Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Кэндзабуро Оэ - Футбол 1860 года [1967]
Язык оригинала: JAP
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В двадцать три года Кэндзабуро Оэ получил спою первую литературную премию, а с ней и признание. Свыше шестидесяти произведений Оэ переведено на многие языки мира, и том числе и на русский. Наиболее известны его романы «Футбол 1860 года», «Объяли меня воды до души моей», «Игры современников» и другие. Сейчас Оэ, лауреат Нобелевской премии 1994 года, - самый известный и титулованный писатель Страны восходящего солнца. Его произведениям, повествование в которых порой разворачивается в нескольких временных пластах, присуще смешение мифа и реальности, а также пронзительная острота нравственного звучания. Не является в этом смысле исключением и и представленный в настоящем издании роман Оэ «Футбол 1860 года». Герои романа Мину и Такаси Нэдокоро. эти японские «братья Карамазовы», - люди, страстно ищущие смысл жизни и в своих порывах совершающие саморазрушительные поступки, ведущие к духовной и физической смерти.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

— Неужели никто не возмутился агитацией Такаси и его друзей? Разве нет таких, кто, выяснив сегодня утром подоплеку всего этого дела, принес бы назад награбленное? — В универмаге был проведен митинг жителей деревни, но таких голосов не раздавалось. Когда девушки, работающие в конторе универмага, стали рассказывать о непомерных прибылях, а продавщицы — демонстрировать низкое качество товаров, вряд ли у кого-нибудь могло родиться желание вернуть взятое, верно? А если бы даже нашелся оригинал, пожелавший вернуть награбленное, общая атмосфера делала такой поступок невозможным. — Сказки для детей, — сказал я, со злостью пережевывая плохо очищенную кету. — Отрезвление наступит очень скоро. — Но сейчас гнев против универмага все еще пылает. Несколько женщин, Мицу, с плачем рассказывали, как их обыскивали, подозревая в воровстве. — Ну что за тупой народ! — взорвался я, чувствуя, как трудно проглотить ворованную кету. — А знаешь, Мицу, хорошо бы и тебе пойти в деревню и посмотреть, что там происходит, — сказала как ни в чем не бывало жена, спускаясь по лестнице, а я быстро выплюнул в ладонь недожеванную кету, облепленную рисом. Музыка танцев во славу Будды не прекращалась, она раздражала меня, заставляла страдать, выматывала душевные силы. Мои уши не могут не уловить неприятные перемены, происшедшие в деревне. В них властно звучит бунт. Отвращение, вызываемое музыкой, лежит на мне грязным пятном, от которого, как и от больной печени, невозможно избавиться. Источник этого грязного пятна — яд любопытства. Но я запретил себе покидать дом, пока не найду достаточно веской причины, способной оградить меня от непосредственного касательства к необычному инциденту, вызванному Такаси и его товарищами. А до тех пор мне не следует ни спускаться в деревню, ни посылать туда кого-либо на разведку. Может быть, эта однотонная музыка, отражающая нищету чувств, звучит специально для того, чтобы с ее помощью Такаси мог лишний раз похвастаться передо мной тем, что он не сложил оружия. Если бы я, со своей стороны, предпринял какие-либо шаги в отношении событий, развернувшихся в деревне, это было бы уступкой психологической атаке Такаси, еще более подлой, чем сама атака. Я обязан вытерпеть. Вскоре со стороны деревни донеслись гудки автомобиля. Это Такаси помчался вниз на «ситроене», у которого на колеса надеты цепи, а дети, наверное, устроили ему шумную встречу. Или, может быть, жители деревни готовятся к настоящему мятежу и Такаси, как предводитель, на «ситроене» производит смотр мятежникам? Я заметил, что печка стала хуже греть. Керосин в бачке кончается. Запас керосина тоже весь использован. Придется либо кого-то послать за ним в универмаг, либо самому спуститься в деревню — ничего другого не остается. Наконец мне удалось освободиться от изнурительного состояния — терпения, полного душевной муки. С тех пор как я встал, прошло уже больше четырех часов, и музыка все Это время без перерыва истязала меня, издевалась надо мной. В главном доме остались Момоко, которая лежит после припадка, и жена, ухаживающая за ней, — им, конечно, поручить это невозможно. Обморозившегося юношу отвезли в больницу, члены же футбольной команды вместе с Такаси и Хосио — главные действующие лица нынешних беспорядков в деревне. Единственно, кто мне может помочь, — дети Дзин. Подойдя к закрытой двери флигеля, я окликнул их, но музыка, видимо, увлекла и детей Дзин, да я и не особенно надеялся, что они сидят в такое время, запершись в темной, холодной комнате со своей растолстевшей, брюзжащей матерью. Просто мне хотелось получить внешнее подтверждение необходимости самому спуститься в деревню. Дети не откликались. Я уже хотел было отойти от закрытой двери, но вдруг меня окликнула неожиданно бодрым, энергичным голосом Дзин. Приоткрыв дверь, я заглянул внутрь и, растерянно блуждая глазами, как непривычная к темноте испуганная птица, попытался отыскать не столько Дзин, сколько ее мужа и, точно оправдываясь, сказал: — Понимаешь, Дзин, я думал, если дети дома, послать их в деревню. Керосин в печке кончился. — Дети еще с утра убежали в деревню, Мицусабуро-сан! — сказала удивительно радушно Дзин; присутствие в комнате ее большого тела постепенно обрисовывалось все отчетливее, так из морского тумана возникает огромный корабль. Ее глаза на толстом, круглом лице, точно выдвинутые вперед жарко сверкавшие магниты, притягивали меня к себе. Дзин — голос ее подтверждает это — в одиночестве возвышается на своей скамье, похожей на перевернутое седло. — Молодой парень, подчиненный Такаси-сан, приходил звать, и мой Канаки тоже спустился в деревню! — Приходил звать товарищ Така? Канаки-сан — уважаемый человек, нечего было впутывать его в свои дела, — возмутился я, проявляя несколько сдержанное сочувствие к мужу Дзин. Но Дзин поняла мою сдержанность — она и не ожидала от меня теплого сочувствия ее мужу. — Ребята обходят в деревне дом за домом и всех сзывают, Мицусабуро-сан! Особенно тех, кто вчера ничего не брал в универмаге, — их вызывают всех подряд! — сверкнула она своими маленькими, заплывшими жиром глазками и попыталась улыбнуться — по ее коже, будто смазанной толстым слоем сала, прошла вялая рябь. Наконец ей удается справиться с обычным для нее тяжелым, прерывистым дыханием, и она возвращается к сплетням, питаемым плотоядным любопытством. — Мои ребята с раннего утра убежали в деревню, а хозяин еще не выходил из дому, и тогда двое парней подошли к двери и закричали: «Пошли в универмаг?» В перерыв ребята прибегали и рассказывали: как попадется дом, где никто не ходил брать чего-нибудь в универмаге, будь то богатый дом или тех, кто в сельской управе работает, все равно туда по двое приходили парни и кричали: «Пошли в универмаг?» Вроде бы и снохе старосты, и жене начальника почты пришлось пойти и чего-то там взять. Дочка директора школы плакала, говорят, плакала, но никуда не денешься — притащила целый ящик хозяйственного мыла, а оно ей ни к чему! — сказала Дзин и вдруг плотно сомкнула губы, точно рот у нее полон воды, и захмыкала носом. Ее лунообразное лицо побагровело, и я догадался, что она смеется. — Полное равенство, Мицусабуро-сан. Все жители деревни опозорились на равных — это хорошо! — И нет никого, кто бы сочувствовал королю супермаркета, Дзин? — Я почувствовал туманную опасность ловушки в слове «опозорились», расставленной этой болезненно толстой женщиной, и, чтобы все-таки избежать ловушки, задал вопрос, чуждый атмосфере ее боевых сплетен. — Кто стал бы сочувствовать этому корейцу? — тут же с негодованием бросила мне Дзин. До вчерашнего дня она, как и все жители деревни, рассказывая о несчастьях, которые принес универмаг, ни словом не обмолвилась, что влиятельный владелец супермаркета — кореец. А теперь она говорит о нем, делая особый упор на слове «кореец». Подобно тому как ограбление универмага одним ударом опрокидывало соотношение сил между жителями деревни и королем супермаркета, Дзин без всяких колебаний, говоря о человеке, экономически поработившем деревню, делала упор на том, что он кореец. — С тех пор как сюда приехали корейцы, все время одни только неприятности! Как кончилась война, корейцы понахватали здесь у нас и земли, и денег — враз в люди выбились! Ну, взяли у него самую малость — чего его жалеть? — Дзин, но ведь корейцы не по собственной воле приехали в деревню. Это были обыкновенные рабочие-рабы, которых насильно привезли сюда с их родины. Да и, насколько мне известно, никаких неприятностей жителям деревни они не доставляли. Или возьми землю корейского поселка после войны — разве кто-нибудь из деревенских понес урон? Почему ты все представляешь в таком искаженном свете, Дзин? — S-сан был убит корейцами! — хмуро сказала Дзин, к которой тут же вернулась настороженность. — Это было возмездие, Дзин, за убийство корейца, которое совершили друзья брата. Тебе это хорошо известно. — Да все говорят — вкривь и вкось все поехало, как появились здесь у нас эти корейцы! Всех бы их поубивать, этих корейцев! — нелепо распалялась Дзин от своих слов. Теперь ее глаза, полные ненависти, потемнели. — Дзин, но это же неверно, что только корейцы нанесли урон жителям деревни. В столкновениях после войны виноваты обе стороны. Тебе и это хорошо известно, зачем же так говорить? — упрекнул я ее, но Дзин, понуро опустив свою большую голову, будто на нее взвалили невыносимую тяжесть, пропустила мои слова мимо ушей, и оттуда, где я стоял, было лишь видно, как волны прерывистого дыхания прокатываются по ее затылку, похожему на тюлений. Охваченный раздражением и возмущением, я тяжело дышал. — Устроили дурацкие беспорядки, а в конечном счете все неприятности опять посыплются на жителей деревни, Дзин. Король супермаркета, оттого что ограбили один из его универмагов, не понесет такого уж существенного ущерба, а большая часть жителей деревни из-за «трофеев» еще долго будет мучиться угрызениями совести. И как это удалось Така, который совсем недавно вернулся сюда издалека, подбить на такое дело даже уважаемых людей? — Все жители деревни опозорились на равных — это очень хорошо! — повторила Дзин, будто мои слова ее не касались, по-прежнему сидя с опущенной головой. Я почувствовал особый смысл, который она вкладывала в слово «опозорились». Мои глаза, настолько привыкшие к тьме, что видели теперь всю комнату, до самых дальних уголков, заметили недалеко от скамьи, на которой сидела Дзин, так, что она могла дотянуться рукой, сложенные горкой круглые банки разных дешевых консервов. Они напоминали покорно выстроившихся в ожидании приказа солдат подкрепления, на которых могла положиться Дзин, ведущая постоянную войну с неутолимым голодом. Это-то и был «позор» Дзин, маленькая кучка «позоров», которые чинно стояли, поблескивая своей ничем не прикрытой сущностью. Я безмолвно смотрел на ряды консервов, а Дзин, бравируя своей откровенностью, вытащила стоявшую у нее между возвышающихся горой колен банку с наполовину отвернутой, точно полукруглое ухо, крышкой и, чавкая, стала есть непонятное содержимое. Я отметил про себя, что для печени Дзин животные белки вредны, но не нашел в себе силы произнести это вслух и только сказал: — Дзин, принести тебе воды? — Я не ем все без разбору, так, чтобы горло пересохло! — возразила она. И потом сказала с прямотой, которой я не слышал от нее с детских лет, когда мы с ней вдвоем были опорой рода Нэдокоро: — Спасибо, Мицусабуро-сан, бунту, который поднял Такаси-сан, — у меня еды припасено — не съешь! Одних этих консервов вон сколько! А когда все съем, ничего уже больше есть не буду, опять стану худая, как была, ослабну и умру! — Этого не случится, Дзин, — стал я утешать ее, впервые с тех пор, как вернулся в деревню, испытывая чувство умиротворения. — Нет, мне, ничтожной, гроб — самое подходящее место! Мне даже в больнице Красного Креста говорили, что я хочу все время есть не потому, что организм требует, а дух у меня ненасытный! И если у меня случится такое настроение, что я не захочу есть, то с того же дня начну худеть, стану как была, а потом умру, вот и все! Неожиданно меня охватила детски наивная жалость к ней. После смерти матери я только благодаря заботе Дзин смог пережить неисчислимые беды тяжелого детства в деревне. Молча кивнув, я вышел наружу, переступив сугроб, и прикрыл дверь, за которой в тихом полумраке осталась «самая крупная женщина Японии»; я чувствовал радость и позор оттого, что она завалена едой, хотя это, возможно, роковым образом скажется на ее печени. Утоптанный на дороге снег слегка почернел и стал скользким. Осторожно, с опаской я спустился вниз. Что же касается грабежа универмага, то я твердо решил: правильно ли, нет ли, мне нечего в это вмешиваться и нужно только постараться, чтобы Такаси не впутал меня в свои дела. Правда, если в универмаге полная анархия, то вряд ли удастся, соблюдая необходимые формальности, купить керосин. Но, если после грабежа осталась хоть одна банка керосина, я передам необходимую сумму Такаси или кому-нибудь из его товарищей и заберу керосин домой — таковы мои планы. У меня нет желания, как говорит Дзин, «опозориться» наравне с остальными жителями деревни. К тому же агитаторы, поднявшие этот микробунт, только мне не кричали, подгоняя: «Пошли в магазин!» — и, значит, я посторонний, от которого не потребуют разделить с ними «позор». Когда я дошел до площади у сельской управы, откуда-то появился и увязался за мной, как собачонка за хозяином, старший сын Дзин. Чутко уловив выражение моего лица, он сразу же смекнул, что заговаривать со мной не стоит, и проявлял клокотавшее в нем возбуждение лишь тем, что шел вприпрыжку. Обычно плотно затворенные двери домов по обеим сторонам улицы сейчас широко распахнуты, и люди, стоя в снегу, благодушно переговариваются громкими голосами. Жители деревни радостны и возбуждены. Пришедшие в деревню окрестные, объединившись по нескольку семей, медленно бредут по дороге, то и дело останавливаясь и включаясь в разговор. Все они несут трофеи из универмага, но пока не проявляют склонности возвратиться домой и бесцельно слоняются по деревне. Когда кто-либо из окрестных женщин просит пустить ребенка в уборную, деревенские хозяйки охотно выполняют просьбу. Даже в праздники мне не приходилось наблюдать, чтобы деревенские и окрестные так охотно и добросердечно общались между собой. Еще в детские годы я потерял вкус к ярким деревенским праздникам. Детишки, накатав дорогу, стремительно съезжают вниз, распевая на разные голоса музыку танцев во славу Будды, которая все еще продолжается. Сын Дзин поминутно присоединяется к развлечениям ребят, потом снова возвращается ко мне. Разговаривающие между собой крестьяне приветливо улыбаются и здороваются. Это впервые с тех пор, как я вернулся в деревню, они освободились от отчужденности по отношению ко мне. Я же не могу сразу приноровиться к их неожиданному дружелюбию. Неопределенно кивая в ответ, я быстро прохожу мимо, но жители деревни, словно захмелев от сознания полной свободы, проявляют беспредельное великодушие, ничуть не обижаясь. Мое внутреннее недоумение укореняется, выбрасывает толстые ветви и густую листву и превращается в пышные заросли. Долговязый мужчина, который в годы войны, когда не хватало учителей, преподавал историю, а сейчас работает секретарем сельскохозяйственного кооператива, что-то объясняет собравшимся вокруг него людям, потрясая раскрытой бухгалтерской книгой. Судя по тому, что рядом с ним молча стоят члены футбольной команды — вожаки нового восстания, — он назначен в комиссию и сейчас разоблачает короля супермаркета. Увидев меня, мужчина кривит лицо в улыбку, в которой наигранное возмущение сочетается с естественной гордостью, и, прервав свои объяснения, громко окликает меня: — Мицусабуро-сан, в универмаге обнаружена двойная бухгалтерия! Если сообщить об этом в налоговое управление, король моментально слетит — наплачется он у нас! Слушатели не только не проявили недовольства тем, что мужчина неожиданно прервал свои объяснения, но, наоборот, дружно повернулись вслед за ним в мою сторону, возмущенными жестами выражая свое отношение к попыткам короля супермаркета уклониться от налогов. Среди них много стариков. Припоминаю, что обращал уже внимание на то, что в попадавшихся мне навстречу толпах слишком много стариков. До вчерашнего дня они, видимо, коротали дни, спрятавшись в темноте за грязными стеклами дверей. А вот сегодня сами себя освободили и снова стали полноправными членами сельской общины. Внезапно мое внимание привлек резкий голос сына Дзин — он пронзительно закричал о своем великом открытии: — Смотрите! Смотрите, это управляющий универмага! Я проводил глазами пробежавшего мимо нас неуверенными шажками человека в кожаной куртке — на вид ему не было и сорока, но на жирной короткой шее сидела совершенно лысая голова. Под градом насмешливых криков мальчишек он бежал со всех ног, перебирая руками, как выбравшийся на сушу котик — ластами. Управляющего освободили из-под домашнего ареста. Однако мост находится под неусыпной охраной футбольной команды, поэтому он мог оставаться только на этом берегу и выбраться отсюда все равно не имел возможности. В том, как он, осыпаемый насмешками, мчался по дороге, точно разносчик газет, было что-то комичное и в то же время унизительное. Управляющий, должно быть, на бегу соображал, как выйти из создавшегося положения. И это в глухой деревне, не имея ни одного друга? Кто-то из ребят придумал забаву — бросать в него снежками, и сразу все мальчишки последовали его примеру. Один попадает в щиколотку бегущего, он спотыкается и падает. Но тут же стремительно вскакивает и, не отряхивая снега, облепившего его с ног до головы, угрожающим голосом, похожим на вой загнанного в угол животного, что-то кричит беснующимся детям, справиться с которыми не в силах. Но мальчишек это лишь подстрекает, и они продолжают кидать в него снежки. В пересохшем рту я ощутил вкус страха, отчетливого, осязаемого, который я испытал в тот день, когда какие-то мальчишки на улице выбили мне глаз, и я подумал, что нашел ответ на вопрос, мучивший меня долгие годы, почему камнем бросили именно в меня. Испуганный, жалкий человек, обороняясь руками от летевших в него снежков, упорно продолжает что-то кричать. Я спросил у сына Дзин, пузырившегося возбуждением, как газированная вода, который, присоединившись было к стремительной снежной атаке, теперь снова возвратился ко мне: — Что он там кричит? — Говорит, пусть только стает снег, король супермаркета налетит сюда с целым отрядом! А мы с оружием будем защищаться! — гордо добавил он от себя и, заглянув в бумажный пакетик с печеньем, которое он все время грыз, выбросил его, тут же вытащил новый — карманы куртки были набиты ими — и снова начал есть. — Думаешь, их удастся победить? Ведь там такие парни — специалисты драться. — Така обучит всех, как надо драться! Така сражался с правыми и знает настоящие приемы борьбы! А вы, Мицусабуро-сан, сражались? — перешел в решительную контратаку сын Дзин, поспешно проглотив то, что было у него во рту. — А почему на управляющего так нападают? — Что? — Сначала он отмахнулся от моего вопроса, но потом ответил, уловив самую его суть: — Да он вечно всякие гадости говорит, и деревенские решили проучить его заодно с королем супермаркета! Он ведь тоже кореец, Мицусабуро-сан! Мне показалась отвратительной такая беспричинная враждебность к корейцам у мальчишки, родившегося после войны. Но если бы я стал защищать управляющего, он созвал бы этих маленьких бандитов, и мне пришлось бы тоже бежать от них не хуже управляющего. — Ладно, можешь за мной больше не ходить, играй со своими приятелями, — только и сказал я ему. — Я получил от Така приказ провожать вас, Мицусабуро-сан! — ответил мальчишка, и самая настоящая растерянность отразилась на его лице. Но я все же решительно отказался от его услуг, и мальчишка, набив полный рот печеньем, чтобы утешиться, наконец отстал от меня. С тех пор как Дзин стала страдать обжорством, у ее сына впервые еды оказалось больше, чем требовал его сократившийся желудок. И ребенок из странного чувства долга к своему желудку, испытывая непонятное ему самому беспокойство, ел и ел без конца, и скоро, я думаю, его вырвет. Снег перед универмагом вытоптан в слякоть, дорогу развезло. Это значит, что скоро весь снег растает и долина замрет, утопая в непролазной грязи. Перед универмагом толпятся разрозненные кучки людей. Одни смотрят вынесенные из магазина телевизоры, другие наблюдают за тем, как распаковывают электроприборы. Несколько телевизоров работает на разных каналах. Сидящие перед ними на корточках дети не отрывают от экранов глаз, а некоторые расположились так, чтобы видно было сразу два телевизора, и приловчились смотреть две программы одновременно, но стоящие за ними взрослые не поглощены происходящим на экранах — вид у них недовольный, обеспокоенный, ведь сообщения о жизни далеких городов в тот же миг доходят до деревни, находящейся сейчас как бы на осадном положении. На экране крупным планом появляется нечеткое изображение молодой певицы, в наигранной улыбке обнажившей нижние зубы, и это усугубляет впечатление, что в деревне возникло и сохраняется необычное положение. Распакованные электроприборы стоят в ряд на мокрой земле, и двое мужчин средних лет — у каждого в руках зубило и молоток — недоуменно смотрят на них. Это деревенский кузнец и жестянщик. Их, видимо, тоже ввели в состав комиссии. Наблюдающая за их работой толпа состоит главным образом из женщин. Выставленные предметы они, естественно, видят сегодня впервые. И хотя эти двое — самые опытные в деревне специалисты, работа у них подвигается слабо. Она состоит в разрушении — они сбивают с приборов фирменные знаки и номера. Когда кузнец, пытавшийся сорвать клеймо с основания электрической печи, сильно ободрал ее бок, выкрашенный в ярко-красный цвет, среди женщин, сидевших на корточках вокруг «специалистов», вихрем пронесся вздох, а сам «специалист» в растерянности весь сжался. Он сейчас занимается никчемным делом, бесконечно далеким от родной ему специальности: выполняет примитивную разрушительную работу, готовясь к тому моменту, когда из города сюда, в долину, по дороге, освободившейся от снега, вернутся порядки короля супермаркета, — уничтожает на электроприборах доказательства того, что они сворованы в универмаге. Отойдя от толпы и направляясь к входу в универмаг, я заметил, что ребята из футбольной команды неотступно следят за моими действиями. Они стоят и среди тех, кто толпится у телевизоров, и среди тех, кто следит за разрушительной работой, но, в отличие от оживленной толпы, сумрачны, и лишь глаза сверкают на их хмурых, замкнутых лицах. Смело игнорируя их неуютные взгляды, я толкаю дверь. Но она не поддается. Глядя сквозь стекло на неописуемый беспорядок внутри, я нерешительно жму на ручку, тяну ее на себя. — На сегодня грабеж окончен! Завтрашнюю порцию будут грабить завтра! Повернувшись на голос сына Дзин, я увидел, что мальчишка, у которого рот по-прежнему набит печеньем, и его товарищи, столпившись за моей спиной, ехидно улыбаются. Когда я обернулся, они немного отступили, опасаясь, как бы я их не ударил. — Я пришел не грабить, я пришел купить керосин. — На сегодня грабеж окончен! Завтрашнюю порцию будут грабить завтра, — хором издевались надо мной приятели сына Дзин, сохраняя его интонацию. Дети моментально приспособились к новой атмосфере жизни, вызванной бунтом, словно они были прирожденными бунтовщиками. Надеясь призвать на помощь ребят из футбольной команды, продолжавших бесстрастно наблюдать за моими действиями, я закричал через головы мальчишек, которых мне так хотелось ударить: — Мне нужно увидеться с Така! Отведите меня к Така! Ребята из футбольной команды растерянно повернули ко мне свои тупые головы — их невыразительные лица стали совсем бесстрастными — и ничего не ответили; меня охватило раздражение, близкое к истерии. — Така приказал проводить Мицусабуро-сан! — сказал, точно успокаивая меня, сын Дзин, который вновь обрел самоуверенность, и, не дожидаясь моего ответа, свернул в переулок, ведущий к складу и служебным помещениям универмага. Я пошел за ним, пробираясь через глубокий снег, заваливший дорогу. Подстерегавшая меня сосулька больно ударила по ослепшему глазу и, расколовшись, упала. За винным складом, превращенным в универмаг, находится четырехугольный двор, где раньше сушили бочки из-под вина. Там, в бараке, — контора универмага, в которой сейчас разместился штаб бунтовщиков. Вход в него охраняет парень. Проводив меня до дверей, сын Дзин отошел в угол двора и, присев на корточки на блестящем снегу, приготовился терпеливо ждать. Под пристальным взглядом «охранника» я молча толкнул дверь и вошел в комнату, наполненную жаром и запахом молодого тела, похожим на звериный. — А-а, Мицу. Я уж думал, ты не придешь. Ведь ты не ходил смотреть даже демонстрацию во время выступлений против договора безопасности, — весело бросил Такаси; его стригут, и он до горла закутан в кусок белой материи. — Разве происходящее здесь не превосходит по масштабам выступления против договора безопасности? — окатил я его ушатом воды. Такаси, с трудом сохраняя равновесие, сидит, наклонившись, у печки, на маленьком деревянном стульчике, а деревенский парикмахер, совсем еще мальчишка, сосредоточенно орудует ножницами. Всем своим видом парикмахер выражает безграничное уважение к главарю бунта и готов ему всячески угождать. Молодая девушка с круглой, будто точеной, шейкой — сразу видно, что она очень неуравновешенна, — беззастенчиво приблизив к Такаси свое соблазнительное тело, держит развернутую газету, в которую падают остриженные волосы. Чуть поодаль, в глубине комнаты, Хосио и трое ребят из футбольной команды печатают на мимеографе. Видимо, хотят размножить и распространить материалы, оправдывающие грабеж универмага. Такаси пропустил мимо ушей мою колкость, но его приятели, прекратив работу, ждали реакции. По-видимому, Такаси рассказывал о том, что ему пришлось пережить в июне 1960 года, искусственно перебросив мостик между теми грандиозными событиями и этим крохотным «бунтом», личным опытом поучая юных, неопытных бунтовщиков. Я с трудом подавил в себе желание спросить брата, который, раскрасневшись от жара, коротко подстриженный, выглядел обыкновенным крестьянским парнем: «Теперь ты взял роль прямо противоположную той, которую играл раскаявшийся участник студенческого движения в „Нашем собственном позоре“?» — Я пришел совсем не для того, чтобы смотреть, как тут распоряжается твоя футбольная команда, Така, я пришел купить керосин для печки. Осталась хоть банка, которую еще не успели утащить? — Как с керосином? — спросил Такаси у ребят. — Пойду посмотрю на складе, Така, — сразу же откликнулся Хосио и передал стоявшему рядом парню валик, которым он работал на мимеографе. Выходя из комнаты, Хосио дал нам с Такаси по отпечатанной листовке. Он, безусловно, один из преданнейших участников бунта, готовый на все, чтобы помочь Такаси быть вожаком. Должны ли мы примириться с королем супермаркета? Покупка в долг — демагогия! Налоговое управление ведет себя постыдно! Снова открыть торговлю в деревне ему не удастся! Король супермаркета, негодяй, когда наконец ты покончишь с собой? — Прежде всего, Мицу, нужно добиться широкой популяризации именно этих основных положений. Есть у нас и другие козыри, посильнее. Например, вот эта девчонка была в связи с королем супермаркета, а теперь сотрудничает с нами. Он ее бросил, и она собиралась было уехать в город; изобличая короля, она не знает страха, — сказал Такаси, явно предотвращая критику листовки. Овальное личико девушки, точно эти слова приятно пощекотали ей шейку, зарозовело, она удовлетворенно замурлыкала. Это была девица особого сорта — в каждой деревне непременно есть хоть одна такая, к которой уже с двенадцати-тринадцати лет устремлены все желания и помыслы местных парней. — Ты как будто вчера помешал настоятелю прийти ко мне поговорить, а? — спросил я, отводя глаза от девицы, готовой кокетничать не только с Такаси, но и с бесчисленным множеством людей одновременно. — Я этого не делал, Мицу. Но разве не естественно, что ребята из футбольной команды весь вчерашний день особенно настороженно следили за действиями местной интеллигенции и вообще людей влиятельных? Ведь они обладают авторитетом, который действительно нельзя игнорировать. И если бы эти люди посоветовали крестьянам, когда те пошли за пьяными товарищами, которые во главе толпы решили снова ворваться в универмаг, все это прекратить, то грабеж окончился бы первой робкой попыткой. А сегодня большая часть деревни уже замарала руки. Люди, принадлежащие к привилегированному классу, поняли, что замкнуться в гордом одиночестве — значит вызвать к себе антипатию. И тогда мы изменили тактику — всякая настороженность по отношению к ним была отброшена. Более того, ребята стали участвовать в их сборищах, высказывать свое мнение, выслушивать их советы. Помнишь, Мицу, того легко одетого героя — главаря ребят, которые разводили кур? Так вот, он сейчас изыскивает возможность откупить всей деревней универмаг. Он предлагает выгнать короля и создать коллективное правление из жителей деревни. Разве не заманчивый план? У парня свои интересные идеи. А я взял на себя насильственные действия. Ребята засмеялись как сообщники, преступление которых санкционировано. Всем своим видом они показывали, что слова Такаси им по душе. — Однако после второго грабежа распределение товаров велось под нашим наблюдением, так что моя работа тоже не из легких. Например, нужно ликвидировать разницу в количестве трофеев. Упорядоченный грабеж, ха-ха! До начала завтрашнего распределения склад универмага будет тщательно охраняться членами нашей футбольной команды. Эту ночь ребята проведут здесь. Ну как? Как, Мицу, относишься ты к такому контролируемому грабежу? — Дзин назвала это бунтом, Така, но, чтобы по возможности продлить к нему живой интерес крестьян, вряд ли разумно в один миг исчерпать материальный источник энергии бунта. Действительно, контроль необходим, — откровенно высказал я свое отношение к пылким разглагольствованиям Такаси, но он, не унимаясь, а, наоборот, с интересом посмотрев на меня, подстрекая, сказал: — Слова о моем бунте очень приятны, но это, конечно, слишком сильно сказано. Воодушевить множество людей, Мицу, от мала до велика, начиная с деревенских и кончая окрестными, невозможно, возбудив в них лишь жажду материального обогащения или чувство материальной нужды. Ты, наверное, слышал сегодня барабаны и гонги — исполнялись танцы во славу Будды! Фактически именно они подняли людей, они и есть источник духовной энергии бунта! Грабеж универмага — разве это бунт? Так, пустой шум. И все, кто участвовал в нем, прекрасно это понимают. Участвуя в грабеже, они просто испытывают возбуждение, точно переживают сейчас, через сто лет, то, что пережили их предки в восстании восемьсот шестидесятого года, — в общем, это призрачный бунт. Такому человеку, как ты, Мицу, не желающему давать волю воображению, происходящее сейчас в деревне, не грабеж универмага, а именно все происходящее в деревне не представляется, естественно, бунтом, правда? — Совершенно верно. — Вот именно, — сказал Такаси, лицо которого снова стало замкнутым, почти грустным. Он умолк, плотно сжав губы, и, точно ему опротивело все, и даже то, что его стригут в конторе, где он сейчас господин, недовольно уставился в маленькое квадратное зеркальце, наклонно стоявшее на стуле перед ним. — Одну банку керосина нашел, Мицу. Ее отнесет к вам домой сын Дзин с товарищами, — произнес у меня за спиной Хосио, дождавшись паузы в нашем разговоре. — Спасибо, Хоси, — сказал я, обернувшись. — Я не являюсь жителем деревни, и наживаться на универмаге у меня нет оснований. Так что я хочу заплатить. Если принять деньги некому, положи их на полку, где стояла банка керосина. Хосио растерялся и уже хотел было взять деньги, которые я ему протягивал, однако двое парней одновременно стремительно подскочили к нему и руками, перепачканными типографской краской, грубо схватили за плечи. Хосио упал и стукнулся затылком о дощатую стену. Мне стало стыдно бессилия моей тонкой белой руки, все еще протягивавшей деньги. Хосио в бешенстве вскочил, зашипел змеей сквозь стиснутые зубы и глянул на Такаси, ожидая разрешения броситься в контратаку, но его ангел-хранитель даже не шелохнулся, продолжая, нахмурившись, смотреться в зеркало, будто грохота при падении Хосио просто не было. Вместо голоса Такаси прозвучал звонкий голос стоявшей возле него девушки: — Нарушение уговора, Хоси, — напомнила она. И, как ни странно, Хосио, ничего не предприняв, заплакал. Взволнованный, я вышел из конторы. Музыка во славу Будды все еще звучала, и без того сжатое сердце от нее сжималось еще сильнее — я шел, заткнув уши. Около универмага меня ждал настоятель. Волей-неволей пришлось отнять руки от ушей. — Пошел к тебе, но ребятишки Канаки-сан сказали, что ты спустился сюда, вот я и тут! — стремительно начал настоятель. И я сразу же понял, что он горит от возбуждения, противоположного тому, которое стиснуло мое дыхание. — Поискал в храме и нашел документ, переданный семьей Нэдокоро. Я взял у него большой конверт из оберточной бумаги. Это был грубый конверт, грязный и потертый, напоминавший о том времени, когда не хватало товаров. Скорее всего, мать передала его храму сразу же после войны. Настоятель пришел в такое возбуждение, конечно, не от содержимого конверта. — Мицу-тян, это становится интересным, становится интересным, — несколько раз возбужденно и доверительно повторил настоятель. — Это очень интересно! От настоятеля я никак не ожидал подобной реакции и, глядя на него с глубоким недоумением, растерянно молчал, стараясь вникнуть в смысл его слов. — Поговорим по дороге, а то нас могут здесь подслушать! — сказал настоятель решительно, что так не вязалось с его обычной сдержанностью, и быстро пошел вперед. Я, держась поверх пальто за сердце, последовал за ним. — Мицу-тян, стоит слухам распространиться, и не исключено, что крестьяне начнут грабить универмаги по всей Японии! И если это произойдет, выяснятся пороки нашей экономической системы, а это — событие эпохальное! Сейчас все чаще приходится слышать, что в следующее десятилетие японская экономика зайдет в тупик, но нам, простым людям, невдомек, с чего же, собственно, начнется крах, верно? Но вот неожиданно возмущенные крестьяне напали на универмаг. И если вслед за этим произойдут один за другим налеты на десятки тысяч универмагов, то разве это не покажет крупным планом все проблемы японской экономики, как они есть, — ее слабости и провалы? Это действительно чрезвычайно интересно, Мицу! — Никогда налет на универмаг в нашей деревне не вызовет цепной реакции по всей стране. В течение двух-трех дней события улягутся, и жители деревни будут снова влачить нищенское существование, вот и все, — возразил я, раздраженный и в то же время подавленный неожиданным возбуждением настоятеля, этого добропорядочного деревенского интеллигента. — У меня нет охоты вмешиваться в нынешние события, но я прекрасно знаю, что Така не тот человек, который бы принимал в расчет все, связанное с зубчатыми колесами эпохи. У меня единственное желание — чтобы после теперешних событий Така не оказался в полном одиночестве. Но хоть я и желаю этого, мне кажется, теперь у Така не будет выхода — бежать ему некуда. «Позор» распределен между всеми жителями деревни, и вряд ли Така удастся воспользоваться ролью раскаявшегося участника студенческого движения. Я все время думаю, что заставило Така дойти до этого, и не нахожу ни одного удовлетворительного объяснения. Я лишь чувствую, что внутри у Така — глубокая трещина, и поэтому не вмешиваюсь в его дела, но почему появилась эта трещина — понять никак не могу. Во всяком случае, пока сестра не покончила с собой, этой трещины, мне кажется, в нем не было… За сегодняшний день я так устал, будто сам участвовал в «бунте», и умолк, почувствовав непереносимую грусть. Настоятель молча выслушал меня, но под внешней оболочкой его спокойного, добродушного лица явственно проглядывала самодовольная наглость, лишь имитирующая добродушие. Во всяком случае, это человек, обладающий силой воли, которая позволила ему спокойно жить в деревне даже после того, как от него сбежала жена и пошли сплетни. И сейчас он молчит из сострадания ко мне, совершенно раздавленному, а совсем не потому, что сочувствует. Я догадался, что в противовес мне, беспокоившемуся лишь о судьбе брата, настоятель думает о судьбе всей деревенской молодежи. И мы шли молча, плечом к плечу, как люди, глубоко понимающие друг друга, провожаемые приветливыми улыбками мужчин и женщин, стариков и детей, попадавшихся нам навстречу. Дойдя до площади перед сельской управой, настоятель, вместо того чтобы попрощаться, сказал: — До сих пор деревенская молодежь, совершая необдуманные поступки и попадая из-за этого в затруднительное положение, гнала от себя решение проблемы, теперь же она стремится собственными силами преодолеть значительно большие трудности или же, по собственной воле попав в безвыходное положение, берет всю ответственность на себя — это тоже очень интересно, действительно интересно! Если бы был жив брат твоего прадеда, он, я думаю, поступал бы так же, как Така-тян! Пока я, прерывисто дыша, не в такт биению сердца, поднимался по скользкой дороге, на которой подтаявший на солнце снег снова начал подмерзать, вокруг сгустились черно-красные тени. С тех пор как начался снегопад, это было первое возвращение исчезнувших из долины теней. Легкие облака развеял ветер, и показалось горящее в закате небо. Дрожа на холодном ветру, я поднимался по дороге, петлявшей между покрытыми тяжелой шапкой снега зарослями кустов, которые благодаря появившимся наконец теням казались пришитыми к земле. Вспотевшее в жаркой конторе универмага тело теперь покорилось холоду. Я понимал, какое выражение придают моему небритому лицу заполнившие все вокруг черно-красные тени. Пока я медленно, точно поезд, едва волочащийся в гору, механически поднимался по дороге, меня вдруг охватило чувство отчаяния от мысли, что мне уже никогда не добраться до дому. Но вот на фоне темного снежного склона куском вара в красном ореоле показался амбар. У входа в главный дом темнела небольшая толпа женщин. Все они были в рабочей одежде в темно-синюю полоску, точно, решив вернуться к старым деревенским обычаям, выбросили свои яркие платья. Они были укутаны с ног до головы — за исключением лица, ни кусочка тела не соприкасалось с воздухом. Когда я вошел во двор, женщины разом, точно стайка домашних уток, повернули ко мне свои черно-красные невыразительные лица, но тут же снова отвернулись к стоявшей в дверях жене и начали хором причитать. Эти женщины из окрестных просили, чтобы Такаси выбросил пленку, которую он отснял в первый день грабежа универмага. Когда они после грабежа вернулись домой и рассказали мужьям и свекрам, что Такаси их фотографировал, те категорически заявили, что фотографии нужно уничтожить. Видимо, эти женщины — первые раскаявшиеся участники грабежа. Пылавшее багрянцем заходящее солнце постепенно линяло. — Все решает Така. Заставить Така передумать я не могу. Я бессильна вмешаться в то, что задумал Така. Он сам решает, что ему делать, — терпеливо повторяла жена монотонным голосом: видимо, все это ей уже порядком надоело. Музыка во славу Будды, кипя, как гейзер, поднимавшаяся со дна долины, неожиданно смолкла — звенящее безмолвие, смешанное с оранжевым туманом, погребло пространство, замкнутое черным лесом. — Ой, ой, ой, что же теперь делать?! — Жалобный голос растерянной молодой крестьянки заставил жену на мгновение запнуться, но все равно новых слов она искать не собиралась. — Я подчиняюсь решениям Така, все решает Така. Он сам решает, что ему делать. 11. Могущество мух: они выигрывают сражения, отупляют наши души, терзают тела Б. Паскаль На следующее утро бунт продолжался, но музыка во славу Будды уже не звучала — долину окутала мертвая тишина. Момоко, принесшая мне завтрак, пережив ужас насилия и тяжелую истерию, удивительно повзрослела. Наклонив бледное, тусклое лицо много вынесшей женщины, изо всех сил стараясь не встретиться со мной взглядом, она, то и дело запинаясь, рассказывала хриплым голосом о том, что творится в деревне. Сегодня «гвардия» Така обнаружила, что управляющий универмага, обманув охрану у моста, бежал из деревни. Стремясь связаться с бандитами, нанятыми королем, управляющий переправился через реку, теперь очень опасную — в ней прибавилось воды от стаявшего снега, — и, не обращая внимания на то, что промок до нитки, припустил бегом по заснеженной дороге к побережью. В это же утро отец ребенка, спасенного на разрушенном мосту, тайно передал Такаси охотничье ружье и патроны. — «Чтобы тебе было чем встретить бандитов короля супермаркета, если они нападут, Така», — сказал он, отдавая ему ружье. Но, по-моему, наоборот, с ружьем опаснее! — говорила она мрачно, не скрывая, что ее нисколько не радует бунт. Опасаясь еще сильнее напугать Момоко, я промолчал, но роль, которую должно было сыграть ружье, истолковал несколько иначе. Может быть, оно было для Такаси не оружием, чтобы вместе со своей «гвардией» и жителями деревни сражаться с бандитами короля супермаркета, а оружием, предназначенным только ему, когда от него отвернутся товарищи и придется, оставшись в одиночестве, защищать себя в деревне, полной врагов? Во всяком случае Такаси приобрел преданного друга, правда единственного во всей деревне, который не задумываясь отдал необходимое ему самому ружье. Такаси, получив сведения, что сегодня утром ни один крестьянин из окрестных не пришел грабить универмаг, обмотав колеса цепями, поехал в бамбуковые заросли, по домам окрестных, чтобы попытаться их уговорить. Сообщив мне эти многочисленные новости, девушка снова превратилась в прежнюю Момоко и простодушно, точно доверчивая сестренка, спросила: . — Осталось ли еще что-то хорошее в людях или уже не осталось вовсе? — Я растерялся от неожиданного вопроса, а Момоко продолжала: — Утром, когда машина бежала вдоль моря, после того как мы встретили рассвет в дороге, проехав всю ночь в машине уже по Сикоку, Такаси спросил у нас: «Интересно, осталось ли еще что-то хорошее в людях?» И сам ответил: «Да, осталось. Я имею все основания утверждать это, потому что люди с другого конца света едут в Африку и мало того, что ловят там слонов, но потом снова плывут через море, привозят этих слонов и помещают их в зоопарки». В детстве, говорил Така, он мечтал, что если бы стал богачом, то обязательно завел бы слона. Держал бы его в хлеву, примыкающем к амбару, а чтобы деревенские дети, стоило им только поднять голову, могли видеть его откуда угодно, мечтал срубить все высокие деревья на склоне, скрывающие усадьбу. Момоко задала мне вопрос только для того, чтобы рассказать это, и совсем не ожидала ответа от человека, уважаемого в обществе. Испытав на себе, что такое насилие, Момоко теперь с удовольствием вспоминает, как прекрасна и чиста была давняя история о слонах, рассказанная грубым Такаси, возглавившим бунт. Видимо, первая из «гвардии» Такаси, отступившая от бунта, — Момоко. Оставшись один, я тоже стал думать о слонах. Во время атомной бомбардировки Хиросимы первыми убежали из города коровы, но, если еще более страшная атомная война разрушит все города цивилизованных государств, не исключено, что удастся бежать и слонам из зоопарков. Разве возможно создать убежища на случай атомной войны для таких огромных животных? Наверное, после атомной войны все слоны в зоопарках погибнут. И если возникнет желание вновь возродить города, то у причала соберутся люди с искалеченными, изуродованными телами, чтобы проводить своих представителей в Африку за слонами, — возможна такая картина или нет? И вот тогда-то снова задумаются над этой проблемой те, кто задает вопрос: осталось ли еще что-то хорошее в людях? С тех пор как начался снегопад, я не читал газет. И если даже над миром уже нависла угроза атомной войны, думал я, мне это неизвестно, но страх и бессилие, вселяемые этой мыслью, не были так глубоки, как в то время, когда, отгородившись от всех, я замыкался в самом себе. В конверте, переданном мне настоятелем, были пять разрозненных писем брата прадеда и брошюра «Крестьянские волнения в деревне Окубо», написанная дедом. В ней рассказывалось о восстании, но не 1860 года, а о другом, вспыхнувшем в этом же районе в 1871 году в связи с рескриптом об упразднении княжеств и образовании префектур. Письма были без обратного адреса и без подписи. Видимо, брат прадеда держал в тайне свое новое местожительство и новое имя, которое ему пришлось взять. Первое письмо датировано 1863 годом — видимо, бывший предводитель восстания, добравшийся до Коти, с помощью посланца, проникшего перед восстанием в деревню, отправился в совершенно новый для него мир. Уже через два года после бегства ему удалось встретиться со своим кумиром Джоном Мандзиро, и тот даже предложил ему принять участие в своем новом предприятии. Судя по тому, что человек, выступивший в качестве могущественного посредника, имел влияние на Джона Мандзиро, это, видимо, был все тот же тайный посланец, связанный с княжеством Тоса. В письме говорилось, что юноша поднялся на борт китобойного судна Джона Мандзиро и в 1862 году отплыл из Синагава. Его взяли простым матросом. В начале следующего года их судно подошло к архипелагу Огасавара, затем отправилось к месту лова, где было добыто два китенка, а потом снова вернулось к Огасавара для пополнения запасов топлива и воды. Жестоко страдая от морской болезни и стычек с другими матросами-иностранцами, брат прадеда вынужден был покинуть судно, но так или иначе, юноша, выросший в лесной глуши, увидел хоть и детенышей, но все же двух настоящих живых китов. Второе письмо датировано 1867 годом. Письмо неожиданно дышит свободой и широтой взглядов — несколько лет жизни в городе заставили его снова ощутить в себе молодой задор и юмор, которые чуть было не покинули бежавшего из деревни юношу после того, как он попал на китобойное судно. Письмо представляет собой посланную брату в глушь, на Сикоку, забавную заметку, переписанную из впервые в жизни увиденной в Иокогаме газеты. «Сегодня хочется немного пошутить. Правда, это опубликовано в газете, из которой перепечатка воспрещена, но в письме, я думаю, можно. В Америке, в Пенсильвании (название местности), один человек, страдая из-за того положения, в котором он очутился, сошел с ума и в конце концов покончил с собой, оставив следующее послание: „Я женился на вдове, имеющей дочь. Мой отец полюбил мою приемную дочь, и через какое-то время она стала его женой. Таким образом, отец превратился в моего зятя, а приемная дочь стала моей мачехой. Ведь она жена моего отца. Вдова, на которой я женился, родила мне ребенка, и теперь они с моим отцом — братья. И значит, он мой дядя. Ведь моей мачехе он тоже приходится братом. Жена моего отца, то есть моя приемная дочь, родила девочку. И она превратилась в мою сестру и одновременно в мою внучку. Ведь она ребенок моего ребенка. Вдова, на которой я женился, теперь моя бабушка. Ведь она мать моей мачехи. Итак, я муж своей жены. Кроме того, я внук жены, я сам себе дедушка и сам себе внук“. В газете напечатаны объявления. В одном из них говорится, что юноша благородного происхождения, желающий изучить английский язык, ищет учителя. В другом сказано, что крайне нуждаются в услугах лиц, желающих совершить поездку в Америку для усовершенствования в науках и торговле, а также с познавательной целью». Между этим письмом и следующим разрыв более чем в двадцать лет. Совсем еще юный брат прадеда, увлекшийся забавной заметкой, потому что был в приподнято-возбужденном состоянии человека, которому в Иокогаме удалось освободиться от всего, связывавшего его с жизнью в далекой деревне, так неумело скрывавший свое тайное желание поехать в Америку, в прошедшие двадцать лет, может быть, действительно ездил туда. Во всяком случае, совершив предательство, он сохранил себе жизнь и, пройдя по трупам товарищей, казненных в деревне, обеспечил себе новую, независимую сферу деятельности. Письмо, неожиданно пришедшее весной 1889 года, написано уже зрелым, опытным человеком. Это был холодный, критический ответ на письмо, которое живущий в деревне прадед, обрадовавшись полученному известию о провозглашении конституции, послал своему брату-горожанину. «Что за глупость хмелеть от одного слова „конституция“, еще не зная, каково будет ее содержание?»— эта фраза в ответе прадеду звучала, скорее, меланхолично. Он цитирует книгу одного дворянина из префектуры Коти, не исключено — приятеля того самого посланца, проникшего в деревню перед восстанием. «Так называемые права народа, существующие в мире, бывают двух видов. Права народа в Англии и Франции — это, так сказать, прогрессивные права народа. Они устанавливались благодаря движению снизу. Другой вид прав народа можно назвать правами народа, пожалованными императором. Это права, данные по милости сверху. Поскольку прогрессивные права народа устанавливаются благодаря движению снизу, их содержание и объем определяются им по собственному усмотрению. Поскольку права народа, пожалованные императором, даются по милости сверху, их содержание и объем не определяются им по собственному усмотрению. Нет никакого резона в утверждении, что после получения народом прав, пожалованных императором, тут же произойдут перемены и возникнет стремление добиться прогрессивных прав». Далее брат прадеда предполагает, что конституция, которую собираются провозгласить, даст народу незначительные права, пожалованные императором, и горячо надеется, что появится и начнет действовать организация, целью которой станет борьба за прогрессивные права благодаря движению снизу. Это письмо показывает, что брат прадеда, имея определенную цель, был человеком, пристально присматривавшимся к политическому строю после революции, и цель его состояла в том, чтобы поддерживать людей, стоящих за достижение прогрессивных прав народа. Следовательно, слухи, что брат прадеда занял высокий пост в правительстве Мэйдзи, видимо, не соответствуют действительности. Последние два письма были написаны всего через пять лет, но, судя по ним, цель брата прадеда быстро увяла. Он остался тем же интеллигентом на уровне своего века, как и в то время, когда писалось письмо от 1889 года, но теперь письма целиком заполняли внутренний мир одинокого старого человека, глубоко упрятавшего желание рассуждать о судьбах мира и лишь сильно обеспокоенного здоровьем своих далеких родных. Бунтю Иёсиро — так звали деда, автора «Крестьянских волнений в деревне Окубо». Брат прадеда горячо любил своего единственного племянника, но вряд ли им представился случай увидеться лично. В своих письмах он настаивал на необходимости сделать все, чтобы племянник избежал военной службы, а когда тому все же пришлось принять участие в войне, он очень беспокоился о нем. Это характеризует безжалостного предводителя восстания 1860 года еще и с другой стороны — он заботлив и добр. Видимо, брат прадеда так и умер, не зная о судьбе племянника, участвовавшего в боях в далеком Вэк-хайвэе. Во всяком случае, после этого письма нить его жизни теряется. Около полудня снова зазвучала музыка танцев во славу Будды. Сегодня она слышалась только со стороны универмага. Эта музыка, вчера еще вскипавшая одновременно в нескольких местах, сегодня раздавалась только у универмага — значит, она уже не свидетельствует об общности чувств жителей деревни. Музыка танцев во славу Будды слышна лишь оттуда, где Такаси и его футбольная команда. Хватит ли у них духа бесконечно повторять однообразный мотив, не вызывая никакого отклика у жителей деревни? И когда музыка кончится, не явится ли это моментом, указывающим на то, что в самом бунте наступил спад, что он пошел вспять? У Хосио, который принес мне обед, было воспаленное лицо, точно у него высокая температура, глаза какие-то липкие, ищущие. Казалось, что в голове юноши разрослось и начало сочиться из глаз чувство непреодолимого стыда оттого, что он отступился от бунта Такаси и его приятелей. Но я сомневался, должен ли он испытывать такой уж стыд перед Такаси. Поведение Такаси, бросившего на произвол судьбы Хосио, когда того били в конторе универмага как «нарушителя уговора», уже тогда было равносильно отказу от всякого порицания Хосио за отступничество. Ведь один только Хосио, никак не связанный с деревней, по своей воле участвовал в бунте и очень помог молодежи как техник, но привязать его к бунту могло лишь добросердечие Такаси. С этой мыслью я в нехитрых слова выразил свое сочувствие: — Бунт Такаси сегодня как будто идет на спад, а, Хоси? Однако Хосио, продолжая молчать, лишь осуждающе посмотрел на меня. Он хочет показать, что, даже отступившись от бунта, не желает вместе со мной, сторонним наблюдателем, порицать Такаси и его футбольную команду. — Электротоваров не хватает, чтобы раздать каждому, и, когда нужно будет решить, кому давать, ни у одного не найдется смелости взять на себя такую ответственность, — ограничился Хосио объективным анализом обстановки. — Во всяком случае, начал все Така, пусть он и выходит из положения, — сказал я, тоже подчеркивая свою объективность, но это, наоборот, вызвало его протест. В нем точно взорвалась совесть, которую он все время старался упрятать подальше, — от гнева лицо его пошло багровыми пятнами. Глаза Хосио, впервые посмотревшего мне прямо в лицо, сверкали — он точно решился выволочь на свет все, что таилось у него внутри. По-детски сглотнув слюну, он сказал: — С сегодняшнего дня я хочу ночевать в амбаре, Мицу. Холода я не боюсь, буду спать внизу. — Почему? Что ты хочешь этим сказать? — неожиданно испугался я. Хосио покраснел, как обычно краснеют крестьянские дети, сжав губы, с силой выдохнул воздух, а потом, когда заговорил, сразу побледнел. — Така спит с Нацу-тян, и мне там быть противно. Я обратил внимание, что кожа на лице Хосио точно присыпана белым порошком. Вначале я подумал, что Хосио стыдно за свое отступничество, оказалось, он стыдится моего собственного позора. Видеть позор человека, которому изменила жена, для юноши невыносимо — ему представляется, что это имеет самое непосредственное отношение и к нему. Значит, пинг-понговый шарик позора ударил меня. Глаза заволокло жарким огнем стыда. — Ну что ж, Хоси, неси сюда свою постель. Внизу слишком холодно, так что будешь спать вместе со мной на втором этаже. Из глаз посмотревшего на меня Хосио исчезли и горячий блеск, и немой вопрос, остались лишь подозрительность и настороженность. Юноша испытующе смотрел на меня, колеблясь между сомнением, понял ли я смысл его слов, и страхом, не наброшусь ли я, разозлившись, на него. Следя за моими движениями, он сказал мрачно, в резком голосе его звучали отвращение и бессилие: — Я кричал Така: «Прекрати, прекрати, прекрати ты это, не делай этого!» А он и слушать не хотел. — По побелевшим щекам Хосио потекли обильные слезы. — Хоси, хватит пересказывать, что ты хотел, что тебе показалось, лучше прямо говори, что ты видел, или замолчи, — приказал я. Действительно, если он не расскажет мне обо всем прямо, я просто не смогу ни в чем увериться и как-то отреагировать. К голове прилила кровь, и стучит в висках, но мое сознание, охваченное чувством ревности, не может решить, как на все это реагировать, и лишь плавает в горячей крови. Хосио слегка откашлялся и как-то вяло, но, чтобы произвести на меня впечатление, делая ударение на каждом слове, заговорил, все еще всхлипывая, хотя слезы уже высохли: — Я кричал Така: «Прекрати, прекрати, иначе ударю!» — взял палку и ворвался в комнату, где они лежали. Ко мне обернулся Така, почти голый, в одной майке, и говорит: ты, мол, один из всей команды не соображаешь, когда нужно применять оружие. Я так и остался стоять — ударить уже не мог и только говорил: «Прекрати, прекрати ты это, не делай ты этого». А Така и слушать меня не хотел — продолжал свое!.. Рассказ Хосио, вместо того чтобы создать впечатление о физической близости между Такаси и Нацу-ко, заставил меня лишь извлечь из самого верхнего слоя памяти ощущение от слова «прелюбодеи», которое, вырвавшись тогда в амбаре у Такаси, эхом заплясало в мрачных, темных стропилах. Но как могла участвовать в прелюбодеянии моя жена — ведь она давно убила в себе всякую чувственность; если ее и посещало желание, то минутное — она была не в силах взрастить его, высадив в почву ростки чувственности. Когда, бывало, мы с женой касались друг друга плечами, пытаясь изменить положение колючек на декоративных растениях в нашей крохотной теплице, это прикосновение на мгновение воспламеняло кровь, и у нас возникало желание — ведь мы не были близки с тех пор, как жена забеременела. Но она всегда пугалась таких вспышек и быстро убегала в спальню. И ночью, уже лежа в постели и приняв аспирин, оправдывалась: «В то мгновение, когда я коснулась тебя, мне показалось, я возвращаюсь к тем дням, когда носила в себе нашего ребенка. У меня даже дыхание перехватило от страха, что я прямо сейчас рожу что-то чудовищное. Тебе, наверное, этого не понять?» — Така что, насиловал жену? И ты, Хоси, вошел в комнату, услышав ее крик о помощи? — спросил я, испытывая новый приступ ярости еще и оттого, что вспомнил все это. Заплаканное лицо Хосио неожиданно смягчилось — он стал вдумываться в мои слова и вдруг со страхом замотал головой: — Нет, нет! Така не насиловал! Когда я первый раз заглянул в щель, Нацу-тян была, видимо, еще усталой и ей просто лень было противиться прикосновениям Така. Но потом, когда я ворвался в комнату, она уже ждала Така — это по всему было видно! Она крепко прижалась к нему. «Если ты это сделаешь, расскажу Мицу!»— крикнул я ей. «Говори, пожалуйста», — только и ответила она. Итак, прелюбодеи начали существовать. — Мне стало противно смотреть на них, и я повернулся, чтобы уйти, а Такаси мне: «Завтра беги к Мицу, расскажи ему все, что видел». Голос его срывался на крик, и я по-настоящему испугался, что он разбудит Момо, а она с трудом заснула, приняв снотворное. Хосио, проснувшись среди ночи, когда почувствовал, что из-под одеяла выбирается спавший рядом с ним Такаси, вскоре услышал его голос, доносившийся уже из соседней комнаты, где Нацуко спала вместе с Момоко. «Я почувствовал, что разрываюсь на части, так было, разумеется, и во время поездки в Америку…» — уловить смысл дальнейших слов Такаси полусонный Хосио не мог. Сначала он разбирал только отдельные слова, смысл которых с трудом доходил до него, проследить же нить разговора он был не в состоянии. И лишь позже, прислушавшись, он стал воспринимать все подряд. «…Пришли… Осмотрелся… Желания никакого не было, наоборот… Негритянский квартал… Водитель такси предупреждал, советовал отказаться от этой затеи… Но я почувствовал, что разрываюсь на части. И если бы я не определил, что представляют собой две силы, разрывающие меня на части… Если подумать, я всегда разрывался между потребностью оправдать себя, человека, в котором сидит насильник, и потребностью наказать себя за это. Но поскольку я, такой человек, существую, то разве не естественно желание и впредь оставаться таким? Но по мере того как желание это усиливалось, усиливалась и противоположная потребность — перечеркнуть себя, такого, и я начал страдать еще более оттого, что разрываюсь на части. И то, что во время борьбы против договора безопасности я встал на путь насилия, и то, что я, участник студенческого движения, избрал позицию несправедливого насилия, присоединившись к шайке бандитов и порвав с насилием слабаков, вынужденных идти в контратаку против несправедливого насилия, произошло потому, что я хотел оправдать себя, насильника, чтобы жить таким, каков я…» «Почему ты говоришь, Така, „таким, каков я“? Почему ты говоришь о себе как о насильнике?» — печально спросила молча слушавшая жена. — Жена была пьяна? — спросил я, прерывая рассказ Хосио, но юноша разбил и эту мою надежду. — Нацу-тян больше не пьет, — сказал он. «Это связано с пережитым мною, о чем я никому не могу рассказать, если собираюсь еще жить, — сказал Такаси после молчания, заставившего подслушивающего затаить дыхание. — Будет лучше, если ты, не спрашивая меня об этом, поверишь, что я разрываюсь на части». «Я понимаю, как сильно ты, Така, разрываешься на части, и мне не нужно знать, почему все это происходит». «Да, во всяком случае я живу, беспрерывно разрываясь на части, — это точно. Стоит мне какое-то время пожить в мире и покое, и я начинаю себя будоражить, чтобы снова убедиться, что я разрываюсь на части. Точно наркоман, я должен постоянно увеличивать дозу возбуждения. Встряска, которой я себя подвергаю, год от года становится все более жестокой». «Если в первую же ночь по прибытии в Америку ты, Така, пошел в негритянский квартал именно для этого, то мне просто интересно, на какую встряску ты рассчитывал?» «Я не имел ясного представления, что произойдет. Просто надеялся именно там получить сильную встряску. Но все кончилось тем, что я в ту странную ночь просто-напросто переспал с жирной, как Дзин, негритянкой. Погнала меня в негритянский квартал не обыкновенная похоть. Если у меня и была потребность, то иная, более глубокая. Водитель такси предупреждал, что среди ночи выходить из машины в таком месте опасно, советовал отказаться от этой затеи, предлагал даже отвезти меня в безопасное место, если я обязательно хочу переспать с негритянкой, но я отказался. В конце нашего разговора я остановил машину у какого-то бара. Вошел туда — это был бар с невероятно длинной, уходящей в темноту стойкой. Пьяные, молча сидевшие вдоль стойки, все были, разумеется, негры. Я взобрался на табурет, слишком высокий для японца; за стойкой во всю стену было зеркало, и я увидел отражающихся в нем человек пятьдесят негров, все они враждебно уставились на меня. Я почувствовал непреодолимое желание выпить стакан водки и тогда впервые понял, как мозг мой наполняется потребностью в самоистязании. Если бы я выпил водки и опьянел, то сразу полез бы драться. И меня, странного восточного человека, ворвавшегося в негритянском квартале в бар, наверняка избили бы до смерти. Но когда ко мне подошел огромный бармен, я заказал всего лишь стакан имбирного пива. Испытывая потребность в самоистязании, я все же испугался так, что у меня даже потемнело в глазах. Я вообще боюсь смерти, а тем более насильственной. Это стало моей сущностью, которую я не мог побороть в себе с того дня, как избили до смерти брата S…» — Когда я услышал, что Така трусит, то впервые усомнился в нем, — сказал Хосио с мрачной, полной горечи озлобленностью, несвойственной его возрасту. — Потому-то я и решил подсмотреть в щель. Я все увидел в свете ночника — Момоко всегда спит с ночником, потому что боится темноты. Така, разговаривая, гладил Нацу-тян. Тогда еще Нацу-тян была усталой, и ей, видно, было лень отбросить его руку. «Выпив маленькими глотками пиво, я вышел из бара и пошел по темной улице. Фонари почти не освещали ее. Хотя была уже глубокая ночь, у пожарных лестниц и в подъездах огромных темных старомодных домов толпились негры и, насколько я понимал, что-то отпускали по моему адресу, когда я проходил мимо. Чей-то голос, который я явно расслышал, произнес: „I hate Chinese, Charly!“[24]. Я бессознательно ускорил шаг, и стоило лишь представить себе, что потный негр нагоняет меня, бьет по голове и я валюсь замертво на грязную мостовую, как от страха я весь покрылся потом и свернул в еще более темный, еще более опасный переулок. Я был такой потный, что негритянка, с которой я потом спал, хотя от нее самой исходил ужасный запах, даже удивилась, что от японца так воняет потом. Я вошел во двор большого дома. Лоб и переносица горели огнем от страха, что в меня выстрелят! Я бежал как затравленный, и в моей голове, от которой отлила кровь, хотя на улице было жарко, все время вертелась поучительная история, в общем-то комичная, которую, стараясь предостеречь нас от опасных „похождений“ в Америке, рассказала руководительница нашего театрального коллектива, когда мы пересекали Тихий океан. Об этом, наверное, писали и японские газеты. Ну так вот, банковский служащий из Токио, посланный в Америку, пробыв там месяц, упал с двенадцатого этажа нью-йоркского отеля и разбился насмерть. Случилось это так: жившая в соседнем номере восьмидесятилетняя американка, проснувшись среди ночи, увидела за окном скребущего по стеклу голого японца, который стоял на четвереньках на узком карнизе. Испугавшись вопля старухи, голый японец рухнул вниз на мостовую. „Никому не известно, почему он, голый, скреб по стеклу — он даже не был пьян“, — рассказывала нам руководительница. Мне это показалось казнью, совершенной над собой человеком, беспредельно боящимся смерти. Быстро идти ночью одному по темному негритянскому кварталу было для меня тем же, что ползти голым по узкому карнизу на высоте двенадцатого этажа, направляясь в номер старухи. Но — мне еще не попался человек, который бы, проснувшись, закричал и заставил меня рухнуть вниз и разбиться насмерть. Неожиданно я вышел на сравнительно освещенную улицу и даже увидал, что ко мне направляется такси. Я бросился к нему, энергично размахивая руками, точно потерпевший крушение при виде судна. Когда начинается разрушение, оно идет беспрерывно. Через полчаса я уже сидел, запершись в комнате проститутки, и по-английски делился с ней самыми постыдными своими секретами и просил ее сделать вид, будто она воздаст мне заслуженную кару. „Делай все так, будто огромный негр насилует маленькую восточную девушку“, — бесстыдно умолял я ее. „Лишь бы заплатил, устрою тебе что хочешь“, — ответила она». — Хоси, ты не мог предотвратить того, что совершил Такаси, и тебе нечего себя винить, — прервал я болтовню Хосио, полную вздохов. — Когда ты кричал Такаси: «Прекрати, прекрати, прекрати это!» — было уже слишком поздно. Когда ты их застал, они это делали уже во второй раз. А в первый раз — когда ты еще спал. Если бы этого не произошло, Така не стал бы с женой так откровенничать. Вряд ли его исповедь годилась для песни соблазна. — Мицу, и вы не сердитесь? — спросил меня в лоб Хосио, которому трудно было совместить мою позицию со своими моральными принципами. — Это тоже слишком поздно, — сказал я. — Разве не слишком поздно кричать мне сейчас: «Прекрати, прекрати, прекрати это, не делай этого!»? Хосио посмотрел на меня глазами, в которых сконцентрировалось столько отвращения, что, казалось, они источают яд. Потом, отбросив сострадание и интерес к человеку, которому изменила жена, замкнулся в своем крохотном мирке; охватив колени руками и положив на них грязную голову, он жалобно запричитал, будто подражая причитаниям вчерашних крестьянок: — О-о, все провалилось, что же мне теперь делать? «Ситроен» я купил — выложил все сбережения, в авторемонтную мастерскую, где я работал, меня уже не возьмут. О-о, что же мне теперь делать! Все у меня провалилось. Снизу, из деревни, доносились музыка танцев во славу Будды, несмелый лай множества собак, готовых убежать, только замахнись на них, смех и крики старых и молодых. Еще во время рассказа Хосио до моих ушей они долетали, но как галлюцинация, а сейчас явно приближаются к амбару. Музыка и крики создавали совсем другую атмосферу, чем замерший сегодня утром бунт. Вместо того чтобы присоединить свой голос к причитаниям юноши, я одиноко стоял у окна и смотрел, ощущая себя изгоем в этом мире. Во двор ввалилась огромная толпа, возглавляемая двумя «духами», — музыканты, собаки и множество зрителей, гораздо больше, чем я видел в детстве в день поминовения усопших. В небольшом свободном пространстве «духи» начинают свое медленное кружение. Музыканты, бьющие в большие и малые барабаны и гонги, — все ребята из футбольной команды, — с трудом сдерживая напор зрителей, играют стройно и четко. Две рыжие собаки с лаем носятся по кругу, путаются в ногах у «духов», но их бьют, и они с визгом отскакивают. Кажется, сами «духи» дразнят собак, считая это одним из элементов своих танцев. Когда собак бьют, раздается громкий, возмущенный вопль зрителей. Я не помню, чтобы когда-нибудь «духи» были наряжены так, как в этот раз. Мужчина в шляпе, в черной визитке и черном жилете, а грудь — голая. Этот выходной костюм принадлежал моему прадеду, но в шкафу я видел и рубахи с твердыми воротничками. Почему же, наряжая «духа», не взяли и рубаху? По размеру она ему не подошла или парень, исполнявший роль «духа», крепкого сложения и одеваться легко — предмет его гордости, так что, может быть, он отверг рубаху, исходя из своих жизненных принципов? Шляпа, которую парень напялил на свою большую, круглую, точно каска, голову, расползлась. Сзади сквозь дыру в форме равностороннего треугольника проглядывает белый затылок, тем более неожиданный, что косматые волосы парня — черные как смоль. Кланяясь, он обходит зрителей, с достоинством приветствуя их. Засунутым в карман визитки грязным куском сушеной рыбы он дразнит собак. Собаки в бешенстве лают, разгребая острыми когтями грязный, утоптанный снег. Второй «дух», следующий за ним по пятам, — маленькая соблазнительная девушка, которую я видел вчера в конторе универмага, наряженная в белоснежную корейскую одежду. Два шнурка, свисающие с пояса, повязанного под грудью, и длинная юбка, раздувающаяся от малейшего ветерка, наводят на мысль: откуда взялось это платье? Где нашли эту шелковую одежду? Может быть, молодые ребята, совершившие налет на корейский поселок в тот день, когда был убит брат, не только украли самогон и тянучки, но и утащили платье корейской девушки и двадцать лет прятали его? Значит, в первом налете кроме убийства они совершили нечто более ужасное, чего не искупить одной смертью брата, и, может быть, именно потому, что брат знал об этом, он в отчаянии и тоске лежал, забившись в дальний угол амбара, преисполненный решимости во время следующего налета взять на себя роль жертвенной овцы? За убитого корейца деревня отдала жизнь брата S, так что, казалось, долг был возмещен, и, значит, можно предположить, что какое-то другое преступление заставило деревню, уже после инцидента, уступить землю корейскому поселку? Очаровательная деревенская девушка, порозовевшая от возбуждения, запрокинув голову, полузакрыв глаза и лучезарно улыбаясь, как кинозвезда, оказавшаяся в центре внимания, важно вышагивает за парнем в шляпе и визитке. На ней — белая одежда, которую, возможно, летом 1945 года ее братья содрали с девушки в корейском поселке, надругавшись над ней. Зрители тоже улыбаются и издают радостные, возбужденные крики. Женщины из окрестных, которые вчера вечером в своей рабочей одежде, с ног до головы уныло-темные, причитали у нашего дома, сегодня все в той же грубой в темно-синюю полоску одежде стоят среди зрителей и вместе со всеми весело смеются. С помощью «духов» — короля супермаркета и его жены в корейском платье — этому множеству людей, и деревенских, и окрестных, дан новый стимул. Я пытаюсь найти в толпе Такаси, но люди беспрерывно перемещаются вслед за движением «духов» и собак в круге, и высмотреть кого-то почти невозможно. Отведя натруженные глаза от толпы, я заметил жену, которая, взобравшись на перила веранды, окружающей дом, через головы толпы смотрит на то, что происходит в кругу. Она смотрит танцы во славу Будды, держась правой рукой за столб, а левой загораживаясь от солнца. Тень от ладони прикрывает лоб, глаза и нос, и поэтому выражения ее лица не разобрать. Но вместо несчастной женщины, изможденной и раздраженной, которую я без всяких оснований предполагал увидеть, передо мной было воплощение женственности, она была полна покоя и безмятежности, как падавшая складками длинная шелковая юбка «духа» корейской девушки. Я понял, что благодаря Такаси она освободилась от сознания немыслимости для нее физической близости, точно рак подточившего нашу семейную жизнь. Впервые после женитьбы я воспринял ее как действительно независимое существо. Ладонь жены слегка сдвинулась, и на верхнюю часть ее спокойного лица упали лучи солнца. Я рефлектор-но отпрянул от окна, будто испугавшись, что, взглянув на ее лицо, окаменею. Хосио, привлеченный доносившимися с улицы криками значительно больше, чем жалостью к призраку, к человеку, покинутому всеми, быстро подошел сзади и вместо меня прильнул к окну. А я вернулся к столу, лег около него и стал смотреть на огромные темные вязовые балки. И поскольку, отвернувшись от меня, Хосио сейчас весь поглощен новыми танцами во славу Будды, я, впервые после того, как узнал об измене жены, избавившись от посторонних взглядов, оставшись наедине с собой, лежал, ощущая температуру собственного тела — тридцать шесть и семь — и чувствуя, как семьдесят раз в минуту сердце выбрасывает порцию крови и принимает новую, лежал едва дыша, как насекомое. Я чувствую, как кровь, жарче, чем температура тела, фонтанчиками бьет в моем мозгу. В нем вспыхивают две не связанные между собой мысли, и я глазами мечты погружаюсь во тьму, слегка освещенную фейерверком этих мыслей, и закрываю глаза действительности. Первая мысль: рассвет того дня, когда отец отправился в свое последнее путешествие в Китай; он замечает на перилах веранды мать, дающую указания носильщикам, которые должны доставить его багаж в приморский город, и, разозлившись, одним ударом сбрасывает ее вниз. Отец так и уехал, оставив мать, валявшуюся без сознания, с разбитым в кровь носом, а бабушка объяснила нам, детям, что, если женщина стоит на перилах веранды, у хозяина дома случится несчастье. Мать же так никогда и не согласилась с этой приметой и лишь возненавидела отца, уехавшего, совершив насилие, и стала презирать бабушку за то, что та пыталась оправдать поступок своего сына. Когда же эта поездка отца закончилась его смертью, я проникся к матери тайным страхом. Может быть, она еще больше, чем бабушка, верила, что женщине не следует стоять на перилах веранды, и тогда на рассвете нарочно взобралась на них? И отец, зная это, совершил жестокий поступок, а бабушка и носильщики не удержали его тоже именно поэтому? Другая мысль, ее трудно ухватить, она лишь только формируется: каковы формы и цвет обнаженного тела жены? Я пытаюсь представить себе прекрасное, чувственное обнаженное тело, но вспоминаю свидетельства очевидца прелюбодеяния, и мне удается лишь с поразительной отчетливостью увидеть ступни ног и ее лоно, лоно развратной женщины, вызывающее у меня отвращение. И во мне просыпается ревность, жаром обжегшая горло, точно я выкурил ядовитую сигарету. Я вдруг почувствовал, что жена никогда не принадлежала мне по-настоящему… — Мицу! — услышал я снизу голос Такаси, энергичный и самоуверенный. Я открыл глаза и увидел задрожавшую и сжавшуюся спину Хосио, прильнувшего к окну. Музыка, собачий лай, радостные крики людей удалялись сейчас в сторону деревни. Такаси снова позвал меня, в голосе его слышалась настойчивость: — Мицу! Не обращая внимания на Хосио, который бросился было ко мне, чтобы не допустить этого, я спустился до половины лестницы и сел на ступеньку. Стоявший внизу Такаси, на которого свет падал со спины, был точно в радужном ореоле, а лицо и весь он, обращенный ко мне, вплоть до раскинутых в стороны рук, — черные. Чтобы быть в равном с ним положении, нужно избрать позицию, которая позволит и мне погрузить лицо во тьму. — Мицу, Хосио тебе уже рассказал, что я сделал? — спросил меня черный человек, и вокруг него засверкали бесчисленные пузырьки света, точно блестки, отражающиеся от ряби на воде. Черный человек показался мне выскочившей из мрачной пучины саламандрой. — Рассказал, конечно, — ответил я спокойно. Мне хотелось показать свое полное безразличие человеку, который когда-то в детстве умолял своего старшего брата: «Не уходи: меня покусала сороконожка», а сейчас громко похваляется перед мужем, что совершил прелюбодеяние с его женой. — Я так поступил не потому, что меня охватило неудержимое желание. Для меня это было наполнено огромным смыслом, и я так поступил лишь для того, чтобы уяснить этот смысл. Я молча покачал головой, давая понять, что не верю его словам. Мои злонамеренные стрелы, точно собаки, облаивающие «духов», легко проникли в Такаси, готового обратиться в бегство от переполнявшего его возбуждения и тревожного напряжения. — Правда, это произошло не оттого, что я не мог совладать со своим желанием! — неожиданно подскочил ко мне Такаси. — Наоборот, я совсем не испытывал желания. Чего я только не делал, Мицу, чтобы подхлестнуть себя! Я почувствовал, как от гнева и комизма ситуации лицо мое вспыхнуло, и я мгновенно избавился от чувства ревности. Ты все должна была делать сама? Чтобы не расхохотаться, я стиснул зубы. Значит, ты был неуступчив, один только ты! Ты примитивный, неотесанный болван. И хотя жене действительно удалось освободиться от чувства неспособности к физической близости, она, человек зрелый, фактически делала это в одиночку. Такаси, впервые обладая женщиной, совершающей прелюбодеяние, старался побороть страх, что задохнется от жгучего стыда не только перед невесткой — моей неверной женой, — но и передо мной, если не сможет удовлетворить ее. Ну чем не ситуация, напоминающая то время, когда мы были жалкими, неоперившимися юнцами? — Мицу, мы с Нацу-тян собираемся пожениться. Не препятствуй нам, пожалуйста! — сказал Такаси, нервно тряся головой. — Ты и в семейной жизни собираешься все делать без желания? — поддразнил я Такаси. — Это мое дело! — выкрикнул Такаси, стараясь упрятать в обычный гнев чувство унижения. — Конечно, твое дело — твое и Нацуко. Но об этом мы поговорим, когда тебе, Така, удастся как-нибудь выпутаться из сложной ситуации в связи с провалом бунта и вместе с Нацуко благополучно выбраться из деревни. — Если хочешь знать, бунт снова обретает силу. Ты, Мицу, ведь тоже видел, с каким энтузиазмом и деревенские, и окрестные смотрели танцы «духов»? Благодаря этому бунт получил порцию новой крови. Символически перелив бунту кровь, мы вдохнули в него жизнь! — сказал Такаси, в голосе его снова появилась самоуверенность, с которой он звал меня, когда я был на втором этаже. — И деревенские, и окрестные, которые вчера опасались, что мы уступаем в силе бандитской шайке короля, сегодня, жестоко издеваясь над «духами», преисполнились презрения к королю супермаркета! Они вновь осознали, что человек, которого сейчас величают королем, — всего лишь недавно разбогатевший кореец, в прошлом рабочий, пригнанный на лесоразработки! И тогда они, топча поверженного, проявили свое извечное корыстолюбие и начали грабить все подряд, в том числе и электроприборы. Они ведь способны на любую подлость — это же люди, лишенные принципов, готовые без зазрения совести растоптать своего противника. Сейчас для них самый веский аргумент — то, что король супермаркета — кореец. Они поняли всю трагедию своей жалкой жизни. Им, раньше считавшим себя самым грозным племенем из живущих в лесу, потом пришлось отступить. Но вот они предались сладким воспоминаниям о своем превосходстве над корейцами перед войной и во время войны. Они вдруг обнаружили, что существуют еще более жалкие плебеи — корейцы, и это вскружило им голову, они почувствовали себя могущественными. И если их, как мух, сплотить и организовать, только тогда удастся оказать сопротивление королю супермаркета! Каждый из них — слабая муха, но ведь огромное множество мух — это сила, и немалая. — И ты думаешь, что твои мухи никогда не заметят, с каким презрением ты относишься к ним, и к деревенским, и к окрестным? Атакующая сила мух обратится против тебя! И вот тогда-то весь твой бунт провалится, ты этого не думаешь? — Ошибочный взгляд пессимиста, который смотрит на деревню с высоты своего амбара, Мицу, — возразил Такаси, казалось подготовивший ответы на все случаи жизни. — За три дня бунта изменилась психология не только обычных мушиных стай, но и избранных мушиных стай. Я имею в виду помещиков, владеющих лесными угодьями. Это были люди, которым на все наплевать: пусть, как сейчас, жизнь в деревне приходит в упадок и крестьяне уходят из нее или умирают, лишь бы дождаться, когда подрастут деревья, чтобы можно было начать новые лесоразработки; так вот, они тоже на примере этого бунта воочию убедились, как страшны отчаянные действия мушиных стай. Они убедились на практике, что восстание восемьсот шестидесятого года было историческим уроком. И в ту минуту, когда они конкретно — правда, это скорее псевдоконкретность, — но все же убедились, что «дух» короля супермаркета не более чем жалкий кореец, они сразу же превратились в великих патриотов. У них была та же психологическая реакция, что и у их беспомощных отцов и дедов, которые, сведя часть своих лесных угодий и сколотив капитал, проходили в префектуральный совет, но, не имея реальной политической программы, превращались в непреклонных патриотов местного масштаба. И они теперь задумываются над тем, как бы снова сосредоточить в руках японцев экономическую власть в деревне. Да к тому же враг, с которым они должны сражаться, — король супермаркета, шествующий сейчас в идиотском обличье, наряженный в старомодную визитку, но при этом не только без перчаток, но даже без рубахи. Их идея — сложившись, сделать необходимые капиталовложения, купить универмаг, возместив ущерб от грабежа, и передать его в коллективное ведение разорившихся деревенских лавочников — превратилась в реальный план. Огромную активность в его реализации проявляет настоятель. Он, Мицу, не просто философ, он обладает запалом революционера, стремящегося осуществить завладевшую им мечту. Кроме того, он — единственный человек в деревне, начисто лишенный эгоизма. Он — настоящий друг! — Конечно же, он — бескорыстный друг жителей деревни. Такова исконная обязанность служителя храма, Така. Но он не может быть настоящим другом человека, который, подобно тебе, презирает жителей деревни. — Ну что ж, сейчас я, руководитель успешно развивающегося бунта, так же как ты, мой старший брат, — солдат на поле боя, мужественный творец зла. Ха-ха. Мне не нужны настоящие друзья. Я удовлетворюсь людьми, которые хотя бы внешне сотрудничают со мной. — Если так, то это прекрасно. Возвращайся же на свое поле боя, Така. У меня нет настроения радоваться вместе с тобой, — сказал я, поднимаясь. — Как там Хоси? Успокой его, пожалуйста. Он увидел, что мы делаем, и разворчался — ребенок! — сказал Така и тут же убежал. И в это время мной неожиданно овладевает мысль, которая превращается в уверенность, что бунт, пожалуй, окончится для Такаси успешно. Но если даже бунт провалится, Такаси удастся воспользоваться неизбежно возникнувшей неразберихой, покинуть деревню и наслаждаться новой, мирной супружеской жизнью с Нацуко, которая тоже выберется из своего опасного болота. И мирная повседневная жизнь станет жизнью бывшего насильника, упрятавшего свои горделивые воспоминания о том, как он преодолел то, что ему пришлось пережить как насильнику. Именно тогда она станет спокойной повседневной жизнью, в которой брат окончательно похоронит свою неизвестно откуда взявшуюся раздвоенность — потребность в самобичевании, в осознании себя насильником. Эту уверенность вселили в меня прочитанные сегодня письма брата прадеда. Разве не он, руководитель безнадежно погибшего восстания, единственный, кому удалось бежать и мирно окончить свои дни? Когда я вернулся на второй этаж, Хосио, покинутый и даже осмеянный своим ангелом-хранителем, по-прежнему прилипнув к окну, хотя во дворе уже никого не было, проворчал: — Столько людей топталось, что весь снег во дворе стаял — одна слякоть. А я терпеть не могу слякоть. Машина всегда грязная от нее — терпеть не могу эту слякоть. Поздно ночью, лежа рядом, укрывшись одеялами и обхватив руками свои иззябшие тела, мы никак не могли заснуть, безуспешно борясь с холодом, хотя снег уже начал таять, как вдруг по лестнице молча поднялась жена. Несмотря на полную тьму, она, видимо нисколько не сомневаясь, что мы не спим, сказала хриплым, безжизненным голосом: — Идите в главный дом. Така пытался изнасиловать деревенскую девушку и убил ее. Ребята покинули Така и разбежались по домам. Завтра вся деревня придет, чтобы схватить его. Не зажигая света, мы с Хосио одновременно сели, не в силах произнести ни слова, точно окаменев. Стало слышно, как плачет жена. Немного помедлив, я все же вынужден был сказать: — Ну ладно, пошли. — Мое тело, отяжелев, точно кожаный мешок, полный воды, еще минуту назад страдавшее от жестокой бессонницы, сейчас готово было погрузиться в сладкий сон — если закрыть глаза и свернуться, как зародыш, то, может быть, удастся отвергнуть реальный мир, а если все в этом реальном мире перестанет существовать, перестанет существовать и брат-преступник, перестанет существовать и преступление брата. Но, покачав головой, я отказался от этой мысли. — Ну ладно, пошли, — повторил я и медленно поднялся. 12. Умереть в отчаянии. Вы и теперь уже можете постичь смысл, заключенный в этих словах? Это не просто умереть. Это умереть в позоре, ненависти и страхе, раскаиваясь в своем появлении на свет, — разве не так? Ж. П. Сартр Я, жена и Хосио молча шли по скользкому двору, выстукивая дробь на смерзшейся слякоти. Утонувшая в темном безмолвии долина казалась бездонной пропастью — оттуда дул холодный, влажный ветер. Дверь в главный дом была распахнута настежь. Ударивший в глаза свет, лившийся из комнаты, заставил нас на мгновение замереть, а затем мы одновременно переступили порог. Такаси, сидевший у очага, старательно начищал охотничье ружье, точно это было его любимое, привычное занятие. Мужчина небольшого роста, стоявший в темной кухне лицом к нему, вздрогнул при нашем появлении, весь напрягся, буквально одеревенел и, казалось, просто был не в состоянии повернуться в нашу сторону. Это был отшельник Ги. Такаси как бы нехотя прервал свою работу и взглянул на нас. Его почерневшее лицо было искажено гримасой. Волосы и левая половина лица испачканы чем-то бурым. Повернувшись ко мне, он медленно, точно во сне, протянул раскрытые ладони. Обе они, за исключением двух пальцев на левой руке — мизинца и безымянного, обернутых тряпкой, тоже были в каких-то бурых потеках. Он чистил ружье, не обтерев рук. Грязь на ладонях, так же как и грязь на лице, — засохшая человеческая кровь. Такаси протянул ко мне свои дрожащие руки, посмотрел на меня, замершего в страхе, грустными, как у обезьяны, глазами и неожиданно захихикал — сквозь плотно сжатые губы заструился пар. Его поведение напугало меня еще больше. Жена, опомнившись первой, подбежала к нему и ударом зажала рот, сведенный судорогой смеха. Когда она встала на колени, из разреза ночной рубашки показалась круглая грудь, точно уцелевшая деталь какой-то разрушенной машины. Жена сначала вытерла о живот перепачканную руку, которой ударила Такаси, и, стерев с нее кровь, поправила на груди рубашку. Перестав смеяться, Такаси заискивающе посмотрел на меня, даже не взглянув на ударившую его жену. Теперь его верхняя губа была испачкана уже собственной кровью, из носа. Такаси выпятил губы и сильно потянул носом. Кровь, наверное, дошла до самого желудка. Лицо его потемнело еще больше, и он стал похож на дрозда. Вся эта сцена явилась для меня еще одним доказательством, что брат спал с моей женой. Она перевела взгляд с Такаси на отшельника Ги, и тот, испугавшись, что теперь жена ударит и его, неловко отбежал в дальний, темный угол кухни. — Я хотел переспать с той девушкой, помнишь, ты ее видел, Мицу, такая соблазнительная. Она сопротивлялась что было сил, била меня ногами в грудь, пыталась выцарапать глаза. Тогда я навалился на нее, прижал к Китовьему камню, одной рукой держал ее руки, а другой подобрал камень и стукнул по голове. Разинув во всю ширь рот, она кричала: «Отвратный, отвратный!»— и вертела головой: ей действительно было противно. А я бил и бил камнем, пока не раскроил череп, — снова вытянув перепачканные кровью руки, будто сомневаясь, ясно ли я представляю себе, как все происходило, говорил Такаси тихим, как бы доносящимся издалека, слабым голосом, в котором явно слышалось и стремление к саморазоблачению, и стремление смело показать всю свою грязь. Он рассказывал монотонным, невыразительным голосом, и это повествование на одной ноте, видимо, могло длиться без конца. Мне все это действительно показалось отвратительным. — Когда я убивал эту девушку, неподалеку прятался отшельник Ги — он все видел, он свидетель. Отшельник Ги может видеть в темноте! Потом Такаси повернулся к темному углу, чтобы позвать несчастного, которому он всячески покровительствовал, и доверительно окликнул свидетеля своего преступления: «Ги, Ги!» Но тот не шелохнулся, не ответил и, видимо, даже не собирался покидать своего угла. — Почему ты решил ее изнасиловать? Пьяный был? — спросил я с единственной целью прервать его болтовню, которая уже начинала действовать на нервы. Мне было абсолютно неинтересно, почему вдруг Такаси пришла в голову мысль изнасиловать молоденькую девушку с розовым лицом, которой так шло корейское платье. — Я не был пьян. Я ведь все время утверждал, что реальный мир нужно строить трезвым. Нет, Мицу, я решил сделать это совершенно трезвым. Я был трезв и горел желанием переспать с ней, — повторил Такаси со злобной усмешкой на застывшем лице. — Но, Така, ты же сам говорил, что спал с Нацу-ко, не испытывая никакого желания? — выстрелил я из пушки злонамеренности в брата и жену, которая по-прежнему стояла рядом с ним на коленях и растерянно смотрела на него. Со все усиливающимся отвращением я наблюдал, как Такаси пришел в замешательство, стал даже жалок, но жена продолжала неотрывно смотреть на него с тем же растерянным видом, только побледнела еще сильнее. Лицо Такаси, испачканное кровью убитой, стало еще темнее от прилившей к нему его собственной крови, и я с трудом сдержался, чтобы не закричать: «Отвратный, отвратный!» Брат, которому сейчас стыдно перед женой за то, что его разоблачили, выглядит неоперившимся птенцом. А еще корчил из себя преступника, способного на любое насилие! Может быть, Такаси не смыл с себя кровь жертвы не только ради хвастовства передо мной, но чтобы и в собственных глазах подольше оставаться преступником. Он сделал отчаянную попытку заменить прилившую к его лицу кровь замешательства кровью насилия. И чтобы разоблачить мое коварство и доказать, что и сейчас еще желание не остыло в нем, сказал: — Эта распущенная девчонка — до чего же она соблазнительна! Да еще и молодая. Так мне захотелось ее! Жена, прикусив губу, откинулась назад. В ее потускневших глазах, не видящих никого, включая и Такаси, я заметил отчаяние и гнев человека, брошенного на произвол судьбы. Ну что ж, теперь она уже больше не любовница Такаси — это точно. Но и ко мне она не вернулась. Во всех повестях о прелюбодеянии такова участь мужа, жестоко покаравшего любовника жены. Правда, я не карал Такаси — просто с презрением констатировал, что он нисколько не изменился, остался таким же, каким был в детстве, когда старался вызвать сочувствие старших, говоря, что его покусала сороконожка. Это презрение вернуло мне способность наблюдать. Впервые с того момента, как я узнал о безвыходном положении Такаси, я освободился от растерянности, от стягивавших меня бинтов напряжения. Жена отодвинулась от Такаси, и мы с Хосио приблизились к нему. Такаси тут же покинуло отупение, и он, стремительно прижав к себе ружье, отскочил. Мы с Такаси стояли друг против друга на расстоянии, позволявшем вести беседу. — Така, ты сказал, что пытался изнасиловать эту девушку, но, когда она стала сопротивляться, ударил ее камнем и убил. Но ведь это неправда, — начал я выкладывать свои сомнения. — Спроси у отшельника Ги. Пусть он расскажет тебе, что видел! — резко возразил Такаси, и в голосе его послышалась настороженность. — Он всего лишь обычный слабоумный. Как ты его подучил, так он и будет утверждать. Ты никого не убивал, Така. — Какие у тебя основания говорить с такой уверенностью? Посмотри, Мицу, на кровь, в которой я весь выпачкан. Пойди взгляни на труп девушки, который бывшие члены футбольной команды отнесли домой! Голова ее размозжена камнем. Почему ты, Мицу, издеваешься надо мной, с такой самоуверенностью настаивая на своей вовсе не основательной выдумке? — Девушка, безусловно, погибла — в этом нет сомнения. Может быть, даже, как это ни ужасно, размозжила себе голову. Но я убежден, что ты, Така, не совершал этого преступления преднамеренно. Да ты и не способен на это. И в детстве, когда ты пытался напугать всех, говоря, что тебя покусала сороконожка, то ведь заранее, предусмотрительно ловил безвредную. Ты — слабак, Така. Девушка погибла в результате несчастного случая. — Завтра утром, когда взбешенные мухи из деревни примчатся, чтобы схватить меня, отшельник Ги расскажет обо всем, что произошло. Чем отрицать все и выдумывать, лучше послушай его, — продолжал упорствовать Такаси. — Он расскажет, как я ударил камнем распутную девчонку, которая, сопротивляясь, как бешеная кошка, еще и издевалась надо мной. Ты ведь можешь себе представить, как опасно издеваться над вожаком в разгар бунта? — И ты надеешься, что люди поверят свидетельству этого слабоумного, в безумстве которого они не сомневаются уже несколько десятилетий? — сказал я и впервые пожалел погрязшего в детских грезах Такаси, которому так хотелось быть убийцей. Услыхав свое имя, отшельник Ги наполовину высунулся из угла и, прислушиваясь к разговору, повернул к нам маленькое, заросшее серыми волосами ухо. Мы, видимо, представлялись ему судьями, вершителями его судьбы, будто бы от нас зависело, считать ли преступлением его безумную отшельническую жизнь. Но практически он был не в состоянии даже понять, о чем мы говорим, точно мы разговаривали на языке неведомой страны, он просто слушал молча, с многозначительным видом. Потом отшельник Ги задумчиво вздохнул. — Ги, не перетруждайся! Твоя работа — завтра. А пока иди спрячься в сарае и спи! — приказал Такаси старику. Тот сразу же вскочил и почти бесшумно, как ночной зверь, чуть ли не бегом скрылся в темноте. Я подумал, что Такаси не хочет, чтобы Ги слышал мои сомнения по поводу убийства. Мое первоначальное предположение, что произошел несчастный случай и Такаси просто воспользовался этим, переросло в уверенность. Неясным остался лишь вопрос, зачем понадобилось Такаси, взяв в свидетели сумасшедшего, назвать себя убийцей и тем самым объявить войну всей деревне. Сейчас, когда идет речь о Такаси, я волен свидетельствовать, что произошел несчастный случай, хотя Такаси действительно имеет к нему некоторое отношение, что и дает ему возможность выдавать себя за убийцу, но в то же время сам Такаси, понимая это, волен отказаться или не отказываться от плана объявить войну, взяв себе в союзники отшельника Ги. — Зачем ты увез девушку к Китовьему камню? — начал я допрос защиты вопреки воле обвиняемого. Китовий камень — это утес, действительно похожий на огромное млекопитающее, торчащий на крутом склоне, где проходит дорога к мосту. Он выдается вперед, почти перегораживая дорогу и закрывая вид на мост. Метрах в пятидесяти от этого камня и до моста дорога не только резко идет под уклон, но еще и петляет без конца, и на этом участке очень часто случаются автомобильные катастрофы — в общем, не самое удобное место для любовного свидания в зимнюю ночь. — Я собирался переспать с ней прямо в «ситроене» и искал подходящее место, где бы остановиться. Если поставить машину у Китовьего камня, никому из деревенских не придет в голову идти туда подсматривать, разве только отшельнику Ги. И от моста, где установлена круглосуточная охрана членов футбольной команды, тоже ничего не видно: утес загораживает, — сказал Такаси, сохраняя настороженность. — Судя по тому, что ты прижал девушку к Китовьему камню и ударил по голове, тебе удалось ее схватить, когда она, сопротивляясь, выскочила из машины? — Да. — Если бы она действительно сопротивлялась, разве в машине она бы боролась с тобой молча? И вряд ли, выскочив из машины, она бежала бы молча, правда? Ведь как один из активных участников вашего бунта, она должна была знать, что у моста стоит охрана — ее приятели, и, стоило ей крикнуть, они тут же примчались бы на помощь, верно? Вот ты говоришь, что, когда ты ее ловил и бил камнем, она все время кричала: «Отвратный, отвратный!» Почему же тогда охрана, находившаяся в каких-то пятидесяти метрах, не прибежала, чтобы помешать тебе, Така, убить девушку? — Ребята из охраны примчались, только слишком поздно, когда я уже убил ее и разговаривал с отшельником Ги, догадавшись, что он все видел. Они были потрясены убийством и побежали за товарищами, чтобы унести труп. Тогда я вытащил Ги, спрятавшегося за утесом, посадил в машину и привез сюда. — Все происшедшее можно выяснить вполне объективно, выслушав ребят из охраны. Если было еще не настолько темно, что тебе удалось быстро поймать выскочившую из машины девушку, то и ребята увидели бы, как ты, размахивая камнем, бьешь ее по голове, стараясь раскроить череп. А добежать до места преступления им ничего не стоило, и, если даже предположить, что они не слыхали криков из машины, все равно было бы неестественно, если бы они уже не стояли за твоей спиной, когда ты наносил девушке последний удар. Стоны-то уж во всяком случае они должны были услышать: пятьдесят метров — расстояние небольшое. — А может быть, когда они подбежали, я уже сидел в машине, чтобы развернуться и уехать; возможно, они и подтвердят, что видели меня в машине, — после минутного размышления решил подправить свою версию Такаси. — Така, ребята из охраны действительно это подтвердят, — пошел я на новую уловку. — Ты вел «ситроен», в котором сидела девушка, по слякотной дороге. И вот между вами что-то происходит, и она, выскочив на ходу из машины, разбивает голову о Китовий камень. В крови же ты испачкался, когда поднимал девушку, погибшую в результате несчастного случая. Не исключено, что ты специально измазался ее кровью. И кроме того, Така, на скорости, которая оказалась достаточной, чтобы девушка, выскочив из машины, раскроила себе череп, ты мчался по ужасной дороге, где видимости никакой, направляясь к тупику, метрах в пятидесяти от Китовьего камня. Где уж тебе, Така, было насиловать, я уверен, у тебя не было возможности даже пошалить с девушкой; единственное, что ты мог, — изо всех сил сжимать руль — от этой правды никуда не уйдешь. Но что-то, конечно, случилось, и девушка, выскочив на ходу из машины, размозжила себе голову — неужели ты будешь утверждать, что я не прав? А что подбежавшие ребята увидели тебя в машине, так это, я думаю, потому, что ты резко затормозил на полной скорости, чтобы вернуться к тому месту, где произошел несчастный случай. Они и подбежали-то, наверное, услыхав поблизости скрежет тормозов. До тех пор ты ни разу не вылезал из машины, верно? И только после того как ребята бросились за товарищами, ты, Така, впервые увидел девушку с размозженной головой. А отшельник Ги просто ничего не видел. Ты подобрал его по дороге, возвращаясь домой, и постарался внушить ему все подробности своего вымышленного преступления, разве не так? Такаси молчал, понурившись, и, казалось, готов был восстать против моих слов. Он снова настороженно замкнулся в себе, и по его виду трудно было определить, достаточно ли основательно разрушили мои доказательства построенное им здание преступления — предмет его гордости. — Така! — прерывающимся тонким голосом, дрожавшим от чего-то другого, а не просто от холода, воскликнул молчавший все это время Хосио. — Она ведь всегда тебя хотела, еще сегодня днем тащила на склад, где потемнее. Зачем тебе понадобилось насиловать ее, достаточно было сказать: снимай штаны, и она готова, делай с ней что хочешь! Она к тебе и в машине, наверное, приставала и так надоела, что ты и надумал попугать ее быстрой ездой. Ты же сам рассказывал, что в Америке часто так развлекался! От страха у нее помутилось в голове, и она выскочила из машины: хоть сама, мол, спасусь. Она, видно, боялась, что на повороте, у того утеса, тебе не справиться с рулем! — А если так, никакого убийства, выходит, не было? — снова заговорил я, поддержанный молодым автоспециалистом. — Это либо несчастный случай, либо простая неосторожность. И если неосторожность, то не только твоя, но и погибшей девушки. Такаси, не произнося ни слова, начал заряжать охотничье ружье. Мрачное лицо с высоко поднятыми бровями, вся напряженная фигура Такаси, который, опасаясь, как бы ружье не выстрелило, сосредоточенно и осторожно вкладывал в него патроны, стали наливаться дикой силой, способной отмести все сказанное нами. У меня возникла невероятная мысль, будто это наш ребенок, который лежал на боку с широко открытыми, ничего не выражающими карими глазами и лишь тихо существовал, вырос, так и оставшись отгороженным от внешнего мира, и вот теперь, выпачкавшись кровью с головы до ног, демонстрирует мне только что совершенное преступление. Я чувствую, как моя собственная уверенность, которая вначале упрочилась лишь благодаря тому, что Такаси явно заколебался и начал терять самообладание, пока я говорил, стала рушиться. Чувствуя, что теперь я могу точно доказать нереальность преступления, которое, как утверждает Такаси, он совершил, я в то же время начинаю ощущать, что Такаси, сидящий передо мной с мрачным, неприступным видом, словно ребенок, поглощенный новой игрушкой, своим молчанием нагнетает немыслимую напряженность, создавая иллюзию, будто передо мной и в самом деле преступник. — Ты веришь, что Така совершил это убийство? — подстегиваемый молчанием Такаси, спросил я у безмолвной, как и он, жены. Надолго задумавшись, она не сразу ответила на мой вопрос. Потом, не поднимая головы, сказала бесцветным голосом, подавив всколыхнувшиеся было чувства: — Раз Така говорит, что убил, мне остается только верить ему. Ведь он не принадлежит к людям, категорически неспособным совершить убийство. Жена показалась мне чужим человеком с непреклонной волей, которого я вижу впервые. Моих слов, слов защитника, она совершенно не слышала. Отключив слух, опустив глаза, она всем своим существом ощутила реальность утверждения Такаси, что он преступник. Удивился даже сам Такаси. Подняв глаза, он посмотрел на жену, и у него заходили желваки. И тут же, снова начав возиться со своим ружьем, сказал: — Да, я несколько раз стукнул ее камнем по голове и убил. Почему ты, Мицу, не веришь мне? Действительно, отчего ты мне не веришь? — Почему, отчего — какое это имеет значение? И вопрос не в том, верю я или не верю. Просто я убежден, что на самом деле ты, Така, никакого убийства не совершал — вот и все. — А-а, вот оно что! Значит, ты ставишь вопрос, так сказать, по-научному, — сказал Такаси и, снова осторожно положив на колени заряженное ружье, грязной правой рукой стал разматывать тряпку, толсто накрученную на мизинец и безымянный палец такой же грязной левой руки. — Я тоже, Мицу, не против научного подхода. Из-под тряпки показался, весь в крови, бинт. Я думал, он будет разматывать его до бесконечности. Потом появились два каких-то странных багровых обрубка — с них ручьем полилась кровь. Не обращая внимания на то, что на его колени течет кровь, Такаси, крепко зажав правой рукой пальцы у основания, протянул руку, чтобы показать мне рану. Скрючившись и держа руку между коленями, он заскрипел зубами. — У, черт! Больно, больно! — Потом с трудом выпрямился и начал снова наматывать грязный бинт и тряпку, но было ясно, что этим боли не унять, и нам с женой ничего не оставалось, как с жалостью наблюдать за его действиями, — чем мы могли ему помочь? А Хосио на четвереньках уполз, как старая больная собака, на кухню и остался в этом же положении, вытянув шею и издавая звуки, похожие на рыдания: его рвало. — Черт! Больно, больно! — исподлобья глянув на меня, застонал Такаси, немного оправившись от страшной боли. — Пока я, прижав левой рукой ее лицо, правой, в которой был камень, замахнулся, чтобы стукнуть по голове, она раскрыла рот, закричав: «Отвратный, отвратный!» — и неожиданно вцепилась мне в руку зубами. Раздался треск: крак! Я пытался вырвать руку, но ее зубы намертво впились в первую фалангу мизинца и вторую фалангу безымянного пальца. Делать нечего — я ударил ее камнем по подбородку, чтобы она разжала зубы. Но ничего не вышло, наоборот, своими удивительно острыми зубами она откусила мне два пальца, а рот так и не раскрыла. Я пытался потом палкой разжать ей зубы и вытащить пальцы, но не смог. Ее труп с проломленным черепом так и держит их во рту. Рассказ, безусловно, малодостоверный, но, подкрепленный настоящей болью, он прозвучал для меня убедительно, хоть и был лишен всякой логики. Я признал реальность существования в Такаси «преступника», реальность существования самого «преступления». Я почувствовал также, что Такаси буквально переполнен ненавистью и страхом. Хотя, конечно же, не поверил, что он убил девушку, несколько раз ударив ее камнем по голове. Я мог предполагать лишь одно: девушка, испугавшись бешеной скорости, на которой машина преодолевала узкий темный поворот, выскочила из нее, ударившись головой об угол утеса. И в следующее же мгновение, движимый маниакальной идеей превратить себя в преступника, завладеть воображаемым преступлением, Такаси совершил поступок, вызывающий неодолимое отвращение. С помощью палки он разжал рот погибшей девушки, просунул в него пальцы и с силой сжал. Может быть, в это мгновение действительно и раздался треск: крак! Правой рукой, в которой был камень, он бил ее по подбородку, пока мертвые зубы не откусили пальцев. С каждым ударом из головы и развороченного рта погибшей фонтаном брызгала кровь — она-то и залила всего Такаси. — Така, ты — безумный убийца, — с состраданием сказал я. У меня не хватало душевных сил на другие слова. — Ну вот, наконец-то ты меня правильно понял, Мицу, — угрюмо пробурчал Такаси. — Прекратите, прекратите! Почему никто не хочет спасти Така?! Ведь это же несчастный случай! — тоскливо закричал Хосио, все еще стоя на четвереньках. — Нацу-тян, дай Хоси двойную дозу снотворного, которое принимала Момо. Хоси, ты поспи. Хоси обладает поразительной способностью, превосходящей способность лягушки: стоит ему учуять нечто непотребное, причем не только для тела, но и для души, он тут же очищает свой желудок! — возвратился Такаси к интимному тону в отношении одного из членов своей «гвардии». — Не буду я ничего принимать и спать не собираюсь, — капризно запротестовал Хосио. Но Такаси властно пренебрег его словами и молча следил за тем, как жена протянула Хосио стакан воды и таблетку, и тот, все еще слабо сопротивляясь, принял снотворное. Нам было слышно, как вода глотками вливается в его горло. — Быстро подействует. Ведь Хосио парень дикий, лекарств раньше почти не принимал. Пока он не заснет, Нацу-тян, посиди с ним. — Не хочу я спать. А если уж заснуть, то лучше никогда больше не просыпаться, Така. — В голосе его звучал страх — это было последнее слабое возражение Хосио, пока он не отдался во власть лекарства. — Нет, ты заснешь и завтра проснешься здоровым, — холодно бросил ему Такаси и обратился ко мне: — Мицу, я думаю, когда деревенские схватят меня, они меня линчуют. И если я собираюсь защищаться этим охотничьим ружьем, то лучше всего, я думаю, запереться, как наш прадед, в амбаре. Давай поменяемся с тобой на сегодняшнюю ночь. — Никто тебя не линчует, Така. И тебе не придется защищаться охотничьим ружьем от жителей деревни, которые, как ты говоришь, собираются тебя линчевать. Просто у тебя разыгралось воображение, — сказала жена, выдавая свой внутренний страх. — Я, Нацу-тян, знаю деревню лучше тебя. Эти люди ненавидят бунт, ненавидят и нас, втянувших их в этот бунт. Я для них воплощение всех зол, принесенных бунтом, и многие думают, что все можно уладить, убив меня. И это на самом деле так. Как и во времена брата S, все станет гораздо проще, если заставить меня сыграть роль жертвенной овцы. — Линчевания не может быть, — упорно повторяла жена, вопрошающе глядя на меня бессильными, утонувшими в море жажды глазами человека, снова ощутившего неотвратимую потребность в алкоголе. — Мицу, ведь правда линчевание невозможно? — Видишь ли, Така, как человек, замысливший весь этот призрачный бунт, хочет до самого конца сиять в огнях призрачного фейерверка. Все будет зависеть от того, насколько активно поддерживает деревня призрак бунта. Я себе еще этого не представляю, — сказал я жене, заметив, как эта потрясенная женщина старается не смотреть мне в глаза. — Совершенно верно, — растерянно подтвердил Такаси и, ухватив здоровой рукой ружье и коробку патронов, медленно поднялся. И я увидел, что он настолько ослаб, что может свалиться от тяжести ружья и потерять сознание. — Давай сюда ружье, я понесу. Такаси враждебно посмотрел на меня и грубо отказался, думая, наверное, что я прибегаю к хитрости, чтобы лишить его единственного оружия. На какое-то мгновение я даже подумал, что он сошел с ума, и меня охватил животный страх. Но взгляд Такаси быстро смягчился — в нем осталась лишь тупая боль. — Проводи меня, Мицу, до амбара и побудь со мной, пока я не засну, — попросил он. Когда мы выходили из кухни во двор, жена, будто навсегда прощаясь с Такаси, воскликнула: — Така, почему ты не хочешь спасти себя?! Мне даже кажется, что ты специально добиваешься, чтобы тебя линчевали или приговорили к смерти и казнили. Такаси ничего не ответил, замкнув в неприветливости свое покрытое гусиной кожей грязное лицо, в котором не было ни кровинки. Он вел себя так, будто жена не интересовала его ни в малейшей степени. И я по совершенно непонятной причине почувствовал, что мы с женой точно побитые собаки. Я обернулся — она сидела понурившись, неподвижно. И юноша возле нее застыл в неестественной позе, как зверь, парализованный отравленной стрелой. По приказу Такаси он сразу же целиком отдал себя действию снотворного. Всей душой желая, чтобы у жены было припрятано хоть сколько-нибудь виски, которое даст ей силу встретить эту отвратительную, бесконечную, холодную ночь, я, дрожа всем телом, шел за братом по двору, освещенному фонарем над входом. Он тоже сильно дрожал и пошатывался. В сарае отшельник Ги чихал, как простуженная собака. Из темного флигеля Дзин не доносилось ни звука. «Самая крупная женщина Японии», избавившись от заботы о еде, может теперь спокойно спать. Грязь и слякоть во дворе подмерзли, и идти стало легче. Такаси, как был в испачканных кровью рубахе и брюках, залез в мою постель и, извиваясь под одеялом, точно змея в мешке, стал стаскивать носки. Потом подтянул к себе ружье и, сверкнув на меня глазами, — я стоял рядом и смотрел, как он укладывается, — попросил погасить свет. Мне и самому хотелось этого. Перепачканное лицо Такаси с запавшими, будто у старика, щеками и ввалившимися глазами, оттого что он лежал навзничь, было полно страдания и беспокойства гораздо большего, как мне помнится, чем всегда, когда он попадал в затруднительное положение. Действительно, его тело, лишь чуть-чуть топорщившее одеяло, выглядело жалким, вызывало сострадание. Я сел, поджав ноги и набросив на плечи одеяло Хосио, дожидаясь, пока на дне новой тьмы в моих глазах разрушится образ лежащего навзничь Такаси. Некоторое время мы молчали. — Твоя жена иногда говорит правильные вещи, — сказал Такаси примирительно, желая привлечь мое внимание. — Я действительно не хочу себя спасать. Я жажду, чтобы меня линчевали или казнили, Мицу. — Верно, у тебя, Така, сначала не хватало смелости по собственной воле совершить насилие, но, когда в результате несчастного случая создалась ситуация, весьма похожая на преступление, ты, давно дожидавшийся такого момента, сразу же воспользовался им и теперь хочешь, чтобы тебя либо линчевали, либо, приговорив к смерти, казнили. Я понимаю это только так. Такаси молчал, вздыхая, точно побуждал меня говорить еще и еще. Но у меня не было других слов, которые бы я хотел сказать брату. От холода я весь заледенел. — Ты собираешься, Мицу, завтра помешать этому? — после долгого молчания спросил Такаси. — А разве это не естественно? Правда, я не знаю, удастся ли мне помешать твоему плану самоуничтожения, в котором ты зашел уже слишком далеко. — Мицу, я хочу тебе кое-что рассказать. Хочу рассказать тебе правду, — неуверенно, даже смущенно начал Такаси, точно сомневаясь, что я восприму его слова достаточно серьезно, и в то же время с каким-то облегчением. Но они, больно ударив меня, отскочили эхом. — Я не хочу слушать. Не рассказывай мне! — решительно воспротивился я, стремясь избежать воспоминаний о разговоре с Такаси о правде. — Нет, Мицу, я расскажу! — униженно молил Такаси, что еще больше подхлестнуло мое желание уйти от этого разговора. Я вздрогнул от его обреченного голоса, голоса человека, пораженного в сердце. — Услышав мой рассказ, Мицу, ты хоть будешь вместе со мной, когда тебе придется смотреть, как меня линчуют. И я вынужден был отказаться от мысли заткнуть ему рот. А сам он, раньше чем начать свой рассказ, устало и безнадежно вздохнул, будто уже рассказал мне все и теперь раскаивается, но все же, преодолев внутреннее сопротивление, начал: — Мицу, до сих пор я говорил, что не знаю, почему покончила с собой наша сестра, в этом мне помогли дядя и вся его семья — они тоже говорили, что причина самоубийства неясна. Это и позволило мне скрыть правду. Собственно, можно сказать, что никто по-настоящему меня и не расспрашивал. А сам я молчал. Лишь однажды я рассказал все в Америке совершенно случайному человеку — негритянке-проститутке, да и то на ломаном английском языке. Для меня говорить по-английски все равно что надеть на себя маску, так что мой разговор с негритянкой равносилен тому, что я никому ничего не рассказывал. Это было псевдопризнание, и возмездием мне послужила лишь легкая венерическая болезнь. На языке, которым владела сестра и владеешь ты, Мицу, я ни разу никому об этом не говорил. Ничего, разумеется, не рассказывал я и тебе. Правда, мне казалось, что в связи со смертью сестры у тебя возникли какие-то подозрения и ты беспокоился, предполагая, что тут не все в порядке. Вспомни тот день, когда ты ощипывал фазанов, — ты спросил меня, не сестра ли как раз и есть та правда, о которой я говорю. Мне показалось тогда, что ты знаешь все и просто издеваешься надо мной, от злости и стыда я был близок к тому, чтобы тебя убить. Но мне все же удалось взять себя в руки — я сообразил, что ты просто не можешь ничего знать. В то утро, когда сестра покончила с собой, я, прежде чем сообщить об этом дяде, облазил все уголки во флигеле, где мы жили с сестрой, в поисках ее письма, которое могло посеять семена подозрения. Потом с чувством облегчения я смеялся и плакал, освободившись от сжимавшего грудь страха, одновременно чувствуя себя преступником. И только после того как мне удалось подавить приступ душившего меня смеха, я пошел в дом к дяде, чтобы сообщить о самоубийстве сестры. Она умерла, выпив яд. Почему же я почувствовал такое облегчение, убедившись, что сестра покончила с собой, не оставив никакой записки? Потому что я всегда боялся, чтобы сестра — ты ведь знаешь, она была неполноценной — не раскрыла нашу тайну. И я успокоился, воображая, что смерть сестры перечеркнет тайну, будто ее вообще не существовало. Но действительность оказалась иной. Все вышло наоборот. Смерть сестры привела к тому, что тайна пустила глубокие корни в моем теле и душе, стала властвовать над моей жизнью, отравлять ее. Это произошло, когда я кончал школу, и с тех пор воспоминание о случившемся разрывает меня на части. — Произнеся это, Такаси разразился хриплыми рыданиями, видимо надеясь, что воспоминание о его плаче ввергнет меня в ловушку времени, которая сломит мой дух, и оставшийся кусок жизни мне будет невероятно трудно прожить. — Сестра, хоть и неполноценная, была человеком но-настоящему своеобразным. Она очень любила красивые звуки и, лишь слушая музыку, бывала счастлива. Зато шум авиационного или автомобильного мотора заставлял ее страдать так, будто ей в уши вставили горящие головешки. Я думаю, она действительно испытывала боль. Ведь от колебаний воздуха может треснуть даже стекло, верно? Боль в ушах была такая, что едва не лопались барабанные перепонки. В деревне у дяди не было никого, кто бы понимал и чувствовал музыку, как сестра, кому бы она была так жизненно необходима, как ей. Сестра была не безобразна и очень чистоплотна. Необычайно чистоплотна. Особенность ее болезни и заключалась в этом, так же как и в безграничной любви к музыке. Среди молодых ребят в дядиной деревне были и такие, кто приходил подсматривать, как сестра слушает музыку. Стоило раздаться первым звукам — сестра вся обращалась в слух, остальное переставало для нее существовать, не проникало в ее сознание. Подсматривающие были в полной безопасности. Но стоило мне их обнаружить, я приходил в исступление, готов был буквально убить их. Для меня сестра была воплощением женственности, и я считал своим долгом охранять ее. Я совершенно не обращал внимания на девушек из дядиной деревни, а когда начал учиться в соседнем городе, то за все время не сказал и двух слов со своими одноклассницами. О нас с сестрой я сочинил даже что-то вроде баллады, гордясь тем, что после прадеда и его брата только мы двое способны поддержать славу нашего рода. Если разобраться, то можно понять, что все это было следствием комплекса неполноценности — оттого что мы с сестрой жили нахлебниками в доме дяди. Я поучал сестру: мы избранные, особые люди, мы должны жить только друг для друга, а посторонние не могут и не должны нас интересовать. Стали даже распускать слух, что мы с сестрой якобы спим вместе. Я мстил, забрасывая дома этих людей камнями. Но эти слухи послужили для меня толчком. Я ведь был семнадцатилетним мальчиком, слабым одиночкой, неспособным противостоять таким намекам. Однажды летним вечером я неожиданно напился. Это произошло в день окончания посадки риса, когда в доме дяди собрались все, кто помогал ему, и пили водку. Как гость я, естественно, не участвовал в посадке риса, но меня тоже позвали, и я, впервые в жизни выпив водки, сильно опьянел. Дядя это заметил и, отругав, отправил меня во флигель. Вначале сестру забавляло, что я пьяный, и она даже развеселилась. Но потом, когда разбушевавшиеся от водки крестьяне начали петь и горланить, она сильно напугалась. Заткнув уши и распластавшись на полу, она начала хныкать, как ребенок. Я бешено разозлился на крестьян, которые, опьянев, до поздней ночи горланили непристойные песни, у меня даже возникло что-то вроде человеконенавистничества. Чтобы утешить сестру, я обнял ее и вдруг неожиданно для себя возбудился. Так началась наша связь. Мы сидели молча, и я, испытывая непередаваемый стыд оттого, что между этим человеком и мною существует кровное родство, притаился во тьме, не дыша, чтобы укрыться от чего-то огромного, невыносимо страшного, готового поглотить меня. Я почувствовал, что мне тоже хочется закричать: «Отвратный, отвратный!», как кричала, если верить словам Такаси, та бедная девушка, которой он размозжил голову камнем, но сейчас я был разбит, как бывает после дурного сна, и даже этот простой крик не мог исторгнуться из моего тупо болевшего тела. — То, что это произошло, когда я был пьян, не может служить оправданием. Назавтра я повторил это, уже будучи трезвым, — продолжал Такаси тихим, затухающим голосом. — Вначале сестре было противно, она боялась. Но у нее и в мыслях не было отказать мне. Я не мог не чувствовать, что сестра мучается, но меня захватили вожделение и страх, и я был не в силах подумать о том, что будет с сестрой. Чтобы она не боялась спать со мной, я притащил из кладовки в дядином доме порнографическую картинку и убедил ее, что муж и жена всегда это делают. Больше всего я боялся, что днем, пока я в школе, сестра, оставшись одна, раскроет кому-нибудь из дядиной семьи нашу тайну. Поэтому внушил ей, что, если кто-то узнает о том, что мы делаем, нам не поздоровится, и, чтобы подкрепить свои слова, показал сестре картинку сожжения на костре в Средние века, которую я нашел в энциклопедии. Если никто об этом не узнает, убеждал я ее, я не женюсь ни на ком, ты не выйдешь замуж, и мы оба так и проживем жизнь вдвоем, делая то, что сейчас. Мы от души желаем этого, нужно только, чтобы никто не заметил, и все будет в порядке, правда? Я действительно так думал. Верил, что если только мы с сестрой проявим твердость в своем решении продолжать эту противоестественную связь, то будем вольны делать все, что нам заблагорассудится. И все же сестра, кажется, опасалась, что когда-нибудь я женюсь и ей придется жить в одиночестве. Она была уверена, что, расставшись со мной, погибнет. К тому же я рассказал ей, что мать перед смертью завещала нам жить вместе. И поэтому она искренне радовалась, когда я, как мог, убеждал ее, что мы, брат и сестра, отвернувшись от всех, будем всегда вместе. Постепенно наша близость стала ей приятна. Какое-то время мы жили беззаботно, как счастливые влюбленные. Во всяком случае, в моей жизни уже никогда не было таких счастливых дней, как те. А сестра, однажды решившись, оставалась до конца твердой и мужественной. До самой смерти она гордилась тем, что теперь мы всегда будем вместе. Потом… потом сестра забеременела. Тетя заметила. Сказала мне. и я страшно перепугался. Я был убежден, что умру со стыда, если о моих отношениях с сестрой узнают. Но тетя нисколько ни сомневалась, что я тут ни при чем, и тогда я совершил отвратительное предательство, самое страшное в моей жизни. Лишенный мужества, омерзительный интриган, я не стоил мизинца своей честной, прямодушной сестры. Я приказал ей сказать, что ее изнасиловал парень из деревни, имени которого она не знает. Так она и поступила. Дядя отвез ее в город, и там ей не только сделали аборт, но и стерилизовали. Вернувшись, сестра — видимо, от перенесенной операции, напуганная к тому же бешеным грохотом автомобилей, — стала какой-то пришибленной. Да еще ей пришлось мужественно выполнить мое указание — никому ничего не рассказывать. Пока они жили с дядей в городе, в гостинице, тот беспрестанно терзал не умевшую лгать сестру, заставляя вспомнить приметы парня, который ее изнасиловал! Сказав это, Такаси долго всхлипывал. И, с трудом сдерживая рыдания, рассказал о самом страшном, что ему пришлось пережить, А я, съежившись, как жалкая сушеная рыба, страдая от холода и головной боли, слушал его без всякого интереса. — Это случилось ночью. Сестра все еще не оправилась от пережитого потрясения и просила, чтобы я ей помог. Разве это не естественно? Физическая близость вошла у нее в привычку, и она надеялась, что так она скорее утешится. Но я в то время, хотя в половом вопросе разбирался очень слабо, все же понимал, что сразу после такой операции близость невозможна. Я испытывал страх и одновременно физическое отвращение. Разве это не естественно? Но сестра не желала быть благоразумной. Я впервые отверг ее просьбу, и она неожиданно заупрямилась. Она легла рядом и начала ласкаться ко мне. Я ударил ее… Ее били впервые в жизни… Я и сам страшно перепугался — никогда еще не видел я человека, который бы так страдал, одинокий и беззащитный… Немного спустя сестра сказала: «Все, что ты мне говорил, Така-тян, — все неправда. Я никому ничего не рассказала, а ты все равно сделал мне плохо». Наутро она отравилась… «То, что ты мне говорил, Така-тян, — все неправда. Я никому ничего не рассказала, а ты все равно сделал мне плохо», — сказала сестра. Из деревни не доносится ни звука. Если даже звуки и возникают, их, видимо, поглощает снежный покров, еще лежавший в лесу. Начавший было подтаивать снег снова смерзся. И все же чудится, будто из высоченной стены окружающего леса взмывают в небо тонкие голоса — частота их колебаний недоступна человеческому слуху. Это голоса огромных, загадочных чудовищ, которые, причудливо извиваясь, заполняют все пространство долины. Однажды зимой, когда я был еще ребенком, мне почудился тайный зов, недоступный человеческому уху, но тем не менее реально существующий, и на следующее утро на дне протекавшей по долине речки, почти совсем пересохшей, я обнаружил след от огромной змеи и подумал со страхом, не этого ли чудовища зов слышал я ночью. И вот сейчас мне снова чудится, что звучит такой же зов, который человеческое ухо уловить не способно. Мои глаза, освоившись с темнотой, при слабом свете, льющемся из окна, замечают что-то черное, расплывчатое, заполнившее комнату. Весь дом кажется наполненным крохотными арханами[25]. «Мы слышали, мы слышали!»— доносится, точно галлюцинация. Я вдруг раскашлялся. Мне представляется, что слизистая оболочка от горла и до легких вся воспалилась. У меня жар. Кажется, что мое тело рассыпается на части, по нему разливается тупая боль. Когда меня оставил приступ кашля, Такаси тоже стал постепенно оправляться от слабости, глубоко проникшей в его сердце, и заговорил — в голосе его звучали беспомощность, желание утешить себя: — Мицу, если ты не станешь мешать, то, даже если мне и удастся избежать завтрашнего линчевания, меня все равно казнят. Умру ли я от линчевания, казнят ли меня — я отдаю тебе свой глаз, возьми его, и пусть тебе сделают операцию, пересадят сетчатку. Тогда хоть глаз переживет мою смерть и сможет еще многое увидеть. Хоть он будет служить простой линзой, все равно мне это будет утешением. Сделай это, Мицу! Меня точно громом поразило, я весь вспыхнул огнем протеста. Этому не могло не воспротивиться мое сознание. Моментально пропали доносившиеся из леса звуки и маленькие черные тени людей, наполнявшие дом. — Ни за что, ни за что не возьму твой глаз! — с негодованием закричал я. — Почему, ну почему же? Почему ты не хочешь взять мой глаз? — жалобным голосом, в котором слышались отчаяние и растерянность, вопрошал Такаси. — Неужели ты настолько зол на меня за сестру, Мицу? Но ведь ты знал ее только ребенком, правда? Ведь благодаря тому, что мы с сестрой жили у чужих людей, ты получил возможность не покидать нашего дома, и за тобой присматривала Дзин, а на оставленные всем нам деньги смог окончить городскую школу и поступить в университет в Токио, верно? И если бы эти деньги не достались одному тебе, нам бы пришлось всем троим остаться жить в деревне. Ты, Мицу, не имеешь права винить меня за сестру. Не для того я рассказал тебе правду, чтобы ты теперь осуждал меня. — Я и не собираюсь тебя судить! — закричал я, ломая хребет протесту Такаси, который все больше распалялся. — Да, я подчинился чувству, отказавшись от твоего глаза, но я исхожу из реальности. Никто тебя завтра не линчует, Така, и суд не приговорит тебя к смертной казни. Тебе очень хочется покарать самого себя во искупление злодеяния — кровосмесительной связи с сестрой — и в результате смерти невинного человека остаться в памяти жителей долины «духом» жестокого человека. И если мечта твоя осуществится, ты, видимо, сможешь, умерев, снова соединить себя, разрывающегося на части, в единое целое. И тогда можно будет говорить о возрождении через сто лет твоего кумира — брата нашего прадеда. Но, повторяю, Така, ты из тех, кто любит бравировать опасностью, но на крайний случай всегда припасает возможность избежать ее. Это стало твоей сущностью с того дня, как, покончив с собой, сестра тем самым позволила тебе жить, не слыша обвинений и укоров. Ты и теперь обязательно найдешь какое-нибудь отвратительное средство, чтобы выжить. А потом, обращаясь к призраку покойной сестры, будешь оправдываться: я влачил горькое существование и, решительно избрав выход — пусть меня линчуют или казнят, — вернулся наконец в деревню, но из-за людей, сующих нос не в свое дело, все-таки выжил. И то, что ты пережил в Америке, было не более чем псевдосамоистязанием, заранее придуманным, чтобы, пройдя через него, добыть право жить дальше, освободившись от горьких воспоминаний. Действительно, схватив пустяковую венерическую болезнь, ты получил основания для самозащиты — мол, нельзя допустить чтобы в моей американской жизни вторично возникла опасность. А твое грязное признание! Если бы, выслушав его, я убедил тебя, что неправильно утверждать, будто, рассказав это, человек будет либо убит, либо покончит с собой, либо превратится в нечеловека, в чудовище, от одного взгляда на которое можно лишиться рассудка, ты бы считал себя спасенным — такой уж ты человек, или, может, я ошибаюсь? Разве ты не рассказывал мне все это в надежде, пусть даже бессознательной, что я прощу тебя, нынешнего Такаси, прошедшего через такое испытание, и сразу же избавлю от состояния, когда ты разрываешься на части? Скажи, хватит у тебя смелости утром перед жителями деревни признаться во всем, что связано со смертью сестры? Такая смелость самая рискованная — и у тебя ее нет. Даже не отдавая себе в этом отчета, подсознательно ты надеешься, что жители деревни не линчуют тебя. А если начнется суд, ты с искренностью, способной обмануть даже тебя самого, завопишь: «Казните меня!» На самом же деле ты будешь в полной безопасности коротать время в одиночной камере, пока экспертиза не установит, что увечья были нанесены девушке уже после ее смерти от несчастного случая. Вот и все. «Меня убьют — возьми мой глаз, я уверен, смерть моя близка», — хватит врать! Мне действительно необходим глаз покойника, но зачем же издеваться над калекой! В темноте Такаси в явном замешательстве сел, положил ружье на колено и, опустив палец на спусковой крючок, повернулся ко мне. Я почувствовал, что, возможно, сейчас он убьет меня, но даже не шелохнулся, захлестнутый глубочайшим презрением к Такаси, жаждавшему выжить во что бы то ни стало, подготовив себе выход со дна ловушки, гораздо более опасной, чем представлял себе неожиданно вспыливший мой брат-преступник. Я был совершенно свободен от страха, глядя на двигавшиеся в такт его прерывистому дыханию черную точку дула и его черную голову. — Мицу, за что ты меня так ненавидишь? Почему у тебя такая злоба ко мне? — обреченно спросил меня Такаси, пытаясь в темноте разглядеть выражение моего лица. — Ведь ты меня ненавидел еще до того, как узнал, что я сделал с сестрой и с твоей женой. — Ненавижу? Дело не в том, что я чувствую, Така. Я высказываю лишь объективное суждение: люди, которые, подобно тебе, не могут жить без драматических фантасмагорий, если только не сходят от этого с ума, не в силах до бесконечности поддерживать в себе опасное напряжение. И наш старший брат на поле боя, возможно, совершал насилия, но если бы он не погиб и вернулся домой, то постарался бы, окончательно отбросив эти воспоминания, возродить себя для спокойной, мирной жизни. В противном случае после войны мир был бы наводнен преступниками, готовыми на любое насилие. Брат прадеда, перед которым ты благоговеешь, руководя восстанием, устроил кровавую бойню и в конце концов обрек на смерть своих товарищей, а сам бежал через лес и спас свою жизнь. И ты уверен, что после всего он, бросаясь в новые опасные авантюры и оправдывая свои насилия, так и продолжал жить в мире жестокости? Но это совсем не так. Я читал его письма — он больше не совершал насилий, у него даже в мыслях не было снова возглавить восстание. И самобичеванием он тоже не занимался. Он забыл о восстании и на склоне лет вел жизнь обыкновенного, заурядного мещанина. Он пустил в ход буквально женскую изобретательность, чтобы освободить от военной службы своего любимого племянника; правда, это ему не удалось, и бывший руководитель восстания тихо скончался у себя дома, тревожась о судьбе племянника, которому пришлось участвовать в боях за Вэйхайвэй. Честно говоря, его ни за что превратили в «духа» — он умер незаметно, как овца. Так что утром, Така, когда ты спустишься в деревню, чтобы твоим пораненным пальцам была оказана медицинская помощь, вместо линчевания тебя просто арестуют, и, после того как приговорят условно или в крайнем случае к трем годам тюрьмы, ты вернешься в общество обычным, ничем не примечательным человеком. Любые мечтания бессмысленны. Да и ты тоже в них не особенно веришь. Ты уже не в том возрасте, Така, когда подобные героические фантазии способны воспламенить кровь. Ты уже не ребенок. В полной темноте я поднялся и, нащупывая ногой ступеньки, стал медленно спускаться по лестнице. За спиной я услышал потерянный голос Такаси, повторявшего и повторявшего свои вопросы, и думал, не выстрелит ли он в меня, но страх, берущий свое начало в насилии одного человека над другим, я не воспринимал как нечто реальное и ощущал лишь противный внутренний жар и непереносимую боль в каждой клеточке своего тела. — Мицу, за что ты меня так ненавидишь? Почему у тебя такая злоба ко мне? Ведь мы же с тобой кровные братья — единственные оставшиеся в живых из всего рода Нэдокоро. В главном доме жена с глазами, налитыми кровью, как у пожирающей людей женщины из корейской сказки, сидит, глядя прямо перед собой, и снова пьет виски. Через открытую дверь виден Хосио, который крепко спит, свернувшись, точно собачонка, около Момоко. Жена, когда я сел, оказавшись в поле ее зрения и взяв бутылку виски, стоявшую у нее между колен, сделал глоток и опять закашлялся, плыла по бурному морю опьянения, никак не связанного со мной. Я увидел, что из ее налитых кровью глаз текут слезы и застывают на сухих щеках. Вдруг в амбаре раздался выстрел и эхом унесся в ночной лес. Пока я босой вылетел во двор, послышался второй выстрел. Поспешно выскочивший из сарая отшельник Ги столкнулся со мной, и мы оба перепугались. Подбежав к лестнице, я увидел, что на втором этаже теперь горит свет. — Не пугайся, Мицу. Чтобы сражаться завтра утром с призрачными бунтовщиками, я проверяю патроны — разрушительную силу и разлет дроби, — раздался спокойный, холодный голос психологически перевооружившегося Такаси. Возвращаясь назад, я сказал детям Дзин, которые тоже выбежали во двор и молча ждали моего возвращения, что ничего не случилось. Жена отнеслась с полным безразличием и к выстрелам, и к тому, что я стремительно выскочил во двор, и, наклонив ставшее медно-красным лицо, неотрывно смотрела на темный стакан, наполненный виски с водой. Хосио и Момоко, поворочавшись, продолжали спать. Через полчаса снова прозвучал выстрел. Какое-то время я ждал, что раздастся еще один, четвертый. А потом влез грязными ногами в сапоги и пошел в амбар. Такаси, которого я окликнул, подойдя к лестнице, не отозвался. Без конца ударяясь головой о балки, я взбежал наверх. У противоположной стены, опираясь о нее спиной, полулежит человек. Его голова и обнаженная грудь усыпаны, точно зернами граната, каплями крови — человек напоминает красный гипсовый манекен, на который надели одни только брюки. Я стал приближаться к нему и вскрикнул от неожиданности, ударившись ухом о ружье, прикрепленное к вязовой балке. Спусковой крючок ружья и болтающийся палец красной гипсовой куклы связаны веревкой. На стене, на такой высоте, чтобы стоя человек мог видеть дуло, красным карандашом обведены контуры головы и плеч, четко нарисованы только два огромных глаза. Я сделал еще шаг вперед и, ступив на патроны и в лужу крови, увидел, что в нарисованные глаза ударил заряд дроби и со дна выбоин на меня смотрят широко открытые свинцовые глаза. Рядом с контурами головы тем же красным карандашом написано: «Я сказал правду». Я услышал стон. Став на колени в лужу крови, я дотронулся до разорванного красного лица Такаси — он был мертв. Мне вдруг почудилось, что здесь, в амбаре, я уже много раз встречался с этим мертвецом. 13. Новое рассмотрение дела В долине, утонувшей в лесу, всю ночь дул тяжелый, влажный ветер; я пробуждаюсь от короткого мучительного сна на дне подвала — горло опухло и болит, но опьянение прошло, мозг, до сна воспалившийся и вспухший, теперь весь наполнен безысходной тоской, голова до трагичности ясная. Даже во сне не теряя инстинкта самосохранения, я придерживаю рукой одеяло, в которое закутан до шеи, протягиваю руку к коленям, нащупываю бутылку уже разбавленного водой виски и пью. Ощущение, будто весь я погрузился в холодную воду. Во сне метрах в пяти справа от меня туманно всплывает Такаси в виде чудовища со стальными глазами, в которых сверкают бесчисленные дробинки, — это все та же красная гипсовая статуя, у которой грудь похожа на разломленный гранат. В вершине равнобедренного треугольника, где два угла составляем я и брат, стоит бледно-серый сутулый человек и молча смотрит на нас. В том положении, в котором я полулежу: подобрав под себя ноги, голова — ниже колен, человек и Такаси кажутся мне стоящими на сцене. Я будто нахожусь в центре первого ряда зрительного зала с непропорционально высоким для такого небольшого помещения потолком, а два призрака возвышаются на сцене. Впечатление, что в глубине сцены зеркало, в нем отражается галерка и с нее, возвышаясь во тьме над головами двух этих людей, на нас смотрят, точно грибы, старики в черных одеждах и в надвинутых на самые глаза шляпах. Среди них отчетливо видны два старика — товарищ, который повесился, выкрасив голову в красный цвет, и наш ребенок, как растение, не реагирующий ни на что. «Новое рассмотрение дела — суд над тобой!» — победоносно и вместе с тем озлобленно провозглашает стоящий на сцене Такаси, широко разверзая совершенно лишенный губ рот, напоминающий огромную багровую яму. На галерке старики, созванные Такаси, похожие на присяжных, сняв шляпы, размахивают ими с каким-то тайным значением и, запрокинув головы к огромным вязовым балкам, грозят мне. Я просыпаюсь, испытывая слабость и отчаяние. Я сижу сейчас, так же как в прошлом году осенним рассветом сидел, поджав колени, в свежевырытой выгребной яме на заднем дворе, в выложенном камнем подвале, который обнаружил и вернул к земному существованию король супермаркета со своими людьми, приехавший, чтобы следить за разборкой амбара. В подвале есть уборная и колодец, так что здесь можно сколько угодно жить затворником. Правда, колодец уже засыпан и в нем нет даже следа воды, а уборная полуразрушена и ею нельзя пользоваться. Обе четырехугольные ямы пахнут густо покрывшей их плесенью. Пожалуй, среди этой плесени есть и пенициллин. Съев бутерброд с копченым мясом и выпив виски, я еще немного поспал. Если бы во время сна я свалился набок, то мог бы разбить голову о какой-нибудь столб, которых здесь больше, чем деревьев в лесу. Уже глубокая ночь. С раннего утра, когда пришло сообщение, что впервые после бунта в деревню приедет сам король супермаркета, начал дуть первый южный ветер, возвестивший конец зимы. Сквозь щели в развороченных досках пола над головой виден пролом в стене, а в нем лишь черный лес. Утром небо было чистое, но поднятые ветром густые облака пыли рассеяли солнечный свет. Даже когда ветер усилился, небо оставалось темным и наконец погрузилось в ночь. От порывов ветра лес завывает, как бушующий океан, кажется, стонет даже земля. Временами с разных сторон, точно пузырьки в кипящей воде, всплывают странные звуки. Между долиной и лесом изредка попадаются огромные деревья, которые я помню еще с детства, — это они, каждое на свой лад, стонут на ветру, точно рыдают от одиночества, как люди. Стоны погружают меня в воспоминания об этих огромных деревьях. Воспоминания о них не сложные и не глубокие, как память о незабываемых деревенских стариках, с которыми в детстве и поговорить-то пришлось всего раз или два, но для меня каждое из этих деревьев сохранило свое собственное лицо. Однажды старик, торговец соей, принадлежавший к совершенно другому кругу деревенского общества, чем мы, и с которым до того дня я не обмолвился и словом, неожиданно напал на меня у реки, где стояла его сое-варильня, схватил за руку и начал зло, в непристойных выражениях потешаться над безумием моей матери — я был в бешенстве от бессилия. Я вспоминаю его огромное лицо, рыжую, как у собаки, голову так же отчетливо, как сейчас на память мне приходят стоящие на склоне горы огромные старые вязы. И стоны, издаваемые одинокими деревьями, воскрешают в моей памяти эти вязы, поскрипывающие даже в безветрие. В то утро, лежа в полумраке у очага, я слушал, как стонут на ветру эти огромные деревья, предавался воспоминаниям и думал, что, перед тем как покинуть деревню, нужно будет обязательно пойти посмотреть на них. Уехав отсюда, я уже никогда не увижу их. И в то же время я понимал, что глаза мои теперь недостаточно восприимчивы, чтобы запечатлеть эти деревья в последний раз, и сразу же возникла мысль о поджидающей меня смерти. Еще я думал о двух письмах с предложениями новой работы — от профессора одного из токийских университетов и от администрации отряда по отлову животных в Африке для вновь создаваемого провинциального зоопарка со свободным содержанием животных. Профессор предлагал мне две должности — лектора на факультетах английской филологии в частных университетах, где он еще раньше договорился, имея в виду меня и покойного товарища. Письмо администрации отряда по отлову животных в Африке представляло собой попахивающий авантюризмом нетерпеливый призыв ученого, примерно одного возраста с покойным братом S, который оставил должность профессора зоологии ради организации нового зоопарка. В одной из крупных газет он высоко оценил переведенную мной книгу о диких животных. Крысы бегут с тонущего корабля, а тут наоборот — этот человек, с которым я встречался несколько раз, взошел на корабль в качестве его нового капитана. Сейчас он предлагал и мне присоединиться к их экспедиции в Африку в качестве переводчика. Когда умер товарищ, я сам ушел из университета, оставив должность лектора, и для меня сейчас это письмо было последней возможностью снова получить работу такого рода. Кроме того, поскольку Такаси, продав усадьбу и землю, денег мне не оставил, необходимо было найти работу немедленно — это уж безусловно, и должность лектора для меня представлялась идеальной, но тем не менее я продолжал колебаться. Жена, узнавшая об этих двух предложениях, сказала, хотя до этого мы с ней совсем не разговаривали: — Если тебя интересует Африка, поезжай, Мицу. Услыхав это, я тут же отбросил это предложение, представив себе огромное количество трудностей, поджидающих меня на совсем новой, незнакомой мне работе: — Переводчик прежде всего отвечает за всю переписку, но, кроме того, на нем лежит обязанность распоряжаться носильщиками и рабочими. И я должен буду на своем жалком суахили покрикивать: «Вперед, вперед!» Говоря так, я думал о вещах гораздо более печальных. Я буду натыкаться на какие-нибудь африканские деревья со стальной корой, спотыкаться о камни, такие твердые, что в них находят даже алмазы, и разобью не только висок или скулу, но и слепой глаз, пролью кровь да еще наверняка заболею тяжелейшей малярией. И, лежа там, на сырой земле, с высокой температурой, усталый и измученный настолько, что ободряющие возгласы неутомимого зоолога будут вызывать лишь отвращение, еще должен буду кричать на том же суахили: «Завтра отправляемся!» — Да, но там, Мицу, есть возможность начать новую жизнь — это не то что преподавать английский язык в университете. — Будь на моем месте Така, он бы поехал туда обязательно и начал новую жизнь. Момоко рассказывала, что Така считал, что люди, отправляющиеся за слонами в Африку, — воплощение гуманности. Первое, что сделают люди после атомной войны, когда в городах будут уничтожены зоопарки, — поедут в Африку ловить слонов — так считал Така. — Действительно, Така сразу бы согласился на эту работу. А ты, Мицу, принадлежишь к людям, которые уж во всяком случае без особой охоты берутся за работу, связанную с преодолением трудностей. Ты ведь, Мицу, только и можешь, что переводить книги, написанные теми, кто способен преодолевать трудности. Я пал духом от слов жены, которая обо мне, своем муже, судила с хладнокровной наблюдательностью, будто критиковала чужого, вовсе безразличного ей человека, но при этом понимал, что она, видимо, права. Ладно, вместо того чтобы искать новую жизнь и соломенную хижину, я изберу удел лектора на факультете английской филологии, у которого не захочет учиться ни один студент, которого вся аудитория будет ненавидеть, если хоть раз в несколько недель он не пропустит лекции, и вот таким неопрятным холостым преподавателем (ведь продолжать нашу семейную жизнь бессмысленно), прозванным студентами крысой, таким же, как ученый — последователь Дьюи, с которым Такаси встречался в Нью-Йорке, я начну монотонный путь к старости и смерти. Перед тем как покончить с собой, Такаси вынул из кармана все деньги, даже мелочь, и, чтобы не испачкать в крови, положил в ящик стола в конверте на имя Хосио и Момоко. Вскоре после кремации Такаси (мы захоронили его прах вместе с останками брата S на еще свободном клочке нашего фамильного кладбища) Хосио, отвергнув помощь, которую предлагали ему деревенские ребята, переправился на «ситроене» по временному мосту и с Момоко, примостившейся рядом с ним на переднем сиденье, уехал по отвратительной слякотной дороге. Перед отъездом он сказал нам с женой, и повзрослевшая Момоко, кивая головой, соглашалась со всеми его словами: — Така уже нет, и нам с Момо нужно быть вместе. Я решил жениться на ней. Мы ведь уже достигли возраста, когда разрешается вступить в гражданский брак, правда? Я подыщу себе работу в какой-нибудь авторемонтной мастерской, Момо станет официанткой в кафе — вдвоем как-нибудь проживём. А в будущем, надеюсь, куплю автозаправочную станцию. Така видел в Америке такие станции, где производят сложный ремонт, — это позволяет легче заработать на хлеб — и предлагал мне открыть такую же. Така умер, и нам с Момо нужно быть вместе — у нас не осталось человека, на которого мы могли бы опереться! Почему мы с женой не поехали, удобно устроившись на заднем сиденье «ситроена», хотя бы до приморского городка? Потому что тогда я был простужен и у меня поднялась температура, а после этого в течение трех недель ничего не мог удержать в руках — было такое ощущение, что они ватные. Когда же я поправился, жена стала говорить, что ей не перенести длительного путешествия. Она действительно часто страдала от дурноты и головокружений. Я, естественно, предполагал, к чему психологически готовится жена, ожиданию чего отдала она свое тело, но у меня не хватало мужества поговорить с ней. Это было связано с чем-то уже решенным и для меня, и для самой моей жены. Пока я обдумывал, какую выбрать работу, мы с женой целыми днями сидели в полумраке у очага, точно куклы, основания которых залиты свинцом, и в доме не осталось никого, кто бы мог вмешаться в наш бессловесный разговор. Обычно жена, захваченная глубоким молчанием, убегала далеко из сфер нашей беседы. После смерти Такаси она находилась в состоянии опьянения, но не алкогольного. По своей собственной воле она отнесла в кладовку оставшиеся бутылки виски и. за исключением того времени, когда спала или ела, сидела выпрямившись, сложив руки на животе, и молчала, полузакрыв глаза Она, правда, посоветовала мне ехать в Африку, но сделала это так, будто давала объективный совет совершенно постороннему человеку. На мир ее сознания не падала моя тень. Точно так же жена отсутствовала в моем сознании. Днем, стесняясь молчавшей жены, в кухню заглянул старший сын Дзин. — Через мост перешел король супермаркета с пятью парнями, — сообщил он. Теперь в деревне уже никто не считал, что король супермаркета прибудет с шайкой бандитов. Как только стаял снег, он через своего представителя очень просто разрешил все сложные вопросы, вызванные бунтом, — отправил в деревню огромный грузовик, набитый товарами, и снова открыл универмаг. Он не стал требовать возмещения стоимости награбленного, не заявил в полицию. Таким образом, рассыпался в прах план покупки универмага и возмещения ущерба, предложенный настоятелем и парнем, похожим на морского ежа. Говорят, что этот план не был даже предложен королю супермаркета. После смерти Такаси ядро руководителей бунта распалось. И не осталось силы, способной повлиять на короля, заставить его почувствовать хотя бы возможность нового бунта. И деревенские, и окрестные, убедившись, что за награбленное с них никто не спросит, почувствовали облегчение и безропотно стали покупать продукты и все необходимые товары, цены на которые поднялись теперь в два-три раза. Дорогие же предметы, например электротовары, были потихоньку возвращены в универмаг, и за короткий срок их сбыли в распродаже, хотя они и были повреждены. А женщины из окрестных, бесплатно натаскавшие дешевой одежды, оказались при деньгах и особенно активно участвовали в распродаже. Помещики, владеющие лесными угодьями, снова успокоились и замкнулись в скорлупе своекорыстия. В сопровождении детей Дзин я спустился в деревню; в глаза била густая пыль, поднятая с голых полей бешеным ветром. Снег растаял, и земля высохла, но сила, наполняющая побеги, как поверженное человеческое тело, еще не возродилась в бессильной почерневшей траве, в деревьях, высящихся в темном лесу, и это, когда я оглядываю долину, нагоняет тоску. Я опускаю глаза — у идущего впереди сына Дзин вся шея в грязных потеках. Как дозорный, наблюдающий за приездом в деревню короля супермаркета, он на ветру, полном пыли, долго смотрит в сторону моста. В его быстро шагающей сутулой фигурке чувствуется огромная, недетская усталость. Это испытывает каждый, кому приходится капитулировать. Все жители деревни, встречаясь с королем супермаркета и его людьми, должно быть, выглядят так же. Деревня капитулировала. Мальчик с таким рвением сидел в дозоре потому, что мое ожидание короля, с которым я собирался встретиться, связано с его матерью, почти переставшей есть и начавшей быстро худеть. Если бы не это, вряд ли он стал бы для меня так стараться. Смерть Такаси снова отторгла меня от жизни деревни. Даже дети перестали преследовать меня своими насмешками. Спустившись на площадь перед сельской управой, я увидел короля супермаркета и его людей. Обойдя универмаг, они шли теперь по дороге в гору. Вышагивавший по-военному рослый мужчина, с силой пинавший полы длинного, до пят, черного пальто, и был король супермаркета. На голове — большая, похожая на мешок охотничья шапка, круглое лицо — даже издали видно — румяное, откормленное. Так же энергично шагают сопровождающие его молодые ребята тоже крепкого сложения, здоровые. Они в грубошерстных пальто, без шапок и, подражая своему шефу, идут, гордо выпятив грудь, глядя прямо перед собой. Я отчетливо вспомнил тот день, когда в деревню впервые въехали джипы оккупационных войск. Король супермаркета и его люди напомнили мне торжествовавших победу чужестранцев. В то летнее утро, когда я собственными глазами убедился в поражении своей родины, взрослые, не в силах проникнуться сознанием, что они под оккупацией, игнорировали чужеземных солдат и занимались своими делами, но все равно они были пропитаны позором. И только дети, быстро освоившись с новым положением, радуясь, что в школе прерваны занятия, бежали за джипами и получали разные сласти. И сегодня то же: взрослые, к несчастью для себя, повстречавшиеся с шествующим по дороге королем супермаркета, либо отворачиваются, либо опускают голову — позор гонит их, точно крабов, забиться в какую-нибудь ямку. В дни бунта общий позор придал им силу, чтобы разрушать, связал их между собой. Но позор, от которого страдают теперь капитулировавшие жители деревни, не таков, чтобы превратиться в пружину ненависти. Это тайный, до отвращения бессильный позор. Король супермаркета и его люди шествуют по дороге, устланной плитами позора жителей деревни. Огромная разница между жалким «духом» в визитке без рубахи и настоящим королем супермаркета заставила и меня пережить острое чувство позора, стоило мне представить, как бы все это выглядело, если бы наряженному «духом» парню пришлось дожидаться поднимающегося по дороге короля. Дети в некотором отдалении следуют за шествием, но в полном молчании, будто подавленные воем ветра, бушующего в верхушках деревьев и винтом устремляющегося вниз. Они, как и я в детстве, первыми приспосабливаются к новому положению в деревне, и они же, как участники бунта, тоже страдая от позора, в той степени, в какой это доступно им, детям, совсем примолкли. Наконец король супермаркета заметил мое существование. Это потому, что я единственны и во всей деревне с поднятой головой безбоязненно посмотрел ему в глаза. Король супермаркета и следовавшие за ним молодые парни, одного взгляда на которых было достаточно, чтобы определить, что они одной с ним национальности, остановились передо мной. Нахмурив брови, отчего глубокая складка прорезала его переносицу, он внимательно, не говоря ни слова, уставился на меня вылезающими из орбит глазами. Его люди тоже молча смотрели на меня, прерывистым дыханием выбрасывая изо рта пар. — Нэдокоро. Брат Такаси, который заключил с вами сделку, — начал я неожиданно хриплым голосом. — Пек Сун Ги, — представился король супермаркета. — Глубоко сожалею, что с вашим братом случилось такое. Очень, очень сожалею. Он был своеобразным юношей! С интересом, смешанным с сомнением, я взглянул в глаза Пека, смотревшие на меня с неподдельной печалью, взглянул на его самодовольное, раздавшееся книзу лицо. Такаси не рассказывал нам с женой, что за человек король супермаркета, а устроив спектакль с «духом» жалкого короля, обманул не только нас, но и всю деревню. На самом же деле этот кореец, безусловно, произвел на него сильное впечатление, и Такаси ему наверняка говорил: «Вы — человек своеобразный». И вот теперь король супермаркета, видимо, в ответ на похвалу использует то же самое выражение. Брови у Пека густые и широкие, губы ярко-красные, как у девушки, — в общем лицо пышет молодостью и здоровьем. Не говоря ни слова, он ободряюще смотрит на меня и обнажает белые зубы в бесхитростной, доброй улыбке. — Я пришел к вам с просьбой. — А я как раз иду взглянуть на амбар. Кроме того, хотел бы выразить соболезнование по поводу смерти вашего брата. — Пек свел брови, но продолжал улыбаться. — Речь идет о семье этого ребенка, живущей во флигеле. Его мать больна, и я хотел попросить вас несколько повременить с их выселением. — Больная говорит, что будет худеть, худеть и до лета умрет! — дополнил мои объяснения сын Дзин. — Наелась этих консервов, и печень у нее совсем перестала работать — уже наполовину похудела. Теперь совсем ничего не ест! Уж недолго осталось! Пек, спрятав улыбку, внимательно смотрит на сына Дзин. Мальчик для него не такой, как я, случайный гость, посетивший деревню. Поэтому, отбросив напускную обходительность, которую он проявлял в беседе со мной, Пек слушает мальчика с искренним интересом. Но потом, точно упрекая себя, снова изображает на лице лучезарную улыбку. — Если это не помешает разборке и транспортировке амбара, люди, живущие во флигеле, могут там оставаться. Конечно, если они не станут возражать против связанных с этим неудобств. — И после небольшой паузы, чтобы сын Дзин лучше запомнил его слова, продолжал: — Но учтите, если вы там останетесь после окончания работ — отступного не получите. Услышав это, сын Дзин вскипел, вскинул голову, как петух, и пошел от нас. В его сердце снова вспыхнула ненависть к королю супермаркета. Фигура удаляющегося мальчика демонстрировала утрату последней крупицы дружеского чувства ко мне за то, что я никак не реагировал на слова Пека. — Разрушим часть стены амбара и проверим возможность его разборки, — сказал Пек, глядя вместе со мной вслед мальчику. — Я привез с собой студентов строительного факультета. Все вместе мы направились к нашей усадьбе. Студенты, мускулистые, как спортсмены, занимающиеся рестлингом, с крепкими, точно снаряды, головами, за все время нашего разговора не проронили ни слова. Когда мы вошли во двор, Пек сказал: — Если в амбаре остались какие-нибудь ценные вещи, заберите их, пожалуйста. Лишь для виду я унес веер Джона Мандзиро с почти уже неразличимой надписью. Когда один из парней разложил на земле перед домом инструменты, вынутые из мешка, который он нес на плече, глазевшие дети испуганно попятились назад. Вынося из амбара циновки и другую мелочь, парни вели себя скромно. Но в самый разгар работы Пек что-то приказал по-корейски, и их действия сразу же приобрели разрушительный характер. Когда они снизу начали рушить обращенную к деревне стену амбара, простоявшего более ста лет, вверх взметнулись клубы пыли от земли и сгнившего бамбука, обсыпавшие меня и детей с головы до ног. Молодые ребята, действовавшие как стенобитные снаряды, казалось, не обращали никакого внимания на плоды своих усилий. Так же вел себя и Пек, который руководил работой, абсолютно игнорируя густую пыль. Это можно было воспринять как решительный вызов жителям деревни с применением насилия. Круша стену амбара — векового олицетворения жизни деревни, Пек и его люди как бы демонстрировали свою способность, захоти они этого, разрушить жизнь всей деревни. Это чувствовали и дети, затаив дыхание следившие за работой, и ни один взрослый из деревни не пришел протестовать против того, что пыль, точно полноводная река, заливает долину. Стена столетнего здания рушилась, и у меня, обеспокоенного тем, что сильный порыв ветра способен завалить постройку, стены которой слишком слабы, чтобы выдержать огромную тяжесть черепичной крыши, вдруг возникло страшное подозрение: может быть, Пек купил этот дом вовсе не для того, чтобы, разобрав, перевезти в город, а лишь ради удовольствия разрушить его на глазах жителей деревни? Примерно треть стены, обращенной к долине, уже разрушена от основания до крыши. Из-за спины Пека я вместе с детьми увидал внутренность дома, с ужасающей обнаженностью представшую перед зрителями. Это выглядело нереально, будто передо мной была сцена, раскрытая в сторону деревни. Мне казалось, что я вижу сон. Помещение удивительно маленькое, все на виду. Исчез полумрак, господствовавший там вот уже сто лет, и я почти утратил ощущение реальности воспоминания о брате S, забившемся в дальний угол. Из-за разрушенной стены предстала в новом, необычном ракурсе и вся деревня. — Лома у вас нет? — подошел ко мне сквозь строй напуганных ребят Пек, предварительно переговорив о чем-то по-корейски со студентами, окончившими свою работу. Он по-прежнему улыбался, в складку между бровями набилась пыль. — Мы хотим поднять пол и осмотреть подвал. Обычно такие помещения бывают выложены камнем, тогда для транспортировки потребуется больше людей. — Там нет никакого подвала. — Не может быть, в таких постройках с высоким полом всегда бывает подвальное помещение, — спокойно возразил студент с бледным лицом, сразу поколебав мою уверенность. Я повел его в сарай за ломом — такими ломами пользовалась вся деревня, когда выходила на ремонт мощеной дороги. У входа в сарай валялись железные палки — оружие футбольной команды. Я сложил их тут, собрав со всего двора, где их побросали ребята на следующее утро после смерти Такаси. Мы вытащили из сарая ржавый лом. Потом, стоя с Пеком у входа в дом, я смотрел, не веря в существование подвала, как парни поднимают половые доски. Нам приходилось все время отворачиваться из-за пыли, клубами поднимавшейся от трухлявых старых досок. Вдруг оттуда повалил черный влажный дым, точно осьминог выпустил темную жидкость, — я это как-то видел в кино, где демонстрировались подводные съемки, — и мы все стали медленно отступать. А из дома все доносился треск отрываемых досок. Когда пыль улеглась, мы с Пеком вошли внутрь — в полу зияла длинная щель, сквозь которую виднелось темное пространство. Оттуда высунулась голова весело улыбающегося парня, он что-то радостно прокричал по-корейски Пеку и передал ему кусок обложки какой-то потрепанной книги. — Прекрасный, выложенный камнем подвал! Вы и правда не знали? — спросил довольный Пек. — Там очень много опорных столбов, помещение в общем небольшое, но есть две комнаты, и в одной из них даже уборная и колодец. Он говорит, там полно разных книг и бумаг. Уж не жил ли здесь какой-нибудь сумасшедший или дезертир? На грязной рваной обложке, которую Пек держал в руках, я прочел: «Разговор трех пьяных об управлении государством»[26]. Я начинаю тонуть в глубоких волнах потрясения. Силой потрясения деформируется мое нутро, и эта деформация, разрастаясь, превращается в прозрение — прозрение, непосредственно связанное с тем, чем полна моя голова сейчас, когда я сижу ночью в подвале. — За каменной стеной несколько окон, но снаружи они замаскированы, — переводит Пек сообщение еще одного парня, осматривающего подвал. — Может, и мы туда слазим? Я безмолвно кивнул, чувствуя, что у меня буквально голова идет кругом от этого открытия. Брат прадеда, главное действующее лицо моего прозрения, после восстания 1860 года не бежал, бросив своих товарищей, и никакой новой жизни не начал — это открытие несомненно. Предотвратить трагическую казнь своих товарищей он был не в силах и решил покарать самого себя. Со дня поражения восстания он замуровал себя в подвале и таким, хотя и негативным, действием доказал, что на всю жизнь остался верен своим взглядам, чувствуя себя по-прежнему предводителем восстания. И свои письма, в которых были и дерзкие мечты молодости, и трезвые мечты старости, он писал в этом самом подвале, с головой уйдя в книги и представляя себе, какие бы он посылал письма, если бы ему пришлось жить где-то в другом месте. Обложка обнаруженной в подвале книги как раз указывала, откуда брат прадеда черпал мысли о конституции. Ни одно из писем не имело обратного адреса — это свидетельствовало о том, что их отправитель мог быть только здесь, в подвале, и ни в каком другом месте. Прадед тоже, видимо, поддерживал с ним связь лишь с помощью писем. И добровольному затворнику, коротавшему дни за чтением книг, которые ему доставляли в подвал, создававшему силой своего воображения то объявление о посылке на учебу в Америку, якобы вычитанное в иокогамской газете, то рассказ об охоте на китов у островов Огасавара, бывало, пожалуй, трудно представить себе, что рядом с ним изо дня в день кипит будничная жизнь, возникают какие-то реальные проблемы. Из своего подвала он прислушивался к тому, что происходит наверху, беспокоился о судьбе попавшего на войну племянника, с которым, хотя они жили рядом, он, наверное, ни разу так и не мог увидеться. От всех этих ставших теперь совершенно ясными фактов у меня пылала голова, и я уже собрался идти в главный дом, как вдруг Пек заговорил об инциденте летом 1945 года. Он решил заговорить об этом, по всей вероятности, потому, что уловил мое молчание и напряженность, причину которых он объяснил потрясением от обнаруженного подвала. — Помните, в нашем поселке погиб ваш брат, вернувшийся из армии? Я так и не знаю, кто его убил, — наши или японцы из деревни. В самый разгар драки, когда все размахивали палками, он один не был вооружен и стоял, покорно опустив руки, вот его и убили. Наверное, его убили все вместе — и наши, и японцы. Он тоже был своеобразным юношей! — Пек замолчал, ожидая моей реакции на его слова. — Да, не исключено, что все произошло именно так. На брата это очень похоже, — согласился я и быстро вошел в главный дом, плотно захлопнув за собой дверь, чтобы не впустить пыль. Потом, обращаясь в полумрак, к очагу, громко позвал: — Така! — и, сразу вспомнив, что Такаси мертв, впервые после его самоубийства с острой болью ощутил его отсутствие. Именно Такаси был тем человеком, который должен был узнать новость об амбаре. Мои глаза привыкли к темноте, и я увидел удивленное лицо жены. — В амбаре есть подвал! Запершись, в нем жил брат прадеда, искупая свою вину как предводитель провалившегося восстания! Такаси умер, испытывая стыд за то, что совершил сам, стыд за то, что совершил брат прадеда, но, оказывается, жизнь его была совсем не такой, как мы предполагали. Я это только сейчас понял! Така нечего было за него стыдиться! — выпалил я, стараясь и самого себя убедить в истинности своих слов. Но в ответ жена почти закричала: — Ты вынудил Така перед смертью испытать стыд! И бросил его с этим чувством стыда! Теперь поздно об этом говорить! Сейчас, когда я это обнаружил, мне нужны были слова утешения близкого человека, даже если они и не особенно логичны, — я никогда не думал, что в такую минуту жена нападет на меня с упреками. И я остолбенел, атакованный с двух сторон — тем, что обнаружил в подвале, и враждебностью жены. — Я не считаю, что ты, Мицу, толкнул Така на самоубийство. Но ты сделал его смерть ужасной, постыдной. Ты загнал его в роковой круг стыда, откуда у него не было иного выхода, кроме позорной смерти, — продолжала жена. — Он высказал свою последнюю волю, и это помогло бы ему преодолеть страх перед смертью, но ты, Мицу, ведь отверг его предложение отдать тебе свой глаз? И когда Така униженно спрашивал тебя, за что ты, Мицу, его ненавидишь, ты, вместо того чтобы сказать, что не питаешь к нему ненависти, лишь холодно улыбнулся, заставив его пережить двойной позор. Это из-за тебя он, доведенный до отчаяния, размозжил себе лицо! Теперь же, когда Така мертв и его уже не вернуть, ты заявляешь, что ему нечего было стыдиться брата прадеда. А знал бы Така всю правду о жизни брата прадеда, хотя бы в свой последний день, может быть, это если и не предотвратило его гибели, то по крайней мере как-то поддержало в минуту самоубийства. Если бы ты, Мицу, рассказал ему тогда то, что хотел рассказать сейчас, приветливо его окликнув, возможно, его самоубийство было бы менее ужасным. — То, о чем я тебе сейчас рассказал, я обнаружил, когда король супермаркета обследовал амбар. В ту ночь у меня и в мыслях не было ничего подобного. Только теперь я догадался, что брат прадеда заперся в подвале и до самой смерти жил там затворником. — Мицу, какое значение теперь может иметь для умершего Така то, чего ты раньше не знал и что ты знаешь теперь? Лишь по ночам для собственного утешения, оплакивая того, кто умер в отчаянии, отвергнутый тобой, ты, Мицу, можешь кричать: «Я бросил тебя! Теперь, как и прежде, и в будущем — всегда!» Человеку, умершему в отчаянии, страшной смертью, это уже не поможет. Сколько бы новых открытий ты ни нагромождал, сколько бы слез ни проливал! Мне ничего не оставалось, как молча смотреть на застывшую в ненависти жену. Я не рассказал ей, что Такаси признался в связи с сестрой. Но, если бы и рассказал, она, наверное, возразила бы, и вполне резонно: «Я могу лишь сказать, что до конца дней жить под тенью, брошенной этим фактом, — для тебя достойное возмездие, но все равно причины смерти Такаси это не проясняет». Сверкавший в глазах жены гнев начал затухать, и они подернулись печалью, хотя блестки ненависти еще оставались в них. Она сказала: — Если бы твое новое открытие спасло Така от ужасного самоубийства! Теперь, правда, оно уже не представляется таким страшным. — Из глаз ее обильно потекли слезы, будто лопнула скорлупа ненависти и излился желток печали. Перестав плакать, она не колеблясь продолжала, уверенная, что я давно обо всем догадываюсь: — Эти две недели я все время думала, прервать или нет, но в конце концов решила родить ребенка Така. Для меня невыносимо ко всем жестокостям, пережитым Така, добавить еще одну. Жена, всем своим видом показывая, что готова отвергнуть любую мою реакцию, противную ее решению, отвернулась от меня в еще более темный угол и замолчала Я смотрел на веретенообразную спину сидевшей прямо жены, теперь беременной, и вспомнил абсолютное равновесие, в котором пребывали ее тело и сознание, когда она была беременна первым ребенком. И я с предельной ясностью постиг истинный смысл ее решения родить ребенка Така. Это понимание, не смешав моих чувств, проникло в меня. Когда я снова вышел во двор, король супермаркета стоял, широко расставив ноги, в дверях амбара и громким голосом давал какие-то указания по-корейски. Столпившиеся за его спиной дети реагировали на каждое слово и движение короля и на меня не обратили никакого внимания. Я, решив пойти в храм, чтобы рассказать настоятелю о подвале и, воспользовавшись случаем, о моем открытии, быстро направился в деревню, борясь с бешеным ветром, несшим пыль. Когда я читал книжку «Крестьянские волнения в деревне Окубо», которую дал мне настоятель, я там обнаружил странное описание. Сейчас, когда я узнал о существовании подвала, это описание предстало передо мной в новом свете и превратилось в ядро прозрения, окончательно убедившее меня в добровольном затворничестве брата прадеда. «Крестьянские волнения в деревне Окубо» — небольшая книжка, в которой собраны и прокомментированы дедом документы, касающиеся волнений 1871 года, причем они описывались с двух позиций — с позиции властей и с позиции народа. Основные положения книжки таковы: «Волнения обычно называют волнениями в Окубо. В зарослях вокруг деревни Окубо был нарезан бамбук, и все вооружились бамбуковыми пиками. Причиной вспыхнувших волнений было неприятие нового режима. Нежелание прививать оспу, ошибочное понимание рескрипта о налоге кровью, как называлась тогда воинская повинность, который был воспринят как намерение властей устроить народу кровопускание и продавать кровь на Запад, — все это и вызвало волнения. Ни один из зачинщиков и участников волнений не был казнен». С позиции властей волнения описывались следующим образом: «В июле 1871 года был издан рескрипт об упразднении княжеств и создании префектур. В начале августа того же года поступили сообщения, что среди невежественных жителей деревни Окубо уезда X поползли неблагоприятные слухи и появились банды. Туда немедленно были направлены чиновники, чтобы разъяснить положение, но миссия их Окончилась неудачей. На сторону бунтовщиков перешли и другие деревни общим числом более семидесяти. К 12 августа в волнения оказались вовлеченными около сорока тысяч человек, вооруженных бамбуковыми пиками. Среди них распространялись невероятные слухи о кровопускании, об отравлении с помощью прививки оспы. В конце концов чиновникам удалось встретиться с представителем невежественного народа, который потребовал от них, во-первых, вернуть бывшего губернатора, во-вторых, восстановить правление, существовавшее до реставрации, уволить всех нынешних чиновников и восстановить в должностях всех прежних. 13 августа, когда восставшие направились к префектуральному управлению, было решено ввести в действие войска. Однако в последний момент префектуральное собрание заколебалось и отменило свое решение послать войска на подавление волнений. Вместо этого бывшим чиновникам было предложено выйти к восставшим и разъяснить положение. Народ не разошелся и 15 августа, даже после дружеской беседы с бывшим губернатором. Но вечером того же дня поступило неожиданное сообщение, что главный советник подал в отставку и покончил с собой. Узнав об этом, восставшие чрезвычайно опечалились, порядок в их рядах был сразу же сломлен, и во второй половине следующего дня восстание было усмирено и чиновники отозваны». Описание, которое велось с позиции народа, представляло собой не строгие документальные записи, а, скорее, повествование о волнениях. В них «представитель невежественного народа», то есть предводитель восставших, с которым встретились чиновники, рисуется следующим образом: «Невиданно огромный человек, ростом метра в два, с волосами, собранными в пучок… И этот удивительный человек с волосами, собранными в пучок, о котором здесь рассказывается, был великаном — одним из миллиона людей — ростом больше двух метров. Он был сутул, бледен, его вид был необычен, зато красноречив, и в любом деле он превосходил всех». Подобную несообразность, когда в узком, провинциальном мирке ни один из участников волнений не мог толком ответить на вопрос, что за человек их предводитель, дед объяснял так: «Большинство участников восстания вымазывали лица сажей, и в этих черных людях узнать кого-либо оказывалось невозможным». На вопрос, что это за удивительный человек, дед тоже не находит ответа. Последняя фраза, касающаяся предводителя, звучит так: «16 августа, когда было объявлено в деревне Окубо о том, что восставшие распускаются, предводитель исчез, точно растаял, и никто уже больше его не видел». Превосходство тактики, которой придерживался этот огромный человек, бледный, сутулый, было совершенно очевидным вплоть до последнего момента, когда восставшие, окружив префектуральное управление и угрожая властям, не спровоцировали вызов войск, и тем не менее удивительное равновесие сил народа и властей было нарушено лишь путем споров в префектуральном собрании. Дед дает всему этому такую оценку: «Ни один человек не пострадал в результате волнений. Представляется, однако, весьма странным, что так и осталось неизвестным имя человека, поднявшего это грандиозное восстание и руководившего им». И вот мое прозрение: огромный человек, бледный, сутулый, — брат прадеда, внезапно появившийся среди восставших после того, как в течение десяти лет, запершись в подвале, обдумывал результаты восстания 1860 года. Вложив в новое восстание все то, что дал ему десятилетний самокритический анализ действий, он решил возглавить второе восстание, отличное от первого — кровавого, безрезультатного, избежав жертв, вынудить главного советника, основного их врага, покончить с собой — и чтобы ни один из участников восстания не был наказан. Я рассказывал все это настоятелю в храме, где по-прежнему висела картина ада, которую еще совсем недавно мы с Такаси и с женой приходили смотреть, и, рассказывая, еще больше уверился в правильности моих предположений: — Как можно думать, что крестьяне в то неспокойное время, уже получив кровавый урок в восстании восемьсот шестидесятого года и став весьма подозрительными, отдали руководство восстанием в руки таинственного незнакомца? Такого не могло быть. Только потому, что снова появился легендарный предводитель восстания восемьсот шестидесятого года, способный возглавить новый бунт, крестьяне пошли за ним. Восстание тысяча восемьсот семьдесят первого года, судя по его результатам, ставило перед собою основную цель — политическую: вынудить главного советника уйти с поста. Видимо, существовало мнение, что это совершенно необходимо для улучшения жизни крестьян. Но подобный лозунг не мог поднять крестьян. И тогда запершийся в подвале и поглощавший книгу за книгой затворник, воспользовавшись тем, что крестьяне не имели понятия ни о прививке оспы, ни о налоге кровью, хотя сам он на этот счет ничуть не заблуждался, возбудил народ и поднял восстание, добившись свержения главного советника. Потом он снова вернулся в свой подвал и, ни разу больше не показавшись никому на глаза, так и скончался, прожив еще больше двадцати лет затворником. Я в этом уверен. Ведь я и Така, пытаясь установить, каким человеком стал брат прадеда после восстания, никак не могли добраться до истины, и это потому, что мы гнались за призраком, бежавшим в Коти. Добродушное лицо настоятеля зарозовело, он со своей неизменной улыбкой выслушал долгий рассказ, но поддержать мое предположение или отвергнуть его не торопился. Он до сих пор, видимо, испытывал неловкость передо мной за свое возбуждение в дни бунта и теперь, наоборот, абсолютным спокойствием умело охлаждал мое. Но в конце концов он не выдержал и вспомнил одно, хоть и косвенное доказательство: — В деревне действительно существует предание о сутулом предводителе восстания восемьсот семьдесят первого года, и все же среди «духов» в день поминовения усопших его нет, Мицу-тян. Может быть, это потому, что он повторял бы «дух» брата твоего прадеда, и, не исключено, второго «духа» одного и того же человека решили не сотворять. Правда, это доказательство негативное, но все же… — Если говорить о танцах во славу Будды, то ведь и укоренившийся обычай, что их исполнители приходят потом в нашу усадьбу и едят и пьют в амбаре, связан, возможно, с тем, что в течение многих лет один из «духов» вел затворническую жизнь в подвале именно этого дома, как вы думаете? Если это так, ваше негативное доказательство превращается в позитивное. Дед, снабжая книгу комментариями, безусловно, знал, что сутулый удивительный человек был его дядей, и тайно проявлял свою любовь к нему. Настоятель, не скрывая, что ему не хочется, чтобы я, опираясь на воображение, углублял его гипотезу, отвернулся к картине ада. — Если твое предположение, Мицу-тян, правильно, то, значит, эта картина была написана по заказу твоего прадеда для брата, жившего в подвале. Чувство глубокого покоя, испытанное мной, когда я смотрел на нее вместе с Такаси и женой, теперь уже не было просто пассивным впечатлением, вызванным моими ощущениями, — я обнаружил в картине субстанцию, имеющую свою собственную художественную жизнь. Если выразить словами нечто активно существующее в картине, то это можно назвать глубокой печалью. Видимо, заказчик просил художника передать в картине крайнюю степень печали. Естественно, он должен был изобразить ад. Ведь это была картина, написанная за упокой души брата, который, погребя себя заживо, погрузился в свой собственный ад — одиночество. Однако пылающая река должна была быть красной, как нижняя сторона багряных листьев кизила, купающихся в лучах утреннего солнца, а линии огненных волн — спокойными и плавными, как мягкие складки женской одежды. Пылающая река, олицетворяющая саму печаль, должна была существовать на самом деле. И поскольку это была картина за упокой души страждущего брата, бывшего одновременно и мятущейся душой покойного, и терзающим его дьяволом, нужно было изобразить и страдания мятущейся души, и жестокость дьявола. Однако дьявол и мятущаяся душа, выражая страдания и проявляя жестокость, должны были окутать свои сердца мягкой печалью. Среди изображенных на картине ада мятущихся душ одним из людей с длинными волосами, которые лежат, раскинув руки и ноги на раскаленной скале, или одним из стоящих в пылающей реке и подставивших свои сухие угловатые зады под огненный дождь, возможно, изображен брат прадеда. Думая так, я почувствовал, что в лицах мятущихся душ обнаруживаю дорогие мне родственные черты и что сердце мое наполняется теплотой. — Така-тян не любил смотреть на эту картину, правда? — вспоминает настоятель. — Он с детства боялся картины ада. — А может быть, Така не боялся этой картины, а просто отвергал изображенную на ней печаль ада? Это можно предположить, исходя из того, что произошло, — сказал я. — Така, охваченный жаждой казнить себя и, значит, жить в несравненно более жестоком аду, отвергал лжеад мягкой и мирной печали? Он, я думаю, старался изо всех сил не дать притупиться жестокости своего ада. Настоятель согнал с лица дежурную улыбку, и на нем отразилось недоумение. Я уже знал, что в подобные минуты на его лице, не ведающем сомнений, появляется выражение замкнутости. В конце концов я потерял охоту делиться своими волнениями с настоятелем, по-настоящему не интересовавшимся ничем, кроме жизни деревни. Во всяком случае, для меня картина ада — еще одно позитивное доказательство правильности моих предположений. Для пересмотра всех оценок, связанных с братом прадеда и Такаси, новых доказательств более чем достаточно. Провожая меня до ворот, настоятель рассказывал о положении деревенской молодежи после бунта: — Помнишь того полуодетого парня, который был неразлучен с Така-тян? Говорят, на выборах, сразу после слияния нашей деревни с городом, он был избран членом муниципалитета. На первый взгляд может показаться, что бунт Така-тян полностью провалился, но фактически это не так — закосневший деревенский организм получил основательную встряску. Молодые ребята, которыми предводительствовал Така-тян, превратились для тупоголовых жителей деревни в такую силу, что одного из них они даже выбрали членом муниципалитета. И вообще бунт оказался полезным для будущего всей деревни, Мицу-тян! Благодаря бунту вертикальный разрез деревенского общества был отброшен, упрочился горизонтальный разрез, и от этого молодежь только выиграла. Я думаю, Мицу, уже заложена основа больших перспектив деревни! И S-сан и Така-тян — их очень-очень жаль, но они выполнили свою миссию. Когда я вернулся домой, король супермаркета уже ушел, а дети, приходившие поглазеть на разрушенную стену и развороченный пол, под которым оказался подвал, с наступлением сумерек, галдя, точно встревоженные птицы, стремглав бежали вниз по дороге. Когда я был маленьким, ребятишки из окрестных не прекращали своих игр и по вечерам, а деревенские, за исключением праздников, как только начинало темнеть, сломя голову летели домой. Не знаю, боятся ли теперешние дети, что из леса придет Тёсокабэ, но обычай этот, как видно, сохранился и поныне. На ужин жена приготовила мне бутерброды с копченым мясом — и хлеб, и мясо она купила в универмаге — и оставила их на тарелке у очага, а сама, оберегая свой плод, легла пораньше в дальней комнате. Бутерброды я завернул в пергамент и сунул в карман пальто, в кладовке нашел две бутылки — одна оказалась пустой, другая с виски. Пустую я сполоснул и налил в нее горячей воды. Правда, она сразу остынет и превратится в ледяную, от которой немеют зубы. Не надо забывать, что мороз ночью приличный. Проходя на цыпочках мимо жены, чтобы взять несколько одеял — одного моего будет явно недостаточно, — я увидел, что она не спит. — Я хочу подумать в одиночестве, Мицу, — сурово бросила она, будто я искал случая, чтобы залезть к ней под одеяло. — Снова и снова перебирая в памяти всякие мелочи нашей семейной жизни, я думаю, что очень часто под твоим влиянием принимала решения, возлагая ответственность на тебя. Когда ты кого-то бросал, я тоже считала, что нужно его бросить, целиком полагаясь на тебя. Но теперь, Мицу, мне это не дает покоя. Я хочу снова все обдумать уже самостоятельно, взяв на себя полную ответственность за все, что касается нашего ребенка, брошенного в клинике, и ребенка, которого я рожу. — Конечно, мое мнение ничего не стоит, — сказал я вслух и продолжал уже про себя: — Я собираюсь запереться в подвале. Поскольку обнаружились новые факты, я должен, разрушив свои закосневшие представления, по-новому рассмотреть все, что касается и брата прадеда, и Такаси. Правильное понимание связанных с ними фактов для них, уже умерших, не имеет никакого значения, но абсолютно необходимо мне. Я залез в подвал, сел, прислонившись к каменной стене, — так же, наверное, сидел сто лет назад добровольный затворник, — и, укутавшись поверх пальто тремя одеялами, погрузился в мысли, жуя бутерброды и запивая их попеременно виски и содержимым другой бутылки, где вначале была теплая вода, а потом холодная (южный ветер, бушевавший в долине, не позволил ей, правда, превратиться в лед). Куча изъеденных червями старых книг, обрывков бумаги, обломков письменного стола, сгнивших, разлезшихся кусков циновок, наметенная сильным ветром в угол подвала, куда уже многие годы не ступала нога человека, пахнет жилым. Так же пахнут и устилающие пол камни, стершиеся, приятные на ощупь, чуть влажные, точно вспотевшая кожа. Новое рассмотрение дела. Но если брат прадеда, запершись здесь, в подвале, до конца своих дней сохранял identity как предводитель восстания, то одно это полностью опровергает мой прежний приговор, в который я свято верил. И самоубийство Такаси, для которого жизнь брата прадеда была образцом, к которому он стремился до самой смерти, — обнаруженное мной сияние identity брата прадеда окрашивает его новыми красками — было его последней отчаянной попыткой таким путем с гордостью открыть мне, оставшемуся в живых, всю правду. Сейчас я вижу, как рассыпается приговор, вынесенный мной Такаси. У меня глаза мертвеца. У меня не только отсутствовало воображение, которое позволило бы заглянуть в душу человека, борющегося с адом в себе, но я еще и критиковал Такаси, стремившегося найти путь к новой жизни. Я отказался даже внять униженной мольбе брата перед самой его смертью. И он преодолел ад в себе собственными силами. И во тьме глаза Такаси, глаза незнакомого мне брата прадеда, красные, как сливы, глаза жены образовали кольцо, которое сжимается вокруг меня. До конца жизни оно будет со мной, сотни глаз будут, подобно звездам, сверкать во мраке моего опыта. И в свете их сияния, ощущая свой позор, я буду жить, пугливо, точно крыса, заглядывая в неясный полумрак окружающего меня мира своим единственным глазом… «Новое рассмотрение дела — суд над тобой!» — Старики, подняв головы к балкам, размахивают шляпами. Точно стоя перед судьями и присяжными из того сна, я закрываю глаза, чтобы избежать их взглядов, и, затаив дыхание, укутываюсь с головой в пальто и одеяла. Должен ли я жить, не имея никаких желаний, влача сумеречное, неуверенное существование, не то что живущие полнокровной жизнью люди, преодолевшие ад в себе, и нет ли возможности бросить все это и бежать в приятный мрак? Я сижу неподвижно, точно мумия, и вдруг из-за моих отяжелевших плеч появляется еще один «я», пролезает в щель между половицами и на пронизывающем ветру, обдувающем его укутанную фигуру, на уровне крутой лестницы смотрит на расстилающийся перед ним пейзаж. Когда мой призрак достигает огромных вязовых балок, я вдруг осознаю: «Я не знаю правды, которую мог бы, набросив на шею петлю, выкрикнуть остающимся в живых!» И я теряю призрак из виду. Я не обладаю даже тем, что позволило моему товарищу покончить с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола. Один мой глаз, обращенный в наполненный кровью сумрак сознания, фактически ни на что не годен. И поскольку я не знаю правды, мне неоткуда почерпнуть силу воли для последнего шага к смерти! Брат прадеда и Такаси, глядя в лицо смерти, были совсем другими — они знали об аде в себе и преодолели его, выкрикнув правду. Меня охватило реальное чувство поражения, разлившееся болью в груди, точно в ней пылал огонь, и я отчетливо понял, что, так же как Такаси с детства питал ко мне неприязнь, так и я испытывал враждебность к образу брата прадеда, созданному воображением Такаси, и, разумеется, к самому Такаси и стремился оправдать свою тихую, мирную жизнь, противную их действиям и поступкам. А когда из-за нелепого случая я потерял глаз, то воспылал еще большей ненавистью к опасности, точно человек, который беспрерывно подвергается риску, и тоскливо проводил свои дни в больнице, охотясь на мух. Однако мои протесты оказались бесплодными, и Такаси, бросавшийся в рискованные предприятия, попахивавшие авантюрой, часто неудачные, в то мгновение, когда тело его, подставленное под дуло ружья, стало похоже на разломанный гранат, достиг identity с собой и, как брат прадеда, смог собрать себя воедино. И то, что я отверг его последний призыв, не имело для него никакого значения. Такаси, несомненно, услышал голоса признания всех духов, населяющих наш дом, начиная с брата прадеда. Поддержанный этими голосами, он превозмог извечный страх перед смертью и преодолел ад в себе. «Да, ты сказал правду», — капитулировал я, окруженный со всех сторон буравящими меня глазами бесчисленных духов, видевших Такаси в минуту смерти. Я почувствовал полное бессилие, и это неотвратимое чувство бессилия, усугубляемое ощущением холода, становилось все глубже и глубже. Я издал жалкий свист, точно в мазохистском порыве накликая на себя Тёсокабэ, но, естественно, ничего не случилось, он не пришел, не разнес в щепки амбар и не похоронил меня под обломками. В полном изнеможении, дрожа, как вымокшая собака, я провел несколько часов. Щели от выломанных досок над головой и скрытые от посторонних глаз окна побелели. Ветер утих. Я просунул голову в щель пола. Почти все пространство разрушенной стены занимал лес, черный, с прожилками тумана, лишь розоватый ореол над ним предвещал рассвет, а в правом верхнем углу пролома уже виднелось разгорающееся багрянцем небо. Глядя в храме на картину ада, я вспомнил багряные листья кизила, которые увидел в то утро, когда сидел в яме на заднем дворе, и мне тогда показалось, что это какой-то знак. Неясный мне раньше смысл этого знака я сейчас легко объясняю. Красная печаль в картине ада — это цвет, который служит самоутешению людей, стремящихся побороть страх перед необходимостью преодолеть ад в себе и вести тихую и размеренную жизнь, полную загадок и неопределенности. А может быть, прадед заказал картину ада за упокой собственной души? Человек, замерший в полумраке за раскрытыми дверями, вздрогнул, увидев мою голову, которая с того места, где он стоял, могла показаться валяющимся на полу арбузом. Жена. Какие слова приветствия может найти человек, который смотрит на разгорающееся утро через пролом в полу, на какое место в жизни может он претендовать? И я, сжавшись от замешательства, точно действительно превратился в арбуз, молча смотрю на жену. — О-о, Мицу! — воскликнула она. — Я тебя, видимо, напугал, но я не сошел с ума. — Я уже давно знаю эту твою привычку размышлять, сидя в яме. Однажды ты проделал это в Токио. — А я думал, ты в то утро крепко спала, — сказал я, испытывая неловкость. — Я из окна кухни наблюдала, как пришел разносчик молока и пытался вернуть тебя на землю. Боялась, как бы не произошло чего-то ужасного, — ответила жена, показывая, что она с удовольствием возвращается к воспоминаниям о прошлом, и продолжала тихо, но с силой, точно пытаясь воодушевить меня и себя тоже: — Мицу, может, еще раз попробуем пожить вместе? Может быть, мы сможем жить вместе, воспитывая двух наших детей — и того, кто сейчас в клинике, и которого я рожу? Я долго думала, сама, по своей воле выбрала этот путь и хочу спросить тебя, Мицу: это абсолютно невозможно? Ты сидел в подвале и думал, а я все это время стояла здесь, считая, что должна ждать, пока ты по собственной воле не вылезешь наружу. Сейчас я боялась гораздо сильнее, чем тогда, когда ты сидел в яме на заднем дворе. Я боялась, как бы от порыва ветра не рухнул амбар, потерявший прочность из-за разрушенной стены. Особенно я испугалась, услышав свист! Но я ждала, понимая, что не вправе настаивать, чтобы ты вышел из подвала. Я видел, как сильно напряжена черная, веретенообразная фигура жены, которая, тихо разговаривая со мной, осторожно, как все беременные женщины, прикрывает руками живот. Замолчав, она тихо расплакалась. — Давай попробуем. Пойду работать преподавателем английского языка, — сказал я чуть слышно и глубоко вздохнул. — Нет, Мицу. Пока ты будешь работать в Африке, я с детьми буду жить у отца. Дай телеграмму в отряд по отлову животных. Питая неприязнь к Така, ты жил, искореняя в себе все желания, присущие ему, да? Така мертв, Мицу, и ты должен освободиться от комплекса. Ты теперь понял, что нечто, связывавшее брата прадеда и Така, не его выдумка, и тебе тоже необходимо найти в себе это нечто, которым обладали они, тем более если ты действительно хочешь почтить память умершего Така. Согласен? Работая переводчиком в Африке, сделать это невозможно, с горечью думал я, но возражать жене у меня уже не было сил. — Сможем ли мы, взяв ребенка из клиники, адаптировать его к нашей жизни? — высказал я беспокоившую меня мысль. — Я всю ночь думала. Если у нас хватит мужества, попробовать, мне кажется, стоит, — сказала жена устало. Я испугался, что она потеряет сознание, и, работая изо всех сил ногами, извиваясь, стал поспешно выбираться наверх. Когда наконец я вылез на пол и подошел к жене, внутри у меня зазвучал голос — такой же бесхитростный, каким «гвардия» Такаси говорила о своем плане пожениться: со смертью Такаси у нас действительно нет другого выхода, как жить вместе. И противиться этому голосу мне незачем. — Я загадала: если ты благополучно вылезешь оттуда, то согласишься с моим предложением. Это мучило меня всю ночь, Мицу, — по-детски, испуганно, сквозь слезы говорила жена, дрожа всем телом. Боявшаяся из-за беременности предпринять тяжелое путешествие, она решилась наконец переправиться через мост, который начали ремонтировать, и покинуть деревню. В то утро с нами пришел проститься человек из деревни, в руках у него была новая деревянная маска, напоминавшая разломанный гранат: в закрытые глаза вбито множество гвоздей. Человек, принесший маску, — плетельщик циновок, бежавший когда-то из деревни в город и этим летом приглашенный обратно, чтобы возродить танцы во славу Будды. Плетя циновки в самых разных местах, специально подготовленных для него, и в первую очередь в зале собраний, который ремонтировался ко дню поминовения усопших, он придумывал, как наряжать «духов». Чтобы нарядить «духа» Такаси, мы отдали куртку и брюки, в которых он приехал из Америки. — Уже сейчас несколько ребят ссорятся, кому спуститься из леса в этой маске! — гордо заявил плетельщик циновок. Мы с женой и будущим ребенком уехали из деревни и, видимо, никогда уже туда не вернемся. И если «дух» Такаси увековечит в деревне воспоминания о нем, у нас не будет необходимости присматривать за его могилой. Место, где мне придется работать, покинув деревню, пока жена будет стараться вернуть в наш мир ребенка, взяв его из клиники, и ждать рождения еще одного, — Африка — жизнь в пыли и поту, — где я буду кричать на суахили, днем и ночью стучать на английской машинке, где у меня не будет времени изучать происходящее во мне самом. Я, конечно, не рассчитываю, что, когда я, переводчик отряда по отлову животных, буду лежать в засаде, передо мной пройдет огромный слон, на сером брюхе которого будет написано надежда, но момент, когда я решился взяться за эту работу, показался мне началом новой жизни. Во всяком случае, там легче построить соломенную хижину. Кэндзабуро ОЭ Футбол 1860 года Оэ К. О 11 Футбол 1860 года: Роман / Пер. с японского 13. Гривнина. — СПб.: Азбука-классика, 2004. — 352 с. ISBN 5-352-01198-4 © В. Гривнин, перевод, 1972 © В. Пожидаев, Оформление серии, 1996 ISBN 5-352-01198-4 © «Азбука-классика», 2004 Санкт-Петербург Издательство «Азбука-классика» 2004 УДК 82/89 ББК84.5Я O11 Перевод с японского Владимира Гривнина Ответственная за выпуск Ирина Тарасенко Художественный редактор Валерий Горатиков Технический редактор Татьяна Раткевич Корректоры Елена Орлова, Наталия Старостина Верстка Александра Савастени Директор издательства Максим Крютченко Подписано в печать 15.07.2004. Формат издания 76x100 V_, Печать офсетная. Гарнитура «Петербург». Тираж 10 000 экз. Усл. печ. л. 15,5. Изд. № 1198. Заказ № 2796.

The script ran 0.019 seconds.