1 2 3 4 5
Пачини,* Беллини?» будет так же странен, как теперь вопрос: «что вы думаете об операх Галуппи,* Караффа?»* — хотя последний даже наш современник. А между тем живет старый Бах! живет дивный Моцарт! Напрасно дух времени шепчет людям в уши: «не слушайте этой музыки! эта музыка не веселая и не нежная! в ней нет ни контраданса, ни галопа; скажу вам слово еще страшнее: эта музыка ученая!». Благоговение к великим художникам не прекращается; по-прежнему их музыка приводит в восторг, по их музыке учатся, их творения разрабатываются учеными комментаторами, как «Илиада» Гомера, как «Комедия» Данте.[122] Не анахронизм ли это в нашем веке? Вникнув в одно это странное явление (а их тысячи), мы вправе спросить: «так называемый дух времени не есть ли соединение противоречий?».
Вячеслав. Ты привел в пример один наш век…
Фауст. Ты заметишь эти противоречия в каждом веке: романтизм в веке древнего классицизма,[123] реформацию в веке папизма… примеры без конца. — Что значат эти противоречащие явления? можно ли согласить их с тем понятием, которое обыкновенно составляют о духе времени? есть ли он действительно необходимая форма деятельности человеческой? нет ли другого, более сильного деятеля во всех исторических явлениях?
Виктор. Я уже упомянул о народном характере…
Фауст. Это выражение я несколько понимаю, — но не знаю, в обыкновенном ли смысле.
Вячеслав. Определение этого слова очень просто: характер народа есть собрание его отличий от других народов…
Фауст. Очень ясно! Иван не Кирила, а Кирила не Иван; остается решить безделицу: что такое Иван и что такое Кирила?
Вячеслав. Этого никогда нельзя решить…
Фауст. Не знаю…
Виктор. Попытайся…
Вячеслав. A la preuve, monsieur le detracteur! a la preuve![124]
Фауст. Вы меня ставите, господа, в презатруднительное положение… вы не знаете, как трудно вывести на свет мысль, которую почитаешь новою! какими окольными путями надобно идти, со скольких сторон обходить, сколько протверживать задов, с каким прискорбием разрушать все, что может препятствовать ее существованию… В настоящем состоянии умов для объяснения всякой мысли надобно начинать с азбуки, ибо люди гоняются за одними выводами, тогда как все дело — в основании; а между тем, часто эта мысль состоит из четырех слов, — что еще хуже, иногда эта мысль совсем не новая, она уже сидит в голове современников, — а приходится бить молотом по черепам, чтобы выпустить заклепанную затворницу; что еще хуже, у иных треснут черепа, а они этого п не заметят!
Виктор. О! о! господин смиренный философ! какая самонадеянность..
Фауст. Нет! человек, который пестуется с мыслию, похож на попечительную матушку, у которой дочери на возрасте; их пора выдать замуж, а для того надобно их вывозить в свет, для того принарядить, подчас их похвалить, подчас побранить их сверстниц — одно худо: часто, несмотря на все материнские попечения…
Вячеслав. Невесты не находят женихов! — смотри, чтобы и твоей милой дочери век не остаться в девках.
Виктор. К делу! к делу! без отговорок! нельзя безнаказанно обвинять целую эпоху в сумасшествии, не показав, что такое не сумасшествие?
Фауст. Без шуток, господа, я в большом затруднении, ибо также принадлежу к нашему веку — и потому одно сумасшествие, может быть, должен буду заменить другим. Мы все похожи на людей, которые пришли в огромную библиотеку: кто читает одну книгу, кто другую, кто смотрит только на переплет… заговорили, каждый говорит о своей книге, — как понять друг друга? с чего начать, чтобы понять друг друга? Если бы мы все читали одну и ту же книгу, тогда бы разговор был возможен, — всякий бы понял, с чего надобно начинать и о чем говорить. Дать вам прежде прочесть мою книгу — невозможно! — в ней сорок томов, напечатанных мелким, мучительным шрифтом! — читать ее — терзание невыносимое, невыразимое; листы в ней перемешаны, вырваны мукою отчаяния, — и что всего досаднее, книга далеко не кончена, — многое еще в ней осталось неполным, загадочным… нет! я не могу вам дать прочесть мою книгу, — вы ее отбросите с нетерпением; начну с одной из ваших книг. — Вы знаете, господа, что, по мнению многих людей, миру человеческому недостает многих наук; напр<имер>, не знаю, кто-то сказал, что на Западе недостает одной весьма важной науки: «как топить печи!» — что совершенно справедливо. Вы знаете также, что в нашем веке аналитическая метода в большом ходу; я не понимаю, как никто до сих пор не догадался приложить к истории того же способа исследований, какой, например, употребляют химики при разложении органических тел; сначала доходят они до ближайших начал тела, каковы, например, кислоты, соли и проч., наконец до самых отдаленных его стихий, каковы, например, четыре основные газа; первые различны в каждом органическом теле, вторые — равно принадлежат всем органическим телам. Для этого рода исторических исследований можно было бы образовать прекрасную науку, с каким-нибудь звучным названием, например аналитической этнографии. Эта наука была бы в отношении к истории тем же, что химическое разложение и химическое соединение в отношении к простому механическому раздроблению и механическому смешению тел; а вы знаете, какое различие между ними: вы раздробили камень; каждая частица камня остается камнем и ничего нового вам не открывает; наоборот, вы можете собрать все эти частицы вместе, и будет лишь собрание частиц камня — не более; напротив, вы разложили тело химически и находите, что оно состоит из элементов, которых бы вовсе нельзя было предполагать по наружному виду тела; вы соединяете эти элементы химически и получаете снова разложенное тело, по наружному виду не похожее на свои элементы. Кто может догадаться, смотря на жидкую воду, что она состоит из двух воздухов или газов! кто, смотря на воздухообразные кислород и водород, догадается без пособия химии, что их соединение образует воду? — Недаром собственно химия в таком ходу в нашем веке! дух времени — правда — вздымает вокруг нее технологический сор и заставляет ее жить в этой удушливой атмосфере; но, может быть, несмотря на то, физическая химия все-таки мало-помалу приближается к своей сокровенной цели: навести ученых на химию высшего размера. — Она, подобно разным отраслям деятельности человеческой, хотя и находится под гнетом темного духа времени, но уже по существу своему должна заниматься внутренними, сокрытыми элементами природы и потому невольно вырывается из-под узды материалистов и испытует глубину. — Почему знать! может быть, историки посредством аналитической этнографии дойдут до некоторых из тех же результатов, до которых дошли химики в физическом мире; откроют взаимное сродство некоторых элементов, взаимное противодействие других, способ уничтожать или мирить сие противодействие; откроют ненароком тот чудный химический закон, по которому элементы тел соединяются в определенных пропорциях и в прогрессии простых чисел, как один и один, один и два и так далее; может быть, наткнутся на то, что химики с отчаяния называли каталитическою силою, т. е. превращение одного тела в другое посредством присутствия третьего, без явного химического соединения; может быть, также убедятся они, что в историческом производстве должно употреблять необходимо реактивы чистые, без всякой примеси, под страхом наказания фальшивыми результатами; даже приблизятся, может быть, и к основным элементам. Конечною, идеальною целию аналитической этнографии было бы — восстановить историю, т. е., открыв анализисом основные элементы народа, по сим элементам систематически построить его историю; тогда, может быть, история получила бы некоторую достоверность, некоторое значение, имела бы право на название науки, тогда как до сих пор она только весьма скучный роман, исполненный прежалких и неожиданных катастроф, остающихся без всякой развязки, и где автор беспрестанно забывает о своем герое, известном под названием человека. Может быть, и в химии и в этнографии удобнее было бы поступить наоборот, т. е. начать прямо с основных элементов и бодро проследить все их разветвление…
Виктор. Мечта! откуда взять прямо эти основные элементы; кто уверит тебя, что они — основные, а не другие?..
Фауст. В этом должно увериться — опытом…
Виктор. Победа, победа, господа! наш идеалист сам нечувствительно дошел до того, против чего восставал, дошел до необходимости опыта, эмпиризма… в том и дело, друг: какими окольными путями ни обходи знание, все дойдешь до его единственного исходного пункта, т. е. до чувственного опыта…
Фауст. Я никогда не отвергал необходимости опыта вообще и важности чувственных опытов. Хорошо, если человек может увериться в истине всеми теми органами, которые ему для сего даны провидением, — даже рукою. Весь вопрос в том: все ли эти органы мы употребляем? давно уже говорят, что одно телесное чувство служит поверкою для другого: зрение поверяется осязанием, слух поверяется зрением; говорят также в школах, что впечатления внешних чувств поверяются душою, — но это выражение остается обыкновенно необъяснимым и для слушателей, и для профессора. Как происходит эта вторая поверка? — действительно ли происходит эта поверка? — принимаем ли при ней все те предосторожности, которые считаем необходимыми для правильного действия внешних чувств? Чтоб рассмотреть предмет, мы стараемся прежде всего удалить все те предметы, которые могут находиться между им и глазом; чтоб расслушать звук, мы стараемся не слыхать всех посторонних звуков; мы бережно закупориваем аромат, чтоб он не смешался с другими запахами. И несмотря на многочисленные наши опыты сего рода, мы никогда не можем поручиться, что не ощутили один предмет вместо другого. Нечто подобное должно происходить и в психическом ощущении; чистое психическое воззрение так же трудно, как чистый чувственный опыт. В том и другом случае мы слишком развлечены многоразличными ощущениями, и нам почти невозможно уединить наше внимание; мы должны принимать большие предосторожности для того, чтобы думать своею мыслию, чтобы удалить все посторонние, чужие, приобретенные, наследственные мысли, которые являются между нами и предметом. — Я нашел лишь одно описание любопытного опыта в сем роде: «Хотите ли испытать, как эта машина вертится? — говорит один весьма замечательный писатель. — Удалитесь куда-нибудь в темный угол, чтоб вам, если можно, ничего не видеть и не слышать; старайтесь прогнать от себя все мысли, — или, лучше сказать, прогонять; потому что легко и разом этого сделать нельзя без особенной силы воли: вы увидите, какие разнообразные и непредвиденные группы мыслей начнут представляться вам; пред вами будут являться неожиданно, негаданно какие-то призраки волшебного фонаря. Тогда вы узнаете и то, как трудно отвлекаться от идей; только не надобно спешить опытом и не кончить его в 5 или 10 минут».[125] Таких опытов над трезвением мысли еще весьма мало; немногие из них описаны, и то в таких книгах, где их обыкновенно не ищут; а весьма любопытны эти опыты! Всего неудобнее для приложений в сем случае то, что сего рода опыты и выводы из них может делать каждый лишь про себя; есть что-то ребяческое в обыкновенных требованиях: показать, дать ощутить такой опыт, как в требованиях: дать ощупать магнетическую силу человека; ибо здесь снаряд в самом испытателе, — его степень знания зависит от его привычки обращаться с своим снарядом, — а вообще можно ссылаться в подтверждение своих слов лишь на такие опыты, которые производил и сам слушатель; это очевидно. Следственно, пока кто сам не произвел такого психологического опыта, который бы уверил его в возможности видеть мимо чувств, свободным, полным прозрением духа, тот не должен ни отрицать сей возможности, ибо это было бы несправедливо, ни требовать, чтобы ему передали эту возможность, ибо такая передача — вне самого существа и условий опыта. Должно однако же заметить, что мы натыкаемся довольно часто на некоторые намеки из таких опытов, намеки, которые бы должны были сделать нас более осторожными при отрицании выводов сей психологической экспериментации; так, по некоторым намекам, мы уверяемся в существовании некоторого чутья в организмах, хотя ощупать его не можем; мы замечаем, например, что вредная организму пища часто производит в нем отвращение, никакими наблюдениями не объяснимое; что значит эта темная наклонность вкуса, которая встречается у беременных женщин, часто странная и всегда верная? что значит это невольное содрогание, которое ощущает человек, проходя по полю самой законной битвы, при виде казни самого закоренелого преступника? Великое дело понять свой инстинкт и чувствовать свой разум! в этом, может быть, вся задача человечества. Пока эта задача не для всех разрешена, пойдем отыскивать те указки, которые какая-то добрая нянюшка дала в руки нам, рассеянным, ветреным детям, чтобы мы реже принимали одно слово за другое. Одна из таких указок называется у людей творчеством, вдохновением, если угодно, поэзиею. При помощи этой указки род человеческий, хотя и не силен в азбуке, но выучил много весьма важных слов, например — что человек и человеческое общество есть живой организм. Удивительно, как люди не пошли далее при пособии этого слова, которое недаром вылетело из светлого мира поэзии и ярко блеснуло в темном мире науки; оно, кажется, может объяснить по крайней мере несколько отдельных вопросов, как быстрое прохождение планеты мимо солнца может служить для определения его диаметра.
Под организмом, кажется, понимают обыкновенно несколько начал, или стихий, действующих с определенною целию; удовольствуемся хоть этим определением, как мы довольствуемся определениями слова металл, хотя для него и ни одного нет верного. Некоторые обстоятельства, сопровождающие существование организма, нам довольно известны; например, мы знаем, что очень часто начала, образующие один организм, были бы смертию для другого; часто растение, питающееся одними началами, умирает от присоединения к нему других, а растение, умирающее в некоторых обстоятельствах, вдруг оживает от новых средств питания; наконец, знаем также, что растение часто изменяется, возвышается в своей организации от прививки к нему стихий другого растения или оттого, что одно посажено возле или после другого; знаем, что болезнь семян может перейти в самые растения, от которых произойдут семена еще более зараженные; что, наоборот, искусным уходом можно постепенно истребить эту заразу и возвысить организацию растения; знаем, что если растение не находит средств для возобновления его начальных элементов, то чахнет и мало-помалу погибает, и что, следственно, для организма необходимо полное развитие его элементов, иначе — полнота жизни; знаем также, что пищу организма можно отравить минеральным или растительным ядом. Рассматривая высшие организмы, каков, например, организм человека, мы уверяемся, что он, подвергаясь необходимому закону эпох, например возрасту, сохраняет однако же волю промотать, исказить свои жизненные силы или укрепить и возвысить их; видим, наконец, что во всех сих организмах есть какой-то таинственный будильник, который напоминает им о необходимости питать свои элементы; оттого растение тянется цветком к солнцу, корнями жадно ищет земляной влаги; животное посредством голода узнает о необходимости усвоить себе некоторое количество азота, — довольно сложная и важная операция, о которой животное часто не имеет полного сознания, а одно темное ощущение. Как королларий* ко всем этим наблюдениям, мы замечаем, что если бы растение или животное дожидалось, пока Дюма, Буссенго* или Либих* доказали ему, каким образом добывается азот, карбон, и почему им и тот и другой необходимы, — то и растение и животное умерли бы с голода, все-таки не достигнув до чистого, осязаемого опыта. Вот, господа, вся новость, которую я хотел вам сообщить. Как видите, эта новость совсем не нова и не странна; вы ее можете найти в любой химии, натуральной истории, физиологии… потому что в мире, как в доброй самопрядильной фабрике, одно колесо цепляется за другое; вольно же доктору Юру стоять перед машиною и не видеть смысла этого сцепления!
Я вам рекомендую, господа, во-первых, запастись добрыми, хорошо вытертыми, ахроматическими очками, при употреблении которых предметы не помрачаются земными, радужными, фантастическими красками, и во-вторых — читать две книги: одна из них называется Природой — она напечатана довольно четким шрифтом и на языке довольно понятном; другая — Человек — рукописная тетрадь, написана на языке мало известном и тем более трудном, что еще не составлено для него ни словаря, ни грамматики. Эти книги в связи между собою, и одна объясняет другую: однако же когда вы в состоянии читать вторую книгу, тогда обойдетесь и без первой, но первая поможет вам прочесть вторую. Для развлечения можете читать другие книжки, будто бы написанные о первых двух книгах; но только остерегитесь: читайте не строки, а между строками, там много найдете любопытного при пособии очков, о которых я настаиваю. Там вы найдете, что действительно человек есть организм, составленный из элементов, требующих места и времени для своего развития; если соединяются два человека дружбою ли, любовью ли, то образуется новый организм, в котором элементы отдельных организмов сограничиваются (модифируются), как сограничиваются кислоты соединением с щелочами; если к организму супружества присоединяется третий организм, тогда снова происходит новое воздействие между составными элементами, и так далее, до целого общества, которое в свою очередь есть новый организм, составленный из других организмов; вы найдете, что в каждом организме, какой бы он ни был, есть общие элементы, всем организмам в различной степени принадлежащие, и частные элементы, образовавшиеся из первых и принадлежащие тому или другому организму и составляющие характеристическое отличие каждого.
Мои химические операции довели меня до четырех основных элементов, общих всем человеческим организмам; может быть, их больше пли меньше; это зависит от искусства химика; но я пока довольствуюсь ими, как атомистическая химия довольствуется шестью десятками так называемых простых тел. По-моему, эти четыре элемента называются очень просто: потребностию истины, любви, благоговения и силы, или власти. Эти элементы — общечеловеческие; от их различных соединений, от первенства одного над другим, от застоя того или другого происходят все различные ближайшие элементы. Должна быть определенная пропорция между сими элементами, но она может быть известна лишь некоторым алхимикам; впрочем, для практики довольно и приблизительных вычислений. Не удивляйтесь, что иногда эти элементы производят действия, по-видимому, весьма противоположные, — это оптический обман! Один знаменитый химик, много занимавшийся органическими разложениями, по имени Боссюэт,* сказал: «Если мы будем пристально всматриваться в то, что происходит внутри нас, то найдем, что все наши страсти зависят от любви, которая их все обнимает и возбуждает. Самая ненависть к одному предмету происходит лишь от любви к другому; так, например, я чувствую отвращение к одному предмету потому только, что он препятствует обладать предметом, к которому чувствую любовь».[126]
Иногда один элемент развивается на счет других и, вышедши из определенной пропорции, не умиряется другими; так, например, дышать одним оживляющим кислородом очень приятно, но он умерщвляет так же, как и удушающий азот; в воздухе же они соединены в такой пропорции, что вредное свойство каждого сограничено другим. В человеческом организме, например, чувство силы — может обратиться в полную беззаботность и беспечность или в удовлетворение одним вещественным вожделениям; потребность полной истины — может привести к поверхностному энциклопедицизму или ко всеотвергающему скептицизму; чувство дружества — довести до расточительности и проч., тому подобное. Во всех таких случаях организм страждет, как растение без воды или слишком политое. Человеку дана привилегия творить особый мир, где он может соединять основные элементы в какой хочет пропорции, даже в их настоящем естественном равновесии; этот мир называется искусством, поэзиею; важный мир, ибо в нем человек может найти символы того, что совершается, или должно бы совершаться внутри и вокруг его; но зодчие этого мира часто вносят и в него ту несоразмерность между стихиями, которою они сами страждут, не замечая того; другие же счастливцы строят сей мир так же бессознательно, как и первые, и неожиданно в сем мире отражается та гармония, которая звучит в душе самих зодчих; древность выразила этот замечательный акт человеческой деятельности именем Амфиона.*
Как бы то ни было, когда не существует равновесия и гармонии между элементами, — организм страждет; и таков педантизм в этом законе, что ничто не спасает от сего страдания: ни развитие воли, ни дар творчества, ни сверхъестественное знание, — будь он страною, обладающею всеми средствами силы, называйся он Бетховеном, Бахом, — организм страждет, ибо не выполнил полноты жизни. Роскошный кактус, захваченный морозом, достигает иногда до степени душистого цветка, — но потом мгновенно погибает.
Тут происходит часто другое замечательное явление: организм, смыкаясь в своих элементах, знает их одних и потому никак не может понять возможности другого элементного соединения, часто стихии одного народного организма так отдалены от стихий другого, что один никак не может понять жизни другого, ибо каждый видит лишь в своих элементах условие жизни. Так западные писатели пишут историю человечества, но понимают под этим словом лишь то, что вокруг них, забывая иногда о безделице: например, о девятой части земного шара и о сотне миллионов людей; когда же доходят до славянского мира, то готовы доказать, что он не существует, ибо он не подходит под ту форму, которая образовалась из западных элементов. Если бы рыбы умели писать, то они наверно бы доказали, и очень ясно, что птицы никак не должны существовать, ибо не могут плавать в воде. Случается и наоборот.
Был на сем свете великий естествоиспытатель, по имени Петр Великий; ему достался на долю организм чудный, достойный его духа. Глубоко вникнул Великий в строение этого чудного мира; он нашел в нем размеры огромные, силы исполинские, крепкие, закаленные зубчатые колеса, прочные упоры, быстрые шестерни — но этой огромной системе сил недоставало маятника; оттого мощные элементы этого мира доходили до действий, противоположных существу их; чувство силы — тянулось к совершенной беспечности, поглотившей племена азийские; многосторонность духа, выражавшаяся дивною восприимчивостию и сродная чувству истины, не находила себе пищи и вяла в бездействии; еще несколько веков этих мгновений в жизни народа — и мощный мир изнурил бы себя собственной своею мощью. Великий знаток природы и человека не отчаялся; он видел в своем народе действие иных стихий, почти потерявшихся между другими народами: чувство любви и единства, укрепленное вековою борьбою с враждебными силами; видел чувство благоговения и веры, освятившее вековые страдания; оставалось лишь обуздать чрезмерное, возбудить заснувшее. И великий мудрец привил к своему народу те второстепенные западные стихии, которых ему недоставало: он умирил чувство разгульного мужества — строением; народный эгоизм, замкнутый в сфере своих поверий, — расширил зрелищем западной жизни; восприимчивости — дал питательную науку. Прививка была сильна; протекли времена, чуждые стихии усвоились, умирили первобытных — и новая, горячая кровь полилась в широких жилах исполина; все чувства его пришли в деятельность; напружились дебелые мышицы; он вспомнил все неясные мечты своего младенчества, все, до того непонятные ему, внушения высшей силы; он откинул одни, дал тело другим, — вздохнул вольно дыханием жизни, поднял над Западом свою мощную главу, опустил на него свои светлые, непорочные очи и задумался глубокою думою.
Запад, погруженный в мир своих стихий, тщательно разрабатывал его, забывая о существовании других миров. Чудна была его работа и породила дела дивные; Запад произвел все, что могли произвесть его стихии, — но не более; в беспокойной, ускоренной деятельности он дал развитие одной и задушил другие. Потерялось равновесие, и внутренняя болезнь Запада отразилась в смутах толпы и в темном, беспредметном недовольстве высших его деятелей. Чувство самосохранения дошло до щепетливого эгоизма и враждебной предусмотрительности против ближнего; потребность истины — исказилась в грубых требованиях осязания и мелочных подробностях; занятый вещественными условиями вещественной жизни, Запад изобретает себе законы, не отыскивая в себе их корня; в мир науки и искусства перенеслись не стихии души, но стихии тела; потерялось чувство любви, чувство единства, даже чувство силы, ибо исчезла надежда на будущее; в материальном опьянении Запад прядает на кладбище мыслей своих великих мыслителей — и топчет в грязь тех из них, которые сильным и святым словом хотели бы заклясть его безумие.
Чтобы достигнуть полного гармонического развития основных, общечеловеческих стихий, — Западу, несмотря на всю величину его, недостало другого Петра, который бы привил ему свежие, могучие соки славянского Востока!
Между тем, что не совершилось рукой человека, то совершается течением времен. — Недаром человек, увлеченный, по-видимому, мгновенным прибытком, усовершает способы сообщения; недаром люди теснятся друг к другу, как низшие животные, чуя опасность. Чует Запад приближение славянского духа, путается его, как наши предки пугались Запада. Неохотно замкнутый организм принимает в себя чуждые ему стихии, хотя они бы должны были поддержать бытие его, — а между тем он тянется к ним невольно и бессознательно, как растение к солнцу.
Не бойтесь, братья по человечеству! Нет разрушительных стихий в славянском Востоке — узнайте его, и вы в том уверитесь; вы найдете у нас частию ваши же силы, сохраненные и умноженные, вы найдете и наши собственные силы, вам неизвестные, и которые не оскудеют от раздела с вами. Вы найдете у нас зрелище новое и для вас доселе неразгаданное: вы найдете историческую жизнь, родившуюся не в междоусобной борьбе между властию и народом, но свободно, естественно развившуюся чувством любви и единства, вы найдете законы, изобретенные не среди волнения страстей и не для удовлетворения минутной потребности, не занесенные чужеземцами, но медленно, веками поднявшиеся из недр родимой земли; вы найдете верование в возможность счастия не одного большого числа, но в счастие всех и каждого; вы найдете даже в меньших братьях наших то чувство общественного единения, которого тщетно ищете, взрывая прах веков и вопрошая символы будущего; вы поймете, отчего ваш папизм клонится к протестантизму, а протестантизм к папизму, т. е. каждый к своему отрицанию, и вы поймете, отчего лучшие ваши умы, углубляясь в сокровищницу души человеческой, нежданно для самих себя выносят из оной те верования, которые издавна сияют на славянских скрижалях, им неведомых;[127] вы изумитесь, что существует народ, который начал свою литературную жизнь, чем другие кончают, — сатирою, т. е. строгим судом над самим собою, отвергающим всякое лицеприятие к народному эгоизму; вы изумитесь, узнав, что есть народ, которого поэты, посредством поэтического магизма, угадали историю прежде истории — и нашли в душе своей те краски, которые на Западе черпаются из медленной, давней разработки веков исторических;[128] вы изумитесь, узнав, что существует народ, понимающий музыкальную гармонию естественно, без материального изучения; вы изумитесь, узнав, что не все мелодические дороги истоптаны и что художник, порожденный славянским духом, один из членов триумвирата[129], сохраняющего святыни развращенного, униженного, опозоренного на Западе искусства, нашел путь свежий, непочатый; наконец, вы уверитесь, что существует народ, которого естественное влечение — та всеобъемлющая многосторонность духа, которую вы тщетно стараетесь возбудить искусственными средствами; вы уверитесь, что существует народ, которого самые льды и снега, вас столько устрашающие, заставляют невольно углубляться внутрь, а извне побеждать враждебную природу; вы преклоните колено перед неизвестным вам человеком, который был и поэтом, и химиком, и грамматиком, и металлургом, прежде Франклина низвел гром на землю — и писал историю, наблюдал течение звезд — и рисовал мозаики стеклом, им отлитым, — и в каждой отрасли подвинул далеко науку; вы преклоните колено пред Ломоносовым, этим самородным представителем многосторонней славянской мысли, когда узнаете, что он, наравне с Лейбницом, с Гете, с Карусом, открыл в глубине своего духа ту таинственную методу, которая изучает не разорванные члены природы, но все ее части в совокупности, и гармонически втягивает в себя все разнообразные знания. Тогда вы поверите своей темной надежде о полноте жизни, поверите приближению той эпохи, когда будет одна наука и один учитель, и с восторгом произнесете слова, не замеченные вами в одной старой книге: «человек есть стройная молитва земли!».*
Фауст замолчал. «Все хорошо, — сказал Виктор, — но что ж нам между тем остается делать?»
— Ждать гостей и встретить их с хлебом и солью.
Вячеслав. А потом надеть учительский колпак и рассадить гостей по скамьям…
Фауст. Нет, господа, для этого вам еще надобно выйти из состояния брожения, которое осталось от прививки; подождать той минуты, когда гармонически улягутся все стихии, вас образующие, когда вы, подобно Ломоносову, будете черпать изо всех чаш, забыв, которая своя, которая чужая; эта минута недалека. — А между тем не худо приготовиться к принятию дорогих гостей — наших старых учителей; прибрать горницу, наполнить ее всем нужным для жизни, чтобы ни в чем не было недостатка, и самим принарядиться и тщательно позаботиться о своих меньших братьях, например хотя передать им в руки науку, чтоб они не зевали по сторонам; не худо подчас и бичом сатиры, по примеру предков, стегнуть мышей, которые забираются в дом, не спросясь хозяина; вообще своего не чуждаться, чужого не бояться, а пуще всего: хорошенько протереть собственные наши очки и помнить, что вся штука не в одной оправе, а также, что и лучшее стекло негодно, когда его затянет плесенью.
Вячеслав. Все, что я могу сказать, — c'est qu'il у a quelque chose a faire…[130]
Виктор. Я подожду парового аэростата, чтобы посмотреть тогда, что будет с Западом…
Ростислав. А у меня так не выходит из головы мысль сочинителей рукописи: «Девятнадцатый век принадлежит России!».
Дополнения
Предисловие*
Самое затруднительное для писателя дело: говорить о самом себе. Тут напрасны все оговорки и все возможные риторические предосторожности; его непременно обвинят или в самолюбии, или, что еще хуже, в ложном смирении; нет определенной черты между тем и другим, или, по крайней мере, трудно отыскать ее. Остается последовать примеру Сервантеса, который начал одну из своих книг следующими словами: «Я знаю, любезный читатель, что тебе нет никакой нужды читать мое предисловие, но мне очень нужно, чтобы ты прочел его».* — Такое откровенное объяснение, кажется, мирит все противоречия.
Мои сочинения в первый раз были собраны и изданы в 1844 году. Как известно, в течение двух-трех лет их уже не было в книжной торговле, и скоро они сделались библиографическою редкостию. Меня часто спрашивали: отчего я не приступаю к новому изданию? отчего я не пишу, или, по крайней мере, ничего не печатаю? и проч. т. п. Спрашивать у сочинителя о таких домашних обстоятельствах почти то же, что спрашивать у мусульманина о здоровье его жены. Но хорошо, когда дело ограничивается одними вопросами; худо, когда появляются ответы, — помимо настоящего ответчика; хорошо и то, когда эти ответы только нелепы; худо, когда подчас эти ответы не сообразны ни с вашим взглядом на вещи, ни… с вашими правилами.
Покусившийся хоть раз, как говорилось в старину, предать себя тиснению, — с той самой минуты становится публичной собственностью, которую всякий может трактовать, как ему угодно. Но этот трактамент не только дает право публичному человеку, но даже налагает на него обязанность когда-нибудь публично же и объясниться.
Дело очень простое: в 1845 году я намерен был предпринять новое издание моих сочинений, исправить их, пополнить и проч. т. п., как бывает в подобных случаях. Но в начале следующего года (1846) на меня пало одно дело;* друзья мои знают — какое (говорить о нем для публики было бы еще рано); они также хорошо знают, какого рода занятий и какой упорной борьбы оно требовало. Этому делу, в течение девяти лет, я принес в жертву все, что я мог принести: труд и любовь; эти девять лет поглотили мою литературную деятельность всю без остатка. Признаюсь, я об этом не жалею; но, естественно, не могу быть равнодушен, если другие о том жалеют.
Затем, не легко, — всякий это знает, — после долгого отсутствия, воротясь на прежнее пепелище, связать настоящее с давнопрошедшим, концы с концами. В эту минуту некоторое раздумье неизбежно.
Между тем, пока я был на стороне, добрые люди воспользовались тем, что моя книга сделалась библиографическою редкостию, и втихомолку принялись таскать из нее, что кому пришлось по его художеству; иные — на основании литературного обычая, т. е. заимствовались с большою тонкостию и с разными прикрытиями, иные с меньшими церемониями просто вставляли в мои сочинения другие имена действующих лиц, изменяли время и место действия и выдавали за свое; нашлись и такие, которые без дальних околичностей брали, напр<имер>, мою повесть всю целиком, называли ее, напр<имер>, биографиею и подписывали под нею свое имя. Таких курьезных произведений довольно бродит по свету. — Я долго не протестовал против подобных заимствований, частию потому, что я просто не знал о многих из них, а частию потому, что мне казался довольно забавным этот особый род нового издания моих сочинений. Лишь в 1859-м году я счел нужным предостеречь некоторых господ о возможном следствии их бесцеремонных проделок.[131]
Есть, наконец, люди, которые к ремеслу невинного заимствования присоединяют и другое: приписывать известному лицу, называя его по имени, нелепости собственного изделия, даже обставляя их рачительно, во избежание всякого сомнения, вводными знаками. Такую проделку позволило себе одно издание…* о котором не позволю себе теперь говорить, ибо оно прекратилось; да и сам издатель, человек, имевший довольно странное понятие о житейских условиях, но человек не без дарований, уже не существует. De mortuis seu bene, seu nihil.[132]
Итак, участь моей книги была следующая: из нее таскали, взятое уродовали, и на нее клепали; а для большинства поверить эти проделки было не на чем.
Сопряжение всех этих причин, имеющих важное значение для человека, свято сознающего права и обязанности литератора, заставило меня приступить к новому изданию моих сочинений.
Я полагал в них многое исправить, многое переделать, но вскоре убедился, что такое дело — невозможно. Семнадцать лет — есть почти половина деятельной жизни. В такой период времени многое передумалось, многое забылось, многое наплыло вновь — нет возможности попасть в тот лад, с которого начал; камертон изменился; и внутренняя жизнь и внешняя среда — другие; всякая переделка будет не живым органическим произведением, но механическою приставкою. И сверх того: наши ли — наши мысли даже в минуту их зарождения? Не суть ли они в нас живая химическая переработка начал внешних и разносложных: духа эпохи вообще и среды, в которой мы живем, впечатлений детства, беседы с современниками, исторических событий, — словом, всего, что нас окружает?… Трудно отделиться от семьи, от народа — еще труднее; от человечества — вовсе невозможно; каждый человек волею или неволею — его представитель, особливо человек пишущий; большой или малый талант — все равно; между ним и человечеством установляется электрический ток, — слабый или сильный, смотря по представителю, — но беспрерывный, неумолимый. С этой точки зрения человеческое слово, при его проявлении в данном народе и в известный момент, есть исторический факт, более или менее важный, но уже не принадлежащий так называемому сочинителю; если в нем это слово тогда неудачно выговорилось, если он не сознал определительно своего представительства, то виноват он сам и должен нести за то ответственность; после договаривать уже поздно: стрелка двинулась на часах мира, два раза рождения не бывает.
Эта книга является в том самом виде, как она была издана в 1844 году; я позволил себе исправить лишь некоторые, слишком явные промахи (не все!), пополнить вольные и невольные пропуски, ввести некоторые статьи, при первом издании забытые, некоторые новые, и, наконец, присоединить особо примечания, которые, сколько мне кажется, могут иметь некоторое историческое значение. Dixi.[133]
P. S. Публика такое существо, с которым никогда нельзя вдоволь наговориться. Особенно эта невольная болтливость является после долгой жизни, в продолжение которой накопилось на голову дюжины с две всякой напраслины. Оправдать себя от напраслины есть право всякого, — но для публичного человека, литератора, такое оправдание есть даже обязанность. Меня вообще обвиняют в каком-то энциклопедизме, хотя я никогда еще не мог хорошенько выразуметь: что это за зверь? Это слово можно понимать в разных смыслах: если человек хватается то за то, то за другое, так, зря, на авось, когда его деятельность разорвана и чрез нее не прошло живой, органической связи — должно ли называть его энциклопедистом? — Наоборот, если одно дело вырастает из другого органическим путем, как из корня вырастает лист, из листа цветок, из цветка плод, — будет ли такая история также энциклопедизмом? — В первом, что бы ни говорили, я не грешен; я хватаюсь за весьма немногое, — но, правда, придерживаюсь за все, — что попадется под руку. Этому искусству научила меня жизнь; рассказ об этом процессе, может быть, не останется без пользы для нового поколения. — Моя юность протекла в ту эпоху, когда метафизика была такою же общею атмосферою, как ныне политические науки. Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой возможно было бы строить (мы говорили — конструировать) все явления природы, точно так, как теперь верят возможности такой социальной формы, которая бы вполне удовлетворяла всем потребностям человека; может быть, и действительно, и такая теория, и такая форма и будут когда-нибудь найдены, но ab posse ad esse consequentia aon valet[134]. — Как бы то ни было, но тогда вся природа, вся жизнь человека казалась нам довольно ясною, и мы немножко свысока посматривали на физиков, на химиков, на утилитаристов, которые рылись в грубой материи. Из естественных наук лишь одна нам казалась достойною внимания любомудра — анатомия, как наука человека, и в особенности анатомия мозга. Мы принялись за анатомию практически, под руководством знаменитого Лодера,* у которого многие из нас были любимыми учениками. Не один кадавер* мы искрошали, но анатомия естественно натолкнула нас на физиологию, науку тогда только что начинавшуюся, и которой первый плодовитый зародыш появился, должно признаться, у Шеллинга, впоследствии у Окена* и Каруса.* Но в физиологии естественно встретились нам на каждом шагу вопросы, не объяснимые без физики и химии; да и многие места в Шеллинге (особенно в его Welt-seele[135]) были темны без естественных знаний; вот каким образом гордые метафизики, даже для того, чтобы остаться верными своему званию, были приведены к необходимости завестись колбами, реципиентами* и тому подобными снадобьями, нужными для — грубой материи.
В собственном смысле именно Шеллинг, может быть, неожиданно для него самого, был истинным творцом положительного направления в нашем веке, по крайней мере в Германии и в России. В этих землях лишь по милости Шеллинга и Гете мы сделались поснисходительней к французской и английской науке, о которой прежде, как о грубом эмпиризме, мы и слышать не хотели.
Как видите, эти разнообразные занятия не были безотчетным энциклопедизмом, но стройно примыкали к нашим прежним работам. Я оценил вполне важность этой разносторонности знаний, когда, по обстоятельствам жизни, мне пришлось заниматься детьми. Дети — были лучшими моими учителями, и за то до сих пор сохранил <я> к ним глубокую привязанность и благодарность. — Дети показали мне всю скудость моей науки. Стоило поговорить с ними несколько дней сРяду — вызвать их вопросы, чтобы увериться, как часто мы вовсе не знаем того, чему, как нам кажется, мы выучились превосходно. Это наблюдение поразило меня и заставило глубже вникнуть в разные отрасли наук, которыми, казалось, я обладал вполне. Это наблюдение убедило меня в новости тогда неожиданной, а именно, как искусственно, как произвольно, как ложно деление человеческих знаний на так называемые науки. В обширном каталоге наук, собственно, нет ни одной, которая бы давала нам определительное понятие о цельности предмета; возьмите человека, животное, растение, малейшую пылинку; науки разорвали их на части: кому досталось их химическое значение, кому идеальное, кому математическое и пр., и эти искусственно разорванные члены названы специальностями; говорят, что у нас были когда-то, в незапамятные времена, профессоры первого тома, второго; для того, чтобы составить цельное понятие о каждом из сих предметов, необходимо собрать их все разорванные части, доставшиеся на долю разным наукам; для свежего, не испорченного никакою схоластикою детского ума нет отдельно ни физики, ни химии, ни астрономии, ни грамматики, ни истории и пр. и пр. Ребенок не будет вас слушать, если вы заговорите самым систематическим путем отдельно об анатомии лошади, о механизме ее мускулов, о химическом превращении сена в кровь и тело, о лошади как движущей силе, о лошади как эстетическом предмете, — дитя — отъявленный энциклопедист; подавайте ему лошадь всю, как она есть, не дробя предмета искусственно, но представляя его в живой цельности, — в том вся задача педагогии, доныне нерешенная. Чтобы удовлетворить этому строгому, неумолимому требованию, мало отрывочных, так сказать, литературных, или неправильно называемых общих знаний, а надобно, как говорят французы, mettre la main a la pate[136], и только тогда можно говорить с детьми языком для них понятным. Вот вся разгадка моего мнимого энциклопедизма, — который, может быть, невольно отразился в моих сочинениях; но здесь не моя вина, — здесь вина века, в который мы живем, и который если не нашел, то, по крайней мере, ищет воссоединения всех раздробленных частей знания. Если с таким самоотвержением нисходить в подробности, творить особые науки под названием: энтомология, ихтиология, то лишь для того, чтобы найти точку соединения между венами и артериями человеческого разумения. Пока еще не образовалась наука общечеловеческая, необходимо, чтобы каждый человек, отбросив схоластические пеленки, образовал для себя, для круга своей деятельности, соразмерно пространству своего разумения, свою особую науку, науку безыменную, которую нельзя подвести ни под какую условную рубрику. Об этой науке — признаюсь — я позаботился; кто мне эту заботу поставит в укор, тому я не дам другого ответа, кроме: «mea culpa![137]».
Примечание к «Русским ночам»*
Habent sua fata libelli![138] — пишущему и вообще действующему человеку не мудрено провиниться разными образами: между прочим, н<а>пр<имер>, выдать свою мысль за чужую, или, как на грех, чужую за свою. Но часто — как с Софьей Павловной:
— Бывает хуже — с рук сойдет,*
а вдруг, бог весть по каким сближениям, вас начинают обвинять или оправдывать именно в том, в чем вы ни душой, ни телом не виноваты. — Многие находили, иные в похвалу, другие в осуждение, что в «Русских ночах» я старался подражать Гофману. Это обвинение меня не слишком тревожит; еще не было на свете сочинителя от мала до велика, в котором бы волею или неволею не отозвались чужая мысль, чужое слово, чужой прием и проч. т. п.; это неизбежно уже по гармонической связи, естественно существующей между людьми всех эпох и всех народов; никакая мысль не родится без участия в этом зарождении другой предшествующей мысли, своей или чужой; иначе сочинитель должен бы отказаться от способности принимать впечатление прочитанного или виденного, т. е. отказаться от права чувствовать и, след<ственно>, жить. Разумеется, я не обижаюсь нисколько, когда сравнивают меня с Гофманом, — а, напротив, принимаю это сравнение за учтивость, ибо Гофман всегда останется в своем роде человеком гениальным, как Сервантес, как Стерн; и в моих словах нет преувеличения, если слово гениальность однозначительно с изобретательностию; Гофман же изобрел особого рода чудесное; знаю, что в наш век анализа и сомнения довольно опасно говорить о чудесном, но между тем этот элемент существует и поныне в искусстве; н<а>пр<имер>, Вагнер — тоже человек без всякого сомнения гениальный[139] — убежден, что опера почти невозможна без этого странного элемента, и музыканту нельзя не согласиться с таким убеждением; Гофман нашел единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведен в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую — действительную; так что гордый читатель XIX-го века нисколько не приглашается верить безусловно в чудесное происшествие, ему рассказываемое; в обстановке рассказа выставляется все то, чем это самое происшествие может быть объяснено весьма просто, — таким образом, и волки сыты и овцы целы[140]; естественная наклонность человека к чудесному удовлетворена, а вместе с тем не оскорбляется и пытливый дух анализа; помирить эти два противоположные элемента было делом истинного таланта.
А между тем я не подражал Гофману. Знаю, что самая форма «Русских ночей» напоминает форму Гофманова сочинения «Serapien's Briider»[141]. Также разговор между друзьями, также в разговор введены отдельные рассказы. Но дело в том, что в эпоху, когда мне задумались «Русские ночи», т. е. в двадцатых годах, «Serapien's Brtider» мне вовсе не были известны; кажется, тогда эта книга и не существовала в наших книжных лавках; единственное сочинение Гофмана, тогда мною прочитанное, было «Майорат», с которым у меня нигде, кажется, нет ни малейшего сходства.
Не только мой исходный пункт был другой, но и диалогическая форма пришла ко мне иным путем; частию по логическому выводу, частию по природному настроению духа, мне всегда казалось, что в новейших драматических сочинениях для театра или для чтения недостает того элемента, которого представителем у древних был — хор, и в котором большею частию выражались понятия самих зрителей. Действительно, странно высидеть перед сценою несколько часов, видеть людей говорящих, действующих — и не иметь права вымолвить своего слова, видеть, как на сцене обманывают, клевещут, грабят, убивают — и смотреть на все это безмолвно, склавши руки. Замкнутая объективность новейшего театра требует с нашей стороны особого жестокосердия; чувство, которое не позволяет нам оставаться равнодушными при виде таких происшествий в действительности, это прекрасное чувство явно оскорблено, и я совершенно понимаю Дон-Кихота, когда он с обнаженным мечом бросается на мавров кукольного театра, и того чудака наших театров, который, сидя в креслах, не мог утерпеть, чтобы не вмешаться в разговор актеров. Такими зрителями должен бы дорожить драматический писатель; они, без сомнения, одни вполне сочувствуют пиесе. Хор — в древнем театре давал хоть некоторый простор этому естественному влечению человека принимать личное участие в том, что пред ним происходит. — Конечно, перенести целиком древнюю форму хора в нашу новую драму есть дело невозможное, что доказывается и бывшими в этом роде попытками; но должен быть способ ввести в нашу немилосердую драму хоть какого-нибудь адвоката со стороны зрителей, или, лучше сказать, адвоката господствующих в тот момент времени понятий, словом то, что древние наши учители в деле искусства считали необходимою принадлежностию драмы. — Стоит найти. А найти необходимо, в наш век более нежели когда-нибудь; self government[142] ныне проникает во все движения мысли и чувства; a self government никак не ладнтся с этою браминскою неподвижностию, которая требуется от зрителя новейшею драмою; путь узок, как волос, как путь мусульманский, ведущий в жилище гурий; с одной стороны грозит лиризм и резонерство; с другой — холодная объективность. Может быть, когда-либо желаемая цель достигнется сопряжением двух разных драм, представленных в одно и то же время, между коими проведется, так сказать, нравственная связь, где одна будет служить дополнением другой, — словом, говоря философскими терминами, где идея представится не только с объективной, но и с субъективной стороны, следственно выразится вполне, следственно вполне удовлетворит нашему эстетическому чувству. Эта задача еще не решена; решить ее тем или другим путем, решить удачно — дело таланта; но задача существует.
Возвращаюсь к моему собственному защищению; касаясь психологического факта, оно может быть будет не без интереса для читателя. — В эпоху, о которой я говорю, я учился по-гречески и читал Платона, руководствуясь в трудных местах русским или, точнее сказать, славянорусским переводом Пахомова,* который в нашей словесности то же, что Амиотов перевод Плутарха* во французской. Платон произвел на меня глубокое впечатление, до сих пор сохранившееся, как всякое сильное впечатление юности. В Платоне я находил не один философский интерес; в его разговорах судьба той или другой идеи возбуждала во мне почти то же участие, что судьба того или другого человека в драме или в поэме; даже, в эту эпоху, судьба гомеровых героев гораздо менее интересовала меня; вообще ни Ахиллес, ни Одиссей тогда не привлекали моего особого сочувствия.
Продолжительное чтение Платона привело меня к мысли, что если задача жизни еще не решена человечеством, то потому только, что людп не вполне понимают друг друга, что язык наш не передает вполне наших идей, так что слушающий никогда не слышит всего того, что ему говорят, а или больше, или меньше, или влево, или вправо. Отсюда вытекало убеждение в необходимости и даже в возможности (I) привести все философские мнения к одному знаменателю. Юношеской самонадеянности представлялось доступным исследовать каждую философскую систему порознь (в виде философского словаря), выразить ее строгими, однажды навсегда принятыми, как в математике, формулами — и потом все эти системы свести в огромную драму, где бы действующими лицами были все философы мира от элеатов* до Шеллинга, — или, лучше сказать, их учения, — а предметом, или вернее основным анекдотом, была бы нп более ни менее как задача человеческой жизни.
Но в этом деле случилось то, что рассказывает Пушкин о помещике села Горохова,* который задумал написать поэму «Рурик», потом нашел нужным ограничиться одою, и кончил — надписью к портрету Рурика.
Мечта первой юности рушилась; труд был не по силам; на один философский словарь, как я понимал его, не достало бы человеческой жизни, а эта работа должна была быть лишь первой ступенькой для дальнейшей главной работы… что говорить далее, — дроби остались с разными знаменателями, как, может быть, и навсегда останутся, — по крайней мере не мне сделать это вычисление.
Но сопряжение всех этих предварительных работ и почти беспрестанная о них мысль невольно отразились во всем, что я писал, и в особенности в «Русских ночах», но в другой обстановке. Вместо Фалеса,* Платона и проч. на сцену явились современные тогда типы: кондиллькист,* шеллингианец и, наконец, мистик (Фауст), все трое — в струе русского духа! последний (Фауст) подсмеивается над тем и другим направлением, но и сам не высказывает своего решения, может быть, потому, что оно для него так же не существует, как для других, — но который удовлетворяется символизмом; впрочем, к Фаусту я обращусь впоследствии. Чтобы свести эти три направления к определенным точкам, избраны разные лица, которые целою своею жизнию выражали то, что у философов выражалось сжатыми формулами, — так что не словами только, но целою жизнию один отвечал на жизнь другого.
Предмет этой новой, — если угодно, — драмы остался тот же: задача жизни, разумеется, не разрешенная.
Я боюсь наскучить читателю более подробным описанием этих домашних обстоятельств моего сочинения; впрочем, я до сих пор старался ограничиться лишь тем, что собственно относится к психологическому процессу, во мне самом совершившемуся, а всякий психологический процесс как факт может, повторяю, иметь свое значение во всяком случае.
Прибавлю еще, что в «Русских ночах» читатель найдет довольно верную картину той умственной деятельности, которой предавалась московская молодежь 20-х и 30-х годов, о чем почти не сохранилось других сведений. Между тем эта эпоха имела свое значение; кипели тысячи вопросов, сомнений, догадок — которые снова, но с большею определенностию возбудились в настоящее время; вопросы чисто философские, экономические, житейские, народные, ныне нас занимающие, занимали людей и тогда, и много, много выговоренного ныне, и прямо, и вкривь, и вкось, даже недавний славянофилизм, — все это уже шевелилось в ту эпоху, как развивающийся зародыш. Новому поколению не худо знать, как понимались эти вопросы поколением, ему предшествовавшим, как и с чем оно боролось и чем страдало; как вырабатывались и хорошие, и плохие материалы, доставшиеся на труд новым деятелям? История человеческой работы принадлежит человечеству.
Русские ночи, или О необходимости новой науки и нового искусства*
Два труда подлежит человеку в сей жизни: понять то, что существует и что должно существовать.
Введение
Рассматривая бытописания народов, друг человечества невольно останавливается на тех странных явлениях, которых не объясняет ни одна история: с беспокойством вопрошает ее, каким образом в течение веков являются народы, процветают, наполняют всю землю своею славою и гибнут без возврата. Этот вопрос, по-видимому, столь обыкновенный, столь давно разрешенный историческими изысканиями, в сущности своей остается доныне без ответа. Политические перевороты не дают достаточного разрешения. Сим переворотам предшествует ослабление нравственных и физических сил народа, и вышеупомянутый вопрос лишь обращается в другой, труднейший: каким образом народ является на поприще жизни, достигает полного развития своих сил, потом слабеет и погибает? Думали разрешить сей вопрос, предполагая род какого-то органического фатализма, предполагая, что всякий народ следует физическим законам растений: рождения, жизни и смерти. Говорили: человек родится, живет и умирает, то же должно быть и с народом, — и даже разделяли историю на два периода: возвышение и падение. Но здесь ошибка, известная в логике под именем заключения от вида к роду, т. е. это сравнение не имеет никакого основания; в другом отношении оно не полно. Человек собственно не умирает, ибо он возрождается в своих детях; сравните человека, безыменно возрождающегося, с народом, и тогда сравнение ваше будет верно; от воли человека зависит воспрепятствовать продолжению своего рода — не то же ли и с народом, по крайней мере в нравственном смысле. Странно! Фатализм в отношении к одному человеку давно уже вышел из числа философских задач нашего века; один безумец ныне станет утверждать, что человек не имеет свободной воли и что все его действия суть следствия слепой неизменной судьбы, которой он не может и не должен противиться. Отчего же, допуская сравнение одного человека с народом, находят справедливое в отношении к одному человеку ложью в отношении к собранию людей, или народу? Очевидно, что точно так же, как один человек силою своей воли творит добро и зло на земле, продолжает или сокращает свое бытие и сам должен нести ответственность за жизнь свою, так равно бедствия и блаженство всего человечества, его образованность или невежество находятся в самом человечестве, и от него самого зависит избрать ту или другую дорогу. Предполагая существование свободной воли человека вполне неоспоримым и смотря на все исторические происшествия как на следствия хотения самого человечества, предполагая, одним словом, то, что судьба человека зависит от самого человека, судьба народа от самого народа, судьба человечества от самого человечества, мы вправе обратить наш вопрос в следующий: каким образом внутреннее побуждение народа может довести его до погибели? Другими словами: при каких условиях человечество впадает в заблуждение и какие признаки сопутствуют его совращению с истинного, естественного его пути, который есть единственное условие его благоденствия и самого бытия? Какие признаки сопутствуют его прямому естественному шествию?
Но прежде спросим самих себя: какие силы составляют внутреннюю силу общества?
Сии стихии должны соответствовать действиям человека, или иначе его жизни. Мы видим в природе, что тело существует, когда составляющие его стихии не разрушены и боятся стихии разрушения; это общий закон природы. Если мы найдем стихии человечества и условия их разрушения, тогда найдем причины падения и возвышения народов.
Но можем ли мы найти стихии человечества; кто поручится, что их ни больше, ни меньше? В физической стороне природы мы видим нечто подобное. Химики в старину думали, что стихий только 4,* теперь их найдено 54; нет сомнения, что со временем число их увеличится (или вернее: уменьшится), но это не мешает химику определять условия, при которых тело должно разрушиться; последуем его примеру: не будем (1 нрзб), что стихий человечества столько, сколько мы знаем, но перед нами бесконечный ряд опытов — вся история человечества постарается вывести из него его стихии. И, во-первых, рассмотрим, чем сопровождается явление, называемое жизнию.
Жизнь человека есть беспрерывное борение: борение с природою, с другими людьми, борение с самим собою. Рассмотрим сии три вида жизни человека.
Его потребности, не удовлетворимые наукою, ищут ненаходимого в сем мире; сей мир становится для него тесен; ему нужен другой мир, удаленный от грубой грозной природы, мир, в котором вопреки обыкновенному миру природа побеждена, где человек не только властвует над природою, но творит ее по своему образу и подобию, где он царь, а не воин, где он отдыхает, а не борется, — это мир искусства, или поэзии. Искусство нужно обществу как отдых после труда, как успех после битвы — отнимите у человека успех, он ослабнет к битве, отнимите отдых — труд сделается ему невозможным, отнимите поэзию — общество разрушится так же, как без науки, но по другой причине, по недостатку нравственного чувства.
Но для победы над природою, для наслаждения своею победою человеку нужно согласие других людей — противоборство сделает недействительными его усилия, что близки первым стихиям, это противоборство делает необходимым существование третьей стихии — Любви; сия любовь не ограничивается одним человеком, но простирается на все человечество.
Но сего мало, человеку, приступающему к науке, предающемуся искусству, любви, нужно верить, что наука, искусство и любовь ему приступны, словом, верить, что он может победить природу, что он может изобразить ее или сотворить ее, что он может любить людей, — словом, верить в свое совершенствование, в свое достоинство. Эта вера есть эльфа и омега всех трех стихий человечества, без нее ни одно самое простое действие человека не может начаться — и наоборот, на конце ученых изысканий он находит нечто, чему он должен верить, в восторге вдохновения он находит творца, в общей связи людей видит провидение. Оттого вера врождена человеку, и человек находит ее на всех ступенях совершенствования, особенно на последних.
Совершеннейшее выражение сего чувства веры находится в откровении.
Таковы четыре условия общества, соответствующие по древним понятиям четырем стихиям мира (это были символы, предугадываемые древними). Их ни больше, ни меньше; когда недостает одного, общество (как животный организм заменяет один член другим — кость хрящом и пр., ибо в природе важное явление есть символ другого) заменяет другим, так любовь у римлян заменялась званием римлянина.
В истории первый век до Гомера был развитием лишь одной стихии — науки.
С Гомера до христианства прибавилась к тому поэзия.*
С христианства до нашего времени прибавилась любовь, явившаяся прежде всего в мучениках; ныне невольно все действия человека имеют целию обращаться на пользу человечества; это дошло до того, что Вентам* нашел любовь к человечеству даже в расчетах своекорыстной пользы.
Теперь начинается заря Веры; оттого видим торжество умозрительное и стремление к христианству.
Всякий прилив новой стихии должен был на первую минуту уничтожать предшедшую стихию, как прилив одной жидкости в другую, и прежняя стихия должна была явиться снова через некоторое время, но уже измененная второю. Оттого в Греции поэзия на время истребила науку, которая явилась впоследствии; римское христианство на время поглотило и науку и искусства, которые явились во времена возрождения наук (около 1500).
В наше время вера должна истребить науки, искусство и любовь, чтобы возродить их в новой форме.
Очевидно, что сии условия могут являться под бесчисленными формами. Их гармония или ослабление того пли другого суть действительные признаки здравия или болезни общества. Очевидно также, что во время бытия общества они проходят с ним периоды его рождения, возрастания и упадка. Итак, история обществ есть история их просвещения в том смысле, который мы придаем сему слову.
Таким образом, первый вопрос наш получает вид следующей задачи: при данном состоянии науки, искусства и религиозного чувства найти степень возрастания народа и, наоборот, на данной степени возрастания парода найти состояние его науки, искусства и религиозного чувства.
Но если наука, искусство и религиозное чувство проходят три степени возраста общественного: начала, возрастания и упадка — то спрашивается, какую форму при каждом из сих периодов может иметь каждое из сих условий?
Мы столь мало знаем до сих пор о степени просвещения разных народов, что, дабы вполне ответить на сей вопрос, надобно, может быть, было начать снова все исторические исследования; действительно, подобное рассмотрение внутренних причин упадка и возвышения общества с начала мира в связи с внешними признаками того и другого заняло бы многие томы; в настоящем случае мы только косвенно обратили внимание на сей предмет; со всеми вышеупомянутыми вопросами тесно соединен вопрос, недавно поднятый из схоластической пыли, вопрос прискорбный, но имеющий па стороне много защитников и много фактов более или менее справедливых, а именно: действительно ли просвещение не способствует ни нравственности, ни благоденствию человечества?* Утвердительный ответ на сей вопрос так оскорбителен для внутреннего чувства человека, что почти никто, сколько мне известно, не рассматривал его хладнокровно, никто даже из противной партии не допускал возможности существования сего вопроса. Но сей вопрос важен — он заключает в себе судьбу мира, ничто в мыслях человечества не является понапрасну — недаром зародилось и сомнение в благе просвещения; долг каждого мыслящего человека положить в общую сумму те наблюдения, которые он сделал по сему предмету.
Нынешнее состояние исторических и философских наук в связи с разными обстоятельствами и собственные наши силы не позволяют нам дать нашим наблюдениям строгой логической формы; мы просим читателей смотреть на сей опыт как на материал для сочинения, которое, может быть, никогда не будет написано.
Мы будем также избегать всех школьных выражений и употреблять язык разговорный со всею его неточностию и однако же понятностию. Довольно уже времени существовала бездна между толпою и жизнию; открытия школы были не известны жизни; успехи жизни презирались школою. В средних веках думали, что просвещение погибнет, если выйдет из круга монастырей и латинского языка. Мы также боимся впускать я кабинет гостиную! Оттого, может быть, все так хорошо и идет в здешнем свете! Знаем, что такая попытка будет иметь свои неудобства, но это неудобство ничто перед неприятностию быть непонятым. Сочинителю сих строк не раз уже удавалось испытать сию неприятность,* и он решает пожертвовать точностию ясности — достоинства, которые вопреки правилам риторики редко могут быть соединены вместе.
I
Прежде всего, условимся в словах. Что есть просвещение? Просвещение есть ли одна наука? Допустим это положение и спросим себя: что есть наука?* Наука есть знание, иначе образ воззрения на предметы. Но в каждой организации может быть особенное воззрение на предметы. Почему же науки разделены по системе, взятой из самих предметов, а не по системе различных могущих быть воззрений на оные. Науки филологические объединяют явления слова, науки исторические — историю, науки математические — математику, на полное изучение каждой отрасли знаний недостаточно жизни человека; изучение одной только отрасли недостаточно и односторонне. Самое происшествие показывает нам, что мы не на настоящей дороге: мы толкуем о науках филологических, философических и проч. и каждый раз составляем для себя какую-то особенную науку, которая есть ни философия, ни история, ни математика, в которой, говоря по-нынешнему, оторваны части из сих наук для составления нового целого. Что происходит ежедневно естественным образом, то человек должен образовать искусственно. Должна быть составлена система наук, которая бы относилась к каждому человеку так, как нынешняя система относится к каждому предмету в особенности. В этом должна быть и задача воспитания. Примеры такого соединения мы видим и в искусстве: вы входите в храм, вас поражают совокупна и музыка, и архитектура, и религиозное чувство. Какое же мы имели право отделить эти предметы один от другого? Собственно, существует одна наука и одно искусство, с этим все согласны и нет, но отрасли: этой науки все ходят в предметах; я бы желал, чтобы нашли эти отрасли в различных воззрениях человека, происходящих от различной организации каждого.
Вся природа измерена и исчислена, все стихии души разложены на категории, нет нравственного нерва, которому <бы> ни было приискано приличное название, — остается приложить все сии знания к отдельным организациям, определить их нравственную ценность, вот новая наука, ожидающая философов; может быть, она есть древняя наука, может быть, она некогда известна была человечеству, и существующая в обществе иерархия есть, может быть, остаток сей науки. Таинства астрологии, скрытые под непонятными иероглифами, хиромантия, физиогномика, все каббалистические науки* не были ли попытками открыть (или остатками от прежней) эту науку? В природе нам понятна ценность предметов — неужели суждено не понимать ее в человеке? Кто знает, какое бы важное открытие могла сделать краниология, если бы вместо изучения отдельных органов она подробно, систематически изложила математические формулы, происходящие от того и другого соединения органов, их взаимной модификации?
* * *
Мысль Смита* о разделении работ и Беккария* (Elementi d'Economia Pubblica,[143] 1769[144]) и индивидуальное совершенство произведений порождается сим разделением, и сокращение времени соблазнило и всех ученых. Всякий отделил себе частичку науки и стал ее разрабатывать забывая о других; от сего произошло наружное совершенство, полезное для всего человечества, как Смитово разделение технических работ полезно для целого Государства, но не для каждого. Несчастья, порождаемые в Англии изобретением машин, — не суть следствие самих машин, но того, что работник, привыкнув целый век точить какое-нибудь колесо, вдруг при изобретении машины остается без дела, ибо не знает ничего другого. Равным образом и науки, разделенные на тысячи отраслей и в сем виде обработанные, полезны для всего человечества, ибо впоследствии их материалы послужат для составления общечастной науки природы, но сколь они недостаточны для текущего времени, сие мы видим на каждом шагу (пример отделения микроскопических наблюдений от химии, библиографии от знания книг, иерархии наук от истории политической и наоборот, философии от истории, философии от естественной науки, естественных наук от словесных). И здесь является во всем блеске высокий дух христианства, который, почти не обращая внимания на общество, относится к каждому человеку в особенности, ибо христианство в своем обширном предведении знало, что только из частных совершенствований может составиться совершенствование общее, из временных, или настоящих, — вечное (примеры нападок на воспитательные томы под предлогом, что они не полезны для общего народонаселения).
Наука инстинкта. Ответ Рожалину*
<Фрагменты>
Скептику можно ответить следующим выводом: ты не можешь не верить тому, что ты имеешь силу думать, свою мысль сообщать глазам, языку, своей руке, следственно действовать, следственно жить; ты не можешь не верить тому, что ты живешь; если ты живешь — ты родился, если ты родился — есть для тебя начало, если есть начало, то была сила производящая, и так далее.
Напрасно нападали на мысль о внутреннем чувстве; точно так же, как в мире физическом вредная пища нас с вида отвращает, — так точно к другому поступку мы при мысли о нем чувствуем отвращение. Это чувство развитое составляет основание нравственности.
Поступки, в коих преимуществует один какой-либо элемент: поступок Курциев* представляет наиболее поэтическую сторону; поступок человека, который, надев на себя пробковый пояс, спасает человека, — видно одно действие знания; в позе отшельника, удалившегося от мира, не ищущего ни с кем сношения, — одна религиозная сторона. Надобно заметить, что в каждом из сих действий, хоть и подчиненно, но существуют и две другие стихии: в преимущественно поэтическом, религ<иозном> и знаемом, и так далее — по той же причине, почему органическое тело не может существовать без какого-либо своего элемента, хотя в каждом из них они соединены.
То, что не есть ни знание, ни художественное произведение, ни вера и что между тем составляет жизнь нашу, есть то, что называют нравственным поступком. Нравственный поступок есть результат сих трех элементов, отчего то или другое соединение оных производит особенное понятие о нравственности, как то или другое соединение простых тел производит то или другое вещество; оттого в нравственном поступке мы находим, как говорят, ум — т. е. знание, согласное с религиею, и поэтическую прелесть. Есть нравственность в различных пропорциях.
В историческом отношении это преобразование того или другого элемента в нравственные поступки людей есть следующее:
Под общим преобладанием поэзии:
Первый век { — элемент поэтический преобладает / — религиозный / — ученый
Поэзия (времена беспокойные)
Второй век { — ученый / — религиозный /— поэтический
Вера (времена индийского и египетского образования)
Третий век { — поэтический / — религиозный / — ученый
Здание (времена греков)
Четвертый век
Разум и инстинкт могут иметь различные степени в одном и том же человеке, то одолеет один, то другой. Так, например, простое боязливое ханжество вытесняется кощунством Вольтера, кощунство вытесняется сухим мистицизмом, мистицизм (2 нрзб.), но может быть высший синтез, разум с инстинктом, которого трудно, может быть, невозможно достигнуть, но приближаться к нему можно и должно, и потому не должно в последовательном роде теории стихий нашей жизни удерживать себя, боясь показаться непогрешимым; дело в том, чтобы быть всегда искренним.
Лишь страдания выжимают из души светлую, живую, плодоносную мысль. Но не ищите в ней в минуту ее зарождения возможности применения. Мать еще слаба и ребенок так же; им нужно время для силы. Оттого люди глубокие неспособны на приложение своих мыслей; придут другие — разберут мысль по частям, как труп, и каждой найдут место.
Первобытное инстинктуальное состояние человека не имело нужды в формах для того, чтобы [1 нрзб.] себя; когда ныне оно возвращается к сему состоянию посредством экстатического состояния (как бы состояние поэта), оно ищет образов для своего невыразимого состояния; не имея языка (ибо язык есть предчувствие эпохи разума), оно употребляет приблизительный язык, т. е. символы.
Поэт не должен принадлежать ни к какой партии — как священник, как судья; партии не его дело; в мире искусства, как в мире божества, нет партий; когда поэт выходит на площадь, тогда он не поэт более — он перестает действовать инстинктуально, выходит из того положения духа, где время и пространство, прошедшее, настоящее и будущее не существуют; дело поэта — мир между всеми и торжество искусства. Лишь с этой высоты он должен низводить взор на подлунное. Как скоро поэт выходит из своего инстинктуального положения, тогда, по выражению древних, он перестает быть вдохновлен богами, тогда он только человек и, как человек, обуревается страстями, принимает в руководство земной разум вместо ума небесного и ошибается в пророчествах, тогда как истинный поэт никогда не ошибается.
Наука инстинкта должна явиться у русских.
Природа севера заставляет жителей его обращаться в самих себя и тем побеждать природу; такова роль в человечестве северных жителей. Жителей юга обманывает природа своею щедростью; они впадают в безумие, а природа начинает их мало-помалу выделять из недр своих; физическое спасение жителей юга зависит от жителей севера, издавна привыкших заменять силы природы своею собственной силой.
Желание южного жителя заглянуть на север и северного на юг не имеют ли чего-нибудь общего с наклонностью растения искать новую землю, равно с прививкою оспы. Северянин не прививает себе новую жизнь новым воздухом, новым климатом. Минеральные воды должны целебно действовать и сами по себе, но и испарениями своими в воздухе, и характером, который они сообщают всякой пище. В Карлсбаде все овощи, плоды и самое мясо отзываются вкусом воды.
Ничто не может быть труднее, как избавиться от судорог разума.
Мы не знаем безусловной истины, но имеем инстинктуальное познание добра и зла, которое заставляет нас судить о других людях, вещах (ибо суждение есть применение предмета к какому-либо мерилу); это инстинктуальное познание развилось в людях; в простолюдине оно почти немо; познания разума не помешают развитию этого инстинкта, ибо разум противоположен инстинкту; одно искусство, действующее на нас вне условий разума, действующее сомнамбулически, погружающее нас в мир сновидений, может возвысить этот инстинкт, точно так же, как в состоянии сна мы действуем инстинктуально вне условий разума. Оттого справедливо замечание Жан-Поля,* что для того, чтобы узнать свой природный характер, должно заметить его в сновидениях. Кто трусит во сне, тот от природы не храбр.
Различие двух природ: инстинктуальной и разумной — явственно отражается в наших чувствах; три: обоняние, вкус, детородная похоть — действуют без нашей воли; три же: слух, зрение и осязание — большей частью не могут действовать без нашей воли. Мы управляем и первыми, но менее. Необходимо, чтобы разум наш иногда оставался праздным и преставал устремляться вне себя, иначе дать место развитию инстинктуального чувства, ибо точно так же, как человек может дойти до сумасшествия, предаваясь одному инстинктуальному бессознательному чувству (высшая степень сомнамбулизма), так может дойти до глупости, умертвив совершенно в себе инстинктуальное чувство расчетом разума. Таким образом, первообразы поэтические являются душе лишь во время ее инстинктуального состояния, явление сих первообразов в материи есть преимущественно дело разума. Развитие этого инстинктуального страдательного чувства так же необходимо и трудно, как развитие разума. Точно так же, как надобно учиться мыслить и выводить мысль из другой, так надобно учиться и отсутствию последования мыслей; как надобно учиться наблюдать предметы, так надобно учиться сие наблюдение останавливать в собственной душе своей, так же искать премудрости изнутри, как и извне. Разум действует лишь в круге известных ему предметов и по законам, им самим изобретенным; духовный инструмент открывает неизвестное и по сим законам, разумом не определенным, которых он может знать существование, но подробности которых ему неизвестны.
Магнетическое состояние — это степень инстинкта — происходит не от каких-либо доказательств или выводов магнетизера больному, но от инстинктуального чувства магнетизера, для него самого неизъяснимого, но сочувствию которого естественную метафору видим в звуках, душа больного, на которую действует инстинктуальная сторона гипнотизера, приходит сама в инстинктуальное состояние. Высшее магнитное состояние есть смерть, в которой разум уничтожается, а остается одна инстинктуальная сила; мы не можем перевести сей силы на язык разума, оттого не можем на сей язык перевести и состояние смерти. По инстинкту нам сие состояние понятно, как понятна инстинктуальная сила; мы ее чувствуем, разум видит ее действия, но изъяснить их, назвать под свои законы не может. Так, например, идею жизни мы не можем вывести отвлечением, но верим сей идее инстинктуально (см. Каруса,* примеч<ания> к § 5 «Vergleich<enden> Anatomie»[145]).
Есть люди, которые сносят всякую нелепость, лишь было бы в ней чувство; другие не доверяют самому правильному силлогизму, если он выражен с чувством; чувство их пугает — они подозревают в нем безумие и стараются всячески от него отложиться, как от лукавого наваждения.
Акт нравственного самопознания чрезвычайно труден для человека, мы не можем довольно отделиться от себя; наше собственное Я, т. е. наши страсти, наше воображение, вообще самое состояние духа, на которое действуют столько различных влияний, мешают нам всмотреться в гармонию нашего духа, ибо мы его часто рассматриваем тогда, когда он находится в взволнованном состоянии, и оттого мы не понимаем этой гармонии, точно так, как медик, который бы, рассматривая болезненный организм, почитал, что он рассматривает нормальное строение организма. Этой причине должно приписать все эти системы отчаяния, неверия в совершенство человека нашего времени. Дух, потрясенный внешними обстоятельствами, видит самого себя в искаженном виде и думает, что это состояние есть нормальное. Для этого необходимо обращать внимание на физическую сторону природы; ее мне можно рассматривать — она составляет нечто отдельное от нас; мы спокойнее можем рассматривать ее гармонию, ибо она не нарушается внешними обстоятельствами, или по крайней мере мы легче можем заметить эти нарушения. От гармонии физического мира мы можем заметить о гармонии духовного и увериться, что мы, находя в его нормальном состоянии нелепость, ошибаемся. В этом смысле естественные науки необходимы для человеческой нравственности.
Атомистики силятся подвести явления органической природы под ту же теорию атомов, под которую, по их мнению, им удалось подвести природу неорганическую. Но, наблюдая за движением науки в мире, можно быть уверенным, что, может быть, один день отделяет нас от такого открытия, которое неопровержимым образом покажет произведение вещества от невещественной силы, — и тогда исчезнут все так называемые невесомые тела и другие выдумки эмпиризма, и какой стыд будет тогда для ученых. Многие наблюдения приводят к этой мысли: наблюдаем тела, при одинаковом составе имеющие различные свойства. По атомистической теории это странное явление объясняют тем, что частицы располагаются различным образом, но если эти частицы одинаковы, то отчего они располагаются различным образом? Стало быть, есть нечто такое, что их располагает тем или иным образом, — уж не новая ли какая жидкость! Видимо, делается не менее затруднительно и электричество, если это жидкость, то как не истощается она при изолированных подушках, при изолированном кондукторе? Что если найдется, что одного действия электричества достаточно для превращения одного тела в другое, тогда что такое будет материя?
Отражение в зеркале может служить прекрасным примером, каким образом явление, действующее на чувство, может и не быть телом, не состоять из атомов.
Те ошибались, которые хотели подвести всю природу под математические законы. Коль скоро мы приближаемся к внутренней стороне природы, так исчезает главнейшая аксиома механики о том, что две противоположных силы уничтожают друг друга. Если сила притяжения равна силе тяжести, отчего планета не останавливается впереди солнца; если она не равна, отчего планета не устремляется к солнцу или не удаляется от него. Противоположность двух полюсов в электризме производит искру убийственную. Противоположность кислоты и щелочи производит среднюю соль, из которой происходят почти все существа на планете, вместе с окислами, которые суть противоположное от металла с оксигеном.
Великое дело — понять свой инстинкт и чувствовать свой разум. Мы беспрестанно находимся в некоторой относительной темноте, о которой может дать понятие человеку воспоминание о его детстве; сколько вещей в то время, которые теперь нам кажутся состоянием слепого. Так продолжается во всю жизнь — и все стремление человека — выйти на свет.
Инстинктуальная поэтическая деятельность духа отлична от разумной в образе своих действий, но в существе своем одинакова. Так бессознательно развивались во мне одна за другою повести Дома сумасшедших* и, уже окончивши их, я заметил, что они имеют между собой стройную философскую связь.
Психологические заметки*
Химики и другие естествоиспытатели имеют обыкновение вести журнал при своих опытах; в такой журнал они вносят все замеченное ими в продолжение явления, иногда подробно, иногда одним только указанием. Естественно, в сих замечаниях встречаются неполнота, ошибки, противоречия, но в том и польза сих заметок, ибо едва ли ошибки и заблуждения не столь же подвинули вперед науку, сколь и удачные опыты; часто в ошибке, в противоречии заключается прозрение в такую глубину, которой не досягает правильный, по-видимому, опыт; без заблуждений алхимиков не существовала бы химия; Ломоносов справедливо заметил,* что неосторожность Рихмана, приблизившегося во время грозы к громоотводу, была прямым опытом, доказавшим тожество между молнией и электричеством; слишком неудачный опыт привел Дюлона* к открытию странного тела, известного под названием хлористого азота, которому, кажется, суждено играть некогда важную роль в химических приложениях. Каждый из нас ежедневно и невольно производит подобные опыты над своею душою — при собственном ли ее на себя воздействовании, при встрече ли с внешними предметами. Вот журнал, веденный в продолжение многочисленных психологических процессов; может быть, он когда-нибудь пригодится на что-либо будущему духоиспытателю.
Есть слова, которые мы часто употребляем, не обращая внимания на их глубокое значение; мы говорим: «Это противно внутреннему чувству, этим возмущается человечество, этому сердце отказывается верить». Какое чувство породило эти выражения? Оно не есть следствие рассуждений, не есть следствие воспитания, — одним словом, не есть следствие разума. Вы видите казнь преступника; разум убеждает вас, что она необходима, но было бы противно внутреннему чувству не скорбеть о нем. Разум уверяет вас, что вы должны умерщвлять своего противника в пылу сражения, — но спросите самого храброго воина, что ощущает он, проходя по полю битвы после сражения? Ведь эти раны были необходимы, эти страдания суть необходимое следствие правой битвы, отчего же его сердце трепещет, отчего дрожь проходит по его телу, отчего его человечество возмущается! Отчего иногда, как самое сердце ваше поражено какой-либо страстью, и рассудок уверяет вас, что вы можете предаться ей безопасно, но еще какое-то внутреннее чувство вас удерживает?
Говорят: следствие понятий, полученных при воспитании. У индийского владельца родятся дети, они каждый день видят, что негры не люди, что их можно сечь ежеминутно; они привыкли к этому, но вдруг в одном из детей возбуждается жалость к сим несчастным. Откуда взялось это чувство?
Следственно, есть в человеке нечто такое, что не подходит ни под одно из школьных подразделений души, что не есть ни совесть, ни сердце, ни страсть, ни рассудок и что мы назовем условно, не зная лучшего выражения, нравственным инстинктом, однако же не в смысле Гутчесона.*
В сем нравственном инстинкте, кажется, лежит основание всех наших знаний и чувствований; он отнюдь не одинаков у всех людей; всякий имеет его в разной степени; ближайшие степени понимают друг друга, отдаленные не понимают; мы нашими знаниями и действиями должны бы развить это чувство, но мы не замечаем его в чаду внешних предметов; мы следуем указаниям страстей, расчетов, систем. К сему чувству должен обращаться ученый, а тем более поэт; ученый, обращающийся к сему чувству, поэтизирует науку, поэт делается предвещателем. Может быть, если бы люди, сбросив с себя оковы всех своих мнений, предались сему нравственному инстинкту, тогда бы они, как разные звуки, могли составить общую гармонию; может быть, оттого тщетно мы хотим построить наши Науки, Искусство, Общество, что не хотим знать этого естественного камертона. Может быть, человек знал его и удалился от него или, лучше сказать, развивая другие свои способности, оставил нравственный инстинкт в забытии. Может быть, так и надлежало: может быть, существует порядок, в коем постепенно должны были развиваться силы человека; до времен И. Христа инстинкт был совершенно забыт; его появление современно земному странствованию спасителя. Сие направление отразилось в изменении древних кровожадных и преступных систем, в возвышении искусства музыки на степень духовную и предпочтительно пред пластическими искусствами. (Различие между музыкой древней и новой.* Различие в понятиях о древней языческой и христианской добродетели).
Нравственный инстинкт требует развития, как всякая другая сила человека; удивляются, отчего поэзия ныне ослабевает в действии своем на общество? Но есть ли у нас особое воспитание для поэтов? Общество образует чиновников, воинов, правоведов, ремесленников — но для поэта нет воспитания. Душа его не сохраняется в той независимой чистоте, которая может нас довести до высшего развития нравственного инстинкта; есть такие ощущения в душе человека, которые действуют на всю душу симпатически и как бы отнимают у нее одну или две из сфер ее деятельности, как капля опиума, принятая в желудок, дает превратное действие мозговым органам. Человек, однажды, заразившийся известною болезнию, сохраняет ее на всю жизнь и даже передает детям. Высокую мысль имел Шиллер, представив в Жанне д'Арк силу пророчества, исчезающую от одного земного взгляда. Где же поэту у нас прожить безгрешно? Где он может достигнуть до своей самобытности? Поэтический дух в нем действует; но, не проницая до самого себя, поэт выражает чувства, возбужденные в нем природою, возбужденные выражением чувства других людей, себя, этого святилища человечества, он не выражает. Вместо звания действователя он носит звание воспринимателя. Его поэтический дух преломляется о все, его окружающее, и мы видим одни косвенные лучи его. Недаром у многих народов поэты составляли особенную касту или соединяли свое звание со званием жрецов.
Человеку должно знать не одно прошедшее, забывая о настоящем; равным образом ему не должно знать одного будущего, забывая о настоящем. Знание и сообразование с одним прошедшим ввергает человека в летаргию; знание и сообразование с одним будущим ведет к беспредметной деятельности и, следственно, вредной, ибо вред в некотором смысле есть не что иное, как следствие деятельности, направленной к цели, отдаленной от настоящего момента. Представитель прошедшего есть наука, представитель будущего — поэзия; представитель настоящего — безотчетное верование. Без сего ощущения человек не решился бы сделать ни шага, ни вымолвить слова; оно действует независимо от его воли, иногда в одежде науки или поэзии, но оно одно дает значение и характер науке и поэзии данной эпохи. Посему одна из главных причин каждого действия человека есть такое ощущение, которое ему вовсе не понятно. Это ощущение соединяет для него прошедшее и будущее в один момент, который однако же не есть ни прошедшее, ни будущее. Из сего открывается необходимость для человека сознавать себя в настоящую минуту, знать свой возраст и положение — и по сему образовать для себя свою науку и свое искусство. Тогда, когда каждый индивидуум будет знать звук, который он должен издавать в общей гармонии, тогда только будет гармония. Разумеется, наука может быть пиитическою, т. е. предугадывать будущее, поэзия может быть учебою, т. е. восстанавливать прошедшее (Шекспир, Данте); но верование всегда останется представительницею текущего времени; может быть, лишь сим путем человек может постигнуть сигнатуру того момента, в котором находится человечество в системе миров, где есть свои времена года, свои весна, лето и осень.
В Хили* (Memorial Encyclopedique, 1834, № 2) открыли следы города, носящего признаки образованности, не могшей существовать между туземцами. Вопрос, какие были это народы? — может быть, не столько любопытен, сколько следующий: как потерялась образованность этого народа, потерялась так, что даже не осталось ни одного памятника, который бы о нем свидетельствовал? Может быть, на этот вопрос можно отвечать только представив себе, что бы случилось (и что может случиться) с Европой, если бы только одна наука, одно образование разума завладело ею. Спрашивается: неужели во время падения этих народов не являлись люди, одаренные силою духа, могшие остановить их над пропастью. Были, но или голос их проповедовал в пустыне, или, оскорбленные всем виденным, они углублялись в самих себя, оставляя людей их собственной участи, пли, наконец, измученные тщетным борением, умирали, не дойдя до половины пути жизни, так что им почти физически невозможен был этот преступный воздух для дыхания. Горе тому народу, где рано умирают люди высокого духа и живут долго нечестивцы! Это термометр, который показывает падение народа. Пророки умолкают!
Одно материальное просвещение, образование одного рассудка. одного расчета, без всякого внимания к инстинктуальному, невольному побуждению сердца, словом, одна наука без чувства религиозной любви может достигнуть высшей степени развития. Но, развившись в одном эгоистическом направлении, беспрестанно удовлетворяя потребностям человека, предупреждая все его физические желания, опа растлит его; плоть победит дух (сего-то и боится религия); мало-помалу погружаясь в телесные наслаждения, человек забудет о том, что произвело их; пройдет напрасно время, в которое бы человек должен был двинуться далее; но в природе не даром летит это время; природа, покорная (без свободной воли) вышним судьбам, совершит путь свой и вдруг явится человеку с новыми, неожиданными им силами, пересилит его и погребет его под развалинами его старого обветшалого здания! Такова причина погибели стольких познаний, которыми древние превышали новейших. Так будет и с нами, если религиозное чувство бескорыстной любви не соединится с нашим просвещением.
Так погибла мудрость народов безымянных, мудрость индийская, египетская, греческая, римская! Тщетно мы берем себе в образец мудрость древних. Очарование, произведенное древними рукописями в средние века, много остановило успехи человечества; оно заставило его жить умом прошедшего вместо того, чтобы жить умом будущего. Против сей-то тщеславной мудрости восставало христианство, сию-то мудрость неверие XVIII века противопоставило христианству. Едва ли и XIX веку суждено освободиться от оков прошедшего, от его детского платья, в котором связаны все его движения. Если со вниманием рассмотреть все несчастья нынешнего общества, то найдем, что основанием каждого из них есть какая-нибудь мысль древней мудрости, от ветхости времени опростонародившаяся. Если перенести героев древних во всей их полноте в наше время, они были бы величайшими злодеями,* а наши преступники были бы героями древности.
Предметы истины, сказал некто, имеющие цель естественную, в продолжение времени совершенствуются, а не искажаются, и чем более для пих прошло времени, тем с большею силою должны развиваться их красота, величие и простота — или, лучше сказать, тем ближе они должны находиться к чистым и живым законам той первой идеи, которую должны выражать все существа, каждое на своей степени. С этой-то точки зрения должно смотреть на науки и искусства, дабы видеть, которые из них на прямом пути, которые совратились.
Посмотрим же, какие знания могли быть у древних; я говорю не о тех знаниях, о которых сведения сохранились для нас в отрывках греков и римлян, не о тех, о которых воспоминание сохранилось в так называемых баснословных преданиях древности.
Уже давно истребилось мнение, что иносказания были выдумкой стихотворцев;* иные думали в них видеть оболочку искусства, земледелия (Курт Жебелин);* иные ближе были к истине, отыскивая в иносказаниях сокровеннейшие тайны физической части вселенной (Пернетти и другие герметические философы).* Но все эти объяснения противны законам ума человеческого. Возможно ли высшими предметами прикрывать низшие? Брать божество, человека для прикрытия посева грубых семян или[146] метаморфоза минералов. Мы всегда облекаем лишь самые отвлеченные понятия в чувственную оболочку для того, чтобы их сделать осязаемыми, — мы духовному придаем вещественный образ; так должно было быть и в древних иносказаниях, сохранившихся у всех народов, разделенных далекими пространствами и между тем всегда в главных положениях сходных между собою.
Что всего яснее видим мы в сих иносказаниях? Божество, снисходящее в человека, человека, возвышенного до степени божества, — словом, необычайную, непонятную нам силу человека. Здесь титаны, воюющие с небом; здесь Сатурн, отец богов, царствующий на земле; Прометен, похищающий божественный огонь; каким образом могли бы войти в голову человека все эти иносказания о подобной силе человека, если бы действительные предания не скрывались под ними? С ослаблением инстинктуальной силы усиливалась рациональная. Пока не укрепилась сия последняя, человечество жило произведениями своей инстинктуальной силы; знание о сатурновом кольце прежде телескопа, эластическое стекло — суть остатки сих инстинктуальных знаний; велики были они, и в сем смысле древние знали больше нашего. Ослабевая постепенно, инстинкт исчез совершенно в конце древнего мира, и рассудок, оставленный самому себе, мог произвести лишь синкретизм; дальше сего он не мог идти; род бы человеческий погиб, как погибли безымянные народы, если бы в то же время не возбудился новый инстинкт человека. Тогда инстинкт был привит к грубому произведению природы, теперь — к человеку, развившемуся во внешность силою собственной воли, тогда к сомнамбулу, ныне к бодрствующему. Раннее прядение шелка из паутины шелковых червей в восточной Азии предполагает высокую образованность, там некогда существовавшую. Вообразите себе все ступени, которые должно было пройти для того, чтобы заметить этих червей, уметь их воспитывать, приуготовлять кокон, потом вообразить, что их паутина может образоваться в нить. Это остаток, свидетельствующий о многоразличных знаниях.
Есть лета в жизни человека, в продолжение которых он живет, что говорится, наудалую, делает, что ему на ум взбредет, не спит по ночам, предается всем порывам страстей, не брежет ни о своем спокойствии, ни о здоровье — и между тем все ему сходит с рук; он и здоров, и бодр; желудок его варит, он деятелен, даже как будто и все дела его ему лучше удаются, по крайней мере он все потери переносит с большой беззаботностью; такой человек живет настоящим и не думает о будущем, и так может он прожить лет до 30-ти или до 40-ка, смотря по его организации. С 5-м десятком здоровье его начинает расстраиваться, деятельность и бодрость его уменьшаются, уменьшается с тем вместе и вера в самого себя — и оттого перестают для него удачи. В это время он должен жить уже искусственной жизнью, он не может уже приобретать здоровья, но, пользуясь своею прежнею опытностью, лишь поддерживает его; его друзья, помнившие его прежнюю силу и потому верившие в него, один за другим умирают — ему надобно одному лавировать между скалами жизни; сокровище знаний сделается ему недоступным, а может, он только вспоминает о них; если же он в продолжение своего возвышающегося периода расстроил свое тело и душу, наполнил тело семенами болезней, душу растлил до вещества, сердца не облагородил терпимостью и любовью к людям — грехи его скопляются над ним, как грозная туча, вянет его ум, терзается тело, скучает сердце — и он или быстрее погибает, или незаметно доходит до последней степени унижения.
То же бывает и с народом — если во время своего возвышающегося периода он презрел просвещение, если его сердце не проникнуто истинною религиею и погрязло в неверии, суеверии, фанатизме; если вместо того, чтобы все минуты силы своей употребить на собрание сокровищ ума, на победу над окружающею его природою, он провел время силы в бесплодных прениях и интригах честолюбия, если, увлеченный блеском славы, он презрел святую христианскую любовь к человечеству, его грехи скопляются над ним в грозную тучу; наступит время бессилия; не приготовленный прежнею жизнью, развращенный самолюбием, изржавленный невежеством, он ничего не будет в силах противопоставить другим, свежим народам, выступающим на поприще жизни, ничего противу сил природы, ежеминутно готовых разразить человека, не постигнувшего ея таинства, народ слабеет, дряхлеет — и незначащий удар стирает его с лица земли.
Причина падения народов не в одних политических происшествиях, но в нем самом, в том роде жизни, который он сам для себя избрал.
В человеческом организме осталось как бы воспоминание о его инстинктуальной жизни: младенец, едва родившийся, бросается на материнскую грудь; мы имеем сны, предчувствия, симпатию и антипатию; мы совершаем разные действия невольно, по причинам, нам не известным. Долго было непонятно, отчего простолюдин, желая придать себе храбрости, заносит руку за ухо, отчего мы, желая что-либо вспомнить, трем себе лоб. Галлевы замечания* об органах до некоторой степени пояснили эти странные и непонятные явления; невольное чувство, которое заставляло нас смотреть с участием на больного, держать его руки, голову, — обратилось в магнетизм, в действительное лекарство; то, что делалось инстинктуально, то теперь делается с сознанием; так должно быть во всех отраслях знания; мы должны объяснить себе все явления инстинктуальные, все, что мы знаем посредством инстинкта, обратить в знание ума, и все знания ума поверить инстинктом.
Первая вера человека (не в религиозном смысле) была безотчетное верование в свой инстинкт; для сего состояния почти нет выражения в нынешней эпохе человечества, ибо такое состояние должно было иметь я свою особую форму, как каждый народ имеет свой язык, — подобное сему состояние замечается в сомнамбулах. В сей эпохе человечества оно должно было иметь и суждение, но которое сограничивалось (модифицировалось) общим состоянием, как звук сограничивается характером той гаммы, в которой вы его взяли. Сии минуты прошли для человечества, как проходит состояние сомнамбула: от его состояния ему не остается воспоминаний, так и в человечестве от того времени не осталось памятников, человек должен в поте лица отыскивать то, что он понимал инстинктом.
Инстинктуальное чувство может развиваться в человеке и теперь посредством уединения, размышления, повторения одних и тех же предметов, однообразия оных; как, например, жизнь в одной и той же комнате может более или менее развивать это чувство, которого низшее явление есть сомнамбулизм с его разными подразделениями. Жители гор, самою природой уединенные от мира, например горные шотландцы, нежели приморские, имеющие всегда однообразный предмет перед глазами, имеют более склонности к магнетическим явлениям. Помавание руками при магнетических манипуляциях, круговращательное движение, в которое приводят себя танцующие квакеры, дервиши, дабы прийти в восторженное состояние, наши обыкновенные сновидения — все это имеет одно основание: уединить человека от окружающих его предметов, так сказать, утешить его чувства, привести их в опьянение, дабы дать полную силу внутреннему чувству. Таким образом, ныне сии две силы, хотя существуют вместе, но так разделены, что для разума инстинкт есть бред, для инстинкта разум есть нечто вещественное, грубое, земное.
Это явление, во всей простоте своей замечаемое в словах сомнамбулов о людях, находящихся в бдении, и людей в бдении о сомнамбулах, в бесконечных формах повторяется во всем. Все споры между людьми имеют начало в этом основном раздоре.
Подобие того, что было с человечеством, мы видим вокруг себя в природе; это цепь бесконечных действий и противодействий; это пульс, бьющийся во всей природе, начиная от души человека до последней пылинки. Каждое действие возбуждает противодействие тогда, когда достигло полноты своей. Но посреди сих огромных биений пульса в человеке и в природе происходят малые биения, или действия и противодействия; таковы в человеке физические отправления, голод, жажда, извержение; в природе явления метеорологические. Сии делятся еще на меньшие реакции — и так до бесконечности! Удивляются, что в новое время так часты биения пульса; они были и в древности, но время стерло следы их, оставя только признаки биения больших циклов.
В младенце нынешнем не может развиться инстинктуальное знание до совершенства, ибо мы живем в век изысканий; общим характером периода сограничивается характер каждого неделимого. Но все заметна инстинктуальная сила в младенце, и это доказывается тем, что дети скорее взрослых (изыскательная эпоха неделимого совпадает с изыскательною эпохою общего для всего человечества периода) подвергаются магнетическому состоянию.
Ребенок редко ошибается. Его ум и сердце еще не испорчены.
Могли быть два периода образования: 1-е у жрецов, 2-е в человечестве. Оно могло достигнуть у первых до высшей степени совершенства, но человечество должно было начинать снова; может быть, мы и не дошли до той точки, на которой остановились древние мистерии, которые сами собою должны были прекратиться, когда познания стали выходить из святилища.
Говорили, что зло есть отсутствие добра, как холод — отсутствие тепла; но если вы, отнимая теплоту у тела, делаете его холодным, то это означает, что холод не есть нечто несуществующее, но, напротив, естественное состояние тела.
Весьма недавно некоторые мыслители осмеливались по какому-то невольному движению, и движению безотчетному, недоказанному, сказать, что цель науки есть сама наука, а вещественная польза есть ее второстепенное следствие; доныне цель науки находят лишь в последнем; так думали и при восстановлении наук и в варварские веки после Р. Хр. — и действительно, наука в нынешнем ее состоянии может иметь целью лишь вещественную пользу; значение высшей пользы ей придано произвольно, оно должно совершиться лишь в будущем. В этом нынешнем значении мы и понимаем слово наука.
Кислота и щелочь суть символы действия и воздействия в истории — по соединению переходящие одно в другое таким образом, что в жидкости уже есть щелочь, а она оказывает еще кислотное действие.
Что понимают под словом дух времени? Новые мысли вырастают из организации человечества, как разные части растения из семени; все дерево заключается в семени, но может развиться только со временем; естественное развитие той или иной мысли в организме есть, кажется, то, что называют духом времени. Выражение весьма замечательное, — к сожалению, искаженное страстями.
Высоко, трогательно раскаяние грешника; но еще возвышеннее смирение великого человека, который после совершения великого дела упрекает себя, зачем не совершил большего.
То, что теперь книгопечатание и письмена, то в древности должно было быть простое изустное сообщение мыслей. Против сего рода выражений должны были существовать такие же обвинения, как против письмен и против книгопечатания.
Сказать, что существуют пределы для духа человеческого, может только тот, для кого не существует этих пределов.
Лишь тот имеет право сказать, что многое не дано знать человеку, кто все знает.
Утверждающие, что должно заниматься одними опытными, непосредственно полезными знаниями, и в доказательство приводящие в пример различные открытия, имевшие огромное влияние на судьбу человечества, забывают, что собственно ни одно открытие не сделано опытными знаниями и не могло быть сделано ими. Лишь умозрительно осматривая царство науки и искусства, можно видеть, где и чего недостает ему, и обратить на то внимание, ибо в этом и состоит открытие. Эмпирик, переходя от песчинки к песчинке без всякой общей мысли, может сделать открытие лишь в сфере песчинок, — и наоборот, чем больше сфера, тем обширнее открытие.
Нападают на веру в какую-либо систему за то, что она отклоняет ум от другого рода изысканий; но разве не часто бесплодны изыскания без системы, изыскания на случай? 100 на 1 вероятности, что человек скорее найдет истину, руководствуясь какою-либо мыслию, нежели блуждающий наудачу, самая ложная карта — уже пособие для мореходца; она может навести его и на мели — это правда, но все вероятнее, что ему легче ее поправить и найти на истинный путь, нежели тому, кому нечего исправлять, для кого невозможно поверить предполагаемое, повторить найденное; и действительно, все открытия одолжены своим началом людям, привыкшим к умозрению; мысль, брошенная на землю великим мыслителем, поднималась ремесленником, который из нее обтачивал себе новое пособие.
Чудная понятливость русского народа, возвышенная умозрительными науками, могла бы произвести чудеса.
Напрасно думают, что умозрительные знания не нужны в практической жизни и что одни эмпирические знания для сего пригодны. Когда между XVIII-м — XIX-м веком химики открыли сродство между телами, то посредством трудных и продолжительных опытов составили таблицы сего сродства, на основании сих таблиц были заведены фабрики, но на практике открылось противное; процессы на фабриках не соответствовали таблицам, выведенным из точных опытов, и большая часть из фабрик упали; долго не понимали причин этого явления, пока наконец не открылось, что степень сродства тел не есть постоянная, но изменяющаяся различными обстоятельствами. Если бы химики, составлявшие таблицы сии, обратили внимание на Платоновы мысли, чисто умозрительные, то, может быть, пришло бы им в голову, что не одна частная сила действует в каком-либо явлении, но общая, не покоряющаяся частным, не имели бы такого доверия к частным опытам, не основали бы на них фабрик, и фабрики бы не упали, к стыду науки.
Все умозрительные системы суть произведения инстинктуальной силы, или самопобуждения, все эмпирические — разума. Совершеннейшая система (о чем недавно догадались) должна быть соединением того и другого; такая система есть высшая философия и вместе высшая поэзия; она в настоящую эпоху еще недостижима; но мы имеем в ней нужду — и оттого поэзия так успокаивает дух наш, оттого поэзия, как говорят, миротворительница; она есть предвестник того состояния человечества, когда все недоразумения и споры прекратятся и человечество перестанет постигать и начнет пользоваться достигнутым. Совершенствование не бесконечно, но бесконечны наслаждения совершенства.
Умозрительные системы почти всегда религиозны, эмпирические никогда.
Можно неверующим дать, так сказать, ощупать возможность соединения духовного с вещественным посредством следующего соображения: мысль моя бесконечна, неудержима, в одно мгновение пробегает далекие пространства и века — эта самая мысль сжимается в слово, наконец в писаную речь, которая есть вещество, занимающее пространство, и может быть истреблена.
Причина, отчего науки задерживаются ныне на такой жалкой и безжизненной точке, зависит, может быть, от того, что эмпирики решительно не хотят признать никакой системы в природе, никакого числового порядка; для них природа — ряд бессвязных цифр: 3, 1, 5, 4 и т. д. Напротив, умозрители ищут везде симметрии и разлагают всю природу в геометрическую пропорцию, как 1, 2, 4, 8. Но существенный порядок в природе, как основные числа математики, есть, может быть, прогрессия арифметическая, и предметы различаются между собою как 1, 2, 3, 4, 5, 6 и проч. Может быть, тем и увлекательны умозрительные теории в своих началах, что первые два члена в обеих прогрессиях одинаковы; за их пределом начинается раздор между теориею и природой.
Отчего мы не можем произвести ни одного органического вещества?* Не оттого ли, что, развертывая все свои силы, оставляем в бездействии ту, которая дает жизнь? Это явление однозначительно со всеми человеческими действиями: составляют общества механически, без жизни, пишут безжизненные творения. Высшая органическая сила забыта — сей недостаток замечается во всем. Эта сила истинна, проста, находится в глубине души; кто не проникал в сию глубину, тот производит механически, а механически можно сделать только автомата.
Какого добра ожидать от нашей нравственности, когда с младенчества в сказках, баснях, прописях учат нас во всем держаться средины, рассчитывая каждый свой шаг, не доверять никому, кроме своего рассудка, удаляться от всего, что не принято всеми, не предпринимать ничего без положительной, так называемой полезной цели.
Бывало, люди говорили: это противно религии, это противно законам и проч.; теперь говорят просто: это неприлично. Если бы в старину кто, защищая свое домашнее неустройство, вздумал сослаться на всеми уважаемый авторитет, ему бы тогда возражали тем, что он или неверно цитирует, или что он не понимает авторитета. Теперь ему просто скажут, что его сравнение неприлично. Чувство приличия, неизвестное древним, сделалось ныне действительною стихией в общественной жизни человечества. Сие чувство, с одной стороны, показывает глубокий скептицизм нашего века, с другой, что есть однако же нечто, чему мы верим, т. е. что уважаем, не отдавая себе отчета. Может быть, самый скептицизм не есть ли приуготовление, зародыш новых начал. Может быть, если бы развить это чувство приличия, т. е. перевести его на определенный язык, мы бы составили ряд предметов верования нашего века. Любопытно было бы тогда исследовать, какой новый скептицизм восстановит человечество против сих новых начал, ибо характер всякого начала в минуту своего развития, в минуту своего перевода на язык обыкновенный возбуждает противодействие. Это испытали все языческие религии; их опаснейшая оппозиция начиналась всегда в веках, ознаменованных их полным могуществом.
Напрасно иные боятся дурных мыслей; всего чаще общество больно не этим недугом, но отсутствием всяких мыслей и особенно чувств.
Всего чаще приходится встречать в обществе следующее заблуждение: человека обвиняют, вы его защищаете, на вас нападают, как на защитника преступлений, когда вы только защитник обвиняемого.
В народах замечается два направления: одно христианское, или живое, движущееся, другое языческое, или варварское, неподвижное. Язычество, или варварство, может быть на всех степенях народного образования: отличительный признак варварства, или язычества, — это жертвы, приносимые ежедневно физическим нуждам человека; отличительный признак христианства — это жертвы, приносимые духовным потребностям человека. Дикий убивает человека для того, чтобы его съесть; рыцарь средних веков грабит своего соседа, чтобы воспользоваться его имением; удельный князь уничижает царственную власть перед пятой баскака; англичанин заставляет ребенка работать 20 часов в сутки для своей наживы; француз разрушает древнее здание, чтобы обратить его в фабрику (Курье* в своих памфлетах хвалит такое превращение); Сумарика, первый мексиканский епископ, сжигает большую часть мексиканских рукописей, с которыми мы потеряли надежду понять древность сего любопытного народа. Все это одно и то же варварство на разных степенях образования.
В мире физическом царствуют внутренние законы природы, в мире нравственном — хотение человека. Оттого цель человечества в своих произведениях достигнет той же неизменяемости, которая замечается в природе.
Может быть, изобретение букв в самом деле есть вредное изобретение для человека, или, как думал один древний писатель,* человек с тех пор начал забывать мысли, как вверил их знакам. Но это могло быть справедливо лишь до книгопечатания; действительно, ныне автор не имеет времени воспользоваться мыслями, которые он сам произвел, напитаться ими, как пчелы медом, ими производимым; едва он вверил их бумаге, как забыл о них — в голове его рождаются новые; но зато первые уже действуют не на одного и того же человека, но на целые круги людей, и в каждом они могут получить особенное развитие и породить новые наблюдения и открытия.
Во всех отраслях произведений ума человеческого есть произведения центральные, которые знать необходимо всякому образующему себя человеку; это сочинения, в которых вы найдете зародыши всех после бывших открытий; таковы в разных отраслях человеческой деятельности Гете, Биша, Гердер,* Шеллинг и проч. Кто их прочел со вниманием, тот, верно, сам невольно вывел из них множество новых, светлых мыслей; потом, встречая их в других писателях, он удивлялся, находя в них свои мысли, тогда как и его и их мысли были только продолжения мыслей-зародышей. Может быть, возможно предсказывать, какие и в каком порядке и у кого такие-то мысли разовьют такой-то ряд суждений. Это бы должно быть истинною целию журналов.
Доказательством тому, что ни одна человеческая мысль, достигшая до крайней степени своего развития, не может не сделаться нелепостью, могут служить глубокие слова Сократа: «Я знаю только то, что ничего не знаю». В наше время вывели из сего весьма точное заключение: «Если человек ничего не может знать, — говорят, — то ему лучше ничего не хотеть знать и ничему не учиться». Так мысль ученейшего и деятельнейшего человека своего времени сделалась оружием для невежества и праздности.
Может быть, нашлась бы возможность к составлению языка, понятного всем народам, в приложении математических форм к явлениям духа человеческого. Нельзя ли все стихии языка разложить по степеням коренным и производным? Так, например, местоимения «Я, ТЫ, ОН» могли бы быть выражены цифрами 1, 2, 3; «МЫ, ВЫ, ОНИ» — 1 + 1, 2 + 2, 3 + 3. Нечетные числа могли бы выражать духовную сторону, четные физическую, разные изменения единицы выражать разные формы бытия, разные изменения десятков — разные формы действия; каждое из сих изменений могло бы также иметь приличную степень и потому также выражаться числом. Но для сего надлежало бы привести в совершенную, в безусловную систему все знания человечества; такой системы еще не существует.
Недалеко время, когда науки и искусство должны изменить свое значение. Рано или поздно опыт заставит человека отказаться от убеждения того странного фантома, которому дали название разума, рассудка и так далее; человек начинает замечать, что по несовершенству слова силлогизм есть не что иное, как умерщвление мысли; человек уже не в состоянии играть в ту игрушку, которая занимала древних софистов и схоластиков; он чувствует, что за силлогизмом существует нечто другое, что силлогизм не удовлетворяет души человеческой, не наполняет ее. Мы обманываем себя, когда думаем, что какое-либо доказательство вывели одним рассудком; при решении задачи на нас необходимо действовало и самопроизвольное побуждение; недостаточность языка человеческого способствует сему обману. Самые строгие доказательства науки производят на человека действие лишь тогда, когда душа его придет в сочувствие с душою сочинителя; тогда только выражения его будут понятны читателю, ибо невыразимое в сочинителе найдет свое дополнение в читателе, читатель сам договорит недосказанное сочинителем. Но произвести сие чувство может одна поэзия; следственно, в наш век наука должна быть поэтическою.
Но под каким условием поэзия, или искусство, могут существовать в наше время? Человек не верит и поэзии; вымысла для него недостаточно; «Илиада» ему скучна; он требует от поэзии того, что не находит в науке, — существенности, словом, науки; ныне поэзия, чтобы достигнуть своей цели — пробудить сочувствие в душе человека, должна встречать человека у порога его дома, заговорить с ним о его домашних горестях, о средствах поправить семейные обстоятельства, о том, что его окружает, — словом, о его индивидуальном счастии; для сего поэт должен знать все подробности человеческой жизни, начиная от познаний ума до последней физической нужды!
Словом, поэзия должна быть ученою, обнимать целый мир не в умозрении только, но в действительности: это инстинктуально понимают поэты нашего времени; они чувствуют, что в наше время поэт-невежда невозможен. Наше время есть приуготовление к новой форме души человеческой, где поэзия с наукой сольются в едино.
Человек должен окончить тем, чем он начал; он должен свои прежние инстинктуальные познания найти рациональным образом; словом, ум возвысить до инстинкта.
Религия производит то чувство, которого не может произвести ни наука, ни искусство и которое есть необходимое условие обеих: смирение; наука порождает гордость; гордость, самоуверенность необходима для науки; искусство презирает мир, что также необходимо для искусства; но если человек совершенно доволен собою, он не пойдет далее; надобно, чтобы на верхней ступени науки и искусства человек был еще недоволен собою — смирялся, тогда только ему возможны новые успехи.
Жиамбатиста Жиойа* сделал глубокомысленное замечание, сказавши, что никакое действие для человека невозможно без соединения трех условий: il sapere, il volere, il potere, т. е. для всякого действия человека необходимо знать, хотеть и мочь.
Но мы не можем знать, не изучая природы; мы не можем ни знать, ни хотеть предмета, если в душе нашей не предсуществует его значения, его сродства с нашей душой, устремляющих к нему наше знание; мы не можем ни знать, ни хотеть, ни мочь, т. е. иметь силу, если мы не верим нашему знанию, нашему хотению, нашей силе. Так тесно соединены сии три элемента.
Когда сии элементы не в соразмерности, общество страждет, как страждет несоразмерный организм животного.
Замечено, что всегда рождение бывает пропорционально со смертностью; таким образом, в годы повальных болезней число рождающихся увеличивается и, что всего страннее, самое число свадеб; природа силится удержать равновесие в своих произведениях и как бы нашептывает человеку: «Множься, множься», — голос, который человек принимает за собственное побуждение. Мы знаем между тем, что чем многочисленнее порода, тем ниже ее значение в природе, тем слабее она, тем недолговечнее, что, например, в растительном царстве в годы больших урожаев плоды бывают менее душисты, мельче, менее сочны. Как будто вся производительная сила природы разделяет с человеком свойство, производя много, т. е. с поспешностью, производить хуже. Известно, чем совершеннее животное, тем долее оно развивается и что количество бывает всегда на счет качества. Так должно происходить и при рождении людей.
Следственно, чем больше болезней между людьми, тем впоследствии не только самые люди недолговечнее, но самое напряжение природы вознаграждать свою потерю должно увеличивать их худобу в нравственном и в физическом отношении; так просвещение, столь тесно соединенное с народным здравием, имеет и с сей стороны влияние на самую нравственность людей.
Всякая система требует доверенности; в системе синтетической вы должны доверять точности общих формул, их безусловности; в системе аналитической вы должны верить, что все частные явления исчислены, что сочинитель верно доходит до общих формул, что еще труднее. В системе синтетико-аналитической соединяются то и другое. При начале учения необходима доверенность к системе: в то мгновение, когда человек достигает высшей степени своего развития, т. е. начинает сам из глубины души своей развивать свой образ воззрения на предметы, необходимо знание, т. е. такое воззрение на предметы, где человек смотрит своими глазами, действует собственной деятельностью, погруженный в самого себя, такое знание есть соединение науки с искусством, укрепленных верованием; сии три стихии связно находятся в душе человека, и в каждом действии нашей души мы замечаем это соединение: мы не можем изучить предмета, если бы не верили в его существование; мы бы не могли изучить его, если бы не могли его себе выразить хотя приблизительно — и, что важнее всего, если бы прототип сего предмета не находился в душе нашей.
Когда умолкнут похвалы языческой мудрости и добродетели! У греков и римлян подкидывание и убийство младенцев в известных случаях не только дозволено, но даже предписано законом. Cicer<onis> «De leg<ibus>». L. III. с. 8. Svet<oni> in Oct. с 65. Senec<ae> LV с. 33.*
Вскоре после того, как Деви* открыл свою предохранительную лампу для рудников каменного угля, работники так привыкли к безопасности, ею доставляемой, что в случае темноты отворяли ее, и тогда, разумеется, бывали взрывы; замечено даже, что взрывы стали случаться чаще, нежели до употребления лампы, ибо прежде взрывы бывали случайные, но ныне работники безопасно входили, когда рудники и были наполнены водоуглеродным газом, а выходили только тогда, когда пламень лампы, расширяясь, был близок к тому, чтоб раскалить железную проволоку. Явление замечательное в психологическом отношении; оно показывает, что одной вещественной науки недостаточно для предохранения человека от природы.
Различные вещества, находящиеся в земле, в ее произведениях, в ее атмосфере, разлагают стихийные вещества человеческого тела и, следственно, химически с ним соединяясь, нейтрализуются и превращаются в новые средние вещества. Ясно, что чем менее людей, тем сильнее на них действуют атмосферные вещества, где более — там слабее, ибо оные разделяются на большее число и скорее нейтрализуются, следственно, делаются безвреднее; наоборот: сие число людей должно иметь свои границы, ибо, например, в спертом 'воздухе уже не одни атмосферные тела, а стихии самого человека действуют на нас, и человек вредит человеку. Из сего бы можно вывести новые понятия о народонаселении.
Удивительно, как опыт, который многими еще так высоко ценится, не научил своих защитников, что со времен потопа не было собственно ни одного совершенно чистого, ни совершенно верного опыта, что все важнейшие открытия сделаны вследствие неверных опытов: Колумб* открыл Америку, отыскивая на основании опытов того времени Индию; химик Рихтер* открыл важный закон пресыщаемости, опираясь в своих вычислениях на такое химическое соединение, которого вовсе не существует.
Выражение относится к мысли и чувству, как дробь к единице; выражение никогда не может вполне достигнуть целости чувства или мысли. Мы по выражению не узнаем мысль, но только угадываем ее, дополняя собственным чувством то, чего недостает выражению; на этом основывается так называемая симпатия между автором и читателем. Между искусствами существует такое дополнение, которое не имеет определенного образа, которое имеет способность применяться ко всякому выражению, и это дополнение есть музыка; отсюда ее чудное действие в театре и пр. Из сего можно заключить, что музыка есть истинное выражение внутреннего чувства нашего и ближайшее к нему, нежели очертание и слово.
Одна мысль, одно слово, как искра, может зародить в голове целый поэтический план, часто совершенно отдаленный от своего первого зародыша. Редко это происходит мгновенно; закинутая, в душе мысль лежит долго, зреет незаметно для вас самих и вдруг, совсем неожиданно, является почти во всей полноте пред вами; иногда, преследуя развитие сей мысли, вы дойдете до какой-либо мысли или даже слова, прочитанного или слышанного, и отдаленного от вашей мысли бесчисленными рядами, проходящими сквозь разные миры.
Многие писатели, желая расцветить, оживить свое произведение, кидаются в метафоры; от сего происходит только бомбаст.* Естественно, человек употребляет метафору, когда для новых мыслей и чувств у него недостает выражений; желая как-нибудь дать тело своему внутреннему ощущению, он собирает разные предметы природы по закону сродства ее с духом человеческим. От сего у народов мало просвещенных и особенно у находящихся на первой точке просвещения, т. е. когда человека поражают новые мысли, но он еще не отдал себе в них отчета, язык всегда метафорический.* Наоборот, много метафор и у людей, желающих выразить мысль новую, девственную; чем глубже и, следственно, чем яснее эта мысль, тем труднее ее выразить. В обоих случаях недостаточен язык обыкновенный.
Часто сетуют на сочинителя за то, что его сочинение не довольно понятно; но есть творение, которое всех других непостижимее, — вселенная.
Мы часто думаем, что во сне видим большие нелепости; при большем внимании нельзя не заметить, что сии нелепости суть большею частью лишь несообразности с нашими обыкновенными понятиями; так, например, часто во сне представляются соединения предметов, по-видимому, невозможные, но имеющие некоторое основание. Я видел однажды некоторое существо, которое было соединением смерти, темноты и минорного аккорда; по пробуждении выразить словами возможность этого соединения нельзя, но во сне оно было понятно и имело имя. Следственно, есть возможность для совершенно других понятий, какие мы имеем в здешней жизни, и есть для сих понятий язык, нам не известный. Существуют соединения предметов, совершенно отличные от тех, кои мы знали, и если они представляются нам хотя в одной из форм нашего бытия, например во сне, то след<ственно> они в нас существуют, следственно мы можем открыть их, и при внимательном наблюдении они бы должны были пролить совсем другой свет на природу. Жаль, что мы не замечаем сих представлений сна: они во сне должны продолжаться беспрерывно; жаль, что мы не изучаем законов того особого мира, в который мы переходим во время сна: мы забываем сию особую форму нашего бытия и из представлений сна помним только то, что ближе к миру нашего бодрствования.
Нет предмета, который бы мы знали во всех подробностях; мы знаем некоторые его признаки; по сим признакам мы даем ему имя, или, лучше сказать, тем или другим словом мы выражаем лишь те или другие свойства предмета, его части, но не весь предмет. Это равно относится как к предметам природы, так и к предметам, находящимся в душе нашей. Следственно, наш язык неполон или неверен, и мы обманываем самих себя, когда предмету даем имя, — его имя нам неизвестно.
Фантастическая сказка есть произведение воображения в похмелье. Море по колено; язык развязывается, все чувства, хранившиеся на дне души: старые и новые, зрелые и недозрелые — бьют пеною наружу. Можно человека угадать по одной фантастической сказке. Что же подумать о такой, например, мысли, что было бы вредно, если бы порок уничтожился на свете, что если бы не было воров, то надсмотрщики и тюремщики умерли бы с голода; не было бы злых — судьям бы нечего делать, и проч. т. п.
Новые идеи могут приходить в голову только тому, кто привык беспрестанно углубляться в самого себя, беспрестанно представать пред собственное свое судилище и оценять все малейшие свои поступки, все обстоятельства жизни, все невольные свои побуждения; в сии минуты внезапно раскрываются пред ним новые миры идей. Такие открытия может делать всякий, и образованный и невежда, с тою разницею, что сей последний откроет чаще то, что уже до него было открыто, но ему не известно. Следственно, и по сей причине необходимо образование поэту, т. е. ему необходимо знать то, что другие знали, хоть для того, чтобы от известных идей шагнуть к новым; сим может быть разрешен вопрос, нужно ли образование поэту.
В жизни народа, как в жизни человека, существуют периоды энергии — это всем известно; но от воли человека зависит воспользоваться сими мгновениями силы или убить их в сладострастии и пороках; когда сие время пройдет, тогда тщетны все усилия, дабы произвесть, что было бы легким в минуты энергии.
Человек когда-то потерял весьма блистательную одежду;* он должен возвратить ее; может, для сего он переходит несколько степеней жизни; может быть, чего не достиг он в одной степени, то должен отыскивать в другой до тех пор, пока не дойдет до прежнего совершенства; тех метаморфоз, которые мы называем жизнью, может быть бесчисленное множество; это мгновения одной общей жизни — мгновения более долгие или более краткие, смотря по той степени совершенства, до которой достиг он; так что, может быть, если человек усвоил себе такие-то познания, развил в себе такие-то чувства, то он должен умереть, ибо истощил уже здешнюю жизнь в той сфере, которая ему предназначена.
Но поелику человек состоит из духа и души,* то для достижения высшей степени потребно возвышение обоих: первого — познаниями, второй — любовью. Эстетическое образование есть нечто отдельное; это символическое преобразование той отдаленно-будущей жизни, которая будет полным соединением знания с любовью, соединение, которое было когда-то в человеке и потом разрознилось.
Минуты магического соединения науки, искусства и религии в жизни народов бывают всегда ознаменованы появлением великих произведений поэзии; для сих минут трудно, может быть невозможно отыскать математическую формулу, как то думали сен-симонисты.* Это члены прогрессии, которые проходят, может быть, чрез все планеты солнечной системы; нам досталось несколько членов — и наше дело не столько отыскивать их последование, сколько угадать число каждого; но математик по нескольким членам прогрессии узнает их общее последование.[147]
Дым, вьющийся из труб и носящийся над городом, прекрасная, поэтическая картина, но еще лучше, когда дыма не видно, когда хитростию искусства он весь обратился в горючий материал. Прекрасна деятельность народа, обращенная на внешнюю славу, но еще лучше, когда она обращена на внутреннее совершенствование.
Поэтическое произведение есть явление высочайшей гордости человеческого духа: человек присваивает себе право творить. Поэтический грех не есть грех общечеловеческий; он совершен вне мира и потому прощен быть не может. Дурной поэт никогда не может исправиться, ни возбудить сострадания, подобно человеку просто несчастному и даже преступному.
Существенное различие между эпопеею и драмою может быть определено таким образом: в драме поэт совершенно отделен от действующих лиц; каждое из них должно существовать самобытно; характер каждого должен составлять особый мир, резко отличный от мира других характеров; в эпопее поэт — рассказчик; действующие лица характеризуются его собственным характером, нам интересны не столько сами лица, сколько то, как понимал их поэт; мы привлечены его точкою зрения, тогда как в драме мы сами становимся на сию точку. Это различие основывается на самой природе человека: мы или видим сами, или нам рассказывают; в первом случае мы скептики, мы судим сами; для рассказа же необходима вера в рассказчика. Сим, может быть, можно объяснить, отчего в религиозные эпохи являются наиболее эпопеи; в скептические — драмы. Вальтер Скотт, явившийся в конце скептической эпохи, придал своим романам характер драматический. Вольтеру, не христианину, не удалась эпопея,* как и всему его веку. Заря религиозного характера нашего века явилась в эпопеях Байрона. Из сего можно вывести необходимость заставлять каждое лицо в драме говорить особенным характеристическим языком — требование не столь важное в эпопее, несмотря на то, что драматические места ее должны подвергаться общему характеру драмы, поскольку они входят в эпопею.
Театр есть тот же мир, но мир поэтический, который приходит нам в голову в эти минуты сомнамбулизма, когда все нам нравится, все представляется в поэтическом образе, как при действии опиума; это, как и вся поэзия, есть вещественное представление нашего инстинктуального чувства; оттого здесь, возносясь в самую средину организма всеобщей жизни, мы услаждаемся видом самых страданий, мы силимся в поэзии представить то, что мы только понимаем в инстинктуальном чувстве, — общую гармонию; от сего — всеобщая страсть к театру. С этим падают все нелепые вопросы о пользе и вреде поэзии и театра.
На вопрос, каким образом поэзия должна соединяться с общественной жизнью, отвечать можно: «Сия связь столь таинственна, что ее нельзя выразить словами, как связь души с телом, как чутье американца; надобно быть американцем, чтобы понять это». Фориэль* рассказывает про молодого грека, который, будучи нелюбим своею матерью, хотел оставить отчизну — и на расставаньи после обычного общего мириолога* семейства запел импровизированную песню, в которой описал свое семейственное несчастье и разлуку с родиной: это так тронуло его мать, что она бросилась в его объятья и возвратила ему всю свою нежность. Вообразите себе теперь чиновника, который, отправляясь в дальний город на службу, запевает мириолог, — это будет смешно. В каждом народе, в каждых нравах поэзия должна сливаться с жизнью особенным образом, которого нельзя вычислить заранее.
Век поэзии миновался для прежних предметов поэтических; ныне никакой истинный талант не решится прославлять, а если и решится, то не успеет, торжество или битву сил материальных между собою, как например троян и греков; даже Наполеон, как олицетворение воина, — невозможен.* Ныне предметом поэмы может быть лишь герой, побеждающий или сражающийся духовною силою.
Напыщенный, нарумяненный XVII век любил идиллическую поэзию, нежных пастушков и пастушек. Век грубого терроризма гонялся за придворным утонченным волокитством; наш коммерческий век — век расчета и сомнения — требует в литературе кровавых страстей и фанатизма. «Лукреция Боргиа»* на сцене — и газеты, такие, которые наполняются известиями, например, о том, каким образом однажды поутру банкир Ротшильд, завертывая пакет, засунул куда-то сверток ассигнаций, — эти явления отвечают друг другу, они не могли случиться в разные века.
Поэт непременно должен заниматься естественными науками, иначе он обживется в своем идеальном мире и примется находить и в нем несовершенства по врожденной человеку привычке, врожденной ему для удобнейшего преследования природы. Но, поблуждавши несколько времени между разными гадостями материи в этом темном вертепе, наполненном мертвыми костями, оторванными жилами, гнилыми, сожженными трупами, который называют естественными науками, и побесившись вместе с другими, зачем он тут ничего не видит, с наслаждением он обращается в свою родную, идеальную страну, где все так просто, так понятно, так ясно!
Не мудрено, что Байрон возбудил* столько негодования в опытной, расчетливой Англии. Он оскорбил все, что в ней почитается неприкосновенным, находясь в самом святилище. Аристократ, богатый — он осмелился быть поэтом, не довольствоваться обыкновенной и денежною жизнью; деньги, которые могли быть употреблены на выгодный оборот, истратить на поэтическое предприятие для Греции. Он знал все тайны эгоистической английской жизни, мог ими пользоваться — и презирал их. Велико было его преступление, и нельзя было его наказать ни аристократическою насмешкою, ни равнодушием богатого. Если бы Байрон сохранил еще семейственные связи, тогда бы злоба против него еще более увеличилась. Его ненависть к людям происходила от того, что он в коварном лицемере-торгаше видел человека. Этим объясняется странное противоречие между его поэтическим чувством, даже между желанием славы и его отвращением от людей.
Некто справедливо заметил, что смех в искусстве не требует просвещения, но слезы предполагают некоторую степень образования; оттого народная трагедия не могла ужиться в Риме, оттого в самой комедии благородный, тонкий Теренций* не возбуждал участия, какое возбуждал Плавт* своими площадными шутками. Достойно замечания, что русский простолюдин, несмотря на толки иностранцев о низкой степени его образования, больше любит трагедии, нежели комедии: так оригинальна организация этого народа. Что у древних греков было следствием, так сказать, роскоши образования, то в русском народе родилось естественно, поднялось из земли.
Пусть много недостатков иноземцы находят в русском народе, но им нельзя не согласиться, что есть нечто великое даже в его недостатках; например, мы любим бесполезное, тогда как другие корпят над расчетами пользы; мы метим кинуть тысячи для минуты, прожить жизнь в один день — это дурно в меркантильном отношении, но показывает нашу поэтическую организацию: мы еще юноши, а что было бы с юношею, если бы он с ранних пор предался страсти банкира!
Respectability[148] — у англичан значит 20 000 ф(унтов) стерлингов; не во гнев нашим порицателям, у нас с большим основанием называют почтенным человеком статского советника.
В Англии застой, во Франции беспрестанный нервический припадок. Во Франции совершенное отсутствие поэзии или разлад ее с религией и разлад религии с наукою. В Англии существуют и религия, и поэзия, и паука, но каждое существует отдельно, они не проникают друг друга; оттого в англичанах такое коммерческое отвращение ко всему поэтическому в жизни, нечто вроде известного канцелярского отвращения к тому же. Очень любопытны просьбы в парламент о соблюдении воскресенья, просьбы богатых купцов… боящихся, чтобы маленькие купцы по воскресеньям не переманили покупщиков. (См. Бульвера об Англии).*
Ничто так не смиряет гордости человеческой, как мысль, что в XIX веке в землях христианских существуют люди, которых общество питает, воспитывает, образует, приготовляет к ремеслу, необходимому для существования общества, как-то: движение торговли, промышленности, банкирские обороты п проч. т. п. — и что имя этого ремесла в простейшем его значении есть желудок. Надобно же было сверх того, как будто для насмешки над благороднейшими чувствованиями человека, какому-то господину написать большую книгу под названием Economic politique chretienne[149], в которой он очень ясно доказал, что один говорит одно, другой — другое, что же до него самого касается, то он ничего не говорит. А предмет любопытный!
Замечено, что на сумасшедших весьма действует — голые ли стены их окружают или с прекрасными пейзажами, слышат ли они музыку или нет, окружены ли они удобствами жизни или нет. Если на них действует все изящное, то таким же образом оно должно действовать и на всех, хотя и медленнее. Что в сумасшедших совершается явно, то в остальных людях скрытно; местоположение, постройка дома, звуки музыки — все это физически должно действовать на организацию человека и человечить ее, уничтожать ее скотские свойства.
Люди, которые не хотят, чтобы русские учились,* и с сожалением вспоминают о невежестве предков, похожи на Жан-Жака, который хотел людей привести в натуральное состояние — ходить на четвереньках.
Поэт Софокл был pontifex и военачальник,* товарищ Перикла* и Фукидида,* он защищал родину во время войны, управлял ею во время мира, служил ей как первосвященник, прославлял ее как поэт — это был золотой век Греции.
Понятно до некоторой степени, каким образом может исчезнуть с лица земли народ, по-видимому, носящий все признаки образованности, однако же не довольно просвещенный, т. е. не довольно богатый знаниями. Это может произойти: а) от недостатка знаний вообще; так, например, до открытия громоотводов здания могли быть жертвою пламени; сколько человек жизнию должны заплатить за ошибки медицины в стране, где анатомия почитается грехом. Известны разрушительные действия водяных столбов; известно также, что удачный выстрел из пушки уничтожает в одно мгновение сего страшного посетителя; вообразим себе страну, где порох не известен или где не известна физическая теория водяных столбов, или где суеверие воспрепятствует выстрелами встречать этого гостя, — и целые города могут быть разрушены, стерты с лица земли одним водяным столбом; оставшиеся жители обратятся в первобытное состояние, т. е. принуждены будут заботиться лишь о первых потребностях жизни; тут, разумеется, воспитание детей сделается невозможным — и, вопреки естественному ходу вещей, дети сделаются менее опытны отцов, их дети еще менее — ясно, что наконец их потомки могут дойти до совершенно дикого состояния, б) Оттого, что соседи опередят в образованности. Таков, например, Китай, где, несмотря на все признаки образованности, науки остановились, и который, несмотря на свою наружную силу, легко может быть завоеван какою-нибудь европейскою артиллерийскою ротою, несмотря на своих тигров, обязанных хотя на четвереньках подсекать ноги у неприятельской конницы. Даже здесь не может спасти усовершенствование одного военного искусства, ибо все науки связаны между собою. Для усовершенствования военного искусства необходимы усовершенствования химии и механики; для усовершенствования мореплавания необходимо сверх того усовершенствование астрономии и математики вообще. Но усовершенствование математики вообще, астрономии, химии, механики невозможно без усовершенствования философии, а кто исчислит все, что нужно было для того, чтобы образовать Коперника, Лейбница и Ньютона? Им нужны были и богословие, и философия собственно, и естественные науки, и искусства.
Замечено, что два и несколько вместе живущих людей мало-помалу делаются друг на друга похожими не только по духу, но и по телу; не только привычки их становятся одинакими, но во многих корпорациях заметно нечто общее даже в чертах лица. Как происходит история этого превращения? Дух одного человека действует на дух другого; они взаимно сограничивают (модифицируют) друг друга; в течение 7 лет, как известно, не остается в человеке ни одной части прежних органов; новые органы рождаются уже под влиянием сего нового изменения духа; чрез несколько времени, когда физические органы привыкнут образоваться под одним и тем же направлением, они в свою очередь действуют на дух точно так же, как удар в голову производит действие на ту или другую способность человека.
Древняя музыка и ее чудные действия суть остаток еще древнейшей — первобытного, естественного языка человеческого. Он был известен человеку инстинктуально — теперь он должен дойти до него образовательным способом.
Сочинитель романа «The last man»[150] думал описать последнюю эпоху мира — и описал только ту, которая началась через несколько лет после самого сочинителя. Это значит, что он чувствовал уже в себе те начала, которые должны были развиться не в нем, а в последовавших за ним людях. Вообще редкие могут найти выражение для отдаленного будущего, но я уверен, что всякий человек, который, освободив себя от всех предрассудков, от всех мнений, в его минуту господствующих, и отсекая все мысли и чувства, порождаемые в нем привычкою, воспитанием, обстоятельствами жизни, его собственными и чужими страстями, предается внутреннему, свободному влечению души своей, — тот в последовательном ряду своих мыслей найдет непременно те мысли и чувства, которые будут господствовать в близкую от него эпоху.
Мысли развиваются из постепенной организации человеческого духа, как плодовитые почки на дереве; иногда сии мысли противоположны; для жизни нужна борьба этих мыслей; люди, почитая их за свое произведение, называют их истинными законами природы, и человечество борется, умирает за них; между тем для жизни нужна была только одна борьба этих мыслей, а совсем не торжество той или другой: ей нужно было здесь определить какую-то отдельную цифру для уравнения, которое разрешается, может быть, в Сатурне. Оттого обыкновенно ни одно мнение решительно не торжествует, но торжествует только среднее между ними. И оттого вместе с тем такая сила и ревность в человеке для защиты того или другого мнения; ибо это суть мнения не его, и ему для защиты их дается не его сила.
Все убеждает нас в том, что человек должен жизнию, развившейся из него самого, дополнять жизнь естественную. Замечено, что люди жарких климатов живут менее обитающих в холодном, но, напротив, первые, переселяясь в страну холодную, а вторые в теплую (разумеется, когда еще в них жизненные силы не ослабли), бывают долговечнее; это весьма понятно. Природа человеку, родящемуся в жарком климате, как и другим своим произведениям, дает большую жизненную силу, дабы он мог воспротивиться разрушающим стихиям сего климата; в холодном климате сия сила как бы сжимается, не тратится столь быстро, и что человек теряет в наслаждениях, сих ступеньках к смерти, то выигрывает в продолжении своего существования. Напротив, человек холодного климата, перенесенный в жаркий, противится своею сохраненною организациею разрушительному жаркому климату, и он, если силою ума может воспротивиться обольстительным наслаждениям знойного пояса, то выигрывает выгоду, противоположную выгоде человека жаркого климата, — он быстроту жизненного огня останавливает холодом, другой же холод своей крови утишает окружающим его жаром; первый слабую свою организацию укрепляет холодом, второй крепость своей организации противопоставляет разрушению.
Я не понимаю правила тех людей, которые позволяют себе делать немного зла с целию из оного произвести добро. Долг христианина и внутреннее побуждение человека — делать добро, не входя в расчеты, что от него произойти может. Ссылаются на врачей, которые отсекают больной член для того, чтобы сохранить все тело! Но разве медицина не ошибается? А медицина легче для понятия человека, нежели многоразличные общественные отношения, с коими мы имеем дело в продолжение нашего существования. Мы ни в каком случае не можем отвечать, что сделанное нами зло может обратиться в добро; это значит мешаться в судьбы Предвечного; мы можем знать только то, что сделанное добро все остается добром, хотя бы от него и произошли худые следствия. Сии следствия уже не в воле человека, он не виноват в них. Но чем оправдает себя человек, сделавший зло с добрым намерением и произведший новое зло? Находились же люди, которые хотели оправдать Робеспьера* тем, что погибель тысячи людей он считал средством для будущего благоденствия своего отечества! Произведение человека ограниченно; одно чувство в нем не ограничено провидением — это любовь к человечеству.
Восстают против приличий, но они хранят общество; это сухая корка гнилого плода; распадись она — воздух заразится. Снимите корку от этих людей; испытайте их сделать открытыми, явными!
Гиббон* сделал великое зло, пленясь наружным блеском Рима; он не заметил глубокого развращения нравов до Р. X., величия и добродетелей христианства пред добродетелями язычества.
Когда было предложено употреблять в химических формулах указатели (например, SO3), тогда возражали, что это будет неприятно математикам. Об этом спорили 10 лет — и убедились в необходимости сих формул только тогда, когда нашлись такие соединения, которых иначе нельзя было выразить.
Полезно бы предложить призы за лучшие предложения по следующим предметам:
1. Собрать все самые сильные возражения, которые когда-либо были сделаны против открытий, ныне признанных за истину, каковы, например, обращение земли вокруг солнца, электричество, кровообращение, паровые машины, прививание оспы, оксиген и проч., и проч.
2. Собрать исторические известия об всех открытиях, приписываемых случаю, и показать, что ни одно из них не могло бы случиться, если бы не было приготовлено или возбуждено усовершенствованием наук.
3. Собрать такие же известия о всех открытиях, получивших свое начало в теоретических положениях и ныне обратившихся в приложения к необходимым ежедневным потребностям.
Достойно замечания, что сильный никогда не может постигнуть, до какой степени может дойти подлость души слабого; от этого происходит то, что сильный часто обижается; другими словами, он не предполагает в слабом возможность или желание оскорбить его, а между тем слабый в сильном едва предполагает человека и потому, по своему мнению, никогда не может довольно унизиться.
Согласимся, пожалуй, с Бентамом и при всяком происшествии будем спрашивать самих себя, на что оно может быть полезно, но в следующем порядке:
1-е, человечеству,
2-е, родине,
3-е, кругу друзей или семейству,
4-е, самим себе. Начинать эту прогрессию наизворот есть источник всех зол, которые окружают человека с колыбели. Что только полезно самим нам, то, отражаясь о семейство, о родину, о человечество, непременно возвратится к самому человеку в виде бедствия.
Мыслить не значит жить,* ибо мысль есть следствие жизни. Действовать не значит жить, ибо действие есть следствие мысли.
Нет жизни без глубокого чувства; нет сего чувства без любви; нет любви без сего чувства.
В свете есть много пожертвований, которых мы не замечаем. Так, измученные продолжительною работою, мы прибегаем к возбуждающим средствам, или заставляем желудок спешить пищеварением, т. е., как сказал один врач, мы бьем усталую лошадь; лошадь везет в первую минуту скорее, но это на счет ее сил, на счет ее жизни. Так каждый день мы погоняем свои усталые силы, и в будущем из нашей усталости составляется огромный капитал с процентами, который вычитается из нашей жизни и которым мы могли бы воспользоваться, если бы захотели вести жизнь менее деятельную.
<Письмо С.С. Уварову)*
Милостивый государь
Сергей Семенович.
Позвольте мне на сей раз обратиться к вашему высокопревосходительству не как к министру, но как к русскому литератору и дворянину.
На днях выходят первые части полного собрания моих сочинений; сие обстоятельство, некогда у нас довольно простое, при настоящем состоянии журналистики ставит каждого человека, несколько себя уважающего, в довольно затруднительное и странное положение. Каждый из нас, имевший несчастье видеть себя в печати, должен быть готов на критику самую пристрастную, самую жестокую — и на это жаловаться не должен и не может; но некоторые из наших журналов, недовольные сим законным правом, в котором никто им не отказывает, часто забывают, что человек, печатающий свои сочинения, отдает им на суд лишь то, что принадлежит собственно ему, т. е. свои сочинения, но не то, что принадлежит ему вместе с другими, то есть свое имя и свое звание.
Закон и надзор цензуры предупреждают личности, но ни закон, ни цензор не могут научить тому чувству приличия, которое находится в сердце всякого образованного человека; цензор при срочной работе не может устранить превратных толкований, имеющих вид литературный, но цель вовсе не литературную, он не может устранить также произвольного соединения отрывочных фраз, поставленных вместе для того, чтобы дать им смысл предосудительный; равно цензор не может угадать, что журналист, забыв всякую добросовестность, позволил себе под названием выписки из разбираемой книги ввести целые строки, в ней не находящиеся. Такие примеры, к сожалению, были в нашей журналистике. Имея счастие пользоваться нерасположением ко мне преимущественно двух журналов: «Северной пчелы» и «Библиотеки для чтения»* — я вынужден просить ваше высокопревосходительство принять под особое покровительство мои сочинения — сочинения честного человека и дворянина — тем более, что, если не ошибаюсь, цензоры сих двух журналов недавно вступили в свое звание* и, может быть, не вполне еще знакомы с журнальным искусством лавировать между буквою закона и цензорским наблюдением.
Никто больше вашего высокопревосходительства не может постигнуть чувства, руководствующего мною в сем случае. Вы поймете, что здесь говорит не мелкое авторское тщеславие, которое боится строгой критики; может быть, в течение моей литературной жизни я имел случай доказать, что для журнальной похвалы я никогда не искал благосклонности моих литературных врагов, хотя иногда для того, чтобы иметь их на своей стороне, достаточно было бы одной строки моей; пусть разбирают они каждое мое слово, каждую букву в слове — свобода полная, — но вы можете судить по себе, ваше высокопревосходительство, какую обязанность на меня возлагает и как дорого для меня имя, которое я имею честь носить. Я должен предохранить его от поругания всеми зависящими от меня средствами, оно принадлежит не мне одному, но всем членам моего семейства и, смею сказать, истории нашего отечества. Это имя я отдаю под вашу боярскую защиту в полной уверенности, что моя просьба не будет напрасна перед вами, древним русским боярином.
<Ответ на критику>*
В низших слоях литературы, где бьется об стенки «Северная пчела», а «Библиотека для чтения» выезжает на «Вечном жиде»* для развлечения зевающих читателей, «Сочинения князя Одоевского» произвели довольно странное действие. Далекий от всех журнальных сплетней, кн. Одоевский никогда не мешался в непостижимую промышленную полемику нашего времени, но при случае не отказывался от долга произнести свое мнение об литературном экс-диктаторстве — и произносил не запинаясь; многим еще памятны два слова, сказанные им во всеуслышание об издании «Энциклопедического лексикона»* и, к сожалению, оправданные последствиями. Вот что было сказано. «Энциклопедический лексикон» будет, как видно, второю «Библиотекою для чтения», благородного человека можно обмануть только один раз, но два раза сряду обманывают только дураков. Я соглашусь принять участие в сем деле тогда только, когда состав редакции будет соответствовать достоинству издания. Пушкин записал эти слова в своем дневнике,* который хранится в его бумагах. Такая неосторожность, естественно, не могла понравиться издателю последних, невероятных томов «Энц<иклопедического> лексикона», вконец убивших сие издание, на которое потрачено напрасно столько трудов людьми добросовестными и столько невозвратной доверенности публики! Правда колет глаза, особливо когда была сказана заранее!
«Северная пчела» пока молчит,* но можно предвидеть, в каком роде будут ее толки. «Библиотека для чтения», напротив, поспешила* намаклатурить несколько страниц о книге не впору откровенного человека. Вывести какое-нибудь заключение из ее критики так же невозможно, как из других критических статей, помещаемых в «Библиотеке для чтения»; здесь все и ничего; слова взяты напрокат из словаря, и еще с ошибками, кое-как приставлены одно к другому, набралось несколько страниц — и конец статье; это старая метода последних томов «Энциклопедического лексикона». Лишь по некоторым намекам можно догадаться, сердит или не сердит библиотечный критик. Как бы то ни было, «Библиотека для чтения» ужасно воюет против «Сочинений князя Одоевского» и против здравого смысла и, должно признаться, довольно успешно — по крайней мере в последнем случае. Вообще статья об этой книге должна быть отнесена к числу наиболее удачных статей «Библиотеки для чтения»; в ней нет тех невероятных ошибок против русского языка, которыми обыкновенно отличается это издание, нет жеманного, надутого и неправильного слога сочинителя «Фантастических путешествий»,* нет претензий на тяжелое, длинновязое остроумие; здесь скорее подражание топорному, но все-таки русскому слогу автора «Уголино» и «Истории русского народа»,* которой окончания с таким нетерпением ожидают подписчики, заплатившие лет десять тому за нее деньги сполна. Средства, выбранные псевдокритиком, также весьма удачны, хоть он находился в весьма затруднительном положении. Как ни вертись, уж никак нельзя отказать князю Одоевскому хоть в таланте, хоть в новости точки зрения, хоть в неожиданных сближениях, предполагающих многосторонние сведения, а выговорить этого перед читателями не хочется, потому что это значило бы обратить угль горящий на главу свою; как тут быть? «Библиотека для чтения» нашла секрет: не пускаясь в даль, она приписала самому сочинителю мнения действующих лиц, им выведенных на сцену, ему приписала места, приводимые им из авторов, им опровергаемых, одно переиначила, другое прибавила, третье убавила, и наконец, чтобы довершить поражение, рассказала содержание повестей князя Одоевского языком г. Полевого; этого удара не могли снесть эти повести, несмотря па всю их занимательность, и сделались похожими на «Уголино» — страшно, но очень искусно! Мудрено ли после этого, что одно из действующих лиц показалось «Библиотеке для чтения» мистификатором, между тем как в этом лице автор выразил то состояние души человека, когда посреди высшего знания он озирается на пройденную, на ожидающую его дорогу и на него находит минута невольного отчаяния. Настоящее значение этого характера, названного автором нарочно для близоруких Фаустом, укрылось от «Библиотеки для чтения»; характер мистификатора ей показался ближе, сподручнее, чтобы не далеко было ходить.
Мы вполне оценяем и выбор и добросовестность этих средств, но вот что жаль: нападая на сочинителя, который, по-видимому, почерпает свою ученость из газетных фельетонов, необходимо по крайней мере справиться хоть с историческим словарем, а то как, н<апример>, можно в журнале (с претензиями на ученость) из Ровера Бакона сделать двух разных людей: какого-то Логера и особо еще Бакона, да к пущей беде смешать его с Бэконом Веруламским (См. Бдч., Литературная летопись, стр. 8).* Это уже непростительно и неосторожно; ведь чего доброго читатели «Библиотеки» в самом деле подумают, как говорит князь Одоевский, что ее ученость «ниже гимназического курса»!
И вот как приветствуют наши «ценители и судьи» произведение во всяком случае хоть замечательное, а тем более при настоящем застое литературном.
Всего более не имеет чести нравиться «Библиотеке для чтения» статья «О вражде к просвещению, замечаемой в новейшей русской литературе»* («Сочин<ения> кн. Одоевского», том II 1-й, стр. 360). Не понимаем: отчего? Мы, напротив, смотрим на эту статью, как на крик негодования, невольно вырвавшийся из груди благородного человека при виде печальных явлений современной литературы, негодования, которое, вероятно, разделит с нами каждый из читателей. В этой статье есть места истинно назидательные; в особенности рекомендуем «Библиотеке для чтения» строки о романах, выкраиваемых из «Истории» Карамзина, к которым можно отнести и истории, из той же истории выкроенные, о сочинениях в фантастическом роде, достигнувших до состояния бреда — с тою разницею, что этот бред не есть бред естественный, который все-таки может быть любопытным, но бред, холодно перенесенный из иностранной книги. «Легкость сочинений такого рода, — как говорит князь Одоевский, — подняла снизу всю литературную тину; люди, едва знающие грамоте, и люди, знающие ее, но без поэтического призвания, люди без всякого образования и люди со знаниями, достаточными для составления букваря или азбуки, которые могли быть весьма полезными по сей части, — все пустились в сатирические, историко-нравственные и фантастические произведения разного рода. В этих произведениях…» и проч. до «все несуществующее в наших нравах».
Замечательно также следующее место: «Названия наук, неизвестных нашим сатирикам (прибавим: и критикам), служат для них обильным источником для шуток, словно для школьников, досадующих на ученость своего строгого учителя; лучшие умы нашего и прошедшего времени: Шамполион,* Шеллинг, Гегель, Гаммер,* особенно Гаммер, снискавшие признательность всего просвещенного мира, обращены в предметы лакейских насмешек, „лакейских“ говорим, ибо цинизм их таков, что может быть порожден лишь грубым, неблагодарным невежеством» («Соч<ине-ния> кн. Од<оевского>», том III-й, стр. 365).
Назидательно, право! Особливо когда посмотришь, что эта статья была написана и напечатана в «Современнике» Пушкина в 1836 году!
Критика «Маяка»* на сочинения князя Одоевского — такая прелесть, которой нельзя читать без истинного наслаждения. «Маяк» восхищается! Он без шуток находит «Русские ночи» весьма согласными с тем, что «Маяк» называет своим «учением». Но сочинитель «Русских ночей», верно, не ожидал себе такого комплимента; но, впрочем «Маяк» строг и справедлив — он, похвалим, однажды обращает внимание автора на изящные статьи, помещаемые в самом «Маяке»,* — этом двигателе не только просвещения, но также и образованности, чего по его велелепному учению никак смешивать не подлежит. Жаль только, что пропущен эпиграф* к статье «Маяка» о «Сочинениях князя Одоевского», а кажется вот был бы вполне приличный:
Изрядно!.. сказать не ложно,
Тебя без скуки слушать можно!
А жаль, что не знаком
Ты с нашим петухом,—
Еще б ты боле навострился,
Когда бы у него немножко поучился.
Бедная наша литература!
<Письмо А.А. Краевскому>*
Скажите, кто это меня так горячо любит и так досадно, так жестоко не понял? Тем досаднее и тем грустнее, что любит! Стало, он любит не меня, а мой фантом. Тем грустнее, что признает во мне талант, ибо с вышины падать больнее. Если бы мне сказали: ты начинаешь выписываться, твой талант потерял свежесть — я бы, может быть, не согласился на правах архиепископа Гренадского, но мне бы не было так грустно; мне говорят: ты падаешь, потому что мало-помалу миришься с пошлостью жизни и оттого, что дал в себе место скептицизму, миришься потому, что твоя филиппика принимает вид повести, сомневаешься потому, что не веришь в данное направление разума человеческого! Вы, господа, требуя в каждом деле разумного сознания, вы находитесь под влиянием странного оптического обмана, вам кажется, что вы требуете разумного сознания, а в самом деле вы хотите, чтобы вам верили на слово. Ваш criterium разум всего человечества; но как постигли вы его направление? Не чем другим, как вашим собственным разумом! Следственно, ваши слова «верь разуму человечества» значат «верь моему разуму!» — и, что бы вы ни делали, каким бы именем вы ни называли ваш criterium, в той сфере, где вы находитесь, вы всегда придете к этому заключению. А знаете ли, что значит это заключение? Верь моему разуму, следственно мой разум совершенен, следственно я — бог, т. е. вы другою дорогою, но дошли до одинакого заключения с римскими императорами, которые ставили себе статуи и заставляли им поклоняться. Этот роковой ход разума человеческого предвидела Библия в словах «не сотвори себе кумира!». Все мы чувствуем необходимость одной безусловной истины, которая осветила бы весь путь, нами проходимый, но спорим о том, где она и как искать ее. Не называйте же скептиком того, кто ищет лучшего способа найти ее и испытывает для сей цели разные снаряды, как бы странны они ни казались. Скептицизм есть полное бездействие, и его должно отличать от желания дойти до самого дна: медик не знает, какое дать лекарство, это незнание имеет следствием то, что он не пропишет никакого рецепта, — вот скептицизм; медик прописал лекарство, но, возвратясь домой, спрашивает себя: то ли он прописал, нет ли чего более лучшего, — делает опыты, вопрошает опыты других — это не скептицизм, но то благородное недовольство, которое есть залог всякого движения вперед. Пирогов прежде, нежели отрежет руку у живого, каждый раз предварительно отрежет ту же руку у десятка трупов — скептицизм ли это?
Я не могу принять за criterium разума человеческого: во-первых, потому, что он неуловим — он агломерат, составленный из частных разумов; идеализация его кем бы то ни было всегда будет произведением индивидуальным, следственно не имеющим характера истины безусловной, всеобъемлющей; во-вторых, потому, что он еще не уничтожил страдания на земле; говорить, что страдание есть необходимость, значит противоречить тому началу, которое в нашей душе произвело возможность вообразить существование нестрадания, откуда взялось оно? в третьих, потому, что разум человеческий, как продолжение природы, должен (по аналогии) также быть несовершенным, как несовершенна природа, основывающая жизнь каждого существа на страдании или уничтожении другого. Все эти и многие другие наблюдения заставляют меня искать другого критериума.
Форма — дело второстепенное; она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим — вот и все; но заключать отсюда о примирении с пошлостью жизни — мысль неосновательная; я был всегда верен моему убеждению, и никто не знает, каких усилий, какой борьбы мне стоит, чтоб доходить до дна моих убеждений, отстранять все, навеянное вседневной жизнию, и быть или по крайней мере стараться быть вполне откровенным.
Если бы кто, судя обо мне, не кладя моих мыслей на прокрустово ложе, применил их к собственной моей теории и с этой точки зрения посмотрел на них, то, может быть, много странного перестало бы быть странным и, может быть, тогда бы заметили, что, например, наблюдения над связью мысли и выражения принадлежат к области, доныне еще никем не тронутой и в которой, может быть, разгадка всей жизни человека. Впрочем, я сам виноват во многом; у меня много недосказанного — и по трудности предмета и с намерением заставить читателя самого подумать, принудить самого употребить свой снаряд, ибо тогда только истина для него может сделаться живою.
Наконец, — называйте это суеверием, чем вам угодно, — но я знаю по опыту, что невозможно приказать себе писать то или другое, так или иначе; мысль мне является нежданно, самопроизвольно и, наконец, начинает мучить меня, разрастаясь беспрестанно в материальную форму, — этот момент психологического процесса я хотел выразить в Пиранези, и потому он первый акт в моей психологической драме; тогда я пишу; но вы понимаете, что в таком моменте должны соединяться все силы души в полной своей самобытности: и убеждения, и верования, и стремления — все должно быть свободно и истекать из внутренности души; здесь веришь чему веришь, убежден — в чем убежден, и нет места ничьему чужому убеждению; здесь а = а.
Требовать, чтобы человек принудил себя быть убежденным, — есть процесс психологически невозможный.
Терпимость, господа, терпимость! — пока мы ходим с завязанными глазами. Она пригодится некогда и для вас, ибо, помяните мое слово, если вы и не приблизитесь к моим убеждениям, то все-таки перемените те, которые теперь вами овладели; невозможно, чтобы вы наконец не заметили вашего оптического обмана.
Русские письма*
До меня дошло, что Вы интересовались узнать,* что сделалось с Фаустом, этим мистическим скептиком или, если угодно, скептическим мистиком «Русских ночей». Спешу известить Вас, что Фауст умер; он был необходимое, переходное явление, перебывавшее во всяком мыслящем организме, и, как всякое переходное явление, достигнув крайних пределов своего развития, должно было уничтожиться и уступить место другому — может быть, также переходному, что будет до тех пор, пока условия общей жизни не сделаются столь же доступными и ясными, как условия математические вообще, или механические астрономические теоремы; пока вопросы жизни не сделаются столь же определенными, как вопросы математические, и в совокупном житии организмов, попросту в обществе, так же не будет места произволу и сомнению, как в том, равен ли квадрат гипотенузы квадрату двух катетов.
В Фаусте замечалось борение двух стремлений, которыми определяется характер нашего времени. Недовольный шаткостью всех существующих теорий, он стремился трезвым наблюдением пополнить пробелы в науке жизни, но, поражаемый скупостью запаса наших наблюдений, по гордости, свойственной человеку, увлекался заманчивою надеждою пополнить недостатки наблюдений современных теми выводами, которые рассеяны в разных писаниях со времен Гомера и Платона. Смелость и решительность некоторых древних выводов заставляла Фауста предполагать, что они действительно плоды положительных, но потерявшихся наблюдений, и ему показалось не невозможным открыть следы их, как открывают следы древней жизни на улицах Геркуланума и Помпеи.* Он был похож на астронома, который, желая определить орбиту кометы, ввел в свои вычисления цифры, добытые его предшественниками, положившись на их вероятность. Дальнейшие работы показали, что одни из этих цифр сомнительны, другие вовсе не верны, третьи вовсе не вычислены. Оттого одни видели в нем отъявленного аналиста, другие — мистика. Мир праху благонамеренного человека, он был ни тем, ни другим. Если иногда он и устранялся от положительного и единственно верного пути для человеческой науки, то это не мешало ему провидеть до некоторой степени будущие ее фазы. Но боясь соблазна, он настаивал о необходимости читать буквы природы прежде чтения букв человека и даже утверждать, что буквы природы явственнее и вернее; не усумнился напасть на фантасмагорию современных экономистов, видел в естественных науках необходимое, безусловное основание всех последующих выводов во всех отраслях человеческих знаний, не упустил из виду, что человеческое общество есть такой же организм, как все организмы, только более многосложный, и что сей организм требует того же пути для положительных наблюдений, как и всякий другой организм, обратил внимание и на условия того организма, который поныне остается нетронутым, — на условия знания человеческого и на язык, выражающий сие знание. Сие последнее наблюдение должно было послужить переходом к новому воззрению на человека и природу.
Постараюсь продолжить его работы по сему новому пути.
Время фантазии прошло; дорого заплатили мы ей за нашу к ней доверенность; чей ум, упрямый до бестолковости и нелепости, не признает, что другую картину представляют положительные знания, спасающие нас от болезней, предохраняющие наши здания от громовых ударов, сближающие расстояния, утишающие при операциях, — словом, образовавшие всю нашу настоящую жизнь? Каким путем положительная наука дошла до знания ближайших результатов? Путем опытов и наблюдений. Вот истинное поприще деятельности человека. Знать — первый его долг; действовать сообразно знанию — второй долг его.
Но знание ошибается? Отчего? Стоит исследовать. Для сего первый предмет орудия знания, второй — процесс самого знания. Здесь главная задача философии, все остальное — мечта. Три орудия: прямое наблюдение; повторение сего наблюдения, или опыт; сравнение наблюдения с предшествующим, или то, что называется законом явления. Изучить явление — дело науки, или изучения. Изучить способы самого изучения — дело теории, или так называемой философии.
Прямое наблюдение всегда возможно; опыт — не всегда; сопряжение сделанного наблюдения с прежним вводит человека в теорию, т. е. указывает ему, какие наблюдения еще требуются для выведения знания или решения, что наблюдений, сделанных по какому-либо предмету, недостаточно для начертания закона его существования.
Наблюдение есть поверка теории; если это противоречит выведенному закону, — закон заподозрен без милосердия.
Есть законы, которых общность и непреклонность очевидна без дальнейшего доказательства; 2 × 2 = 4 — нет силы, которая могла бы помешать сему явлению, т. е. сделать исключение из общего закона. Но то же замечается и в других сферах: а + Ь = а + Ь; кислота определяется щелочью и наоборот; известь с серною кислотою образует гипс; хлороформ останавливает страдание; свет светит; тяжесть тяготеет; хинин останавливает лихорадку; человек думает — все эти явления следствие непременного закона. Иногда в многосложных сопряжениях явлений мы приписываем часть их случаю; так старинные физики приписывали феномены поднятия воды на 32 ф<ута> отвращением природы от пустоты. Так старинные химики к химическим явлениям приписывали и магические и наоборот; в старые годы хлороформ мог бы образовать секту фанатиков. Но иное происходит, когда человек проник в следственную непроизвольную связь явлений, — при каждом проникновении исчезает, как днем, произвольная случайность.
Есть в математике задачи неразрешимые или разрешимые только приблизительно, т. е. в коих допускается известная степень ошибки (например, отношение круга к диаметру). Такие же задачи есть во всех сферах человеческого мышления. Гнаться за разрешением неразрешимого — то же, что гнаться за квадратурою крута.
Гипотеза может быть дозволена, но когда наблюдение показало настоящие границы гипотезы, тогда переступать их — нелепость. Так, глаз, опущенный в микроскоп, не вдруг находит настоящую точку наблюдения, но блуждает по полю объективного стекла, но когда он уверился, что он заблуждается, когда он нашел предмет своего наблюдения, то смотреть около его было бы безумием.[151]
Математика также начинает с гипотезы, не подтвержденной чувством, например с идеи равенства, но эта идея поверяется всеми феноменами математическими, равно доступными и чувственному и духовному воззрению.
Материалист говорит:* нет психологии, нет идей — есть одни феномены, т. е. только то, что мы можем ощутить чувственно. (Самое положение материалистов, что нет идей, — есть уже идея, безусловно ими понятая). Потом он говорит: 2 × 2 = 4; следственно, 4–2 = 2. Но откуда взялось это следственно-, если все возможное для человеческого мышления суть феномены, тогда: 2 × 2 = 4 и 4–2 = 2 суть также феномены; но не забудьте, что 4–2 = 2 потому только, что 2 × 2 = 4; если× бы 2 × 2 не было равно 4, то феномен 4–2 = 2 не мог бы существовать. Говоря «следственно», материалист предполагает причину, закон; вот новый феномен, который должны исследовать; но этот феномен не дается материальным чувствам, он — идея, точно так же, как время, пространство, равенство, единство, тождество, — словом, как все идеи, без которых ни один феномен (даже 2 × 2 = 4) не мог бы существовать, ибо в сем уравнении предполагается однородность предметов: два человека и два камня будут четыре только под тем условием, что мы подведем их под однородное понятие существ, что также есть факт нашего мышления, факт идеальный.
Шотландская школа,* наблюдая психологические факты, заметила, что она во всяком факте наблюдала и причину его, т. е. Я.
Паписты о всякой вещи требуют непременно или утверждения, или отрицания, забывая, что между ними есть индифферентная точка. Они говорят: верить или не верить? Distinguo[152]: этому верю, ибо это знаю; тому не верю, ибо не знаю. Я знаю и верю, что солнце светит, но есть ли на небе жизнь — ни верю, ни не верю, а просто не знаю.
Все эпохи истории заставляют предполагать существование какой-то древней, страшной борьбы с какою-то силою, которая разрознила человека на части. Это наблюдение рождается не только верованием, древними преданиями и поэтическим чувством, но ныне сделается доступно и простому логическому разумению: иначе откуда такое противоречие между явною силою человека и его подруги природы и столь же явными недостатками? Отчего мысль об общем согласии, противореча историческим враждам, всегда была любимою мыслью у людей великих? Отчего люди ныне так жмутся друг к другу (пути сообщения, сношения <2 нрзб.>), когда всякое столкновение человека с человеком показывает друг другу совместника, или даже врага.
Эта сила раздвоила тела на кислоты и щелочи, отчего каждое из них сделалось ядом; они сложатся<?> в солях, в природе случайно, — или сознательно в человеке.
Мы достигли в эту минуту того состояния науки, когда мы можем решительно сказать, что мы ничего не знаем; лет десять тому назад мы думали, что знаем химию, что знаем ботанику, — а теперь все ниспровергнуто, в химии, в физиологии растений — каша! Счастливое мгновение! Как хорошо увериться, что мы врали! Это залог успеха! Это время есть время брожения — вино образуется! Такого рода момент и должен упасть не вдруг. Большая наука в эту пору ведать незнание (le non-savoir) человека; кто не ведает, тот занимает это важное место в науке. Лишь дикари с детским равнодушием смеются на ее медленный ход — но ход!
Теория прежде действия хочет знать, что делать; практика действует, не заботясь о том, что надобно прежде решить, что делать.
Главное отличие человека* от животных есть вопрос почему? Надежда разрешить этот вопрос составляет возможность жизни для человека. Я не постигаю, как живут люди, которые не признают этого вопроса или не имеют надежды разрешить его! Жизнь для них без цели — тогда зачем она? Если бы я когда разуверился в этой надежде, я бы застрелился в ту же минуту. Люди, которые смеются над усилиями искателей причины причин, отрекаются от своего человеческого достоинства и равняют человека с животным.
Этот вопрос так важен, что всякое действие человека при малейшем размышлении приводится к этому первому почему, от которого зависит разрешение всех дальнейших вопросов; действовать смотря по обстоятельствам есть фраза бессмысленная, ибо для того, чтобы смотреть, надобно решить прежде, что из усмотренного правда, что ложь, что основное, что второстепенное, что постоянное, что случайное, но для рассмотрения всех сил элементов обстоятельства опять нужно разрешение первого почему, Ответ на это почему можно найти лишь в глубине души человеческой, что если сей ответ и в природе, то все-таки его можно найти инструментом — душою. Но для сущности ее наблюдения невозможны, наблюдать можно действия души, но не предмет ее исканий, ибо тогда дело было бы кончено. Можно наблюдать лишь то, что уже выведено на свет, сотворено. Так, например, говорит Врений,* нельзя в душе наблюдать истин математических, прежде нежели они открыты, т. е. прежде нежели они сотворены духом человека. Итак, единственный путь для ответа на почему есть сотворить сей ответ, но для сотворения надобно силу.
Все мнения, существующие в мире и от которых происходят все возможные явления в ученой, политической и других сферах, приводятся к сим формулам:
1-я. Человеку не дано знать истины; со времени своего падения он потерял зрение.
2-я. Все, что противно здравому смыслу (т. е. принятым в данную эпоху понятиям) и чего нельзя ощущать чувствами, есть нелепость или не существует.
Между сими двумя противоположными теориями, более родственными, нежели как с первого вида кажется, находится
3-я, как она образовалась окончательно в Гегеле, которой формула:. человек может знать посредством душевной деятельности, питающейся внешними предметами и собственною сущностью; мысль человека есть форма вселенной, вселенная есть форма человеческой мысли.
Но остается вопрос, откуда берется та или другая мысль человека? Если б мысль безусловно была произведением человека, то мысли всех людей были бы одинаковы, как волосы на голове; человек, произнесший хоть единое слово, может быть остановлен вопросом: «По какому праву ты считаешь свою мысль мыслью? По какому праву ты думаешь, что ты не сумасшедший?».
Следственно, должно быть иное, безусловное ручательство в том, что мысль человека есть действительно мысль.
Стихии жизни не производят каждая отдельной отрасли деятельности человеческой, но необходимы для явления каждой.
Стихия истины никогда не может быть вполне удовлетворена, и потенция сей стихии в разных людях различна; оттого она умиряется стихиею благоговения, которой виды: безотчетное доверие, уважение и проч. Действием сей стихии человек, не дошедший до истины в какой-либо сфере, действует, доверяя человеку высшей потенции; от сей стихии происходит уважение к гению, далее — монархизм, далее — религиозное чувство, словом, необходимость перед чем-либо благоговеть, что-либо обожать, кому-либо безотчетно верить.
Стихии в каждом организме суть необходимость; совокупное действие всех организмов одного на другой есть также необходимость; здесь место вычислений — цифры постоянные; здесь средина — milien — вещество.
В человеческом организме средина, в которой действуют стихии, — дух, воля; оттого, если человек мог и не развить свои стихии, он виноват, как виноват народ, если в нем не появляется великих людей, великих изобретений; это понятно и в практическом приложении: общая образованность народа составляет подкладку, в которой действуют изобретатели; самое происхождение великих людей следует закону платы детей за отцов своих; точно так же, как род испанских убийц должен был способствовать произведению новых убийств, так род ученых должен способствовать произведению великого человека; в житейском быту действия великого человека замедляются происшествиями такого рода, что он успеет умереть прежде, нежели побудит их приняться за свое дело; следственно, несправедливо мнение, что великий человек всегда проложит себе дорогу, — неужели в Китае в продолжение тысячи веков между 300 миллионами не было ни одного Гения? — Были, но они замирали, как личинка бабочки, захваченная холодом. Возможны ли усилия химии там, где нет химических школ, книг и, наконец, снарядов? Астрономия без труб? Анатомия, где разрезывание трупов есть преступление? Общественная жизнь, где естественные отправления организма совращены с надлежащего пути? Вообще действие индивидуума без гармонического содействия всего общества? «Где же двое и трое соберутся во имя мое, аз стану посреди их»* есть закон общий для всех действий человека.
Элементы народные*
Много толковали о судьбе, о цели человечества, о прогрессе и проч. т. п. Но все сии толкования производились с точки зрения народа, среди которого родился писатель. Знакомый лишь с элементами своего народа, он к ним приравнивал жизнь каждого другого. Западные писатели, не находя своих элементов, не понимают Северо-Востока; Северо-Восток по сей же причине осуждает на смерть Запад. Оно понятно: ни та, ни другая сторона не находят в другой тех элементов, в которых она привыкла видеть условия жизни. Великий, доселе вполне не оцененный подвиг Петра привил к славянским стихиям стихии западные. Запад ожидает еще Петра, который бы привил к нему[153] стихии славянские, оттого страждет Запад, ибо тогда только образуется полнота человеческой жизни. Взгляните па его историческое развитие. Его характер: борьба и разрозненность. Славянский мир, пространством превосходящий Запад, был забыт, а в нем скрывается сила, необходимая Западу: чувство единства, которое во всей славянской истории является как постоянная формула уравнения, к которому окончательно приводятся все буквы, через какие бы изменения они ни проходили. Другая стихия, не менее важная — это то, что во всей вседневной жизни мы называем беспечностью и что в высшем своем значении есть вера в свою силу, почти не существующая в Европе, где жизнь почти без надежды на будущее. Неохотно организм принимает чуждые ему стихии, привыкший к одной пище, как бы ни была она груба, с трудом привыкает к другой, даже более питательной. Но есть верные признаки стремления Запада к Северо-Востоку. Это стремление невольно, но вырабатывается само собою Западом без сознания, против его убеждений. Сей признак я вижу в состоянии двух исповедаданий, издавна разделенных. Запад: папизм клонится к протестантизму, протестантизм к папизму, т. е. каждое к своему отрицанию. Каждое из сих исповеданий на пути к другому старается дать формулу своим понятиям, и эта формула есть не что иное, как приближение к нашей церкви; как видно, недаром ежедневно молятся о соединении церквей. Один из весьма замечательных мыслителей Германии, Кениг, в своих изысканиях прочно попал на этот путь, не имея понятия о восточной церкви и никак не предполагая к ней приблизиться. Знаменитый Баадер* прямо выговорил эту мысль. Шеллинг на том же пути.
Обвиняют Петра I в том, что он привил России просвещение, которое ограничило развитие какого-то собственно русского просвещения; точно так обвиняют садовника, зачем он привил махровую розу на шиповник. Роза не изменяет шиповника, он остается все прежний, лишь прививок на новом сучке делается сильнее, ибо получает новую пищу. К тому жег привьются только растения до некоторой степени однородные; если бы характер русского духа не соответствовал Петрову просвещению, оно бы не привилось к России.
Организм*
В одном из прежних моих сочинений («Русские ночи») я обратил внимание на необходимость для ясного взгляда на дело сближать явления общественного организма с явлениями отдельного организма, на необходимость новой науки: аналитической этнографии.[154] Эти организмы управляются одними и теми же естественными законами, коих развитие простирается от простейшего атома до самой сложной человеческой мысли и самого сложного общественного сопряжения. Открытие естественных законов или, лучше сказать, его математической формулы возможно во всяком явлении, какое бы оно ни было; вся разница в том, что наблюдение легче, где элементов меньше и сопряжения их простее, как например в явлениях механических; тогда как, напротив, явления жизненные заставляют вводить в уравнения большое количество данных и в сопряжениях более шатких трудность наблюдения растет в постоянной прогрессии по мере сложности явлений.
Трудность состоит не только в построении самой формулы, но и в применяемости ее к действительности; собственно, нет ни одного явления, которое бы могло повториться с полною точностью; ничтожное постороннее обстоятельство может ограничить происшествие явления, не нарушив однако же его основного закона. Дело науки определить возможное колебание, найти средства уменьшить сие колебание и приблизить к средней пропорциональной величине. Так, например, дерево по основному своему закону должно быть совершенно криво (что можно поверить на отростке), оно всегда удаляется то в ту, то в другую сторону, но это колебание не мешает главному характеру дерева — кривизне.
Под словом организм я понимаю соединение нескольких определенных начал или стихий (часто также единых организмов), действующих с определенной целью. Напрасно думают, что природа проста; все организмы многосложны. Очень часто стихии, образующие один организм, были бы смертию для другого. Растение, питающееся одними началами, исчезло бы от присоединения к нему других, в свою очередь образующих иное растение. Закон организмов, находящихся в прикосновении, сограничивать друг друга, тогда они образуют новый организм. Так же в человеке; супружество есть новый организм, 3 человека вместе; целое общество мало-помалу примиряет стихии и образует особенный организм, часто вовсе не похожий ни на один из составляющих его организмов, как в химии два химических соединения образуют новое, в действии своем не похожее ни на один из первых элементов, как например вода, состоящая из горючего газа и из газа, способствующего горению, и не имеющая свойств ни того, ни другого. Так и в обществе: каждый народ есть организм, состоящий из элементов, выработанных веками многоразличными соединениями людей, их жизнью, точно так же, как организм неделимого образуется из его основных начал, ограниченных образом жизни того неделимого. Часто стихии народного организма столь отдалены от стихий другого, что один народ не имеет начал жизпп другого. Все, что в одном организме способствует его жизни, то умерщвляет ее в другом. Если бы рыбы умели писать, то, верно бы, доказали очень ясно, что птицы никак не могут существовать, потому что не могут плавать в воде. Этим объясняется, отчего народ так привыкает видеть в своиу собственных элементах необходимое условие жизни, что не понимает, каким образом другие существуют без сих элементов. Так Запад не понимает Россию, и наоборот.
Приложения
Е.А. Маймин. Владимир Одоевский и его роман «Русские ночи»
Судьба литературного наследства В. Одоевского не относится к числу счастливых. Автор первого в России философского романа «Русские ночи» мало известен широкой читательской публике. Даже наука о литературе долгое время интересовалась В. Одоевским преимущественно от случая к случаю, не специально. Монографическое исследование П. Н. Сакулина, вышедшее в свет в 1913 г., до сих пор остается единственным в своем роде. С начала 20-х и до конца 60-х годов появлялись лишь единичные статьи, посвященные В. Одоевскому: статьи О. Цехновицера, Е. Хин, несколько работ по сугубо частным вопросам. Интересно, что о музыкально-просветительской деятельности В. Одоевского писалось едва ли не больше, нежели о его деятельности литературно-художественной.
Только в самые последние годы заново пробудился научный и отчасти читательский интерес к В. Одоевскому и его произведениям. Свидетельство тому — диссертации, которые специально посвящаются В. Одоевскому, научные доклады, касающиеся важнейших проблем его творчества, интересная и основательная глава о нем и его романе «Русские ночи» в книге Ю. Манна.
Долгое невнимание к В. Одоевскому объясняется скорее резким своеобразием литературного дарования автора «Русских ночей», нежели недостатками дарования. Историко-литературное значение его творчества, быть может, не до конца осознано и определено, но в целом оно неоспоримо. В. Одоевский был открывателем новых путей в литературе и создателем новых жанров. Один из виднейших представителей философского романтизма в России, он был автором не только первого русского философского романа, но и философских новелл. Ему принадлежит заслуга в разработке жанра биографического рассказа и музыкально-критического эссе. Велика роль В. Одоевского в музыкальном просвещении русского общества. В своих музыкальных статьях — как критического, так и теоретического характера — он объяснял русскому читателю величие Баха и Моцарта, Бетховена и Берлиоза. Он горячо пропагандировал творчество русских композиторов — Глинки и Даргомыжского, Балакирева и Серова и других замечательных музыкантов, в которых видел надежду и славу отечественной музыки. Он глубоко изучал народную русскую музыку и опубликовал ряд изысканий, посвященных музыке древнерусской.
Писатель, музыкант, ученый, журналист, В. Одоевский в 20-40-е годы XIX в. находился в самом центре литературной и культурной жизни России. Дружеские чувства испытывали к нему Грибоедов и Гоголь, Кюхельбекер и Веневитинов, с интересом и сочувствием относился к его творчеству Пушкин, тесные отношения связывали его с Лермонтовым.
Когда в 1844 г. выходит в свет трехтомное собрание сочинений В. Одоевского, в первом томе которого впервые печатается роман «Русские ночи», В. Г. Белинский откликается на это событие большой статьей. Вот как характеризует он в ней личность и талант писателя: «Таких писателей у нас немного. В самых парадоксах князя Одоевского больше ума и оригинальности, чем в истинах у многих наших критических акробатов, которые, критикуя его сочинения, обрадовались случаю притвориться, будто они не знают, о ком пишут, и видят в нем одного из сочинителей их собственного разряда. Некоторые из произведений князя Одоевского можно находить менее других удачными, но ни в одном из них нельзя не признать замечательного таланта, самобытного взгляда на вещи, оригинального слога. Что же касается до его лучших произведений, — они обнаруживают в нем не только писателя с большим талантом, но и человека с глубоким, страстным стремлением к истине, с горячим и задушевным убеждением, — человека, которого волнуют вопросы времени и которого вся жизнь принадлежит мысли».
Жизнь В. Одоевского богата не столько внешними событиями, сколько постоянными трудами и размышлениями. Один из последних потомков Рюриковичей, князь Владимир Федорович Одоевский родился в Москве 30 июля 1803 г. (по другим данным-1804 г.). Его мать была бывшей крепостной крестьянкой. Образование он получил в Московском университетском пансионе, куда поступил учиться в 1816 г., а закончил его в 1822 г. Имя В. Одоевского значилось на почетной доске пансиона среди имен лучших его питомцев — В. А. Жуковского, А. И. Тургенева и др.
С 1823 г. В. Одоевский постоянно посещает литературный кружок Раича, членами которого были М. П. Погодин, С. П. Шевырев, В. П. Титов и некоторое время Ф. И. Тютчев. В том же году, вместе с Д. В. Веневитиновым, В. Одоевский становится во главе только что организованного философского кружка, так называемого «Общества любомудрия». Об этом кружке любомудр и друг В. Одоевского А. И. Кошелев так писал в своих воспоминаниях: «Другое общество было особенно замечательно: оно собиралось тайно и об его существовании мы никому не говорили. Членами его были: кн. Одоевский, Ив. Киреевский, Дм. Веневитинов, Рожалин и я. Тут господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Гёррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения; но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров. Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед; христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для нас, любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше Евангелия и других священных писаний. Мы собирались у кн. Одоевского… Он председательствовал, а Д. Веневитинов всего более говорил и своими речами часто приводил нас в восторг. Эти беседы продолжались до 14 декабря 1825 года, когда мы сочли необходимым их прекратить, как потому, что не хотели навлечь на себя подозрение полиции, так и потому, что политические события сосредоточивали на себе все наше внимание. Живо помню, как после этого несчастного числа кн. Одоевский нас созвал и с особенною торжественностью предал огню в своем камине и устав и протоколы нашего общества любомудров».
Декабрьские события 1825 г. составили важную веху в жизни В. Одоевского и его друзей-любомудров. События эти не только положили конец существованию их кружка, но и во многом определили эволюцию их воззрений и характер их дальнейшей общественной и литературной деятельности. В. Одоевский, как и большинство других любомудров, если и был близок декабристам (дружеские отношения связывали его с двоюродным братом, известным поэтом и декабристом А. И. Одоевским; в содружестве с декабристом Кюхельбекером издавал он в 1824–1825 гг. альманах «Мнемозина», то не политическими своими взглядами, а литературными и еще более — общим духом независимости и нравственной высотой. Попытки восстания В. Одоевский не одобрял, но самим декабристам сочувствовал. Позднее он будет много хлопотать по делам А. И. Одоевского и В. К. Кюхельбекера, а в записках своих, не предназначенных к печати, так отзовется о движении декабристов: «В нем участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного. блестящего в России, — им не удалось, но успех не был безусловно невозможен. Вместо брани, не лучше ли обратиться к тогдашним событиям с серьезной и покойной мыслью и постараться понять их смысл».
В 1826 г. В. Одоевский переезжает из Москвы в Петербург, женится, поступает на службу в Министерство внутренних дел, где работает в Комитете иностранной цензуры. В это время — и с тех пор на многие годы — его дом становится тем местом, в котором сходилось и сближалось все интересное и талантливое в тогдашнем петербургском обществе. «Здесь, — вспоминает М. П. Погодин, — сходились веселый Пушкин и отец Иакинф с китайскими сузившимися глазками, толстый путешественник, тяжелый немец — барон Шиллинг, возвратившийся из Сибири, и живая, миловидная графиня Ростопчина, Глинка и профессор химии Гесс, Лермонтов и неуклюжий, но многознающий археолог Сахаров, Крылов, Жуковский, Вяземский были постоянными посетителями. Здесь впервые явился на сцену большого света и Гоголь…».
За время своей петербургской жизни, вплоть до переезда в Москву в 1862 г., В. Одоевский занимал должности помощника директора Публичной библиотеки и директора Румянцевского музея, участвовал в создании Русского музыкального общества и консерватории, издавал совместно с А. П. Заблоцким (с 1843 г.) журнал для народного чтения под названием «Сельское чтение», поместив в нем множество статей научно-популяризаторского и дидактического характера. Восторженно писал об этом издании В. Г. Белинский: «Колоссальный успех „Сельского чтения“ основан был на глубоком знании быта, потребностей и самой натуры русского крестьянина и на таланте, с каким умели издатели воспользоваться этим знанием. Поэтому в два года разошлось до тридцати тысяч двух первых книжек „Сельского чтения“. Подобный успех имеет великое значение, свидетельствуя, что издатели „Сельского чтения“ умели угадать, что нужно для чтения простому народу…».
Важными общественными трудами и начинаниями занят был В. Одоевский до самой смерти. В последние годы жизни — он умер 27 февраля 1869 г. — он изучает стенографию, дело тогда мало кому известное, интересуется вопросами тюремной реформы, пишет статью по поводу лекций по физике проф. Любимова. В записной книжке В. Одоевского сохранилась запись, которая прекрасно его характеризует: «Смеются надо мной, что я всегда занят! Вы не знаете, господа, сколько дела на сем свете; надобно вывести на свет те поэтические мысли, которые являются мне и преследуют меня; надобно вывести те философские мысли, которые открыл я после долгих опытов и страданий; у народа нет книг, — и у нас нет своей музыки, своей архитектуры; медицина в целой Европе еще в детстве; старое забыто, новое неизвестно; наши народные сказания теряются; древние открытия забываются; надобно двигать вперед науку; надобно выкачивать из-под праха веков ее сокровища…»
При всей разносторонности трудов и дарований В. Одоевского главным делом его жизни была литература, поэзия. Он был литератором по преимуществу, писателем по призванию. Он был писателем-романтиком.
Еще в бытность свою воспитанником Московского университетского пансиона В. Одоевский увлекается идеями Шеллинга, которые навсегда стали для него «душевным делом». Философией Шеллинга в 20-е годы XIX в. увлекались все любомудры. И не одни только любомудры. Для русской литературы первой трети XIX в. — и пржде всего литературы романтической — Шеллинг значил едва ли не больше, чем для литературы немецкой.
А. И. Тургенев называл Шеллинга «первой теперь мыслящей головой в Германии».
Профессор Давыдов, один из пропагандистов философского учения Шеллинга в России и учитель В. Одоевского по пансиону, писал о Шеллинге: «…от него ум получил вдохновение и указание пути к желаемой философии безусловного…».
Д. В. Веневитинов признавался в письме к А. И. Кошелеву, что Шеллинг был для него «источником наслаждения и восторга».
Аполлон Григорьев писал о студентах Московского университета, «отдававших голову и сердце до нравственного запою шеллингизму».
Смысл и основания этого «массового» увлечения Шеллингом в России становятся понятными из признания Е. Баратынского, который шеллингианцем в философском смысле никогда не был. Имея в виду Шеллинга, Баратынский писал Пушкину: «… я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть философически.».
При всем различии точек зрения на философию Шеллинга-Баратынского, с одной стороны, и любомудров, с другой, — общим для них было то, что больше всего они ценили в учении Шеллинга его поэтический строй и поэтические основания. Сам Шеллинг любил повторять, что его философия «не только возникла из поэзии, но и стремилась возвратиться к этому своему источнику». Это, может быть, и было в Шеллинге дороже всего В. Одоевскому и любомудрам. В «Психологических заметках» В. Одоевский писал: «…в наш век наука должна быть поэтическою». Для него поэтическая наука и поэтическое знание были прежде всего цельными и всеобъемлющими знаниями, «касающимися всех сторон природы» человека, способными «освободить дух от ограниченности, одностороннего образования». Цельный человек и цельное знание — это любимая и постоянная идея-мечта В. Одоевского, которая зародилась в нем под влиянием Шеллинга и немецкой романтической философии и еще более того под влиянием самой русской действительности.
Мыслящие люди последекабрьской поры, к которым принадлежал В. Одоевский, трагически переживали ту всеобщую разъединенность, дисгармонию, которая так характерна была для русской жизни, особенно со второй половины 20-х годов, и которая обусловливалась в одинаковой мере как ростом в общественных отношениях разъединяющей буржуазности, так и усилившимся после поражения декабристов сознанием «полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной». Мечта В. Одоевского о цельном человеке и цельном знании — это романтическое выражение глубокой тоски его и его современников по тому социальному, национальному и человеческому единству, которого так не хватало в реальной жизни! Борьба с унизительной и опасной односторонностью человека и человеческого знания станет одним из главных дел Одоевского-писателя именно потому, что это было живое и жизненное дело.
Если Шеллинг был учителем В. Одоевского в «любомудрии», то одним из первых литературных его учителей был В. А. Жуковский. Поэзией Жуковского В. Одоевский увлекался, тоже еще учась в пансионе, и навсегда сохранил верность этому увлечению. Жуковский был близок и дорог ему больше всего романтическим и высоконравственным обликом своей личности и своих стихов. В 1849 г., будучи уже автором «Русских ночей», В. Одоевский так будет вспоминать о годах пребывания в пансионе и своем преклонении перед Жуковским: «Мы теснились вокруг дерновой скамейки, где каждый по очереди прочитывал Людмилу, Эолову арфу, Певца в стане Русских воинов, Теона и Эсхина; в трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое слово, заставляли повторять целые строфы, целые страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах и гордо вносились во мрак тогдашнего классицизма, который проповедовал нам Хераскова и не понимал Жуковского… Стихи Жуковского были для нас не только стихами, но было что-то другое под звучною речью, они уверяли нас в человеческом достоинстве, чем-то невыразимым обдавали душу — и бодрее душа боролась с преткновениями науки, а впоследствии — с скорбями жизни. До сих пор стихами Жуковского обозначены все происшествия моей внутренней жизни — до сих пор запах тополей напоминает мне Теона и Эсхина…».
Начало литературной деятельности В. Одоевского относится к середине 20-х годов, к периоду любомудрия и издания альманаха «Мнемозина». Он писал и раньше — еще в пансионе, — но как оригинальный писатель он впервые заявил о себе на страницах альманаха, который издавал совместно с Кюхельбекером, а несколько позднее — на страницах «Московского вестника», «Московского телеграфа» и других журналов 20-х годов, зарекомендовавших себя как издания, где пропагандировались свежие литературные и философские идеи.
Уже в первом номере «Мнемозины» печатается оригинальное произведение В. Одоевского, озаглавленное «Старики, или Остров Панхаи (Дневник Ариста)». В этом рассказе-притче символически и сатирически изображаются современная жизнь и современные люди. Символический характер картины делает ее обобщенной. Автор выступает в рассказе одновременно и сатириком и философом. Так будет во многих произведениях В. Одоевского — и ранних, и зрелых.
В. Одоевский уже в самых ранних рассказах заявляет о себе как о представителе того литературного течения, к которому принадлежали и другие любомудры и которое получило наименование философского романтизма. Течение это характеризовалось прежде всего тенденцией к объединению философии с поэзией, стремлением к философскому содержанию и к философским формам в литературе. Это стремление видно было уже в рассказе «Старики, или Остров Панхаи». Оно заметно и в других ранних произведениях В. Одоевского: например, в его апологах «Дервиш», «Солнце и младенец», «Алогий и Епименид» и др., также напечатанных на страницах альманаха «Мнемозина».
Апологи В. Одоевского — это маленькие рассказы-притчи, построенные чаще всего на восточном материале, с прямым или легко подразумеваемым поучением. В них писатель говорит о мудрости и мудрецах, о знании и воображении, о высоких истинах, облеченных в земную и прекрасную одежду, о поэте и поэзии. При этом герои апологов — не столько люди, сколько идеи, на первом плане в них не события, а авторские раздумья и авторские уроки.
В художественном отношении большинство апологов не выдерживают строгой критики. Мысль в них кажется слишком оголенной, изображение — вялым, прямые авторские рассуждения занимают в композиции апологов непропорционально большое место. Но за этими недостаткамп ранней философской прозы В. Одоевского можно увидеть и некоторые общие, типологические черты как его собственной поэтики, так и поэтики некоторых других любомудров. Поэт-любомудр А. С. Хомяков, в некоторых отношениях близкий В. Одоевскому, писал о себе: «Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью, т. е. прозатор везде проглядывает…».
Расцвет литературного творчества В. Одоевского приходится на 30-е а начало 40-х годов. Он пишет в это время много и в разных жанрах. Но при этом круг его основных идей и внутренние тенденции его творчества остаются довольно устойчивыми и определенными. В его произведениях легко отыскать единую концепцию жизни и человека. Как бы ни было различно все написанное В. Одоевским в эти годы, в авторе каждого из произведений легко узнать автора «Русских ночей», с широтой его взгляда и интересов, с его своеобразным универсализмом, с высоким уровнем его нравственных требований, сильным общественным темпераментом, внутренней свободою и оригинальностью мысли.
Одно из самых значительных произведений В. Одоевского 30-х годов — сборник рассказов под названием «Пестрые сказки». Сборник этот вышел в свет в 1834 г. Применительно к рассказам, вошедшим в сборник, наименование «сказки» явно условное. Во всяком случае ассоциаций с фольклорной поэтикой рассказы В. Одоевского не вызывают. Его сказки сугубо литературны в своей основе. Это сказки иронические в сатирические, с господством в них стихии фантастического и одновременно социально-бытового.
Самое фантастическое в сказках В. Одоевского заключается в причудливом и свободным смешении необыкновенного и повседневного, бытового. Такое соединение «несоединимого» заключает в себе как возможность сильный художественный эффект, и эта возможность хорошо реализуется писателем и используется им в целях обличения. Элементы необычного и фантастического выводят реальное из привычного ряда, как бы «остраняют» его, позволяют читателю свежо и по-новому увидеть то, что по рутинности воспринималось им автоматически, не задерживая его внимания. Это поэтика, близкая петербургским повестям Гоголя. Она предвещает вместе с тем существенные черты сатирической (в том числе и сказочной) поэтики Щедрина. Как у Щедрина, — раньше, чем у Щедрина, — фантастическое у В. Одоевского служило особой формой пносказания и сатиры.
В «Сказке о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем», входившей в состав сборника «Пестрые сказки», к приказному Севастьянычу, вполне земному человеку, мастеру на всякие хитрые дела и любителю опробовать «домашней желудочной настойки», является некто невидимый, «какое-то лицо без образа», выпросить свое собственное утерянное тело. По этому случаю под диктовку потерпевшего составляется казенная бумага:
«И Севастьяныч снова принялся за перо.
„Сего 20 октября ехал я в кибитке, по своей надобности, по реженскому тракту, на одной подводе, и как на дворе было холодно, и дороги Реженского уезда особенно дурны…“
— Нет, уж на этом извините, — возразил Севастьяныч, — этого написать никак нельзя, это личности, а личности в просьбах помещать указами запрещено…
— По мне, пожалуй; ну, так просто: на дворе было так холодно, что я боялся заморозить свою душу, да и вообще мне так захотелось скорее приехать на ночлег… что я не утерпел… и по своей обыкновенной привычке выскочил из моего тела…» (Повести, с. 89).
Здесь все удивительно живо и правдоподобно при всем неправдоподобии случая и обстоятельств. Необыкновенное происшествие обставлено у В. Одоевского обыкновенными и очень жизненными деталями, приметами быта. Об этом обыкновенном и бытовом говорится в стиле официального — тоже заурядного — судопроизводства. Но все дело в том, что эти заурядные приметы и детали реального мира через свою связь с необыкновенным и фантастическим приобретают крупные масштабы, становятся в точном смысле слова зримыми. Мелочь делается вовсе не мелочью; выявляется истинный нравственный и социальный смысл — или, лучше сказать, бессмыслица — того, что для привычного, рутинного читательского сознания представлялось как бы нормой и что на самом деле не было нормальным.
Мы уже говорили, что это похоже на манеру Гоголя. Теперь добавим к этому и уточним: это похоже на сатирическую манеру Гоголя в его повести «Нос». О сходстве сказки-новеллы В. Одоевского и повести Гоголя говорилось в научной литературе неоднократно. «„Сказка о мертвом теле“ даже в мелких деталях напоминает „Нос“ Гоголя», — писала Е. Хин (Повести, с. 465). Значение сходства «в мелких деталях» едва ли следует акцентировать: гораздо важнее близость в поэтике. Автор «Пестрых сказок» и перекликался с Гоголем, и отчасти предугадывал иные его достижения и открытия. Следует здесь напомнить, что «Пестрые сказки» выходили «под присмотром» Гоголя (см. письмо Гоголя к А. С. Данилевскому от 8 февраля 1883 г.) и пользовались его сочувствием.
Свои сказки В. Одоевский недаром назвал «пестрыми». Сказки оказались непохожими друг на друга — «пестрыми» — не только по тематике, но и отчасти по манере, в какой они написаны. Так, «Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» кажется на первый взгляд похожей на сказку о мертвом теле. Она тоже фантастична по своему сюжету. Но, в отличие от сказки о мертвом теле, она носит к тому же аллегорический и дидактический характер. В творчестве В. Одоевского сказка эта и эти ее особенности не были исключительными. Автору «Русских ночей» с самого начала его литературного пути свойствен был пафос дидактика.
Вот к чему сводится та необыкновенная история, о которой рассказывается в сказке о девушках. Заморский басурман запер в своей лавке зазевавшуюся красавицу и переделал ее на свой лад, напичкав ее романами мадам Жанлис, заплесневелыми сенсациями, итальянскими руладами, добавив к этому «полную горсть городских сплетен, слухов в рассказов». Между тем случайный покупатель, молодой человек, влюбился в красавицу-куклу, купил ее для себя, любовался ею, а когда узнал, что кукла живая, пытался сделать ее снова человеком. Но тщетно: кукла оставалась куклой и не способна была чувствовать по-человечески,
Аллегория В. Одоевского оказывается весьма прозрачной, как и ее урок. Несмотря на это, дидактизм сказки не производит впечатления поверхностного и он не разрушает поэзии. Сам фантастический колорит произведения делает заключенное в нем поучение не плоским и не навязчивым. Сказка кончается таким назиданием: «А кто всему виною? сперва басурмане, которые портят наших красавиц, а потом маменьки, которые не умеют считать дальше десяти. Вот вам и нравоучение» (Повести, с. 100).
Разумеется, это нравоучение мнимое, не всерьез, ироническое. Оно не выявляет, а прикрывает истинный урок, который содержит в себе сказка. Дидактизм в произведении В. Одоевского смягчается и делается художественным и поэтическим и благодаря фантастике, и не менее того благодаря авторской иронии. О дидактизме В. Одоевского Белинский писал: «… не изменяя своему истинному призванию, по-прежнему оставаясь по преимуществу дидактическим, он в то же время умел возвыситься до того поэтического красноречия, которое составляет собою звено, связывающее оба эти искусства — красноречие и поэзию».
«Пестрые сказки» никак не означали отказа В. Одоевского от философских устремлений в литературе. Многие из его сказок по своему художественному типу близки к философским произведениям. Такой характер им придавала в первую очередь фигура вымышленного рассказчика Иринея Модестовича Гомозейки. Рассказчик этот встречается как в «Пестрых сказках», так и в некоторых других произведениях В. Одоевского 30-х и 40-х годов: в повести «Привидение», в сказках для детей и т. д. Это чудак и мудрец, знающий все языки, живые и мертвые, все науки, которые преподаются и не преподаются. Это рассказчик, который напоминает нам многими чертами самого В. Одоевского и отчасти одного из главных героев «Русских ночей» — Фауста.
Фигура вымышленного рассказчика — не новость в русской литературе. Если иметь в виду литературу 30-х годов, современную «Пестрым сказкам», то естественно возникает сопоставление Гомозейки В. Одоевского с пушкинским Белкиным и гоголевским Рудым Паньком. Однако сопоставление это позволяет увидеть не столько сходство, сколько различие. И весьма существенное. И Белкин, и Рудый Панько предельно объективированы, и внешне и внутренне независимы от своих авторов. Рассказчик В. Одоевского, напротив, наделен резко автопортретными чертами. Он носитель авторского сознания. В его высказываниях отражены общие идеи автора о жизни, о человеке. Это делает его рассказчиком не только романтического, но и философского типа.
Своими прямыми высказываниями рассказчик В. Одоевского часто как бы переводит повествование в высокий и обобщенный план. Он придает бытовым и фантастическим сюжетам вид философской притчи или легенды, смешивая при этом бытовое и фантастическое. Именно так происходит, например, в рассказе «Игоша» (одном из самых поэтических у В. Одоевского), где Гомозейко говорит: «…житейские происшествия отдалили от меня даже воспоминание о том полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностию»; близкое этому по смыслу говорит Гомозейко в повести «Привидение»: «…наш ум, изнуренный прозою жизни, невольно проникается этими таинственными происшествиями, которые составляют ходячую поэзию нашего общества и служат доказательством, что от поэзии, как от первородного греха, никто не может отделаться в этой жизни» (Повести, с. 298).
Во второй половине 30-х годов В. Одоевский пишет ряд повестей, которые некоторыми исследователями причислялись к разряду «мистических». Это повести «Сильфида», «Саламандра», «Косморама». П. Н. Сакулин характеризовал эти три повести как «самые значительные и наиболее отделанные произведения мистического содержания». Справедливо ли такое определение?
О тяготении В. Одоевского к мистике пишет и современный исследователь Ю. Манн: «Примерно в то же время, когда Одоевский стал отходить от принципов философии тождества, обнаружилось его тяготение к мистике. Одоевский изучает сочинения древних каббалистов и алхимиков, крупнейших мистиков XVI–XIX веков — Якова Бёме, Эккартсгаузена, Юнга-Штиллинга и особенно Сен-Мартена и Пордеча…».
Факты, которые приводит Ю. Манн, бесспорны, но они имеют отношение более к научным исканиям В. Одоевского, нежели к его литературному творчеству. Как бы ни относился сам Одоевский к мистическим учениям, как бы ни увлекался ими в плане научно-философском, мистические элементы в его литературных произведениях, когда они в них присутствовали, носили характер формальный, а не содержательный.
В этом отношении показательна повесть «Сильфида». Герой ее под влиянием книг различных каббалистов и алхимиков начинает верить в чудеса, отказывается от невесты, которую прежде любил, от привычного уклада жизни и живет в необыкновенное мире, исполненном таинственной красоты и возвышенной мысли. Все случившееся с героем имеет в повести реальную мотивировку: болезнь. Другу героя с помощью врачей удается излечить его, вернуть к нормальной жизни. Но вместе с возвращением к нормальному пропадает для героя и все высокое и прекрасное, чем он жил во время болезни.
Легко заметить, что мистические элементы в «Сильфиде» — каббала, алхимия и проч. — не имеют отношения к идее повести. Повесть эта — о высших стремлениях человеческой души и о несоответствии этим стремлениям того, что человек находит в повседневной реальности. Во всем этом мистицизма не больше, чем можно обнаружить его, например, в рассказе «Игоша». Мистические элементы в «Сильфиде» по существу выполняют ту же функцию, что и фантастика в «Пестрых сказках». Они отрешают от повседневного и бытового, переключают повествование на «высокую волну», придают ему философское звучание.
Одна из проблем, которая особенно интересует В. Одоевского в 30-е и 40-е годы, касается смысла и ценностей человеческого существования. Ему особенно близки и дороги обыкновенные человеческие ценности: добро, великодушие. Ценности, по его понятиям, и самые обыкновенные, и вместе с тем самые высокие.
В рассказе, который первоначально назывался «Три жизни», а затем был назван «Филологический опыт», В. Одоевский показывает три типа людей: алхимика, гордого «своей полновластною мыслью» и презирающего мир житейский; любящую молодую чету по соседству, упивающуюся своим счастьем и презирающую алхимика; прохожего, полного любви и доброжелательства ко всем, радостно благословляющего и алхимика, и юных возлюбленных. Идеал В. Одоевского — в прохожем. В. Одоевский против всякой односторонности в человеке: он мечтает о человеческой доброте, которая не знает пристрастий и исключительности.
Эта мысль-мечта В. Одоевского получит своеобразное выражение в некоторых важных мотивах его незавершенного романа «Иордан Бруно и Петр Аретино…». Замысел этого романа относится еще к 1825 г. В. Одоевский работал над ним около 10 лет и так его и не закончил. Между тем мысль произведения, насколько об этом можно судить по сохранившимся рукописным отрывкам, обещала быть философски глубокой и значительной.
В центре романа должна была находиться личность итальянского ученого Джордано Бруно, философа и поэта, «мученика новой науки». Герой задуман как трагически одинокая, возвышенная, романтическая личность. В нем живет сильное гуманистическое начало, которое не находит ни в ком отклика. Его споры с богословами и учеными всегда во имя и во славу человека, против всякого рода посягательств на его жизнь и достоинство.
Бруно не могут понять ни папа, ни кардиналы, ни друг, ни жена. Он принужден быть всегда один со своей истиной. Сжигают его сочинения, угрожают сжечь его самого, но ничто не может заставить его отказаться от того, что он считает правдой. Бруно погибает как мученик идеи, поборник истины, как подлинный герой.
Но есть для В. Одоевского нечто не менее высокое, чем героизм, не менее значительное, чем верность идее. Это тоже истина, но не та, за которую погиб Бруно, а которая освещала всю его жизнь. В рукописях романа имеется сцена, которая, по-видимому, должна была стать ключевой и в композиционном, и в идейном отношении: «Дня через два после казни два старика с молодою женщиною собирали хладный пепел Бруно и плакали… „Что вы плачете над Еретиком?“ — сказал кто-то из проходящих. „Если бы ты знал его, ты бы не сказал это — он был истинно добрый человек — хороший муж…“».
Традиционная романтическая антитеза выглядит в незавершенном романе В. Одоевского не только как «мудрец — непосвященные», «герой — толпа», но и как «добрый человек — и недобрый, враждебный ему мир».
Особое место в творчестве В. Одоевского занимают две его сатирические повести на современном материале — «Княжна Мими» и «Княжна Зизи». Написанные в 30-е годы (в 1834 и в 1839 гг.), повести эти в свое время пользовались широкой известностью. Высокую оценку им дал Белинский. «Княжну Мими» он назвал «одною из лучших русских повестей».
Повести посвящены изображению светской жизни. В отличие от предшествующих произведений В. Одоевского на ту же тему — от аполога «Старики, пли Остров Панхаи» или некоторых из «пестрых сказок», — повести лишены элементов фантастики и аллегории. Они богаты точными деталями — как психологическими, так и бытовыми. Может быть, по этой именно причине повести «Княжна Мими» и «Княжна Зизи» иногда называют «реалистическими».
Основываясь на особой писательской манере В. Одоевского в этих повестях, Е. Хин приходит к выводу, что «в творчестве Владимира Одоевского во второй половине 30-х годов наблюдается отход от романтических позиций» (Повести, с. 27). С этим трудно согласиться. Вопрос о романтизме или реализме литературного произведения отнюдь не простой, и его нельзя решать без учета всей системы воззрений писателя, вне контекста всего его литературного творчества. «Княжна Мими» и «Княжна Зизи» никак не выпадают из романтической системы В. Одоевского и, при всем их своеобразии, органически в нее укладываются. В этих повестях, в каждой по-своему, на современном материале освещается и раскрывается знакомая нам и соответствующая романтическому мироощущению В. Одоевского антитеза: добрый человек — и недобрый, враждебный ему мир. Что же касается беспощадно правдивого изображения жизни, которое характерно для этих произведений, то само по себе оно еще не является показателем реализма. Беспощадно правдивое, критическое отношение к действительности может быть органически присуще не только реалистическому, но и романтическому искусству.
На своем литературном пути В. Одоевский менял писательскую манеру, но он никогда не изменял своей романтической вере. Его сатирические повести из светской жизни стоят в одном литературном ряду с другими его литературными произведениями. Существует внутренняя преемственная связь не только между повестями 30-х годов и ранними беллетристическими и философскими опытами В. Одоевского, но и между этими повестями и романом «Русские ночи». В свое время недаром Белинский, сравнивая повесть «Княжна Мими» с новеллами «Бригадир», «Бал» и «Насмешка мертвеца», вошедшими в «Русские ночи», отмечал в них одинаковое «направление таланта автора».
* * *
Роман «Русские ночи» — самое значительное произведение В. Одоевского, вобравшее в себя многие его замыслы, синтезировавшее его воззрения на жизнь, выразившее в цельном и концентрированном виде его любимые философские идеи. Это итоговое произведение в точном смысле этого слова. Роман вышел в свет в 1844 г. В следующем, 1845 г. старый друг В. Одоевского Кюхельбекер писал ему: «В твоих Русских Ночах мыслей множество, много глубины, много отрадного и великого, много совершенно истинного и нового, и притом так резко и красноречиво высказанного… Словом, ты тут написал книгу, которую мы смело можем противопоставить самым дельным европейским».
«Русские ночи» состоят из частей, писавшихся в разное время — преимущественно в течение 30-х годов. За исключением отрывка «Последнее самоубийство», все части еще прежде, чем они сложились в цельную композицию, стали романом, были известны читателям в качестве самостоятельных произведений. Так, вошедшая в состав «Русских ночей» новелла «Последний квартет Бетховена» была опубликована как самостоятельное произведение еще в 1831 г. в альманахе «Северные цветы». Тогда она заслужила одобрительную оценку Пушкина, которая по мысли отчасти близка более позднему высказыванию Кюхельбекера о романе в целом. 21 февраля 1831 г. А. И. Кошелев писал В. Одоевскому: «Пушкин весьма доволен твоим Квартетом Бетховена. Он говорит, что это не только лучшая из твоих печатных пьес (что бы немного значило), но что едва когда-либо читали на русском языке статью столь замечательную и по мыслям, и по слогу… Он находит, что ты в этой пьесе доказал истину весьма для России радостную; а именно, что возникают у нас писатели, которые обещают стать наряду с прочими европейцами, выражающими мысли нашего века».
Замысел «Русских ночей» возник и созревал у В. Одоевского исподволь, постепенно, на протяжении многих лет. Еще в 20-е годы В. Одоевский думает о необходимости ввести читателя в современную драму с помощью персонажей, которые заменили бы собою древнегреческий хор. У него появляется идея произведения, в котором ключевую роль играли бы несколько беседующих и философствующих героев, как бы со стороны наблюдающих жизнь и творящих над нею свой суд. Позднее, в «Русских ночах», такими героями будут Фауст и его приятели.
Видимо, тогда же, в 20-е годы, В. Одоевский задумал роман под названием «Дом сумасшедших», генетически связанный g романом «Русские ночи». В 1833 г., в предисловии к «Пестрым сказкам», В. Одоевский говорит о нем как о произведении «давно обещанном». Гоголь, знавший о замысле «Дома сумасшедших», писал о нем И. И. Дмитриеву: «Воображения и ума куча! Это ряд психологических явлений, непостижимых в человеке».
Многие из рассказов, вошедших в «Русские ночи», первоначально предназначались для «Дома сумасшедших». Например, история о Пиранези, об импровизаторе Киприяно, новеллы, посвященные Бетховену в Баху. В «Доме сумасшедших» В. Одоевский хотел собрать вместе героев, которые среди ординарной и пошлой толпы кажутся безумцами и которые на самом деле являются «избранниками духа». Мысль эта была внутренне близкой и дорогой В. Одоевскому, но по каким-то неизвестным нам причинам роман «Дом сумасшедших» так и не был им завершен. Но самый замысел романа не пропал; в значительной мере он нашел свое воплощение в другом романе — в «Русских ночах».
В 1836 г. в 4-й части журнала «Московский наблюдатель» В. Одоевский печатает отрывок, который впервые знакомит читателя с названием будущего философского романа: «Русские ночи. Ночь 1-я» — так называется отрывок. В 30-е годы печатались также отрывки н законченные новеллы, вошедшие затем в окончательный текст «Русских ночей» как составные части ночи 3-й и последующих: «Бригадир», «Бал», «Город без имени» и др.
Новелла за новеллой, отрывок за отрывком писались и печатались В. Одоевским без ясного сознания их внутренней связи н взаимозависимости. Такое сознание пришло позднее. Глубинная связь между отрывками, разумеется, была с самого начала, ее просто не могло не быть у такого писателя, как В. Одоевский, — писателя, создававшего все свои произведения на основе более или менее цельной философской концепции. Но эта связь не до конца и не сразу была осознана самим автором отрывков. В. Одоевский писал по этому поводу: «Инстинктуальная поэтическая деятельность духа отлична от разумной в образе своих действий, но в существе своем одинакова. Так бесознательно развивались во мне одна за другою Повести дома сумасшедших, и, уже окончивши их, я заметил, что они имели между собою стройную философскую связь».
«Русские ночи» — произведение уникальное по мысли, по характеру композиции, по жанровой своей природе. Это одновременно и роман, и драма, и философский трактат, и дидактическая книга. Может быть, ближе всего «Русские ночи» тому определению романа, которое было дано ранними немецкими романтиками. «Романы, — писал Ф. Шлегель, — это сократовские диалоги нашего времени. Эта свободная форма служит прибежищем для жизненной мудрости, которая спасается от школьной мудрости».
Ведущее начало романа В. Одоевского и главный герой его — сама философская мысль: жизнь мысли и драма мысли. В известной степени этому отвечает и название произведения. Белинскому оно показалось странным. Между тем, при всей его необычности, такое название вполне могло быть понятным романтически настроенному читателю.
«Русские ночи» — это русские мысли, русские раздумья, русские идеи. Разумеется, это не точная расшифровка названия: романтическая поэтика не требует, да и не допускает логически строгой и точной расшифровки. Однако поэтические ассоциации, которые вызывались у читателя понятием и образом ночи, естественно связывались именно с мыслями и идеями как главными предметами и героями романа В. Одоевского.
В соответствии с традицией философского романтизма, ночь — это время и условие познания: время духовной ясности и раскрепощения мысли. В ночи полнее и глубже постигаются тайны человеческие и тайны мироздания. Так это было в поэтическом представлении Юнга и Новалиса, в представлениях русских поэтов-любомудров и Тютчева. Любомудр Н. А. Мельгунов писал: «Для людей, живущих внутренней жизнью, свет дня так же тягостен, как и для птицы Минервиной, и они охотнее глядят па опускающееся солнце или на бледный свет луны, на эту божью лампаду ночи, которая осветит их духовный труд, работы ума их, вдохновенный плод их сердца. Они любят вечер и захождение солнца потому, что это вестники духовного дня».
«Русские ночи» — это не произвольное, а глубоко осмысленное и символическое название романа, посвященного нерешенным вопросам жизни и истории, романа, на страницах которого мы наблюдаем процесс борения идей, неутомимых и трудных поисков мысли.
Споры и сомнения вызывали у некоторых современников В. Одоевского не только название его философского романа, но и особенности его композиции. Внешне она носит фрагментарный характер, что и смущало критиков В. Одоевского. Но фрагментарность романа — тоже явление в достаточной мере закономерное, и оно находится в полном согласии с романтической поэтикой.
Для немецких романтиков, воздействие которых на В. Одоевского не вызывает сомнений, фрагмент, отрывок — это истинно свободная форма п свободная мысль. «Фрагмент, — утверждал Ф. Шлегель, — это есть наиболее правдивый способ художественного выражения. Художник естественно фрагментарен».
В. Одоевский всегда проявлял влечение к фрагментарным формам в литературе. Его излюбленные жанры — обрывочные записи, афоризмы, «гномы». Тяготение к фрагментарному изложению сказалось и в «Русских ночах». Это тяготение было и естественным, и осознанным. Недаром в романе часто повторяется слово «отрывки»: «После восьмилетней уединенной жизни, посвященной сухим цифрам и выкладкам, сочинитель сих отрывков…» и проч. (наст, изд., с. 44).
«Обрывочность» романа В. Одоевского не мешает ему быть цельным по внутренней своей структуре. Видимая фрагментарность произведения сочетается с глубоким, музыкальным единством всех его частей. Музыкальным можно назвать самый принцип композиции романа. Разумеется, это не точное, не терминологическое определение, а метафора. Но метафора, которая способна прояснить суть дела.
Музыкальный принцип композиции предполагает не поступательное, а возвращающееся повествование. (Интересно, что «возвращающейся» речью иногда называют стихи — речь в основе музыкальную). Ход повествования определяется не логикой событийного сюжета, а больше всего законами внутренних ассоциаций, вариационным повторением и усилением мотивов-идей, столкновением противоположных мотивов в пределах одной темы (что на языке музыки называется «контрапунктом»).
Подобный принцип и лежит в основе построения «Русских ночей». Идеи-мотивы возникают в романе, сталкиваются между собой, на время исчезают, заменяются другими, затем, по законам музыкальной логики, снова появляются в видоизмененной форме, в различных вариациях, в новых формальных и смысловых образованиях. Роман «Русские ночи» может показаться не цельным и обрывочным лишь с точки зрения рассудочной и догматической. С точки зрения поэтически-музыкальной он построен весь как бы на едином порыве — порыве одновременно эмоциональном и интеллектуальном.
Важную организующую роль играют в композиции романа диалоги друзей: Фауста, Виктора, Вечеслава и Ростислава. С диалогов начинается книга, ими же все заканчивается: эпилог целиком построен на диалогах. По собственному признанию В. Одоевского, в этом отчасти сказалось влияние Платона. Платон был любимым философом всех любомудров, а форма диалогов в духе Платона — одной из излюбленных разновидностей их поэтико-философских композиций.
Однако диалоги в «Русских ночах» носят не совсем традиционный характер. Они оформляют речь внутренне не столько диалогическую, сколько монологическую. На них заметен сильный налет дидактизма. В спорах приятелей явственно выступает на первый план авторский взгляд на вещи и прямой авторский урок. Этот урок выговаривается разными голосами, но, как это чаще всего и бывает в дидактической поэзии, звучат эти голоса все-таки как один голос. Это преимущественно голос Фауста, авторского двойника — хотя и не плоского, не слишком прямолинейного. В спорах между Фаустом и его друзьями, как правило, происходит так, что все другие, кроме Фауста, не столько отстаивают свой особенный взгляд на вещи, сколько поддерживают спор. Во всяком случае возражения друзей Фауста делаются на менее серьезном уровне, нежели его собственные замечания. Диалог получается внутренне не равнозначным. Философа Фауста в его страстном слове сплошь и рядом возбуждают не равноценные слова-мысли, а идеи, которые лишь поверхностным образом противостоят его идеям. Диалог у В. Одоевского, как правило, в самом себе не заключает ни истинного драматизма, ни глубокой диалектики.
Это не значит, что диалектика отсутствует в романе в целом. Диалоги в нем составляют лишь одну важную часть его композиции. Другая часть — количественно большая и не менее важная — это рассказы, новеллы, которые служат своеобразной иллюстрацией к философским идеям, заключенным в диалогах. Рассказы эти — «Бригадир», «Бал», «Мститель», «Насмешка мертвеца», «Последнее самоубийство» и др. — не являются прямыми аналогиями к философским тезисам, но глубокая ассоциативная, поэтическая связь их с этими тезисами несомненна. Это не прямые, но свободные поэтические аналогии, род свободной притчи.
Притчами широко пользовались в своем творчестве и писатели-романтики в Германии, и русские любомудры. Притча — связующее начало между философским и художественным, образная история, басня, художественный рассказ, призванные подать общую идею в живых и конкретных формах. В «Русских ночах» Фауст говорит Ростиславу: «Ты знаешь мое неизменное убеждение, что человек если и может решить какой-либо вопрос, то никогда не может верно перевести его на обыкновенный язык. В этих случаях я всегда ищу какого-либо предмета во внешней природе, который бы по своей аналогии мог служить хотя приблизительным выражением мысли» (наст, изд., с. 78).
Эти слова Фауста — как и близкий по содержанию эпиграф к роману из гетевского «Вильгельма Мейстера» — хорошо объясняют основной композиционный прием «Русских ночей». Соединение в композиции философского тезиса с образным его выражением в рассказе-притче, поэтика свободных аналогий обусловлена потребностью прояснить и углубить важную для автора философскую мысль. Однако в этом прояснении с помощью свободной аналогии мысль становится не только глубже, но и объемнее, многозначнее, живее: она приобретает диалектический характер.
Монологическими в своей внутренней основе можно назвать диалоги друзей в романе, но не сам роман. Роман «Русские ночи» не однолинеен в своих идеях, в нем есть живые противоречия и глубина, в нем заключена подлинная драма мысли.
«Русские ночи», как и всякий роман, имеют свой сюжет. Но это сюжет особенный, и он вполне отвечает жанровой, философской природе произведения. Он определяется не системой событий и не связью и отношениями образов-персонажей, а кругом идей, их сближением и отталкиванием, их движением, их жизнью. Подобно тому, как композиция романа носит музыкально-лейтмотивный характер, так, в прямом соответствии с этим, и сюжет строится на музыкальном движении и развитии лейтмотивов-мыслей.
Исходная мысль, конструирующая особенный сюжет «Русских ночей», — это мысль о счастье. О счастье для всех и для каждого отдельного человека. В системе философских взглядов Одоевского это ключевая проблема. Недаром она становится одной из центральных и в его философском романе.
В самом общем виде проблема ставится уже в главе «Ночь первая». Ростислав размышляет: «Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным; но в самом ли деле мы счастливее того рыбака, который некогда, может быть на этом самом месте, где теперь пестреет газовая толпа, расстилал свои сети? Что вокруг нас? Зачем мятутся народы? Зачем, как снежную пыль, разносит их вихорь? Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество враждует с обществом и, еще более, с каждым из своих собственных членов? Зачем железо рассекает связи любви и дружбы? Зачем преступление и несчастье считаются необходимою буквою в математической формуле общества?» (наст, изд., с. 10).
Роман В. Одоевского открывается вопросами. На эти вопросы не будет дано окончательных и однозначных ответов. Но весь сюжет романа — это поиски ответов.
Проблема счастья для В. Одоевского тесно связана с проблемой знания. Вопрос об истине интересует его больше всего с точки зрения возможных путей приближения к ней. Самый верный путь к истине, ко всякому подлинному знанию заключается, по его убеждению, в самопознании. Самопознание — средство достижения одинаково и истины, и счастья. Это относится и к отдельному человеку, и к обществу в целом. Общественное самопознание — иначе просвещение — есть, по Одоевскому (так же думали Д. Веневитинов и другие любомудры), самое верное средство для того, чтобы общество достигло возможного благополучия. В начале «Ночи второй» Фауст рассказывает притчу о слепом, глухом и немом от рождения, который потерял золотую монету и тщетно искал ее в разных местах, в то время как она была у него за пазухой. Это притча о человеке и человечестве, о человеческих поисках счастья, с прозрачным и характерно романтическим по идее уроком. Рассказав притчу, Фауст восклицает: «Кто мы, если не такие же глухие, немые и слепые от рождения? Кого мы спросим, где наша монета? Как поймем, если кто нам и скажет, где она? Где наше слово? Где слух наш? Между тем усердно мы шарим вокруг себя на земле и забываем только одно: посмотреть у себя за пазухой…» (наст, изд., с. 15).
Путь самопознания и путь к счастью, согласно убеждению В. Одоевского, — путь не столько логических и рациональных, сколько духовных и душевных поисков. Исходя из этого рассматривается в романе и высоко оценивается философия Шеллинга. Недаром следом за притчей о потерявшем золотую монету говорится о Шеллинге. Одно с другим связано теснейшим образом. Фауст так рассказывает об увлечении философскими идеями Шеллинга: «Это было давно, в самый разгар Шеллинговой философии. Вы не можете себе представить, какое действие она произвела в свое время, какой толчок она дала людям, заснувшим под монотонный напев Локковых рапсодий. В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Коломб в XV; он открыл человеку неизвестную часть его мира, о котором существовали только какие-то баснословные предания, — его душу!» (наст, изд., с. 15–16).
Мысль В. Одоевского — а значит, и сюжет его философского романа — строится на постоянных антитезах (контрапунктах). Одна из главных, композиционно и сюжетно определяющих антитез: живое знание — и знание формальное, мертвое. Философия Шеллинга (в отличие от опытной философии Локка) относится В. Одоевским к живому знанию. К живому потому, что она ведет к истинному самопознанию: ведет к знанию через душу человека.
Живое знание, утверждает В. Одоевский, имеет дело «с внутренним числом предметов», в то время как механическое — с голыми цифрами. Нет ничего опаснее веры в цифры — веры в механическое и плоско рассудочное знание. Для В. Одоевского это не столько даже вера, сколько суеверие. Последствием такого суеверия являются «расширяющиеся горизонты незнания».
В отрывке «Desiderata», входящем в состав «Ночи второй», молодые искатели истины, друзья Фауста, обвиняют современную медицину в том, что она гордится сбоим знанием мертвого человека и ничего не знает о живом; обвиняют математику, которая «дозволяет нам считать, весить и мерить, но не пускает ни на шаг из своего искусственного, страдательного круга», не пускает в ту сферу действующую и человеческую, «которая не обнимается, но обнимает»; обвиняют физику, «это торжество XIX века», в том, что она занимается мертвыми телами и мертвыми массами и для них открывает законы тяготения, ничего не зная и не желая знать о «живом тяготении». Переходя к науке об обществе, искатели истины с горечью восклицают: «А законы общества? Много бессонных ночей провели люди в размышлении об этом предмете! Много было споров, разрушивших согласие между владыками людских мнений! Много, много крови пролито для защиты идей, которых существование ограничивалось двумя днями! Сперва нашлись те, кому принадлежит честь изобретения фантома, который они осмелились назвать „человеческим обществом“, — и все принесено было в жертву фантому, а привидение осталось привидением! Нашлись другие. „Нет! — сказали они. — Счастие всех невозможно; возможно лишь счастие большого числа“. И люди приняты за математические цифры; составлены уравнения, выкладки, все предвидено, все расчислено; забыто одно — забыта одна глубокая мысль, чудно уцелевшая только в выражении наших предков: счастие всех и каждого» (наст, изд., с. 19–21).
|
The script ran 0.028 seconds.