Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Франсуа Мориак - Дорога в никуда
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Французский писатель Франсуа Мориак — одна из самых заметных фигур в литературе XX века. Лауреат Нобелевской премии, он создал свой особый, мориаковский, тип романа. Продолжая традицию, заложенную О. де Бальзаком, Э. Золя, Мориак исследует тончайшие нюансы человеческой психологии. В центре повествования большинства его произведений — отношения внутри семьи. Жизнь постоянно испытывает героев Мориака на прочность, и мало кто из них с честью выдерживает эти испытания.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

В ее сыне, таком послушном и замкнутом юноше, вдруг открылось что-то страшное, встревожившее мать; он смеялся. Он не был пьян, нисколько. Но ведь иногда мы бываем пьяны от наших поступков. А потом вдруг он уставился в одну течку и сказал: — А как же Пьеро? Я и не подумал о нем… Он где?.. — Обедает сегодня в ресторане с каким-то приятелем. Ты же знаешь, я теперь не держу его на веревочке… Да он и не спрашивает у меня позволения. Пришибленный вид сына возмутил ее. Робер твердил: — А как же Пьеро? Ведь придется ему сказать… — Послушай, Робер, это уж слишком! Ты ведь старший брат и не обязан отдавать ему отчет в своих действиях. Робер покачал головой. Плохо мать знает Пьера, Даже и представить себе нельзя, что он способен выкинуть. * * * Он вышел, а Леони так и не вспомнила, что надо снять шляпу. Черные виноградины подрагивали над ее головой, в душе ее вдруг остановилась счетная машина и перестала отщелкивать цифры доходов, расходов, суммы смет на ремонт и починки, в воображении не вырастали неумолимые фасады доходных домов; умолкла тревога по поводу невозобновленного страхового полиса или платежной расписки, которую во что бы то ни стало нужно найти в пачке оплаченных счетов и прочих денежных документов. Но то был лишь мгновенный проблеск. Она уже справилась с первым порывом чувств, и вновь в ней заговорило инстинктивное стремление «взять верх». «Надо его поскорее женить, — думала она, — а то еще пойдет по следам Гастона. Довольно уж одного шалопая в семье! А девушка? Что ж! — потеря не велика — найдем других. Такую найдем, чтобы у нее не висла на шее родня и было бы приданое. Надо подумать, какие у нас есть приличные партии. Конечно, не скажешь, что в городе богатые невесты кишмя кишат. Придется поискать. Только уж не в тех домах, где любят пускать пыль в глаза. А почему бы не поискать в деревенской глуши? В Ландах, например. Вот где надежное будущее! Сосновые леса входят в цену. Лучше без блеску, зато солидно, прочно… Все порвано, отрезано, — ну что ж начнем заново». ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ В тот день Пьер вовсе и не думал обедать с приятелем, как он сказал матери; кроме Дени Револю, у него не было близких приятелей, с которыми ему было бы приятно пообедать в ресторане. Он зашел в портовый кабачок и пообедал один, заказав себе мидий, угря, салат и сыру рокфор; выпил рюмку коньяку и в одиночку осушил бутылку белого вина. Он был уже пьян, но легким, приятным опьянением, ему хотелось тихонько бубнить строчки и строфы стихов. Голова оставалась ясной. В мозгу, как метеоры, проносились ослепительно яркие мысли. Тысячи тропинок открывались уму, удивительные сопоставления фактов, рождались глубокие суждения о литературе. Он ничего не записывал: не стоило ему при его богатствах подбирать алмазы, выпавшие из кармана. И без них достаточно останется, думал он. Зато оказалось очень нелегким делом достать из кармана и отсчитать деньги, чтоб заплатить за обед, подняться со стула, пройти по прямой до гардеробной, выйти в дверь, не пошатываясь. А на улице, как надоевшая жена, поджидающая мужа под окном питейного заведения, к нему опять привязалось одиночество — настоящее, будничное одиночество… Он медленно пробирался в толпе прохожих, которых квартал Сен-Мишель выбрасывал из своих улиц на набережную; шел он, понурившись, обремененный своим богатством, которым не с кем ему было поделиться в этой гуще людей. Эх, если бы рядом шел Дени, дружок Дени с круглыми, как у совенка, глазами! Это ничего, что он никогда не отдаривал за те дары, что получал от друга. А кроме Дени, и нет никого. Роза не в счет. Роза скоро станет ему сестрой и, значит, будет недосягаемой, неприкосновенной… Но ведь есть еще красота мира. Вот кончается гроза; в небе, затянутом серой пеленой, с криком носятся стрижи. Пустынная река несет к океану свои мутные воды. К пристани жмутся черные барки. Темно-зеленые молодые рощи венчают холмы. Красота мира — вот в чем утешение, думал Пьер. Он шел по бульвару Фоссе, устремив вдаль свой поэтический взор, не замечая местных представителей человечества, которые без пиджаков, в подтяжках, раскиснув от жары, сидели на стульях у дверей домов. Словно ласточки, чертившие небо своим полетом, мелькали в памяти и ускользали строчки написанных накануне стихов, на которые так хотелось взглянуть поскорее, развернув тетрадь по естествознанию, где они были нацарапаны на полях. Он упорно старался их вспомнить, и наконец все слова собрались в памяти, будто стайка пойманных диких голубей, которые беспокойно бьются о прутья клетки. Не замечая, что на него насмешливо смотрит девушка, остановившись на тротуаре, он бормотал нараспев свои стихи, декламируя жалобу Кибелы: Ручьи, чей свежий плеск мне слышится повсюду, Ключи веселые, бегущие в камнях, Вы травы длинные у нимфы в волосах Колеблете и мох, что ярче изумруда. Но что вы для меня? Я зрю лицо твое И алые уста, все в соке ягод винных. В очах блестит слеза. И скорбный след ее Ланиты бороздит, как глину гор пустынных. Поглощенный своей поэмой, звучавшей в душе, как звонкое гуденье улья, он дошел до соседней с его домом площади, на которой высился собор и бронзовый памятник во славу павших на войне 1870 года. Рядом с павильоном трамвайных кондукторов на скамье сидела женщина, похожая на Розу. Подойдя поближе, Пьер узнал ее, но все же не был уверен, что это действительно Роза. Он окликнул ее, она вздрогнула. — Голова закружилась, — сказала она. — Наверно, от грозы. Вид у меня, должно быть, ужасный… Я только что от вас… Мне уже лучше, но вот последний трамвай я пропустила. Нет, нет, не беспокой Робера. Да его, впрочем, и дома нет — пошел к какому-то приятелю заниматься. Вот если б ты мог нанять мне извозчика. Он вспомнил, что на улице Труа-Кониль есть извозный двор. Когда Пьер направился туда, Роза подошла к фонтанчику с питьевой водой и, намочив носовой платок, отерла глаза и лицо, вымыла руки. Подъехал Пьер в открытой коляске. — Я, конечно, поеду провожать тебя Ты что же думаешь, я пущу тебя одну в такой час, да еще когда ты так плохо себя чувствуешь? Мне приятно будет прокатиться за город ночью. Роза вяло протестовала, у нее не хватало сил спорить. Пьер расположился рядом с ней, и ветхая коляска затряслась по мощеным улицам. Роза вдруг стала необыкновенно словоохотливой и пустилась в разговоры, чтоб обмануть Пьера. Она сообщила, что дома, в Леоньяне, о ней, несомненно, не будут беспокоиться: ей уже два раза случалось опаздывать на последний трамвай. Отчаянно фальшивя, Пьер напевал: «Звезда вечерняя, мой милый огонек». — Я, знаешь, немножко выпил. Только ты не думай, я не пьян, — торопливо добавил он. — А так, чуть-чуть… Как хорошо, что я с тобой еду!.. Нежданно-негаданно… В полях после дождя, должно быть, чудесно пахнет. Он робко придвинул руку к маленькой холодной руке, лежавшей на подушке экипажа. Роза не отдернула руку. Сперва ее в ужас привела мысль, что придется до самого Леоньяна терпеть общество Пьера. Но теперь ей были даже приятны и его соседство, и тепло его большой руки: пусть ладонь его стала немного влажной, но Роза и не думала отдергивать руку. И он не удивлялся этому доверию. Запрокинув голову, он смотрел в небо, уже не закрытое крышами домов, широко распростершееся над полями, освеженными дождем. Из-за усадьбы Рабата выплыла луна. Глубокая нежность охватила Пьера и вместе с тем кроткая умиротворенность. Это успокаивало его. Значит, он ничего не похищает у брата, когда держит в большой своей руке доверчивую девичью руку. — Роза, — вдруг сказал он, словно подумал вслух. — Как по-твоему, дети могут любить? Ну, по-настоящему, любить? Она коротко ответила: — Не знаю, — и плотно сжала губы. — Ты и представить себе не можешь, как я тебя любил… И всегда буду тебя любить. Только ты не смейся надо мной, — умоляюще сказал он. — Что хочешь говори, только не смейся. Конечно, мне еще только восемнадцать лет. Не смотри на меня, позабудь, пожалуйста, какая у меня физиономия. — Зачем же мне забывать? — сказала Роза, не поворачивая головы. — Ты — вот такой, какой ты есть, — глубоко у меня в душе и навечно. Когда-нибудь ты станешь знаменитым, имя твое прославится по всему миру, а я тогда буду вспоминать, что ты был возле меня в этот вечер, именно в этот вечер. Никогда не забуду… Она не могла договорить. В бурном порыве отчаяния, непреодолимом, как припадок падучей, все тело ее содрогалось от рыдании. Но это случилось в том месте, где дорога была вымощена крупными булыжниками, и грохот колес, толчки старой колымаги помогли ей справиться с собой. Пьер ничего не заметил. Он сидел, откинув голову на кожаную подушку. — Ты помнишь Понтэйяк? — спросил он. — Пляж в Понтэйяке… Уже два года прошло. Мы после купанья жарились на солнышке… Помнишь, ты еще обиделась тогда на меня за стихи, которые я тебе написал, ты не поняла, что речь-то шла не только о тебе одной… Я исходил от тебя, и логика поэмы приводила меня к мифологическому образу… Ведь даже и теперь я почти всегда исхожу от тебя… Волна боли вновь прихлынула к сердцу Розы, поднялась высоко и готова была ударить, разорвать грудь. «Хоть бы он стал читать свои стихи, — думала она, — я бы тем временем успокоилась». А Пьер, смеясь, говорил: — Забавно, что меня вдохновили тогда солнечные ожоги на твоей спине и плечах. Помнишь? Я на груди твоей взволнованно искала Следы объятий. Но промолвил ты: «Стрела Полудня знойного мне кожу обожгла, Рукой ударился во время сна о скалы». Но, как пески пустынь, нагая плоть хранит Следы горячих ласк, их оттиск в кожу вдавлен, Так в сумраке лесов порой костер горит, Среди прогалины охотником оставлен. — А потом шли те самые строки, из-за которых ты рассердилась, тебе показалось, что опять там говорится про тебя. — Сегодня я не стану сердиться, милый мой Пьеро. Прочти. «Говори же, говори, — думала она, — не останавливайся». И когда он умолкал, она шептала одним дыханием, беззвучно, как ребенок, увлеченный волшебной сказкой: — А дальше? Он сказал наконец: — Дальше? Дальше не помню наизусть. Пьер замолчал, стараясь припомнить, и тогда ему показалось, что он услышал рыдание. Он повернулся, посмотрел на свою соседку. Роза сидела, запрокинув голову, ему видны были только ее вытянутая шейка и тонкая линия подбородка. Никаких тревожных признаков. Она сказала спокойно: — Читай, читай. Я не сплю, слушаю. Пьера удивил надтреснутый звук ее голоса. Он подумал, что она взволнована этим ночным путешествием, этими благоухающими полями, напоенными дождем, лунным светом, разлитым вокруг, и, может быть, взволнована его стихами. Ведь она сама взяла вдруг его руку и крепко сжала. — Ну, что ж ты? — настойчиво сказала она. — Читай с того места, которое помнишь. Он прочел шесть строк. О боль сладчайшая, в глубины проникая, Ты разжигаешь вновь извечный голод мой, В себе я кровь твою, как реку, ощущаю, Как волны бурные, ток страсти роковой. Когда б иссяк во мне поток любви мятежной! Когда б извергла я из недр твой образ нежный!.. И тотчас оборвал чтение — на этот раз ошибки быть не могло: рука, лежавшая в его руке, дрожала, дрожала от кисти до плеча, дрожало и все тело Розы. Она прошептала: — Кончено! Все кончено! Сначала он не понял и, притянув ее к себе, спросил: — Что кончено? И не сразу он догадался, что она говорит о Робере. — Он бросил меня, больше не любит. Все кончено. Пьер с негодованием крикнул: — Как это «кончено»? Что ты! Ничего не кончено! Вот увидишь! Завтра же я притащу его к тебе. Он на коленях приползет — слышишь, на коленях! Роза качала головой, шептала жалобно: — Ничем ты мне помочь не можешь! И никто не поможет. И сам он ничего с собой поделать не может. Разлюбил, и все тут. Мертвого не воскресишь. Ах, если бы ты только видел его, если б слышал!.. * * * Редко бывает, чтоб человек знал, в какой именно день и час, на каком повороте пройденного пути целый кусок его прежней жизни вдруг отпал, и еще расплывчатые, по-детски мягкие черты его облика внезапно и раз навсегда определились, стали взрослыми. До конца дней своих, быть может, до самого последнего мгновенья, Пьер будет помнить, так ясно и зримо помнить крутой подъем на пригорок, перед поворотом на проселочную дорогу, и то, как лошадь сама пошла тогда шагом, и как двигалась по откосу дороги тень коляски и кучера, сидевшего на козлах; всегда он будет помнить и шорохи грозовой ночи, и влажный воздух, и шепот Розы, защищавшей его брата, но невольно бросавшей тяжкие обвинения тому, кого хотела она оправдать. Пьер слушал, стиснув зубы; отвращение, гадливость, смешанная с презрением, камнем навалились ему на грудь, и происходивший в нем внутренний перелом был так глубок, что в эту минуту все другие чувства замерли в его сердце, он даже не испытывал жалости к бесконечно любимой девушке, которая горько плакала, роняя слезы на его пиджак, — ведь она принадлежала к тому миру, который он хотел отринуть от себя, ведь нельзя отделить паука от мухи, нужно было все и всех отбросить от себя — и палачей и жертвы, — все уничтожить; во что бы то ни стало вырваться из их мира, больше не принадлежать к нему. Вновь его охватило и подняло над житейской грязью и пошлостью то самое возбужденное состояние ума, которое вызывало в нем легкое опьянение. Мучительная скорбь души, искавшей у него утешения, не мешала ему видеть так же ясно, как дорогу, блестевшую при луне, два выхода, в выборе которых он до сих пор колебался: отдаться ли самосовершенствованию, махнув рукой на устройство общества, или же в корне изменить устройство общества. Найти путь к богу через самоуглубление или же, презрев свое моральное совершенствование, бесповоротно посвятить себя делу разрушения, пробивать ударами тарана обветшалые стены старого общества, объявить войну не на живот, а на смерть всем Костадо в мире, и пускай все взорвется, пускай все полетит к черту… — А я еще зачем-то напомнила ему об этом несчастном ремонте, — журчал голосок Розы (чтоб не привлекать внимания извозчика, она говорила таким тоном, словно вела самый обыденный разговор). — Он подумал, что у нас заговор, может быть, даже подумал, что я хочу обмануть его. И потом, знаешь, я ведь так подурнела, он стыдится меня. Мне бы надо было теперь особенно ухаживать за собой и кокетничать, раз я стала продавщицей… Пьер прервал ее: — Довольно, замолчи ради бога!.. Это просто ужасно!.. Она подумала, что ему тяжело все это слышать из жалости к ней. А он мысленно говорил: «За каждое из таких постыдных чувств следовало бы казнить. Должно существовать совсем другое правосудие. Надо наново переделать мир, чтоб такие расчеты стали немыслимы…» Одолев подъем, лошадь опять побежала рысцой. Пьер заметил вдали у перекрестка дорог неподвижную фигуру. Боже ты мой! О Дени мы и позабыли! — Вон он стоит у дороги. Стережет… Как же теперь быть? Как ему сказать? К великому его изумлению. Роза засмеялась деланным смехом. — О! — воскликнула она. — Не беспокойся, пожалуйста, его не очень-то огорчит этот разрыв, вот увидишь! Пожалуй, он даже и не удивится… Я кое о чем догадываюсь, — добавила она шепотом. Пьер запротестовал: — Ну что ты, Роза, что ты, милая… Нет, нет! Значит, он ее понял? Он тоже догадался? Боясь перебудить всех в доме, Роза велела извозчику остановиться и подождать на шоссе. Дени бросился к ним. — Что-нибудь случилось? — Да, кое-что случилось, — ответил Пьер, помогая Розе сойти с подножки. — Сейчас тебе объясним… Дени узнал его и, не протягивая ему руки, сказал взволнованно и раздраженно: — А ты зачем здесь? Ты ее провожал? Вы одни ехали? В это мгновение Пьер Костадо ясно увидел, коснулся и как будто даже подержал в руке тот острый камень, о который ударилась и навсегда разбилась его дружба с Дени, его нежная привязанность к Дени. «Ах так? Значит, и это тоже предстоит вырвать с корнем, сжечь, уничтожить! Это тоже частица того мира, который надо разрушить». Они шли по дороге в ряд, все трое — Роза посередине, Дени и Пьер по бокам. Дени настойчиво переспросил: — Почему тебе вздумалось провожать ее? А что же Робер?.. И он умолк, произнеся ненавистное имя. Но если б он даже не угадал все с первого взгляда по изменившемуся до неузнаваемости личику сестры, для него достаточно было поцеловать щеку, которую она подставила, почувствовать горечь жгучих слез на этой пылающей худенькой щеке… Роза сухо сказала: — Больше никогда не говори о Робере. Слушай, вот в двух словах вся правда: он не любил меня настолько, чтобы принять все трудности, все неудобства такого брака. Мы разошлись с взаимного согласия. Вот и все. Больше говорить нечего. — Да, сейчас не стоит говорить, — буркнул Дени, — но когда мы будем одни, мне думается, я смогу задать тебе один вопрос? Роза тяжело вздохнула: — Говори уж сразу. Чем скорей, тем лучше. — Нет, при чужих не стану говорить. Они уже подошли к воротам. Пьер, как клещами, сжал руку Дени выше локтя, тот крикнул: — Пусти, скотина! Но Пьер стиснул ему руку еще крепче. — Послушай, — сказал он, — с этой минуты ты мне действительно чужой. Но я хочу при тебе еще раз сказать Розе, что я отдаю в полную ее власть и самого себя и все, что у меня есть в этом мире… Где бы я ни был, куда бы ни укрылся, она всегда будет знать мой адрес и как найти меня, если она пожелает. Роза неподвижно стояла на дороге, оцепеневшая, ничего не замечая вокруг. — Оставьте вы ее все: и ты и твои родичи! Вот самое лучшее, что вы можете сделать для нее. Вы всегда приносили нам только горе — и ей, и всем нам приносили горе. — Но ведь и ты, Дени, приносишь ей горе… Если она когда-нибудь устанет от твоей защиты, захочет избавиться от твоего покровительства и ей нужна будет помощь друга… Дени замахнулся на него, но Пьер схватил на лету его хилую руку. «Дени!» — крикнул он, и звук его голоса совсем не соответствовал этому гневному движению. Он выдержал пристальный взгляд Дени, смотревшего на него в упор, взгляд связанного волчонка. Быть может, Пьер прощался в эту минуту со своим другом, который был ему когда-то дорог, и с жалостью глядел в глаза этому слабому существу, в смятении стоявшему перед ним, полному смутных, неизъяснимых чувств, которые люди не могут выразить словами. — Прощай! — сказал Пьер и быстро побежал к большой дороге, где светились в темноте фонари коляски. * * * — Вот скотина! — воскликнул Дени, потирая себе руку. — Да, я о чем-то хотел тебя спросить, — бурчал он, поднимаясь вслед за Розой по ступенькам веранды. — Ах, да… Каким это образом Пьер оказался вместе с тобой в этой колымаге? Они уже были у дверей бильярдной. Роза обернулась. — Перестань, Дени. Не знаю, как я еще на ногах держусь, как это сердце еще бьется… Уйди, оставь меня. Завтра надо вставать чуть свет, опять ехать на работу. Ну конечно, надо… конечно. Ведь теперь у вас никого, кроме меня, нет. И мне надо выдержать во что бы то ни стало! Не знаю, что со мной будет завтра утром, но в шесть я должна быть на трамвайной остановке… Дыхание у нее перехватило, она умолкла и, пройдя через бильярдную, взяла в передней одну из горевших там свечей. Дени шел за ней по пятам. — А я-то на что, Роза? Ведь я тут, я всегда буду с тобой. — Ты?! Она пожала плечами. Хватаясь за перила, стала подниматься по лестнице. Разве близкие в силах нам помочь, когда рушится любовь? Никогда еще никто в час крушения любви не находил помощи ни у брата, ни у отца, ни у сына. Круг нашего ада для них закрыт. Роза нежно любила брата, но ни единой каплей целительной влаги он не мог освежить ее запекшиеся от жажды уста. В ту минуту Дени понял, что этот разрыв не только не возвращал ему сестру, но, быть может, отдалил ее от него. Мучения, виной которых был Робер, разлучили ее с братом; отчаяние ее было, словно беспредельное море. Дени оставалось лишь одно: броситься на голый песчаный берег и смотреть, как она страдает. * * * На обратном пути Пьер сам с собой разыгрывал сцену объяснения, которого он решил потребовать от брата немедленно, не откладывая до утра… Нет, нет, ждать он не станет, ворвется в спальню этого негодяя, без церемоний растолкает его и скажет… А что ему сказать? Ну, это еще надо обдумать. Еще успеется. И, откинув голову на кожаную подушку, наш путник смотрит в высокое небо, где уже заходит луна, затмевая своим сияньем последние звезды, и кажется ему, что ехать надо долго-долго, дороге нет конца… Но вот уже стук колес будит заснувшее предместье. Тусклые, как ночники, фонари еле освещают улицы, кое-где в жалких домишках, объятых мертвым сном, черным прямоугольником выделяется раскрытое настежь окно. У ворот стоят ящики с отбросами, ждут, когда проедет со своей телегой «золотарь». Показался угрюмый фасад дома, где родился Пьер и где он совершит сейчас то, что задумал. Не постучавшись, он вошел в комнату Робера, но, еще не чиркнув спичкой, понял, что там никого нет. Постель была постлана, на столе все аккуратно прибрано. В комнате стоял хорошо знакомые Пьеру запах табака, крепких духов и другой, какой-то звериный запах, который он помнил с самого детства. Что ж, зверь в конце концов вернется в свою берлогу, где бы он ни охотился в эту ночь. Пьеру ужасно хотелось спать, но он решил дождаться брата. Он сел в глубокое мягкое кресло, где так часто свертывался клубочком в детстве, и, чтобы не заснуть, стал считать визитные карточки с приглашениями, засунутые за раму зеркала, потом принялся обдумывать, фразу за фразой, обвинительную речь, которую он собирался произнести. Да нет, лучше положиться на вдохновение… Но как трудно было бороться со сном! Глаза слипались. Иногда с улицы доносились шаги, и казалось, вот-вот они стихнут у парадного, — но нет, они не останавливались. Все ближе цокали по мостовой конские копыта, и лошадь как будто задерживалась у подъезда, — но нет, тяжелой рысцой она бежала дальше. Мысли Пьера уносились далеко от цели его ночного бдения, в памяти всплывала то одна, то другая строчка из «Атиса» и вдруг (какая гнусность!) ему в голову пришла идея: Кибела превращает Атиса в молодое деревцо — но не для того, чтобы отомстить неверному, нет, она хочет вечно обладать им, и чтоб он вечно обладал ею, — пусть они будут слиты, как земля и растения. И, отдавшись своим поэтическим грезам, он все дальше отходил от Робера, вдруг ставшего Атисом, и от Розы, ставшей Кибелой. У порога послышались чьи-то нерешительные шаги, которые Пьер, несомненно, сразу узнал бы, но он их не слышал. Отворив дверь, Робер увидел, что брат спит в кресле, припав к спинке правой щекой. Заметив его, Робер готов был убежать. Но к чему? Все равно не сегодня, так завтра придется выдержать столкновение с этим бешеным мальчишкой. Кто же ему успел сказать? Робер протянул было руку, хотел его разбудить. И не решился. Над спящим братом он увидел себя самого в зеркале, врезанном в шкаф. Как он провел ночь — нельзя прочесть на его лице. И глаза не опухшие, такие же, как всегда. На лбу — ни тени заботы, ясное безмятежное чело. Свет зари, проникающий сквозь решетчатые ставни, зажигает искорки в рыжеватых волосах. На крыше заворковал голубь. В сквере Пэй-Берлан проснулись все воробьи разом. Пьер спал, слегка приоткрыв рот, дышал спокойно, ровно. Спала ли Роза в этот час? Хватило ли у нее сил сорвать с себя одежду и вытянуться в постели? Может быть, Пьер что-нибудь узнал о ней через Дени? А вдруг случилось несчастье?.. — Пьеро! — окликнул он брата. — Пьеро, что случилось? Юноша открыл глаза, взглянул на брата сонным взглядом и ласково ему улыбнулся, но вдруг, все вспомнив, крикнул: — Негодяй! Робер, как будто и не слыша, допытывался — знает ли он что-нибудь о Розе. Пьер поднялся с кресла. — Я ее видел, проводил ее до Леоньяна. Можешь не хныкать — она жива и почти спокойна. Прежде чем уйти от всех вас, я хотел тебе сказать, что ты негодяй, я отрекаюсь от тебя, ты больше не брат мне… — Ну что ты, Пьер!.. Какие громкие слова, малыш! Из чувства самозащиты Робер безотчетно, без всяких размышлений заговорил с нежной грустью, в голосе его зазвучали теплые нотки, всегда располагавшие к нему сердца. Пьер сразу размяк. Ведь перед ним был любимый старший брат. «Погоди, вот я пожалуюсь старшему брату, он тебя побьет», — так говорил он пятилетним мальчуганом, когда озорники постарше колотили его. «Вот я пожалуюсь старшему брату», — и всегда он имел в виду Робера, о Гастоне он даже и не вспоминал. И теперь так трудно было выдержать молящий взгляд Робера, — ведь в детстве Пьер обожал его за то, что он «такой большой, такой сильный и такой красивый». И до сих пор у Робера такой же, как в детстве, ласковый, хотя несколько вялый взгляд, бархатные глаза и вкрадчивый голос. — Почему ты это сделал? — горестно спросил Пьер. Робер слегка развел руками, беззвучно прошептал что-то, а когда Пьер проронил: «Деньги?» — старший брат пожал плечами. — Нет, Пьеро… Ты только пойми… Но как может понять и простить восемнадцатилетний строгий судья убожество души у человека двадцати трех лет, снизойти к его слабости, скрытой под такой великолепной уравновешенностью и физической силой? Готовясь к этому объяснению, Робер немало передумал минувшей угарной ночью. Голова у него нигде не бывала такой ясной, как в злачных местах и в подозрительней компании. Среди подонков общества можно не стесняться, и этот безвольный красавец чувствовал себя свободно только близ женщин, которые уже никого не видят, не различают своих случайных клиентов. Итак, Робер не один час раздумывал над совершенным поступком. И он мог бы ответить брату: «Разумеется, в конечном счете вопрос решили деньги: я вовсе не хотел тащить на себе всю эту семью. Однако не одни только деньги сыграли тут роль. Надо всем возобладали низменные аппетиты и боязнь, что придется их сдерживать, подавлять, если в мою жизнь навсегда войдет такое чистое существо, как Роза. Пока я ее любил, то есть желал, как самую обыкновенную женщину, я мог бороться с той частицей моего „я“, которая с ужасом отталкивала ее. Но с тех пор как она обеднела, должна работать, превратилась в какую-то жалкую продавщицу, она больше меня не волнует, и каким же теперь стал убедительным слегка притихший было голос искушения: „Если рядом с тобою всегда будет столь возвышенная девица, — конец нашим с тобой наслаждениям, или же мы будем уступать соблазнам лишь тайком, с чувством стесненности и стыда. Не избежать тебе ее, как говорится, благотворного влияния на твою жизнь, и ты будешь обречен на жертвы, на бедность, на великодушные поступки. Ты ведь знаешь, насытить меня стоит не дешево, пожалуй, и не хватит всех твоих средств, чтобы удовлетворить мои требования, к тому же у тебя уже не будет больше свободы, ты не сможешь все бросить и бежать туда, куда я тебя повлеку“.» — О чем ты думаешь, Робер? Тебе нечего мне сказать? Робер вздрогнул, мгновение испытующе смотрел на брата… Нет, сказать все это невозможно, немыслимо. — Что ж, Пьеро… Мне нет оправданья, — пробормотал он. — Я и не стану оправдываться. Хочу только, чтоб ты простил меня… А тебе нечего мне сказать? — Скажу. Как только кончатся экзамены — все равно, провалюсь я или выдержу, — уйду из дому. Ты, думаю, ждал этого. Робер опустил голову. Это должно было случиться. «Да так оно и лучше, — говорил в его душе все тот же голос. — Прочь с дороги еще один свидетель, слишком любящий и слишком требовательный свидетель и неподкупный судья. Этот юнец, твой младший брат, стеснял меня. Пожалуй, он еще больше, чем Роза, требовал бы от тебя душевного благородства или некоего его подобия. Раз уж Роза уходит из твоей жизни, так пусть и он исчезнет — пусть не видит, как мы опускаемся все ниже, ниже и бежим, ускользаем через подземный ход. Все складывается к лучшему, не то он, чего доброго, стал бы уговаривать тебя вернуться к брошенной девчонке. А ты ведь такой слабохарактерный! Не дай бог, еще он убедит тебя. А, впрочем, нет, твой Пьеро даже и не делает попыток к этому, — он словно предчувствует, что таится в твоей душе, что дает тебе силу отказываться, он каким-то чутьем угадывает мое присутствие. Поплачь — я разрешаю, поплачь — ведь ты навсегда теряешь нежно любимого младшего брата. А втихомолку порадуйся, что больше уж не будет свидетелей твоих утех, вернее, наших с тобой утех и мы теперь без помехи будем блаженствовать до самой смерти». Робер плакал, облокотившись о спинку кресла и закрыв лицо руками. Когда же он отвел руки, Пьера в комнате уже не было. Первые лучи солнца, пробиваясь сквозь жалюзи, освещали все углы этой страшной комнаты и все темные закоулки этой погибшей души. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ — Да вы не беспокойтесь, мадемуазель Ланден, — сказала консьержка, — я вам донесу чемодан. У меня ведь силы-то побольше вашего, да и дело мне привычное. — Ах, пожалуйста, мадам Жозеф, не спешите, а то надорветесь. И так уж трудно подниматься по лестнице, а тут еще с такой ношей! Я, знаете ли, всегда сама себя обслуживаю и нисколько этого не стыжусь. Но надо правду сказать: пока я гостила у брата, он мне ни к чему не позволял притрагиваться. Ведь у него как теперь заведено? Подумайте только: живет один, а держит и камердинера и кухарку. Вы, наверно, думаете: откуда же у него такое солидное положение? А он, знаете ли, ведет у мсье Эдгара Салема все тяжбы. Мы с вами, моя дорогая, женщины простые, нам и не понять всех этих мудреных дел. Мсье Салем, знаете ли, издает несколько газет высоконравственного направления. Мой брат говорит, что их назначение — бичевать современные нравы. Теперь ведь кругом столько грязи, столько грязи! Просто ужас! Мсье Салем нанял к себе на работу людей разных взглядов для того, чтобы его газеты никому не мирволили. Так у него спокойнее на душе: не будет того, чтоб одним спускать, а с других взыскивать. Он, знаете, никого не боится, нападает и на тех, кто в большой силе. А закон-то, разумеется, на их стороне — на стороне сильных. Что ж удивительного! Ведь они сами же издают законы. И вот тут-то мой брат показывает свой талант. Уж он-то во всех судебных тонкостях собаку съел. И надо сказать, мсье Салем не какой-нибудь неблагодарный, вроде покойного Оскара Револю, — нет, он умеет ценить услуги и все твердит: «Ах, — говорит, — Ланден, что бы я без вас делал!» — Да уж чего там! — вставила свое слово консьержка. — Известное дело, мсье Ланден хитер. Поди, держит своего хозяина в руках… — Хитер? Ну уж нет! Сразу видно, что вы моего брата плохо знаете. Бедняжка Луи! Да ведь первый встречный мальчишка его надует. Боюсь я за него! Из-за своей простоты умрет он в нищете. У него вот завелись теперь лишние деньги, и как вы полагаете, куда он их девает? Думаете, пускает в оборот, пользуясь своей осведомленностью? Ничего подобного! Занялся благотворительностью! Подумайте, основал и на свой счет содержит пансион для молодых иностранцев, приезжающих в Париж Для юнцов моложе двадцати лет, — надо же предел поставить, сами понимаете. Бедняков там, конечно, куда больше, чем богатых, отбою нет. Вы и представить не можете, до чего мой брат любит простой народ… — Зачем же для иностранцев, мадемуазель Ланден? Неужели мало еще они нас объедают? Уж лучше бы французам помогать. — Тут я с вами согласна. Как-то раз я то же самое сказала брату, но у него на этот счет свои взгляды. Он находит, что молодые французы все распущенные, невоспитанные и совсем не умеют себя держать. Но он и им тоже сочувствует. Да и кому только он не сочувствует! Вы бы послушали, что о нем говорит консьержка. «Вот, — говорит, — негордый человек. Рассказываешь ему про то, про се, он слушает, расспрашивает: про старшего сына спросил, который на военной службе, и про младшего, который к первому причастию скоро дойдет. У самого столько забот, столько хлопот, беспокойства, а ты ему хоть до утра рассказывай про всякие свои домашние дела, и он все будет слушать, и так внимательно слушает: одно удовольствие рассказывать, видно, что ему все интересно. А какие он советы дает! Самые разумные. Муж у меня выпивает, так мсье Ланден учит его — не пей. Нет, это не человек, а сущий ангел! Вот он каков, ваш брат, мадемуазель Ланден. У него, — говорит, — и глаза-то какие-то небесные». (Надо вам сказать, наружность Луи очень даже изменилась к лучшему: он сбрил бороду и стал просто красавцем.) И вот еще что консьержка говорит: «Когда он переехал в наш дом, у меня, — говорит — ребеночек заболел менингитом и умер. Ваш братец, — говорит, — сколько раз тогда приходил навестить меня; придет, встанет около колыбели и все смотрит, то на моего бедного малютку, то на меня. Конечно, все тогда были добры к нам, но какое же сравнение! Заглянут, скажут что-нибудь сочувственное и уйдут. А он сидит с нами, смотрит, как мы страдаем». Тут мадемуазель Ланден сняла, наконец, шляпу и, высунувшись из окна, поглядела на шумную улицу, залитую июльским утренним солнцем. Ночью прошел грозовой ливень, на тротуарах стояли еще не высохшие лужи. — Удивительно мне только, — сказала консьержка, уже берясь за дверную ручку, — удивительно! Такой добрый, жалостливый человек, а занимается сутяжничеством в суде. Ведь уж тут надо иметь волчьи зубы… Мадемуазель Ланден хотела было ответить, но спохватилась — сорочий глаз консьержки вовремя охладил ее порыв. Ах, всегда эта слабость, эта жажда вызывать восхищение у людей, стоящих ниже тебя! Никак она не может держать их на почтительном расстоянии. Брату, слава богу, нечего скрывать, но ведь он все-таки велел ей держать язык за зубами, никому не говорить о том, что она видела в Париже. Она обещала молчать, а что получилось? Как-то несолидно, неловко! Не может сдержать своего слова — только приехала, еще не успела снять шляпку, а сразу же принялась болтать. — Вы уже уходите, мадам Жозеф? И мадемуазель Ланден поспешила вернуть консьержку, решив новым доверительным сообщением сгладить дурное впечатление, которое могли произвести ее слова на эту женщину, смиренную, подобострастную, но втайне, может быть, и недоброжелательную особу. — Я, знаете ли, мадам Жозеф, о своем брате готова хоть до самого утра говорить. Ведь это какой человек? О себе нисколько и не думает, все для других, все для других. Когда он жил в бедности, за гроши гнул горб ради этих бессовестных Револю, он в ту пору готов был для них наизнанку вывернуться. А представьте себе, сколько он может сделать добра людям теперь, когда у него денег куры не клюют! — Денег куры не клюют! — Консьержка всплеснула руками. — Вот счастливец! Везет же некоторым людям. Право, счастливец! — Он, дорогая моя, очень уж чувствительный, где же тут быть счастливцем! Постоянно его огорчают. Он не может переносить нехороших поступков, у него за все душа болит. Слишком в нем много благородства, не может он мириться с тем, что в жизни столько творится безобразия, и потому беспрестанно страдает. Истинная правда! Я бывало спрошу: «Луи, все у тебя есть, что душе угодно. Почему же ты такой печальный?» А он отвечает: «Фелиция, удел людской — одиночество. Испокон веков одинок человек!» И ведь это правда, мадам Жозеф, но видят ее лишь избранные души. — А я так думаю, — сказала консьержка. — Незачем быть очень уж хорошим. Ну что бы мсье Ландену хоть разок в месяц кутнуть как следует для прочистки души и тела… — Позвольте вам сказать, дорогая, это все очень тонко… вам не понять!.. — А что ж, ваш брат святой, что ли? Мадемуазель Ланден ответила, что, конечно, ее брат не святой, есть и у него маленькие слабости. И тут сорочьи глаза консьержки загорелись любопытством. Она уже раздумала уходить, заинтересовавшись, какие же могут быть слабости у такого добродетельного человека. — А ну-ка, ну-ка, — приставала она, — скажите, мадемуазель Ланден, какие за ним водятся грешки. Хоть один опишите. А-а, вам неловко! — Да нет, пожалуйста. Как покопаешься, найдутся. Ну, вот, например, случается — правда, очень, очень редко, — случается, что он, как ему кажется, поступает по справедливости, по совести, а на самом-то деле — из мести, по злопамятству… Взять хотя бы такое дело… Вы про Регину Лорати слыхали? Ну, та самая… балерина из оперного театра, из-за которой Оскар Револю разорился. Как с ним стряслась беда, Регина удрала в Париж со старшим сыночком мадам Костадо… Так вы подумайте только, что ей подстроил мой брат! Взял да и напустил на нее все газеты мсье Салема. Они и давай ее травить. Что ж получилось? Из Комической оперы ее выставили, из Олимпии ее выставили… Я говорю брату: «Послушай, Луи, ты не ради справедливости так поступаешь. Хоть твой хозяин и умер, а как будто ничего и не переменилось, ты ему по-прежнему подчиняешься, и это он заставляет тебя мстить за него». А он и слушать меня не стал. Конечно, отчасти он так поступил из добрых чувств, если только можно назвать добрым чувством, что он чтит память своего эксплуататора. Я потому и рассказала вам эту историю, чтобы вы убедились, что у моего брата есть свои недостатки, а все-таки он замечательный человек. — Еще бы не замечательный! Вон сколько денег зашибает! Выразив свое мнение, мадам Жозеф распростилась с жилицей, получив в ловко подставленную и ловко отдернутую ладонь серебряную монету достоинством в один франк. Совсем позабыв о своих чемоданах, Фелиция Ланден в отчаянии бродила по комнатам, стараясь припомнить, что она сейчас наговорила. Право же, не ее вина, если ей всю жизнь не с кем поговорить и приходится «отводить душу» с первым встречным. Господь бог все видит, он-то знает, что она вовсе не хотела повредить брату, — все ее рассказы, приукрашавшие действительность, предназначались к возвеличению его славы. Дай-то бог, чтоб в парижском существовании ее брата не оказалось ничего дурного. Какая-то подозрительная у него жизнь. Но будет просто ужасно, если проскользнул хоть намек на это в доверительном разговоре, который она вела сейчас с консьержкой, особой недостойной такой чести и, быть может, опасной. Вот что значит семейное сходство характеров: и она и брат чересчур уж негордые люди и всегда запанибрата с простонародьем. Однако надо сказать, она мужланов совсем не любит и мечтала завязать через брата знакомства в хороших домах. Но он нисколько не старался создать сестре положение в обществе. А как Луи обидел ее, когда она приехала к нему в Париж! Погостила у дорогого братца неделю, и вдруг пришлось срочно «вытряхиваться» в гостиницу. Сколько она крови себе испортила, как расстраивалась! И все из-за того, что не с кем было поговорить, поделиться своими наблюдениями. Ее просто распирало от всего того, что она подглядела, подслушала или угадала, и надо же было дать выход своим чувствам. Будьте уверены, в благотворительности она знала толк, потому что всегда помогала в своем приходе устраивать разные добрые дела. Ну так вот, она считает, что ее брат несет свое апостольское служение ближнему как-то уж очень неосторожно. Все-таки она удержалась, не рассказала консьержке, что Луи отправил ее в гостиницу после бурной сцены, когда она высказала ему горькую истину: «Ты, верно, думаешь, что все люди на тебя похожи… Ну зачем ты всякой шантрапе делаешь добро? Неужели надеешься, что бандиты станут ягнятками! Вот попомни мое слово: они тебя когда-нибудь ограбят и зарежут!» А он заткнул себе уши, выбежал из комнаты и кричит своему камердинеру: «Пускай она сейчас же собирает свои пожитки и вытряхивается отсюда». Вот как он ее унизил, да еще перед лакеем. Но такого рода неприятности мадемуазель Фелиция Ланден предпочитала все же держать про себя и ни с кем, даже со своей консьержкой, не стала бы о них откровенничать. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ — Провалился! — крикнул Дени сестре, пробиравшейся сквозь толпу юношей, которые теснились у вывешенного списка. — Да что ты! Не может быть! Он потащил Розу к выходу, она едва поспевала за ним. — Знаешь что, Дени? Давай поедем домой на извозчике. Я хочу прокатить тебя в коляске. Дени проворчал раздраженно: — Обойдемся без колясок… Роза не посмела его уговаривать. Они отправились к остановке на углу улицы Кюрсоль, стали ждать трамвая. Надвигалась гроза, было душно, солнце, закрытое тучей, нещадно палило. Из соседней больницы несло карболкой. Весь квартал Сент-Элали был пропитан этим запахом. Как хороший пловец, который сильными взмахами рук разрезает волны, Роза пыталась вырваться из захлестнувшей ее пучины горя, приблизиться к брату. «За три недели первый раз вспомнила обо мне», — думал Дени. Но и в эту минуту она не могла найти нужных слов и очень некстати спросила, выдержал ли экзамен Пьер Костадо. — Кажется, выдержал, — ответил Дени. Он сам себе удивлялся, почему для него так мучительна эта неудача, таким унизительным кажется то, что он не выдержал экзаменов на аттестат зрелости. Вспомнилось, как хорошо о нем отзывались учителя в коллеже, а потом в лицее, где он учился в последнем классе. Но какое это имеет в конце концов значение? Все равно дальше учиться нельзя. Леоньян продадут, надо искать себе место, служить. — Ну, раз уж по математике были письменные экзамены, то неудивительно, — сказала Роза. Он промолчал — не хотелось говорить об экзаменах. Нет, провалился он не по математике, а по философии, — и провалился оттого, что отвечал «своими словами», а не по учебнику и высказывал свои собственные суждения. На бульваре пересели в другой трамвай. Роза уже вновь отдалилась от брата, вновь стала чужой, она все думала — и не могла не думать — о том мгновении, когда сломалась ее жизнь. «Уже успела позабыть про мое несчастье!» — возмущался Дени. Провалиться на экзаменах — не такая уж страшная беда, но в семнадцать лет первая неудача воспринимается болезненно. В душу закрадывается сомнение в своих силах, боишься, что ты не такой ловкий, как другие, может быть, даже глупее, хуже их, и внезапно рождается убеждение, что ты никогда не будешь принадлежать к числу победителей, хозяев своей судьбы… И все же, если б Роза взяла его за руку, посмотрела бы на него, как бывало, долгим ласковым взглядом, который он так любил, если б она разделила с братом его горе, поплакала вместе с ним, этот вечер не был бы для Дени таким грустным и, пожалуй, сладостна была бы его печаль… Неужели навсегда Роза будет замкнута, как в темнице, в своем страданье, будет томиться в тесном закоулке жизни, терзаясь муками, виновником которых был Робер, такое жалкое, такое ничтожное существо? * * * Мать, по-видимому, была удручена провалом Дени больше, чем он ожидал: это оказалось для нее еще одним разочарованием, новым треволнением среди других тревог, мучивших ее в это время. Надвигается зима, и Леоньян придется продать, так как не на что починить крышу… Если б Дени выдержал экзамен на аттестат зрелости, легче было бы пристроить его на службу. А что если он и в октябре провалится? Стоит ли ему упорствовать дальше? Не лучше ли бросить ученье? Как притоки большой реки, поглощаемые ее водами, все беды и огорчения Люсьенны Револю, начиная с расстроившейся свадьбы дочери, терялись в неминуемом несчастье — продаже Леоньяна. Живя в своей усадьбе, она не чувствовала себя разоренной. Но маленькая квартирка за две тысячи франков, которую не так-то и легко найти в Бордо, была в ее глазах воплощением безысходной нищеты. Кроме того, мадам Револю начинало беспокоить и пошатнувшееся здоровье, появились тревожные симптомы, предупреждающие о страшном недуге, но она никому об этом не говорила. А если она умрет, что будет с Жюльеном? Ему опять стало хуже, он больше не выходит из своей комнаты. Мать надрывалась, ухаживая за ним, и никогда не слышала от него ни слова благодарности. Теперь он уже не замыкался в угрюмом молчании, как в первый период болезни, напротив, он вел бесконечный монолог, жалуясь на свою горькую судьбу и во всем обвиняя бедняжку Розу. Подумайте только, какое счастье было у нее в руках, а она его упустила! После их ужасной катастрофы руки этой глупой девчонки попросил не кто-нибудь, а Робер Костадо, и она не сумела его удержать возле себя. Вот к чему привели ее претензии. Все хотела прослыть образованной, интеллигентной девицей. Ну что, скажите на милость, здоровому малому делать с каким-то синим чулком? Не удивительно, что он от нее убежал. Теперь вот не вернешь. Рухнуло неслыханное, нежданное счастье. «А мы плати за разбитые горшки!» * * * Роза спросила: — Ты хочешь компоту, мама? — Как еще Жюльен примет твою неудачу, Дени! Пойду подготовлю его, — не отвечая на вопрос, сказала мадам Револю и, сложив салфетку, встала из-за стола. Поднялся и Дени, он не мог проглотить ни куска. Роза догнала его и немного прошлась с ним по аллее. — Какая, право, досада! Теперь у тебя, Дени, все каникулы будут испорчены. Он ничего не ответил, он ждал ласки, доброго взгляда, говорившего, что она с ним всей душой и разделяет его немудреное, обыденное горе неудачливого школьника, провалившегося на экзаменах. Она же думала, что Дени по-прежнему «дуется», как все это время, со дня ее разрыва с женихом. — В октябре ты, наверно, выдержишь. — Это еще неизвестно… Да и не все ли равно? Будет у меня диплом или не будет — мне одна дорога: до конца своих дней скрипеть перышком в какой-нибудь канцелярии. Роза чувствовала, что надо поговорить с ним иначе, побеседовать душевно, утешить его «от сердца», а не пустыми словами. Но сейчас ею владело неодолимое желание поскорее убежать в свою комнату, в сотый раз перечесть письмо, полученное накануне. И она вдруг сказала торопливо: — Я чувствую, что тебе хочется побыть одному. — Нет, Роза, нет!.. Не уходи! Но Дени сказал это еле слышно, а сестра уже была далеко, и его слова не дошли до нее. Она спешила к себе в комнату, где ее ждало великое утешение, великая радость — письмо Робера, которое ей хотелось без конца читать и перечитывать, — она с трудом сдерживала такое желание, боясь ослабить благотворное действие доброй весточки. Письмо не давало повода надеяться, что жених вернется к ней, но по крайней мере в этом письме он отрекался от страшных, от жестоких оскорблений, которые она услышала от него в тот день, когда Робер бросил ее. «Я ищу таких слов, которые скажут, что между нами совершилось непоправимое. Я должен был избавить вас от себя…» Все письмо было перепевом этих фраз, которые сначала показались Розе довольно туманными. Но она столько думала над ними, что в конце концов почувствовала какую-то связь между этими уклончивыми словами и некоторыми чертами в облике Робера. То, чего она почти не замечала в дни радости, потому что все заслонял выдуманный образ любимого, живший в ее душе, невольно, однако, запомнилось; эти грубые, реальные черты запечатлелись в ее сознании, они принадлежали какому-то чужому и опасному человеку, безликому незнакомцу, чьи руки она однажды отстраняла темным вечером под густыми ветвями лип; от этого человека Робер хотел, как он утверждал, избавить ее, — но ведь это был сам Робер, и она любила его. В первые дни после разрыва, когда мать в бешенстве повторяла россказни Жюльена о похождениях братьев Костадо, Роза выходила из-за стола, не желая слушать «этих ужасов». И все-таки она знала теперь, какую жизнь ведет человек, о котором ее мать говорила столько дурного. Но ведь этот незнакомец был тот самый Робер, которого она любила. Разве можно тут выбирать, отбрасывать то или иное в душе любимого? — думала она. Надо принимать его целиком, таким, каков он есть, — таким уж нам дал его бог, и мы должны нести свой крест; она верила в эти тайные узы, более крепкие, чем узы кровного родства. «Если у вас достанет на это силы и мужества, не отталкивайте меня, мне будет радостно думать, что я причастен к вашей жизни, но не обрекаю вас на рабское служение моему жалкому существу». Итак, она еще могла что-то сделать для него. И без конца перечитывая письмо, Роза с каждым днем все больше убеждала себя в этом. Хотя она совсем не отличалась набожностью и была довольно равнодушна к той чисто формальной религии, которую одну только и знала ее мать и внушала своей дочери, она теперь стала молиться. Она сделала открытие, что лучше всего ей думается о Робере перед лицом незримого свидетеля наших мыслей. Вечерами она подолгу простаивала на коленях, уткнувшись лицом в одеяло. Человек, покинувший ее, привел ее не к набожности, а к какой-то сердечной близости к всевышнему, — он теперь существовал для нее, и она, Роза Револю, брошенная Робером Костадо, обращалась к нему за помощью. Но сейчас, в минуту сладостного экстаза, слез и коленопреклоненной молитвы, ее не покидала тревога за младшего брата. Зачем она оставила его одного нынче вечером? У него от природы болезненная впечатлительность. Пьер Костадо говорил, что у Дени врожденная склонность терзаться — это его истинное призвание. И она внезапно поднялась с колен: «Это грех против бога, что я под предлогом молитвы покинула в тяжелую минуту брата…» Мучаясь угрызениями совести, она быстро спустилась по лестнице и побежала в сад. * * * «В такой час, когда у меня беда, она оставила меня одного, — твердил про себя Дени. — Я самый одинокий человек на свете». И он с глубоким негодованием думал о Розе: вот бросила его, нет ей прощения, нет оправдания. Никогда еще она не была так равнодушна к своему родному брату. И Дени все повторял двустишие Корнеля, за которое отдал бы всего Расина, обожаемого Пьером Костадо: Несчастье страшное случилось. Но клянусь, Смотрю в лицо ему — его я не страшусь. Он с ожесточением скандировал эти строки, отчеканивая каждое слово, останавливаясь на цезуре, и для него сливались в одну горчайшую, непереносимую обиду и этот унизительный провал на экзаменах, и равнодушие сестры, и уверенность, что он обречен на безвестный труд и нужду. Хмелея от своего несчастья, он шел по аллее к воротам, выходившим на задний двор. В темноте мелькнул и исчез огонек сигареты. Потом раздался смех Ирен Кавельге, и на миг зеленоватый свет, словно отблеск венецианского фонарика, выхватил из густого мрака ее лицо. По дороге покатил на велосипеде сын мясника. — Ага, попалась, Ирен! — сказал Дени. — Ой, как вы меня испугали!.. Почему это я попалась? За кого вы меня принимаете? Уж и поболтать нельзя! Это Параж, сын мясника… Он приезжал за заказом… — Вот уж не думал, что мясник станет для нас утруждать своего сына… — Не для вас, а для нас. Дени язвительно засмеялся. Ирен почувствовала, что у нее горят щеки, и пробормотала: — Извините, пожалуйста… Дени ответил, что она напрасно извиняется. — Нет, как же напрасно? Я ведь понимаю, что вам тяжело. Он успокоил ее: не из-за этого ему тяжело — он провалился на письменном экзамене… Никак уж не ждал этого… Ирен разахалась. — Вы? Вы провалились? Да как же это может быть? Ведь вы же все знаете. Это уж кто-нибудь нарочно подложил вам свинью… Может, из-за вашей мамаши… Много на свете злых людей. — И в ответ на возражения Дени она воскликнула: — Да полно вам! Ведь вы больше всех знаете, всякие науки превзошли. Дени стало стыдно от такого дурацкого восхищения его особой. Он подошел к Ирен вплотную, заговорил вполголоса: — Мне грустно. Утешь меня. — Нет, — зашептала она. — Нет, это грех. — Ох, как страшно! А с сыном мясника можно? Она запротестовала: ни с сыном мясника и ни с кем. За кого он ее принимает? И к тому же Дени еще мальчик. Да, да, — для нее он просто-напросто ребенок. Она провела пальцем по его щеке. — Чисто персик! Ведь вы еще и не бреетесь. — Ничего подобного! По два раза в неделю бреюсь. Кусты жимолости вдруг осветились — Мария Кавельге отворила дверь из кухни. Стоя у порога, позвала: — Ирен! Где ты? — Здесь, мама. Я с Дени стою. — Иди домой. Пора уже запирать. — Оставь ты ее! — сказал отец, сидевший на скамье у двери. — Я еще посижу немножко на воздухе. Трубочку выкурю. — А они будут вдвоем тут в потемках? Да? Не годится! — Да ведь он ей молочный брат. Мария недовольно забормотала: — Молочный брат! Молочный брат! — Оставь ее в покое. Слышишь? «И что у него такое в голове?» — тревожно думала Мария. Кавельге попробовал затянуться, но трубка погасла. Он чиркнул спичкой. Огонек осветил козырек его фуражки, большой нос, огромные усы, загнутые под прямым углом, как у императора Вильгельма, волосатые руки, торчавшие из засученных рукавов. Несмотря на жару, он носил вязаный шерстяной жилет, расстегнутый внизу на толстом животе. Кавельге никогда ни в чем не советовался с женой, никогда не спрашивал ее мнения; она всегда ему прислуживала и во всем ему угождала, но только не в постели; он спал со всеми женщинами, которые работали в усадьбе. Но теперь у него только и было свету в окошке, что любимая дочка, они всегда о чем-то оживленно беседовали и сразу умолкали, когда в комнату входила Мария… — Нет, — лепетала Ирен, — нет, Дени, под липы я не пойду. Да что вас туда так тянет? Там духотища! За день накалило площадку, жара и теперь там стоит. А темнота какая, ни зги не видать! Сядем-ка лучше вот на эту скамейку, тут приятнее для разговору. Дени ответил, что ему не до разговоров, пусть лучше Ирен его утешит. — Да в чем утешать-то? Нечего вам и горевать. Подумаешь, большое несчастье! Оба замолчали. Потом Дени прошептал: — Какая ты толстая, Ирен! — Ну вот уж неправда, — обиженно возразила она. — Вовсе я не толстая. — Да я ж тебе комплимент делаю! Ведь это хорошо, когда девчонка толстая. Она немного отодвинулась и опять вернулась к своим мыслям: — Подумаешь, горе какое — на экзамене провалиться! На что они, эти экзамены? — Ни на что, конечно, — согласился Дени. Ведь ему все равно нельзя дальше учиться, придется искать места, как только продадут Леоньян. — А как бы хорошо-то было, если б вы остались здесь! Жили бы спокойно, хозяйничали на пару с моим отцом… Дени прервал ее рассуждения: его родные и слышать об этом не хотят. — Не понимаю, чего они только боятся! Взял бы отец закладную на Леоньян и поднял бы хозяйство на ноги, а ваши ничего бы и не замечали, все бы жили тут по-старому, как раньше жили, из своей доли доходов платили бы отцу проценты. Мадам Револю не верит нам, а мы очень привязаны к вашей семье, мы за вас в огонь и воду… — Мама-то, может быть, и согласилась бы, а вот Жюльен и Роза ни за что… — Гордячка у вас сестрица, — сказала Ирен. — А чего уж ей теперь гордиться, раз она на работу нанялась. Такая же, значит, как и все. Дени отвел свою руку, обхватившую стан соседки. — Ты в самом деле думаешь, что она такая же, как все? Не смеши, пожалуйста. Она нанялась на работу, это верно. А все равно, хоть проси она милостыню на улице, сразу видно будет, что она не такая, как все, — другой породы. — Вот и вы тоже гордый. Дени тяжело вздохнул. — А уж мне-то чем гордиться, боже ты мой! — тихо сказал он и положил голову на плечо «толстой девчонки». Польщенная, даже немного растроганная, она не оттолкнула его и почтительно провела рукой по его волосам, по лбу. Она и не подозревала, каким бременем горького отчаяния отягощена голова, припавшая к ней. Дени говорил себе в эту минуту: «Вот она, моя доля в жизни, вот все, что я нашел в вечер своего поражения, своего унижения…» А что ж, в конце концов. Раз он не способен бороться, скорее готов уподобиться насекомому, которое в минуту опасности притворяется мертвым, так почему же не забиться ему в щелку, почему не поладить с семейством Кавельге? Сначала такие планы ужасали его, поскольку они ужасали Розу, а теперь он ругал себя дураком, — нечего было считаться с мнением Розы. «В сущности, я ее ненавижу…» Он не заметил, что заговорил вслух. Ирен спросила: — Что вы сказали? Дени, не отвечая, прижался к ней и закрыл глаза. Он любил такие темные, беззвездные и безветренные ночи. Вдали глухо гремят раскаты грома, а может быть, это учебная стрельба в лагере Сен-Медар… Нет, в такой час на стрельбище занятий нет, наверное гроза собирается… Но она пройдет стороной. А здесь ни земле, ни корням растений не на что надеяться. Поблекшие травы и листья все же окропит роса на заре, а вот ему даже и росы не знать. Нет у него такой цели в жизни, чтобы она зажгла сердце огнем, и нет никого, кому бы он пошел навстречу. И вдруг он услышал голос сестры, — она звала его. Он шепнул Ирен: — Тс-сс! Не шевелись. — Дени, где ты? — Она сейчас пройдет мимо нас, — тихо сказала Ирен. — Лучше откликнуться, все равно заметит… — Нет, молчи. Он скорее угадывал, чем видел, тоненькую фигурку растерянно озиравшейся сестры. Когда она была уже совсем близко, раздался его смешок. Роза вскрикнула: — Ой! Как ты меня испугал! Куда ты девался? Где ты? — Да здесь, на скамье. С Ирен сижу. Ирен тотчас вскочила. — Добрый вечер, барышня! Роза ответила очень сухо и, отвернувшись, заговорила с Дени, как будто Ирен тут и не было. — Ты же знаешь, мама требует, чтобы в десять часов дверь запирали. Пора домой… — Не запирай сегодня дверь. Я сам закрою. Роза спросила, в котором часу он вернется. Дени ответил: — Когда вздумается. — Тебе нечего тут делать, да и после такого тяжелого дня нужно отдохнуть. — Нет, мне нужно развлечься. Ирен, — вдруг сказал он, — пойдем попросим у твоей матери вишни, настоянной на водке… Устроим пирушку, если ваши еще не легли. — Только ты уж сам, пожалуйста, с мамой объясняйся, — чересчур звонким голосом заявила Роза. — Не удивляйся, если дверь окажется запертой. — Ну что ж, тогда я переночую у Кавельге. Я ведь жил у них, когда мы сюда переселились. И — помнишь, Ирен? — первую ночь я спал в твоей комнате. Я не знал, что на другой постели спишь ты… Такая жуткая была ночь для нашей семьи, но у меня навсегда останется от нее еще и другое воспоминание — какое-то необыкновенное и приятное воспоминание, благодаря тебе, Ирен… Могло показаться, что Роза уже ушла, но среди шелеста листвы, жужжания насекомых, среди всех шорохов ночи Дени различал едва уловимое неровное дыхание сестры. — Дверь будет отперта, — сказала она наконец. И, растаяв в черней тьме, пошла прочь, взволнованная, полная какого-то неясного щемящего чувства, в котором было и раздражение, и смутная ревность, и раскаяние, что они бросила Дени одного в такой печальный для него вечер, и, кроме того, беспокойство, страх перед «замыслом Кавельге», как говорилось в семье Револю. Лучше уж жить в нищете, но ничем не быть им обязанным, не зависеть от них. Пусть себе покупают Леоньян — и землю, и дом, пусть водворятся здесь, если накопили столько денег, что могут позволить себе такую роскошь, но невозможно же связываться с Кавельге, вступать с ним в компанию! А теперь они бог знает что вдолбят мальчишке в голову… Не находя себе места от беспокойства, Роза подошла к комнате Жюльена, постучалась и тихонько позвала мать. Мадам Револю выглянула в ночной кофте, с заплетенными в толстую косу седеющими волосами. В ночном одеянии она казалась необыкновенно толстой. Роза подумала: «Мама у нас просто разбухает». Ей бы нужно было с жалостью взглянуть на эти одутловатые землистые щеки, задуматься… Но когда девушка ослеплена страданием, она не видит, что творится с матерью. А ведь смерть задолго до рокового часа отмечает нас своим особым знаком, заметным не менее, чем темный крест на курчавых спинах овец. — Послушай, мама, такая досада! Дени отправился в гости к Кавельге. Бог знает, чем они станут забивать ему голову. — Потише говори. Ну чего ты беспокоишься? В конечном счете все будет зависеть от меня. — Да, но ты знаешь, что Дени придумал? Работать на земле в компании с Кавельге… Ты представляешь себе, что это будет? Мы все окажемся в зависимости от этого человека… Мадам Револю старалась успокоить ее: Кавельге в общем хороший человек… И не надо забывать, что Жюльен тяжело болен, да и она сама начинает сдавать, годы дают себя знать… — И я ведь тоже могу на тот свет отправиться… А Кавельге преданные люди, любят нашу семью… — Это они только так говорят. — Нет, нет! Когда меня не станет, Жюльен по-прежнему будет в их глазах главой семейства Револю. Из спальни донеслось невнятное бормотанье: Жюльен что-то говорил во сне. — Уходи, Роза, слышишь, как он ворочается в постели. А то разбудишь его, придется мне до утра читать ему вслух. Но Роза не вернулась в свою спальню, а вышла в сад. За кустами жимолости в темноте огненным прямоугольником вырисовывалась открытая дверь кухни Кавельге. Отец, дочь и Дени сидели за столом, перед ними стояли стаканы в откупоренные бутылки. Кавельге что-то говорил, но так тихо, что Роза ничего не могла слышать. Мужчины чокнулись. Дени произнес короткую речь, хозяева прерывали ее веселым смехом. Потом Дени поцеловал обеих хозяек, Ирен отбивалась, кокетливо похохатывая. Когда он вышел, Мария взяла лампу и, встав у порога, высоко подняла ее. Дени крикнул, что он хорошо знает дорогу, и еще раз пожелал всем покойной ночи. Дверь затворилась, щелкнул засов. Сразу исчезла из глаз аллея. На волосы Дени упали тяжелые капли дождя, он запрокинул голову: пусть капает и на лицо. От выпитого белого кисленького винца он не опьянел, но все его страдания как рукой сняло. Радостно было слышать шорох дождя в густой листве: сейчас начнется ливень, не укроешься от него под деревьями. Послышались чьи-то шаги в аллее. Дени крикнул: — Кто там? — Это я, Роза. — Ах, так ты уже стала шпионить за мной? Они сошлись почти вплотную, так близко, что каждый слышал, как дышит другой, но не видел его в темноте. Роза оправдывалась: нет, она вовсе и не думает надзирать за ним, а просто опасается хитрых происков со стороны этих Кавельге. Даже если у Кавельге и нет дурных намерений, она у таких людей ни гроша не возьмет в долг. Дени спокойно ответил: — Нечего нам перед ними чваниться. Вообще надо поговорить серьезно. Если бы дать Кавельге закладную на усадьбу, можно сделать самый необходимый ремонт. Кавельге вложил бы все свои деньги в Леоньян и стал бы вести интенсивное хозяйство, завел бы хороших коров, занялся бы огородными культурами. — Он говорит, что без него мы тут окончательно разоримся, а с ним станем получать такие доходы, что сами будем диву даваться… Говорит, нам проценты будет платить не трудно, а на остальное прекрасно проживем, поставим дом на широкую ногу и сохраним свое положение в обществе. Он, знаешь, все твердит: «Вы должны сохранить свое положение в обществе». Ты просто не представляешь себе, с каким почтением он относится к нашей семье. — А как Ирен? Что она говорит об этих прекрасных планах? Дени был поражен язвительным тоном сестры, этот тон привел его в ярость, а вместе с тем так сладко было почувствовать ее тревогу и обиду. Он спросил, какое отношение имеет Ирен ко всей этой истории. Роза заявила, что «у этой девицы, несомненно, свои планы». — А хотя бы и так? Я не обязан отдавать тебе отчет… И, по-моему, ты уж чересчур много на себя берешь… По какому праву ты мешаешь мне искать помощи?.. У нее вертелся на языке ответ, услышав который Дени, быть может, бросился бы к ней и, заливаясь слезами, крепко обнял бы сестру: «Кто тебе поможет, кто тебя согреет лучше, чем я?» Но она не произнесла этих слов: ведь мы стыдимся выражать свои чувства, и такая целомудренная сдержанность иной раз играет в нашей жизни более опасную роль, чем любой порок. Меж братом и сестрой пока еще была лишь неглубокая размолвка, просто обида, — все можно было еще рассеять пожатием руки, ласковым словом и простить друг друга. А Роза стояла, замкнувшись в молчании, которое Дени казалось враждебным, меж тем как это просто был ложный стыд, детское желание не делать самой первого шага к примирению. И достаточно было нескольких мгновений, чтоб Дени вновь отдалился от сестры. Однако Роза в эту минуту понимала гораздо лучше, чем прежде, что не следует легко относиться к душевным ранам этого юного колючего существа, понимала, что сейчас, быть может, решается его судьба, вся его дальнейшая внутренняя жизнь, сокрытая за пределами чисто внешней жизни. То новое, что появилось за последнюю неделю в ее чувстве к Роберу, она сейчас чувствовала к брату: «Что сделал ты с братом твоим?» Извечный вопрос, пройдя сквозь тьму веков, — от ночи первого убийства, совершенного на земле, — настиг эту хрупкую девушку в теплую летнюю ночь среди полей в окрестностях Бордо. Она искала и не находила нужных слов, чтоб отомкнуть дверь, за которой страдал Дени в темнице одиночества. Но пока она колебалась и раздумывала, он снова принялся язвить ее насмешками, пугать туманными угрозами: ни в чьих советах он не нуждается, проживет прекрасно и без них; уж он-то ни в коем случае не принесет себя в жертву из-за дурацкого тщеславия. Роза шла вслед за ним по аллее, не смея ничего ответить. В прихожей, где горели две оставленные для них свечи, она сделала то, чего брат недавно так ждал от нее, — обняла его и, притянув к себе, хотела поцеловать; но было слишком поздно; он весь съежился и, дернув головой, увернулся от поцелуя. * * * Хотя Роза уже помолилась на ночь, она опять опустилась на колени. Но ей и на ум не приходило во второй раз произносить привычные слова; неведомая ей прежде молитва сама собой вознеслась из раскрывшегося сердца, она взывала к безликой Любви и говорила с нею так, словно имя ей было не бог, а просто — Любовь. Наконец-то она прошла весь путь, одолела последний ров, последнюю траншею, последние заграждения из колючей проволоки. Ее собственные муки, горе покинутой невесты, семейные неприятности еще провожали ее глухим рокотом, каким всегда нас окружают наши житейские дела, но этот смутный гул доносился откуда-то издалека, будничные заботы не обступали ее глухой стеной со всех сторон. Роза уже отошла от всего этого. «Теперь я знаю, — шептала она, — знаю, что я не заблудилась в темном лесу, я нашла дорогу, и, хотя я в кровь изранила себе о колючки ноги, вся исцарапалась о шипы терновника, все же я выбралась на верную дорогу… Но я иду по ней одна, и этого я понять не могу, — ведь каждое мгновение ты мне внушал, что надо идти вместе с теми, чью судьбу ты отдал в мои руки. Не могу понять, почему я бессильна помочь тем, кого ты повелел мне любить. Мне так хочется верить, и я верю всем сердцем, что все это только видимость и когда-нибудь я услышу, что Дени бежит за мной вдогонку, как бывало в детстве, я услышу, как он окликает, зовет меня; а потом, в другой счастливый день, на повороте той же дороги, я увижу путника, сидящего на земле, в грязи, и узнаю в нем того человека, которого ты мне повелел любить, но он отверг меня. Я узнаю также, что он вышел мне навстречу кратчайшей тропинкой, которую ты ему указал неведомо для тех, кто презирает грешников. Он будет ждать меня, быть может, долгие годы, и, наконец, мы обнимемся и заплачем сладкими слезами, и, может быть, это будет в мой смертный час…» Слезы текли по ее лицу, и она не знала, горит ли ее сердце жгучим огнем ради тех, кто был ей дороже жизни, или ради того, с кем она беседовала и кто, быть может, не носил имени бога. Да ведь и в самом деле, у него было еще и другое имя, имя смертного человека. Как же она об этом не подумала? Имя, которое она так часто произносила по привычке, которое ничего не говорило ни ее уму, ни сердцу, имя, постоянно повторявшееся в старых, пустых заклинаниях, в мертвых обрядах, в гнусавом бормотанье, которое всегда наводило на нее скуку… И вдруг оно ожило в сердце и засияло средь мрака тихим светом. За окном все шелестел дождь, и, подобно тому как он освежил истомленную жаждой землю, внутренняя работа, совершавшаяся в душе Розы, несла ей покой и избавление от мук. Все существо ее было потрясено радостью, но к ней примешивалось странное, горестное чувство. Надо было ложиться спать, а ей казалось, что сон отнимет у нее неповторимые часы и она не услышит голоса, который, быть может, никогда больше не прозвучит для нее. Она посмотрела вокруг, ища взглядом какую-нибудь вещь, которой можно было бы коснуться, держать в руке. На стене висело гипсовое распятие, обычно Роза почти его не замечала, а если и смотрела на него, то оно не пробуждало в ней никаких чувств. Ей пришла в голову мысль поискать в ящике шкафа, среди футляров с подарками ко дню первого причастия, коробочку с четками из ляпис-лазури, которыми она никогда не пользовалась: «Такая прелесть, — говорила мать, — из них можно сделать очаровательное ожерелье…» Она внимательно оглядела лежащую на ладони горку голубых шариков, оправленных в золото, и крепко сжала их. Как раз нечто такое и хотелось найти этой хрупкой девушке, существу из плоти и крови, — ей нужен был осязаемый символ той тайны, которую ее взгляд уже начинал прозревать. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ — Самое важное сейчас — не упустить времени, — сказал молодой врач-хирург, приглядываясь к пожилой даме в черном, лицо которой казалось ему знакомым, хотя он и не мог припомнить ее имени. По системе, заимствованной им у своего учителя, он всегда старался напугать больного, чтобы тот решился на операцию, но все же подать ему некоторую надежду. Люсьенна Револю не спускала с него глаз, стараясь угадать, чему можно, а чему нельзя верить в словах этого начинающего доктора, еще не научившегося лгать. Тело же ее чувствовало, что его ждет гибель, и доводам разума противопоставляло какую-то странную тоску, усталость, не похожую на обычное утомление. Кашлянув в руку, обтянутую черной перчаткой, пациентка сказала: — В настоящее время мы несколько стеснены в средствах, и я хотела бы знать, сколько будет стоить операция. Доктор заверил ее, что он всегда считается с ресурсами своих пациентов. — Но ведь придется еще платить и в лечебницу, не правда ли? Огромные расходы. Одни уж рентгеновские снимки сколько стоили! Я не хотела бы, чтоб мои дети… — Если средства вам не позволяют… В городской больнице есть очень удобные палаты, — сказал молодой хирург, краснея. — Они, правда, выходят в общую палату, но в каждой только одна койка… — Нет, — сухо сказала пациентка, — казенная больница исключается… Я вдова Оскара Револю, — добавила она, чтобы положить конец объяснению. Врач поклонился и пробормотал: — Весьма польщен!.. — Повторяю, доктор, мне необходимо знать всю правду. Для меня вопрос сводится к одному: стоит ли игра свеч? Есть ли надежда? Увидев, что врач смутился, она встала. Значит, не для чего входить в такие расходы. Если уж смерть неизбежна, то зачем, умирая, оставлять детям в наследство неоплаченный счет на большую сумму. Молодой хирург пожалел, что не проявил должного хладнокровия. Он был уверен, что болезнь зашла слишком далеко, но его поражало, что эта дама из соображений экономии отказывается от единственного шанса на спасенье. А больная, застегивая перчатку, думала: «Итак, решено, я не дам себя резать». Она не говорила мысленно: «Я уверена, что умру, и умру очень скоро». Воображение ее отстраняло от себя картину сошествия в вечный мрак, с нее довольно было того, что она избежит страшного ножа хирурга и расходов на бесполезную операцию. «Ведь у них всегда так: назначат цену, а расходы будут расти, как снежный ком». * * * Сначала душу привести в порядок. Она отправилась на улицу Марго в часовню иезуитов. Где можно было исповедоваться в любой час в одной из многочисленных будочек-исповедален. Там сидели одинаковые старики священники, от которых одинаково пахло нюхательным табаком, все одинаково называли исповедальниц — «дочь моя» и иногда неожиданно задавали такой страшный вопрос, что от него охватывала дрожь, — так больно он бередил скрытую рану. Духовник, с которым ей пришлось беседовать в тот день, заверил ее, что совесть ни в коем случае не обязывает христианку подвергаться операции, если исход хирургического вмешательства сомнителен, и бог требует от нас лишь детской веры в небесного отца нашего, — положитесь на святую волю божию. Он спросил, нет ли в ее жизни каких-либо особых грехов, которые ее тревожат и в которых она хотела бы исповедаться. Люсьенна Револю задумалась… Да вот, не всегда следила за тем, чтобы ее слуги выполняли обряды христианской церкви. А не совершала ли она когда-нибудь неправедных дел? Она не поняла смысла этого вопроса и ответила: «Нет, отец мой». Она даже чувствовала себя несколько униженной тем, что ей не в чем каяться. Жизнь ее походила на пустую, чистую страницу, на которой неведомый учитель, разгневавшись, написал наискось — с угла на угол: «Небытие». Она получила отпущение грехов, потом помолилась, выбирая в принесенной с собой книжечке с золотым обрезом такие молитвы и псалмы, где говорилось главным образом о божественном милосердии, и наконец вышла на улицу, едва передвигая ноги и тяжело дыша, измученная развивавшейся в ней болезнью, поразившей ее лоно, которое вынашивало и рожало детей, и раздувавшей теперь ее живот, как будто она была беременна собственной смертью. Она так устала, что, поколебавшись, решила все-таки позволить себе непредвиденный расход и поехать домой на извозчике. На улице Труа-Кониль она наняла извозчика, и ее повезла та же самая старая виктория, которая трясла по мостовым ее дочь в час беспросветного ее отчаяния. Проезжая по дачным местам, уже тронутым осенью, она все думала о прожитой своей жизни, о той пустой странице, которая предстала перед ее глазами в исповедальне иезуитской часовни. Не о чем даже вспомнить!.. А ведь она была замужем, родила троих детей, у нее были знакомые, были слуги, открытый дом, положение в обществе, которое требовалось поддерживать, — словом, у нее была своя жизнь. Потом пришли черные годы, — страшное объяснение с Леони Костадо, самоубийство мужа, болезнь Жюльена, разрыв между Розой и ее женихом, да еще Дени провалился на экзаменах. А теперь близится конец… Коляска ехала меж опаленных солнцем полей: кое-где, однако, над лугами поднималась белая дымка первых осенних туманов. Уже отворяли настежь винные подвалы, чтобы их хорошенько проветрить. У дверей крестьянских домов высились целые горы корзин, лиловатых от сока прошлогоднего винограда. Женщины срезали тяжелые гроздья с виноградных лоз, перекликались звонкими голосами. У Люсьенны Револю поднялись боли, и она все пыталась найти такое положение, чтобы стало легче. Долго ли ей еще можно будет обходиться без посторонней помощи и ухода? Кого нужно предупредить? Только бы поменьше доставлять хлопот детям… Больше всего она беспокоилась о судьбе Жюльена, но относительно Жюльена у нее возникла хорошая мысль. А Дени? Тревожно и за него — он такой замкнутый, непонятный мальчик! А какой он был милый до четырнадцати лет! Матери вспомнились его забавные, остроумные словечки, которые она с гордостью пересказывала знакомым. Теперь он почти уже взрослый. Роза уверяет, будто между ним и этой молоденькой девчонкой, Ирен Кавельге, роман, который зашел очень далеко. «Дальше уж некуда», — уверяла Роза. Но мадам Револю была слишком слаба и не хотела об этом думать. Она целиком посвятила себя Жюльену и, замыкая свое существование стенами его комнаты, уже подчинилась неизбежности — потребности смертельно раненного животного забиться в какой-нибудь темный угол и сжаться в комочек. Но и этого было для нее теперь слишком много: ведь недостаточно просто сказать смерти: «Да», — чтоб она оставила нас в покое и не мучила. Непротивление злу не поможет нам в слепом царстве плоти, в этом мире клеточек и кровяных шариков, которые повинуются своим собственным, а не нашим законам, потому что не зависят от нас. На проселочной дороге коляску обогнали Ирен и Дени, катившие на велосипедах. Они подождали у ворот. — Передай отцу, чтоб пришел ко мне. Надо поговорить, — сказала мадам Револю, посмотрев на Ирен. — Я буду в кабинете. Коляска въехала во двор; Ирен и Дени, обменявшись взглядом, пошли рядом вслед за ней, ведя за руль свои велосипеды. Быстро спускался вечер. Дрозды стаями ринулись к деревьям, спеша устроиться на ночлег, среди них были и перелетные птицы; Дени узнавал их по голосам, но называл не теми именами, которые они носят в книгах по естествознанию: «Вот эта — сплю-сплю, а эта — пить-пить», — говорил он. Ирен тихонько сказала: — Нынче холодно будет ночью. Замерзнем в саду. Дени продекламировал: Не сядешь на скамью — прошел недавно дождь, Прошел недавно дождь — ржавеют купы рощ. — Что ты там бормочешь? Он громко прочел нараспев: Вновь кашель дортуар лицея оглашает, И, как всегда, умы столица развращает. Ирен ворковала: «До чего ж ты глупый!», — но в глубине души восхищалась, какую уйму знает он всяких мудреных вещей, как будто и дурацких, но обыкновенным людям непонятных. А Дени думал о том, что сестра придет в ужас, когда после обеда явится Кавельге и мать запрется с ним а кабинете. — По-моему, дело в шляпе, — сказал он вполголоса. Ирен спросила, где они встретятся ночью. — У меня в спальне… Пройди черным ходом через кухню… Да нет, зачем? Ступай смело, через бильярдную. — Барышня увидит… Она всегда подстерегает, — с ненавистью сказала Ирен. Дени ответил: — А пусть видит! Подумаешь! Придется ей привыкать. Но когда Ирен весело захохотала, он побледнел от ужаса, а ей и на ум не приходило, что у него сердце разрывалось на части: как посмел он так говорить о сестре! Мадам Револю наводила порядок в комнате Жюльена и будто не слышала злобных упреков, раздававшихся из алькова: какое безобразие, оставила тяжело больного человека на целый день одного, а в комнате даже звонка нет! Какие мучительные часы пришлось ему пережить! Погодите, когда-нибудь мать придет, а он будет лежать мертвым, покончит с собой, как отец… Тут Жюльен заметил, что она села на стул, снимает шляпу, и поглядел на нее. — Что с тобой? Почему ты такая? — спросил он. Она ничего не ответила. — Ты это нарочно? Хочешь меня встревожить? Мать молча направилась к умывальнику, вымыла руки, потом еще раз прошла через комнату и, сказав Жюльену, что сейчас ему подадут обед, спустилась по лестнице в столовую, где ее ждали, стоя за своими стульями, Дени и Роза. По неизменно соблюдавшемуся в доме этикету они сели лишь после того, как мать заняла свое место. Дени ел с волчьим аппетитом и быстро проглотил тарелку супа. Он стал теперь шире в плечах, возмужал, на лице играл румянец. Волосы, причесанные на пробор, удерживал в повиновении бриллиантин. Молоденькая прислуга, подав на стол блюдо с кремом, доложила, что Кавельге ждет в кабинете. Люсьенна залпом выпила стакан воды и, опираясь о стол обеими руками, тяжело поднялась. — Сладкое кушайте без меня. Я уже кончила. Наступила тишина, слышалось только равномерное позвякивание — Дени стучал ложкой по тарелочке. Роза спросила, знает ли он, зачем явился Кавельге. — Мама велела ему прийти, — угрюмо ответил Дени. Роза встала из-за стола, направилась на отцовскую половину и, постояв у двери кабинета, за которой глухо рокотал басистый голос Кавельге, набросила на плечи накидку и вышла в сад, утопавший в сырой тьме. В тот день она не продала ни одной книги, покупатели спрашивали только писчебумажные принадлежности. Старик Шардон удержал из ее жалованья двадцать франков, так как она отпустила несколько пачек конвертов по старой цене, не зная, что этот сорт вздорожал. Ноги у нее болели от долгого стояния за прилавком, и все же она не могла сейчас усидеть на месте. Она презирала Ирен и не в силах была примириться с вторжением в их жизнь этой распутной девчонки; животное выражение, появившееся на лице брата, вызывало в ней гадливость. В жизни она теперь шла наугад, сгибаясь под тяжестью бремени, выпавшего на ее долю, и была так далека от тех блаженных краев, к которым, как ей казалось, она приблизилась однажды вечером в час восторженных мыслей и слез. Вновь молитва стала для нее лишь набором пустых слов, закостеневших фраз и сухих формул. А бог? Короткое слово… Что скрывается за ними — неизвестно. А Робер? Светский молодой человек, которому она сначала нравилась, а потом стала противна. Люди предстали перед нею такими, какими и были в действительности, уже ничто не украшало их, и все слова теперь имели только буквальный свой смысл. Роза Револю, продавщица из книжной лавки Шардона, всю жизнь будет прозябать, забившись в уголок этого старого гнезда; его восстановят на деньги Кавельге, и все семейство управителя в конце концов непременно тут водворится по-хозяйски. Аллея, по которой она бродила, привела ее к дому. Роза увидела, как из освещенной бильярдной вышел Дени, постоял на веранде в полосе света и поманил кого-то рукой. Потом вернулся в бильярдную, вслед за ним туда прошмыгнула Ирен; огонек свечи куда-то поплыл и исчез. У Розы возникли вдруг низкие мысли, картины, которые она гнала от себя. Она пошла обратно и свернула на дорожку, которая вела к площадке, обсаженной липами, села там и, припав головой к спинке скамьи, заплакала, уткнувшись лицом в согнутые руки. Под густой увядшей листвой долго слышались ее рыдания, приглушенные вскрикивания. И все же сознание ее оставалось ясным, сосредоточенным. «Вот видишь, — говорила себе она, — видишь… Ты их презираешь, а ведь сама ты такая же, из той же породы. Ты не лучше их…» Она поднялась и почти побежала к дому. Когда она уже подходила к крыльцу, на веранде с лампой в руке появилась мать, провожая управляющего… — Осторожнее, тут ступеньки, Кавельге. — Уж вы послушайте, мадам Револю, моего совета, съездите в Газинэ, к знахарке. За пять франков она вам все свое представление покажет. В ихние колдовские заклинания я, понятно, не верю, но вот травами они хорошо лечат. — Посмотрим, посмотрим, Кавельге. Так, значит, решено? Мария с завтрашнего дня будет ходить за Жюльеном. Кавельге рассыпался в заверениях: пусть она не беспокоится, Мария будет беречь и лелеять больного. Затем Роза услышала, как мать крикнула ему вслед: «Кавельге, а я дала вам смету на новую крышу?» Девушка постояла в тени, выжидая, когда уйдет Кавельге, потом бросилась я бильярдную, думая, что мать уже поднялась к себе в спальню. Но нет, старуха неподвижно сидела возле круглого столика, на который поставила лампу. — Надеюсь, ты еще ничего не решила? — спросила Роза. — Ты должна была посоветоваться со мной. Мне думается, я тоже имею право голоса в этом вопросе. Это уж все-таки чересчур!.. — Успокойся, доченька моя. Ничего я не решу без твоего согласия. Уже давно мать не называла ее «своей доченькой». — Пока что я только упросила Кавельге, чтоб он отпускал Марию ходить за нашим больным… Я очень плохо себя чувствую… Это, может быть, не заметно… — Ну вот… они за это и ухватятся?.. — сказала Роза, следуя своей неотвязной мысли. — Воспользуются такого рода услугами и добьются своего. — Ты несправедлива к ним. Планы Кавельге вполне разумны. Он лучший управляющий в здешних краях, и, несомненно, у него все пойдет хороню. Он даже обещает не брать с нас процентов по долгу в те годы, когда усадьба не даст дохода. Он говорит, что ты очень будешь нужна здесь, ты будешь здесь хозяйкой… Как только подпишем соглашение, ты уйдешь от Шардона… — Почему же ты мне не призналась сразу, что все уже решено? К чему вся эта комедия? — гневно прервала ее Роза. — Теперь уж мне обязательно надо остаться у Шардона. Я не хочу терять своей независимости. Я даже готова уехать отсюда и жить в Бордо. — Роза, детка моя, пожалей меня! Девушка посмотрела на нее. Никогда еще мать не говорила ей таких слов и с таким страдальческим выражением. — Этих Кавельге, дорогая девочка, мы, конечно, не можем переделать: какие они есть, такими и останутся. Нам они, вероятно, доставят немало мучений, особенно тебе. Но все-таки они будут нам опорой. Ты молодая, горячая. Вполне естественно, что ты возмущаешься. А я вот все в мире вижу по-другому. Недолго уж мне теперь… Роза с изумлением слушала слова этой живой тени, едва видной вне бледного круга света, падавшего из-под абажура. Сколько раз будет ей потом вспоминаться этот сентябрьский вечер и опиравшаяся на столик старческая рука с вздутыми венами, с распухшими суставами пальцев. Дочь не бросилась в объятия матери, не прижала к сердцу седую голову, полную неотвязных денежных забот, от которых близость смерти не избавляет человека, а, наоборот, делает их еще более мучительными. Нет, дочь не обняла мать, напротив, раздраженно спросила: — Кавельге тут разводил тебе турусы на колесах, а ты знаешь, что делал в это время Дени? Знаешь ты, с кем он заперся, кого мы сейчас обнаружили бы у него в спальне? — Детка моя, пожалей меня! — взмолилась мать и подняла руки, как будто защищаясь от удара. — Молчи, молчи, прошу тебя. Старуха снять заговорила тем хнычущим ребяческим голоском, который Роза терпеть не могла, — ведь это подтверждало ее убеждение, что «бедная мама очень сдала». Она наклонилась, хотела лишь коснуться губами старческой щеки, но вдруг мать обняла ее рукой за шею и сама поцеловала дочь долгим поцелуем. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ — А вид у бедняжки Люсьенны очень неважный! Когда Леони Костадо находила, что у кого-либо из ее знакомых «очень неважный вид», каждый знал — жди скорых похорон. Она настойчиво добивалась, пока еще не поздно, свидания с «бедняжкой Люсьен ной». Зимой она несколько раз зондировала почву, но только в начале апреля получила наконец уверенность, что ее примут в Леоньяне. В своем огромном автомобиле марки «делоне-бельвиль» она доехала туда менее чем за час. Шум мотора пробудил Люсьенну от дремоты, в которой ее теперь постоянно держал морфий. Роза подошла к окну: — Это она. Я ее провожу сюда, но не останусь… это выше моих сил… — Только не больше десяти минут! — умоляла больная. — Да ты совсем неплохо выглядишь! — громогласно заявила Леони Костадо, торопливо чмокнув больную в землисто-серые щеки. И когда Люсьенна со вздохом пожаловалась, что смерть не берет ее, посетительница авторитетно заявила: — Надо верить, что выздоровеешь, милочка, надо хотеть выздороветь. Пока еще теплится жизнь, надо надеяться… Но если господь бог призовет тебя к себе, я не хочу, чтоб ты ушла от нас, не дав мне прощения… Люсьенна еле слышно шепнула: — Ты ведь выполнила свой долг… Так ты и должна была поступить. — Ну да. Ведь на первом месте наш долг перед детьми, мы отвечаем за их наследственное достояние… Если б снова пришлось это сделать, я бы, конечно, опять так поступила, но… у меня всегда не хватало «умилительности речи», как говорила в монастырском пансионе матушка Лангалери, помнишь? Больная сказала, не глядя на нее: — Дело не во мне… А вот Роза… Моя дочь ничего вам не сделала! — вдруг крикнула она. — Зачем твой сын после нашего несчастья пришел просить ее руки, а потом бросил Розу?.. Она подняла с подушки свою страшную голову, где смерть уже обратила щеки в две черные ямы, и, хватая воздух беззубым ртом, сказала: — Уходи, Леони! Но, так же как и в вечер бала у Фреди-Дюпонов, Леони Костадо решила не уходить, пока не добьется своего и не получит то, за чем явилась. — Сначала прости меня, — упрямо твердила она. — Все несчастья обрушились на нас. Какие несчастья? Много, всякие несчастья… О Гастоне и говорить нечего — разоряется ради этой проклятой Лорати, а в конце концов, наверно, женится на ней… А тут еще Робер… Но это еще все бы ничего… Младший-то что выкинул! Сумасшедший мой Пьеро!.. — Он написал Розе, что поступил в Африканский стрелковый полк… — Да зачем, почему?! И ушел из дому, даже не поцеловав мать на прощанье! Я освободила его от опеки — это с моей стороны настоящее преступление, — ведь вот что он натворил, когда оказался сам себе хозяин. А зачем? Скажите на милость, зачем? — кричала Леони Костадо, нисколько не беспокоясь о больной, которая не могла выносить криков и раскатов зычного голоса. — Да ведь он сущий анархист, не желает подчиняться никакой власти!.. Скажи, Роза знает причину? — Нет, Пьеро просто сообщил ей свой адрес, без всяких объяснений. Вошла Роза. — Простите, маме надо отдохнуть. Она теперь очень быстро утомляется. Леони нагнулась, чтоб поцеловать больную, и зашептала настойчиво: — Ты прощаешь меня? Скажи? Ну? Скажи? Люсьенна, устав от борьбы, наклонила голову, потом вытянулась под одеялом и закрыла глаза. «Только бы ушла, — думала она, — только бы ушла поскорей!» — А Розетта теперь уж не ездит в Бордо? У больной вдруг откуда-то взялись силы, и она звучным голосом ответила: — Нет, она работает дома, ведет счетные книги. Ведь теперь в Леоньяне большое хозяйство, очень прибыльное дело. У нас большие деньги завелись… Леони опять подошла к постели и, уставившись на больную жадным взглядом, сказала: — В Бордо ходят слухи, будто Дени каждое утро сам ездит на рынок, торгует с оптовиками. — Только два раза в неделю. Кавельге занимается молочным хозяйством и огородом, а Дени он хочет поручить плодовый сад. С виноградниками не стоит возиться в пригородных местностях. Слишком дорого обходится обработка… Да, теперь у нас очень большое дело, — с гордостью повторила больная — Дети мои обеспечены, вполне обеспечены. Пятьдесят гектаров земли, усадьба на стыке четырех дорог, до города рукой подать, хозяйство на полном ходу, — ведь это что-нибудь да значит! Когда подумаю, скольким мы обязаны семейству Кавельге! Какой-нибудь бездельник и шалопай все бы тут погубил! Леони Костадо выходила из дверей, когда ее настигла эта отравленная стрела. — Ну что, получила? Вот тебе! — сказала больная с глубоким удовлетворением и устало закрыла глаза. Большие жуки гудели вокруг белых и розовых шатров цветущих каштанов. Леони Костадо сказала, что по всем приметам год будет хороший для виноделов. Потом стала просить Розу писать ей всякий раз, как от Пьера придет письмо. Ему, верно, дадут отпуск ко времени сбора винограда. Наконец с трудом влезла в автомобиль, он покатил по дороге, и запах бензина на мгновение заглушил аромат цветущей сирени. Через день после этого визита у Леони Костадо был первый апоплексический удар. Умерла она за месяц до смерти своей подруги, Люсьенны Револю, у которой был, по ее мнению, «очень неважный вид». В часы агонии при ней находился только Робер; но она до последней минуты говорила лишь о Гастоне и о Пьере. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ «Поразмыслим!» — твердил самому себе Пьер Костадо, как обычно в конце одинокого обеда, за которым он много пил, что лишь обостряло его мысль и порождало в нем желание шататься по белому свету, сворачивать на любую тропу, не привязываясь ни к одной. Тогда ему еще не приходило в голову поступить добровольцем в Африканский стрелковый полк Меж тем, неведомо для себя, он был уже на пути к этому безумному решению. Он жил в Париже третий месяц и свои посещения ресторана на улице Ройяль, где оркестр играл новомодные венские арии, считал не только неустойчивостью, а падением. Совесть подсказывала ему, что именно следовало делать: работать, заняться физическим трудом, а для этого, избрав какое-нибудь ремесло, сначала поступить в обучение. И он никак не мог убедить себя, что это утопический и неосуществимый замысел, — ведь перед его глазами оказался живой пример: один из его знакомых, юноша американец, отрекся от богатой родни и теперь работал на заводе. «И я не имею права, — размышлял Пьер, — успокаивать себя некоторыми доводами, даже если в них есть крупица здравого смысла. Я не могу говорить; „Первый долг человека, — как можно лучше употребить свои природные дарования“, или, например, утешать себя такими соображениями: „Я ведь окажу рабочему классу гораздо больше пользы, если останусь самим собой“. Мне нельзя приводить такого рода аргументы, даже если б они были и справедливы, потому что на самом-то деле вовсе не эти доводы убеждают меня, а просто я уступаю своему складу характера, любви к комфорту (в той мере, в какой он не мешает умственной жизни и даже благоприятствует работе мысли), уступаю своей любви к независимости; свыше сил моих подчиняться грубым приказам, терпеть ругань хозяина или старшего мастера, тогда как я имею материальную возможность послать всяких начальников к черту. Через два года мне отбывать воинскую повинность, тогда уже я покорно буду переносить оскорбления какого-нибудь сержанта, вынужден буду их терпеть… А теперь ведь я все равно ежемесячно получаю чек и даже не знаю, откуда берутся деньги: квартирная ли это плата с жильцов, проценты ли с ренты или акции какого-нибудь промышленного предприятия… Я реализую чек и живу на эти деньги…» Да, но разве нет у него дарования? Признаться в этом самому себе нисколько не смешно. Стоило тому молодому американцу прочесть «Атиса и Кибелу», как он стал восторженно говорить об этой поэме товарищам, и вокруг нее уже поднялся некоторый шум. И Пьер уверял себя, что у него только один долг, одна-единственная обязанность: не заглушить своего дарования, дать выход песне, что рвется из груди, как мощная подземная сила, как лава в пробудившемся вулкане. Ведь это нисколько не помешает ему быть на стороне бедных… Вот нелепая мысль! Этой самой «стороны бедных» не существует; а есть два способа эксплуатировать бедных — справа и слева. Стать самому эксплуатируемым для того, чтобы не оказаться в числе эксплуататоров? Нет, это свыше сил! Для человека верующего как будто еще остается выход: пойти в священники или надеть монашескую рясу. Но найдется ли на свете хоть один орден нищенствующих монахов, но только по-настоящему, буквально нищенствующих? А что значит твоя личная бедность, если ты вступил в могущественное и богатое сообщество?.. А потом, вот еще что — надо ведь хранить целомудрие… Как у него обстоит с этим дело? То он считал себя преступником, то, наоборот, умилялся, что у него так незначительны, так слабы легкие вспышки чувственности. Он не мог помешать себе внимательно прислушиваться ко всему, что с ним происходило в этой области: случалось, что тот или иной день жизни бывал запятнан, омрачен, запачкан позорным актом, хотя и совершенным без свидетелей и не имевшим с житейской точки зрения последствий. Одно мгновение слабости нарушало, разбивало так много долгих и плодотворных стремлений к душевному благородству. Каких великих усилий в борьбе с самим собой стоит воздвигнуть плотину, сдерживающую мутные воды, — и вдруг они поднимаются, бурлят, и уже никаким силам человеческим и божеским не остановить их бешеного напора. Пьер убеждал себя, что придавать серьезное значение мелочам такого рода — сущее безумие, и все же не сомневался, что они, эти мелкие грехи, действительно имеют серьезное значение, по крайней мере для него: малейшие проступки отражались на самой его глубинной, внутренней жизни. Он допускал мысль, что для других людей это пустяки, не идущие в счет, и радовался за них, что они не тревожатся из-за этого, но сам судил себя по своим собственным строгим законам. * * * Когда он проходил по площади Мадлен, где двигался нескончаемый поток фиакров и такси, полил дождь. Зонта у Пьера не было, но ему и подумать было страшно о том, чтоб вернуться в гостиницу, запереться в своем номере. Как все-таки унизительно, что он не может ввести в свою жизнь новых людей и позабыть тех, от кого отрекся. Теперь он ласковее отвечал на умоляющие письма матери и Робера. Только с Дени всякая связь как будто была действительно порвана, да и то он получал от Розы вести о своем бывшем друге. Если бы он в тот вечер направился к себе в гостиницу, на улицу Турнон, ему пришлось бы идти мимо Люксембургского сада и уж наверняка он остановился бы у решетки и, прижавшись к чугунным прутьям, с наслаждением вдыхал бы запах мокрой земли. Атис и Кибела уже не пробегали по болотистым лугам, как в дни его детства, — теперь они страдали в Латинском квартале Парижа, став пленниками старого сада, исхоженного многими поколениями его юных посетителей. Так как дождь полил сильнее, Пьер зашел в попавшийся ему на дороге мюзик-холл «Олимпия». Он подумал: «Надо же укрыться от дождя», — но в то же время говорил себе: «Удобный предлог для того, чтобы потолкаться среди завсегдатаев, понаблюдать физиономии и повадки всей этой публики, которая будет бродить вокруг меня, послушать, как перекликаются женщины, сидя на высоких табуретах у буфетных стоек… Но больше уж ни одной капли спиртного сегодня!..» Он заплатил два франка за входной билет в партер. «Да это заведение совсем и не место для тебя», — думал он. В зеркалах он видел свое отражение: широкоплечий и крепкий румяный малый с красными ушами, а кругом такие бескровные, бледные лица. В зале плавали сизые облака табачного дыма, и в этом дыму толпа напевала слова песенки, которую заиграл оркестр. Вышел откормленный, как свинья, певец в облегающем фраке и с цветком в петлице; хохол из накладных волос удлинял его белую и плоскую, как круг швейцарского сыра, физиономию, глаза совсем заплыли, приплюснутый нос походил на куриную гузку. Словом, лицо его и жирный зад были под стать друг другу. Он подхватывал длинную фалду фрака, как подол женского платья, делал вид, что несет картонку со шляпой, вытаскивал из своих волос воображаемые шпильки. Все его шансонетки кончались словами: «А девять месяцев спустя…» или же пакостными намеками на секретные счета аптекаря. Всякий раз, как он уходил за кулисы, публика выла от восторга, без конца вызывала своего кумира, каждый требовал свою любимую шансонетку. Пьер думал о том, что между убогой непристойностью этих песенок и вожделением его Атиса и Кибелы, может быть, и нет разницы в самой природе этого чувства. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд и обернулся. Где же он видел эти светлые глаза, эти голубые, как незабудки, глаза? — Не узнаете, мсье Костадо? Верно, потому, что я сбрил бороду… Да и шьют портные в Париже получше, чем в Бордо… Пьер в изумлении думал: «Как! Это Ланден?.. Вот этот господин, от которого пахнет такими хорошими духами, — Ланден?.. Это припудренное лицо с острым подбородком, затененное полями дорогой фетровой надвинутой на глаза, — это лицо Ландена?..» Он тщетно старался найти в этом раздушенном щеголе сходство с бородатым клерком, который всегда отвешивал низкий поклон, встречаясь с ним по четвергам на лестнице в особняке Оскара Револю. А Ланден уже принялся его расспрашивать. Мсье Костадо в Париже проездом? Ах, он думает поселиться здесь? Как интересно! Вероятно, он хочет заняться литературой? Ведь в Париже уже кое-что слышали о замечательном его поэтическом творении — «Атис и Кибела»… — О, я вижу, вас огорчает моя нескромность, — добавил он, заметив сердитое и упрямое выражение, появившееся на липе Пьера. — Но я, видите ли, теперь связан с журналистами. Я контролирую несколько газет, но, должен сказать, поэзией они мало занимаются… Впрочем, совсем еще не поздно отвести в них место и поэзии. Сразу заинтересовавшись, Пьер спросил, что это за газеты. Ланден назвал, но Пьер не знал ни одной из них, кроме «Кривой сороки», — эту газету ему случалось просматривать в парикмахерской. — Верьте слову, мсье Костадо, на любую газету надо смотреть как на трибуну, а каково направление газеты — это не суть важно. И знаете что, давайте-ка спустимся в бар, здесь неудобно разговаривать, очень шумно и публика кругом неприятная. Спустились по узкой лесенке в бар. Среди продажных женщин, выстроившихся в ряд перед стойкой с закусками, Пьеру бросилась в глаза разряженная негритянка уже не первой молодости. — Какое шампанское вы предпочитаете? Мумм? Кордон руж? Пьер не посмел признаться, что он и так уж крепко выпил, его тронуло внимание, проявленное к нему Ланденом. А тот с какой-то жадностью ждал его ответов на различные свои вопросы и, казалось, ловил их на лету. Как Пьеру живется в Париже? На первых порах, должно быть, нелегко? Оказывается, Ландену всегда было очень жаль молодых провинциалов, приезжающих в столицу. Какой у этих бедных юношей растерянный вид, когда они выходят с вокзала на Кэ д'Орсе. Как им, верно, тут одиноко! Мсье Костадо, конечно, частенько вспоминает о своем друге Дени? Нет? Совсем не вспоминает? Ах, вот как!.. Кто бы мог подумать? Впрочем, эти детки покойного Оскара Револю… Лучше Ландена, конечно, никто их не знает, ведь они родились и выросли на его глазах. Верно? Боже ты мой господи, сколько он мог бы порассказать об этой семье! А что о них думает мсье Костадо? Уж у него-то, несомненно, есть свое собственное мнение о друзьях детства… Между нами говоря, у них весьма скверная наследственность! Вскоре Ландену уже не нужно была засыпать своего собеседника вопросами — Пьер и сам, почти не замечая этого, пустился в разговор. Он вознаграждал себя за два долгих месяца гнетущего одиночества. А общество Ландена так располагало к откровенным излияниям, слова сами собой срывались с языка. Как Ланден чудесно умел слушать! Весь обращался в слух и внимание. Ему очень хотелось знать истинную причину приезда Пьера в Париж. Пьеру нечего было скрывать и стыдиться — причина вот какая: разрыв Робера с Розой Револю, подлый поступок родного брата. — Как жаль! — прервал его Ланден. — Ну что бы вам приехать месяцем раньше, вы, наверно, встретились бы со своим старшим братом: ведь Гастон тут жил с Региной Лорати, знаете ее? А сейчас они оба в Брюсселе… Лорати получила там ангажемент, — боюсь, однако, что ненадолго… Пьер возмущенно заявил, что если б он встретил в Париже своего брата Гастона, то отвернулся бы от наго. Подливая ему вина, Ланден выразил восхищение такой непримиримостью, но предупредил, что очень скоро Пьер от нее откажется: жизнь в Париже не благоприятствует прямолинейности. Пьер в этом рано или поздно убедится на своем собственном опыте, если только уже не успел убедиться. Пьер залился краской, и тогда Ланден возликовал: — Уже успели? Да? Готово? Ну, расскажите все откровенно, раз уж у нас зашла речь о таких делишках… Он жадно заглядывал в глаза Пьеру, а тот, по милости шампанского, не видел перед собой чудовища. Наступала очень важная для Ландена минута — минута, как он говорил, «глубинных признаний», от которых все зависело, ибо, исходя из них, Ланден соответствующим образом вел себя с новообращенным. Пьер охотно пустился в откровенности. Но он нес какую-то несусветную чепуху. Ланден даже решил, что глупый мальчишка просто насмехается над ним. Он, оказывается, собрался отречься от своего класса, отказаться от богатства, больше не пользоваться жизненными благами и всяческими привилегиями — словом, «выйти из рамок существующей социальной системы». Он уже было сделал первый шаг — поступил учеником в типографию, но с самого начала почувствовал отвращение к этому занятию. Тотчас же, конечно, сами собой возникли доводы против этого плана — вроде следующих, например, соображений: нет никакой необходимости самому ставить себя в ужаснейшие условия наемного труда, против которых ты намереваешься бороться; если поэт хочет служить человечеству, незачем ему пачкать себе руки черной работой, найдется для него дело получше. Но Пьер не пожелал обманывать себя утешительными предлогами — нет, нет, он прекрасно знает подлинные причины провала своих благих намерений: лень, чревоугодие, чувственность и спесь. Пьер говорил, говорил, останавливался на минутку для того, чтобы выпить вина, и снова начинал разглагольствовать, а Ланден слушал, не спуская с него пронзительного взгляда, и посмеивался, прикрывая рот широкой, как лопата, ладонью. — Вы только еще вступили на жизненный путь, мсье Костадо, вам еще многое предстоит изведать. Но думается, вы теперь двинетесь вперед гигантскими шагами… Теперь вот, издали, вам, верно, кажутся весьма забавными эти три дня, проведенные в типографии. Подумать только — сын мсье Костадо стоит за наборной кассой! Между нами говоря, рабочие не так уж хорошо себя ведут, верно, а? Воображаю, чего вы там насмотрелись, а? Наверно, они хотели насильно затащить вас в публичный дом? Нет? Да неужели? Не тащили? Удивительное дело! Вам просто попались какие-то феномены! А скажите, подвергали они вас, так сказать, всестороннему осмотру! Неужели нет? (Он задыхался от хохота.) Что за чудеса! В этой типографии были, конечно, и женщины, так неужели бабенки не пытались?.. Вы меня, ей-богу, удивляете… Что касается самого Ландена, то он больше не желает самоотверженно служить народу. Кончено! Не стоит отдавать этим людям свое сердце. Ни к чему хорошему это не ведет. Сколько раз его надували. — Вот погодите, мсье Костадо, и трех месяцев не пройдет, а вы то же самое испытаете, что и я. Разочаруетесь тогда. — Вы просто-напросто притворяетесь циником, мсье Ланден, — сказал вдруг Пьер. — А зачем? Со мною-то уж во всяком случае не стоит. Вы вот говорили — сердце отдавать. Я-то хорошо знаю ваше сердце! — Откуда же вы его знаете? — Выражение лица у Ландена стало недоверчивым и настороженным. — Изволите смеяться надо мной, мсье Костадо? — Я часто говорил с Дени о вас и вашей судьбе. Ланден побледнел. — О моей судьбе? — Знаете, как мы с Дени называли вас? Только, пожалуйста, не сердитесь. Мы вас называли жертва. — Жертва? В самом деле? И Ланден засмеялся. Вот забавная противоположность: отец называл «гадиной», а сын — «жертвой». И в ушах у него эти слова звучали в комическом, смешении: гадина-жертва, гадина-жертва. — Оскар Револю по отношению к вам был настоящим подлецом, — с воодушевлением продолжал Пьер, — хотя вы столько делали для него, вы были образцом благороднейшей преданности. А после его самоубийства вы все свои силы отдали на то, чтобы дети покойного как можно меньше пострадали от разорения. Неужели вы станете это отрицать? Я даже не представлял себе, что можно с такой простотой и скромностью воздавать добром за зло. Роза и Дени знают, скольким они вам обязаны Если они вам не говорили и не писали этого, хотя я просил, умолял это сделать, — то только потому, что они с детства привыкли принимать от вас услуги: ведь вы всегда приносите себя в жертву их семейству. Сколько раз наша мама говорила, что вы работаете в конторе Револю, как каторжный, а получаете нищенское жалованье. Мама даже уверяет, что если б Оскар Револю не покончил с собою «самым глупейшим образом», как она говорит, то вы бы еще раз вытащили его из ямы, в которую он попал… — Поговорим лучше о другом, мсье Костадо, — прервал его Ланден. — Я добросовестно исполнял обязанности старшего клерка, только и всего. Но Пьер, ласково глядя на него блестящими глазами, настойчиво говорил: — Нет уж, как хотите, мсье Ланден! Ваше смущение выдает вас с головой. Вы замечательный, чудесный человек! Да если б у меня и возникло когда-нибудь — ну когда-нибудь раньше — сомнение, что вы не такой уж чудесный, то теперь у меня есть доказательство этому… А если даже вы решили наверстать упущенное, поразвлечься немножко, все равно вы хороший, потому что всю жизнь жертвовали собой… Ланден не решался возражать. Обычно он сам говорил о своем добром сердце, но сейчас он испытывал чувство неловкости и смущения перед своим идеализированным портретом, который в невинности души рисовал ему сидевший с ним за столиком юноша, весь красный от выпитого вина, с багровыми ушами и капельками пота на лбу (он все вытирал их грязным носовым платком). У Ландена не хватило духу солгать, напротив, к собственному его удивлению, у него вырвались такие слова: — Вы не знаете моей жизни, мсье Костадо. Вы не знаете меня. Пьер почувствовал что-то странное в этих словах, но не различил звучавшей в них тоски. — Разумеется, я не знаю всей вашей жизни, но вполне достаточно я того, что я наблюдал в течение многих лет… Прервав его, Ланден заметил, что никому неведомы истоки его жизни, его поступков даже и в те годы. Пьер без всякого отвращения схватил его за руку. — У каждого нашего поступка далеко не один источник, мсье Ланден; я думаю, вы тут со мной согласитесь. И только скудоумные люди сводят все мотивы наших действий к самой обыденной корысти. У наших действий бесчисленные истоки, — знаете, как родники в наших краях. На каждом шагу в болотистых лугах бьют ключи, они сливаются, и вода, что бежит быстрым ручьем между корнями ольхи, — светла, чиста и отражает небесную лазурь… Я вас знаю, мсье Ланден, знаю как достойного человека, который отдавал все силы, работая на богатого хозяина, на праздного сластолюбца, — ведь он только и делал, что искал удовлетворения своим страстям. Вот это я знаю, и чего же мне еще копаться… — Да, может быть. Но с тех пор… — И, оборвав недосказанную мысль, Ланден добавил: — Я столько выстрадал… Но тут он заметил, что его юный собеседник отвлекся и разглядывает парочку, которая села за соседний столик. Дама была очень молода. «Начинающая», — подумал Ланден. А скорее всего просто какая-нибудь продавщица из магазина, которую ее покровитель решил побаловать, сводить в мюзик-холл. У покровителя было тучное тело, короткая бычья шея, подстриженные бобриком волосы и большие уши с торчащими из них пучками волос. Он водил толстым пальцем по карточке, выбирая вина, расспрашивал метрдотеля, не замечая того, что каждый жест его спутницы уже предназначался для юноши, сидевшего на бархатном диванчике напротив нее. Но Ланден чувствовал, ощущал эти тайные нити сближения, которые два юных существа перебрасывали друг другу, словно две сидящие на ветвях дерева птицы, что весной подзывают, подманивают крут друга. Он знал, что ему ничего иного не остается, как наблюдать за этой игрой и развлекаться ею, если будет соответствующее настроение, или же встать и уйти из бара, хотя на улице льет дождь. Но он хороша знал, что без борьбы не откажется от надежды впервые в жизни довериться, исповедаться начистоту, и не какому-нибудь своему сообщнику, не какому-нибудь черствому, старому распутнику, а юному, чистому существу, совсем еще недавно расставшемуся с детской порой жизни, но каким-то чудом готовому выслушать его признания и если не понять чужую темную жизнь, то хотя бы направить на нее нежданный луч света и дать ей иное объяснение, чем тот ужасный приговор, который напрашивался сам собою. Ну, конечно! Ведь у этого юноши душа и ум незаурядные, и он мог бы сказать Ландену, какова сущность некоторых людей, что остается от них, если отбросить владеющую ими манию, привычку, страсть. И тут Ландену вспомнилось, как Оскар Револю велел обрубить в Леоньянском парке весь плющ, сохранив его лишь на нескольких вязах, на которых его покров заменил собою погибшую листву. Ничего не осталось бы от этих вязов, если б сорвали с них плющ. Что уцелеет в Луи Ландене, если… Нет, такой вопрос Пьер Костадо нынче вечером не может обсудить с Ланденом! Хотя этот мальчуган и сидит с ним рядом, но мысли его далеко. Толстяк, явившийся с молоденькой девушкой, отправился на поиски уборной. Его дама и Пьер улыбались друг другу. Слова ровно ничего не значат. Истинный голос крови — это безмолвный призыв двух юных существ, которые никогда раньше не видели, но сразу, с первого взгляда распознают друг друга, как это было бы с ними в первые ночи жизни человечества на земле, когда они издали учуяли бы друг друга и, внезапно возникнув из колючих зарослей, юные и нагие, побежали бы навстречу друг другу. * * * Сцена, Ландену знакомая Но в тот вечер она, вопреки обыкновению, не вызывала в нем злобы, горького раздражения и отчаяния. «Счастье существует, — думал он, — бог милосерд и благословляет молодые чистые создания». Ничего не поделаешь, надо примириться со своей участью и страдать, раз ты какой-то отброс, вышвырнутый в грязь той самой природой, которая, творя свое дело, создает и прекрасное чудо — двоих детей, вдруг застывших на опушке дремучего леса и восхищенно взирающих друг на друга. Если когда-нибудь еще ему, Ландену, встретится Пьер Костадо, гадина-жертва все откроет ему… Но в этот вечер лучше оставить его в покое, пусть будет счастлив. И, заплатив по счету, Ланден встал. — Меня ждут, — сказал он. — Извините, пожалуйста. Внезапно очнувшись, Пьер решил, что его спутник рассердился, и, поспешно поднявшись, заявил, что один он в этом баре не останется. Девушка следила за ним разочарованным взглядом. По-прежнему лил дождь. Ланден остановил проезжавший фиакр и нанял его. «На улицу Фонтен». Пьер, все еще думая, что Ланден сердится, предложил проводить его. Тот дрогнувшим голосом выразил согласие, но добавил, что его ждут. — Я распрощусь с вами у подъезда, — сказал Пьер. Он нисколько не сомневался, что неразговорчивость Ландена — признак недовольства, и попытался его развлечь. Громко втягивая носом воздух, он уверял, что в этом фиакре пахнет так же, как в экипажах, которые были у его родителей, и что ему вспоминается, как в детстве он совершал волшебные путешествия, забравшись в какое-нибудь отжившее свой век дряхлое ландо, стоявшее в углу каретника; вспоминается ему также и та коляска, в которой он однажды вечером провожал Розу Револю в Леоньян… Мсье Ланден, конечно, хорошо знает Розу Револю. Ланден подтвердил, что он прекрасно знает мадемуазель Револю. Она всегда при встрече с ним спрашивала, как поживает его сестра, и он никогда не забудет этой милой любезности. — Ну так вот! Признаюсь вам, мсье Ланден, только вам одному скажу… Я любил ее и сейчас еще люблю. И всегда буду любить. Ланден подумал: «Существует истина жизни, существует истинная жизнь». Фиакр поехал медленнее и наконец остановился. Ланден сказал сиплым голосом: — Ну вот и доехали. Благодарю вас, мсье Костадо. — Не за что, — сказал Пьер. И тогда Ланден добавил:

The script ran 0.007 seconds.