах все возвратились домой. Капитан уж их дожидался. - Вы, я слышал, братец, в монастыре изволили молиться? - спросил он Петра Михайлыча. - Да, сударь капитан, в монастыре были, - отвечал тот. - Яков Васильич благодарственный молебен ходил служить угоднику. Его сочинение напечатано с большим успехом, и мы сегодня как бы вроде того: победу торжествуем! Как бы этак по-вашему, по-военному, крепость взяли: у вас слава - и у нас слава! - Да-с... конечно... - подтвердил капитан. - Однако, Петр Михайлыч, я непременно желаю выпить шампанского, сказал Калинович. - Шампанского-то?.. - проговорил старик. - Грех бы, сударь, разве для вашей радости и говенье нарушить? - Я думаю, об этом всего лучше обратиться к вам, почтеннейшая Палагея Евграфовна, - отнесся Калинович к экономке, приготовлявшей на столе чайный прибор. - К ней, к ней! - подтвердил Петр Михайлыч. - Добудь нам, командирша, бутылочку шампанского. Калинович подал Палагее Евграфовне деньги и при этом случае пожал ей с улыбкою руку. Он никогда еще не был столько любезен с старою девицею, так что она даже покраснела. - Да уж и об ужине кстати похлопочи, знаешь, этак кое-чего копчененького, - присовокупил Петр Михайлыч. - Найдем что-нибудь, - отвечала Палагея Евграфовна и пошла хлопотать. Сначала она нацарапала на лоскутке бумажки страшными каракульками: "путыку шимпанзскова", а потом принялась будить спавшего на полатях Терку, которого Петр Михайлыч, по выключке его из службы, взял к себе почти Христа ради, потому что инвалид ничего не делал, лежал упорно или на печи, или на полатях и воды даже не хотел подсобить принести кухарке, как та ни бранила его. В этот раз Палагее Евграфовне тоже немалого стоило труда растолкать Терку, а потом втолковать ему, в чем дело. - Да ведь заперто, - отозвался инвалид. - Руки-то есть, старый хрен: стукнись. Пошел, пошел скорей! Выспишься еще; ночь-то длинна, - говорила Палагея Евграфовна. - Ну да, выспишься, - пробормотал Терка и долго еще обувался и напяливал свой вицмундиришко. - Пес этакой! Пойдешь ты али нет? - воскликнула, наконец, Палагея Евграфовна. - Ну! - отвечал на это Терка и, захватив крепко в руку записочку, поплелся, а Палагея Евграфовна велела кухарке разложить таган и сама принялась стряпать. Терка чрез полчаса возвратился с одной только запиской в руках. - Нет, не достучишься! - сказал он и преспокойно разделся и влез на полати. Палагея Евграфовна только плюнула. - Вот старого дармоеда держат ведь тоже! - проговорила она и, делать нечего, накинувшись своим старым салопом, побежала сама и достучалась. Часам к одиннадцати был готов ужин. Вместо кое-чего оказалось к нему приготовленными, маринованная щука, свежепросольная белужина под белым соусом, сушеный лещ, поджаренные копченые селедки, и все это было расставлено в чрезвычайном порядке на большом круглом столе. - Палагея Евграфовна приготовила нам решительно римский ужин, - сказал Калинович, желая еще раз сказать любезность экономке; и когда стали садиться за стол, непременно потребовал, чтоб она тоже села и не вскакивала. Вообще он был в очень хорошем расположении духа. Перед лещом Петр Михайлыч, налив всем бокалы и произнеся торжественным тоном: "За здоровье нашего молодого, даровитого автора!" - выпил залпом. Настенька, сидевшая рядом с Калиновичем, взяла его руку, пожала и выпила тоже целый бокал. Капитан отпил половину, Палагея Евграфовна только прихлебнула. Петр Михайлыч заметил это и заставил их докончить. Капитан дохлебнул молча и разом; Палагея Евграфовна с расстановкой, говоря: "Ой будет, голова заболит", но допила. - Позвольте и мне предложить мой тост, - сказал Калинович, вставая и наливая снова всем шампанского. - Здоровье одного из лучших знатоков русской литературы и первого моего литературного покровителя, - продолжал он, протягивая бокал к Петру Михайлычу, и они чокнулись. - Здоровье моего маленького друга! - обратился Калинович к Настеньке и поцеловал у ней руку. Он в шутку часто при всех называл Настеньку своим маленьким другом. - Здоровье храброго капитана, - присовокупил он, кланяясь Флегонту Михайлычу, - и ваше! - отнесся он к Палагее Евграфовне. - Ура! - заключил Петр Михайлыч. Все выпили. - Капитан! - обратился Петр Михайлыч к брату. - Протяните вашу воинственную руку нашему литератору: Аполлон и Марс должны жить в дружелюбии. Яков Васильич, чокнитесь с ним. - Очень рад, - отвечал Калинович и, проворно налив себе и капитану шампанского, чокнулся с ним и потом, взяв его за руку, крепко сжал ее. Капитан, впрочем, не ответил ему тем же. - Да прекратятся между вами все недоразумения, да будет между вами на будущее время мир и согласие! - произнес Петр Михайлыч. - Надеюсь, что со временем, когда Флегонт Михайлыч узнает меня лучше, переменит свое мнение обо мне, - сказал Калинович. - Я сам тоже надеюсь: вы человек образованный... - проговорил капитан, взглянув вскользь на Настеньку. Калинович вместо ответа еще раз сжал руку капитану. Таким образом кончился этот маленький банкет, на котором так много и так искренно сочувствовали и радовались успеху Калиновича. "Родятся же на свете такие добрые и хорошие люди!" - думал он, возвращаясь в раздумье на свою квартиру. ЧАСТЬ ВТОРАЯ I Покуда происходили такого рода знаменательные происшествия в моем маленьком мирку, в доме генеральши следовали одна за другой неприятности. Первоначально с ней сделался, бог уж знает отчего, удар, который хотя и миновался без особенно важных последствий, но имел некоторое влияние на ее умственные способности. Исправница, успевшая окончательно втереться к ним в дом, рассказывала, что m-lle Полина была в совершенном отчаянии. Любя мать, она в душе страдала больше, нежели сама больная, тем более, что, как она ни уговаривала, как ни умоляла ее ехать в Москву или хотя бы в губернский город пользоваться - та и слышать не хотела. "После болезни скупость ее, прибавляла исправница по секрету, - еще больше увеличилась". А между тем на второй неделе поста старушку постигла еще новая неприятность. Медиокритский, остававшийся ее поверенным, потеряв место, недели две безвыходно пил в известном трактире. Генеральша, не зная этого, доверила ему, как и прежде часто случалось, получить с почты тысячу рублей серебром. Тот получил - и с тех пор более не являлся, скрылся даже из города неизвестно куда. Можете судить, какое впечатление произвела эта дерзость и потеря такой значительной суммы на больную! С ней опять сделалось что-то вроде параличного припадка, так что никаких сил более недоставало у m-lle Полины. Она написала коротенькую, но раздушенную записочку к князю Ивану и отправила потихоньку с нарочным. Тот на другой же день приехал. Генеральша, никак не ожидавшая князя, очень ему обрадовалась. В какие-нибудь четверть часа он так ее разговорил, успокоил, что она захотела перебраться из спальни в гостиную, а князь между тем отправился повидаться кой с кем из своих знакомых. В дальнейшем ходе романа лицо это примет довольно серьезное участие, а потому я считаю необходимым сообщить о нем несколько подробностей. Некогда адъютант гвардейского генерала, щеголявшего своими адъютантами, а теперь прекрасно живущий помещик, он считался одним из первых тузов. Несмотря на свои пятьдесят лет, князь мог еще быть назван, по всей справедливости, мужчиною замечательной красоты: благообразный с лица и несколько уж плешивый, что, впрочем, к нему очень шло, среднего роста, умеренно полный, с маленькими, красивыми руками, одетый всегда молодо, щеголевато и со вкусом, он имел те приятные манеры, которые напоминали несколько манеры ветреных, но милых маркизов. К этой наружности князь присоединял самое обаятельное, самое светское обращение: знакомый почти со всей губернией, он обыкновенно с помещиками богатыми и чиновниками значительными был до утонченности вежлив и даже несколько почтителен; к дворянам же небогатым и чиновникам неважным относился необыкновенно ласково и обязательно и вообще, кажется, во всю свою жизнь, кроме приятного и лестного, никому ничего не говорил. Никогда никто не слыхал, чтоб он о ком-нибудь отозвался в резких выражениях, дурно или насмешливо, хоть в то же время любил и умел, особенно на французском языке, сказать остроту, но только ни к кому не относящуюся. Кто бы к нему ни обращался с какой просьбой: просила ли, обливаясь горькими слезами, вдова помещица похлопотать, когда он ехал в Петербург, о помещении детей в какое-нибудь заведение, прибегал ли к покровительству его попавшийся во взятках полупьяный чиновник - отказа никому и никогда не было; имели ли окончательный успех или нет эти просьбы - то другое дело. Большей частью они, по стечению обстоятельств, не исполнялись. Кроме того, знакомясь с новым лицом, князь имел удивительную способность с первого же раза угадывать конек каждого и направлял обыкновенно разговор на самые интересные для того предметы. Вследствие этого все новые знакомые, особенно лица, почему-либо нужные князю, всегда приходили в восторг от знакомства с ним. Семь губернаторов, сменявшиеся в последнее время один после другого, считали его самым благородным и преданным себе человеком и искали только случая сделать ему что-нибудь приятное. Прочие власти тоже, начиная с председателей палат до последнего писца в ратуше, готовы были служить для него по службе всем, что только от них зависело. В деревне своей князь жил в полном смысле барином, имел четырех детей, из которых два сына служили в кавалергардах, а у старшей дочери, с самой ее колыбели, были и немки, и француженки, и англичанки, стоившие, вероятно, тысяч. Сам он почти каждый год два - три месяца жил в Петербурге, а года два назад ездил даже, по случаю болезни жены, со всем семейством за границу, на воды и провел там все лето. При таких широких размахах жизни князь, казалось, давно бы должен был промотаться в пух, тем более, что после отца, известного мота, он получил, как все очень хорошо знали, каких-нибудь триста душ, да и те в залоге. Женат был на даме очень милой, образованной, некогда красавице и певице, но за которой тоже ничего не взял. Несмотря, однако, на все это, он не только не проматывался, но еще приобретал, и вместо трехсот душ у него уже была с лишком тысяча. К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете - и так далее... Всему этому, конечно, большая часть знакомых князя не верила; а если кто отчасти и верил или даже сам доподлинно знал, так не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если не обязан, то по крайней мере обласкан им. В настоящий свой проезд князь, посидев со старухой, отправился, как это всякий раз почти делал, посетить кой-кого из своих городских знакомых и сначала завернул в присутственные места, где в уездном суде, не застав членов, сказал небольшую любезность секретарю, ласково поклонился попавшемуся у дверей земского суда рассыльному, а встретив на улице исправника, выразил самую неподдельную, самую искреннюю радость и по крайней мере около пяти минут держал его за обе руки, сжимая их с чувством. Проезжая потом по главной улице, князь встретил Петра Михайлыча, и тому еще издали снял шляпу, кланялся и улыбался. Петр Михайлыч, с своей стороны, подошел к нему, расшаркался и отдал почтительный поклон. Он уважал князя и выражался о нем таким образом: "Талейран[23], сударь, нашего времени, Талейран". - Здоровы ли вы? - сказал князь, дружески сжимая руку Петра Михайлыча. - Благодарю вас покорно, слава богу, живу еще, - отвечал тот. - Очень, очень рад вас видеть, - продолжал князь. Петр Михайлыч поклонился. - Давно не изволили жаловать к нам в город, ваше сиятельство, - сказал он. - Что делать! Что делать! - отвечал князь. - Но полагаю, что здесь идет все по-старому, значит, хорошо и благополучно, - прибавил он. - Конечно-с, - подтвердил Петр Михайлыч, - какие здесь могут быть перемены. Впрочем, - продолжал он, устремляя на князя пристальный взгляд, есть одна и довольно важная новость. Здешнего нового господина смотрителя училищного изволите знать? - Да, как же, как же, знаю, видал его: очень, кажется, порядочный молодой человек. - Очень хороший-с, - подтвердил Петр Михайлыч, - и теперь написал роман, которым прославился на всю Россию, - прибавил он несколько уже нетвердым голосом. - Скажите, пожалуйста! - воскликнул князь. - Роман написал. - Вы, может быть, даже читали его: "Странные отношения" называется? проговорил Петр Михайлыч с почтением. - Да, читал, читал и по крайней мере с полчаса ломал голову: вижу фамилия знакомая, а вспомнить не могу. Очень, очень мило написано! Говоря это, князь от первого до последнего слова лгал, потому что он не только романа Калиновича, но никакой, я думаю, книги, кроме газет, лет двадцать уж не читывал. - Теперь критики только и дело, что расхваливают его нарасхват, продолжал между тем Годнев гораздо уже более ободренным тоном. - И мне тем приятнее, - прибавил он, склоняя по обыкновению голову набок, - что вы, человек образованный и знакомый со многими иностранными литературами, так отзываетесь, а здешние некоторые господа не хотят и внимания обратить на это сочинение и еще смеются! Князь покачал головою. - Как это можно! - проговорил он. - Что делать. Не славен пророк в отечестве своем! - отвечал со вздохом Петр Михайлыч. - Отчего же?.. Нет! По крайней мере я сейчас же заверну к господину Калиновичу поблагодарить его за доставленное мне наслаждение. До свидания. Проговоря это, князь, с прежним радушием пожав руку старику, поехал. Надобно сказать, что Петр Михайлыч со времени получения из Петербурга радостного известия о напечатании повести Калиновича постоянно занимался распространением славы своего молодого друга, и в этом случае чувства его были до того преисполнены, что он в первое же воскресенье завел на эту тему речь со стариком купцом, церковным старостой, выходя с ним после заутрени из церкви. - Вот вы, некоторые из купечества, избегаете образовывать детей ваших. Это очень нехорошо! - начал было он. Староста, старик, старинный, закоренелый, скупой, но умный и прехитрый, полагая, что не на его ли счет будет что-нибудь говориться, повернул голову несколько набок и стал прислушиваться единственно слышавшим правым ухом, на которое, впрочем, смотря по обстоятельствам, притворялся тоже иногда глухим. - Теперь вот мой преемник, смотритель, - продолжал Петр Михайлыч, сирота круглый, бедняк, а по образованию своему делается сочинителем: стало быть, человеком знатным и богатым. Купец только пожал плечами. - Всякому, сударь, доложить вам, человеку свое счастье! - сказал он, вздохнув, и потом, приподняв фуражку и проговоря: - Прощенья просим, ваше высокоблагородие! - поворотил в свой переулок и скрылся за тяжеловесную дубовую калитку, которую, кроме защелки, запер еще припором и спустил с цепи собаку. Отнеся такое невнимание не более как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч в тот же день, придя на почту отправить письмо, не преминул заговорить о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя человеком. - Вы знаете моего преемника? - спросил он. - Был, сударь, у меня, - отвечал тот и почему-то вздохнул. - Сочинение теперь написал, которым прославился на всю Россию. - Какое-с это? О господи помилуй! - проговорил почтмейстер, кидая по обыкновению короткий взгляд на образа. - Романическое! Почтмейстер поглядел несколько времени через очки на Петра Михайлыча как бы с видом некоторого сожаления. - Нам с вами, в наши лета, пора бы и другие книжки уж почитывать, проговорил он. - Что ж, я почитываю и те и другие, - отвечал Петр Михайлыч, заметно сконфуженный этим замечанием, и потом, посеменив еще несколько времени ногами, раскланялся. - Умный бы старик, но очень уж односторонен, - говорил он, идя домой, и все еще, видно, мало наученный этими опытами, на той же неделе придя в казначейство получать пенсию, не утерпел и заговорил с казначеем о Калиновиче. - Сам ходит новый смотритель к вам в кладовую ставить шкатулку-то? спросил он его так, будто к слову. - Сам, - отвечал казначей и икнул. - Роман он сочинил, и за какие-нибудь сто печатных страничек ему шестьсот рублей серебром отсыплют. Петр Михайлыч желал поразить казначея, как и Палагею Евграфовну, деньгами; но тот и на это ничего не сказал, а только опять икнул. Годнев, наконец, понял, что этот разговор нисколько не интересовал казнохранителя, а потому поднялся. - До свиданья, - сказал он. - До свиданья, - проговорил казначей и еще раз икнул. "Эк его!" - подумал про себя Петр Михайлыч и заметил вслух: - Верно, желудок испортили: все икаете? - Нет, так, поминает кто-нибудь, - отвечал казначей. Выйдя на крыльцо, Петр Михайлыч некоторое время стоял в раздумье. - Ну, попробую еще, - проговорил он и взобрался в земский суд, где застал довольно большую компанию: исправника, непременного члена и, кроме того, судью и заседателя: они пришли из своего суда посидеть в земский. Секретарь, молодой еще человек, только что начинавший свою уездную карьеру, ласкал всех добрым взглядом. Два рыжие писца, родные братья Медиокритского, тоже молодые люди, владевшие замечательно красивым почерком, стояли у стеклянных дверей присутствия и обнаруживали большое внимание к тому, что там происходило. Всех занимал некто, приехавший в город, помещик Прохоров, мужчина лет шестидесяти и громаднейшего роста. По случаю спора о военной службе он делал теперь кочергой, как бы ружьем, разные артикулы и маршировал. Судья ему командовал: "Раз, два! Раз, два!" - говорил он, колотя себя по ляжке. Прохоров, с крупными каплями поту на лице, маршировал самым добросовестным образом. "Стой!" - скомандовал судья. Прохоров остановился. "Дирекция налево!" - крикнул судья. Прохоров повернул несколько налево свои бычачьи глаза. "Заряжение на двенадцать темпов!" - скомандовал судья. Прохоров сначала представил, что как будто бы он вынул патрон, потом скусил его, опустил в дуло, прибил шомполом, наконец, взвел курок, прицелился. "Пли!" крикнул судья. Прохоров выпалил ртом. "Чисто делает", - заметил непременный член заседателю. - "Еще бы!" - подтвердил тот. В подобном обществе странно бы, казалось, и совершенно бесполезно начинать разговор о литературе, но Петр Михайлыч не утерпел и, прежде еще высмотрев на окне именно тот нумер газеты, в котором был расхвален Калинович, взял его, проговоря скороговоркой: - Про здешнего одного господина тут пишут, - и прочел весь отзыв вслух. При этой выходке его все потупились и молчали, как будто старик сказал какую-нибудь глупость или сделал неприличный поступок. - Что уж, господа, ученое звание, про вас и говорить! Вам и книги в руки, - сказал Прохоров, делая кочергой на караул. Петру Михайлычу это показалось обидно. - Что ж, книги в руки? В книгах, сударь, ничего нет худого; тут не над чем, кажется, смеяться, - заметил он. - Что ж, плакать, что ли, нам над вашими книгами, - сострил Прохоров. Все засмеялись. Петр Михайлыч промолчал и поспешил уйти. С месяц потом он ни с кем не заговаривал о Калиновиче и даже в сцене с князем, как мы видели, приступил к этому довольно осторожно. Но любезность того сразу, так сказать, искупила для старика все его неудачи по этому предмету и умилила его до глубины души. Услышав звон к поздней обедне, он пошел в собор поблагодарить бога, что уж и в провинции начинает распространяться образование, особенно в дворянском быту, где прежде были только кутилы, собачники, картежники, никогда не читавшие никаких книг. Князь между тем заехал к Калиновичу на минуту и, выехав от него, завернул к старой барышне-помещице, у которой, по ее просьбе и к успокоению ее, сделал строгое внушение двум ее краснощеким горничным, чтоб они служили госпоже хорошо и не делали, что прежде делали. В доме генеральши между тем, по случаю приезда гостя, происходила суетня: ключница отвешивала сахар, лакеи заливали в лампы масло и приготовляли стеариновые свечи; худощавый метрдотель успел уже сбегать в ряды и захватить всю крупную рыбу, купил самого высшего сорта говядины и взял в погребке очень дорогого рейнвейна. Князь был большой гастроном и пил за столом только один рейнвейн высокой цены. Часу в первом генеральша перешла из спальни в гостиную и, обложившись подушками, села на свой любимый угловой диван. На подзеркальном столике лежала кипа книг и огромный тюрик с конфетами; первые князь привез из своей библиотеки для m-lle Полины, а конфеты предназначил для генеральши. Она была вообще до сладкого большая охотница, и, так как у князя был превосходный кондитер, так он очень часто присылал и привозил старухе фунта по четыре, по пяти самых отборных печений, доставляя ей тем большое удовольствие. М-lle Полина, решительно ожившая и вздохнувшая свободно от приезда князя, разливала кофе из серебряного кофейника в дорогие фарфоровые чашки, расставленные тоже на серебряном подносе. Князь очень удобно поместился на мягком кресле. Генеральша лениво, но ласково смотрела на него и потом начала взглядывать на разлитый по чашкам кофе. - Полина, как хочешь, дай мне кофею, - проговорила она. У старухи после болезни сделался ужасный аппетит. - Мамаша... - произнесла Полина полуукоризненным, полуумоляющим голосом. Генеральша, пожав плечами, отвернулась от дочери. М-lle Полина покачала головой и вздохнула. - Небольшую чашечку кофею ничего, право, ничего, - решил князь. - И я тоже утверждаю; но что же мне делать, если все мне нельзя и все вредно, по мнению Полины, - произнесла старуха оскорбленным тоном. М-lle Полина грустно улыбнулась и налила чашку. - Извольте, maman[57], кушайте; я для вас же... - проговорила она, подавая матери чашку. Генеральша медленно, но с большим удовольствием начала глотать кофе и при этом съела два куска белого хлеба. - Кофе хорош, - заключила она. - Стакан воды, ma tante[58], стакан воды непременно извольте выкушать! Этим правилом никогда не манкируйте, - сказал князь, погрозя пальцем. - Я согласна, - отвечала генеральша таким тоном, как будто делала в этом случае весьма большое одолжение. М-lle Полина позвонила; вошел лакей. - Холодной? - спросила она, обращаясь к князю. - Самой холодной, - отвечал тот. - Воды холодной маменьке, - сказала она человеку. Тот ушел и возвратился с водой. М-lle Полина наперед сама ее попробовала, приложив руку к стакану. - Кажется, холодна? - обратилась она к князю. Тот тоже приложил руку к стакану. - Хороша, - сказал он и подал стакан генеральше. Та медленно отпила половину. - Будет, - проговорила она. - Нет, ma tante, как угодно, весь, непременно весь, - возразил князь. - Допейте, maman; иначе кофе вам повредит! - подтвердила Полина. Генеральша нехотя допила. - Ох, вы меня совсем залечите! - сказала она и в то же время медленно обратила глаза к лежавшим на столе конфетам. - За то, что я тебя, дружок, послушалась, дай мне одну конфету из твоего подарка, - произнесла она кротко. - Можно ли до обеда, maman, - заметила Полина. - Ничего, ничего, это самые невинные, - разрешил князь и поднес генеральше вместо одной три конфеты. Та начала их с большим удовольствием зубрить, а потом постепенно склонила голову и задремала. - Ребенок, совершенный ребенок! - произнес князь шепотом. М-lle Полина вздохнула. - Совершенный ребенок! - повторил он и, пересев на довольно отдаленный стул, закурил сигару. Полина села около него. Князь некоторое время смотрел на нее с заметным участием. - Однако как вы, кузина, похудели! Боже мой, боже мой! - начал он тихо. Полина грустно улыбнулась. - Ты спроси, князь, - отвечала она полушепотом, - как я еще жива. Столько перенести, столько страдать, сколько я страдала это время, - я и не знаю!.. Пять лет прожить в этом городишке, где я человеческого лица не вижу; и теперь еще эта болезнь... ни дня, ни ночи нет покоя... вечные капризы... вечные жалобы... и, наконец, эта отвратительная скупость - ей-богу, невыносимо, так что приходят иногда такие минуты, что я готова бог знает на что решиться. Князь пожал плечами. - Терпение и терпение. Всякое зло должно же когда-нибудь кончиться, а этому, кажется, недалек конец, - сказал он, указывая глазами на генеральшу. - Терпение! Тебе хорошо говорить! Конечно, когда ты приезжаешь, я счастлива, но даже и наши отношения, как ты хочешь, они ужасны. Мне решительно надобно выйти замуж. - А что же Москва? - спросил князь. - Ничего. Я знала, что все пустяками кончится. Ей просто жаль мне приданого. Сначала на первое письмо она отвечала ему очень хорошо, а потом, когда тот намекнул насчет состояния, - боже мой! - вышла из себя, меня разбранила и написала ему какой только можешь ты себе вообразить дерзкий ответ. - О! mon Dieu, mon Dieu, - проговорил князь, поднимая кверху глаза. - У меня теперь гривенника на булавки нет, - продолжала Полина. - Что ж это такое? Пятьсот душ покойного отца - мои по закону. Я хотела с тобой, кузен, давно об этом посоветоваться: нельзя ли хоть по закону получить мне это состояние себе; оно мое? В продолжение этого монолога князь нахмурился. - Оно ваше, и по закону вы сейчас же могли бы его получить, - произнес он с ударением, - но вы вспомните, кузина, что выйдет страшная вражда, будет огласка - вы девушка, и явно идете против матери! - Но если я выйду замуж, это будет очень натурально. Должна же я буду чем-нибудь жить с мужем? Князь в знак согласия кивнул головой. - Тогда, конечно, будет совсем другое дело, - начал он, - тогда у вас будет своя семья, отдельное существование; тогда хочешь или нет, а отдать должна; но, cher cousine[59], - продолжал он, пожав плечами, - надобно наперед выйти замуж, хоть бы даже убежать для этого пришлось: а за кого?.. Что прикажете в здешнем медвежьем закоулке делать? Я часто перебираю в голове здешних женихов, - нет и нет! Кто посолидней и получше, не хотят жениться, а остальная молодежь такая, что не только выйти замуж за кого-нибудь из них, и в дом принять неловко. В ответ на это Полина вздохнула. - Я предчувствую, - начала она, - что мне здесь придется задохнуться... Что, что я богата, дочь генерала, что у меня одних брильянтов на сто тысяч, - что из всего этого? Я несчастнее каждой дочери приказного здешнего; для тех хоть какие-нибудь удовольствия существуют... При последних словах у Полины показались на глазах слезы. - Господи, боже мой! - продолжала она. - Я не ищу в будущем муже моем ни богатства, ни знатности, ни чинов: был бы человек приличный и полюбил бы меня, чтоб я хоть сколько-нибудь нравилась ему... В это время генеральша зевнула и полуоткрыла глаза. - Полина, ты здесь? - сказала она. - Здесь, maman, - отвечала Полина и, тотчас же встав, отошла от князя к столику, на котором лежали книги. - Что ты делаешь? - спросила генеральша. - Книги смотрю. - Какие книги? - Которые князь привез, - отвечала с досадою Полина. - Какие книги он привез? - спросила старуха. - Журналы, ma tante, журналы, - подхватил князь и потом, взявшись за лоб и как бы вспомнив что-то, обратился к Полине. - Кстати, тут вы найдете повесть или роман одного здешнего господина, смотрителя уездного училища. Я не читал сам, но по газетам видел - хвалят. M-lle Полина начинала припоминать. - Смотритель... - сказала она, прищуривая глаза, - он был, кажется, у нас? - Был? - спросил князь. - Да, был; но maman сухо его приняла, и он с тех пор не бывал. - О чем вы говорите? - спросила опять старуха. - О сочинениях, ma tante, о сочинениях, - отвечал князь и, опять взявшись за лоб, проговорил тихо и с улыбкой Полине: - Voila notre homme![60]. Займитесь, развлекитесь; молодой человек tres comme il faut![61]. Полина тоже усмехнулась. - Именно готова, - отвечала она, - впрочем, он и тогда мне понравился: очень милый. - Очень милый! - подтвердил князь. - Обедать готово? - вмешалась старуха. М-lle Полина пожала плечами. - Мы недавно, maman, кофе пили. - Рано, ma tante, очень рано; всего еще первый час, - подхватил князь, смотря на часы. Старуха сделала недовольную мину и снова начала как бы дремать. - Я сейчас заезжал к нему, и завтра, вероятно, он будет у меня, произнес князь, обращаясь к Полине. Та опять грустно, но улыбнулась. II Возвратившись домой из училища, Калинович сейчас заметил билет князя, который приняла у него приказничиха и заткнула его, как, видала она, это делается у богатых господ, за зеркало, а сама и говорить ничего не хотела постояльцу, потому что более полугода не кланялась даже с ним и не отказывала ему от квартиры только для Палагеи Евграфовны, не желая сделать ей неприятность. На оборотной стороне билетика рукою князя было написано: "Заезжал поблагодарить автора за доставленное мне удовольствие!" Прочитав фамилию и надпись, Калинович улыбнулся, и потом, подумав немного, сбросив с себя свой поношенный вицмундир, тщательно выбрился, напомадился, причесался и, надев черную фрачную пару, отправился сначала к Годневым. Настенька по обыкновению ждала его в зале у окна и по обыкновению очень ему обрадовалась, взяла его за руку и посадила около себя. - Откуда ты сегодня такой нарядный? - сказала она. - Ниоткуда, - отвечал Калинович и потом, помолчав, прибавил: - У меня сейчас нечаянный гость был. - Кто такой? - спросила Настенька. Вместо ответа Калинович подал ей билет князя. Настенька, прочитав фамилию и приписку, улыбнулась. - Какая любезность! Только жалко, что не вовремя, - проговорила она. - Почему же не вовремя? - спросил Калинович. - Конечно, не вовремя! Когда напечатался твой роман, ты ни умнее стал, ни лучше: отчего же он прежде не делал тебе визитов и знать тебя не хотел? - Напротив, он был всегда очень любезен со мной, и я всегда желал с ним сблизиться. Человек он очень умный... Настенька сомнительно покачала головой. - Не знаю, - прибавила она, - я видела его раза два; лицо совершенно как у иезуита. Не нравится он мне; должно быть, очень хитрый. Калинович ничего не возражал и придал лицу своему такое выражение, которым как бы говорил: "Всякий может думать по-своему". Между тем Петр Михайлыч тоже возвратился домой и переодевался в своем кабинете. Услышав голос Калиновича, он закричал: - Калинович, вы здесь? - Здесь, - отвечал тот. - У вас гость был, князь заезжал к вам. - Знаю, - отвечал Калинович. - Что ж вы думаете сделать? - продолжал старик, входя. - Э! Да вот вы кстати и приоделись... Съездите к нему, сударь, сейчас же съездите! Подите-ка, как он вас до небес превозносит. - Зачем же сейчас? - вмешалась Настенька. - Не успел он завернуть, как и бежать к нему на поклон. Какое благодеяние оказал... это смешно! - Ужасно смешно! Много ты понимаешь! - перебил Петр Михайлыч. - Зачем ехать? - продолжал он. - А затем, что требует этого вежливость, да, кроме того, князь - человек случайный и может быть полезен Якову Васильичу. - Чем же он может быть полезен Якову Васильичу? Вот это интересно; этого я точно не понимаю. Петр Михайлыч рассердился. - Нет, ты понимаешь, только в тебе это твоя гордость говорит! вскрикнул он, стукнув по столу. - По-твоему, от всех людей надобно отворачиваться, кто нас приветствует; только вот мы хороши! Не слушайте ее, Яков Васильич!.. Пустая девчонка!.. - обратился он к Калиновичу.

The script ran 0.006 seconds.