Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Олеша - Зависть [1927]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Проза

Аннотация. Юрия Карловича Олешу (1899 -1960) в кругу писателей-современников называли «королем метафор». Олеша не умел писать «темно и вяло», длинно и скучно, его проза искрится блестящими образами и афоризмами, чуть ли не каждый абзац по емкости и законченности равноценен новелле. Роман «Зависть» (1927) - вершина творчества Олеши и, несомненно, одна из вершин русской литературы XX века. В сборник вошли также рассказы Юрия Олеши и книга «Ни дня без строчки» - дневниковые записи, являющиеся, по сути, тонкой и глубокой эссеистикой изощренного стилиста и чуткого человека.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Железный запаянный гроб устанавливают на грузовике. Шествие двигается. Впереди идут девушки с венками. Венки из бумажных цветов – розовые, зеленые, голубые. К пристани, где стоит «Украина», шествие пройдет по Пушкинской улице и по Польскому спуску. Сейчас они видят теплоход с бульвара. Когда корабль готов к отплытию, он кажется живым. Трубы кажутся откинутыми, у корабля появляется осанка. Три тысячи человек провожают гроб погибшего комсомольца. Идут разнообразные люди – с разнообразными лицами, жестами, в разнообразной одежде. Но даже зрительно улавливаешь впечатление единства. Это идет молодой народ. 1936 ТУРКМЕН Клыч распечатал маленькое треугольное письмо полевой почты. Это не от брата, нет. Не его почерк... Клыч повернул листок, чтобы увидеть подпись. Их было несколько. Ясно, что-то случилось с братом. Это пишут товарищи. Сегодня Клыч собрался идти в аул к матери. А если в письме известие о смерти Берды? Нет, лучше не читать письма. Взгляд Клыча еще раз упал на подпись: трудно разобрать... Но он прочел одну – Никифоров, и еще – Балашов. Ясно – это товарищи брата. И ясно, что они пишут о его смерти. Иначе почему бы вдруг незнакомые люди с фронта стали писать Клычу письмо? Клыч был один в комнате, но он громко спросил: – Как я скажу об этом матери? Но ведь все равно придется сказать, ведь все равно она узнает – не сегодня, так завтра. Клыч расправил листок и стал читать. Через несколько часов он шел по дороге в аул. Год минул с тех пор, как по этой самой дороге, только в обратном направлении, он шел вместе с Берды. После прощания с матерью тот сказал: – А теперь пойдем, Клыч. И они пошли. – Оглянись, – сказал Клыч, – она все еще стоит. Брат качнул головой: – Не надо. Ему грустно было оглядываться. Клыч понимал это. Там, далеко позади, среди маленьких стен аула стояла мать. Два дня Берды пробыл дома, приехав из офицерской школы. Теперь он возвращался в город, чтобы следовать дальше по назначению. – Оглянись, Берды, – сказал Клыч. Берды оглянулся. – Бедная, – сказал он тихо, – бедная. Он постоял некоторое время. На его плече тонко развевалась красная ниточка. – Что это? – спросил Клыч. – От ее платка, – ответил Берды, – когда прощались... Они пошли дальше, и уже оставалось совсем немного идти до моста. Когда они были мальчиками, они дальше моста никогда не уходили. Это была граница детства. Бурый от окаменевшей грязи мост над старой дорогой. Клыч взглянул на брата: смотрит ли он на мост. – Если я быстро побегу... – сказал вдруг Берды и побежал в сторону аула так быстро, что Клыч даже не успел остановить его. Потом он видел, как мать спешила навстречу Берды, как трудно двигались ее колени под красной одеждой. Вдруг она упала, и Клыч подумал, что она умерла. Нет. Берды поднимает ее, и они идут... У Клыча от печали разрывалось сердце, и он отвернулся. Он один пошел по дороге. На мосту он остановился, чтобы подождать Берды. Он смотрел сверху на старую дорогу, глухо поросшую колючкой. Когда Берды вернулся и они пошли рядом, Клыч увидел на гимнастерке брата песок, который осел на него, когда он поднимал мать. Отношения между братьями обычно бывают грубоваты, нежность обычно скрывается. Но брат есть брат. Это тот парень – брат, который и после долгой разлуки поймет тебя с полуслова, перемигнется с тобой, спросит про давно забытое, смешное, близкое только тебе и ему. Брат смотрит на тебя молча, когда ты окружен людьми, и ты знаешь, что он тревожится о твоих словах и поступках. Он хочет, чтобы ты не уронил себя даже на том пути, который, может быть, непонятен ему. Окончив разговор с людьми, ты вдруг увидишь, что брат удовлетворенно складывает на груди руки. Брат печется о твоей чести. Вот что неповторимо... Хорошо иметь брата. Он вдруг приходит вечером, приятно накормить его и дать ночлег. Его присутствие никогда не мешает. Ты продолжаешь заниматься своим делом и, может быть, только спросишь его, посмотрев из-за лампы: – Что ты там ищешь? – Соль. – Она там. – Ага! Когда ты встаешь из-за стола, закончив работу, брат уже спит; посмотрев на его лицо, ты с нежностью думаешь о том, что он похож на мать. – К ней нельзя? – Нет. – Почему? – Она заснула. Клыч стоял в растерянности. Он даже не сразу понял, кто эта женщина в белом халате, которая не позволяет ему видеть мать. Ах да, это врач, Мария Павловна. Правда, она недавно в колхозе. Но ведь он уже несколько раз говорил с ней! – Где она? – спросил Клыч. – У меня, – сказала Мария Павловна. – У вас? – Вы не волнуйтесь. Ведь мы ее оставили здесь. Если бы опасность... – Да, да, – согласился Клыч. Мария Павловна уже сказала ему, что обожжены только рука и плечо. Клыч спросил: – Где это у вас? Тут же он вспомнил, что в коридоре, недалеко от конторы, есть комната, где живет Мария Павловна. Очевидно, там и лежит сейчас мать. – Вне опасности? – спросил Клыч. – Рука и плечо, – повторила Мария Павловна. Клыч улыбнулся ей. – Вы извините, что я спрашиваю, это потому, что... – Ну еще бы, – сказала Мария Павловна, – вполне естественно. – Вас зовут Мария Павловна? – Мария Павловна. – Мне показалось, что я забыл. Мария Павловна сказала Клычу, что он хорошо говорит по-русски. Он хотел объяснить почему. – Я учился в Москве, – начал он. Оказалось, Мария Павловна знает об этом. – Откуда? – спросил Клыч. – Ваша мама сказала. Вокруг толпились колхозницы, старые и молодые. Некоторые были знакомы Клычу, других он не знал. Вот старая Аманбиби, вот Огульдавлет, у которой тоже сын на фронте, вот Карага с косами... Одни женщины, мужчин нет. Вот только Назар стоит, кузнец. Ну, это старик. – Салам! – сказал кузнец, увидев, что Клыч смотрит на него. – Салам! – ответил Клыч. – Твоей матери награду дадут! – сказал кузнец. Все оживились. – Конечно, дадут. Это уже известно; об этом говорил председатель. Стали обсуждать, сколько сгорело бы хлопка, если бы мать Клыча не сделала того, что она сделала. А что она сделала, Клыч не представлял себе точно, потому что, спрашивая об этом, он уже переставал слушать. Он видел желтые языки пламени, охватывающие его мать, и эта картина отнимала у мира все краски и звуки. Тушила горящий хлопок? Вытаскивала из пламени мешки? – Как же это случилось? – спросил Клыч в десятый раз. И в десятый раз со всех сторон ему стали рассказывать о том, как загорелся хлопок. Опять слушал Клыч о какой-то лампе, которую уронил беззубый Овез. – Я бы этого беззубого... – сказал Клыч и сжал кулак. – Нет, нет! – воскликнула одна из девушек, как бы испугавшись за беззубого. – Он так плакал, он так плакал... И все засмеялись, потому что девушка смешно показала, как плакал беззубый. Засмеялся и Клыч. Всем стало приятно, что Клыч тоже смеется. – Вы только подумайте, – начал Клыч, обращаясь к Марии Павловне. – Вы только подумайте... Он замолчал. – Нет, ничего, – сказал он. – А что вы хотели сказать? – Я хотел сказать... Нет, ничего. Он хотел сказать, что он гордится своим народом, но он подумал, что эта фраза, сказанная без связи со всеми теми мыслями, которые переполняли его, покажется общей. – Значит, теперь она спит? – спросил Клыч. – Спит! – сказала Мария Павловна. Стало тихо. И все повернулись в сторону коридора, как бы прислушиваясь. И едва только шевельнулась тень Марии Павловны, как тотчас же толпа расступилась, как бы одобряя ее намерение пойти к пострадавшей. – Сейчас, – сказала Мария Павловна, оглянувшись на Клыча. Он кивнул ей головой. Через несколько минут она вернулась. – Идемте... Она вас хочет видеть. Он остановился на пороге. Ему показалось, что она сделала движение навстречу ему и что бинты помешали ей. Он никогда не видел ее окруженной такой белизной. До самого пола доставала простыня, которой она была покрыта. Также и лоб ее покрывал протянувшийся во всю ширину подушки белый плат. Он ужаснулся, подумав, что и голову ее охватывало пламя. – Нет, это лед, – прошептала Мария Павловна, угадав его мысли. – Тебе больно? – спросил Клыч. – Нет. Ее глаза повернулись в сторону, где стояла Мария Павловна, и Клыч понял, что это благодарный взгляд, как бы говоривший: «Мне не больно, потому что мне помогла эта хорошая женщина». – Подойдите к ней. Клыч безотчетно шагнул вперед и потом уже не помнил, как стал на колени перед постелью и положил голову на ладонь матери. Неуловимый запах шел от этой ладони, и, вдыхая его, Клыч видел солнечные пятна у порога кибитки, себя и брата, ожидающими, пока мать снимет с огня обед, старое колесо в углу... «Это запах труда», – подумал Клыч. Ладонь шевельнулась, и Клыч поднял голову. Тогда мать провела рукой по его волосам. Она стала гладить его голову; и по движениям ее руки, спокойным и одинаковым, он понял, что она глубоко задумалась. И такая сила исходила от ее задумчивости, что если бы она спросила сейчас о Берды, то Клыч не скрыл бы от нее правды. Он был уверен, что она стойко выслушает горестную весть. И она спросила: – Берды не вернется? – Не вернется, – сказал Клыч. Арба бросала тень на белую стену. Клыч посмотрел на солнце. – Уже сентябрь, – сказал он, увидев Марию Павловну, которая появилась на крыльце. И ее привлекла тень арбы на белой стене. Она смотрела туда, сходя с крыльца, и потом тоже посмотрела на солнце. – А где председатель? – спросил Клыч. – В конторе. Клыча радовало, что он поедет в город вместе с председателем. Мальчик привел коня и стал запрягать. Конь был белый, почти голубой в свете утра. Когда мальчик откатил арбу, оказалось, что под стеной спала собака. Это рассмешило Марию Павловну. – А как эти цветы называются? – спросила она. Клыч не знал. – Мальвы. Несколько лиловых и синих мальв цвело у края стены. – Мальвы, – повторила Мария Павловна. – Наверно, есть и туркменское слово. Вышел председатель. Он был в синем костюме, с орденом Ленина на груди, в папахе, высокий, бритый, старый, гордый. Он посмотрел издали на коня, сразу пошел туда и начал что-то поправлять, стоя против головы коня. Клыч думал, что сейчас они и поедут. Но председатель пошел по дорожке между строениями и остановился возле мастерской. Бородатый мастер, занятый паянием у порога, встал. От его щипцов поднимался дрожащий пар, и, глядя в том направлении, Клыч видел поля и даль, как бы текущими сверху. – Он помнит меня мальчиком, – сказал Клыч. Ему очень хотелось рассказать Марии Павловне о том, как председатель пришел слушать Клыча, когда он защищал диссертацию. Но он не стал рассказывать, так как она могла подумать, что он хвастался своей ученой степенью кандидата исторических наук. Председатель вернулся. Они сели на арбу, председатель взял вожжи. – Якши! – сказал мальчик. И Мария Павловна сказала: – Якши! Клыч спросил: – Поправится мама? – Поправится, приезжайте. – Якши! – Якши! Они тронулись, и мальчик отошел в сторону и смотрел с таким видом, точно хотел проверить, правильно ли отъезжают. Оба молчали. Клыч и председатель. На мосту конь убавил ходу, потом они выехали на прямую дорогу. То и дело встречались проезжие и прохожие. Шли поодиночке и группами. Солнце освещало их красочные одежды, отягощенные пылью и сохнущим потом. Они проходили с веселым говором, и были видны их крепкие пальцы на рукоятях инструментов. Люди шли побеждать пустыню. Растущие очертания новой мощной стройки виднелись вдали, среди отблесков огня и солнца. Скоро там заиграют отблески воды, которая так нужна туркменам. Вся дорога жила этим движением идущих на работу и возвращающихся с работы людей. Их брат в золотой одежде воина лежал в могиле, которую выкопали для него боевые товарищи. – Я знаю, что я должен сделать, Берды! – беззвучно произнес Клыч. И человек, которого он уважал больше всех знакомых ему людей, старый крестьянин, державший в руках вожжи, строгий наставник и друг, услышал его мысли. – Ты должен написать историю туркмен, – сказал председатель. Он смотрел вдаль на дорогу. – Пусть это будет книга о славе, к которой привели нас русские братья. 1948 ИВОЛГА Вдруг раздался голос птицы, заставивший меня остановиться. Я сбегала по тропинке и остановилась посреди кустов, которые были выше меня ростом, так что Порфирий Антоныч не мог меня увидеть. – Где ты? – Я тут. – Где? Я подняла руку с кувшином, сама удивившись тому, как он блеснул. Порфирия Антоныча я покинула у порога избушки, и, как видно, там он и услышал это пение. Теперь он бежал ко мне, придерживая очки. – Ты слышала? – Да! – Что это, а? Опять... Слышишь? Птица повторяла колено. Порфирий Антоныч, блестя очками, смотрел в чащу дерева. Певчие птицы такие маленькие, что их нельзя увидеть, хотя иногда и кажется, что видишь вертящуюся во все стороны головку. – Это поразительно! На что похоже? А? На что? Тише... Она опять запела, и это было похоже на то, как будто в листве покачивался маленький челнок. Тут был и звук пустоты, и звук ветра, и звук дерева. – Что же это за птица? – Не знаю! – То, что ты не знаешь, это ничего, а вот что я, старик... Пение раздалось в другом месте. Теперь уже внизу, куда сбегала тропинка. – Перелетела или это другая? Она запела еще дальше. – Перелетела! Еще дальше. Там плыла румяная в лучах солнца сосна. Кажется, что они плывут, но это плывут облака. – А в школе считалось, что я все знаю! Помнишь? «Порфирий Антоныч все знает». А я даже не знал, какие у нас поют птицы! Правда, когда человек всю жизнь прожил в городе... Да, но ты бежала за водой! Порфирий Антоныч посмотрел на меня округлившимися глазами, как он делал это в школе, когда сердился: – Беги! И я побежала. Еще несколько раз слышалось пение, и я оглядывалась на Порфирия Антоныча. Он мне кивал, давая понять, что тоже слушает, а когда я оглянулась в последний раз, то увидела, что Порфирий Антоныч снял очки и вытирает глаза платком. Я не видела, как они появились. Когда я вернулась с наполненным кувшином, они уже стояли возле избушки. Восемь бойцов, как я потом подсчитала. В первую минуту я даже подумала, что это игра света. Солнечные пятна двигались по их плечам и каскам, но я решила, что это моя страстная мечта дорисовывает эти плечи и каски и что на самом деле ничего нет передо мной, кроме кустов и солнечного света. Я знала, что Красная Армия отступает с боями, но при слове «отступление» трудно было не подумать о расставании надолго. Могла ли я допустить, что вдруг увижу наших бойцов? Все ликовало во мне, и с тем большей горечью я ожидала, что видение исчезнет. Я разняла кусты и шагнула. Порфирий Антоныч что-то сказал мне, чего я не услышала, и протянул руку. Я поняла, что нужно отдать кувшин, и отдала. Много голубых глаз посмотрело в мою сторону. И мне показалось, что они смотрят сквозь дым. Я не знала, что они выдержали несколько боев, так как вырвались из окружения, но я видела, что они смотрят сквозь дым... Как ведет себя девочка в порыве радости? Она всплескивает руками, подпрыгивает... Вероятно, я все это и проделала бы, если бы Порфирий Антоныч сразу не взял меня за руку и не притянул к себе: – Стой смирно! Может быть, он и не произнес этого, но я замерла, почти приникнув к нему. Моя рука осталась в его руке, и он вместе со своей рукой поднял и мою и остановил на ремне возле сердца. По этому движению я поняла, что я должна смотреть на что-то, на что сейчас смотрит и он. И только когда кувшин, который переходил из рук в руки, остановился в ладонях одного из бойцов и этот боец, став на колено, нагнулся над травой, я увидела то, на что смотрел Порфирий Антоныч: под деревом лежал девятый боец. – Пулеметчик, – прошептал Порфирий Антоныч. – Рука, видишь? Рука раненого лежала на груди, и это была рука черная, как рука рабочего, в масле, блестящая от масла. Как видно, этот пулеметчик хорошо поработал... Так вот для кого я набирала воду! Но как трудно было этой доброй и веселой воде, вокруг которой только что летали бабочки, делать свое простое дело! Раненый ловил струю, но она проливалась... Я почувствовала, как пальцы Порфирия Антоныча сжали мою руку. Это был мой учитель, который всегда хотел, чтобы я понимала смысл того, что я вижу. И теперь он как бы спрашивал меня: понимаю ли я? В ответ я прижалась к его локтю, и Порфирий Антоныч, наверное, почувствовал, что я киваю головой. Да, я поняла... Я поняла, что перед лицом страданий солдата не велика цена жалости. Мало только жалеть его. Еще нужна клятва! Еще нужно поклясться ему, что и ты, если это понадобится, не станешь щадить своей жизни! – Балашев, – сказал вдруг тот, который поил, – гляди... А! Гляди, что в лесах творится! И стар и мал... Гляди, девочка в партизанах! А? И старик! – Мы... мы только сторожим избушку, – сказал Порфирий Антоныч. – Явочное место, и мы... Порфирий Антоныч даже развел руками: – Скажи, что мы только сторожим избушку! И я сказала, что мы только сторожим избушку. Но те двое не слушали. Раненый смотрел на нас, улыбаясь, а товарищ его радовался, что он улыбается. И чтобы улыбка эта не исчезала, он стал хохотать. – Гляди, гранаты! У старика-то... А? Граната! А девочка... Гляди! А? У меня не было гранат, я была обыкновенная девочка в юбке и в кофте, в которой ходила в школу, но ему уже казалось, что и мой вид отличается чем-то воинственным. – А, Балашев? Нет, ты гляди... Девочка, а? Ну, брат, мы тебя на таких людей оставляем, что... – он потряс кулаком. – Верно, товарищ старшина? – Пошли, – сказал тот, кого назвали старшиной. Он шагнул к раненому, как видно для того, чтобы попрощаться. – Балашев, – начал он и вдруг позвал вполголоса, как зовут спящего: – Балашев! Я не видела, что происходит под деревом, потому что огромная фигура старшины стояла впереди меня. Я только видела руку раненого, которая лежала теперь в траве, ладонью вверх. – Балашев! – позвал старшина еще тише. Рука поднялась над травой, и старшина, гремя плащом, ринулся к ней. Теперь я могла увидеть раненого, но я закрыла глаза: я испугалась, что увижу картину смерти. – Во как поет, – сказал раненый. – Во как... Я открыла глаза и встретилась с его взглядом. Этот взгляд вернулся с вершин деревьев, где только что пропела птица, и теперь улыбался мне. – Иволга, – произнес раненый с нежностью. Он опять стал смотреть вдаль. Птица перестала петь, а он все смотрел, все смотрел, все смотрел. 1947 ВОСПОМИНАНИЕ Мать девочки заснула, а девочка ходила по вагону и разговаривала с пассажирами. Вот она подошла и ко мне. Я стоял возле окна. Волосы девочки осветились светом дня. За окном летело огромное пространство Казахстана, летело на юг, так как мы поднимались к северу. – Это что? – спросила девочка. – О чем ты спрашиваешь? – Вот... Она уперла палец в стекло, указывая на бегущие вместе с горизонтом очертания строений. – Станция. – Станция? – Да. Мы сейчас к ней подъедем. – Надо будить маму? – Не знаю... А зачем ее будить? Оказалось, что мать обещала купить ей яблоко. Такой же свет дня освещал волосы матери, спавшей у противоположного окна. – Не надо будить маму, – сказал я, – я тебе куплю яблоко. – Хорошо. – Вы возвращаетесь в Москву? – Да... С мамой... – Папа на войне? – На войне. Он капитан артиллерии... Сейчас я вам покажу. Она показала мне фотографическую карточку, которую вынула из маленького портфельчика, лежавшего возле мамы. На карточке они были сняты вдвоем – капитан артиллерии и его дочь. Я думал, что увижу именно капитана артиллерии, но увидел молодого человека в белой рубашке, как видно, только что остригшегося. Девочка представляла собой сплошную улыбку, как это почти всегда случается с младенцами, когда их фотографируют. – Вот видите, – сказала девочка. Было еще и третье изображение на фотографии: набалдашник тросточки, высунувшийся между головой девочки и локтем молодого человека. И было понятно, что, перед тем как аппарат щелкнул, женщина, которая сейчас спала в потоке света, весело спросила молодого человека: – А зачем тросточка? Молодой человек весело ответил: – Пускай! И тросточка осталась. Я также представил себе, что было, когда они получили карточку у фотографа. Вероятно, они перешли через улицу и поднялись по ступенькам на бульвар. Там они сели на скамью и, несколько стесняясь прохожих, стали рассматривать карточку. И, наверно, кто-то из них сказал: – Смотри, и тросточка получилась. Потом они пошли по бульвару, причем дочку, возможно, нес отец. Молодому парню приятно сознавать, что он уже отец ребенка, и он отнимает голубой сверток у матери и несет сам. Вот мать перешла через весеннюю лужу, отражающую розовые дома, и, протянув руку в радужной варежке, ждет мужа, который, ступая с кирпича на кирпич, одновременно смотрит на личико ребенка, вороша вокруг него кружева... Я расхвалил карточку, и девочка спрятала ее обратно в портфельчик. Она вернулась к окну и спросила, правда ли то, что я куплю ей яблоко. Я сказал, что сделаю это обязательно. Потом я испытывал счастье, которое охватывает человека, когда он ведет ребенка за руку. Это счастье продолжалось, пока мы выходили из вагона, и чуть было не исчезло, когда мы очутились на перроне: девочке захотелось побежать. Нет, я не отпустил ее. Я сказал, что нельзя девочке бегать по перрону, и маленькая недовольная ручка осталась в моей. Едва мы отошли от вагона, как девочке показалось, что она видит по ту сторону поезда ведро с красными яблоками. Мы поднялись на площадку чужого вагона и спустились по ту сторону. – Никакого ведра нет, – сказала девочка. Мы отправились к голове поезда и, когда обогнули паровоз, увидели огромную толпу. Тут были и пассажиры нашего поезда, и железнодорожники, и местные жители. В толпе был виден листок – не больше тех, на которых пишут объявления. Но это был печатный листок с чернеющим заголовком, это была газета. Не знаю, держал ли его кто-либо в руках, или он был приклеен к стене, – во всяком случае, этот листок как бы стоял в толпе, и его все видели. Он был окружен толпой, станцией, цистернами, горизонтом – маленький, неподвижный листок, рядом с которым стоял матрос, громко читавший то, что на листке было напечатано. Черная шинель, надетая внакидку, сползла с плеча матроса, открыв голубые полосы тельника и марлю бинта. Матрос читал сообщение о капитуляции германской армии. Я не знал, почему эта честь досталась именно матросу. Может быть, самый вид матроса, особенно величественный среди серых просторов этого края, заставил толпу расступиться и пропустить его к листку. Может быть, кто-либо вручил листок матросу, решив, что торжественная весть должна прозвучать из уст как раз этого героя, принадлежащего к легендарному отряду советского воинства. Как бы там ни было, но все собравшиеся, видно, согласились с правильностью того, что сообщение читает именно этот юноша с рассыпавшимися по плечам лентами. Никто его не перебивал, никто не теснился вокруг него, только стоявшая возле него старая женщина, покрытая копотью мастерских, из которых только что вышла, легонько прикасалась кончиками пальцев к рукаву его шинели, как бы желая спросить: – Там так написано, сынок? Правда? Так написано? – Вот теперь надо разбудить маму! – сказал я. – Бежим! И мы побежали по перрону. Девочка опередила меня, и я видел издали, как она карабкалась на площадку. Не успел я подбежать к вагону, как девочка опять появилась на площадке: – Нету мамы! – Она там! И мы побежали обратно. Теперь толпа гудела, и над ней взлетали шапки. – Вот мама! – закричала девочка и стрелой понеслась к толпе; тотчас же от толпы отделилось светлое пятно, ставшее через секунду фигурой женщины, распростершей объятия. Потом мать прошла мимо меня с дочкой на руках. Она держала ее лицом к себе, скрестив руки на ее икрах. Тяжесть ноши заставила ее идти несколько откинувшись, и поэтому я видел ее лицо особенно открытым. Оно сияло и улыбалось среди пляшущих розанов платка, и я подумал о том, как прекрасна сама победа, если только отблеск ее так чарующ. Когда поезд отправился, в нашем вагоне оказались пассажиры из других вагонов. Как видно, взволнованные люди, начавшие разговор в одном месте, переходили в другое, сами того не замечая. До позднего вечера поезд представлял собой движущийся митинг. Вот в нашем вагоне появились три молодых офицера. – Плачет, – сказал один из них. Мать девочки плакала. – Спроси, почему, – сказал другой. – Ну как это – почему! – сказал третий. – От радости. Тут девочка спросила: – Почему ты плачешь? И мать сказала: – От радости. – Вот видишь, – сказал третий офицер и улыбнулся плачущей. И она ему улыбнулась сквозь слезы. Тут появилась свеча, которую кто-то поставил на край полки. Замерцали ордена офицеров. – Как зовут?.. – спросил первый офицер. – Меня? – спросила мать. – Нет, дочку... – Галя... – А вас? – Таня. – Ну, поздравляю вас с победой! – сказал офицер. Он шагнул из полумрака и обеих разом обнял и прижал к груди. Чтобы обнять их, он нагнулся, так как они сидели. Обняв, разогнулся и одернул гимнастерку. Звезда ордена Отечественной войны поблескивала на его груди снежными огоньками. – Галя и Таня! – сказал он. – Ах вы, дорогие мои! Продолжая смотреть на них, он отступил к стене и прислонился. И если бы в вагон не влетели огни приближающейся станции, на которой ему нужно было сходить, то, я думаю, он простоял бы так невесть сколько, дивясь тому, как прекрасны русские имена, и русские лица, и все то родное, за что он сражался. 1947 В МИРЕ Я родился в городе Елисаветграде – некогда Херсонской губернии. Кое-какие воспоминания о младенчестве сохранились. Поле, поросшее бурьяном, – вернее, не поле, а пустырь позади дома, под его глухой стеной, – сумерки, и в сумерки за каким-то забором, в бурьяне, мальчики жгут спички, горящие разноцветным пламенем. Некоторое время думал, что шведские спички – это и есть те спички, которые дают разноцветное пламя. Мечтал впоследствии о таких спичках. Вот, мол, в детстве – помните? – были спички: шведские. Малиновый огонек, зеленый... Мальчиков со спичками звали Саша и Сережа. Затем помню фамилию Воронин. Кто он был – забыто. Как будто – сапожник. Туда нельзя было ходить. Тоже по бурьяну ходили. Позже узнал, что в то время у нас был собственный выезд, имелся вороной рысак с белым пятном на лбу. Этого не помню, но легко складывающееся в воображении видение рысака охотно принимаю за воспоминание. Папа служил от акциза на водочном заводе. Лет восемнадцати я побывал в Елисаветграде. Перед отъездом мама сказала: «На Петровской улице, дом номер такой-то, там ты родился: посмотри». Я посмотрел – никакого впечатления. Дом двухэтажный, кирпичный, зелень у крыльца. Стоял, смотрел, собирался замирать, поддаваться дрожи – и ничего не вышло. Когда мне было три года, семья переехала в Одессу, которую считаю, хотя и неправильно, своей родиной. Во всяком случае, всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе. Я очень стар. Извещение огромными буквами на первой странице газеты о том, что мир заключен, я прочел сам. А это было заключение мира после японской войны. Следовательно, я умею читать уже двадцать пять лет. На днях я сел в трамвае напротив милиционера. Он был с усами, с большими светлыми усами «северного богатыря». Он был милиционер – в амуниции, вооруженный, взрослый, могучий человек. И вдруг я понял: милиционер моложе меня. Взрослый человек, семьянин, с сильно развитой грудью и плечами, в пропотевших сапогах – моложе меня! Между тем, несмотря на то что мне тридцать один год, – я-то уже замечаю на себе и в себе физические признаки постарения, – тем не менее до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым.* * * Ничего наперед придумать не могу. Все, что писал, писал без плана. Даже пьесу. Даже авантюрный роман «Три толстяка». Вот уже год, как думаю о романе. Знаю название – «Нищий». Образ нищего волнует меня с детства. Может быть, поразила лубочная картинка какая-то, не помню. Сушь, солнце, пустынный ландшафт, кто-то в лаптях – некий Дмитрий Донской – протягивает руку к нищему, который стоит на коленях. Поразили слова: рубище, мытарь. Кто-то пожалел мытаря. Исцеление. Этой зимой проходил как-то по Невскому. Нищий стоял на коленях на вершине лестницы, уходящей в подвальный, ярко освещенный магазин. Я увидел нищего не сразу. Я пронес кисть руки на уровне его губ, как будто хотел, чтобы рука моя была схвачена им и поцелована. Он стоял на коленях, выпрямив туловище, черный, неподвижный, как истукан. Я боковым зрением, на ходу, воспринял его как льва и подумал: «А где же второй лев?» Оглянулся: нищий. Он стоял, подняв лицо, черты которого, сдвинутые темнотой, слагались в нечто, напоминающее черную доску иконы. Я испугался. Он не шелохнулся, продолжая стоять так же, как стоял уже много часов – может быть, с утра, – этот бородатый крестьянин.* * * Иду в жаркий день за городом вдоль кирпичной развалившейся стены, в одиночестве и тишине, потный, босой, в расстегнутой рубашке. Слышу отдаленные голоса работающих на железнодорожном пути, музыкальный звук падающего рельса. Воздушная среда, где происходит падение, кажется средой водяной. Шагаю – никем не видимый, забытый всеми – в поисках первоначальных ощущений. Вижу далеко-далеко впереди себя гигантские буквы на обратной стороне фабрики. Овраг пересекает мой путь. Это та свалочная канава, над которой в детстве реял гений путешествий. Да, именно из канавы возникал этот самый мечтательный гений детства. Может быть, потому, что она зияла, как ров на границе города. Может быть, потому, что дети, приходя сюда – в такую запретную отдаленность, – знали, что, вернувшись, будут наказаны, и потому очертя голову шли на опасность – на выбегающую из-за кочек собаку, которая могла оказаться бешеной, на двух бродяг, играющих в орлянку, на мальчика в лохмотьях, показывающего солдатский с медным черенком нож, и, наконец, на водопроводную башню, единственно в такой лишь местности позволяющую приблизиться к себе вплотную. Она ни на что не похожа – эта башня! Что общего имеет она с домами города, его крышами, балконами, дворами, подъездами? Ничего! Она не принадлежит городу, она возвышается уже в путешествии, уже в будущем времени. Вокруг нее железная лестница. Нерусская зелень цветет у ее подножья, и нерусские круглые окошечки чернеют в ее слепом, устремленном ввысь теле. Аптека находилась на углу одной из главных улиц города. Дом, в котором помещалась она, занимал добрую половину квартала и, выходя одной стороной в переулок, нависал над ним серой громадой, высветлявшейся лишь наверху и лишь на закате, когда вспыхивали под самой крышей окна. Дом был построен в конце прошлого века и принадлежал купцу. В аптеку вела старомодная дубовая дверь с резьбой. Она была застеклена, и ручка ее была тоже из стекла – витая, дававшая в солнечную погоду спектр. Дверь ходила тяжко, и, открывая ее, человеку приходилось со всей силой тянуть ручку на себя, держась за нее, как за пивную кружку. За дверью поднималась лестница ко второй двери, которая была постоянно открытой. Между двумя дверьми образовался таким образом люк, пропитанный, смотря по времени года, то пылью, то сыростью, пронизываемый сквозняком или залитый солнцем, которое, проходя сквозь несвежее наружное стекло, становилось желтым, как солнце деревянных лавок вагона. Тогда же, ломясь по ступенькам, ложилась на лестницу черная тень креста, наклеенного на стекло двери. Однажды осенью, вечером, в слякоть, некий человек, открыв дверь аптеки, не бросил ее за собой, чтобы поспешно взбежать по ступенькам, как это делали все, но, тотчас же повернувшись, как будто из страха, чтобы не разбилось стекло, легко двигавшееся в изношенном пазу рамы, осторожно повел дверь на место. В дальнейшем человек, поднявшись до середины лестницы, остановился, затем повернулся вбок и, как-то скользнув на подошвах, очутился под стенкой и там замер, подпирая стенку спиной с таким успокоенным видом, что можно было предположить, что пришел он сюда, как в давно облюбованное место, и принял давно облюбованную позу. Над входом снаружи горела электрическая лампа. Ее лучи проникали в люк, смутно освещая человека под стенкой. С улицы в стеклянном четырехугольнике доступен наблюдению был только корпус человека, озаренный зеленоватым светом. Первое, что бросилось в глаза, был картуз, надвинутый до середины ушей, завернувшихся из-под него мочками кверху. Этот способ ношения головного убора придавал человеку жалкий и постыдный вид. Картуз, предназначенный для летнего времени, был сшит из светлой парусины, однако от долгого употребления во все времена года он потемнел, покрылся подтеками и приобрел бесформенность очертаний, близкую к конической пузырчатости поварских колпаков. Человек был толст, но, видимо, небольшого роста. Вся грузность сосредоточилась в туловище, которое он как бы поддерживал на самом себе руками, соединенными над животом. Голову он держал втянутой в плечи и не мог держать ее иначе, потому что жирные плечи его навалились на загривок, отчего голова пригнулась и как бы лишилась шеи, и глазам раз и навсегда определено было смотреть исподлобья. Одет был человек в ватный пиджак, с таким трудом обхвативший его большое туловище, что пришлось прибегнуть к помощи до отказа натянутых бязевых тесемок, чтобы соединить полы пиджака на животе и под шеей. Пиджак лопнул в подмышках, выпустил вату, и теперь она курчавилась по обеим сторонам спины, напоминая крылышки. Человек, видимо, смотрел в одну точку, куда-то вниз, в темный угол люка. Иногда он весь передергивался – должно быть, вследствие сырости. Иногда, быстро подбросив короткую руку, принимался поскребывать подбородок, как человек, внезапно наталкивающийся на мысль, утешительную в потоке неприятных мыслей. Порой казалось, что он засыпает. Во всяком случае, вдруг начинал он оседать, сползая стеганой своей спиной по филенкам стенки, и оседал до тех пор, пока, ослабев, не размыкались поддерживающие живот руки. Тогда он разом приходил в себя и принимал прежнее положение. Когда дверь открывалась и входили в аптеку люди, он с чрезвычайной суетливостью бросался навстречу и закрывал за входящими дверь. Этот человек был нищий. Наступала ночь. Все реже открывалась дверь. В аптеке погасили лишний свет. Нищий стал проявлять беспокойство. По всей вероятности, он ожидал, что сейчас служащие аптеки обнаружат его пребывание на лестнице и он лишится убежища. Теперь он уже не дремал. То и дело поворачивал он голову в сторону верхней двери и, видимо поднимаясь на носки, прислушивался. Внезапно он хватался за ручку, точно готов был бежать. Его выгнали. Он очутился на улице. Шел дождь. Улица опустела. Нищий ускорил шаг и затем побежал, помахивая крылышками. На перекрестке он остановился. Капли стекали с картуза на лицо ему. Вода журчала под обочиной. Он посмотрел: вода плыла под камнем, как рыба. Чтобы согреться, он стал приплясывать. Теперь, при желании посмеяться, можно было вообразить этого человека этаким постаревшим купидоном, потому что, отличаясь округлостью форм и наличием крылышек, был он, кроме того, бос и – как сказано выше – к тому же еще и приплясывал. Вот так спокойно, в реалистической манере, по старинке, хотелось бы мне начать роман «Нищий». Не знаю, как другие пишут романы. Золя составлял точнейший план и точнейшим образом определял дату и час, когда будет поставлена последняя точка. И не ошибался. Он знал наперед, в каком месяце и в какой день придет к концу та или иная глава. Я даже и не пытаюсь составить такой волшебный календарь. У меня в папках имеется по крайней мере триста страниц, помеченных цифрой «1». Это триста начал «Зависти». И ни одна из этих страниц не стала окончательным началом. Обладание писательской техникой достигается ежедневным и систематическим – как служба – писанием. Увы, мы не умеем работать. Я приехал отдыхать в Одессу. Дача расположена на плоскогорье, обрывающемся к морю. Я сижу на скамье в двух шагах от обрыва. Перед глазами у меня море. Я смотрю прямо вперед, не поднимаясь и не заглядывая вниз. Таким образом я вижу только план панорамы, ее задник: горизонт и море. Между тем имеется целый ряд планов. И первый образуют гребни отколовшихся от массива пластов. Они несколько наклонились вперед, и это вызывает в наблюдателе опасение, что в любую минуту их стрельчатая архитектура может превратиться в прах едва ли не от удара птичьего крыла. Так суха и просвистана ветром их порода – простая глина, кажущаяся гранитом лишь благодаря пустынности ландшафта и яркости солнца, – два обстоятельства дают этим воздушным замкам возможность бросать могучую тень лунных пиков. Далее следуют уступы, покрытые зеленью, запыленной до сходства с мельхиором. Что это за флора? Я не видел на юге, на морском берегу, того, что принято называть травой. Закорючки, уроды, карлики торчат между кочек из сожженной земли. Правда, наблюдения производились в начале августа, я лазил по природе, как по городу после пожара. И в самом деле: нога вдруг запутывается в длинном стебле, которому положено виться, и стебель этот сух и шершав, как провод в изоляционной обмотке; и я боюсь дернуть ногой, так как не вижу начала этого стебля и могу предположить, что от рывка может рухнуть то вот стропило, соединенное с проводом, – стропило, которое стоит торчком и которое, – если перестать развлекаться метафорами, – есть просто серый запыленный ствол дерева. Я сижу на скамье. Размеры – вещь условная. На краю оврага – на самом краю, даже по ту сторону – растет какое-то зонтичное. Оно четко стоит на фоне неба. Это крошечное растение – единственное, что есть между небом и моим глазом. Я вглядываюсь все сосредоточеннее, и вдруг какой-то сдвиг происходит в моем мозгу: происходит подкручивание шарниров мнимого бинокля, поиски фокуса. И вот фокус найден: растение стоит передо мной просветленным, как препарат в микроскопе. Оно стало гигантским. Зрение мое приобрело микроскопическую силу. Я превращаюсь в Гулливера, попавшего в страну великанов. Жалкий – достоинства соломинки – цветок потрясает меня своим видом. Он ужасен. Он возвышается как сооружение неведомой грандиозной техники. Я вижу могучие шары, трубы, сочленения, колена, рычаги. И тусклое отражение солнца на стебле исчезнувшего цветка я воспринимаю теперь как ослепительный металлический блеск. Таков зрительный феномен. Вызвать его нетрудно. Это может сделать всякий наблюдатель. Дело не в особенности глаза, а лишь в объективных условиях: в комбинации пространства, вещи и точек зрения. У Эдгара По есть рассказ на тему о подобном феномене. Человек, сидевший у открытого окна, увидел фантастического вида чудовище, двигавшееся по далекому холму. Мистический ужас охватил наблюдателя. В местности свирепствовала холера. Он думал, что видит самое холеру, ее страшное воплощение. Однако через минуту выяснилось, что чудовище небывалой величины есть не что иное, как самое заурядное насекомое, и наблюдатель пал жертвой зрительного обмана, происшедшего вследствие того, что насекомое ползло по паутине на ничтожнейшем расстоянии от наблюдающего глаза, имея в проекции под собой дальние холмы. Нужно видеть мир по-новому. Чрезвычайно полезно для писателя заниматься такой волшебной фотографией. И притом – это не выверт, никакой не экспрессионизм! Напротив: самый чистый, самый здоровый реализм. Надоело смотреть на море. Иду на зады дачи. Выхожу за калитку. Степной простор. Вдали трамвайная станция по дороге в Люстдорф. В степи стоит водопроводная башня. (Описание башни смотри в четвертом отрывке. Впрочем, там описана другая башня: «нерусская зелень, нерусские окошки»... Здесь никакой зелени. Непосредственно из голой степи торчит семидесятиметровая башня.) Местность принадлежала некоему Высоцкому. Так она до сих пор и называется в трамвайном маршруте: дача Высоцкого. Некогда Высоцкий решил взять в свои руки водоснабжение окрестностей и для того построил башню. Кто-то судился с ним, кто-то откупал у него что-то, – подробности забыты. Давно заглохла деятельность башни, остались за ней только романтические свойства: доминировать, чернеть на закате, бросать длинную тень и быть оплетаемой полетом стрижей. Внутрь башни ведет туннель, где гудят слетающиеся на испражнения мухи. Однажды на дачу пришла аристократическая старуха с двумя девочками в сарафанчиках. Все трое сели на камни у калитки. Старуха положила на колени книгу. «Золя, – прочел я, – „Лурд“». Из книги торчали лапки очков. Девочки сидели чинно. Я из приличия отошел. По даче несся шепот. Старуха была вдова Высоцкого, девочки – ее внучки. Через десять минут я вернулся. – Это было наше, – сказала старуха, тыча пальцем в пространство. – Что? – спросила левая внучка. – Парк, – сказала старуха. – Какой? – спросила правая внучка. – Этот, – ответила старуха. Никакого парка не было. Было желтое пространство. На горизонте развевались бунчуки кукурузы. Внучки чинно молчали. Они видели только то, что можно было видеть: степь. Бабушка видела парк. А парк был вырублен еще в голодные годы окрестными жителями на топку. Ничего не осталось, ни одного дуба, ни одной липы. Даже корней не было. Уже много лет, как пространство засевалось рожью. Рожь снята. Август. Колючки. Кое-где бурьян. Старуха видит парк. И действительно... я вспоминаю. Гимназистом приехал я на дачу к писателю А.М. Федорову, на которой и сейчас поселился. Действительно, зеленые купы громоздились у подножья башни, белели беседки. Помню: был парк – знаменитый парк Высоцкого. – Это тоже было наше, – произносит старуха. – Что? – спрашивает левая внучка. Девочка видит столбики и колючую проволоку – огород. – Тыква? – спрашивает правая внучка. – Дом с колоннами. Старуха видит то, чего нельзя видеть. Это похоже на палеонтологию. Старуха – палеонтолог. Она видит прошлое земли. Девочки понемногу обалдевают. – Это тоже было наше? – спрашивает внучка, кивком указывая на трамвайную станцию. – Да, – отвечает бабушка. – Розариум. – Что? – спрашивает правая внучка. – Розариум, – подтверждает бабушка, – это тоже было наше. Перед ней цветут розы допотопного периода. Вечером все трое сидят на скамье над обрывом. Я приближаюсь. Силуэт старухиной головы сердечкообразен. Восходит луна. Тихо рокочет море. Прислушиваюсь к беседе. На этот раз бабушка выступает уже прямо в качестве палеонтолога. – Море, – говорит она, – образовалось впоследствии. Прежде здесь была суша. – Она была наша? – спрашивают внучки. – Да, – говорю я. – Все было ваше! Некоторые ученые утверждают, что Луна есть часть Земли, оторванная некогда кометой. На месте отрыва образовался Тихий океан. Луна, как видите, существует самостоятельно. Но это ничего не значит. Она тоже была вашей! 1937 ЗРЕЛИЩА Я подошел к башне. Собственно говоря, это была не башня. Труба. Немногим больше пароходной. Наверху чернела дверь. К двери вела деревянная лестница. Все сооружение казалось чрезвычайно шатким. Билеты выдавались через маленькое окошечко. Невидимая кассирша. Только одна рука, выбрасывающая на крохотный подоконник мелочь. Я поднялся по лестнице и очутился внутри трубы. Я стоял на балконе и смотрел вниз. Внизу, освещенные дневным светом, шедшим в раскрытую дверь, стояли красные мотоциклы. Дверь имела вид светлого четырехугольника, как двери в склады или мастерские. Четырехугольник света падал на земляной пол. Вся картина носила очень летний характер. На пороге двери зеленела трава. На балконе, кроме меня, стояло еще несколько десятков зрителей. Преимущественно мальчики. Они то и дело принимались хлопать, выражая нетерпение. В дверь внизу вошли мужчина и женщина. Женщина была в брезентовых бриджах так называемого фисташкового цвета и в черных крагах. Эта одежда подчеркивала ее юность и худобу. Они сели на мотоциклы и надели очки. Тут мне показалось, что вид этих мотоциклов не совсем обычен. Я бы сказал, что к ним было что-то прибавлено или что-то от них отнято – с таким расчетом, чтобы они производили устрашающее впечатление. Повторяю, что мне показалось. В дальнейшем я не проверил правильности моего восприятия, так как после окончания номера мне было не до того, чтобы рассматривать мотоциклы. Однако я не могу отделаться от впечатления, что эти машины отличались странной, я бы сказал коварной выразительностью. Первой выступила женщина. Она стала ездить по стене. Вообразите себе трек ни больше ни меньше как в 90°. То есть это была езда под прямым углом к вертикали. Машина описывала круги. Иногда казалось, что вместе с седоком она вылетит за край! Усилий воли стоило не отшатнуться в эту секунду. Я делал усилие и не отшатывался, понимая, что это маленькое мужество просто необходимо, чтобы совершенно не пасть в собственных глазах. Производя вихрь, она проносилась мимо меня. Затем я видел сзади – быстро удаляющаяся фигурка с пригнувшимися плечами. Так как всякий раз, когда она проносилась мимо, я испытывал испуг, то потом в стремительном улепетывании этой маленькой, щуплой фигурки, оседлавшей тяжелую машину, я усматривал какое-то лукавство. Я даже ожидал иногда, что фигурка на меня оглянется. Труба, сколоченная из досок, сотрясалась. С ужасом я узнавал в ней просто бочку. Ко всему еще стрельба мотора. Великолепный, сухой, высокого тона звук. Когда номер окончился, я был глухим. И в немой тишине я видел, как мотоцикл, скатившись со стены, остановился и женщина, продолжая сидеть в седле, подняла руку. Затем она сняла очки, и, вместо широкоглазой маски кузнечика, в воздухе, как в зеркале, появилось полное прелести человеческое лицо. Когда я удалялся от башни, я увидел, что ее опоясывает надпись: «Мотогонки по стене». Громадные печатные буквы. Башня весело белела в чистом воздухе Парка культуры и отдыха. В свое время нечто подобное проделывали велосипедисты. Они ездили внутри гигантской корзины. Зрители видели их через прутья. Конечно, это не было так эффектно, как номер с мотоциклами. Фигура велосипедиста настраивает на юмор. Тем не менее аттракцион был потрясающей новинкой. В каком году состоялась его первая демонстрация? В тысяча девятьсот десятом? Цирк был еще старым. Происшедшие благодаря техническим открытиям видоизменения в жизни города еще не отразились в цирке. И первым из мира техники проник на арену цирка велосипед. До этого я помню демонстрацию каких-то электрических чудес. Аттракцион выдавался за научный опыт и носил серьезное название: «Токи Николая Тесла». Но это было фокусничество. Зритель должен был поверить, что перед ним человек, остающийся невредимым, несмотря на то, что сквозь него пропускают токи необычайной силы. Велосипед произвел огромное впечатление. Мне кажется, что именно езда по наклонному треку была первым видом цирковой работы с велосипедом, и только впоследствии циркачи стали работать на выложенном на арене полу из белых полированных досок. К этому времени номер велосипедистов превратился в комический. Так как велосипедный спорт получил широкое распространение, то, для того чтобы велосипед не потерял своего права удивлять, пришлось призвать ему на помощь клоунаду. Обыкновенного – из мира техники – велосипеда не стало. Он распался на свои два колеса. И этой возможностью завладели эксцентрики. Мотоцикл грозен. С ним не поиграешь. Когда мы думаем о том, что скорость связана с опасностью, то не образ автомобиля возникает в нашем сознании, а именно образ мотоцикла, стремительно перечеркивающего поле нашего зрения. Младший брат меланхолического велосипеда кажется злым, нетерпеливым, не поддающимся приручению. Он трясется от злобы, фыркает. Если тот носился, как стрекоза, прозрачный и хрупкий, то этот летит, как ракета. Я хочу ответить себе на вопрос, в чем секрет особого впечатления, которое производит на зрителя такой аттракцион, как мотогонки по стене... А производит он действительно ни с чем не сравнимое впечатление. Секрет в том, что в зрелище человека, движущегося по вертикали, есть элемент самой сильной фантастики, какая доступна нашему сознанию. Это та фантастика, которая создается в тех случаях, когда перед нашим земным зрением происходит какое-либо событие, имеющее своей причиной неподчинение закону тяжести. Такие события составляют предел фантастики. Они наиболее необычайны для нашего земного восприятия, потому что, когда они происходят, перед нами на секунду возникает картина какого-то несуществующего мира с физическими законами, противоположными нашим. Аромат сказочности мы чувствуем, когда видим прыгуна, делающего сальто-мортале. Безусловно, прыгун самая фантастическая фигура цирка. Цирк учел силу воздействия на человека всяких зрелищ, в которых нарушаются наши обычные представления об отношениях человека и пространства. Большинство цирковых номеров построено на игре с равновесием: канатоходцы, перш, жонглеры. Что же получается? Цирк волшебным языком говорит о науке! Углы падения, равные углам отражения, центры тяжести, точки приложения сил – мы все это узнаем в разноцветных движениях цирка. Это очаровательно. Мы видим смелого и сильного человека, который настолько уверен в себе, что решается на то, чтобы оспаривать границы, поставленные ему природой. 1937 МЫ В ЦЕНТРЕ ГОРОДА Мы, жители большого города, не слишком ценим одну удивительную возможность, которая предоставлена нам: в любой день каждый из нас может побывать в зоологическом саду. Мы в центре города. Десять минут езды на трамвае отделяет нас от фантастического мира. Причем этот мир, не имеющий ничего общего с городом, находится как раз там, где город проявляется в своих самых ярких формах. Вот мы сходим с трамвая. Высокие дома. Скрещения трамвайных линий. Здесь сильнее, чем где-либо, ощущаешь, что находишься именно в городе. Это одно из наиболее лязгающих мест Москвы. Трудно допустить, что всего в нескольких шагах от стеклянной будки, где происходит распределение сигналов уличного движения, живут волшебные существа. Мы входим в ворота. Сквозь заросли светится пруд. Пока ничего удивительного! Пока только лебеди! Они даже несколько разочаровывают. Обычно мы представляем себе изогнутые шеи. Лебединая шея! Она оказывается прямой и как бы мохнатой. Правда, они скользят! И это скольжение в тени наклонившихся над прудом ветвей создает впечатление тишины. Нет, лебеди не разочаровывают. Мы оглядываемся на них, когда удаляемся от пруда. Прекрасная птица! Птица легенд, песен, метафор. На горе стоит слон. Люди облепили гору. Слону жарко. Его дыхание слышно по крайней мере в пяти метрах. Он переступает с ноги на ногу. Глаз его похож на человеческий. Добрый и как бы смеющийся глаз. Странно смотреть на слона! Грозное животное. Оно вырывает деревья с корнем. Ни один хищник не нападает на слона. Слон был боевой машиной, устрашающей и разрушительной. И вместе с тем глаз улавливает во внешнем его виде какую-то кротость форм. Чем-то он похож на младенца! На горе под деревом сидит человек. Обыкновенный человек, в испачканных сапогах, в куртке и картузе. Не укротитель. Просто сторож. Сторож слона. В руках у него тоненькая палочка. Слон подходит к человеку. Человек что-то говорит слону. Мы не слышим, что он говорит, но, очевидно, что-нибудь вроде: «Ну, чего тебе?» Позы человек не меняет. По-прежнему сидит развалившись. Страшное лицо, образина, – непонятное, то ли из резины, то ли из глины, огромное, серое, – висит над ним. На этом лице появляется выражение. Слону неловко. Он опять просит. Он уже просил несколько раз, и ему отказывали. Он не может найти в себе силы удержаться от того, чтобы не попросить еще раз. Он сознает свою слабость, и ему неловко. Слон просит яблоко. Тут мы становимся свидетелями действия одной из совершеннейших машин: слоновьего хобота. Ведь слон вовсе не для нас изгибает хобот! Вовсе не для того, чтобы мы восклицали: смотрите! смотрите! Он изгибает его именно так, а не как-нибудь иначе, преследуя определенный расчет. Ему надо проникнуть в карман к сторожу. Там яблоко. Сторож успевает вынуть яблоко раньше и не дать слону. Блестящий румяный шарик, такой свежий в соседстве с серой громадой слона, появляется на секунду и снова исчезает. Сторож прячет его в другой карман. Слон продолжает стоять. Тогда сторож ударяет его легонько палочкой по хоботу. Эта увесистая труба в данном случае исполняет функцию носа. Слона щелкают по носу. Щелчок, означающий – пошел вон! И слон отходит чрезвычайно огорченный. Пингвины. Они сидят, запрокинув головы и свесив не то ручки, не то крылышки, не то ласты. Длинное тельце пингвина – столбик, который хочется поднять. Пингвины смотрят в небо. Темные клювы. Черные? Нет, скорее синие. Темная синева внезапно – на краю льда – открывшегося океана. Вот луг кенгуру. Их недавно привезли к нам. Мы их никогда не видели. Но когда мы учили географию, мы с особенным интересом отнеслись к тому, что в Австралии водятся странные животные, которые носят детенышей под животом в сумках и совершают фантастические прыжки. Нам хорошо был знаком образ кенгуру – приподнявшегося на могучих задних лапах, с вытянутым по траве длинным голым хвостом и с круглыми ушами, которые чернеют, как силуэты, на фоне ясного неба. Оно еще не прыгнуло. Оно только встрепенулось, услышав шорох. Мы с детских лет симпатизируем кенгуру. Вот оно впервые перед нами! Хвост! Хвост кенгуру! Оно прилегло на траву. В таком ракурсе трудно разглядеть его. Мы видим мордочку – нежная, с рыжеватыми, подрагивающими бровями мордочка. Кого напоминает эта мордочка? Собаку! Да, это песья мордочка. Как у маленькой, ничем не замечательной, но милой дворняжки. Но всех интересуют ноги кенгуру. Разглядывают круп. Действительно, как он развит, если принять во внимание нежность всего туловища и особенно передние лапы! Они кажутся такими слабыми и вялыми. – Она великолепно прыгает! – объясняет кто-то. Люди сочувствуют слабому, когда у того внезапно обнаруживаются отличные средства защиты. С удовольствием смотрят на тонкие ноги косули и восхищаются, когда лань, раскрашенная, как мухомор, уйдя в чащу, вдруг сама превращается в куст и становится неузнаваемой среди листьев и солнечных пятен. Теперь посмотрим на австралийских страусов. Там собралось много зрителей. – Что они ловят? – слышатся восклицания. – Что они ловят? Действительно, это непонятно. Почти перед самым носом у нас страусы схватывают что-то на лету. Это «что-то» для нас невидимо, и мы возмущаемся. – Что они ловят? Разевается и со стуком захлопывается пасть. Необычайно выразительны эти птичьи голоса. Как прав Дисней! Сколько выражения в облике животного! Когда смотришь на страуса, на казуара, на марабу, тотчас же вспоминаешь мультипликации Диснея. Это все диснеевские персонажи. Замечательный художник! Он с изумительным юмором развил тот намек на сходство с человеком, который есть на лице животных. Разве это сходство уже не было известно тем, кто сочинял мифы и басни? Разве оно не фигурирует в народном эпосе? Вот тигр. Он смотрит вдаль. Нельзя поймать его взгляда. Как бы вы ни старались встретиться с ним глазами, это вам не удастся. Он всегда смотрит поверх вас. Куда? Неизвестно. Куда-то вдаль. Причем вам кажется, что он знает о том, что вы ловите его взгляд. Он чуть ли не с отвращением отказывается от этой игры. Его взгляд летит вдаль. Выражение его лица такое, как будто там, где-то очень далеко, куда достигает только его взгляд, он видит нечто, что возмущает его. Он смотрит, затем поворачивается, ходит некоторое время по деревянным доскам и вновь останавливается на том же месте, где стоял секунду назад, и вновь смотрит в том же направлении и с той же силой взгляда. Какая великолепная морда! Желтая, в белых разводах. Как будто обляпанная известью. Поперечные глаза. Он иногда щурится. Иногда какая-то обида морщит его. Тогда он больше всего похож на кошку. И усы. Усы твердые и чистые. Два ослепительных пучка. Почти каменной белизны и твердости. А посмотрите на ламу. Как выразительна лама! Она благостна, успокоенна. Можно подумать, что она возлежит здесь на лугу в ожидании каких-то похвал, которые она, по ее мнению, заслужила. Идем дальше. Розовеет огромное брюхо. Это бегемот. Он спит. Какие короткие ножки! Как он смешно, аккуратно сложил их. Надбровные дуги у него мясисты, выпуклы. И морда его приобретает недоуменное выражение. Бегемот, как и слон, относится к тем животным, которые умиляют зрителей. Надо сказать, что умиление является вообще одной из самых частых реакций зрителя, стоящего перед клеткой животного. Почти всегда этот зритель смотрит улыбаясь. Почти всегда животное ему нравится. Даже хищник вызывает благосклонность. Говорят о его силе. О том, что происходит, когда он ударяет лапой. Сколько он съедает? Дети прыгали и хлопали в ладоши, увидев во рву двух тигров, спавших под березами. Да, под идиллическими прозрачными березами спали два тигра. – Под березами спят! Под березами спят! – кричали дети. Особенное умиление вызывают те из обитателей зоологического сада, которые родились в нем. Умиление с оттенком покровительственности. В зоологическом саду родился гибрид: помесь львицы и тигра. Превосходный зверь, свежий, юный, необыкновенно величественный. Детям больше всего нравятся черепахи. Имеется в саду так называемая слоновая черепаха. Она живет одна в маленьком загоне, среди горючих камней и чахлой зелени. Эта черепаха величиной с походную кухню. Именно походную кухню, только без колес, напоминает она. Защитный цвет. Кастрюлеобразное тело. Нечто военное есть в ее очертаниях и вместе с тем наивное. А чуть подальше – попугаи. Мне показалось, что я вижу перед собой картину какой-то странной осени. Как будто распадалось передо мной прекрасное дерево. Разлетались в разные стороны его ветви, листья – в каком-то пустом саду, где осталось только солнце. Подойдя ближе, я увидел множество птиц. Рой маленьких птиц. Это были попугаи. Но какие маленькие! С чем их сравнить? С вазочками? С кувшинчиками? А раскраска? Одни были точно покрыты эмалью, другие пушисты, как сирень, третьи... Я не мог подыскать аналогий. Да, это было похоже на дерево. Оно перемещалось с места на место. Летало. Вспыхивало. Исчезало. Называется это чудо – австралийские попугайчики. Не попугаи, а именно – попугайчики. Потому что это – крохотные птицы. Каждая из них – шедевр миниатюрности. Вот одна села на кольцо сетки. Идет по сетке, помогая себе лбом, – так, как это делают попугаи. Остановилась на уровне наших глаз. Мы видим узор на ее горле. И раздается реплика: – Как это трудно сделать! Это один подросток говорит другому. Действительно: как трудно сделать такой узор! А изобрести всю раскраску? Создать эту гамму, эти поразительные оттенки... Кто же этот гениальный мастер? Природа. Это в ее лаборатории приготовляется удивительная лазурь, которой раскрашивается грудь павлина. Это она придумала конструкцию прыгуна-кенгуру. Алмазный фазан. Фламинго. Тукан. Вы видели эту птицу? Тукан! Как трудно было бы ее придумать. В ней одной столько фантазии, сколько в тысяче и одной ночи! А сойка? Обыкновенная сойка. О ней так и сказано в табличке, которая висит на ограде: «Сойка обыкновенная». Обыкновенная сойка. Птичка. Просто птичка. Гнездится в лесах Европы. Полезна. Разносит семена дуба и кедра. Посмотрите, как она одета, эта обыкновенная сойка. Чей изысканный вкус прибавил к ее коричневому платью две черно-белые, точно полосатые, нашивки?! Или возьмем чайку. Уж не будем говорить о том, что чайка – это торпеда, что она – совершеннейшего вида моноплан с низко поставленными крыльями. Обратим внимание на ее цвета. Разве при виде чайки не приходит в голову мысль о модах? И, пожалуй, один из вернейших эпитетов, которые можно применить к чайке, – это эпитет элегантная. Элегантная чайка! Мы посетили выставку природы, ее стенды. И опять мы в городе. Мы среди машин. Как трудно сделать машину! Мост. Самолет. Или маленькие приборы. Волшебный глаз микроскопа. Мы в фантастическом мире техники. Здесь человек проявляет себя мастером такой же силы, как и природа. Он сильнее ее. Он отнимает ее тайны и заставляет ее служить себе. Он укрощает ее, и она все меньше рычит и все больше мурлычет у него в руках, как прирученный барсенок на площадке молодняка в зоосаде. 1937 СТАДИОН В ОДЕССЕ Дерибасовская теперь называется улицей Лассаля. Это улица лучших магазинов города. Она обсажена акациями. Одесситы много говорят об акации: «Вот подождите, расцветут акации...» Сейчас акации цветут и пахнут. Это – прозрачное дерево с очень черным стволом. Цветок акации кажется сладким. Дети пробуют его есть. С улицы Лассаля мы сворачиваем на превосходную Пушкинскую улицу. Клинкер. Часть Пушкинской улицы вымощена розоватыми, издающими звон плитками. Тротуары заливают асфальтом. Кипящие котлы. Жар охватывает щеки. Одесса была городом очень богатых людей. Эти богачи, видевшие мир, строили Одессу в духе городов Запада. Существует мнение, что Одесса похожа на Париж. Другие говорят, что на Вену. Третьи находят сходство с Марселем. В Одессе есть длинная, в несколько километров, улица, идущая вдоль моря. Она называлась Французским бульваром. По обеим сторонам ее стояли виллы банкиров. Ограды. Движущаяся тень листвы на асфальте. Львиные морды в коронах. Буксовые изгороди. Здесь жили хозяева города. Вилла Маврокордато. Вилла Рено. Вилла Ашкенази. Вилла Маразли. Все это были авантюристы, крупные шулера, торговцы живым товаром. После революции город некоторое время оставался неподвижным. Его красота стала казаться мертвой. Но в последние годы внешний облик города начинает приобретать новизну, выходящую из советских рук. В таком городе, как Одесса, каждая новая черта вызывает особое внимание. Каждую новую черту сравниваешь с уже существующим целым. Еще недавно казалось, что Одесса лишена главной особенности городов Союза – картин строительства. Теперь они всюду открываются глазам. Особенно подверглись изменениям курортные местности. Ланжерон – это часть одесского берега. Это была дикая, запущенная местность. Буржуа, заботившиеся о своем городе, учитывали только собственный вкус и потребности. Теперь на вершине спуска к Ланжерону, в пустоте, в небе, видимая сквозь арку, стоит белая статуя девушки с мячом. Это подступы к тому, чего в Одессе не было. Это новое. Вновь появившаяся черта, которая украсила то, что казалось уже достаточно красивым. За аркой открывается новый Ланжерон, благоустроенный, в живых красках цветников, киосков, скал и движущегося народа. На улице, которая называлась Большой Арнаутской, стоит новое здание школы. Средняя школа № 100 имени Вегера. Этому зданию может позавидовать любая из столиц Союза. Оно построено на месте базара, на улице, которая была раньше улицей погромов. Но мы идем по Пушкинской. Она отведена под платаны. Платан. Могучее дерево, гладкий зеленоватый ствол. Нагота сильных ветвей видна даже сквозь листву. Мощь и нагота. Это антилопа растительного мира. Дом, где жил Пушкин. Далее наш путь лежит по Греческой улице, где была булочная Мелиссарато и греческие кофейни, к Строгановскому мосту. С этого моста солдаты генерала Каульбарса расстреливали безработных, пришедших из Николаева в Одессу. Они шли из горящего порта. 1905 год. Этот мост увековечен в фильме «Броненосец Потемкин». Пройдя мост, мы сворачиваем на улицу Лизогуба. В Одессе есть улица Лизогуба, улица Тибора Самуэли, улица Гирша Леккерта. Это тот самый повешенный юноша Лизогуб, которого вывел в рассказе Лев Толстой под именем Светлогуба. Странно думать, что Лев Толстой, которому было десять лет, когда умер Пушкин, писал о русских революционерах, о рабочих, о революции девятьсот пятого года. И вот дорога на Ланжерон. Теперь она входит в состав территории еще только строящегося парка культуры и отдыха имени Шевченко. Здесь совсем особый свет воздуха. Море. Там – скоро море. От стакана воды, принесенного в комнату, становится прохладней и свежей. А это – столько воды, море. Два матроса сидят на скамейке. Матросы всегда ходят по двое, как голуби. Подадимся вправо, вправо. Колонна из черного базальта. Базальтовые ступени вделаны в холм. Трава и базальт. На колонне барельеф Карла Маркса. Это колонна Интернационала. Поднимемся по ступеням. Остановитесь. Повернитесь. Вот стадион... Стадион над морем. Его не было. Это новый стадион в Одессе. На фоне моря. Нельзя представить себе более чудесного зрелища. Сноровка к сравнениям оказывается бессильной. На что это похоже? Не знаю. Я этого никогда не видел. Это картина будущего. Нет, это не так. Это именно грань, переход, реализованный момент перехода настоящего в будущее. Зеленая площадка футбола. Мы смотрим издали, сверху. Какая чистота и сгущенность этого зеленого цвета. Хочется определить, от чего происходит оптический эффект. Откуда такая прозрачность и ясность? Никакой трубы нет у нас в руках, никаких стекол перед глазами. Просто воздух, небо, море. Он открывается внезапно – его овал, лестницы, каменные вазы на цоколях, – и первая мысль, которая появляется у вас после того, как вы восприняли это зрелище, это мысль о том, что мечты стали действительностью. Этот стадион так похож на мечту – и вместе с тем так реален. Тридцать пять тысяч мест. Его выстроили трудящиеся Одессы на том месте, где были ямы, поросшие бурьяном и куриной слепотой. Этим видом можно любоваться часами. В сознании рождается чувство эпоса. Говоришь себе: это уже есть, существует, длится. Существует государство, страна социализма, наша родина, ее стиль, ее красота, ее повседневность, ее великолепные реальности. 1936 В ЦИРКЕ Человек в черном трико пропускает голову между собственных ног и смотрит на собственную спину; другой человек выпивает двадцать бокалов воды, закуривает сигару, гуляет, размахивая тросточкой, затем останавливается посреди арены, поглаживает себя по животу, – и вот изо рта человека начинает бить фонтан – очевидно, теплой воды... Третье: атлет подбрасывает железную балку и подставляет под ее падение шею. Это цирк уродов. Каким чувством реагирует на такие номера зритель? Во всяком случае, не восхищением. Публика смущена; зритель как бы хочет воскликнуть: не стоит, я не так могуществен, чтобы унижаться передо мной. Искусство вышеуказанных циркачей – униженно. Тайное движение совести происходит в зрителе при таком зрелище. Человек-змея сохранился от тех времен, когда актер слыл личностью низменной, шутом и уродом, когда актер попрошайничал. Новый цирк должен отказаться от таких аттракционов. Казалось, что цирковое искусство остановилось, стало неподвижным; казалось, ничего нельзя прибавить, жанр завершен. Между тем – взять хотя бы работу канатоходца. Мы знали прежде: канатоходца вид сказочен. Канатоходец худ до чрезвычайности, он длинен, извилист. У него демоническое лицо с выдающимся подбородком и длинным носом. Глаза его мерцают. Мы знали: он в черно-желтом трико, он – Арлекин, нога у него похожа на змею. Он поднимается на площадку, разукрашенную и шаткую, как паланкин. Площадка ходит ходуном, сверкает зеленый шелк, звенят бубенцы. И, конечно же, – канатоходец держит зонт... Легендарен был зонт канатоходца! И, конечно же, – линия была туго натянута. Он, этот демон, бегал, скользил, он бежал, как на коньках, – и именно в этой быстроте видели мы бесстрашие и ловкость. Нынешний канатоходец работает на ослабленной проволоке. И не бегает. Казалось бы, чем еще можно усложнить старинное это искусство! Что можно еще придумать после того, как научились ходить по проволоке, одновременно жонглируя кипящим самоваром... И вот придумано: научились на проволоке стоять. С неподвижностью рыболова стоит на вялой проволоке современный канатоходец. Он преувеличенно медлителен, кропотлив, неповоротлив. Если старинный канатоходец символизировал бегство из тюрьмы или путешествие в окно любимой, то канатоходец нового цирка изображает городского человека, труса, попавшего на веревку, протянутую прачкой. Это городские приключения. Ничто не сверкает, не звенит – и нет никакого зонта. Современный канатоходец имеет вид портного. Да, он портняжка, – и не тот сказочный портняжка, который спорил с великаном и мог бы оказаться сродни сказочному нашему канатоходцу, а самый обыкновенный городской портняжка – в котелке, пиджачке, с усиками и с галстуком набекрень... Он как бы случайно попал на проволоку. Он изображает человека, занявшегося не своим делом. Чтобы так пародировать, необходима блестящая техника. И действительно, техника его изумительна. Публика не понимает даже, в чем дело. Восторг ее задерживается, она аплодирует после некоторого молчания. Сперва ей кажется, что в том, что человек стоит на проволоке, поправляя галстук, ничего удивительного нет... Новый канатоходец пародирует старинного. Не так давно еще мы видели канатоходцев Ниагара. Это был возврат к прошлому, отступничество. Эта труппа работала с громом, в шлемах, в римском вооружении, это были гоплиты, ездившие по проволоке на велосипедах. Взрывался фейерверк, производилась пальба, – эффект был сильный. Но работа скромного, в штанах с бахромкой, человека, умеющего так взлетать вместе с расшатанной проволокой, что порой кажется, что человек – это уже не живое нечто, а только тень, – эта внешне скромная работа говорит о наиболее высоком мастерстве. Персонаж, созданный Чаплином, становится одним из главных персонажей нового цирка, – он, этот городской человек, вызывающий при появлении своем на арене жалостливое недоверие: мол, куда тебе, заморышу, браться за такое дело! И вдруг эта по виду немолодая и набрякшая от нечистой жизни личность оказывается главным актером труппы. Труднейшая работа исполняется ею. Он может, взяв небольшой разгон, зацепиться ногами за вертикальный столб турника и, вытянувшись параллельно земле, начать вращаться вокруг столба наперекор основным законам физики. Он сбрасывает пиджак... И от вашей жалостливости не остается и следа. Вы видите: под хитрованским пиджаком скрывал он шутки ради мускулатуру, от которой вас бросает в дрожь... Это был маскарад. И тут был какой-то намек. Городские мы, дескать, людишки, запуганные, нервные, – но стоит нам потренироваться, постараться немного – и под городской одеждой окажется у нас замечательное тело. Это полезная аллегория. Мы награждаем его самыми горячими аплодисментами. Этот персонаж заменил также и Рыжего. У ковра работает Чаплин. «Рыжий! Рыжий, на помощь!» Теперь не кричат: «Рыжий, на помощь!» Рыжего нет. Рыжий перестал быть Рыжим. Рыжий валился с галереи на трибуны, на головы, повисал на перилах, сверкая белыми гетрами! Громадная лейка – не то что гремящая, а как-то даже клекочущая – сопровождала его полет. Слетев с высоты, он садился на крытый плюшем барьер арены, вынимал свой платок и сморкался. Звук его сморкания был страшен, – он производился в оркестре при помощи тарелок, барабанов и флейт. Когда Рыжий отнимал от лица платок, все видели: у него светится нос!! В носу у него зажигалась электрическая лампочка. Лампочка тухла, и вдруг дыбом вставали вермильонного цвета волосы. То был апофеоз Рыжего. Когда наездница отдыхала и лошадь шагом ходила по кругу, делалось так: Рыжий подходил к человеку с бичом и осведомлялся: – Это мамзель Клара? – Не знаю, – говорил человек с бичом. Тогда Рыжий, встав на цыпочки, целовал наездницу в голое плечо. И получал оплеуху. – Да, – говорил он, – это мамзель Клара. Туш. Галоп. Наездница продолжает работу. (А теперь и наездниц все меньше!) Таков был Рыжий в старом цирке. Он скандалил, пел и плакал. Нынешний Рыжий не мечтателен: на лице у него недоумение. Тот Рыжий знал только одно: ковер. Он мешал служителям скатывать и раскладывать ковер, – и антре его заканчивалось тем, что под крики детей его увозили на ковре, на тачке, задравшего ноги в знаменитых гетрах. Новый Рыжий работает тонко, артистически. Он никогда не орет благим матом, как орал тот. Он «обыгрывает» вещи, реквизит. В основе – любопытство. Он изображает любопытного ребенка при виде неизвестной вещи. Даже не ребенка, а зверька – кошку. Всякий раз любопытство оказывается наказанным. А теперь и наездниц все меньше! Лошади уже не гордость цирка. Прежде так и считалось: идти в цирк смотреть лошадей. Знаменит Вильям Труцци! Это последний кавалер. Это последний красавец цирка. В последний раз становятся на дыбы двадцать лошадей разом, в последний раз лошадь преклоняет перед директорской ложей колени, в кружевной полумаске, в испанском кокошнике, нежная, как антилопа... В последний раз едет кавалер на двух лошадях одновременно, в последний раз вращается кавалькада, звенят кастаньеты, снимает кавалер цилиндр, на шелке которого штопором бежит блеск. Под конец представления кавалер Труцци появляется в ложе. Он смотрит номер с автомобилями – гонки автомобилей в воздухе. Но черт возьми, нельзя же дрессировать автомобили! Давно ли велосипед был новой вещью в цирке? Устанавливалась большая корзина, сквозь прутья мы видели велосипедиста, носившегося по внутренней стене корзины, возносившегося спиралью. Затем стали ездить на одном колесе, как ездит Фортуна. Поднимали стального коня дыбом... И вот маленький человек, в пиджаке и с галстуком набекрень, появился и здесь и оказался самым ловким велосипедистом: он ездит на одном колесе, останавливается, стоит и едет вспять. Он изображает пьяного и шатается вместе с колесом. Мы за спорт в цирке, за юмор! Ужасаться в цирке мы не хотим. Нам неинтересно видеть, как разбивается актер, упав с трапеции. 1928 ДРУЗЬЯ Школьники вошли в маленькую комнату, в которой лежал их больной товарищ. Он уже поправился, но врач велел ему провести в постели еще денек-другой. – Рассаживайтесь! – сказал хозяин комнаты. Тут же он рассмеялся. Рассмеялись и гости. Рассаживаться было не на чем. Вся обстановка комнаты состояла из кровати, стула, ночного столика и комода. Все же расселись: двое сели на стул, двое в ногах больного, двое примостились на подоконнике. Не удалось устроиться только одному из гостей. Он был менее поворотлив, чем остальные, и в борьбе за места оказался побежденным. Впрочем, он ничем и не выразил своего недовольства. Как видно, уже одно то, что он находился в этой комнате, делало его счастливым. Он, не спуская глаз, смотрел на хозяина комнаты, и взгляд его был полон любви. – Пушкин, – спросил он, когда шум улегся, – ты сочинил новые стихи? – Да, Виленька, – ответил хозяин комнаты. – Ну, прочти! Прочти же! – воскликнул неповоротливый гость. Теперь его неповоротливость исчезла. Он перебегал от одной группы школьников к другой, размахивая руками, как будто хотел обнять и тех, и других, и третьих. Обнять от радости, что его товарищ сочинил новые стихи. – Да будет тебе, Виленька, – сказал кто-то. – Ну, читай, Пушкин! Пушкин уже не лежал, а сидел на постели. Лучи заходящего солнца косо падали на стену, у которой он сидел, и в этих лучах лицо его казалось золотым. В руках у него появилась тетрадка. Он перелистал ее и, найдя то, что искал, громко прочел заглавие. С первых же слов школьники поняли, что сейчас они услышат стихи, в которых будет говориться о них. Так оно и оказалось. Пушкин читал стихи о своих товарищах. Они находились тут же, в комнате, и слушали, не сводя с него глаз. Все эти мальчики тоже сочиняли стихи, но, слушая стихи Пушкина, они понимали, какая огромная разница между тем, что сочиняли они, и тем, что сочинял их удивительный сверстник. Разница была такая, как между оловянным солдатиком и живым воином на вздыбившемся, с разлетающейся гривой коне. На этот раз им особенно нравилось то, что читал Пушкин. Еще бы, ведь в этих стихах он вел с ними товарищескую беседу, называя каждого из них по имени! То и дело раздавались взрывы хохота. Школьники узнавали свои смешные черты в том или ином стихе этой веселой песни: Дай руку, Дельвиг! Что ты спишь? Проснись, ленивец сонный! Больше всех восхищался тот, кого называли Виленькой. Поэзию он считал призванием своей жизни, и вместе с тем ничего не было для него труднее, как написать стихотворную строчку. Он сочинял стихи и во время уроков и по ночам, но, как он ни старался, строчки у него получались такие, что их даже трудно было выговорить. Но упорно жег он свечу в своей комнате. Он верил, что когда-нибудь и у него из-под пера вылетит стих, такой же легкий, такой же звонкий и так же попадающий в сердце, как стих Пушкина. Пушкин любил Виленьку за его преданность поэзии, за трудолюбие, за непобедимое желание во что бы то ни стало добиться цели. Ясно было, что стихотворение, посвященное товарищам, не обойдется без упоминания о Виленьке. Все ждали: что же именно скажет Пушкин о злополучном поэте? Всегда есть в среде школьников один, над которым посмеиваются. Хоть и любят, но все же посмеиваются. В школе, где учился Пушкин, посмеивались над Виленькой. Виленька, наслаждаясь, слушал звонкую речь поэта. О том, что Пушкин, может, упомянет и его, он меньше всего думал. Он вообще забыл о себе, весь отдавшись поэтическому восторгу. Он чувствовал по голосу поэта и по его жесту, что чтение подходит к концу, и очень страдал от этого: ему хотелось, чтобы Пушкин читал вечно! И вдруг он увидел, что Пушкин смотрит на него. Он понял, что сейчас прозвучат строчки, которые относятся прямо к нему. Он весь превратился в слух. Но услышать помешали ему остальные слушатели. Они разразились таким громким хохотом, что он даже поднял руки к ушам. Вильгельм, прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее! Все бросились тормошить Виленьку. Ему повторили то, что прочел Пушкин. – Вот какие ты стихи сочиняешь! – крикнул кто-то. – Такие скучные, что от них заснуть можно! – Давайте-ка хором! Хором! – крикнул кто-то другой и запел: Вильгельм, прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее! Виленька, как сквозь туман, видел вокруг себя синие мундирчики школьников, их красные воротники. И, словно издали, доносились до него их веселые голоса, певшие хором: Вильгельм, прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее! Но тут белая рубашка появилась среди синих мундирчиков. Пушкин, вскочив с постели, подбежал к другу. – Что я должен сделать, чтобы ты простил меня? – воскликнул он. – Ну, говори! Что же ты молчишь? О, как я себя презираю! Что я должен сделать? Глаза Пушкина горели. Маленькими руками он комкал рубашку на своей широкой груди. Видно было, что он готов на все. – Что я должен сделать? Ну, говори! – Я тебя прощу, если ты... – Ну? – Если ты... – Ну, говори! – Если ты еще раз прочтешь это дивное стихотворение! Ах, Пушкин, Пушкин... И Виленька обнял друга. – Ах, Пушкин! – повторял он. – Ведь я знаю, что ты добрый друг! А если судишь меня строго, то ведь это потому, что ты знаешь, как высок долг поэта. Ты и себе строгий судья, а что я перед тобой? Ну, прочти, прочти еще раз! Тебя можно слушать вечно, Пушкин! 1949 НИ ДНЯ БЕЗ СТРОЧКИ Часть первая ДЕТСТВО Прежде чем предложить вниманию читателя эту книгу, я хочу рассказать историю ее возникновения. Это необходимо, поскольку книга необычна – какие-то отрывки! – и может оказаться не только не понятой читателем, но даже вызвать раздражение. Книга возникла в результате убеждения автора, что он должен писать... Хоть и не умеет писать так, как пишут остальные. Однажды я как-то по-особенному прислушался к старинному изречению о том, что ни одного дня не может быть у писателя без того, чтобы не написать хоть строчку. Я решил начать придерживаться этого правила и тут же написал эту первую «строчку». Получился небольшой и, как мне показалось, вполне законченный отрывок. Произошло это и на следующий день, и дальше день за днем я стал писать эти «строчки». Мне кажется, что единственное произведение, которое я могу написать как значительное, нужное людям, – книга о моей собственной жизни. В прошлом году распространился слух, что я написал автобиографический роман. В ресторане Клуба писателей, через который я проходил, неожиданно подняв на меня лицо, Тараховская, автор детских стихов и, конечно, взрослых эпиграмм, спросила меня: – Это правда, что вы написали автобиографический роман? Я сказал, что нет, она огорчилась – по лицу было видно, что огорчилась. – Боже мой, а говорят, такой замечательный автобиографический роман. И мне самому стало жаль, что я не написал романа. Я очень нежно, благодарно попрощался с ней. Я вспоминаю только один из фактов. Еще со всех сторон я слышал о моем романе. Что же, очевидно, хотят, чтобы именно я написал, если верят в слух, если сами распространяют. Может быть, нужно написать, если этого хотят современники? Причем просто подсказывают форму – автобиографический роман... Этим, кстати, показано понимание характера моих писаний. Попробовать? Ну вот начало. Я шел в гимназию по главной улице города, которая называлась Дерибасовская, вдоль магазинов с их витринами, кстати говоря, очень богатыми и нарядными, вдоль платанов, вдоль зеленых скамеек, вдоль часов магазина Баржанского, таких широких в диаметре и висевших так невысоко над улицей, что и вправду можно было идти вдоль них. Часовой магазин Иосифа Баржанского. Часы над улицей. Стрелки кажутся мне величиной в весла... Нет, это все... Я сейчас выскажу мысль, которая покажется по крайней мере глупой, но я прошу меня понять. Современные прозаические вещи могут иметь соответствующую современной психике ценность только тогда, когда они написаны в один присест. Размышление или воспоминание в двадцать или тридцать строк, максимально, скажем, в сто строк – это и есть современный роман. Эпопея не представляется мне не только нужной, но вообще возможной. Книги читаются сейчас в перерывах – в метро, даже на его эскалаторах – для чего ж тогда книге быть большой? Я не могу себе представить долгого читателя – на весь вечер. Во-первых, миллионы телевизоров, во-вторых, надо прочесть газеты. И так далее. Пусть я пишу отрывки, не заканчивая, но я все же пишу! Все же это какая-то литература – возможно, и единственная в своем смысле: может быть, такой психологический тип, как я, и в такое историческое время, как сейчас, иначе и не может писать – и если пишет, и до известной степени умеет писать, то пусть пишет хоть бы и так. Главное свойство моей души – нетерпение. Я вспоминаю, что всю мою жизнь я испытывал мешавшую мне жить заботу именно о том, что вот что-то надо сделать и тогда я буду жить спокойно. Эта забота рядилась в разные личины: то я предполагал, что это «что-то» – это роман, который надо написать, то это хорошая квартира, то очередное получение паспорта, то примирение с кем-либо, – на самом же деле это важное, что надо было преодолеть, чтобы жить спокойно, была сама жизнь. Таким образом, можно свести это к парадоксу, что самым трудным, что было в жизни, была сама жизнь – подождите, вот умру, и тогда уж буду жить. Между тем я всегда был оптимистом и очень любил жизнь. Я до сих пор помню то наслаждение, которое я испытывал, вдыхая запах свежеокрашенных зеленой краской дощечек, на которых я собственноручно выводил белилами имена лошадей, над чьими стойлами должны были красоваться эти дощечки... Масляная краска вдувала в тело здоровье. По всей вероятности, так пахнул именно скипидар. А лошади? Видел ли я их? Не помню. Лошадей я и не приметил. Я видел только дощечки цвета луга и белые, почти колбасками возвышавшиеся над плоскостью дощечки буквы. Я исполнял эту работу как любитель, как мальчик, которому разрешили делать нечто сверхжеланное... Ничего не должно погибать из написанного. А я писал карандашом на клеенке возле чернильницы, причем в чужом доме, писал на листках, которые тут же комкал, на папиросной коробке, на стене. Не марал, а именно писал вполне законченно, работая над стилем. Хорошо бы вспомнить, что писал. Помню отрывок об Эдгаре По – как его несут подобранного в сквере с волочащимся по земле краем пальто. Помню по поводу писем Ван-Гога – какой он скромный, как в своей скромности уговаривает он брата, что в конце концов и он мог бы заниматься живописью – подумаешь! Помню о том, что моя заветная мечта – сделать сальто-мортале. Еще целый ряд отрывков. Есть где-то в папках Гершель, поднимающийся с гостем в обсерваторию, затем мое, гимназиста, удивление по поводу того, что латынь это не что иное, как язык древних римлян. Еще раньше – отрывок о том, как умер от скарлатины гимназист Володя Долгов и мы пришли на похороны, как мы шли по переулку и, казалось, церковь идет нам навстречу. Там же об окне, раскрытом среди зимы, по которому вьется, вылетая из него, занавеска, чем-то напоминающая рыдание – образ смерти. Еще много отрывков, картин, набросков, мыслей и красок. Нужно сохранять все. Это и есть – книга. Иногда приходит в голову мысль, что, возможно, страх смерти есть не что иное, как воспоминание о страхе рождения. В самом деле, было мгновение, когда я, раздирая в крике рот, отделился от какого-то пласта и всунулся в неведомую мне среду, выпал на чью-то ладонь... Разве это не было страшно? Если уж начинать писать книгу о своей жизни, то следовало бы первую главу посвятить тому удивительному обстоятельству, что я не был все время одинаковым, а менялся в размерах. Даже не мешало бы вспомнить и о том, что меня вообще не было. Я иногда думаю о некоем дне, когда некая девушка направлялась на свидание с неким молодым человеком. Я не знаю ни времени года, когда совершается этот день, ни местности, в которой он совершается... Я не вижу ни девушки, ни молодого человека. Тем не менее оттого, что они в этот клубящийся в моем воображении день направлялись друг к другу навстречу, произошло то, что в мире появился я. А если бы свидание не состоялось? Должен был бы я все же появиться от другой пары людей? Именно я? Я, естественно, не помню, как я родился, момента рождения. Было бы вообще глупо даже подступать к этому вопросу, если бы не наше, не покидающее нас удивление по поводу того, что мы не помним этого момента, и наше желание – хотя бы немного в памяти нашей приблизиться к нему. В самом деле, что именно первое воспоминание? Вероятно, то, что мы принимаем за первое воспоминание, – уже далеко не первое. Первые воспоминания остались в памяти, может быть, в виде тех кошмаров, которые посещают нас иногда среди глубокого ночного сна, когда мы просыпаемся в ужасе и ничего не можем вспомнить из того, что происходит с нами, хотя сердце так сильно и так быстро бьется, что, очевидно, ужасное происходило с нами еще в этой секунде, в которой мы успели проснуться. Не может быть, чтобы эти первые восприятия мира не были нестрашными. Первые моменты самостоятельного дыхания, первые ощущения собственного веса, первые зрительные, слуховые и осязательные ощущения... Мозг мой уже работал, работали, очевидно, и органы памяти, и не может быть, чтобы в памяти об этих первых моментах ничего не осталось; очевидно, осталось в очень шатком виде, в виде осколков, не имеющих формы, не являющихся картинами, а некими... я даже не могу определить... некими продолжающимися в глубине сознания воплями. Удивительная работа воспоминания. Мы вспоминаем нечто по совершенно не известной нам причине. Скажите себе «вот сейчас я вспомню что-нибудь из детства». Закройте глаза и скажите это. Вспомнится нечто совершенно непредвиденное вами. Участие воли здесь исключено. Картина зажигается, включенная какими-то инженерами позади вашего сознания. Черт возьми, воля почти не во мне! Скорее, она рядом! Как мало она влияет на целого меня! Как мало я, сознательный, я, имеющий желания и имя, занимаю места во мне целом, не имеющем желаний и имени! Одно из крепко засевших в нас желаний есть желание припомнить первое наше впечатление о мире, в котором мы начали жить. Я постоянно делаю усилия в этом смысле... Иногда мне кажется, что я вспомнил, что вот оно, это первое впечатление. Однако вскоре убеждаюсь, что вряд ли картина, за которую я ухватился, есть именно первая, которую я увидел отчетливо. Все признаки ее говорят мне, что она появилась уже перед более или менее разбирающимся во внешнем мире сознанием. А первая? Какая же была первая? Вспомню ли я ее когда-нибудь? Возможно ли ее вспомнить? Наука говорит, что в раннем младенчестве мы видим мир опрокинутым. Если это так, то, значит, и я видел мир опрокинутым. Этой картины опрокинутого мира я не помню, и, следовательно, первые впечатления, полученные мною от мира, навсегда для меня исчезли. Приходится поэтому довольствоваться более поздними, считая их первыми. Я ем арбуз под столом, причем я в платье девочки. Красные куски арбуза... Вот что встает передо мной как наиболее раннее воспоминание. До того – темнота, ни одной краски. Первое, что я помню, – это меня несут, взяв из ванны. Меня несет женщина со старыми, вяло свисающими локонами... Кто она? Тетя? Как могу я помнить, какие у нее локоны? Как я могу знать, что они старые? Да еще вяло свисают? Что-то я придумываю сейчас, на ходу. Но почему же я придумываю именно это, а не что-нибудь другое? Почему эти картины рождаются одновременно? Какая-то причина этому есть! Очевидно, какой-то частью сознания я схватил и ту картину, которая кажется теперь придуманной! Я родился в 1899 году в городе Елисаветграде, который теперь называется Кировоградом. Я ничего не могу сказать об этом городе такого, что дало бы ему какую-либо вескую характеристику. Я прожил в нем только несколько младенческих лет, после которых оказался живущим уже в Одессе, куда переехали родители. Значительно позже, уже юношей, я побывал в Елисаветграде, но и тогда увидел только южные провинциальные улицы с подсолнухами. Пел петух, белели и желтели подсолнухи – вот все мое восприятие города, где я родился. О моем отце я знаю, что он был когда-то, до моего рождения, помещиком. Имение было порядочное, лесное, называлось «Юнище». Оно было продано моим отцом и его братом за крупную сумму денег, которая в течение нескольких лет была проиграна обоими в карты. Отголоски этой трагедии заполняют мое детство. Я вспоминаю какую-то семейную ссору, сопровождающуюся угрозами стрелять из револьвера, и ссора эта возникает, как вспоминаю я, из-за остатков денег, тоже проигранных... Впрочем, в Елисаветграде имеется у нас еще достаток: мы ездим на собственном рысаке, живем в большой, полной голубизны квартире. Отец, которого в те годы я, конечно, называл папой, пьет, играет в карты. Он – в клубе. Клуб – одно из главных слов моего детства. – Папа в клубе. Общее мнение, что папе нельзя пить – на него это дурно действует. И верно, я помню случай, когда папа ставит меня на подоконник и целится в меня из револьвера. Он пьян, мама умоляет его прекратить «это», падает перед ним на колени... Не раз появляется у меня в воспоминаниях револьвер. Это не потому, что мой отец отличался какой-то особой склонностью убивать, вовсе нет, просто в ту эпоху оружие такого рода стало впервые доступно обыкновенным, не связанным с войной людям, револьвер стал некоей изящной вещицей, игрушкой, продавался в магазинах. Мужчине всегда в некоторой степени свойственно желание попетушиться, а тут еще под рукой такая штучка, как револьвер, почему же не схватить его, если для этого нужно только открыть ночной столик? Итак, я стою на подоконнике, отец в меня целится. Это, конечно, шутка, однако ясно: отцу нельзя пить. Об этом известно клубменам и другим знакомым, известно родственникам, теще, теткам. Считается, что в трезвом виде папа обаятельнейший, милейший, прелестный человек, но стоит ему выпить, и он превращается в зверя. Отца я, можно сказать, помню совсем молодым. Пожалуй, ему нет еще и тридцати лет, когда я уже знаю, что это мой отец. Наружности не помню. Помню какой-то отрывок из того, что родители называют именинами папы: я в дверях, и папа входит в двери из комнаты, куда хочу войти я, там в комнате на столе сладости, разноцветные, густо, необыкновенно нарядно блестящие бумажки от шоколадных конфет. Папа возвращается, берет что-то со стола и вручает мне. Передо мной, как вспоминаю я теперь, стоит молодой человек, низко и мягко подстриженный, я вижу, как молодо поворачивается его плечо... Неотчетливо помню я также и маму. Она хорошо рисовала, ее называли Рафаэлем. Правда, никогда я рисунков маминых не видел, так что и насчет ее рисования, и насчет того, что ее называли Рафаэлем, может быть, это какое-то иное воспоминание, приплывшее ко мне из чужой жизни. Хоть в моей памяти и не удержалось реальной об этом картины, тем не менее непреложно, что мама моя была красивая. Говор стоял об этом вокруг моей детской головы, да и вот передо мной ее фотография тех времен. Она в берете, с блестящими серыми глазами, молодая, чем-то только что обиженная, плакавшая и вот уж развеселившаяся женщина. Ее звали Ольга. В детстве говорили, что я похож на отца. Между тем в ту пору, когда я уже научился понимать, что зеркало отражает именно меня – научился, если можно так выразиться, смотреть в зеркало, – я, наоборот, увидел сходство с матерью, а не с отцом. Я сказал об этом открытии, надо мной смеялись. Мнение, что я похож на отца, утвердилось настолько крепко, что, повторяю, надо мной смеялись! Но сколько я ни бросал взглядов в зеркало, каждый из них говорил мне, что я прав – из моего лица смотрело на меня лицо мамы. Из моего загрязненного всякими нечистыми помыслами лица мальчика – прекрасное лицо матери! Не знаю, почему только один я его видел. Однако понемногу и другие стали восклицать: – Похож на маму! И другие увидели, что, кроме сходства с отцом, в моем лице начинает жить также и сходство с матерью. Это с годами, это когда из мальчика я стал превращаться в юношу... Чем таинственней, чем ближе к первой любви становилась жизнь моей души, тем явственней проступало сходство с матерью. Чем убежденней чувствовал я, что стою у волшебного порога какого-то иного существования, связанного с женщиной, тем дольше задерживались на моем лице нос, губы, очи именно матери. И затем, вступив в жизнь, я не представлял себе себя иначе, как похожим на мать. По старому стилю я родился 19 февраля – как раз в тот день, в который праздновалось в царской России освобождение крестьян. Я видел нечто торжественное в этом совпадении; во всяком случае, приятно было думать, что в день твоего рождения висят флаги и устраивается иллюминация. С утра я получал подарки. Помню синеватый дым от пистолетных выстрелов, помню переводные картинки какого-то особого свойства, помню подаренные мне кем-то – только подумать! – золотые пять рублей. Они долго сохранялись в маленьком кожаном кошелечке; ужасно сложные и непонятные чувства вызывал этот мощный золотой кружок среди грязноватых складок кожи! Пять рублей были в то время очень большой суммой. Ее можно было положить как основу для самого яркого мечтания – купить велосипед, поехать за границу... не помню судьбы этой суммы. Кажется, ее одолжили у меня взрослые и не отдали. Что такое иллюминация? Это фонари из грубого стекла – одна полоса красная, другая зеленая, третья желтая. Не полоска, а вернее, грань; фонари, как кажется мне, были шестигранные. В них, вставленная в гнездо с зубчатыми краями, горела свеча. Это был очень мутный свет – сквозь стекла, испачканные в сараях! Тем не менее, когда они висели целыми дюжинами на протянутых между деревьями проволоках, это что-то значило – во всяком случае, для детской души. Ни с чем не сравнимое горе я испытал ребенком лет четырех в связи с отъездом домой гостившего у нас моего двоюродного брата. Его звали Володя, и он был студент какого-то института, дававшего право носить на плечах квадратные, изгибавшиеся по плечу погончики из металла, бархата и большой блестевшей золотом буквы с цифрой. Студент был блондин, довольно полный, с котлообразной, но красивой головой. Это более поздние впечатления, в тот раз я воспринимал только великолепие какого-то существа – великолепие, которое я, разумеется, не мог анализировать, но которым я наслаждался и физически, и душевно, наслаждался, ликуя каждой частицей своего существа, как даром богов, как гигантским, оказавшимся в моем распоряжении куском чего-то волшебного, чего в раю много, а у нас бывает только в виде одной сразу исчезающей улыбки или еще чего-либо, тотчас же из жизни улетающего в воспоминание. Парикмахерская на Успенской улице. Здесь как-то захолустно. Даже идешь к порогу по булыжникам, между которыми трава. Отец говорит парикмахеру, с которым у него какие-то неизвестные, но короткие отношения: – Подстригите наследника! Я, вероятно, совсем маленький мальчик, стричься меня еще водят. После сказанного я иду по коврику к креслу и зеркалу, возле которых ждет меня парикмахер весь в белом, как вафля. – Подстригите наследника! Мне это тягостно слушать. И почему-то стыдно. И почему-то помню я до сих пор эту тягость. Какой же я наследник? Чего наследник? Я знаю, что папа беден. Чего же наследник? Вообще папы, его повторение? Просто словечко, приобретенное в данном случае не папой. Так уж принято было тогда говорить о сыне-наследнике. Чего наследник? Я был один, один в мире. Я и сейчас один. Среди булыжников росла трава. Булыжники синели. Как давно я не видел булыжника, как давно не держал его в руках. Он всегда был нагрет и всегда оставлял на руке пыль, которую отряхивали ударами ладони о ладонь. Он меня подстриг, этот вафля-парикмахер, и я до сих пор помню, как холодно голове после стрижки, каким широким становится воротник и как два толстых пальца парикмахера, как два ствола, влезают за воротник, чтобы вынуть, как им кажется, остатки волос. Она приехала из Сибири, ее звали Галька. Очевидно, она была совсем еще молодая. Я помню нечто в темных тонах, отдельную прядь темных же волос. В Одессе была зима – и, главное, необычно холодная для Одессы. Я помню окна, за которыми снег. Сестру-гимназистку не пустили в это утро в гимназию. Мы сидим в темной, хоть за окнами снег, столовой (они выходят в стену, окна) и заняты каким-то детским рукоделием – кажется, делаем какой-то театр. В руках у меня кусок обоев, от которых, сказал бы я, делается на ладонях и пальцах оскомина, и столбики разноцветных карандашей. Я ими рисую на обоях покрытые снегом ели, сугробы снега, дорогу... Приехавшая из Сибири тетя добродушно участвует в рукоделии с сестрой-гимназисткой. Я не помню, чтобы у нас устраивали елку. Всегда наши радости по поводу елки были связаны не с елкой, устроенной у нас в доме, а с елкой у знакомых. Там, в чужом доме, бывали бал, дети, конфеты, торты. Впрочем, я, кажется, деру сейчас из стихов и рассказов... Во всяком случае, мы и дома получали подарки – книги, широкие дорогие книги. Конечно, запах хвои – это навеки, и мягкие иголки ее тоже. Хвоя имела право засорять паркет, она накоплялась во все большем и большем количестве, в углу, под елкой, пересыпалась в другие комнаты, смешивалась со стеклом украшений, которые в конце концов тоже валились на пол, похожие на длинные слезы, и кончалось все это тем, что елку уносили из дому, взвалив на плечи, как тушу. После Катаева, Пастернака мало что можно добавить к описаниям елки, Рождества. Господин Орлов пошел с дочкой на елку в гости, и там, когда дети танцевали, елка опрокинулась, в результате чего дочка Орлова сгорела. В тот день, когда ее похоронили, он пошел в цирк. Мы, дети, ужасались, когда нам рассказывали об этом, но взрослые оправдывали Орлова; он, говорили они, очень горевал и именно поэтому пошел в цирк. Одно из самых сильных переживаний – это как раз Орлов в цирке после похорон дочки. Мне и теперь кажется, что я вижу его несколько раскоряченную фигуру в первом ряду кресел над желтой ареной, усы под носом и кружки пенсне. Вероятно, это и была первая любовь. Мне хотелось подражать этой маленькой девочке. Она как-то наклонялась корпусом то в одну, то в другую сторону – надо полагать, приводя в порядок какую-то часть одежды, – я делал то же самое движение, причем наедине с собой и без нужды. Мне было, я думаю, пять лет. Девочка, пожалуй, была постарше, но не слишком. Как ее звали, не помню. Помню фамилию – Архарова. Помню сумерки на улице, перед оградой какого-то садика – там, где была третья гимназия, в районе, на мой взгляд, чудесном, не совсем еще загородном, но уже близком к морю, уже с виллами, с розами, с клетками попугаев на балконах. Сумерки, но мы, дети, еще на улице. Вероятно, поблизости взрослые, но мы с ними не общаемся. Мы сами по себе – дети. И среди нас Архарова. Какая же она? Нет, я никогда не извлеку из этих сумерек ее лица. Да и не требовалось тогда видеть лицо, чувство слагалось из каких-то других предпосылок – вот хотелось, например, так же, как и она, наклоняться то вправо, то влево, чтобы поправить одежду. Я помню какие-то балясины, тонущие в траве... Может быть, это были перила террасы? И там, говорили, живет старая дама, у которой много кошек. Ни старой дамы, ни кошек я не видел. Мы туда не подходили, близко к дому. Особенно значительным он становился в сумерки, когда бывало наиболее страшно, что вдруг появятся кошки и старая дама. Одно из окон на повороте цоколя серо, как после дождя, поблескивало над садом... В конце концов неважно, чего я достиг в жизни, важно, что я каждую минуту жил. Однажды, когда я был маленьким мальчиком, легши спать, я вдруг услышал совсем близко от себя какой-то звук – глухой, но очень четкий, одинаково повторяющийся. Я стал теребить одеяло, простыню, убежденный, что из складок выпадет, может быть, жук или какая-нибудь игрушка, машинка. Я заглянул под подушку – ничего не обнаружилось. Я лег, звук опять дал о себе знать. Вдруг он исчез, вдруг опять стал раздаваться. – Бабушка, – обратился я к бабушке, с которой спал в одной комнате, – ты слышишь? Нет, бабушка ничего не слышала. И вдруг, как будто извне, пришло понимание, что это я слышу звук моего сердца. Это понимание не удивило меня и не испугало. Признание правильности того, что во мне бьется сердце, пришло ко мне с таким спокойствием, как будто я знал об этом факте уже давно, хотя с этим фактом я столкнулся только что и впервые. Однажды мой отец принес домой или купленную им, или подаренную ему маленькую обезьянку. Мы были маленькие, ложились рано, отец же принес, по всей вероятности, этот подарок или покупку из клуба, и, таким образом, обезьянка оказалась для нас появившейся вместе с утром, с солнцем. Теперь мне кажется, что на ней была какая-то одежда – синие штаны? – но вернее всего он был только в своей собственной шерсти, этот маленький золотой зверек. Какая-то шутка вилась вокруг него: не то папа стал его владельцем, потому что был пьян, не то обезьянка оказалась у него в результате пари – словом, чем-то, сам того не ведая, зверек был и унижен, и осмеян, и оскорблен. На руках у кого-либо мы так его и не увидели. Непостижимо, как принес его папа! Он все время был в отдалении от нас, причем в отдалении, непреодолимом для нас, негимнастов, в отдалении, перед которым громоздились то углы растворенных окон, то сразу целые пучки деревьев, то вдруг вся улица... Он удалялся от нас прыжками, гигантскими, как арки, и когда нам казалось, что дворник вот-вот схватит его по соседству с дымовой трубой, вдруг из соседней улицы раздавался полный восторга крик: – Мартышка! Смотрите, мартышка! Никто уже не может вместе со мной вспомнить эту картинку из моего детства. Никто не может, бывший в ту пору старше меня, рассказать мне, чем окончилась история обезьянки. Для меня лично вид крыш, дымовых труб, вид того, что открывается нам с так называемого птичьего полета, вызывает в памяти другую картинку. Не картинку, а картину – огромную, в раме неба, когда высоко-высоко, куда трудно-трудно смотреть, почти как на солнце, маячит золотая точка воздушного шара. В детстве мне ни разу не удалось запустить змея. Я ни к кому, правда, не обращался за инструкцией – я знал, что необходимо некое соединение ниток, так сказать, у морды змея, именуемое путой, но какое именно соединение следует сделать, я не знал. Между тем от состояния этой злосчастной путы и зависело – полетит змей или будет бежать, скача по земле, рогатый в эту минуту, как козел. Да, на козлов были похожи эти мои нелетающие змеи. Да-да, у них были рожки – концы планок, торчавшие в прорвавшейся наверху бумаге. Хвост змея казался бородой такого злого и глупого козла. Страдания эти мои происходили на Михайловском поле. Возможно, что я собираюсь описать именно первое мое посещение театра. Мы, то есть я и моя сестра, были приглашены богатыми Орловыми в театр на «Детей капитана Гранта». Эта пьеса показывалась тогда в Одесском городском театре с шумным успехом. Я не помню всего, помню только с того момента, когда я, сидя в том, что названо ложей, оглядываюсь и вижу золотистую, освещенную снизу стену, которая тут же начинает казаться мне не стеной, а уже летним солнечным садом, по которому прогуливаются фигуры в необыкновенных, как представляется мне, турецких одеждах. Это занавес. Это еще не театр. Это еще только занавес. Сегодня, 30 июля 1955 года, я начинаю писать историю моего времени. Когда оно началось, мое время? Если я родился в 1899 году, то, значит, в мире происходила англо-бурская война, в России уже был основан Художественный театр, в расцвете славы был Чехов, на престоле сидел недавно короновавшийся Николай II... Что было в технике? Очевидно, еще не знали о мине, которой можно взорвать броненосец, не приближаясь к нему и неожиданно. Мина эта стала известна позже – в русско-японскую войну. Тогда же стал известен пулемет... Итак, мое время началось примерно в дни, когда появилась мина и появился пулемет. Гибель броненосцев в морском бою, черные их накренившиеся силуэты, посылающие в пространство ночи прожекторные лучи, – вот что наклеено в углу чуть не первой страницы моей жизни. Цусима, Чемульпо – вот слова, которые я слышу в детстве. Мина казалась ужасным изобретением, последним, что может придумать направленный на зло мозг, дьявольщиной. – Мина Уайтхеда. Кто-то произносит это над моим ухом – может быть, произносит книга... Она, мина, скользит под водой, попадает с безусловностью, неумолимо – и броненосец валится среди синей ночи набок, посылая белый луч, чем-то похожий на мольбу. Вот начало истории моего времени. Для меня оно пока что называется Мукден, Ляоян – называется «а папу не возьмут на войну?». Когда я был маленьким, в мире еще уделялось немало внимания фейерверкам. Редко какой праздник обходился без целого апофеоза из ракет, римских свечей, бураков, шутих... Из этого разноцветно-взрывающегося, стреляющего, пестро и огненно вращающегося материала организовывались даже законченные зрелища в честь текущих или исторических событий. Так, я помню большой фейерверк в память гибели русского крейсера «Варяг» в японскую войну. Придя на место фейерверка на другой день, серым утром, можно было увидеть скелет его – палки, проволоки, веревки. В этом скелете можно было узнать очертания броненосца, который вчера, среди взлетающих синих и зеленых ракет, вертясь пунцовым огнем так называемого солнца, сгорал у всех на виду. Можно было также находить пустые гильзы ракет – синие трубки, пахнувшие гарью, которые очень хотелось заставить жить еще раз. Нет, они были мертвы – просто картоны, пустые, постукивая, катились, подброшенные носком ботинка... Где-то в каких-то полуподвалах таились пиротехники, по всей вероятности, немцы, умевшие все это делать. Я никогда не видел пиротехника, последнего из удивительных людей перед появлением авиаторов. В пасмурный летний день – и тем более летний, что он был пасмурный, когда зелень прямо-таки красовалась на сером фоне, – мы с бабушкой стояли в парке над панорамой порта и распростертого до горизонта моря и смотрели на то интересное и новое для нас, что происходило в порту. Мое внимание останавливалось главным образом на некоей лошади – черной, которую вели под уздцы. Конечно, слово «гроб» фигурировало в нашем переговаривании с бабушкой, поскольку мы смотрели на похороны, но я не помню гроба. Наверно, был и катафалк, вернее всего, даже лафет, поскольку похороны были военные, но я смотрел только на лошадь. Я не знал тогда, что есть обычай вести за гробом военного его боевого коня, и, увидев это впервые, стал весь принадлежать этому зрелищу. Я не видел на таком расстоянии ни глаз лошади, ни губ, ни гривы, как рельефа волос, – просто двигался силуэт лошади, даже не силуэт, а скорее какое-то ватное ее изображение, из черной ваты, глухо-черное. – Генерал Кондратенко, – то и дело повторяла бабушка. Хоронили генерала Кондратенко, чей прах привезли из Маньчжурии, где он погиб на войне с японцами. Вскоре похороны исчезли из поля нашего зрения. Невидимо для нас они проследовали из порта в город и пошли затем по улице, которая впоследствии стала называться улицей Кондратенко. Мы остались с бабушкой в парке среди серого, я бы сказал, полного, круглого воздуха, рассекаемого острыми листьями одних деревьев и, наоборот, получавшего еще большее округление от кругло ложившихся на него сережек других деревьев – мелких-мелких сережек, собранных в висюльки и венчики кремового цвета с каким-то треугольным присутствием зеленого. – Генерал Кондратенко, – то и дело повторяла бабушка. Дворец главнокомандующего находился на бульваре, на углу бульвара и той дуги, которая у входа на бульвар, дивной дуги из великолепных, в стиле русского ампира зданий. Дворец и был одно из этих зданий, вот именно, как раз у конца дуги – или начала? У входа во дворец шагал часовой, иногда входивший в полосатую будку. Вот какие древности мне известны – полосатые будки. Я шел с кем-нибудь из взрослых. Еще не подойдя, я поглядывал на взрослого. Смотрит ли он на часового? На будку? Смотрит, конечно. – Дворец главнокомандующего, – говорит взрослый. И взрослым, как детям, импонируют такие вещи, как командование, часовые. Я был сыном акцизного чиновника, и семья наша была мелкобуржуазная, так что мятеж броненосца «Потемкин» воспринимался мною как некий чудовищный акт. И когда броненосец «Потемкин» подошел к Одессе и стал на ее рейде, все в семье, в том числе и я, были охвачены страхом. – Он разнесет Одессу, – говорил папа. «Потемкин» для нашей семьи – взбунтовавшийся броненосец, против царя, и хоть мы поляки, но мы за царя, который в конце концов даст Польше автономию. Употреблялось также фигуральное выражение о неоставлении камня на камне, которое действовало на меня особенно, потому что легко было себе представить, как камень не остается на камне, падает с него и лежит рядом. Я не помню, как броненосец появился у берегов Одессы, как он подошел к ней и стал на рейд. Я его увидел с бульвара – он стоял вдали, белый, изящный, с несколько длинными трубами, как все тогдашние военные корабли. Море было синее, белизна броненосца была молочная, он издали казался маленьким, как будто не приплывший, а поставленный на синюю плоскость. Это было летом, я смотрел с бульвара, где стоит памятник Пушкину, где цвели в ту пору красные цветы африканской канны на клумбах, шипевших под струями поливальщиков. Мне было тогда шесть лет. Я хочу себе дать отчет в том, что я тогда понимал и чувствовал. Я, конечно, не понимал, почему на броненосце произошел мятеж. Я знал, правда, что этот мятеж против царя. Чувствовал я, как я уже сказал, страх. То, что происходило в городе, называлось беспорядками. Слова «революция» не было. Стараясь понять, что мне грозит, я приходил к выводу, что, безусловно, злые люди, вроде разбойников, хотят всех поубивать, ограбить и что, пожалуй, хуже всего придется детям, которых эти разбойники особенно ненавидят. Поразительно: ведь я слышал выстрелы «Потемкина»! Их было два, из мощных морских девятидюймовок. Один снаряд попал в угол дома на Нежинской, другой – я не запомнил куда. Изображение этого поврежденного угла дома я потом видел на фотографии в «Ниве». Оба выстрела пронеслись над моей головой – два гула, заставившие меня пригнуть голову. До этого я никогда не слышал орудийного выстрела. Мне показалось, что над моей головой летит что-то длинное, начавшееся очень далеко и не собирающееся окончиться. Подумать, что в тот момент, когда я переживал недоумение, ужас, где-то на залитой солнцем палубе стояли командоры с усиками, заглядывали в артиллерийские приборы, спорили среди развевающихся лент... Дома – страх, разговоры почти шепотом. Затем эпопея с перенесением тела убитого Вакулинчука в порт, кажется на Платоновский мол. Имя Вакулинчук я услышал тогда, оно не потом вспомнилось, оно прозвучало в нашей столовой и остановилось под потолком. Убитый матрос лежит в порту. Это грозит нам бедствиями. Это было жарким летом, когда отцвели каштаны и продавались вишни. И меня послали за вишнями как раз в тот час, когда «Потемкин» дважды выстрелил по городу. Он не хотел стрелять по городу, он метил в Городской театр, где заседал военный совет под председательством генерала Каульбарса, но промахнулся, и оба выстрела пришлись по городу. В качестве испугавшихся возможной бомбардировки города «Потемкиным» мы бежали на станцию Выгода – одну из ближайших от Одессы, но уже в степи, уже во владениях немцев-колонистов. После короткого путешествия в поезде мы ехали в бричке. Тогда впервые я познакомился с бескрайностью степи, с ее жарой, с ее лиловатостью. Мне скорее не понравилось все это; по всей вероятности, я воспринимал эти картины сквозь тошноту, вызванную укачиванием брички, стоявшим в зените солнцем, тревогой, непривычным распределением часов еды. Подпрыгивающие крупы лошадей, раскачивающиеся хвосты с блуждающей у их корня шлеей, мухи, летящие вместе с бричкой, как бы стоящие в воздухе в виде люстры, черные четырехугольники полей на горизонте – как могло это не казаться болезнью, не вызывать тошноты? Это состояние непривычности, тошноты, тоски продолжалось и тогда, когда я уже оказался в хате у немца, возле окна... Там, за окном, так же тошнотворно, как и все, что я видел, вели себя куры. То они шли медленно, вытягивая перед собой белые лапы, то вдруг, увидев что-то, быстро бросались бежать, опять шли, опять бежали, опять шли, опять бежали... Жара пела, звенела, разговаривала, открывала глаза, закрывала глаза... Село жило своей жизнью. Оно, может быть, и не знало, что Одесса осаждена. Тут жили сонные, огромные, страшные люди, которых звали Фридрих, Бруно, Юстус, Бруно, Фридрих, Юстус. Они подходили к окнам и смотрели на нас, не стесняясь, перешептывались, толкали друг друга локтями. Где-то за мной в глубине комнаты лежит мама со своей дамской прической, где-то лежит папа. А потом зато вечер! О, вечер был такой чудесный! Такой чудесный был вечер! Такой чудесный! Они посадили меня на молодого жеребца с дурным характером. Этих двух мальчишек смешило, что у меня ничего не получается из верховой езды. Они хотели, чтобы я упал, чтобы лошадь сбросила меня, понеся, и чтобы я просто убился насмерть. Из всей езды моей на этом жеребце я помню только выбегающую буквально у меня из рук длинную узкую шею животного... Я съезжал то на один, то на другой бок. Седла не было, я сидел на остром хребте, причем страдал и оттого, что причиняю коню боль. Два мальчика, один повыше, другой пониже – карапузик, но храбрый и мужественный, на лестнице героизма стоящий выше меня на много ступеней, бежали за мной, бежали по бокам, бежали впереди, ожидая, когда я свалюсь. Жеребец понесся в сторону табуна. Табун виднелся мне в виде волнистой тени на горизонте. Ясно, он в конце концов сбросит меня. Я держусь, но не пора ли самому бежать с этого тела – чужого, ненавидящего меня, чувствующего мою слабость тела? Как-то мне удалось сойти. Я сошел. Он тотчас же гордо отпрянул от меня, хлестнув меня освободившимися поводьями, и унесся, разбрасывая землю, сверкая вдруг золотым крупом... Мальчики хохотали, мне было стыдно – я был не воин, не мужчина, трус, мыслитель, добряк, старик, дерьмо... Вот тогда, в этот закатный час в степи под Вознесенском, и определился навсегда мой характер. Вспоминаются матрос Грос, 1905 год, пожар порта, Каульбарс, поездка в Мангейм, директор гимназии, футбол; разные ходившие в парке насекомые (некоторые прикрывались буквально щитами, изнемогая под их тяжестью), морские офицеры с крестообразными черно-золотыми кортиками, гулявшие с дамами в бело-пенных шляпах, маэстро Давингоф, дирижировавший оркестром в кафе на бульваре, сидя верхом на белой лошади. Вспоминаются лиловые цветы – маленькие лиловые кипарисы, названия которых я так никогда и не узнал, спускавшиеся от меня направо по откосу вниз к лугу, пока я, и папа, и еще кто-то третий шли к Аркадии куда-то не то в больницу к кому-то, не то в частный дом, который оказался весь наполнен солнцем и стоящими поперек стеклянными дверями. Я слышал звук взрыва бомбы, которую бросил анархист в кафе Дитмана в Одессе, в 1905 году. Все испуганно переглянулись в это мгновение: я, бабушка, папа, мама, сестра, знакомый, знакомая. Звук, сперва быстро взлетевший кверху, потом как бы стал оседать и расширяться. Все это, правда, в одну десятую долю секунды. Все спутано в воспоминаниях о той эпохе. Городовой зарубил саблей офицера в театре. Хоронят офицера с венками, на которых надпись: «За что?» Убили пристава Панасюка. Идет дождь. Погром. Сперва весть о нем. Весть ползет. Погром, погром... Что это – погром? Погром, погром... Затем женщина, дама, наша соседка, вбегает в гостиную и просит спрятать ее семейство у нас. Велят вешать, если за дверью христиане, икону на двери. Утром я вижу в Театральном переулке над входом в какой-то лабаз комнатную икону – между карнизом окна второго этажа и балкой над дверью. Сыро и пасмурно после дождя. Однажды, выйдя на железный балкон, куда выходил наш «черный ход», и посмотрев в сторону двора, я увидел идущим через двор по направлению к нашей лестнице откуда-то возвращающегося папу. Он, которого я привык видеть с усами, был теперь без них – он обрил усы. Лицо его показалось мне толстым, мясистым – красное, мясистое лицо под соломенным канотье! Это была сенсация – Карл Антоныч сбрил усы! Долго обсуждалось это обстоятельство – семьей, соседями, всем двором, приходившими в гости знакомыми. Папа и сам почти не отрывал лица от зеркала, а когда мы, дети, обступали его, надувал щеки, строил рожи, чтобы сделать себя еще более смешным. Золотое детство! Уж такое ли оно было золотое? А близость к еще недавнему небытию? А беззащитность перед корью, скарлатиной? А необходимость учиться, ходить в гимназию, знать уроки? А кашель, к которому все прислушивались? А отвращение к некоторым видам пищи, которые как раз и нужно было есть? Например, яйца. О, я однажды увидел под стеной разбитое яйцо, из которого вытек некий призрак птенца... Мог ли я после этого есть яйца? Они продавались в так называемых табачных лавках, где продавались еще и марки, и гимназические тетрадки. Ракета стоила, кажется мне, рубль. По виду это была синяя трубка, насаженная на щепочку вроде тех, какими подпирают цветы. Этой щепочкой снаряд вкапывался в грунт... Имелся фитиль – черный скрюченный хвостик, торчавший из донышка трубки. Чтобы запустить ракету, его-то и поджигали, но я никогда не видел, как это делается, я видел только праздник, только пожар, ликование, только павлиньи хвосты, я слышал только пальбу и только свист уносящейся кверху ракеты, свист в полной тишине синей бархатной ночи, свист, терявшийся в вышине некоей высоко взлетевшей светящейся точки... Только это, только их волшебство знал я о ракетах, а самой ракеты я никогда не держал в руках. Табачная лавка находилась тут же, при выходе из дома, налево от ворот. Хозяин ее был Исаак. – Пойдите к Исааку. Или: – А у Исаака нет? На вывеске у Исаака было написано огромными, величиной в стул, буквами только одно слово: «Табак». Это были стандартные вывески для всех лавок такого рода – вероятно, по образцу недалекой от Одессы Турции, – я бы сказал, вывески довольно красивые. Исаак стоял за сравнительно высокой узкой конторкой и, открыв крышку, вынимал марки. Марки хранились бережно – это было что-то вроде денег, валюты. Маленькое синее изображение царя. Стоила марка семь копеек. Ребенка часто посылали за марками. Как хорошо и долго я помнил эту цену, помнил именно эту цену – семь копеек. Вот и теперь помню. Исаак был круглолицый, с шелковистой молодой бородкой, приветливый. Магазин у него был маленький – собственно, лавочка, табачная лавочка, – однако чистый, поблескивающий лакированным деревом прилавка и конторки; верно, входя сюда, можно было тотчас же почувствовать, как Исаак и его жена Маня любят свою лавку и хотят, чтобы покупателям нравилось бывать в ней. Детское воспоминание сохранило Маню. Маня была тоже молодая, томная, с беспорядочными, но нарядными волосами и говорила с еврейским распевом – ласковым и почти в каждой фразе заканчивавшимся вопросительной нотой. – А-а? Арифметическую? Нет, в линейку-у? Хотя лавка называлась табачной, но в ней, как всегда в ту эпоху, кроме всего, что относилось к курению, продавались тетрадки, марки, письменные принадлежности, листы разноцветной глянцевой бумаги для письменных столов, переводные картинки. Это все, конечно, кроме табачных изделий. Табачные изделия – это были папиросы, коробки с табаком, гильзы. Самое удивительное то, что в табачной лавке можно было купить также и ракету. – Исаак, – спросил я однажды, – у вас продаются и ракеты? Хотя я был мальчик, но я, как и все вокруг, называл Исаака по имени. – Есть римские свечи, – сказал Исаак. – Ракета стоит один рубль, это римская свеча. Как я вздрогнул, когда услышал это название! Почему именно свеча? Почему римская? – Это какие? – Откуда мы знаем какие-е? – отозвалась Маня. – Тебе подарили на именины пять рубле-ей, а ты хочешь на ракеты-ы? Исаак, ты слыша-ал, ему бабушка подарила пять рубле-ей? Весь двор знает, что мне бабушка подарила пять рублей. В парикмахерской, куда меня послали постричься, я по требованию Жоржа, хозяина, даже раскрыл портмоне, которое мне тоже подарила бабушка, и вынул из него золотую монету, показал всем, чтобы увидели все присутствующие. Я шагнул через ступеньку на другую (всего их было две) и вошел в магазин. Что он ярко освещен, я понимал еще на улице, приближаясь к крыльцу, так как его окна и дверь виднелись на довольно большом расстоянии в виде желтых световых, преграждающих мне путь плоскостей. Войдя, я по-настоящему оценил качество освещения: магазин, казалось, просто моется в свете. Правда, он вдруг начинал казаться ванной, все продававшееся в нем можно было принять за то, что плавает в еще не тронутой воде ванны: мыло, мочалку, игрушку... Тем не менее это был магазин гастрономический. Покупать в этом магазине называлось «покупать у немца». Мне было запрещено выходить во двор. – Он играет с мальчишками. Я был сын того, кого называли барином и кому городовой отдавал честь. Правда, отец был бедный человек, тем не менее барин. Мне нельзя было играть с детьми не нашего, как тогда говорили, круга – с мальчишками. Однажды после обеда, когда я думал, что отец спит, я решил все же выйти во двор. Я сделал это не сразу, но как бы для того, чтобы уменьшить свое преступление, сперва выпил в кухне кружку воды из-под крана – холодной воды из эмалированной синей с белыми пятнами кружки, похожей, конечно, на синюю корову. До сих пор помню ненужный, унылый вкус воды. Потом вышел на крыльцо. Как только я сделал несколько шагов от крыльца, сразу был окликнут высунувшимся в окно отцом. Я должен был вернуться, как приказал отец, и был отцом высечен, если можно назвать этим словом наказание, когда бьют не розгами, а просто ладонью, однако по голому заду. Он был очень зол, отец, вероятно потому, что проигрался, как в подобном рассказе Чехова, в этот день, или по другой причине. Помню, что я почти вишу в воздухе в позе плывущего и меня звонко ударяют по заду. Больше и дальше я ничего не помню. Главное в этой истории, что я все же счел нужным преуменьшить преступление, а также и то, что кружка была похожа на синюю корову. В другой раз я подвергся физическому наказанию отцом, когда ехал с ним и с мамой в купе вагона второго класса тогда еще царской железной дороги из Крыма. Мы были в Крыму, мы были в Крыму! Там на веранде художник с патлами и в пенсне стриг пуделя, выходившего из его рук все более худым, все более голым, все более дрожащим; там белел в лунном свете дворец Воронцова в Алупке с как бы утирающими морды мраморными львами, на которых меня сажали верхом... Мы были в Крыму! Мы были в Крыму! В магазине Колпакчи на Екатерининской улице продавались детские игрушки. Привлекали к себе внимание – да просто вы окаменевали, глядя на них! – волшебные фонари. В них была всегда вложена пластинка с изображением – с торговой, так сказать, целью: посмотрите, мол, как это делается. Бледная туманная пластинка из матового стекла, которая... Нет, это очень неясное описание! Он был заряжен, этот волшебный фонарь, вот как надо сказать – заряжен, и если бы можно было зажечь лампу, стоящую в нем, и если бы в помещении было темно, то можно было бы тут же и пустить его в действие – пластинка появилась бы на стене в виде румяного, карминового светящегося изображения какой-нибудь известной всем детям сказки. Волшебный фонарь был игрушкой, о которой даже не следовало мечтать. Вероятно, это стоило очень дорого. Он стоял, блестя своей черной камерой, как некий петух, глядящий поверх всех. Мы не мечтали о нем. Мы покупали пистоны. Пистолеты у нас уже имелись. Они были куплены на именины – кому осенью, кому весной, кому летом. Это были черные, по всей вероятности латунные, пахнущие горелым от частой стрельбы, изделия, приятно и больно отяжелявшие детскую руку. Пистоны продавались в крошечных кругленьких коробочках из желтого, как бы мокрого, во всяком случае, сморщенного картона. Они лежали в коробочке розовой горкой, требующей кропотливого описания. Продавались большие листы, на которых было напечатано изображение миноносца в разных, так сказать, видах, причем именно так, чтобы, вырезав эти изображения и склеив по отмеченным линиям те или иные части изображений, можно было в конце концов получить объемный миноносец, своего рода модель. Мне никогда не удавалось добиться этого окончательного результата – даже приблизиться к нему. А между тем казалось, что это не так уж трудно. Изображения эти выглядели чрезвычайно аппетитно. Казалось, только возьмись за ножницы, и через какой-нибудь час на столе будет полулежать перед тобой, как в доке, серое тело миноносца... Но куда там! Умения и терпения хватало, может быть, только на то, чтобы вырезать какой-нибудь кубик боевой башни. Все сминалось затем, расшвыривалось по столу в виде комков бумаги, приклеивавшейся к рукам, повисавшей на кистях рук... И вы плакали, и хотелось, чтобы вас пожалели! Очевидно, во мне всегда было желание творить самому, все изобрести самому, ни с каким не примириться чертежом! Когда я, еще совсем маленький мальчик, рисовал, как мне казалось, русских солдат в бою с японцами, то тогда мне никак не казалось, что я рисую нечто неправильное: я был убежден, что рождающиеся под моим карандашом линии есть именно линии, изображающие солдат. Взрослые, наблюдавшие, как я рисую, видели совсем не то, что видел я. Мне даже представляется, что я поймал какое-то юмористическое переглядывание взрослых. Да и кроме того, я помню до сих пор замеченное мною тогда колено одного из стреляющих солдат – оно было просто неким прямым углом, двумя соединившимися под прямым углом линиями. Словом, было все же у меня прозрение, сказавшее мне, что я рисую ерунду... Это была тетрадка размером приблизительно в открытку, более все же квадратная, чем открытка, толстенькая, увесистая тетрадка, почти книжечка. Сейчас, на восприятие взрослого, мне представляется, что она состояла примерно из двух десятков довольно плотных страниц, на каждой из которых была, я бы сказал, гравюра с той или иной известной картины. Так, я почти убежден, что на одной из них была гравюра с «Клятвы в зале для игры в мяч» Давида. Да-да, безусловно, это были гравюры – помню тонкие параллели штрихов, серые массы изображений, эту темноту всего поля, в которое приятно и заманчиво вглядываться и вдруг узнавать среди темных и клубящихся масс события какую-то освещенную далеким солнцем тропинку, по которой идет ребенок. Итак, гравюры. Целая книжечка гравюр. Но зачем бы дарить ребенку в день именин такой подарок? Разве это интересно – гравюры? Я любил вырезать из картона доспехи. Лучше всего удавались набедренники в виде, как и полагается, некоего пояса с нитеобразным вырезом под животом. Это удавалось, но дело не шло дальше примерки, когда мои бедра оказывались охваченными действительно хоть и картонным, но все же похожим на рыцарский набедренником. Но ведь нужно было и скрепить этот набедренник где-то на пояснице, чтобы он не спадал! Вот этого и нельзя было сделать. Возможно ли сшить картон? Тут и заканчивалась эта по существу игра в вооружение. До галлюцинации запомнил один из моментов, когда я занят этой игрой. Сумерки в столовой – в той столовой на Греческой, выходящей в стену, в окно Орловых! – и я держу голубеющий в сумерках картон. Боже мой, вот сейчас я протяну руку, картон опять окажется в моей руке – и мгновение повторится! У входа в погреб, куда еще достигало солнце, работал столяр. Очень важно, что именно солнце – в нем золотились стружки. Как крепок всегда союз между ними и солнцем! Как оно любовно относится к стружке! Иногда, когда не смотришь на них, а увлечен разговором, вдруг покажется, что прямо-таки нимфа появилась возле верстака! Я не помню, над чем трудился столяр. Важно, что вдруг завязалась между нами дружба. Я был мальчик не выше верстака, и столяр казался мне старым. По всей вероятности, это был солдат японской войны. Все еще жило ее отголосками. Был он с усами, с крестом, видным в щель рубахи, в синей в белую горошину рубахе. Меня восхищало то обстоятельство, что он рисует по доске, восхищал толстый его карандаш, который он брал в рот, слюнил. Взметывался то и дело также аршин, тоже желтый, как спички, как солдат, как солнце... Столяр, работавший в подвале, смастерил мне нечто вроде модели солдатской винтовки – вернее, ее профиль, вырезанный из белой, чуть желтоватой сосновой доски. Трудно мне описать сейчас то восхищение, которое охватило меня, когда я впервые взял эту штуку в руки – все имелось: и приклад, хорошо приходившийся мне под щеку, и длинное ложе, и выступающий кусок ствола над ложем, и мушка, и некий намек на затвор с курком... Правда, все это было никак не мощно синевато-черное, как у настоящей винтовки, а, наоборот, бледно и даже со следами линий, проведенных густым столярным карандашом, тем не менее у меня было ощущение обладания именно настоящей винтовкой. Я не помню, каковы были подступы к тому, что разыгралось в следующую минуту, но тут же, едва я успел чуть не в первый раз прицелиться еще там, в подвале, на пороге подвала появился подросток, незнакомый мне, лица которого я даже не успел увидеть, и, взяв у меня из рук подарок столяра, ушел вместе с ним – так, как будто это вообще была его вещь, даже не оглянувшись на меня и даже не допуская, как видно, мысли о том, что я могу попытаться протестовать. Таким образом, я не больше минуты был обладателем вещи, показавшейся мне такой прекрасной. Какой-то удивительный розыгрыш сделала со мной судьба на пороге подвала с лежащим на нем прямоугольником солнечного света. Я мог в детстве, как это часто случается с детьми, выколоть глаз. И то хорошо, что этого не случилось! Однако помню некий взмах длинной щепки, в результате которого на мгновение все перед моими глазами делается блестящим, и я кричу: – Ну вот, выбил глаз! Выбил! Особенного гнева по адресу того, кто, как я предполагаю, выбил мне глаз, я не ощущал. Не то что особенного гнева, а вообще гнева, да и вообще никакого представления о вине того передо мной у меня нет. Так случилось – и все. Сцена происходит у крана во дворе, через несколько минут я уже в аптеке, и на глазу у меня появляется толстая повязка с мягким, как тесто, содержимым, которое издает одновременно и приятный и противный запах. Я мальчик, сын родителей, которому чуть не выбили глаз. Я очень сильная фигура детства. Обо мне говорят в парикмахерской, в дворницкой, в греческой мясной лавке, в богатых квартирах и в бедных. Рассказывают вернувшимся со службы отцам, рассказывают только что приехавшим из других городов родственникам. Мы решили с мальчиком, который чуть не выбил мне глаз, скрыть истинные обстоятельства дела: я просто бежал и наткнулся на что-то. Однако обстоятельства раскрылись, и мама мальчика прижала меня к груди и, нагнув надо мной желтую шапку волос, ласково смотрела на меня и говорила, что я хороший мальчик. Между тем я не помню, чтобы мною руководило именно благородное побуждение. Так было проще – не выдать товарища, иначе начались бы морализирования, и это отразилось бы также и на дальнейшей нашей возможности играть во дворе и пользоваться свободой. Глаз у меня остался целым, и я забываю радоваться каждый день, что у меня два глаза с радужными оболочками, со зрачками, у которых меняется диаметр, с ресницами, которые ведут совершенно не зависящую от меня жизнь, иногда, может быть, разговаривают, простираясь над моими глазами, как ветви, и иногда кажутся мне снизу простирающимися, как ветви надо мной... Эти записи – все это попытки восстановить жизнь. Хочется до безумия восстановить ее чувственно. Я стою на чердаке, почти поджигаемом солнцем, перед двумя мальчиками, которые заставляют меня, совсем маленького мальчика, повторять за ними какие-то слова матерной ругани. Я повторяю, но они требуют все повторять и повторять. При этом они хохочут. Чердак, как и всегда это происходит с чердаками, когда мы попадаем туда летом, почти, как я уже сказал, горит, дымится – да, да, по углам, где постройка несколько разрушена и где видны целые груды солнца, прямо-таки курится дым – синий дым! Во дворе пахло канифолью. Этот запах шел из раскрытого сарая, где стояли бочки с неизвестным нам, детям, содержимым. Запах казался не то что приятным, а каким-то серьезным, на основании чего ему прощалось отсутствие именно приятности... Этот запах был желт, как желто было лежавшее на камнях двора и кирпичах стены солнце – да, да, желтый солнечный запах. По двору ходила томная Витя Койфман с пухлыми губками, с незагорелым приятно-бледным лицом. Потом мы взбирались по лестнице с риском упасть и видели через пока что вырубленные в стене строящегося флигеля двери внутренность уже готовой комнаты, тоже всю в желтизне солнца. – Упадешь! – крикнула мне снизу Витя Койфман, подняв лицо, которое я видел плоско под собой, как будто сидел на пальме и смотрел на прибежавшую из деревни негритянку. – Смотри, упадешь! Крича это, она смеялась, как будто, если бы я упал, это было бы смешно. Она смеялась, потому что я был мальчик, а она девочка и между нами появился стыд. Стыд был другом, а не врагом. Со стыдом было приятно быть вдвоем. Он многое рассказывал, многое делал такое, что, пожалуй, он был наиболее милым другом в те годы. Однажды на именины мне подарили несколько удивительных подарков. Вероятно, это были нерусские игрушки, настолько они отличались от всего того, что заполняло углы моей детской. – Стакан теплой воды, – сказал кто-то. – Да, да, пожалуйста... Появился стакан теплой воды с секунду покачивающимся уровнем. Все стояли вокруг стола. Это были еще именины, разгар их – именины мальчика, когда в комнатах стоит голубой дым от выстрелов из пистонного пистолета и запах пороха. Именины мальчика, который не перестает в этот день пребывать посередине какого-то круга вещей, какого-то круга людей. Стакан теплой воды взяли из женской руки и поставили на стол, увеличив круг вещей именно стаканом воды. Мальчик не выпускает, кроме того, из рук пистолета. Также окружают его еще и крохотные кружочки пистонов... Господин с черной бородой, которого, возможно, фамилия Макеев, держит в руках коробочку не больше спичечной, так же, как из спичечной, выдвигает он из коробочки еще ящичек... Одним из взрослых, которым хотелось быть больше всего, был Ричард Грос. Я возвращаюсь домой, и за столом, за которым все сидят и пьют чай, сидит также и один из взрослых, которым мне хотелось бы быть больше всего. Едва войдя в комнату, я уже вижу его белую матросскую голландку. Из воротника, красиво легшего на оба плеча, растет, как прекрасный стебель, его белая шея. Мы возвратились втроем, как и ушли, – я, бабушка, сестра; возвратились из парка, куда ушли гулять, как и каждый день; ничего не произошло неприятного... И вместе с тем я стою посреди комнаты, в которой только что очутился, растерянный, с сердцем, наполненным неизвестным мне до тех пор чувством. Там, в парке, бабушка читала нам сказку о драконе и о принце, добывающем живую и мертвую воду. Дракон по-польски – смок. Он преграждал дорогу к живой и мертвой воде, этот смок. О, как хорошо я слышу это звучащее из невероятной дали слово – смок! О, как явственно вижу я себя чуть не оглядывающегося на это летающее вокруг меня слово. Все в этот день происходило среди падающих листьев, так что среди падающих листьев происходила и наша Одиссея. Мы то и дело следили то за одним, то за другим проплывавшим поблизости листом. Иногда, когда они проплывали возле лица, я слышал, как они поскрипывают. Тогда я не подумал, что они скрипят, как корабли, это мне теперь приходит в голову. А впрочем, может быть, я и тогда подумал об этом! Некоторые, если бы их рассматривать распластанными, были бы похожи на готические соборы. Они неслись на нас из голубого неба, цепляясь за подоконники и меняя направление. Бабушка с ее поэтической душой понимала всю красоту происходящего. Как грустно вдруг становилось видеть ее лицо. Бабушка занята своим делом – может быть, штопает, может быть, шьет, а я перелистываю книгу, в которой я иногда вижу изображения, озадачивающие меня до дрожи. Я не умею читать, тем не менее знаю, что вот покрытые черными знаками пространства – это для чтения, это, я знаю, страницы, буквы, и это читают. Книгу, которую я перелистывал тогда, я встречал в нашем доме и позже, когда я уже вырос настолько, чтобы понимать многое и многое. Книга эта – может быть, и вы, читатель, хорошо знаете ее! – это приложение к «Ниве», вышедшее в тот год, когда заканчивалось столетие, нечто вроде сборника исторических материалов, подводящих как раз итоги столетия. Она так и называлась – «Девятнадцатый век». Нетрудно представить себе, сколько замечательных там было изображений, если книга подводила итоги такого века, как девятнадцатый. Когда я отмечаю свое неумение писать, то я имею в виду составление фразы. Мне очень трудно написать фразу одним, так сказать, махом, в особенности если фраза создается для определения каких-либо отвлеченных понятий. Она вдруг обламывается, и я повисаю, держась, скажем, за какой-либо кусок придаточного предложения... Я успокаиваю себя тем, что я, мол, поляк и русский язык все же чужой для меня, не родной. Возможно, что причина именно в этом. Я помню, как отец однажды пожелал проверить мои успехи в чтении по-русски. (Учила меня бабушка, отец выступал в данном случае как верховный судья.) – Иван! – кричит отец, рассердившись. – Иван! Я произношу Иван с ударением на первом слоге, по-польски. – Иван! – Иван, – повторяю я. – Иван! Иван! Иван! Нет, я все же произношу – Иван. Боясь, как бы в гневе не ударить меня, отец прекращает экзамен, я плачу. Я был еще маленький поляк, и мне было трудно повернуть в себе на новый лад то, что я воспринял с кровью. Дешевое издание, однотомник. Это большого формата, толстая, с разъезженным переплетом книга. Нетрудно представить себе этот переплет, откинув верхнюю крышку которого видишь решетчатую уличку коленкора... Книга называлась «Пушкин». Я еще не умею читать, я еще не знаю, что значит – поэт, стихи, сочинение, писатель, дуэль, смерть; это Пушкин – вот все, что я знаю. Какую первую книгу я прочел? Пожалуй, это была книга на польском языке «Басне людове» («Народные сказания»). Я помню, как пахла эта книга, теперь я сказал бы – затхлостью, как расслоился угол картонного переплета, как лиловели и зеленели мантии седых королей, как повисали на горностаях черные хвосты... Это была история Польши в популярных очерках – о Пясте, о Локетке, о Болеславе Храбром, о Казимире Кривогубом. С тех пор мне и кажется, что изображения могут гудеть. Эти картинки гудели. У Данте в одной из песен Чистилища рассказывается о высеченном в скале и движущемся барельефе. Он изображает милосердие Тита, этот барельеф. Он не то разговаривает, не то движется, во всяком случае, это изображение живет. Данте, чтобы убедиться, не обманывает ли его зрение, несколько отступает в сторону, смотрит на барельеф со стороны. Да, движется! Колоссальный барельеф, высеченный в скале. Вот какая фантазия была у Данте: он представил себе движущуюся сцену – величиной в скалу! Я помню не радость, а недоумение в тот день, когда мне подарили басни Крылова. Это была небольшая в красном с золотом переплете книга известной «Золотой библиотеки» Вольфа. Там на переплете в золотом овале были изображены склонившиеся друг к другу лбами и читающие вдвоем книгу мальчик и девочка. Я до сих пор помню, как поистине металлически блестело в этом овале золото! Басни Крылова были хорошо иллюстрированы – графически, реально, но очень прозрачно. Медведи, мужики, лисицы, гуси. Под каждой картинкой, или по обе ее стороны, или на листе, соседнем с картиной, были напечатаны стихотворения, которые в данном случае, удивляя меня, назывались баснями. Я прочел одно, другое, третье – и меня охватила скука, переживание которой я помню до сих пор. Во-первых, это было написано на языке, совсем не похожем на тот, на котором все разговаривали вокруг. Во-вторых, речь шла о животных, которые действовали то как животные, то как люди, а разговаривали все время как люди. Эта путаница сразу дала себя почувствовать. Присутствие на картинке льва, слона, змеи заставляло ожидать событий. Причем событий страшных, загадочных, кровавых. А когда я начинал читать, то вместо событий начиналась какая-то скучная история о том, как музыканты никак не могли рассесться, чтобы начать наконец играть. Потом так же лев разговаривал, например, с лисицей. Детская фантазия не понимала, почему надо привлекать такое существо, как лев, не для того, чтобы он кого-то растерзал или чтобы кого-нибудь вырвали у него из лап. Эти ненастоящие львы, медведи и лисицы, которые символизировали человеческие качества, ничего общего не имели с животными, например, сказок Гауфа или братьев Гримм. В этот магазин вела узкая дверь в довольно толстой стене, что делало момент входа в него особенно, если можно так выразиться, аппетитным. Кажется, даже звякал при открывании дверей колокольчик... Это был книжный магазин, причем в соседней комнате помещалась маленькая библиотека польских книг, которые выдавались на дом. Книги были польские, хозяин магазина и библиотеки – поляк, его жена – полька, продававшиеся в магазине картинки – польские, все было польское, даже запах, чем-то похожий на запах костела, возвышавшегося рядом с магазином, здесь, на Екатерининской улице. За книгами в магазин меня посылала мама. Я проходил маленькую библиотеку и спрашивал у жены хозяина, старушки, есть ли книга, которую хочет получить мама. – «Прокаженная», – произносил я название романа. Нет, никогда «Прокаженная» не оказывалась в библиотеке. Она все была на руках. Когда маме содержание этого романа рассказывала знакомая, у мамы текли слезы... – Нет, мальчик, «Прокаженной» нет. Ряды книг громоздились один над другим до потолка – разные книги, новые, истрепанные, некоторые в ярких нерусских обложках. От книг пахло тем запахом, который остался в моих воспоминаниях как один из приятнейших запахов, какой удалось мне услышать, хотя, по правде говоря, это был запах несколько затхлый, мышиный. – Есть «На серебряном шаре» Жулавского. Возьми, мама будет довольна. И я беру «На серебряном шаре». Взгляд на обложку дает мне понять, что действие романа, очевидно, происходит на Луне: большой шар Луны, сделанный художником действительно в виде серебряного, восходит над горизонтом, и несколько человек, истомившись среди кустов и бросая длинные тени, смотрят на него с печалью. Уходя из магазина, я задерживаюсь, чтобы посмотреть на открытки, которые здесь продаются и держатся лицом к покупателю благодаря какому-то проволочному сооружению. Тогда открытки коллекционировались и изготовлялись поэтому с особенным искусством – чистые цвета, хороший картон... Репродукция блестела, оставаясь четкой во всех подробностях. Вот, например, пожар... Большое здание, уже превращающееся в скелет, чернеющий на фоне пламени, снопы искр и маленькие золотые каски пожарных, величиной с булавочную головку, но видимые даже тогда, когда уже у дверей я оглядываюсь на них в последний раз. – «На серебряном шаре»? – спрашивает мама. – Что это? Наверное, какая-нибудь глупость. Надо было «Прокаженную». – Ну нет «Прокаженной», – говорю я. – Какая-нибудь глупость. Однако голубеющая обложка с серебряной луной и длинными тенями людей привлекает ее. Она спрашивает не столько меня, сколько самое себя: – Что это? Открывает, начинает читать. – Нет, ничего, – говорит она через минуту. – Ничего, ничего. Изобретатель, который... Ничего. Оказалось потом, что это грустная книга о группе людей, полетевших на Луну и утративших возможность вернуться и все тоскующих о Земле... Однажды мои родители, побывав в театре, вернулись под очень сильным впечатлением спектакля. Они все принимались рассказывать мне, что же именно они видели. – Бьют часы, – говорила мама, – и входит смерть. Ах, как страшно! Она с косой! Да, да, с косой и... Дальше я не слушал, так как образ смерти с косой заполнял мое воображение. Пока я освобождался от него, мама уже заканчивала пересказ вспомнившегося ей пассажа. Боковым, так сказать, слухом успевал я услышать, правда, еще какие-то страшные вещи о папе римском, который не хочет следовать за смертью, упирается, и смерть злорадно хохочет и все же тащит его. – Нет, пойдешь! Упирается! Ха-ха-ха! Пойдешь, пойдешь! С каким-то особым значением, как нечто тоже страшное, родители произносили название пьесы. – Данте Алигьери, – вдруг говорила мама, и по спине у меня пробегали мурашки страха. Тем не менее мне хотелось еще раз услышать, и я переспрашивал: – Как? И мама повторяла. Когда я просил объяснить, что это значит, мама не умела этого сделать. Очевидно, ей и самой не все было ясно. Очевидно, спектакль был некоей инсценировкой по мотивам «Божественной комедии»; очевидно, двигавшаяся по сцене фигура Данте среди ужасов ада не называлась другими действующими лицами по имени... Вот поэтому и трудно было маме, как неподготовленному зрителю, соединить название спектакля с этой фигурой, она не могла сказать мне, что это имя поэта. Папа, который был библиотекарем Коммерческого собрания, разрешал мне забираться с ногами в кресло – в это удивительное кожаное оливкового цвета кресло, о котором говорила вся Одесса, – и читать, что я захочу и сколько захочу. А бывало, он еще заказывал для меня мороженое! С ногами в кресле, глотая мороженое, я читал Куприна. Я читал «Морскую болезнь». Я не понимал тайн этого рассказа, так как был невинен, но роскошь жизни постигалась мною особенно полно только потому, что я с несомненностью ощущал неизбежность постижения мною в конце концов еще некоей тайны, о которой говорили книги, мороженое, кресло, собственные ноги и горы заката за окном – о, целые горы заката! Я давно не перечитывал рассказов Конан-Дойля. Где они? Только в истрепанных за годы книгах, которые можно обнаружить лишь случайно, у знакомых. Я помню, как замирала от восхищения моя сестра даже тогда, когда только пересказывала их содержание. – Баскервильская собака, – говорила она, глядя мне в глаза своими расширенными, – понимаешь, эта собака... Я не помню сейчас, что она делала, эта собака. Кажется, одним из ужасов, одной из тайн было то, что у нее из пасти вырывалось светящееся дыхание. Еще мальчиком, при переходе из одного класса в следующий, я получил в качестве награды книгу, которая называлась «Чудо-богатырь Суворов». Это была толстая дорогая книга в хорошем, красивом переплете, почти шелковом, с изображением, в котором преобладал кармин, какого-то мчащегося воина с пикой, казака. Она мне очень понравилась, эта книга. По всей вероятности, она была составлена в патриотическом духе, снижающем французов Массену и Макдональда и других молодых героев и поднимающем старика Суворова. Как мне помнится, я мог провести прямую черту, как вертикальную, так и горизонтальную, по бумаге карандашом или пером без линейки. Она была всякий раз абсолютно прямой и абсолютно параллельной как нижней стороне листа, так и боковой. Отец, давший мне переделить какую-то ведомость, сказал: – Вот тебе линейка. И я, помню, ответил: – Мне не надо линейки. Отец рассердился. Тогда я провел линию, подчеркивавшую какую-то колонку цифр, и отец, помню, ничего не сказал от удивления, только раскрыл брови. Это была юность, сила и будущее. Теперь я даже не могу провести прямой мысли, как явствует из этого отрывка. Холода, бывало, уйдут еще не слишком далеко, и поэтому какая-то настороженность не покидает мира, но уже чисто и сухо. И среди этой прибранности природы – пока что только двора, где я провожу каникулы, – приближается Пасха. Еще несколько дней, и поперек постелей лягут толстые башни только что выпеченных куличей, прикосновение к которым напоминает ладоням прикосновение к песку; еще несколько дней, и в доме появятся гиацинты... Мы – католики, так что это не совсем наша Пасха; наша Пасха в Варшаве, в Париже, в Риме. Тем не менее у нас есть костел, и восковая кровь на челе Христа, и то нарушение как порядка дня, так и порядка души, которые свойственны этому празднику. Однако хозяева положения, конечно, православные. У них колокола с их гигантскими лопающимися пузырями звука, у них разноцветные яйца, у них христосование... У них солдаты в черных с красными погонами мундирах и горничные с белоснежными платочками в руке, у них Куликово поле со зверинцем. Впрочем, Куликово поле принадлежит всем. На Ланжероне был спуск к морю не только по дороге, можно было сбежать и обрывами. Они густо поросли бурьяном, эти обрывы, были засыпаны отбросами, на них спали внезапно выскакивавшие на вас опасные собаки. Тем не менее обрывы вели к морю, которое тут же, буквально за разбитым ящиком, строило свои громыхающие кубы, параллелограммы, свои треки, палатки – в сверкающей бирюзе и иногда в таких длинных лучах, что некоторые, появляясь на сотую долю секунды, заставляли вас вскрикивать. Впрочем, и тут плавали, подпрыгивая к берегу и тут же отпрыгивая от него, консервные банки, старые башмаки, листки из календаря... Можно было увидеть и седло, распустившее по воде все свои кожаные водоросли. Однажды, сбежав, я увидел акробатов, которые, купаясь, также и тренировались. Несколько молодых людей делали великолепные сальто-мортале, взлетали друг другу на плечи – там круглились их икры, – перепрыгивали друг другу через головы. Каждый прыжок заканчивался тем, что две ступни опять оказывались на золотом песке, и он протискивался сквозь пальцы. Одежда их – обыкновенные штаны и белые кучки рубашек – лежала тут же, в песке. Потренировавшись, они убегали в море. Все это было окружено возгласами – теми стеклянными возгласами, которые можно услышать только на берегу моря в жаркий день. Безусловно, это не были первоклассные акробаты больших цирков. Те были окружены выдающимися по цвету и форме вещами – халатами, зонтиками, на песке валялись бы пестрые бутылки... Нет, эти юноши и мальчики были если не любители, то какая-то бедная труппа – сродни тем, которые в моем детстве выступали во дворах под шарманку, сродни тому шару, той синей спине и той стоящей на шаре девушке, которых написал Пикассо. Итак, я совершенно утратил способность писать. Писательство как писание подряд, как бег строчек одна за другой становится для меня недоступным. Я сочиняю отдельные строчки. Это возможно, когда человек пишет стихи – проза, статья, драма так не могут быть создаваемы. Я не сочиняю, размахиваясь вперед, а пишу, как бы оглядываясь назад, – не сочиняю, штрихуя, строя, соображая, а вспоминаю: как будто то, что я только собираюсь написать, уже было написано. Было написано, потом как бы рассыпалось, и я хочу это собрать – осколки опять в целое. Словом, или надо развязать, как говорится, комплекс, или надо кончать дело. Прощай, дорога на Ланжерон, прощай! Там, у самого начала, стояла не парадно белая мраморная, а скорее, гипсовая арка – как бы часть какого-то виадука. Там, под этими известняковыми сводами, ютились лавочки – скорее, просто продажа чего-то: кваса, пряников, может быть, дешевых ракет. Прощай, дорога на Ланжерон, прощай! Сначала папа, двоюродный брат Толя и еще какой-то господин играли у Робина на бильярде и пили пиво. Мне было ужасно приятно смотреть, как они пьют пиво. Мне вовсе не хотелось самому выпить – наоборот, пиво всегда говорило мне о касторке, – но видя, как они топят в стаканах усы, потом вздрагивавшие под тяжестью пены, я завидовал им – мне скорее хотелось стать взрослым. Неся продолговатую картонную коробку, группа быстро шла по гравию. По тому, как они размахивали руками, как быстро переставляли ноги, как говорили разными голосами, чувствовалось, что совесть у них нечиста, что это – жулики. Впереди ждал их деревянный непокрытый стол, окруженный толпой детей, среди которых стоял и я. Они подошли к столу, один сел на табуретку и вынул из кармана книжечку с отрывными по пунктиру листками. Другие занялись коробкой. Через несколько мгновений мы увидели куклу, которая, чуть выйдя из раскрытой и поставленной торчком коробки, так и остановилась в позе шагнувшей. Солнце ярко освещало ее. Это была обыкновенная кукла, правда, из дорогих, все же обыкновенная кукла с широко раскрытыми голубыми глазами, с несколько разведенными руками, с льняными локонами. Ее сочленения, слышали мы, повизгивают, ресницы ее лежали бархатными черточками, платье, как кажется мне, из тюля просвечивало на ее розовом теле. Не знаю, как смотрели на куклу девочки, по всей вероятности с восхищением, мальчикам она, конечно, была противна, но выиграть ее хотели тем не менее и мальчики: ее можно было и продать, и выменять, это было дорогостоящее имущество. Итак, кукла разыгрывалась. Я никогда не забуду, как поднялся один из жуликов с сине-красным карандашом в руках и объявил условия лотереи. Они заключались в том, что нужно было угадать, как зовут куклу. Кто угадает, тот выиграл, но за право назвать какое-то имя полагалось уплатить пять копеек. Пять копеек – это много. За пять копеек можно было купить большую порцию мороженого в вафлях – кружок, который хватало есть надолго; стакан хлебного кваса стоил, например, две копейки. Я еще застал ярмарочного характера зрелище. Так, я видел, как кидали мяч в картонную на шарнирах фигуру японского солдата, заставляя ее при попадании не то повалиться вверх тормашками, не то... не помню! Словом, с солдатом происходило нечто незадачливое, вызывающее хохот. Видел я также, как лазили на столб за спрятанными на самой верхушке этой довольно-таки высокой мачты подарками; кажется, там, на площадке, которой так трудно было достигнуть, обычно лежали часы. С мачтой был связан и один из потрясавших воображение тогдашней публики номер – прыжок с высоты вниз. Эта мачта, этот шест был высотой этажей в десять. Внизу, куда нацеливался прыжок, устраивалось углубление, в нем была вода... Номер был, безусловно, опасный – хотя бы потому, что техника прыжков в воду в те времена была еще развита недостаточно. Впрочем, какие там прыжки в воду! Акробат прыгал не больше как в мелкий кювет. О, он прощался с женой, этот смельчак! Да, да, именно так: прощался с женой! В центре огромной толпы, окружавшей место действия, стояли две фигурки – одна в цирковом плаще, другая в порыжелых одеждах Мадонны – и, обняв друг друга, склоняли на мгновение головы один на плечо другого... Кажется, играл небольшой военный оркестр. Помню колоссальность толпы, ее гудение; она была раздражена ожиданием, да и опасалась, не отменят ли прыжка, не заставят ли улететь уже носившуюся в сером, полном майского дождя небе смерть. Несколько развлекал толпу вымпел, бежавший в этом же сером небе, вымпел, укрепленный на мачте... – Прощается! – неслось по толпе. – С женой прощается! Задние не видели этого, но теперь уж было ясно, что не обманут – прыжок состоится, смерть не улетит восвояси. Вот она, вот! С косой! Верно, верно, блеснула коса! Блеснула, правда, молния, а не коса, тем не менее акробат готов умереть. Сперва я опишу тир. Как стреляли два господина по бутылкам. Потом по шарику. Потом пошли пить пиво. И как мне хотелось быть взрослым... Почему хотелось быть взрослым? Не нравилось детство? Почему оно не нравилось? Наиболее часто занимались стрельбой именно по бутылкам. В результате некоего приспособления бутылки продвигались по заднему плану вдоль стены – одна за другой, чем-то напоминая живые существа несколько угрожающего вида. Стреляли, таким образом, по движущимся бутылкам, что еще больше придавало им жизнь. Иногда приятно было думать, что их наказывают, эти живые, чем-то недовольные существа. Все вместе называлось словом «тир». Он находился налево от входа в парк, почти вдвигался в голубое пространство неба и моря. В тире было до половины светло, только до половины, куда достигал падавший в открытые во всю ширь двери солнечный свет. Большинство фигур и бутылки поблескивали в летнем сумраке. Стреляли из тонких с черными гранеными стволами монтекристо. Выстрел щелкал. Пахло порохом – сладко и чуть-чуть железно... В детстве, когда этого как раз так хотелось, мне ни разу не пришлось выстрелить. Я только смотрел, как это делали другие, мог смотреть часами. Сперва шуршал под ногами приближавшихся гравий, потом два господина, перебрасываясь веселыми репликами, останавливались на пороге. Это был не порог, собственно, – скорее, грань, вот именно грань между жарой и прохладой. Два господина – чаще всего это были именно два господина – останавливались. – Давай? – Ну, давай.

The script ran 0.013 seconds.